Суховеев Тэо : другие произведения.

Человек, отказавший Осени

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Если история покажется странной -- это самое лучшее, что может произойти с данной историей. Если возникнут вопросы об историческом правдоподобии -- пусть на них отвечает Плутарх, ибо текст не противоречит его словам, то есть, всё могло быть и так. Будь нос Клеопатры на два сантиметра длиннее etc.

  Человек, отказавший осени
  Его любили. Его любили... Разве это нормально? Художниками восхищаются, передними преклоняются, их ненавидят, презирают, не считают за людей и в итоге возносят до богов. Но любить...
  Я пережил все стадии: мне удивлялись, как говорящему скворцу, на меня указывали, меня снабдили ярлыком юного дарования, после чего пришёл черёд называть меня заносчиво-высокомерным и ненавидеть. Затем презрительная жалость к непризнанному неудачнику сопровождала меня лет десять; так себе сопровожденьице -- с бесконечным говорком пророков, суливших мне спиться и сдохнуть под забором к исходу недели. Что же было дальше? Ну, уговоры, конечно: найди работу, стань человеком. А там уж нежданное признание. Пророки поперхнулись, оправились и запели иное, обещая мне славу в веках.
  Но меня никогда не любили ТАК. Так, как его.
  Когда меня с ним познакомили, я уже находился в стадии небожителя. Он в ней родился.
  Я звал его Моцартом -- ибо полагал себя Сальери и свято веровал в то, что ему завидую. Но, видимо, я ошибался, хотя все наши приятели охотно поддержали игру в Моцарта и Сальери...
  В ту осень он увёл у меня Ингрид. Роскошная Ингрид, пышногрудая и полнобёдрая, натурщица от бога -- или друг? Последний, может быть.
  Комната была распята солнечными лучами. Я лежал на полу -- на спине, раскинув руки и ноги. Ибо зачем мне была постель, если там не было Ингрид.
  Она была у Моцарта -- и я понимал её, к его ногам ластились даже насмерть запуганные шелудивые помойные кошки. Даже липовая аллея старалась коснуться его каждой веткой, когда он шёл ею к кондитерской лавке за миндалём. Иначе быть не могло: Моцарт был любим всеми.
  -- Поехали, -- сказал я ему, -- в такое место, где мне легче будет тебя убить.
  И мы стали неразлучными друзьями.
  Потому, что я трус, иначе никогда бы так не сказал ему.
  Или.
  ...Утро стучало в висках, белое, -- или колёса вагонов?
  -- Знаешь, как я буду умирать? -- спросил Моцарт, дожёвывая кусок курицы. -- Вот, смотри, как.
  Прямо здесь, в купе, он в секунду покрылся испариной, посинел и вперился в меня взглядом. Пальцы его засгинались с хрустом и болью, лицо исказила судорога, потом свело мышцы. От напряжения мышц хряскнула и сломалась локтевая кость. Когда поезд подъехал к станции, Моцарт уже остыл. Кусочек курицы на липкой нитке слюны свисал, оттягиваясь, у него изо рта.
  Потом он открыл глаза и расхохотался задорно и грубо.
  Я нарисовал его таким на уголке газеты, и, надо сказать, эта омерзительная, гротескная физиономия удалась мне невероятно. А точнее -- удалась ему. Так что мы нескучно доехали до Хабенфурта, утомляя друг друга своими смертными видениями -- видениями его смерти.
  Местная гостиница была завалящим постоялым двором. Когда мы вошли туда, мне был пятьдесят один год, Моцарту -- двадцать четыре, -- это я знал точно. Но пыльное зеркало во всю стену, что встретило нас в холле, уравняло нас в возрасте. Служащий раздал нам ключи от комнат на брелоках в виде львиных голов, мальчуган в обтерханной куртке потащил багаж во тьму коридоров.
  -- Соседи, Сальери?
  -- Соседи, любезный Моцарт. Стучи в стену, если что.
  И был вечер, и было утро.
  Утро было совсем иное, вдумчивое, на три четверти.
  Я откинул занавеску; я замер, весь замер...
  За ночь почти совсем облетели клёны. На всё в природе свой срок, но я с удовольствием бы растянул хоть этот период, когда воздух пестрит жёлтыми ладошками, они -- неясно -- летят или только качаются на своих длинных тонких запястиях -- а под ножьями клёнов они ещё не побурели, не съёжились, а только чуть тронуты краснотой охры и коричнетой увядания. Там, где-то теперь далеко отсюда, в нашем парке есть речушка, дно которой сейчас всё устлано кленовыми листами -- от совсем уже чёрных до лимонных, а по гладкой воде плывут, подцепляя её краями, свежепалые кленовики, ещё яркие, сочные, жёлтые, кое-где с зеленетой. Сбоку кажется, что они плывут по полированному обсидиану, гонимые ветром. Но подойдёшь ближе, заглядишься на "обсидиан" сверху -- и рассмотришь, что он прозрачен и что там, внутри, происходит то же, что и в воздухе: листья, отяжелев, с поверхности опускаются ко дну и устилают его зубчатым покровом. Только всё куда медленнее, чем в воздухе, всё куда призрачнее и безысходнее. Лист с земли ещё может подхватить ветер и понести -- куда? -- кто знает!.. Лист со дна не шевельнёт уже и течение. Это мёртвый лист; все силы в нём, даже сила цвета,-- замерли, замёрзли, иссякли.
  Вот идёшь от этой речушки, а у ног твоих -- на мосту, на широкой известняковой лестнице с кирпичными боками, на дорожке, на земле -- желть, желть, желть; эта желть шевелится, вдруг рассыпается на кусочки, и кусочки перескакивают через твои башмаки, летят в лицо, в грудь, на плечи, будто хотят всего тебя пронизать. Ты стоишь, раскинув руки, и хоть знаешь, что нельзя этого, что Осень всегда требует отдаться ей целиком, -- ты открываешь ей и лицо, и грудь, и плечи, и ладони, потому что ей нельзя не верить, потому, что её нельзя не любить...
  Я стоял на балконе, ждал. Или дышал -- ничего нельзя сказать точно. Просто серое влажное беззоревое время, просто фигура, облокотившаяся на парапет.
  Я бы узнал Осень в любом обличье, в каком бы она ни пришла. Я узнал эту девушку.
  В платье карминного цвета с прожелтью, девушка была одета зябко для этого утра, но её голос лился свободно, хотя и тихо. А он смеялся громко. Смеялся ей. Смеялся её словам. И когда она исчезла в тумане, он рассмеялся особенно раскатисто и устало.
  Мы с ним завтракали на террасе. В воздухе стояла морось и в довершение всего мне в кофе соскользнул сверху мелкий ольховый лист. Кофе принесли новый.
  -- Ты не хочешь жить, -- сказал я.
  Моцарт, с его лунными волосами и глазами иссонно-чёрными, будто его и правда баюкала нянька-ночь, покачал головой и дрогнул губами:
  -- ?..
  -- Ты снова отказываешь ей. Это всегда происходит за неделю-другую до смерти. Сколько ты уже умирал? Четыре раза? Пять? Восемь?
  В ответ он дирижирует ножом по куску масла и намазывает бутерброд.
  -- И ты так ничему и не научился.
  -- Но ведь когда мои боли станут несносными, ты же поможешь мне облегчить их и уйти? -- легкомысленно парировал он. -- А мне так нравится ей отказывать.
  Я подумал об Ингрид и кивнул.
  -- Почему ты отказываешь ей? -- спросил я уже в шестой раз.
  -- А ты не отказываешь. Потому ты и Сальери. Ладно, брат, не хотел тебя обижать. Пока не появился ты, умирать было слишком мучительно. Лучше расскажи мне, как ТЫ отказал ей.
  Мы столько раз говорили об Осени.
  Я отламывал ложечкой пудинг-пуфф и шарлотку, а он взглядом просил рассказать о Цезаре.
  -- Я люблю эту историю, -- умоляюще тянул он. Потом резко расхохотался, посерьёзнел и сказал: Только она вселяет в меня надежду.
  Его не интересует, что чувствую я.
  И я рассказываю.
  
  Я был триста пятидесятым. Теперь тебе это, конечно, кое-что говорит, но не так, как мне. Я был триста пятидесятым, и это было незыблемо с той секунды, когда я сказал "Нет" двадцатидвухлетнему патрицию по имени Гай Юлий.
  Осень приходит в разных обличьях, она искусница в карнавале, тебе же не нужно объяснять, кто именно изобрёл карнавал? Гордый патриций, худой, жилистый, лицо кость слоновая и глаза цвета чёрного льда. Вот обличье для Осени; и я -- шалопай, мальчишка, который думал, что занятие мужчины проливать кровь и иметь женщин.
  Маркий был прав, когда сказал, что бесноватый Рим не прокормит нас, и нам остаётся грабить. Я стал пиратом не вопреки убеждениям, я действительно верил. Маркий был десятник; хотя неписанная субординация развратила шайку не хуже Рима и ступенька, которую ты занимал, нечасто имела значение, однако он поручился за меня, и его поручительство поставило меня выше многих.
  А этого спесивца римлянина с его слугами мы захватили на фракийском корабле и ради пятидесяти талантов выкупа оставили в деревне. Пока мы пили и блядствовали, он жёг в шатре масло и водил глазами по трём исписанным свиткам, которые захватил с собою с корабля. (Через пару дней свитков стало четыре...)
  Утром я открыл глаза от шороха и холода. Ресницы были росны, капли стекли в глаза, и я не сразу понял отделившуюся от палатки тень. Юлий.
  Я думал, он -- сбежать, я сжал копьё, но он принялся плескаться у берега в студёном заливе. Возвращаясь, он не удостоил меня взглядом.
  Но скука, засевшая в эту точёную голову, назавтра заставила потесниться высокомерие. Он сел у нашего костра ввечеру и сказал:
  -- Бандюги вшивые. Искусство любите?
  Тут Маркий вспомнил было балагурную песенку про гетеру Зею, но Юлий сказал ему: "Заткнись". Он вообще веселил нас тем, что вёл себя, будто это мы его заложники. Нас, неизбалованных, он решил теперь побаловать поэзией. Стихами то бишь.
  Тит достал нож и сказал, что если стихи будут плохие, он прирежет наглеца.
  Были плохие. Не прирезал. Ржал над особо выспренными выражениями. Юлий рычал: "Заткнись, Тит". Уже во второй день он знал всех в лагере по имени. Все четыре с половиной сотни.
  Я не смеялся над его стряпотнёй. Стихи были нудны, но звучали напевно, и глаза чтеца синели. Меня завораживало.
  Утром, уходя купаться, пока спали его слуги, он повернулся ко мне и сказал:
   -- Много есть чудес на свете,
   Человек их всех чудесней...
  Усмехнулся выражению моих глаз и пояснил: "Это не я сказал. Это Софокл". И после ванны устроил пробежку.
  Он метал копьё без наконечника (а кто бы доверил ему с наконечником!), бегал, боролся с нашими. И всегда побеждал. Надо было видеть его лицо, когда он морщинистой от воды пяткой наступал поборотому на горло. И когда по вечерам он читал нам проповеди.
  -- Смертники, я даю вам шанс. Бросьте преступный промысел, и я пощажу вас.
  От гогота пиратов костёр плясал хлеще чем от ветра.
  Я не смеялся. Я думал: завтра я поборю его. Его надо побороть. С его появлением в лагерь неслышной гостьей пришла смерть, а в её характере мне не нравилось одно: приходя гостьей, она всегда рано или поздно становилась хозяйкой. Как Осень.
  Утром, уходя плескаться, он повернулся ко мне и сказал:
   -- Как счастлив ты, старик!
   Как я тебе завидую, что можешь
   Ты век прожить в безвестности...
  Я стиснул зубы и проявил безразличие. "А это Еврипида слова, вшивый неуч!" -- бросил он. И после пробежки снова принялся упражняться с нашими в борьбе. Он клал их одного за одним. Я вышел.
  В его пружинистых пальцах, вцепившихся мне в плечи, я почувствовал ледяное колыхание залива. Меня закачало из стороны в сторону и едва не бросилона лопатки в первые же мгновения. Ловкость и реакция Юлия были замечательны. Но, кажется, я понял его манеру борьбы. Оставалось измотать его собою, чтоб он допустил ошибку.
  Подсечка -- переворот -- откат -- подъём -- и передомною всплыли два подёрнутых инеем куска обсидиана. Тусклые, молчащие, непробиваемые -- глаза Юлия.
  -- А у тебя нежная кожа, пират, -- с усмешкой шепнул он.
  На миг я опешил, и это едва не дало ему преимущество. Похоже, моя тактика измотать его успеха не принесёт. О Юнона, надо сразу было брать натиском. И я попробовал. Два раза я бросил навзничь этого высокородного наглеца, насел и хотел защемить руку, когда в меня вонзился его еле слышный шёпот: "Так ты предпочитаешь быть сверху, пират", И звук, изданный одними губами. Звук поцелуя.
  В голове у меня залистопадило, огненные листья закрыли мне глаза, залепили шумом уши, заклеили рот, -- и, падая, я почувствовал, как по шее рубанул тяжёлый жёсткий сук. Пятка Юлия, торжественно очутившаяся на моём горле.
  Но я ещё не хотел молотить по земле тыльной стороной ладони, прося пощады. Он размалывал пяткой моё адамово яблоко и улыбался, лицо -- слоновая кость, улыбка -- кварцевая мозаика. Я не хотел бить тыльной стороной ладони по земле, и он, не двигая каменными губами, всё шептал, шептал: "И этот нежный, запылённый солнцем румянец,.. и эти чуть приподнятые перси -- всё в этот миг во власти у меня, и только сам я у тебя во власти..."
  Свет вокруг меня потух, и мёртво-синяя ладонь один раз ударила о землю.
  Мне по плечу, когда я возвращался в палатку, хлопнула рука, и я неожиданно вздрогнул.
  -- Э, да ты перенапрягся, -- голос Маркия. -- Ты его чуть не уложил, вояка. И как только этой змеюке удалось вывернуться?.. Что с тобой? Жар?
  Я и сам почувствовал, как вспыхнули мои щёки. Спасибо, Маркий, спасибо, мой старший брат по судьбе.
  На скале, над обрывом, высоко сидел Юлий, и ветер потрёпывал его жёлтые свитки. Кто знает, сколько их уже у него было. Он учился, готовился, как мальчишка. Школа ораторов на Родосе была далеко, но он сам изобретал себе задания и писал и говорил со скалы и вечером у костра. Но сегодня вечером он не придёт к костру. Он придёт ко мне в палатку. Я это сознавал так же ясно, как видел своими глазами день.
  
  Моцарт расхохотался, подпрыгнул на стуле и, поднявшись, заходил вокруг столика. Его чёртова бабочка на шее слегка разъехалась, на плечи налипли ольховые листья.
  -- И ты отказал будущему Цезарю! -- с восторгом произнёс он.
  Ветер с нежностью взъерошил его волосы, а он плюнул в сторону ветра, когда тот стих.
  -- И я стал триста пятидесятым.
  Моцарт скривился и сжал пальцами виски.
  -- Сальери, после меня останется недописанное полотно. Она заказала мне... После меня вечно остаётся что-нибудь недописанное, -- он принялся насвистывать "Лакримозу", потом ухватил меня за пуговицу, перегнувшись над кофейным столиком и роняя с плеч осенние листья в масло, в джем, в сливки и сухарницу. -- Сальери, попроси дописать эту картину Густава или Юргена.
  -- Что за картина?
  -- На саксонский сюжет. "Смерть Мерлина", -- он любезно улыбнулся проходящей мимо молодке в бобровой шубке и пояснил:
  -- Ты знаешь. Она всегда заказывает свой портрет. Всегда заказывает реквием.
  Слово "всегда", не торопясь уходить, сделало воздух вокруг стальным и беззвучным. А Моцарт уже раскланивался с цветущей зрелой постоялицей в гранатовом колье, воспользовавшись тем, что её щербатый спутник узнал меня и теперь оплёвывал снобистским восхищением. С мрачным торжеством я смотрел, как Моцарт незаметно записывает на салфетке номер её апартаментов и, наверное, время предстоящего визита. Он и не помнил уже Ингрид, да она и спокойно знала это. Вот что, пожалуй, язвило меня больше всего.
  -- Сегодня, Сальери, она приходила снова. Она хотела узнать, как картина.
  -- И как картина?
  -- Почти готова, я покажу тебе сегодня. За опушкой леса -- вересковая пустошь. Скальные обломки во мху и травах. На озере каменистый остров с вырубленной гробницей. И несут Мерлина -- по лесу, по пустоши, по поверхности воды, отбрасывая тени, отражения и струйки пара изо рта. Будто идут не по этому миру, а сквозь него. Сумрачные, осенние люди. Люди-листья. Люди, говорящие конец собственной эпохе.
  Ингрид была конец моей эпохе. Я сказал этог себе, когда впервые её увидел. Со спины. В отделе галантереи, где я примерял перчатки и смотрел, как в чужой коже двигаются мои мышцы, оживляя и наполняя её. Омерзительное зрелище.
  Я отвернулся от прилавка, когда из-за моего плеча появилась она и, откинув на манто из бурой лисы кипящие белые струи волос, двинулась через пространство, которое тут же померкло, исчезло. Я двинулся за ней слепо и сказал себе: это конец. Это прощальный поклон. Это подарок судьбы, о котором молишься отчаянно и безнадёжно.
  Счастья добиться нельзя, счастье нельзя заслужить, его невозможно дождаться терпением. Его нужно догнать, повернуть к себе и сказать в глаза: "Здравствуй, Ингрид". И обнимать её, зная, что это конец, и что потом уже ничто, и только надеяться, что финал будет мучительным и долгим. Если, конечно, кто-то не отнимет твой финал сделать из него проходную сцену.
  А Моцарт всё ещё говорил.
  -- Надо выпить, друг мой, -- сказал я. -- Твои глаза блестят нездорово, и ты боишься. Рейнского! -- закричал я.
  -- Рейнское вино -- средство от страха?
  -- Нет, Моцарт. Для больного сердца.
  -- Ухм, -- понимающе промычал он и принялся отрешённо декламировать:
   -- Ты не верь, будто двух не бывает смертей.
   До могильной запомни доски:
   Бойся больше, чем смерти, осенних людей,
   Их мертвящей осенней тоски.
   Бездна чёрной ночи из змеиных их глаз
   Зазывает к унылым морям --
   И, плывя, умираешь ты тысячи раз
   В такт осенним опалым словам.
   Сколько силы хватает -- борись, улыбнись,
   Бей последний, осенний свой страх.
   Из отравленной тьмы доплыви до зимы,
   Где заалеет кровь на щеках.
   Я ж, найдя в волосах своих осени нить,
   Сам не бросился горлом на меч.
   Моим долгом тебя было предупредить,
   Но задачей -- тебя подстеречь. Это написал один мой давний друг. Священник. Бывший.
  -- ?
  -- Он совершил самый страшный из грехов... И это оставил посмертной запиской. Мне.
  -- Почему тебе? -- спросил я, глядя, как официант тонкой струйкой наполняет по краю мой бокал.
  -- А, рейнское! -- оживился мой убийца и, подняв бокал, заставил играть хрустальную ножку в случайном солнечном луче, прорезавшем хмурь утра. -- Ты расскажи мне про Юлия, расскажи. Я хочу услышать эту историю.
  -- Я умираю всякий раз, когда её рассказываю.
  -- Это я умираю, чёрт возьми! -- он с ненавистью поглядел, как я пригубил вино. -- Оставь жеманство кокоткам и продолжай рассказ. Если б ты знал, как мне нужно сейчас отпить из твоей чаши.
  -- Да, -- сказал я и всыпал в свой бокал яду. -- Нужно.
  Вся веранда смотрела на нас -- двух великих живописцев века фотографии, которые сидят за столом и пьют рейнское, болтая о чём-то заоблачном и недоступном даже самым их дерзким мечтам.
  Моцарт протянул руку через стол и накрыл ладонью мой бокал. Обхватил пальцами за огубник, взял себе, поднял:
  -- Я пью твоё здоровье, друг Сальери.
  -- Да, ты пьёшь моё здоровье, Моцарт, -- подтвердил я.
  -- Только не надо вот этой горькой иронии, -- поморщился он. -- Рассказывай, рассказывай.
  
  Вечером мне ничего не хотелось так, как укрыться от этой грязи и вони пиратской деревушки, которые, наверное, я почувствовал впервые с тех пор, как пришёл сюда с Маркием. Раньше я не чувствовал этого зловония, наверное, оттого, что дышалось мне легко, а если и нет -- я всё забывал в объятиях моей Вирсавии.
  Вирсавия совсем не похожа была на гречанку Амиксену, с которой я открыл для себя всю прелесть любовной игры телами. Робкая и гордая Амиксена даже своей чистотой уже не прельстила бы меня: в нежных объятиях забывается только спокойная совесть. Огневолосая Вирсавия, на щеке которой алою звёздною дорожкой уже выступала какая-то болезнь, давала мне то, чего мне хотелось: неудержимые страстные часы досуга для тела, пока моя душа могла бестревожно спать.
  У неё было столько мужчин, что я не чувствовал её ни на себе, ни под собою -- только прожигающее наслаждение, словно она была потерянным продолжением моего тела. И я любил -- любил не Вирсавию, Вирсавии я словно и не замечал,а любил это обретение целости, которое разрывало меня всякий раз, когда я был с ней. Вирсавия была моим лотосом забвения, и я погружался в неё, как сошедший по доске связанный богатей с предсмертным криком погружается в бездну -- с криком, который не сдерживает более ни позор, ни воспитание, ни честь, ни гордость, ни страх.
  Я был с Вирсавией, когда надо мною в палатке раздался чужой голос:
  -- Я к тебе, пират, -- и это был голос Юлия.
  -- Уходи, Вирсавия, -- сказал он, пожирая меня глазами.
  Она лениво потянулась, обвила меня взмокшими руками, её волосы упали мне на лицо. Губы Юлия стиснулись, изломились.
  -- Уйди, Вирсавия. Навести Луция или Гордия, или с кем ты ещё путаешься.
  -- Мой возлюбленный достанет меч и убьёт тебя, надменное чучело, -- промурлыкала она, ещё не думая убираться. Я шлёпнул её по ляжке, и она наконец набросила накидку и канула в ночь, пляшущую на острие пламени ложных маяков, которые сегодня зажигала десятня Маркия. Может, какое-нибудь богатое судно и клюнет на эти огни, тогда завтра в скалах среди обломков нас может ждать богатая добыча. За пять лет, как здесь разбита потаённая деревня, более полусотни кораблей, доверившись лукавому огню с невидного берега, нашли гибель в гряде прибрежных камней, избавив нас от необходимости выходить за ними в море. Любезно с их стороны,.. и мы никогда не упускали случая поделиться с кем полагается, чтобы нашей деревеньки не замечали власти.
  Юлий стоял и втягивал носом воздух. В моей палатке пахло огнём, кровью, спермой и потом. То были его любимые запахи. И ради них он пришёл сюда.
  -- Я кое-что понял, пират, -- заявил он, садясь рядом, и положил голову мне на колени. -- Ты -- мой, и должен быть моим.
  Он повернул голову, его курчавые волосы промокли и слиплись. Он смотрел снизу на моё лицо и говорил заставляющие содрогаться вещи.
  -- Ты можешь пожелать чего угодно, и я всё смогу дать тебе. И хотя Фортуна капризна, ты можешь положиться на моё слово, на слово Гая Юлия. Ибо я стану кесарем, и всё, что будет у меня моего, будет возложено к ногам твоим... -- тыльная сторона его ладони легла мне на живот, съехала на лобок, на бедро. -- Сколь горячи чресла твои, рождающие твёрдость и силу. Как не по-мужски нежна эта шафранная кожа. Чего хотел бы ты, пират, за то, чтобы мне обладать ими?
  Меня передёрнуло, но он словно не почувствовал. Он продолжал:
  -- Род Юлиев достаточно богат, чтобы уже сегодня дать тебе всё то, чего ты сможешь возжелать. Но даже если нет -- не позже чем через три года Рим будет мой, и весь Рим будет для тебя, и ты, отверженный им, сожмёшь его в кулаке. Ты получишь достойное образование и место в когорте. Что, ты смеёшься?
  -- Смеюсь, высокородный Юлий. Допустим, я верю, что выкуп за тебя заплатят и ты уйдёшь отсюда живым. Верю, что ты станешь кесарем Рима после смерти Суллы. Верю и в то, что сегодня я мог бы стать тебе хорошей женой либо ты мог бы стать мне хорошей женою... Всё это возможно и в порядке вещей. (Видишь, Юлий, я тоже умею говорить длинно). Но я не буду сжимать в кулаке Рим, я не получу образования и не займу места в когорте. Мне ничего от тебя не нужно, Юлий.
  Я посмотрел вниз. Обсидиан. Я не ошибся, обсидиан, Вулканово стекло. Но теперь это стекло не было замёрзшим, голубой иней тускло заблестел влагою. Именно такие глаза должны быть у того, кто приходит гостем, чтобы стать хозяином.
  -- Ты не прав, пират. У меня есть что предложить тебе, -- заговорил он вдруг огненно и отрывисто. Черты его лица расплылись, тело стало легче и тоньше. Ужас оцепенил меня: на мои колени прилегла головою неуловимая Амиксена, моя Амиксена, моя любовь. Я не видел её два года, но вот она лежала на моих коленях, такая, какой я запомнил её, и в волосы диадемою были вплетены три пурпурных георгина. Она обхватила мой торс ногами, обвила мою шею руками и тонко засмеялась, как смеялась грозовыми ночами, когда при вспышках молнии я не давал ей услышать грома.
  И я отшатнулся, и я встал, и я оставил её одну в палатке, ибо не боги дали мне её, я это знал, а я не брал того, что дали не боги.
  В свете костров-маяков я погрузился в залив и через десять минут вышел чистым и свежим, бодрым и пьяным. Юлий стоял на берегу, будто и не видя меня.
  -- Что это было? -- спросил я его, не найдя иного что спросить.
  -- Мой лучший дар. Прошлое. Тебе, хоть ты ещё молод и глуп, не хотелось разве вспомнить вылетевшую из головы мысль, найти в нужный момент слова, которые так жгли сердце накануне бессонной ночью, вспомнить облик матери, почувствовать свою вечность перед лицом умирающей и воскресающей природы, расслышать голос друга в стихающем порыве ветра, пить грозу смеясь и плача, трогать рукою провисшее небо и помнить всё то, что забыли ещё, может быть, твой дед и прадед? Хотелось?
  Он попал в точку. Иначе не скажешь. Обладать тем, чего больше нет ни для кого кроме тебя, и возвращать это к жизни, растревоживая память и сердце! Я хотел, я даже и себе не мог этого сказать, но это был дар, достойный кесаря.
  -- Но как ты это сделаешь, патриций?
  -- Не твоя забота, пират. Для этого мне достаточно быть с тобою, и ты будешь богаче, чем все владыки мира, и глубже всех учёных мужей от Земли Льдов до истоков Нила.
  -- Кто ты, чтобы предлагать это?
  -- Ты знаешь меня, пират. Я каждый год прихожу к тебе, но впервые пришёл человеком. Посмотри в мои глаза. Ты знаешь меня.
  -- Да, знаю. Ты -- Осень.
  Я уходил, унося в себе жажду предложенного дара, -- я уходил думать. Сколько я стою? За сколько я могу продать себя? Все в мире продаются и покупаются, просто есть те, кому не хватает смелости признать это. Я уходил, и он усмирял ночные волны, шепча им то, что шептал бы мне.
   Любимый мой! Я берегу твой сон,
   Мечтая втайне, чтобы ты проснулся...
   Гуляют блики света золотого
   От пламени по телу твоему
   И, обгоняя ровное дыханье,
   Трепещут сновидением ресницы...
   В твоих изгибах нега и покой --
   И я боюсь спугнуть их ненароком.
  
   Раскинулись, доверчивы к теплу,
   Могучий торс, расслабленные чресла.
   И нежен губ изгиб -- полуулыбка:
   Не мне, но я увидел -- и моя.
   И этот нежный, запылённый солнцем
   Румянец, чуть приподнятые перси --
   Всё в этот миг во власти у меня,
   И только сам я у тебя во власти...
   И лишь твоя душа во власти сна,
   А с ней моя -- твоею пленена.
  
   Пригоршней словно сеешь сна песок,
   Безвольно свесив руку с края ложа,
   И время грёз уходит незаметно
   Сквозь пальцы, что паслись в моих кудрях...
   Любимый мой! Ты спишь и видишь сны.
   Быть может, в снах твоих и нет мне места --
   Я стану пробуждением твоим.
   Ну, а пока -- ты спи себе, Любимый.
  
  -- Не могу понять, -- сверкнул глазами Моцарт. -- Ты это слышал?
  -- Я стоял, прислонясь спиной к камню и слышал.
  -- И помнишь всё до слова... -- это был уже не вопрос, а вздох. -- И после этого ты отказал ему... ей... ну, не важно -- отказал, да?! -- и, дождавшись моего кивка, он вскричал:
  -- Почему?!
  Несколько мускулов моего лица задумчиво пошевелились ему в ответ.
  -- Моцарт, ты ведь знаешь Осень. Сам скажи: зачем столько раз ты ей отказывал?
  -- Знаю. Конечно, я знаю. Осень -- это не время года и даже не живая природная стихия. Осень -- это неуёмная жажда обладания, такая жгучая, что всеми дождями её не залить.
  -- Ты горячишься, Моцарт, -- сказал я и подумал: "Вот и первый признак действия яда".
  Сиротливо прислониться щекой к холодному камню и стоять так -- долго, вслушиваясь, ловя, не упуская,.. чувствуя, как немеет щека, прижатая к камню стиснутыми зубами, и как дрожит голос, который что-то в тебе уже никогда не осмелится назвать чужим, и как поворот назад оказывается досадным призраком, так коварно и глупо маячащим в ночи, когда грудь твоего судна со скрипом и треском проламывают скалы.
  -- Сальери, Сальери, я хочу сказать. Ты выслушаешь меня? Ни с кем в мире больше я не могу сказать это, никто не поймёт меня, ибо не знает её, как знаешь ты. Осень -- неуёмная жажда обладания, потому что в основе её лежит зависть. Именно потому Осень -- великая актриса: она стала такой, потому что вечно хочет напялить на себя шкуру другого, посмотреть на мир глазами лета, зимы, весны -- и одновременно прибрать себе, сгноить всё то, что было дано земле за год -- плоды, листья, свет, тепло -- обобрать и владеть всем одной, бесконечно, единовластно. Предлагая взамен мишурные дары, она хочет взять себе самое ценное, что есть у тебя -- твою душу, а для этого распаляет в тебе все твои пороки -- страх, ненависть, ревность, суетность, развратность, гордыню, гнев, опускновение рук. Она предлагает дары, которые разжигают в людях главный их порок -- и взамен они отдают ей всё лучшее, что в них было: это лучшее опадает в них, как листья, и идёт на растопку порока, в огромный костёр, и тогда -- вот она уже и владелица всего. Мне богом даровано столь многое, что я не могу позволить себе сгноить это в Осени. Талант должен служить людям, Сальери. И потому я веду с ней войну. Понимаешь?
  -- Понимаю. Всякий раз, как она приходит к тебе со своими предложениями, ты смеёшься ей в лицо, и она удаляется во злобе и скрежете зубовном.
  -- Нет же, не смейся, друг мой; ведь ты сам теперь не в силах отказать ей -- и я делаю это за нас двоих. Как ты за нас двоих сгораешь в Осени.
  -- Разделение труда.
  -- Взаимодополнение судеб.
  -- Если на Земле появляется Моцарт, где-то неподалёку уже должен быть заготовлен Всевышним чёрный гений. Белое и чёрное. Ян и инь.
  -- Нет, -- Моцарт опустил голову, помолчал, потом поднял глаза и продолжал, уже неотрывно глядя на меня. -- Не чёрный -- белый гений по имени Сальери. Который отдаётся во власть Осени, чтобы у Моцарта было хоть немного времени сделать что-то на Земле, пока Она не придёт к нему на порог. Пока Осень любит Сальери, Моцарт творит.
  -- Дурак, -- сказал я с горечью, -- Осень не любит Сальери. Она не может любить. Ты же знаешь, ты сам сказал, что Осень -- неуёмная жажда обладания. Эта любовь не от бога.
  -- Гордыня поразила тебя, друг мой Сальери, -- Моцарт поперхнулся рейнским, на скатерти проступили серые пятна, как и на его щеках. "Второй признак действия яда", -- с грустью и содроганием подумал я. Моцарт откашлялся и отвалился на спинку стула:
  -- Гордыня. Какое право взял ты на себя судить, что от имени бога, а что нет? Кто ты такой, Сальери, чтобы решать именем бога?
  -- Бог, -- театрально развёл я руками, -- повелевает всем сущим. И если бы то была любовь от бога -- Он заронил бы и мне в сердце любовь.
  -- А если Он и заронил -- а ты затоптал этот уголёк?
  -- Зачем бы мне?
  -- А какой веры ты был? Никакой. Не верилось тебе: слишком уж всё чудесно сошлось, нелогично, неправильно: пленённый римский патриций, превращающийся в самое чистое воспоминание о твоей любви, когда ты преступником предавался духовному и телесному разврату -- даже этот божественный знак не сказал тебе ничего, ибо он был слишком чудесен, чтобы ты мог в него поверить.
  -- Зато сам ты до конца веришь мне, так?.. или нет?
  -- Ты рассказываешь именно так. Значит, это уже правда.
  Я щёлкнул пальцами и попросил у подскочившего официанта счёт.
  -- Моцарт, всё это слова.
  -- Смотря какие. Те, которые шептал этот юноша на берегу: "Любимый мой, я берегу твой сон, мечтая втайне, чтобы..."
  Я смотрел, как вздулись на этих молодых руках старческие сине-жёлтые узлы: последний, третий признак действия яда, когда реакция уже необратима. Человеку напротив меня осталось жить от силы шесть часов. Я сказал ему:
  -- Ты сам себе противоречишь. То я белый гений, то возгордившийся слепец.
  -- В другом порядке. Ты был возгордившийся слепец тогда, когда Юлий... А впрочем, не знаю, может, и не только тогда. Я знаю только одно. Ты помнишь хоть один пример, который показал бы любовь от бога? Что ты осеняешь меня этой мрачной улыбкой?.. Не помнишь?.. Или не хочешь?.. Почему молчишь? Ведь мы друзья?.. По праву дружбы -- я могу тебе напомнить?
  Я отсчитал из бумажника полсотни марок, вложил их в счёт и посмотрел на Моцарта. Он был в поту, ночь в его глазах была беззвёздна и душно горяча. Он поймал мой взгляд и продекламировал несколько строчек. Всего несколько строчек. И огнём дохнуло от них.
  -- Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня. Заклинаю вас, дщери Иерусалимские, не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно... Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему... Возлюбленный мой бел и румян, лучше десяти тысяч других: голова его -- чистое золото, кудри его волнистые, чёрные, как ворон; глаза его -- как голуби в потоках вод,.. щёки его -- цветник ароматный,.. губы его -- лилии, источают текучую мирру; живот его -- как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами; голени его -- мраморные столбы, поставленные на золотых подножиях, -- с детским торжеством Моцарт скрестил руки на груди. -- А ты тяжело дышишь. Узнал отрывок? Что как не это любовь от Бога?
  -- Да, Юлий был начитан и обладал некоторым литературным дарованием. Он вполне мог взять "Песнь песней" за образец. Это логично.
  Моцарт расхохотался:
  -- Ай, браво! Вот за что я и люблю тебя, Сальери! Дай-ка руку!
  И он неожиданно по-здоровому крепко пожал мою руку. А потом сказал:
  -- Ну же, расскажи конец истории.
  -- Да нечего рассказывать, -- выдавил я. -- Юлия выкупили спустя двадцать два дня. Он сразу собрал маленькую армию в поход против пиратов. Кажется, он кое-где нарушил при этом закон и вообще вёл себя крайне опрометчиво, но ведь удача любит дерзких!
  -- Отчаянных, -- изрёк мой собеседник.
  -- Мы были пьяны вдрызг, когда он вошёл в деревню. Он захватил три с половиной сотни пленных ровно. К публичной расправе над пиратами было сколочено триста пятьдесят крестов для распятия, и их вкопали вдоль большой дороги. Он вышел перед нами и сказал: "Негодяи и убийцы! Я взывал к вам и говорил бросить ваш мерзкий промысел. Вы предпочли жить как шакалы и умрёте как шакалы. Но чтоб меня не упрекали в немилосердии -- перед распятием каждому из вас перережут горло. Благодарите Гая Юлия за лёгкую смерть". Затем он подошёл ко мне, стреноженному, ослеплённому солнечными стрелами, с печальной улыбкой взъерошил мне волосы и обратился к своему воинству: "Пусть этот умрёт последним и увидит смерть всех тех, с кем жил во грязи и преступлении. Перерезать ему горло в тот миг, когда он увидит уходящую в даль дороги вереницу распятых с кровавыми "воротниками". Ясно?" -- и ушёл. Вот и всё.
  -- Нет, не всё. Он насыщал свою жизнь до отказа. Он собирал войска и подчинял народы. Он делил ложе со столькими без разбору, что его стали называть "муж всех жён, жена всех мужей". Он изменил лицо мира, подчинив мир себе. А всё оттого, что не смог увидеть согласия в глазах человека, которого полюбил. Лицо мира могло бы быть другим.
  Я рассмеялся легко, забыв о его скорой кончине, о своей вине. Я не мог ревновать к нему Ингрид. Если чувство Осени ко мне он зовёт любовью -- то как я могу ревновать к такому мимолётному безоглядному обладанию. Он не любил её, и она его не любила. Женщины мудры, они понимают, когда мужчине нужно, -- так почему же я отравил этого глупого, беспечного, бесконечно дорогого мне друга? Тем более что теперь мне было ясно, что я с самого начала не ревновал Ингрид, я же знал Моцарта, знал, -- тогда почему?
  Потому ли, что он, в отличие от меня, силён и свободен, и я позавидовал ему? Позавидовал тому, что он отказывает Ей, Той, которой я уже никогда не посмею отказать? Не посмею потому, что не смогу ещё раз смотреть, как эти обсидиановые глаза точат слёзы -- в мужском ли обличии, в женском ли. Может быть, потому, что я помню, как гордый молодой патриций мальчишкой умолял, убеждая зачем-то, что боги позволили ему и теперь он может и готов принять какую угодно форму -- женщины ли. мужчины ли, животного ли -- того, кого я люблю, только чтобы я любил его. А маленький демон внутри меня, в язвы обжигая нежные пятки, топтал уголёк, зароненный в моё сердце, топтал и приговаривал: "Ты уже привязываешься к нему, глупец! Ты же не хочешь уступить ему, однажды он уже уложил тебя на обе лопатки, так не сдайся хоть теперь, не позволяй ему обаять тебя... пусть даже и тем, чего ты больше всего хотел, барахтаясь во всей этой грязи..." Я тоже был сильным и свободным, и я знаю, что это такое. Этому в Моцарте я не завидую.
  Есть ещё что-то, думал я, когда мы поднимались -- я к себе, а он в номер к той женщине в гранатовом колье, которая со щербатым своим мужем показалась мне такой уморительной.
  Есть ещё что-то. Может быть, стыд. А может, причиною и вовсе что-то нелогичное, вроде тоски оттого, что этот бессердечный ребёнок, который единственный смог понять меня, так и не захотел понять меня так, как я бы этого хотел. Я чувствовал, будто спас мир от чудовища или хотя бы отомстил чудовищу от имени мира. Только кто был этим чудовищем? Ведь ждала же Моцарта та восхищённая постоялица...
  Интересно, если Моцарт умрёт на ней -- как она будет избавляться от трупа? И как она объяснит всё мужу, когда потребуется его помощь? -- И белый гений Сальери тихо захихикал в кулачок.
  А Моцарт расхохотался звонко и задиристо, на весь коридор:
  -- И правда, как? Вот хорошая шутка! -- и страшный смех его забился в двери.
  Я сунул кулак ему под нос и затараторил:
  -- Вот ты у меня где, понимаешь? Вот здесь ты у меня, здесь, здесь!
  Моцарт снова засмеялся и покачал головой:
  -- Её ты приручил, да. Она и в кулаке у тебя, -- он подмигнул. -- Разожми руку.
  Я разжал пальцы. На ладони лежала смятая шапка роскошного пурпурного георгина. Что-то невыразимо грустное мелькнуло во взгляде Моцарта... и тут же сменилось привычной безразмерной улыбкой.
  -- Она у тебя теперь как шёлковая,.. двадцать веков от тебя не отходит. Да прилепится жена к мужу своему... Ха-ха. Прощай же, друг Сальери, -- он постучал в чужую дверь.
  Я шёл по коридору к лестнице -- спуститься в парк. Я знал, в парке будет она. Каким именем она назовёт меня, каким из имён моих? Дарием ли, Дантесом? Геростратом или Буаноротти? Я знаю, что это она любя, и поцелую её прикрытые глаза и шепну: "Да лобзает она меня лобзаньем уст своих! Ибо ласки твои лучше вина..."
  Я знаю, так будет.
  Я иду по лестнице, словно лечу, мой пятьдесят один превратился в его двадцать четыре. И понимаю, что я действительно лечу, запнувшись о ковёр -- вперёд и вниз... А когда открываю глаза, в крахмальной белизне комнаты боли проступает серый силуэт и говорит мне сырым голосом:
  -- Лейтенант Миллер, полицейское управление Хабенфурта. Разрешите задать вам несколько вопросов?
  
  /2003г./
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"