|
|
||
| РИТМ БЕЗ СЛОВ Комната была маленькая, серая, с окном во двор. Стекло мытое, но свет сквозь него проходил мутный, как через лед. На подоконнике стояла кружка с ложкой. Ложка лежала на дне. Чай давно выпили, но кружку не унесли. Старик сидел в кресле. Руки лежали на коленях правая на левой, пальцы переплетены, но не в замок, а как корни двух старых деревьев, которые выросли слишком близко и теперь путаются под землей, не зная, где чье. Он смотрел в окно. Не на двор даже, а на точку на стекле маленькое пятнышко, оставшееся от мухи, которая села там неделю назад. Муха давно улетела, но пятно осталось. И старик смотрел на него, как на единственный предмет в мире, который не двигается, не врет и не требует ответа. Сиделка вошла без стука. Женщина за пятьдесят, лицо усталое, руки красные от стирки. Она поставила на столик тарелку с овсянкой. Ешь, сказала она. Не грубо. Просто не было сил на ласку. Старик не пошевелился. Я сказала, ешь. Остынет. Он медленно, очень медленно, повернул голову к тарелке. Посмотрел на овсянку. Каша была густая, с комками. Он её ненавидел. Но ненависть тоже усилие, а усилие он берег на другое. "Не сейчас." Он взял ложку. Рука дрожала. Он поднес ложку ко рту, но не открыл рот, а замер, глядя на овсяную горку. Он думал не о каше. Он думал о пятне на стекле. Или не о пятне, а о том, что через пятно видно кусочек двора: там росло одно дерево, кривое, с обломанной веткой. И это дерево когда-то, сорок лет назад, он посадил сам. Теперь оно стояло без листьев не зима, просто сдохло. Но не упало. Ствол торчал, черный, а ветка, сломанная, висела на коре, как рука, которую вывихнули, но не отрезали. Сиделка вздохнула. Ты сегодня молчишь совсем. А вчера мычал что-то. Я не поняла. Он не ответил. Положил ложку. Откинулся на спинку кресла. Задумался "Я пытаюсь вспомнить ту фразу, которую услышал по радио в пятьдесят третьем, когда сидел в казарме после дежурства и крутил ручку приемника, и вдруг из шума вылез голос не громкий даже, а какой-то скользящий, как лезвие по стеклу, и голос этот сказал: "Человек есть усилие быть человеком", или нет, не так, там было длиннее, там было "то, что мы называем человеком, не дано ему от рождения, а должно быть каждый раз заново собрано из обрывков, которые не держатся", и я тогда не понял, но запомнил не слова, а то, как они шли медленно, с паузами, как будто говорящий сам собирал себя во время речи, и вот сорок лет я живу с этим ритмом, и теперь, когда язык спёкся в комок, я могу повторить только ритм, без слов, просто движение горлом пауза, удар, пауза, удар, и никто не слышит, но я слышу внутри, и этого достаточно, чтобы сидеть в кресле и не кланяться смерти раньше времени". Сиделка обернулась. Что? Он сжал челюсти. Слишком рано. Не сейчас. Она поднесла к его губам стакан. Он сделал глоток. Вода была комнатная, с привкусом металла. Когда он глотал, он слышал не ушами, а позвоночником, как вода идет вниз, по пустому телу, обходит какие-то закоулки, где раньше жили другие звуки. И в этом движении воды было что-то от той фразы. Только короче. Гораздо короче. Но ритм тот же: долгий поток, потом заминка, потом снова. Он закрыл глаза, чтобы удержать воду внутри, пока она не растворится. Но вода растворилась. Остался только привкус железа. Ты... слышишь? Она наклонилась к нему. Что слышать? Воды нет. Всё выпил. Нет. Ритм. Она подумала, что он бредит. Какой ритм? Он не ответил. Он думал о том, что через час придет врач, пощупает пульс, посмотрит зрачки и скажет: "Держится". А через два никого не будет, только эта комната, окно, дерево с обломанной веткой. И фраза, которую он так и не скажет, останется внутри, сгниет вместе с телом, и тогда никто не узнает, что он был не просто старик в кресле, а тот, кто держал самое главное форму без содержания, ритм без слов. Он открыл рот. Не для того, чтобы говорить. Для того, чтобы выдохнуть. И выдох получился длинный, с перепадами сначала громко, потом тихо, потом опять чуть громче, и в этом выдохе вдруг проступило что-то похожее на слоги. Не слова. Но близко. "Я... сейчас... не знаю... где та фраза... но когда я смотрю... на дерево... которое упало... но не упало... я понимаю... что человек... это не тот... кто произносит... а тот... кто держит паузу... между глотками... когда воды уже нет... а глотки... всё идут..." Сиделка замерла. Она ничего не поняла. Но слёзы потекли по её щекам сами. Не потому, что она поняла смысл. А потому, что ритм, с которым он это сказал, совпал с ритмом её собственной жизни такой же прерывистой, такой же держащейся на нитке, которую никто не видит. Старик закрыл глаза. Руки на коленях разжались. Пальцы разошлись, как корни, которым наконец разрешили не путаться. Сиделка вышла в коридор, села на табуретку и заплакала громко, в голос, как плачут, когда уже не надо никого держать. А в комнате осталась только кружка с ложкой. Ложка лежала на дне. Чай давно выпили. Но кто-то, когда уходил, забыл налить новый. *** Квартира на улице Верней. Третий этаж, без лифта. Обои в цветочек, но цветы давно стали грязно-серыми, как небо над Парижем, когда идёт мелкий дождь, который не моет, а только размазывает грязь. На столе пустые бутылки "Рикарда", пепельница, полная окурков, и пластинка, которая давно кончилась, но игла всё ещё шуршит по бороздке, потому что некому поднять тонарм. В углу кровать, не застеленная, с простынёй, на которой осталось пятно не определить, от чего: вино, кофе, или то, что было ночью, когда кто-то был здесь, а теперь нет. Он сидит в кресле. Халат, грязные носки, лицо небритое, веки тяжёлые. Ему шестьдесят. Или семьдесят. Он сам не помнит. Он вообще не помнит ничего, кроме одного колена. Женского колена. С царапиной. Думает: "Я лежу на этом продавленном диване а ты, Господи, я помню, как мы его купили в магазине на улице des coles, и ты сказала, что он воняет кошками, а я сказал, что мы не кошки, чтобы его нюхать, и мы поругались, а потом трахались на этом диване, и запах кошек смешался с нашим потом, и теперь, спустя двадцать лет, я не знаю, где кончается кошачья моча и начинается твой запах, так вот, я лежу и ко мне приходит мысль, не мысль даже, а какой-то тягучий сгусток, похожий на дым от "Житан", который я не помню, когда закурил, и в этом сгустке вдруг проявляется твоё колено не вся нога, не бедро, не то место, куда я клал ладонь, а только колено, левое, точнее, его внутренняя сторона, где кожа тоньше, и там, чуть выше чашечки, была царапина не шрам, нет, просто царапина, которую ты получила, когда зацепилась за гвоздь в ванной, и она не болела, но была, как крошечная родинка, только красная, и я помню, как я поцеловал эту царапину в первый раз, не потому, что хотел, а потому, что язык сам туда потянулся, как собака к миске, и с тех пор это колено стало для меня топосом слышишь? топосом, местом, в котором сходится всё: и желание, и нежность, и та пошлость, без которой нет настоящего, а есть только этика, Кант, долг, чистый разум тьфу". Останавливается, потом резко продолжает: "Я хочу тебя, старая ты уже, или нет неважно. Я хочу то колено. С царапиной. Которая, наверное, давно зажила. Или ты умерла. Я не знаю. Я не ходил на кладбище. Боялся, что царапину засыплет землёй." Всё? Нет. А теперь представьте себе философа, который в шестьдесят лет лежит в трусах на диване и плачет из-за колена. У него есть докторская степень, три монографии, он выступал на конференциях в Гейдельберге и Принстоне, его цитирует Хабермас, и он плачет из-за колена. Но это не колено. Это форма. Форма, в которую была отлита целая жизнь. Если бы не эта царапина, он стал бы нормальным, злым, успешным, или ещё каким-нибудь, но он стал тем, кто ищет в каждой женщине этот изгиб, эту чуть шершавую кожу на сгибе, и не находит, потому что никто больше не цеплялся за гвоздь в той ванной. А ванны той уже нет. Дом снесли. Но царапина она не в доме, она в топосе. И топос это он сам. Он этот топос. Место, где когда-то остановилось время, потому что язык коснулся кожи, и больше ничего не надо было. Ты слышишь, сука? обращается он к ней (вслух, в пустоту, рюмка в руке). - Ты, которая сейчас, может быть, в Кламаре или в Ницце, или вообще в земле, варишь суп или снимаешь колготки перед сном. В этот самый момент я вхожу в топос твоего колена того самого, с царапиной, и остаюсь там навсегда. Я там сплю, ем, гажу, читаю лекции. А ты ходишь по земле и не знаешь, что внутри тебя ну, не внутри, а на поверхности, на этой пятисантиметровой поверхности обитает старый пьяный философ, который ничего не может с собой поделать. Ты думала, у тебя варикоз? Нет. Это я там, под кожей, ворочаюсь, когда ты спишь. И когда ты гладишь кошку это я. Потому что кошка это тоже колено, если приглядеться. Всё есть колено. Мир это складка, понимаешь? Одна складка. И философия началась не с удивления, а с того, что какой-то грек увидел колено своей любовницы и подумал: "А что, если это не колено?" И пошёл писать диалоги. А надо было просто лизать. Лизать и не отрываться. Тогда не было бы Платона. Было бы счастье. Но кто бы его вынес? Счастье? Тьфу. Скука." Пауза. Он наливает ещё. Рюмка дрожит в руке "И вот я сижу, и вдруг меня осеняет не осеняет, а просто капает на темя, как вода из прохудившейся трубы, что подлинное желание всегда пошло, потому что оно не помещается в этикетку, не может быть чистым, как идея, оно всегда с запахом, с привкусом, с той самой царапиной, которая не заживает и которую я хочу лизнуть, даже если это будет последнее, что я сделаю в этом теле, прежде чем оно рассыплется в прах и пепел, и вот я беру эту рюмку смотри, рюмка дешёвая, из "Моноprix", с царапиной на стекле, и я подношу её к губам, и в этой царапине отражается моя губа, и я понимаю, что это ты, потому что ты была царапиной на моей жизни, а я был царапиной на твоём колене, и мы встретились, чтобы шершавить друг друга, пока кто-то не сказал: "Хватит, всё гладко". Но ничего не гладко. Всё шершаво. И этот шорох жидкого "Рикарда" в горле это философия. Самая настоящая. Та, которая не удваивает мир, а просто показывает палец слышите? показывает палец и ставит его на колено. И не убирает. Даже когда палец гниёт. Даже когда колено прах. Потому что жест важнее вещества. А пошлость это форма нежности, которая боится себя назвать. " Он допивает. Ставит рюмку. Игла на пластинке наконец остановилась, потому что слишком долго шуршала в пустом конце. Тишина. Только слышно, как за окном дождь тот самый мелкий, размазывающий грязь. Он закрывает глаза и шепчет: А колено... тёплое было... знаешь... тёплое. И засыпает в кресле. Халат сползает с плеча. Открывается старая татуировка, которую он сделал в молодости: маленькое колено с царапиной просто контур, небрежный, как рисунок пьяного матроса. Татуировка посинела, расплылась. Но царапина видна. Она единственное, что сохранило чёткость. За окном кто-то играет на аккордеоне. Не мелодию даже. Просто пробует ноты. И одна из них та самая, низкая, с хрипотцой совпадает с ритмом его дыхания. Джаз, который курит и улыбается углом рта. *** Кома Палата стерильная, как упаковка. Монитор пищит через равные промежутки ровно столько, сколько нужно, чтобы забыть о нём, и вдруг напомнить. Лежит мужчина, не старый ещё, но уже не молодой. Трубки идут из носа, изо рта, из-под простыни. Глаза закрыты. Веки не двигаются. Женщина сидит на стуле у койки. Стул пластмассовый, зелёный. Она сидит прямо, руки на коленях. Говорит. Я знаю, ты меня не слышишь. Или слышишь врачи сами не знают. Но я буду говорить. Голос ровный, без истерики. Вчера я думала о том, что мы не заключили договор с немцами. Ты просил меня напомнить, а я забыла. Теперь они звонят, ругаются. Я сказала им, что ты в командировке. Не спросили куда. Она смотрит на его лицо. Нос заклеен пластырем там трубка. Губы сухие, потрескались. Ты ведь ненавидел, когда я врала. А теперь я вру твоим партнёрам. И мне всё равно. Она замолкает. Монитор пищит. Писк ровный, как метроном. "Вот, думает она, глядя на его пальцы они лежат поверх простыни, жёлтые, с тёмными ногтями, похожи на корни, которые выкопали и бросили на бетон, вот, я сижу и говорю ему про немцев. Но если бы он слышал, он бы спросил: что ты делаешь? Зачем ты здесь? Иди работай. А я бы сказала: не могу. Потому что работа это когда есть будущее. А здесь нет будущего. Есть только этот писк, и эти трубки, и эти его пальцы, которые я не могу взять в руки, потому что медсёстры сказали не трогайте, катетеры. И я не трогаю. Сижу, как истукан, и говорю про договор, который никому не нужен, потому что его подписывал человек, которого больше нет есть тело, которое дышит с помощью трубок, но это не человек, или всё-таки человек, и если он человек, то где он? Где он сейчас? В этой комнате? Под потолком? В той темноте, за веками? И что он там видит? Как я вру немцам? Или как я сижу и не трогаю его пальцы потому что нельзя?" Медсестра входит, глядит на монитор, что-то записывает в карту. У женщины спрашивает: Вы поедете домой на ночь? Не знаю. Мы положим раскладушку. Не надо. Медсестра уходит. Стук её обуви резиновой, бесшумной но она не стучит, она скользит, и от этого становится ещё страшнее, потому что нет звука, есть только закрывшаяся дверь. Слушай, говорит женщина. Голос меняется, становится ниже. Я хочу сказать тебе кое-что. Я никому не говорила. Даже тебе. Особенно тебе. Пауза. Тот вечер, когда ты упал. Я не сразу вызвала скорую. Я сначала позвонила своему. Ты знаешь, кто он. Я сказала: он упал, что делать? А он сказал: вызови скорую, дура. И я вызвала. Но прошло десять минут. Десять минут, пока я звонила ему, ты лежал на полу. Я слышала, как ты дышишь. Ты дышал так же, как сейчас ровно, с паузой. Я подумала: вот, это конец. И мне стало легче. Понимаешь? Легче. Потому что конец это когда не надо врать. Она замолкает. Монитор пищит. Частота не изменилась. "Десять минут, думает она, глядя на трубку, которая идёт изо рта, и вдруг замечает, что губа дрожит не от слов, от воздуха, который подаёт аппарат, десять минут я выбирала между твоей смертью и своим враньём, и я выбрала враньё, но не потому, что хотела тебя спасти, а потому, что он сказал вызови скорую, дура, и я послушалась, как собака, и теперь я здесь, и ты здесь, и мы вместе, и я говорю тебе правду, которую ты не слышишь, и это самая честная вещь, которую я сделала в нашей жизни сказала правду человеку, который не может ответить". Она встаёт, подходит к койке. Смотрит на его лицо сверху. Веки по-прежнему не двигаются. Я не прошу прощения. Прощение это когда есть время. А у нас нет времени. Есть только эти десять минут, которые я украла. И ты их не вернёшь. Даже если очнёшься ты не узнаешь, потому что я не скажу. Я скажу, что сразу вызвала. И ты поверишь. И мы будем жить дальше, как будто ничего не было. Только я буду знать. И это знание будет со мной. Как твоя трубка. Входит в рот, не даёт дышать, но дышать можно через другую. Она садится обратно на стул. Пластмасса тёплая от её тела. Немцам я позвоню завтра. Скажу, что ты в реанимации. Это правда. Хотя бы одна правда за день. Она закрывает глаза. Монитор пищит. Паузы между писками кажутся длиннее, но это только кажется. На самом деле всё то же. Женщина говорит, не открывая глаз: Знаешь, о чём я думаю сейчас? Я думаю: если бы ты мог слышать, ты бы встал и вышел. Не потому, что ты злой. Потому что ты честный. А правда, которую я сказала, она как нож. Ты не умеешь жить с ножом в спине. Ты умеешь жить только когда нож в руке. А я вложила нож тебе в спину, пока ты лежал. И теперь ты лежишь с ножом. А я сижу и смотрю. Она вздыхает. Долго, с хрипом. Я, наверное, уйду. Поздно. Завтра приду. Скажу, что немцы подписали. Солгу. И ты обрадуешься. И это будет ложь, которая лечит. А моя правда убивает. Так что я выбираю ложь. Извини. Она встаёт, берёт сумку. У двери останавливается, не оборачиваясь. Десять минут. Запомни. Это срок, за который человек решает, жив ли другой человек. Я решила. Теперь ты решай. Если есть кому. Дверь закрывается. Монитор пищит. Пауза между писками теперь действительно длиннее. Или это только кажется. Мужчина лежит. Веки не двигаются. Под ними темнота. Или свет. Или те самые десять минут, которые никогда не кончаются, потому что время в коме течёт по-другому: не вперёд, а внутрь. Как нитка, которая входит в иглу, но не выходит, а остаётся там, в ушке, навсегда. За окном лето. Ничего не происходит. Всё уже случилось. ***
Он сидел на скамейке. Скамейка была обита розовым велюром, но велюр протёрт до дыр, из дыр лез поролон - жёлтый, трухлявый, пахнущий мочой и ещё чем-то сладковатым, как прокисшая халва. Ему было за шестьдесят, но в этой лампе он казался за сто. Пиджак "Zara", десять лет, с пятном от бордо. Брюки висели пузырём - сорок лет назад он носил тридцать второй размер, теперь жопу разнесло, но он не покупал новые, потому что новые - это признать, что жопа есть. Он вытащил флягу. Фляга нержавейка, на боку царапина - когда-то в армии. Налил в пластиковый колпачок. Выпил. "Вот, - подумал он, глядя на вешалку, на которой висел одинокий пиджак - китайский, бордовый, с подкладкой в синий горох, - вот я здесь, в магазине, где всё стоит три тысячи, а у меня в кармане шестьсот, и я пришёл, потому что ключи не сменили, а мне в двенадцать ночи некуда, кроме как сюда, к этим вонючим примерочным, где когда-то, двадцать лет назад, я снимал мерки с неё - локти, талию, это место на бедре, где кожа тонкая и видно синюю вену, - и она стояла перед зеркалом, и швея сидела на полу с булавками в зубах, и я поправлял ей вытачки, а она смеялась, потому что я щекотал ей рёбра, и вот теперь я сижу один, и этот пиджак, бордовый, на плечиках, - в нём есть что-то от неё, не знаю что, может, сам цвет, который она ненавидела, и сказала бы: "Тебе идёт, я бы надела, если б ты заплатил", а я никогда не платил, я брал, потому что так положено, я же кутюрье, мать его". Он встал, снял пиджак с вешалки. Поднёс к носу. Пахло химией, складом и кем-то, кто мерил до него - женщиной с тяжёлой французской парфюмерией, которая смешивалась с потом и дешёвым дезодорантом. - Ты слышишь, старая? - спросил он у пустоты, где в трещине зеркала блеснул его собственный зрачок. - Ты, которая сейчас, может быть, в Аутлете, или в Китае, или в земле, ты думаешь, я просто ворую из магазинов, потому что нищий? Нет. Я хожу сюда, потому что здесь есть твой размер. Твой - сорок четвёртый, европейский, с длинными рукавами, потому что у тебя были длинные руки и ты ненавидела это, а я любил, я трахал твои рукава, когда ты снимала кофту, и они тёплые были, с твоим запахом, как мышиное гнездо. Он надел пиджак. Влез, но не так, как надо - на левую руку, потом на правую, перекосился. Посмотрел в осколок зеркала. Воротник стоял дыбом, одно плечо выше другого. Подкладка болталась. Он засунул руку внутрь, нащупал шов. Шов расходился - там, где пройма. Нитки торчали, белые, с узелками, как ресницы вырванные. "Вот этот шов, - думал он, всовывая палец в дыру, чтобы порвать дальше, чтобы подкладка отделилась от верха, как кожа от мяса, когда режешь курицу, - вот этот шов я должен был шить, но не шил, потому что мне было лень, потому что она сказала: Я тебя ненавижу, а я сказал: Тогда иди, и она ушла, и шов остался недошитым, и теперь я сижу в примерочной и рву чужой пиджак, который никогда не будет её, потому что она не носит дешёвое, она носит то, что я шил, а я перестал шить, у меня руки трясутся, и эта дыра - единственное место, где мои пальцы встречаются с тем, что могло бы быть её спиной". Он рванул сильнее. Подкладка затрещала, разошлась до самого пояса. Торчал синтепон, жёлтый, как сопля. Он вытащил комок синтепона, помял в пальцах - он пружинил, как дохлая мышь. - На, - сказал он и швырнул синтепон в зеркало. Синтепон ударился, упал на пол. - Это я для тебя. Синтепон. Моя любовь - синтепон. Потому что она не натуральная, она нефтяная, из переработанных бутылок, она не греет, но без неё форма не держится. Ты думала, я тебя любил? Я любил форму. А форма - это синтепон, поняла? Ты была синтепоном, дрянь, набивкой для моих пиджаков, которую я перекладывал, когда она сбивалась в комки. У тебя комки были - под левой грудью, там, где шрам от аппендицита. И я перекладывал тебя во сне, как тряпку, потому что боялся, что форма сожмётся и пиджак сядет. Он снял пиджак, бросил на пол. Встал на него ногами. Постоял. Потом выпил ещё. "А знаешь, - подумал он, наступая на бортовой карман, где у неё, если бы она носила, лежала бы зажигалка, которой она никогда не пользовалась, потому что не курила, но носила на случай, а случай был - я, когда забывал спички, и тогда она давала мне свою зажигалку, пластмассовую, с отбитым углом, и я прикуривал, глядя, как она смотрит, и в её взгляде было то, что я называл "любовь", а теперь называю "газ для зажигалки - потому что зажигалка кончается, а запах остаётся, как тот, от которого у меня теперь, когда я слышу что-то похожее, встаёт не член, а тоска, член уже не встаёт, он тоже синтепон". Он спустил штаны. Посмотрел на себя в зеркало - в осколок, где была только грудь и живот. Живот вислый, с растяжками, похожий на старую сумку. Он похлопал себя по животу. Звук был глухой, как по арбузу. - Вот, - сказал он. - Сорок лет назад я шил на принцесс, а теперь сука такая, сам стал арбузом. Трескаюсь по швам. И никто не зашьёт. Потому что некому. Потому что ты ушла, и все эти манекены, все эти сантиметры, все эти вытачки - они были только для того, чтобы ты стояла перед зеркалом и смеялась, когда я щекотал тебе рёбра. А теперь я стою перед зеркалом один, и никто не смеётся, даже я. Он натянул штаны. Штаны были с мотнёй, которая съехала набок. Он поправил. Не помогло. Сел на скамейку. Взял с пола пиджак - бордовый, с разорванной подкладкой. Надел его наизнанку. Подкладка оказалась снаружи - синий горох по белому, как пижама. Он застегнул пуговицы - не на те, что надо, со смещением. Получилось внахлёст, криво. "Я теперь такой, - подумал он, глядя на себя в осколок. - Наизнанку. Снаружи то, что было внутри. Горох, дыры, нитки. А изнанка - бордовое, гладкое, то, чем я притворялся перед людьми. Но люди не приходят в примерочную в двенадцать ночи. Люди спят. А я сижу и разговариваю с тобой, которой нет. Сука. Ты знаешь, что я был бы счастливее, если бы ты умерла? Потому что умерла - значит, есть могила. Можно прийти, положить цветы, плюнуть. А ты не умерла. Ты живешь где-то и носишь то, что я сшил. И каждый раз, когда ты застёгиваешь пуговицу, я чувствую это - здесь, под ложечкой. Как будто ты меня застёгиваешь. Или расстёгиваешь. Я не знаю. Больно, сука. Больно, как этой дыре, через которую я вытащил синтепон". Он закрыл глаза. Свет пульсировал сквозь веки - красный, потом тёмный, потом опять красный. Он подумал о том, что через час придёт охранник, или уборщица, или кто-то, кто увидит его, пьяного, в пиджаке наизнанку, и вызовет полицию. Или не вызовет, а просто выгонит. И он пойдёт по ночной улице, шаркая ногами, и этот пиджак будет висеть на нём, как кожа, которую содрали и натянули задом наперёд. И в кармане, в левом, будет фляга с остатками виски. И в правом - та самая зажигалка, которую она забыла двадцать лет назад, когда уходила. Он носил её всё это время. Никогда не выбрасывал. И никогда не зажигал. Потому что если зажечь - огонь будет слишком близко к пальцам. А пальцы помнят её рёбра. И огонь может стереть эту память. А без памяти - что он? Синтепон. Который не держит форму. Он открыл глаза. Порылся в кармане брюк - нашёл зажигалку. Пластмассовую, с отбитым углом. Чиркнул. Огонь выскочил - жёлтый, дрожащий, как ветеран с Паркинсоном. Он поднёс его к нитке, которая торчала из шва. Нитка загорелась, пованивая палёным. Он смотрел, как чернеет, сворачивается в колечко, обрывается. Огонь переполз на синтепон. Синтепон заплавился, зашипел, завонял горелой пластмассой. Он не тушил. Ждал, пока огонь подберётся к подкладке. Потом дунул. Потушил рукой. Обжёг пальцы. Засунул их в рот. - Горько, - сказал он. - Всё горько, сука. Даже твоя зажигалка. Даже дым. Он снял пиджак, бросил на пол. Потом поднял, отряхнул. Положил на вешалку. Повесил обратно - так, чтобы дыра была сзади, к стенке. Чтобы никто не заметил до утра. Пошёл к выходу. У двери обернулся. - Спокойной ночи, - сказал он пустым вешалкам. - Шейте хорошо, не халтурьте. А то я приду и разорву. Хлопнула дверь. Замолкло последнее динь от магнитной ленты. В примерочной остались только запах - виски, палёный синтепон, французские духи - и свет люминесцентный, который продолжал пульсировать, как сердце, у которого нет тела, только ритм. Ритм без слов. Пауза, удар, пауза. Где-то на улице играл аккордеон. Две ноты. Потом пауза. Потом опять две. Потом долгая нота, как выдох. Джаз, который пьёт из горла и закусывает собственной горечью. |
|