|
|
||
| ПОКА ТИКАЮТ ЧАСЫ Ночь. В палате темно, только горит синий ночник над дверью, и свет от него падает на пол узкой полосой, не доставая до кроватей. Четыре койки. Трое спят - слышно, как по-разному дышат: один с присвистом, другой часто и мелко, третий почти без звука. Отец на своей, у окна, лежит на спине, запрокинув голову, и дышит с паузами, после которых кажется, что больше не вдохнёт Она сидит на жёстком больничном стуле, придвинутом вплотную к тумбочке. Стул скрипит при каждом движении, поэтому она старается не шевелиться. На тумбочке его часы с пластмассовым ремешком, который он всё собирался поменять. Циферблат светится бледно-зелёным. Секундная стрелка дёргается рывками, и каждый рывок она видит, потому что смотрит на часы уже долго, может, час, может, два. Тикают они громко. Слишком громко для такой тихой ночи. Она считает удары. До семи всегда доходит ровно, а потом сбивается. Начинает сначала. Опять до семи. И снова. Звук лезет в уши, в голову, начинает давить на виски с внутренней стороны, будто кто-то нажимает пальцами. Кажется, что стены палаты пульсируют в такт этим ударам - чуть расширяются на тик, чуть сжимаются на так. Она зажмуривается на секунду, открывает глаза - нет, стены на месте. Но ощущение пульсации остаётся. Она переводит взгляд с часов на графин. Графин стеклянный, гранёный, с алюминиевой крышкой-стаканчиком. Вода в нём отстоялась, и со дна бесконечно медленно поднимается пузырёк воздуха. Ползёт вверх по стенке, останавливается, ползёт дальше. Она следит за ним, и это почему-то легче, чем считать секунды. Пузырёк добирается до поверхности, задерживается на миг - и лопается. Тишина становится совсем другой. Пустой, что ли. *** Ногти на руке отросли, нестриженые, с белой каёмкой, и желтизна под ними показалась ей чужой, не его. Он всегда следил за руками, помнилось вдруг, - чинил что-то, мастерил, руки были рабочие, в шрамах мелких, но чистые всегда. А теперь лежит эта рука, и на запястье болтается больничная бирка с фамилией, которую кто-то написал синими чернилами, расплывшимися от воды. И вдруг она увидела эту руку отдельно. Совсем отдельно от отца. Как вещь. Как предмет, лежащий на одеяле. Чужой, ничей, просто рука, худая, в синяках, с жёлтыми ногтями и биркой на запястье. И сразу - стыд. Такой острый, что свело скулы. Она дёрнулась, подалась вперёд, схватилась за эту руку, сжала пальцы, тёплые ещё, живые. А если он уже - мысль оборвалась, не успела додуматься, рассыпалась, как тот пузырёк в графине. Она поправила одеяло, натянула повыше, закрыла плечо, пригладила край ладонью. Рука отца лежала теперь под одеялом, только пальцы видны. Она смотрела на эти пальцы и чувствовала, как внутри, под рёбрами, медленно отпускает. Тёплая. Живая. Пока ещё живая. *** И вдруг из этого запаха, как удар, выскочил другой. Апельсин. Он пришёл в роддом. Тридцать четыре года назад, или тридцать пять? Она лежала после кесарева, глухо замотанная, и он пришёл. Мужиков тогда не пускали, а он прорвался, сунул кому-то, наверное, или просто постоял, пока сестра отвернулась, - она так и не узнала. Помнила только, что он стоял в проходе, мял в руках шапку и улыбался растерянно, и пахло от него улицей, морозом и апельсином. Один апельсин, жёлтый, яркий, как лампочка, он положил ей на тумбочку. И запах тогда перешибал даже хлорку. Сейчас она нагнулась к отцу, ближе, вдохнула. Пахло иначе. Лекарствами - резко, химически. Старостью - тем неуловимым, что появляется у долго лежачих, сухим. И чем-то сладковато-гнилым, откуда-то из глубины, из лёгких, наверное, или из того, что уже не работает, как надо. Этот запах ударил в нос, провалился в грудь и там разлился тяжестью, липкой и горячей. Свело желудок. Она выпрямилась резко, дёрнулась, посмотрела на окно. Там, за чёрным стеклом, была ночь, свобода, воздух, мороз, наверное, - а здесь, в палате, этот запах. Захотелось вскочить, распахнуть раму, впустить холод, выдуть всё, проветрить. Нельзя. Окна заклеены на зиму, да и отец - простудится совсем. Она осталась сидеть. Сглотнула. Запах никуда не делся - он был здесь, вокруг, внутри. Теперь она его не переставала чувствовать. *** - Ну как он? - Спит, - ответила женщина. Голос свой услышала со стороны - чужой, сиплый, сухой. Медсестра кивнула, посмотрела на неё, на стул неудобный, на то, как она сидит, сжавшись, вцепившись руками в колени. Сказала устало, по обязанности, наверное: - Вы бы поспали тоже. Стул неудобный, вон в ординаторской кушетка есть. Там тихо, никто не ходит. Я постучу, если что. - Ничего, - ответила она. - Я посижу. Медсестра постояла ещё секунду, будто хотела что-то добавить, но не добавила. Повернулась и вышла так же бесшумно, как вошла. Только дверь чуть скрипнула и полоска света погасла. Женщина осталась одна в полутьме. Смотрела на дверь, на синий огонёк ночника, на полоску света, которая снова легла под дверью после того, как сестра прикрыла её. И вдруг захотелось вскочить, догнать, крикнуть - громко, в голос, не шепотом: Он меня не узнал утром! Спросил: Девушка, вы кто будете? Я - дочь! Двадцать минут говорил со мной, как с чужой, а потом спросил, кто я! Она сидела, сжав челюсти так, что свело скулы. В горле стоял ком, твёрдый, горячий, не продохнуть. Она молчала. Дверь не открывалась. В палате было тихо, только капельница у отца отсчитывала: кап кап кап *** Кап. Кап. Кап. Она смотрела, как падают капли. Прозрачные, одинаковые, они отрывались от резиновой трубки, падали вниз, в камеру с раствором, и там, на мгновение, вспухали, прежде чем смешаться с остальными. Она считала. До двадцати трёх дошла ровно, потом поймала себя на том, что думает о другом, и сбилась. Начала сначала. До семи. Опять сбилась. Кап. Кап. Кап. Каждый удар капли теперь отдавался не в ушах - в желудке. Там, под рёбрами, что-то сжималось в такт, наливалось тяжестью, подкатывало к горлу. Тошнота поднялась внезапно, горячей волной, перехватила дыхание. Она замерла, боясь пошевелиться, боясь, что если сейчас вдохнёт глубже, то её вывернет прямо здесь, на пол, под этот равномерный кап-кап-кап. Зажала рот рукой. Плотно, до боли в пальцах. Сидела, сжавшись в комок, втянув голову в плечи, и считала про себя: раз, два, три, четыре, пять - только чтобы не думать, не чувствовать, не слышать. В висках стучало гулко, перекрывая даже капельницу. Несколько секунд - или минут? - она просидела так, не дыша почти. Потом тошнота отпустила немного, откатила, оставила после себя дрожь в руках и липкий холод под коленками. Она убрала ладонь ото рта, вытерла о халат влажные пальцы. Посмотрела на отца. Он лежал так же, не меняясь, дышал редко, с паузами. И вдруг, ниоткуда, в голове вспыхнуло ясно и отчётливо, как будто кто-то чужой произнёс вслух: Господи, когда это кончится? Она замерла. Мысль уже прозвучала, уже была, уже сделала своё дело. И сразу следом - ужас. Ледяной, обжигающий, ударивший в грудь сильнее, чем запах апельсина, сильнее, чем капли в желудке. Потому что она поняла, вдруг и отчётливо, что подумала не про боль, не про усталость, не про эту бесконечную ночь. Подумала про него. *** Нет. Дышали так же: присвист, часто-мелко, почти без звука. Отец лежал не меняясь. Тогда она взяла кувшин со свежей водой, налила в графин. Наливала медленно, стараясь не пролить, но руки дрожали, и тонкая струя ударила мимо горлышка, плеснула на клеёнку, которой была застелена тумбочка. Вода растеклась прозрачной неровной лужицей, добежала до края, повисла каплями. Она поставила кувшин, нашла тряпку - лежала за графином смятым комком, воняла хлоркой, - и принялась вытирать. Долго, старательно, круговыми движениями, как вытирают дома на кухне, когда прольют что-то липкое. Промокнула всю лужицу досуха, потом ещё раз провела по тому же месту, хотя там уже было сухо. Потом взялась за крышку графина, закрутила её - плотно, до щелчка, до упора, чтобы уж наверняка. И вдруг замерла с этой крышкой в руке. Посмотрела на тумбочку - сухую, чистую, с графином, который стоял ровно, и на свою руку, всё ещё сжимающую тряпку. Мокрую, грязноватую, пахнущую хлоркой. И поняла. Вот это. Тряпка. Лужица. Крышка, закрученная до щелчка. Это всё, что она сейчас может. Вытереть воду. Поставить ровно. Закрыть плотно. Остальное - не в её власти. *** Часы на тумбочке тикали. Стрелка за ночь доползла до четырёх, перевалила за четыре, и теперь часовая, короткая, с трудом, но двигалась к пяти. Скоро утро. Скоро придёт другая сестра, будет мерить давление, принесёт завтрак, разбудит соседей. Скоро кончится эта ночь. Тикали. Гулко. Внутри. Звук теперь не просто давил на виски - он был внутри неё. Не в ушах, не в голове, а глубже, под рёбрами, там, где тошнота недавно клубилась. Как будто это не часы тикали, а её собственное сердце билось так громко, так отчаянно, так невыносимо, что сейчас разорвётся. Грудную клетку распирало от этих ударов. Каждый толчок отдавался в горле, в висках, в кончиках пальцев. Она зажмурилась - не помогло. Закрыла уши ладонями. Плотно, прижала сильно, так, что в голове зашумело. Стало тише, но не ушло совсем. Тиканье пробивалось сквозь руки, сквозь шум крови в ушах, сквозь всё. Оно было везде. Она сидела так, сжав голову ладонями, раскачиваясь чуть-чуть вперёд-назад, сама не замечая этого движения. Считала про себя, но не удары - просто чтобы было. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь. Девять. Десять. Голова заболела тягуче, от давления. Боль отдавала в затылок, в шею, разливалась по плечам. Она убрала ладони, опустила руки на колени. Посмотрела на часы. Четыре пятнадцать. В палате было тихо. Только капельница капала и сосед храпел тонко, с присвистом. Тиканье часов никуда не делось, но теперь она слышала его ровно, как звук, как данность, как то, что будет всегда, пока она здесь сидит. Если бы кто-то спросил, сколько она так просидела, не ответила бы. Время кончилось. *** В коридоре горел тусклый свет, дежурный, жёлтоватый, от которого лицо кажется больным. Пахло хлоркой сильно, свежо - видно, мыли недавно. Кафель на полу блестел влажно, полосами от ламп, и эти полосы уходили вдаль, к окну в торце. Она повернула не направо, где был туалет и сестринская, а налево, к окну. Пошла по мокрому кафелю, глядя под ноги, на свои тапки больничные, казённые, на пятна от влаги, которые оставались после каждого шага и быстро исчезали. Остановилась у окна. Рама была старая, деревянная, крашенная белой краской, уже облупившейся в углах. За стеклом - чернота. Ни огня, ни звезды, ничего. Только далеко-далеко, может, у въезда в больницу, горел одинокий фонарь, и свет от него размывался в морозной дымке. Она смотрела в это чёрное стекло и вдруг увидела себя. Отражение висело прямо перед ней, бледное, плоское, с тёмными провалами глаз, с расплывшимся ртом. Чужая женщина смотрела на неё из ночи, и в глазах у неё не было ничего - ни страха, ни усталости, ни надежды. Она стояла долго. Минуту, пять, десять - время опять кончилось, провалилось куда-то. В груди было пусто. Не тяжёло, не больно, не тоскливо - а именно пусто. Как будто всю ночь, все эти часы у кровати, все капли, все удары сердца, все мысли - всё вынули. Оставили только оболочку, которая стоит у окна и смотрит в темноту. Она не плакала. Даже не хотелось. Просто стояла и смотрела, как её лицо в чёрном стекле начинает таять, расплываться, уходить в эту черноту, смешиваться с ней. Остались только глаза - два тёмных пятна, и те скоро исчезли. Где-то далеко, в конце коридора, хлопнула дверь и звук прокатился по коридору. Она ещё постояла секунду, глядя в пустое стекло, потом повернулась и пошла обратно. В палату. К отцу. К тиканью часов. К утру, которое всё равно наступит. *** Дверь в палату открылась так же бесшумно. Она вошла, прикрыла её за собой, сделала два шага к койке и села.
|
|