Такие слова этим губам явно были не слишком привычны. К какому-то тяжеловесному лицу его уже притрагивалось время, и выдавало резцом морщин - весь в общем-то добрый нрав хозяина Ильберта... Он точно не прочь был от души похохотать над веселой шуткой или иной песенкой, что часто распевали в этих стенах под доброе вино и хорошую еду. А еда здесь чаще бывала хорошей, и вино добрым... По всему когда-то бойкому торговому предместью Вьез-Иль славилась приткнувшаяся почти у ворот таверна Ильберта - всякий заходил посидеть, послушать, что говорят, да и самому о том сказать... Хвалили хозяина, хвалили вино...
Впрочем, то, что иного подвыпившего буяна у Ильберта не раз получалось остановить просто грозным взглядом - время тоже прочертило... А на кого не хватало взгляда - чаще потом пенял на себя: крепостью бог не обидел ни самого хозяина, ни столы в его таверне, ни тот кряжистый вяз напротив двери, до которого иной раз долетал буян, не совладавший с крепостью вина и скверностью собственного нрава...
Далеко не судьба тех буянов заставляла Ильберта порой сводить брови - в совсем непривычной глубокой задумчивости, а порой и несвойственном гневе... Это время шло мимо, и разбивало дороги - тяжелым шагом конников, маршами и пьяными песнями пеших, и перекраивало карты, и проходилось - резцом своих забот и бед - по лицам видевших и переживших. Пусть Вьез-Иль гроза обошла стороной, только чуть брызнув дождичком, он уже пытался вспомнить свой былой бойкий нрав, и ему это даже удавалось - хотя бы проще, чем иным... Но слишком близко бродили те тучи, укрывшие собой все небо когда-то безоблачного Юга, и погромыхивало - и никто не знал, что за гроза еще разразится, и где, и скоро ли... Только все реже и реже забредали под эту крышу вести, что напомнили бы лицу Ильберта привычную улыбку - с веселыми прищурившимися искорками. Нет - вести этого времени осаждали тревогой, подкатывали печалью, порой - вскипали гневом, изредка вызывая - косую, уголком - ухмылку, и подо всем этим настырно скреблись откуда-то изнутри ледяными когтями страха... Это время сыпалось пеплом - так ли уж важно, каким? - не миновав и Ильберта: последние десять лет щедро подсыпали того пепла в его когда-то густые каштановые вихры...
И сейчас - время снова налегло на резец...
Кто вгляделся - удивился бы... Если бы кто-то сумел вглядеться. Было сумрачно, тянуло дымом, светильники горели со всей неохотой, потрескивали и коптили. А снаружи бушевала ничуть ни гроза поэтических уподоблений - а самая настоящая, яростная, чуть не непрерывно гремящая раскатами - точно все грозы, часто налетавшие сюда осенью, приберегли все свое буйство для нее одной... А хозяин, отвернувшись от очага, так и замер, вглядываясь в гостей, занесенных сюда этой непогодой. Вглядывался долго и пристально - совсем не по приличиям. И губы - может, даже невольно - шевелились в затверженном с детства ритме. Ильберт молился...
Хотя на этих, в углу, трудно было не обратить хотя бы мимолетное внимание. По крайней мере, на одного из них... Хотя бы потому что они спорили - и выверенному, громкому голосу того, кто говорил чаще и слышнее было тесно под низкими балками таверны. Даже не будь на нем подобающе темного облачения, которое, возможно, старалось притвориться и подобающе скромным, только у хорошо выделанной шерсти и арльонского бархата это слишком плохо получалось, все равно - сам голос выдавал его бесспорнее всех парадных одеяний. Он уже требовал гулких каменных просторов, равно полных сумрака, света и святости, взлета колонн куда-то туда, в смутную высь и выше, и тайного мерцания свечей... Этот голос сам возносил его вверх, на кафедру, и сам создавал народ вокруг, пришедший не слушать - внимать истине, молиться, а порой - и пугаться... Вот того стального призвука гнева, что порой прорывался в этой речи, там бы точно испугались... Нет, эта речь не текла рекой, гладкой и плавной, она текла рекой настоящей - с широкими плесами, холодной глубиной омутов, прячущимися водоворотами и гневом перекатов. Эта речь вилась причудливой мелодией, невольно заставляющей к ней прислушаться - то ли вторил, то ли правил ею выверенный рисунок жестов, руки взлетали и спорили, и отсветы огней переливались на арльонском бархате рукавов... Именно этим драгоценным арльонским бархатом ткалась его речь - но, как с ним же, насладиться всей ее красотой мог лишь тот, кто был несказанно богат непреходящим золотом книжной премудрости... Он расшивал ее золотыми нитями высокой речи и жемчугом великих имен - и блестела она тогда, что парча парадных облачений. И в такую парчу облачен он был навсегда... Невозможно было не выслушать эту речь - да только и невозможно запомнить. Слух услаждался красотой - а сердце отстранялось: дорого - да и мудрено. Речь текла мимо - такой же чужой, как эти взлетающие рукава арльонского бархата для на века прокопченных балок предместной таверны. Рукам было тесно. Он был не на месте. Он не должен был здесь быть - и каждым словом изымал себя отсюда... И все же он был здесь, под этими закопченными балками, а все, величественное на своем месте, на ином выглядит нелепо - а порой и забавно. Если же упомянуть и то, что видно - сам уплыв по течению своей речи, он позабыл, что предается чревоугодию - и всю витиеватость периодов его речи отмечал не только выверенный рисунок жестов, но и недоглоданная куриная нога, так и позабытая зажатой в руке. И капли чесночного соуса уже не раз угрожали что шерсти облачения, что бархату рукавов... И со стороны выглядело все это очень забавно. Вот на ближнем углу стола рыжий медник Арни, забредший за привычной кружкой и застигнутый грозой, поглядывал - и вовсю ухмылялся... Это Ильберту было не до смеха...
Хотя - в чем-то и сам он не подходил своей речи. По тем словам, что понятны были в ней любому простому уму, а еще больше - по ледяным ключам гнева, каждый раз разбивающим ее течение, легко можно было подумать, что видишь перед собой - боком сказать, убежденно верующего, прямо - яростного фанатика. Да и не надо было речи - какими еще могут быть Гончие Господа? Но вовсе не ледяным огнем знающего все Истины отвечали взгляду всякого собеседника эти - то пристально глядящие в попытке что-то объяснить, то вспыхивающие простым человеческим гневом какие-то разбавленно-серые, непривычно светлые для здешних мест, глаза, что из-за загара казались еще светлее. Внимательный и острый взгляд умного человека, от рождения вознесенного высоко - такой же изымающий, ставящий его надо всеми... "Я умнее тебя!" - говорил этот взгляд, и подобающее смирение никогда не осмеливалось подойти к нему близко. А где-то в самой-самой глубине - тонкой и коварной полоской льда под налетевшим кружевом снега, всегда таилась усмешка - усталая и, пожалуй, недобрая... Каждый, встречавший тот взгляд, когда приоткрывалась эта глубина, точно назвал бы его неприятным. "А еще я опасен", - предупреждал он- в полном сознании своей силы - хищником на отдыхе... Как подобает хищнику, он явно любил все возможные радости жизни и плоти, и его лицо совсем не собиралось этого скрывать. Крупного, красивого - и опасного зверя, похоже - из кошачьих, напомнил бы он почти каждому: действительно было такое его в лице, вырезанном, может и грубей, чем надо - но такие бывают у прекрасных гальнирских статуй, когда время успело обтесать их по-своему. Хотя - вот уж ничего от статуи в этом лице не было - выражение его менялось каждое мгновение, каждым мельчайшим движением следуя и подчеркивая любое произнесенное слово, выверенной - и уже, наверно, неосознаваемой привычкой человека, умеющего много говорить - перед многими, и так, чтобы на многое их сподвигнуть...
Но неведомо, нашелся бы такой внимательный наблюдатель, что задумался и сказал бы: под таким льдом часто прячется вода. Такого, кто разглядел что пряталось под той недоброй скользкостью усмешки - точно бы не нашлось... А может, для того он так и говорил, так и заметал этот взгляд снегом превосходства, чтобы - не заметили...
Хотя - взгляд этот встречал только его собеседник. А был ли он из тех, кто хорошо умеет смотреть в глаза?
По его собеседнику, в скромной одежде простолюдина, мимолетный взгляд скользнул бы быстро и равнодушно, но чуть более внимательный уже зацепился бы, как за неприметный шип... И долго мучался бы, пытаясь отцепиться и понять, так что же тут не так. И понял бы...
Внимательному взгляду все становилось ясно - сразу, и пусть он сидел ко всем взглядам спиной: не то. Он не просто не так держался для своей одежды - он из нее выламывался: вырезался. Потому что эта явственная худоба, еще подчеркнутая высоким ростом, и еще больше - непоправимо прямой спиной совсем не порождали законной усмешки - вот мощи! Другое виделось - и одевало в крылатые складки - непременно каменной - драпировки, статуей - но уже не допамятной гармонии Гальниры, а равно - сумрачного и светлого взлета соборов. Если собеседник его создавал - кафедру, то он - статую рядом. За кафедрой. У алтаря. Кого-то из Предстоящих Посланников. Недаром то, что все же сводило эти плечи - неправильно, как-то с середины, и заставляло - чуть-чуть, на самую отточенную малость склонить голову - никак не хотело называться работой... Нет, она заставляет сгорбиться - совсем не так. Можно было гадать, что - согнуло эту откованность, но стоило нарисовать те каменные складки, представить - той статуей у алтаря, и все так вставало на свои места, что трудно было бы поверить чему-то другому... И не так уж мешали закопченные трактирные стены взгляду, невольно дочерчивающему недостающее... Кто-то из Предстоящих Посланников - с отломанными крыльями...
И становилось понятно, что, обогнув стол, мешающий видеть его иначе, чем со спины - обнаружишь уж совсем неподходящий к грубой шерсти ворота птичье-тонкий, со всей безупречностью аристократизма выкованный профиль. Кропотливыми ювелирами должно быть, работали природа - и порода: века благородной крови - чтобы выковать - такого... Даже та слишком изрядная худоба, что заставляла скулы казаться резче, и глаза - больше, для иного была бы немыслимой, для этого - только верной... Пока он не поднимал взгляда, а он смотрел вниз, на доски стола, на хлеб в своей руке - и как-то мимо, еще можно было попытаться мысленно на него примерить подходящий - шелк или тот же арльонский бархат Пастырского облачения, а то - а вдруг: удержал бы - и сталь доспеха... Но нет, еще до поднятого взгляда - не получалось. Сам этот облик - или что-то дальше облика, в нем, глубоко внутри - было сталью, отточенной - куда любому мечу, то неоспоримое "не то", что срезало бы с него все - даже сталь. Да что - сталь? С этим третьим он точно пытался так же срезать с себя - и себя самого... По одним движениям - а эти точно так же не подходившие рукавам ладони порой тоже пытались возразить собеседнику - каждое мгновение неуверенным, при всей этой выверенной осторожной мягкости, невольно понималось - что он и самого себя носил - неподходящим платьем...
Все - понималось, еще до - поднятого взгляда... Но вот взгляд отрывался от стола - и возвращался к собеседнику... Только никто из говоривших с ним и никогда не мог бы сказать, что именно на него смотрят. Даже самый прямой - этот взгляд все равно показался бы идущим насквозь и мимо - и собеседника, и всего... Хотя... Такого трудно забыть, такой запоминается весь, но первым, что вспоминал о нем любой, оказывался этот взгляд... И такие глаза - будь они темнее темного - почему-то все равно в памяти остаются - всей ясностью небесной синевы... Может, потому - что взгляд тот был тоже -непонятным третьим, все срезающей остротой неведомой стали: тем, что в нем все-таки он, а не неподходящее платье? Все разглядев - с такой мягкой внимательностью, и все же - насквозь, и до неведомой дали, видимо - где все оказывается тем... И там, докуда они смотрят - свет... Хотя - у него они, кажется, действительно были синими... В такие глаза слишком трудно смотреть прямо - не по глазу, точно вгляделся - к самому солнцу - в раскаленную синеву здешнего неба. Хотя - его собеседник и не пытался. Напротив, старался взглянуть с той невидимой кафедры, поверх, что не очень-то удавалось. И потому что тот был выше ростом. И просто - потому что...
Он не казался здесь чужим, да и нигде бы не показался, только потому - что везде и безнадежно был - чужим. Для того чтобы где-то стоять - ему надо было бы оказаться камнем, может - той статуей, что виделась в начале? А так - казалось, он и не был - он бесконечно уходил, и бесконечно же возвращался - той дорогой, куда вел этот взгляд... Если собеседник его каждым словом воздымался над - и для того, чтобы оказаться на месте, ему хватило бы кафедры, то этот - точно каждое мгновение мог изъяться из... Но оставался - и оглядывался - с той неведомой, мягкой и светлой отрешенностью, что неизбежно взбесила бы любого более живого, и на которую не мог бы не отозваться - или хотя бы не захотеть понять - тоже любой, кто когда-либо, вглядевшись в необходное "так-должно-быть" мира, а может - и разбившись об него в кровь, - с непонятной самому уверенностью вдруг произносил: "Не то!"
И от чего-то - может, от мягкости этой отрешенности, или от непостижимого света где-то еще, куда он смотрит - пусть уголки тонких точеных губ неизбежно смотрели вниз, пусть какое-то сожалеющее внимание взгляда порой заставляло чуть сойтись темную точность бровей - все равно любому, разговаривающему с ним, в какой-то миг неизбежно казалось, что он улыбается... Там, на самой глубине - и очень далекой от радости улыбкой... А вот ободряюще - или с вызовом - это уже мог решить только собеседник. И что решил нынешний - не подлежало сомнению...
А вот оценить его голос Ильберту было бы трудно. Вряд ли даже виноградные листья резьбы на другом конце стола слышали - эти тихие, скупые, выверенные фразы, что вклинивались в цветистую ткань речи собеседника. И заставляли эту могучую реку вскипать перекатами гнева, рассыпаться брызгами иронии, украшаться блеском риторических красот - да и просто в конце концов просто заставляли его повышать голос...
А другой говорил все так же - ровно и тихо...
Но все же - кому-то было его слышно...
Тихий напев шепотом, что вдруг отозвался его скупой фразе, не был поначалу слышен никому. Разве что Арни, сидевшему как раз рядом. И, подбодренный его широкой улыбкой - а опознал он песенку с первого намурлыкивания, благо, что в детстве ему, как говорили, по ушам си-ильно настучали молотом - и не слишком направляющим отстуком пальцев по столу, шепоток принялся набирать силу - и очень скоро долетел до Ильберта.
Рано утром: в полдень - в постный денечек,
Из алькова не выгнав чьей-то там дочки,
Благослови меня...
И благочестивый поток мыслей Ильберта был прерван на середине - восклицанием, тоже мысленным - но вовсе не благочестивым. Ильберт выругался.
Ну да, этот - уже набирающий силу, густой, не звонкий - но, гром разрази! - девчоночий голосок перекладывал эту песню на странный, чуть присвистывающий распев так, что даже не скажешь: перевирал - уж скорее собирал заново... Но немудрено было, что и Арни узнал ее сразу... Кто бы ее не узнал? Почти любого из Вьез-Иля, да что там - со всех земель Виенна толкни ночью - и уж эту "Хвалу пастырю" Злоязыкого Реимонда из Виенна вспомнят - с первой строчки до последней. Сначала вспомнят, потом покаются. И то - покаются ой, как далеко не все. Если, конечно, толкнувший не окажется тем самым пастырем: осторожности в землях Виенна научились. С тех пор, как они стали писаться: "а в прошлом - земли Виенна". Но песен Злоязыкого Реимонда эти земли забыть не могли. Как и того, что погиб он - здесь говорили, их защищая...
Как и того - от кого...
Здесь научились быть слишком осторожными... Правда, хуже и так быть уже не могло. И Ильберт удивлялся сам себе... Почему он, прекрасно зная, чем могут грозить - и те тихие слова, и эта вдруг подхватившая их песенка - что ему, что его таверне - о дальнейших "что" он и думать не хотел - он все-таки... Да дело не в том, что стоит столбом - что бы он теперь мог сделать? Но просто стоит, смотрит - и не может ничего понять...
Потому что не угораздь эту некстати залетевшую пташку подать голос - он бы так и не заметил ее существования. Надо было знать его цепкий взгляд, и его память - куда как редкую - чтобы понять всю меру его нынешнего удивления. Твердо он, на память знающий все лица Вьез-Иля и многих проезжавших, мог сказать одно: вот эту вот он видит первый раз в жизни. И не только он, но и рыжий Арни, с которым она сидит рядом. Нет, эту он никогда не знал - а такая радостная улыбка на его лице вызвана явно любимой песенкой... Или...
Видно, да - внешняя простота этого облика оказывалась слишком не-простотой, выскальзывающей из-под внимательного взгляда, что вишневая косточка из слишком сильно стиснувших пальцев. Он как показывал язык: ну что ты прицепился - девка и девка... Простое полотно вполне приличного платья - черный и блеклая зелень, довольно небрежно подобранные волосы - вон как подчеркивают отсветы медными искорками все выбившиеся пряди... И - ну если смотреть вот так, как неизбежно врезался взгляд - вполне приглядное, кажется - круглое личико, со всей щедрой краской здорового румянца. Но все же косточку ту получалось удержать - и, совершенно неожиданно выходило другое... Начиналось с того, что для полной привлекательности она все же была чересчур тоща, что подчеркивал какой-то чудной, слишком широкий пояс, схвативший то полотно наряда.
И вообще какой-то слишком - смутно осознавал глядящий. Точно догадываясь, что вот сейчас - повернется, точно ветер подул - развернулся листочек, оказался серебряным - и казалось, откуда бы - прорежется птичья и чужая медальная чеканка профиля... Что - менялось? Вроде бы все оставалось таким же... Просто это лицо вполне способно - не маской, на мгновение второй кожей, примерить все - от чеканной печали тоже - тех статуй, до слишком вскинутых бровей и пустого взгляда деревенской дуры - так, чтобы - будь то бархат, будь то рубище - во что ее ни одень - выглядеть ровно той скользкой косточкой, чтобы любой взгляд отступил, с небрежным хмыканьем: "Ну..." У нее получалось - так не мешать любому месту, чтобы оно молча признавало ее своей - принимало, и принималось укрывать. У любого, но, видимо, кроме почетного, поневоле притягивающего к себе все взгляды... Потому что сразу, тем мгновенным оборотом профиля - появлялось и прорезалось: так все-таки - не то... Нет, ей шло любое платье - ложилось и казалось своим, чтобы снова оказаться - только платьем... Такая бесконечно изменчивая неизменность знакома миру - может, потому он так охотно и принимал ее. Так ивовые ветви встречают ветер - то серебром, то темной зеленью, то взлетом, то падением до земли... Так танцует пламя - навсегда оставаясь пламенем... Так бежит к морю река, отражая все берега, все часы неба - принимая в себя все родники, и все-таки - это та же река...
Но - где то море, куда тоже ускользал - минуя всех - порой встречаемый взгляд - такой редкий, когда случайный... И где - за этим вроде бы положением всегда на месте не встанет - тоже чуждости, подспудной и неопровержимой... В конце концов, и самое подходящее платье - тоже платье, и те, кто так умеют его менять - никогда не в силах забыть об этом... И вдруг понималось - тем же смутным путем сравнения: и только голосом - от тихого плеска воды по камням, до рева порогов - все свое стремление к морю река выдаст... И больше: как только река подает голос - она забывает, как надо отражать берега... И ведь - было же.
Пела - и забывала, и - пусть радовался Арни, даже пытаясь подтянуть полушепотом, - все равно оказывалась - со всей неизбежностью - такой же чужой - что этим стенам, что любому взгляду, привыкшему как-должно-быть - как эти странные, неведомо-чужеземные присвистывающие отголоски, порой проскальзывающие в распеве. Таких не бывает...
Таких дурных точно не бывает! - мрачно хмыкнул бы Ильберт, которого озадачивало совсем другое. Он готов был поклясться - сразу и чем попросите - что вот только сейчас ее и увидел. А видел же... И говорил, должно быть - а иначе откуда перед ней эта кружка с сидром и сыр? Не обратил внимания, увлеченный тем, что грозой сюда загнало Пастыря Наставников всех земель Тиресны и окрестных - Фъялларта, как по чьему-то коварному умыслу - ровно на встречу с этим Добрым Верующим? Может, конечно, но - Ильберт почесал в затылке - проще было бы не заметить, как у тебя на лбу ...хвост вырос! Посчитаем по пальцам: девка - похоже, из земель довольно дальних: все же на ярмарке Вьез-Иля, а значит - и в таверне Ильберта перебывали слишком многие из земель Виенна, и он их, худо-бедно, припомнил бы - и путешествует она, похоже, одна - ну никого похожего на ее спутников: не Фъялларт же, в самом деле? И это в такое время. И это по таким дорогам. Отчаянная пташка! Хотя - если она как-то умудрилась пролететь, ускользнув даже от его взгляда?.. Может, не так много ей и грозит на этих дорогах...
Вот уж что ей грозит - так это собственная дурость! Это Ильберт точно думал, продолжая вглядываться... Нет, не сиди тут этот Господень Пес - уж он бы сам улыбнулся первый - и пошире Арни. Он не то, чтобы злился на девку. Злился тоже - но еще боялся. Это кем надо быть, чтобы не понимать? Не, такие не ходят по дорогам. И песенок не затягивают. А сидят в углу и слюни пускают... А распевает, зараза - как с каждой распевкой добавляя голоса - и, волки ее заешь! - сама - светло так - улыбается...
А с другой стороны - вперекрест взгляду Ильберта - он расслышал песенку раньше, или раньше соизволил заметить - смотрел на эту девку и тот, кого хозяин разве что Пастырю Наставников Фъялларту назвал бы иначе, чем Добрым Верующим. И лицо его менялось. Странно - точно спорило само с собой. Уголки губ поднялись вверх - почти с тем же ехидным весельем, что и у Арни... Ну, морщинку разом залегшую между бровями можно было бы понять: прислушивается, и только сияющая синева в этих глазах тихо темнела, полнясь чем-то очень земным - и горьким по-человечески...
А через мгновение случилось неизбежное... Девица перешла к третьему куплету, к событиям "благочестивого" вечера... Нет, Злоязыкий Реимонд не погрешил против приличий, но сделал это столь искусно, что, право - лучше бы погрешил. Ильберт - и то не смог не расплыться в улыбке, ну а из того угла за балкой, где устроился с кем-то вечно пьяный Гален, третий куплет уже встречали хохотом. Услышать было немудрено: голосок, что называется, прорезался - и оказался совсем не слабым, он разом наполнил собой всю таверну - а может, и выбрался под грозу... И наконец-то соизволил расслышать ее и Фъялларт... И - нашла коса на камень, поток его речи и дерзость песенки столкнулись - волна на волну, завертелись водоворотами, пошли пеной... Мгновение - он кажется, пытался не обратить внимания, продолжить и пересилить - как же, тут на пассаже о выпрыгивании от красотки в окно грохнул и Арни... И Ильберт, к своему удивлению без страха - с каким-то удовлетворением выяснил, что стрела попала в цель. Гнев Пастыря Наставников Фъялларта был ощутимым - и неподдельным... Еще бы! - песенка подобралась к последнему припеву, а голосок - к пределу звучности, он снижался и передразнивал - хотя даже мелодию всем известной молитвы - а именно ее переложил под конец Злоязыкий Реимонд - он тоже умудрился перетянуть на свой присвистывающий распев.
Благословение жирным брюхом,
Благословение жирным мясом...
Довыводил голосок - а Пастырь Наставников Фъялларт поднимался - медленно, всей своей весомостью, всей тяжестью праведного гнева... Он почти поднялся - и вот его рука попыталась взлететь снова - в повелительном жесте. Но песенка добралась до них ровно тогда, когда Фъялларт только-только сумел вспомнить про куриную ногу, и макнуть ее в соус... Чтобы снова забыть - и воспользоваться этим совсем неподходящим жезлом, чтобы, видимо, высказать что-то близкое к проклятию...
И высказал, но совсем не то, что хотелось. Потому что под низкими балками таверны тесно оказалось не только его голосу, но и его самому. Нет, он не был высоким - и слишком уж грузным не был, но хотелось сказать - был громоздким. Он уже пытался что-то сказать, почти перекрывая песенку, издевательски тянувшую "мя-я-а-а-а-сом" - но тут его неподходящий жезл - то есть, куриная нога - и со всей силой его гнева врезалась в незамеченную им опорную балку... Соусом досталось балке, досталось полу - но больше всего - с мясом, с ошметками - досталось несчастным рукавам. И не только рукавам. И оказалось, что его голос может быть еще громче. А проклятья у него - вполне солдатские.
Если только не помнить, кто такой Пастырь Наставников Фъялларт, нельзя было не признать, что сцена вполне заслуживала пьяного хохота из угла Галена. Да и - если бы только его. Хохотнул и Арни - а у того и единственный смешок звучал - что удар молотом по оч-чень большой и пустой бочке... И Ильберт - сам удивлявшийся себе - видно, той последней степенью смеха, что настает за - а скорее, над - самым страшным страхом, и так подходит, что противиться - никак не можешь. И смеялся - тихо, но тишиной захлебываясь, смеялся, видя, как отставляет кружку угрюмо сидевший в углу за сидром явный вояка, сопровождающий Пастыря Наставников, и как наравне с тем ручищи Арни, похоже, пробуют примериться к тяжеленной деревянной скамье... Он смеялся, и пусть понималось - случись что, возьмется - а она уже раз была им тут опробована как вполне убедительное оружие, и пусть неведомо что из этого выйдет, но точно - что ничего хорошего, он смеялся - и понимал, что - если случится - то и он сам...
Но кто в землях Виенна не отозвался бы - на песенку Реимонда Злоязыкого... И кто в землях Виенна умудрялся почитать Гончих Господа? Таких здесь точно не нашли бы днем с огнем - с той поры, как эти земли стали "в прошлом - земли Виенна"... Впрочем, труднее было бы найти только того, кто по доброй воле захотел бы оказаться в охоте таких гончих - дичью... Хотя - кажется, в его несчастной таверне собралась целая стая такой дичи - всякой разной... Вот, пожалуйста, этот Добрый Верующий. Вот, пожалуйста, эта девка... А дурак Арни, который - что сейчас случись, ведь непременно сначала ринется в драку, потом подумает... Да и пусть - и сам он, Ильберт, кажется тоже - дурак... Впрочем, взгляд остановился, не доскользив до утвари, а мысль - до конца...
Но, кажется, последней каплей для Пастыря Наставников оказалась - какая-то неуверенная, точно виноватая - улыбка этого Доброго Верующего...
Стук! - первый шаг Пастыря Наставников Фъялларта падал еще в хохот. Стук, стук... Может, ему и доставило бы удовольствие услышать, как вдруг и быстро притих этот смех от звука его шагов. Ильберт тихо ожидал: мысль была додумана... А Арни примеривался к скамье - уже со всей серьезной сосредоточенностью. Стук! - И Фъялларт тяжело оперся кулаками о стол... Чтобы через мгновение белое кипение гнева в его взгляде столкнулось - со встречной, сияющей и пустой прозрачностью взгляда - деревенской дуры, которому так просто было поверить... Если не заметить, что в той глубине - до которой Фъялларт в любой ярости сумел бы досмотреть, льдом - черным, холодным и скольким ложилась - чужая усмешка такого полного безразличия, что такой почти никогда не умеют - живые. "Убью!" - яснее ясного говорил взгляд Фъялларта. "Попробуй..." - без подначки, пустым ледяным смехом отзывался взгляд...
- Но ведь это чистая правда, господин, - после тех низких нот, что выдавал в песне, голосок неожиданно зазвенел... Такое - уж совсем неподобающее - обращение: здесь любой ребенок понял бы, кто перед ним, тоже пыталось подсказать: мол, дура, что с нее возьмешь? Но не получалось, улавливалось - какой-то неизбежной заусеницей - где-то тоже - на глубине, непонятным вызовом и выпадом...
И только Пастырь Наставников Фъялларт все же предпочел отступить ли, сделать вид, что отступил - подсказываемой дорожкой... Видел ли он краем глаза, как бледнеют от напряжения сильные пальцы Арни, и вправду готовые в любой миг подхватить скамью, и потом - ко всему?
Неведомо. В следующий миг самое ледяное из возможных - слишком ледяное, чтобы быть искренним - презрение залило пламя гнева во взгляде:
- Дура! Сначала петь научись!
И схлестнулись - с почти слышным звоном - это ледяное презрение, на улыбку - внезапную и ослепительную... Да нет, он сразу догадывался, куда бить - вынырнуло вдруг - из-под той прозрачности и того безразличия что-то отчаянно-человеческое...
А в следующее мгновение невыносимым визгом запела дверь...
Вот за что Ильберт любил свою жену - так это за то, что Каталинка умела появляться вовремя. Скрип двери отвлек всех, а еще больше - ворвавшиеся в таверну - и сразу сделавшие ее еще более низкой и еще более дымной радостные, свежевымытые солнечные лучи. Гроза успела уже пролететь.
И первый, кто отозвался им с охотой, был Пастырь Наставников Фъялларт. Он с выверенной брезгливостью - в которой легко было прочитать угрозу - покосился на девицу, с такой же, но совсем небрежной, сбросил с одеяния прицепившиеся останки злополучной куриной кожицы, и, справившись, видно, с неподобным гневом, быстрым жестом скомандовал сопровождавшему вояке подниматься.
К величайшему удивлению Ильберта этот безумец... - он, конечно, Добрый Верующий, но как его еще назвать - если он поднялся и направился проводить Пастыря Наставников? Кажется, удивился и сам Фъялларт, оглянувшись и обнаружив, что этот пошел за ним.
Начало их нового разговора - у самой двери - долетело и до Ильберта.
Фъялларт остановился - и швырнул через разделяющий их шаг, со всей усмешкой превосходства - как с той самой кафедры:
- Мы еще договорим, Добрый Верующий! - в это обращение он вложил - нет, не все - ровно в меру своего презрения, ударом хлыста - хорошего возницы.
Но удар пришелся в пустоту. Тот дошагнул этот шаг, остановился почти рядом... И улыбнулся - тихой-тихой, только-только уголками губ, своей - отчужденно-светлой - улыбкой:
- Договорим, Фъялле...
Это неожиданно уменьшительное, дружеское обращение - хлестнуло тем же хлыстом, но только по слуху Ильберта. Тот, кажется, совсем не обратил внимания. Или даже воспринял как должное...
Нет, Ильберт не разглядел бы. Да и не стал бы вглядываться. Присматриваться к Гончим Господа - да делать ему больше нечего... Да и себе дороже... И только этот последний шаг точно переступил какую-то неведомую границу, как наехало - тяжелое колесо телеги на подспудный лед взгляда, и он ломался, и подступала темнотой - еще невидимая глубина, и подтапливала собой привычный снег превосходства, недалекого от презрения...
И хлынувшая глубина уже не позволила прорваться в следующую фразу - таким необходимым угрозе и неприязни:
- Посмотрю, как ты тогда поулыбаешься, - с этими словами он взялся за кольцо на двери, но даже ее немилосердный визг не мог перекрыть его выверенного голоса. И того, что в этом голосе просыпалось что-то совсем не положенное - настолько, что никто бы не поверил, что именно... - Или ты и в аду улыбаться будешь? - во всяком случае та глубина оказалась неожиданно теплой. Слишком - для такого льда поверх. И просто слишком - для Пастыря Наставников всех земель Тиресны и окрестных. Даже если суметь забыть, к кому он обращался...
Невидимый Ильберту внимательный взгляд того собеседника остался - таким же светлым:
- Я же улыбаюсь...
На этом дверь за ними и закрылась.
Но увидь Ильберт конец этого разговора - уже на дворе, кто знает - может, ему стало бы чуть спокойнее...
Потому что Фъялларт сошел со своей невидимой кафедры - сразу, еще не спустившись с последней приступочки крыльца. Так не говорят с кафедры. Так вообще редко когда говорят. Так - можно только глаза в глаза... И очень мало - кому... Такой - всей той прорвавшейся глубиной, теплом до раскаленности, непереводимым ни на какой язык человеческий, горящим углем, что в горсти не удержишь, отточенным лезвием - может, обоюдоострым и равно ранящим обоих - чтобы одним коротким словом сказать все... Только глаза в глаза - и только тому, кто тебе очень дорог - можно так сказать - его же собственное имя...
Особенно если слишком хорошо понимаешь, насколько это все, что хочешь сказать, бессмысленно... Тот, оставшийся на крыльце, всего-то опустил взгляд - только точеная ладонь взлетела в коротком и четком отрицающем жесте, но и его подспудная неведомая улыбка послушно подернулась пеплом:
- Прости, Фъялле! - и тихая мягкость этого голоса на мгновение заставила выразительное и хищное лицо собеседника вдруг дрогнуть - чем-то совсем непривычным тому...болью?
Нет, Пастырь Наставников Фъялларт хорошо умел скрывать, что чувствует. Только сейчас он того и не хотел - или не получалось... Просто стоял - даже забывая понять, что в кои то веки смотрит снизу вверх - он спустился, тот стоял на крыльце, да и ростом оказался изрядно выше. И его подвижное лицо - человека привыкшего быть и выглядеть на людях - вслед мыслям вело внутри себя какой-то самый отчаянный спор, в котором все равно никто не мог победить...
- И почему я не подох на той переправе? - скупо, как самому себе, уронил он. И в выверенном голосе вдруг проявились какие-то непрошеные сухие и хриплые отзвуки. Точно тем спором сводило горло, не давая сказать иначе. Или сам пытался заглушить те слова, что рвались - пусто и отчаянно, и вместо них - сквозь то же сведенное горло - ронял какие-то совсем чужие... И все же - да, он потянул ворот, точно оттягивая ту невидимую петлю - и прорвалось - с совсем непрошеной злостью, собственной правде поперек - выразительной отточенностью - по самому себе. - Уходи, ты... - и било то лезвие самого в кровь, и каждый знал, что не может иначе, и все же... - Уходи, если успеешь...
"Мне все равно", - он не ошибся, именно так ответил ему взгляд другого - снова вскинутый - прямо в глаза, теперь действительно - прямо, мгновение видя только его - со всей нестерпимостью того неведомого света... Точно эти сорвавшиеся слова вернули его взгляду право - сиять... Чтобы через мгновение соскользнуть - на дверь таверны, и вернуться - вдруг допустив нежданную и совершенно человеческую тревогу...
По его мягкому голосу, впрочем, было не понять, говорит ли он другие слова - вместо тех, которые хотел бы...
- Ты их...
Впрочем, Фъялларт и не успел бы вслушаться... Самое начало этой фразы точно помогло ему - все-таки справиться - что с той петлей на горле, что с непрошеной прорвавшейся глубиной... Точно вернулся он прежний - превосходящий: со всей усмешкой, со всем презрением - да куда там со всем - сильнее, больше, невыверенней - точно снегом сыпануло на весь прорвавшийся изнутри костер - и пламя шипело и гневалось - и радовалось возможности выплеснуть свой гнев:
- Обвинять в укрывательстве еретиков деревенских пропойц и кабатчиков? - голос его брезговал этим еще больше, чем сам Фъялларт, а тот брезговал явно сильно. - Они слишком темны и тупы, чтобы понимать, где свет. Этих несчастных стоит только пожалеть - и отечески вразумить...
И Фъялларту слишком хотелось продолжить: "А вот ты..." - и тому явно заспорить бы - может, так и было, но негодующий жест Фъялларта прервался на середине, ибо он обнаружил на своем рукаве еще одно пятно соуса - слишком заметное и неприглядное. Так что сорвалось вслед совсем другое:
- А вот эту дуру!.. - с неприкрытой угрозой начал он, и оборвал, так небрежно поинтересовавшись. - Кстати, откуда она? - на этом Фъялларт, наконец, и сделал требуемую пару шагов до возка, куда давно забрался сопровождавший вояка.
И, повернувшись спиной, не мог заметить - как вдруг, может, для него самого - вдруг?- краем прошло перистое облачко, чуть-чуть помешало тому сиянию взгляда...
Фъялларт же увидел только, как тот равнодушно пожал плечами - вполне естественно:
- Не знаю...
Но, он, видно и ожидал такого ответа. И отозвался - какой-то чуть зверьей улыбочкой - точно кот заметивший мышь... Сытый кот, желающий поиграть... Он уже успел забраться в возок, и теперь смотрел так, как ему и полагалось - сверху вниз, и даже самый внимательный взгляд не уследил бы - ту глубину:
- А ты все-таки снова научился лгать, Добрый Верующий?
Но с ним, кажется, все удары попадали в пустоту:
- Я это умею, - согласился он - у этого голоса и равнодушие оказывалось мягким, но потом он подбавил в свой голос какой-то непонятной стали. - Как все. Но не лгу. Не знаю...
- Что ж, придется поспрашивать, - и тонкий-тонкий ледок усмешки, неприятной и опасной, снова принялся затягивать было открывшуюся глубину. Он обернулся, уронил пару резких слов вознице, приказывая отправляться - и не видел, как все меркнет сияние этого взгляда, тучи все гуще и гуще застилают - то небо. И то, как разрешились те тучи - внезапной и какой-то виноватой улыбкой... Он, наверное, даже и не понял, к чему тот снова повторит - по-привычному тихо:
- Прости, Фъялле...
А потом - повернулись колеса возка, брызнули - раскисшей от грозы грязью двора... И Фъялларт оглянулся - и вся непрошеная глубина снова прорывалась во взгляде. "Уходи, проклятый дурак! - требовательней всех отточенных нот привычных речей Пастыря Наставников Фъялларта, может - искреннее всех речей? - говорил взгляд. - Уходи, пока не поздно. Потому что я не хочу..."
Он оглядывался долго - почти до тех пор, пока дверь таверны не скрылась за серыми бревнами забора. Но и первый его взгляд уже пришелся тому в спину. Тот сразу развернулся, направляясь к таверне...
Простой Ильберт, уставившись на дверь, еще немного - он бы вполне дождался появления его снова. Но - ох, уже узнаваемый - голосок сзади отвлек его:
- А сидр у вас, добрый хозяин, коварный... - та самая девица, которая в довершение всего еще и ходила почти бесшумно, протянула это весело и оценивающе - и почти ему в ухо.
- Ой, дура! - выдал он, разворачиваясь, и все же не сдержался, на миг улыбнулся...
- Дура, - согласилась девица: ее улыбка оказалась ослепительнее. - Дурой и помру!
- Знаешь, птичка, - Ильберт отозвался - той непривычной, уголком, кривизной не слишком-то доброй усмешки, - не научишься вовремя клювик закрывать - долго ждать тебе не придется!
Он уже себе предсказывал, он уже почти услышал - с равнодушной, чуть мягкой прохладцей - что у этого Доброго Верующего - уроненное ответное: "Знаю..." Не дождался. Напротив - девица честно потупила взор - точно ее очень интересовало, что же пролили на пол - таким здоровым коричневым пятном, и так нескоро, и так честно - с тем снова слышным присвистом - выговорила свое: "Простите!" - что он снова не сумел не превратить своей ухмылки в улыбку. Правда, вышла она невеселой:
- Это ты Пастырю Собачников Фъялларту скажи... Только он и слушать не будет, - и вдруг - совсем вдруг, после всего - все-таки проснулась другая - трещинками-лучиками морщин - когда-то такая привычная улыбка Ильберта, и холод невеселой усмешки - весь след того плуга, каким время нещадно перепахивало эту землю, укрылся на миг где-то далеко-далеко... - Да все равно, - и отмахнулся. - Не то б - поблагодарствовали: давно здесь не слышали песенок Злоязыкого Реимонда...
- Петь не осмеливались, - гулом из колодца продолжил Арни - он остался сидеть там же. И он не улыбался. И снова к лицу Ильберта вернулась - всей четкостью свежепроведенных борозд - сосредоточенная и невеселая задумчивость. - С тех пор, как оказалось, что его язык был все-таки острее его меча... Подойди-ка сюда, птица...
Она двинулась - послушно и сразу, и Ильберт почти шагнул следом: сейчас Арни ей наговорит... Юность и дурость... Да и что: ему-то терять нечего, разве что...
Но обрывая его мысли и мешая шагу взвизгнула дверь за спиной. И шаг сменил направление куда раньше, чем Ильберт успел обернуться... Он и спиной чувствовал, что в его таверну возвращается тот, чье пребывание здесь тревожило Ильберта куда сильнее, чем вся юношеская дурь Арни, и все залетные птицы вместе взятые...
- Уходите! Уходите, Добрый Верующий! - нет, в его голосе не было гнева. И требовательности не было. Была тревога - и мольба - обращенные к кому-то высшему, куда как высшему, чем все Пастыри Наставников всех земель - со всей его невидимой кафедрой. - Уходите, ведь они вернутся!
- Спасибо тебе... и за гостеприимство - он улыбнулся, но все сияние этого взгляда явно смотрело куда-то мимо Ильберта, насквозь - и очень дальше... Этот взгляд точно засыпал на ходу, пусть и согласился тот вслед. - Я... пойду... - и остался стоять.
Но Ильберт не собирался дать ему окончательно задуматься и заснуть:
- Они ведь еще придут. И спросят. Я скажу, что Вы шли в Лианн... Вы ведь не идете в Лианн?
- Нет, - пусть сияющий взгляд просыпался - он точно совсем не умел понять, что же тревожит хозяина. Ну кто бы, скажите, все сообразив, стал бы продолжать. - Я иду в...
- Молчите! - и грубая, намозоленная ладонь Ильберта - где-то еще умудрившаяся измазаться в саже - остановилась, только чуть не запечатав ему рот. И продолжил - тем же сведенным шепотом. - Ради всего святого, молчите! Я ж - паршивый кабатчик, - выговорил он вслед с непрошено-раненой усмешкой, явно кого-то повторяя, и тому не надо было объяснять, кого... - А у меня - дом. И Каталинка. И Ланько. Если меня как следует тряхнуть - я слаб, я все скажу, даже то, чего никогда не знал!.. А так... Да чтоб, самой поздней ночью меня разбуди - самой страшной клятвой поклялся - был такой: ушел в Лианн!
Он бы продолжал и дальше - осекся... Показалось, его ладонь, вместо того, чтобы давным-давно опуститься, как оно было на самом деле, влепила тому основательную оплеуху... Да куда там оплеухе - точно плетью того ожгли - тяжелой, умелой - такой мгновенной болью отозвалось это лицо...
Впрочем, встретил он тот удар с вполне предписанным смирением. И через мгновение этот взгляд снова полыхал - светом, и лился - той мягкостью, и ее мягче... Только оказавшись под таким взглядом - еще через миг начинаешь задумываться: что же это со мной? С таким горячим - жгущим - состраданием, да и прямо в глаза, чтоб не ошибся - кому, все-таки смотрят редко. Слишком редко - для всего, что бы ни случилось...
И Ильберт начал бы недоумевать, но тут ему отозвались. И этот тихий голос - который всегда так хотелось слушать, и так хотелось верить - отзывался такой же непонятно-скорбной горечью и тревогой:
- Я понимаю, Ильберт, - кажется, он первый раз за два дня назвал его по имени. - Я уйду... И только, - он уже почти догадался в чем дело, и понимал, что без этого не могло обойтись... Тот загадочный свет, так полыхавший в тех глазах, умел не только - сиять. И этот взгляд все же не смог не отозваться - вдруг молнией. Понимающей, сожалеющей - и все-таки молнией. Ильберт почти догадывался, что за слова должны зазвучать ей вслед... Они и зазвучали. Равно хлесткие и равно певучие, что в тягучей чужеземной речи, на которой выговаривали их под крылатым камнем соборных сводов, что в привычной мелодии родного языка... И он, конечно, выговорил их на родном, на понятном - так давно уже на этих землях он - и подобные ему, и задолго до него - кормили нерукотворным и непресыщающим хлебом святого слова всякого, кто захотел бы слушать...
Людям подлого сословия, вроде Ильберта, не подобало знать ту тягучесть чужеземной речи. А сказать по правде: грех - он острее лезвия, в кошеле не утаишь - как многие пастыри этой земли пренебрегали той премудростью, обращая чужеземность речи - окончательной невнятицей. Многие, куда как многие - и тоже давно - предпочитали черпать богатства вполне осязаемые, что ласкающим слух звоном просыпались из ладони, что прорастали пшеницей и виноградом на своей земле - но никак не те, что хранил неисчерпаемый кладезь книжной премудрости, и куда больше заботились о радостях своего тела и брюха - чем о пище духовной для наставляемых своих. И Пастырь Наставников Фъялларт здесь оказывался, пожалуй, благородным исключением - он заботился о том, и о том равно.
И жестокий плуг неспокойного времени мало изменил - и тех, и других... И одних старались вырвать с корнем, как дурную траву, и старательно бросали в огонь: пусть занесенный молот и камни дробит в щебень, он же - выковывает клинок. И голоса, обличающие жадность пастырей и привязанность их к благам мирским, иной раз здесь и звучали - с жестким северным выговором. Иные из тех, кто пришел на эту землю, точно и впрямь питались одним святым словом - но не пастырским бичом, огненным хлыстом войны хлестали эту землю и людей ее их слова. Иначе - и уже привыкла - эта земля слышать этот выговор... Все помнили, как подкреплял ту истину многоголосый и многоязыкий хор Воинства Веры, и вторил ему - не менее многоголосый ор тех, кто во все времена и на любой земле воюет за золото - и против кого угодно, и как потом эти голоса отзывались - звоном стали и грохотом битв, тягучей тишиной осад и треском пламени, и падали - в грязь раскисших дорог серым пеплом беды. Все - помнило, и никакие слова не помогали. И кто не скажет, что, когда в правоте веры убеждают войной и неизбежно идущим вслед разорением, нет, убедят многих - но многих из этих многих как раз наоборот...
Все вроде бы притихало... И земля донашивала уже десятый урожай, которому не грозило быть вытоптанным и сожженным войной... Но все - помнило...
Удивительно ли, что для Ильберта, тоже - все помнящего, и не только сказанное - тихие слова с этих уст прозвучали бы много слышнее: святее - чем все красноречие Фъялларта?
На мгновение показалось - тот вернул удар - чеканной святой строкой - о греховности клятв: "Ни небом, потому что оно Престол Божий, ни землей, потому что она подножие ног его, ни головою твоею не клянись, потому что не можешь ни одного волоса сделать белым или черным..."
Но нет, он умел смотреть в глаза - и глубже, а потому знал - как ударить, и как - обернуть удар. Он обернул сразу же - опустил глаза: этому свету было горько. И, единым выдохом, обернул цитату:
- И если кто соблазнит... - не довел выдох, оборвал. И набрался сил на более выверенный. - Лучше бы мне жернов на шею повесили...
- А я жить хочу! - выпалил Ильберт, неожиданно зло - но с такой злостью никогда не скажешь о враге, и о равном не скажешь. Так самая любящая собака, если ей на лапу наступишь, все-таки взрыкнет - а может и попытается прикусить... И вслед, сбавив тон, подхватывая собачью интонацию - немедленным виноватым скулежем, и убедительнейше, добавил. - И чтобы вы жили... - запнулся, точно чем-то - тем собачьим чутьем? - догадываясь, что снова заносит хлыст... И опустил глаза, склонил голову. - Простите!
И тот улыбнулся - тихо, мягко:
- Все мы слабы...
Только вслед тому Ильберт вдруг перегнулся в низком и глубоком поклоне... Подлому сословию часто приходится кланяться, особенно в неспокойные времена. Но себе бы он ответил: никогда и ни перед кем не склонялся он - с большим сознанием - должности:
- Благословите меня, Добрый Верующий!
...И оказалось, что этот тихий голос вполне может поспорить с Фъяллартовским красноречием. И очень для многих - оспорить. Пусть не по цветистости и не по напору - по той подспудной и сильной глубине, которую ближе всего назвать искренностью и истинностью, и все-таки чуть-чуть попасть мимо цели, но точнее нет... Говорит так, точно знает - точно сам видит, и легко верить - потому что видит. Верить, на всем том смутном знании, что - пусть расшивает речь красноречие, пусть повышает голос гнев - а настоящие слова всегда говорятся просто и негромко. Такому - не надо кафедры, такому дика кафедра, но даже если и поставить - все равно каждый услышит, как - один на один и глаза в глаза. Каждый раз - каждому, и каждый раз - как все заново, со всей неиссякаемой чистотой. Такому голосу просто верить. Такому голосу хорошо верить. Даже толком не задумавшись, так что же он говорит.
И коротких, чеканных строк краткого благословения хватило бы, чтобы все понять...
Но вдруг, точно подхватывая его окончание, последнее чеканное "и сподобит", поневоле - сбрасывая или отрезвляя, почти от другого угла таверны, и явно не им, но со всей меткостью случайного выстрела, отозвалось - тем же ехидно-звонким голоском:
- Руки коротки! - и обернулись, конечно, оба...
Обращалось это, конечно, к Галену... Стоило бы догадаться.
Гален был пьян. Впрочем, никому из Вьез-Иля это объяснять бы не потребовалось. Потому что если Гален был в таверне Ильберта - он всегда был пьян, ибо пьянел мгновенно - чуть ли не от воды, а пил - неумеренно. Во хмелю был не буен, но непомерно женолюбив, за что неоднократно бывал бит, односельчанами - слегка, для науки, жалеючи - ибо тяжелый нрав Галеновской второй половины, при, впрочем, воловьей работящести, известен был тоже всему Вьез-Илю; ну а случившейся парой заезжих - нещадно.
Девица успела только парой фраз переброситься с позвавшим ее Арни, как Гален, тщательно, но тщетно убеждавший подземных великанов не качать под ним пол, оказался рядом:
- Какая звонкоголосая пташка в наши края залетела, - радостно выдал он.
Нет, язык его заплетался пока еще куда меньше, чем ноги. Арни, знавший Галена, покосился на него очень неодобрительно, но ничего высказать не успел. Тот уже отважился прегнусавейше затянуть: "Пташка, пташка, прилетай ко мне в силок..." А когда пьяному Галену взбредала в голову охота попеть, Ильберт покидал свое хозяйское место, и пока еще дружелюбно просил его заткнуться. На второй раз - он просил уже недружелюбно... Если же Галену взбредало в голову все-таки продолжить, он вполне рисковал снова поздороваться с вязом у входа: один раз Ильберт привел угрозу в исполнение, и оказалось, что долетает Гален как раз до него. Что ж поделать - пел пьяный Гален прегромко - и гнуснейше.
Но Ильберту было совсем не до него, да и пока тот не горланил... А девица оказалась стойкой, и первый куплет прилежно выслушала. Поглядывала она на Галена с таким скептическим весельем, что даже Арни решил не вмешиваться, явственно сообразив, что сейчас получится что-то весьма забавное.
Дотянув "прилетай ко мне на сеновал" Гален икнул и сдался... Кажется, два последующие - весьма вольные куплета потонули в его пьяной памяти. Девица выждала, окинула Галена таким серьезным и взыскующим взглядом, что Арни уже заулыбался, подбоченилась, и - самым серьезным голосом, чуть-чуть приправленным язвинкой, оценила:
- Не, Гален, не пойду... Ты мне не нравишься - а сеновал тем более, третий год его перекрыть не можешь! А припомнить, что за дверью тебя Хилинда поджидает, да как бы не с ухватом...
- Уела! - радостно выдал Арни, как любой из Вьез-Иля знающий - полную правду этой оценки, и, как человек простой, не сильно задумывающийся - а откуда она это знает.
А за спиной Галена снова грохнули. Он не пил один - и те, с кем пил он, прекрасно знали о всех его бедах - только вовсе не собирались сочувствовать.
Гален в ответ всему старательно нахмурился. Он то ли пытался разозлиться, то ли припомнить слова и дальше... После чего с большим трудом одолел еще пару шагов, девица легко и незаметно отступила, поглядывая на его старания с тем же язвительным интересом.
А он шагнул еще шаг, совершенно нелепо растопырив руки. И снова прибег к помощи той самой песенки, героически припомнив последнюю строчку:
- Все равно тебя поймаю, широки мои силки, - тянул он таким голосом, что только покойников отпевать: из гроба встанешь - заткнуть, и пытался продвигаться вперед... Вот тут-то она радостно и отозвалась:
- Руки коротки!
А что произошло вслед за тем, счастье лицезреть имели все.
Пол в таверне - на то и пол, чтобы на него что-нибудь проливалось и падало. И это что-нибудь в самый неподходящий миг оказывалось очень скользким, особенно для ног, что и так стояли весьма неуверенно, а уж шагали... Вот под следующий шаг Галена - почти осуществившуюся попытку дошагнуть и обнять - что-то такое особенно скользкое и решило подвернуться... Он проехался чуть вперед, другой ногой зацепился за скамью, неловко развернулся, и не устоял... Готовые распростертые руки с готовностью обняли опорную балку, закрутили вокруг, приложили следом лбом об угол, и, наконец, Гален припечатался задом об пол, при том продолжая обнимать балку. И последний шлепок его падения потонул в гулком хохоте Арни, к которому присоединились собутыльники. А девица стояла себе у той некстати подвернувшейся ему под ногу скамьи и поглядывала на случившееся таким невинным и при том таким ехидным взглядом, что точно умудрялся одновременно утверждать и: "Я тут право не при чем!", и: "Ну я же говорила..."
Пьяная обида Галена готова была перерасти в пьяную ярость. Он уже, не поднимаясь, принимался за мучительные роды какого-то затейливого проклятья... Но под внезапным чужим взглядом оно резко смолкло: это безжалостное сияние умело пробиваться сквозь любой хмель...
Это собеседник Ильберта в два быстрых, резких - нечеловечески-резких шага, разом дорисовавших ему те крылья, одолел расстояние между... И Гален подвернулся под лезвие его взгляда в общем-то, случайно - через мгновение удар завершится, и замрет - на этой, рыжей:
- Этого он тебе никогда не простит, - выговорил он, обращая внимание явно не на Галена, который, не решаясь или не умея подняться, скоренько заползал дальше за балку.
Ему ответит только переметнувшийся взгляд, не слишком - на какую-то крошечную перчинку более ехидный, чтобы задаваемый этой болотной зеленью вопрос: "Кто?" - относился только к выбору между Галеном и Пастырем Наставников Фъяллартом.
Или он не решится дочитать эту остроту, когда отзовется невысказанному вопросу:
- Фъялларт всегда тешил свою гордыню куда больше, чем чрево. Поднять его на смех - и здесь...
И замолчал. А она не ответит - только пожмет плечами с таким странным, и таким неуловимо знакомым равнодушием, которое явно понимаешь - где-то видел, но никак не можешь угадать, так у кого же. Еще бы - когда так пожимаешь плечами, слишком редко смотришь в зеркало. И снова вскинутый взгляд окажется таким же ответом... В этой странной, темной зелени - болотная вода: что там, глубже - слова его отозвались неожиданной: нежданной - сияющей беспечностью, и снова - вся ее легковесность - бликами по воде шла по темной глубине странного безразличия, холодного - как подводный ключ. И ему было так легко ошибиться - и узнать, и подумать о той глубине - своя... Но нет, он умел смотреть в глаза - и ровно до той глубины. Так, чтобы сразу, кровным и что-то ощутимо задевшим чутьем вдруг понять - нет. Нет, другое, чужое, неисторгающее - слишком слитое... Тем знанием зерна, не умеющего хотеть... Равно - победоносное и безнадежное безразличие сорной травы, знающей, что все равно - прорастет...
Это Ильберт за его спиной усмехнулся:
- И вправду, пташка - упорхнуть бы тебе отсюда! А то в такой силок попадешься - все перышки поощиплют... Да как бы не зажарят!
- А то далеко она одна отсюда упорхнет, - мрачно вмешался Арни. - Вот как раз до окраинного поворота, там, где дом Хаенна северяне под казарму заняли...
- А до Фьянты? - с какой-то непонятной подначкой поинтересовалась у него девица.
- До Фьянты? - повторил Арни, уставившись на нее в недоумении. Смутно он знал, что такая Фьянта где-то да есть, помнится, отец для ярмарки в лавку Галена, когда она еще была и процветала, таскал тюки тамошней шерсти. Но для него, всю свою жизнь не покидавшего родного Вьез-Иля, эта Фьянта казалась где-то очень далеко, ну если не краем света, то началом туда дороги. - До Фьянты и я бы один не пошел. Даже с Раутом - подумал бы, - Раут был его старший брат, рядом с которым здоровяк Арни действительно казался младшим. И щупленьким младшим.
- А я как раз оттуда иду, - улыбнулась девица, объясняя свою подначку.
- Отчаянная пташка! - немедленно оценил Ильберт. Он-то замечательно представлял, где Фьянта. - И как тебя никто не...?
- А я быстро бегаю, - с, кажется, давно привычной улыбкой отозвалась девица. - И хорошо прячусь...
- И как там во Фъянте? - этот мягкий голос помешал Ильберту и усомниться, и спросить - а куда же ты идешь.
- Как везде здесь, - она отозвалась, вроде бы и с присущей вечной небрежностью. Только сразу становилось понятно, что и эта улыбка умеет быть злой и горькой. - В храмах - проклинают, на площадях - жгут, на улицах - смотрят в спину: одни - на кого бы донести, другие - как бы прирезать, свежевыпеченные владыки, говорящие на "ква-ква", - характерный звук северной речи она передразнила со всей верностью этой горькой злости, - пытаются властвовать, остальные - выжить... Где сейчас по-другому?
Вопрос на какое-то мгновение повис в воздухе. Ильберта отвлекла снова взвизгнувшая дверь, Арни кивнул - и потянулся за своей кружкой, Гален наконец-то дополз до своего угла и теперь пытался встать, кто-то вполголоса подхрюкивал, наблюдая за его попытками. А тот, кто начал этот разговор, вглядывался - не впрямую, как-то сразу, с трещинкой-морщинкой внимательности - точно своей непонятной и немыслимой отточенностью взгляда, как резцом из глыбы камня, пытался выявить - так все-таки что же перед ним такое... И не удавалось - не глыба преставала взгляду, вечное и каждый миг ускользающее отражение на воде, невместимое - ни под какой резец...
Они столкнулись через мгновение - ослепительная синева, чуть темневшая той внимательностью, и смутная, болотная, зеленая глубина... Столкнулись - но ни один лучик того света не отразился в этой воде. По ее небу шли тучи - темные, тяжелые, предзимние... И, продолжавшие всматриваться, эти глаза не улыбнулись - оттого и мгновенно получившаяся у нее улыбка вышла какой-то беспомощной - как все попытки объяснить, что воду не проберет никакая сталь:
- Только вы ошиблись, Добрый Верующий, - она действительно бралась что-то объяснить. - Я - не... Я совсем не... - и все-таки ускользнула от того сияющего взгляда, может, ее отвлек возвратившийся Ильберт? Теперь эта беспомощная улыбка обращалась ко всем. А глаза отчаянно не хотели улыбаться - и вдруг не выходило такой нужной этому продолжению беспечности. - А может, мне лучше остаться? Чтобы вас не слишком - спрашивали...
И мгновенное удивление отразилось в так и не оторвавшемся от нее сиянии взгляда. Все интонации: "Придется поспрашивать," - так недавно сказанного Фъяллартом, она воспроизвела с такой сразу узнаваемой точностью, что на миг ему даже захотелось спросить, не умеет ли она слышать сквозь стены.
А Арни взорвался:
- Да что ты, птица?! Да... - следом его мысли стали чуть более разумнее. - Да здешним Псам нас спрашивать, что...
- Навоз голыми руками разгребать, - продолжил Ильберт, - они - за стенами, да и пока - знаешь, тут такое было... - его глаза усмехнулись - довольно и недобро. - Да и Пастырь Собачников Фъялларт, бодай его, все же - так себе собака.
- На охоту бы не взял? - неожиданно поинтересовался Добрый Верующий.
- Не наше это дело, охота, - сначала выдал Ильберт, потом уже оценил - и вряд ли это звучало обнадеживающе, особенно для спросившего. - Взял бы: самого жирного принесет, на иных не оглянется.
Его оборвал неожиданный смешок девицы.
- Ты чего? - недоуменно вопросил Арни.
- Представила, - она не стала уточнять, что. А Ильберт тем временем продолжил свое - то, от чего отвлекли размышления о собаках:
- Тут-то все легче: от души и чистую правду скажу. Да откуда я знаю? - я такую первый раз в жизни вижу! - пришла откуда-то с севера, да, ведь Фъянта как раз на севере, а ушла... И не говори, что ты в Лианн!
- Н-нет, - она покачала головой. - Я... - и размыла слишком долгую паузу раздумья растерянным жестом. - В Фъянте говорили - иди в Виенн. Вот я и дошла до Виенна...
- А Виенн... М-да... - Ильберт поскреб подбородок, и повторил снова, точно желал проверить на звук. - А ушла...
- А ушла со мной, - с какой-то неожиданной улыбкой - человеческого, даже мальчишеского задора вдруг выдал Добрый Верующий. Но она только подкрепила неведомое умение этого голоса - говорить так, чтобы ему хотелось поверить. Таким голосом трудно просить - и невозможно требовать, чем-то совсем другим был он - только, может, действеннее всех.
И оглянулся - на девицу - и так же немедленно ему ответили. И беспечное ехидство, разбегающееся подспудным золотом улыбки, к ее взгляду вернулось:
- Ну, пожалуй, сойдет за правду, - задумчиво протянула она, и разрешилась задумчивость вдруг звонкой насмешкой. - Ой, как плохо он о вас подумает! - за взлетевшей интонацией должно было последовать продолжение, но она медлила, а ему снова хотелось спросить - не умеет ли она слышать через двери... А от веселья до горечи, как оказалось, этой усмешке был какой-то шаг. - Но если сравнивать с тем, в чем заставляют сознаваться - вас и сочувствующих...
И - нет, он все-таки умел - спрашивать и требовать. Всей обманчивой мягкостью верного выпада - всей требовательностью той отточенности прозвучало в ответ короткое:
- Откуда ты знаешь?
- Знаю, - отозвалась она просто и пусто, точно просто шагнула в сторону, и весь напор того выпада застрял - клинком, угодившим куда-нибудь между бревнами стены. Потом она действительно шагнула - к выходу и к Ильберту, чуть вздохнула и выдала. - Тогда и вправду надо поспешать, - и правой, привычно рабочей рукой, потянулась к кошелю.
Впрочем, так неловко, что Ильберт на мгновение подумал, что левой. А еще через миг, поглядев, сколь неловко эти пальцы справляются с его завязками, тихо усмехнулся:
- У тебя там хоть чего-нибудь звенит?
- В том-то и дело, что в кои то веки - звенит, - улыбнулась она в ответ, но через мгновение улыбка дрогнула. Просто потянулась - другой рукой подхватить излишне веркий кошель... А одежка-то на ней - глядишь, с чужого плеча. Или просто покрой такой чудной, рукава ладони по самые пальцы укрывают - неудобно, наверное... Вон, правый как раз подвернут, поддернут - и не заметишь. А левый... Да такое и в самом деле прикрывать бы пока... Благо, такой рукой немного наработаешь...
Ну, подхватить кошель она все-таки сумела - пусть ладонь, вынырнувшая из-под черного, линялого полотна и оказалась перевязанной - основательно, целиком - а еще, как сразу бы сказал тот Добрый Верующий - давно, и не очень умело. Ну, прихватить кошель так уж трудно, но, видно, было что перевязывать - слишком заметно дрогнула та улыбка.
- Вот! - с гордостью выдала она Ильберту, отдавая наконец-то извлеченные монетки. - В кои-то веки...
И направилась к двери - сразу, не дожидаясь Доброго Верующего. Впрочем, у выхода она помедлила, может и, дожидаясь, пока Каталинка всучит тому довольно объемистый сверток с чем-то, видимо, съестным. Тот не отнекивался, взял... Помедлила, обернулась - и встретила взгляд Ильберта, близкий и пристальный:
- Удачи вам! - тихо и как-то неуверенно, точно просьбой к кому-то, попрощалась она, и снова - резанул слух тот присвист выговора - невесть каких мест. И окреп голосок - теперь не просила: знала. - Доброй удачи!
И Ильберт все-таки улыбнулся:
- Лети, птичка! - и - нет, он, конечно, не мог понять, что он сказал... Он уронил этот так, небрежно и привычно. Да и что еще скажешь человеку, отправляющемуся в путь? Особенно в эти времена. Ровно так небрежно, чтобы не успеть подумать, что в эти времена такие пожелания слишком редко сбываются. - Доброй дороги!
Он не поймет - а может, даже и не заметит - как замрет та на мгновение, почти дотянувшись до кольца на двери, как снова улыбнется - просто и серьезно, точно ей что-то подсказали. И как сломится вслед - почти незаметным и выверенным поклоном, та странная прямизна - с которой и самый внимательный взгляд соскальзывает: как держится? - да так, как надо - и только стоит ей самой захотеть и вспомнить - и эта голова будет казаться вызывающе поднятой, даже склоненная низко-низко, так, что даже такой слом поклона - удивит... А потом уже - потянет на себя дверь и выйдет, не дослушивая прощального благословения Доброго Верующего.
Хотя - спустившись, она его все-таки подождет. Или просто остановится - кажется, почти там же, на полшага от крыльца, где совсем недавно замер Фъялларт. Просто - в глубокой задумчивости. Такой глубокой, что он, только появившись, окликнул:
- Что ты?
- Да, ничего, - действительно задумалась - теперь отфыркивалась. - Подумываю, каково им будет... - и кивнула на дверь. - А может, все же, остаться? - и усмехнулась - криво и скупо. - Хоть высплюсь. Если успею.
Теперь она смотрела в землю. А он - на нее. И отточенность этого взгляда снова пробовала свой резец. Только вот - позволено ли такому свету усмехаться - с такой язвительной горечью?..
Впрочем, к голосу не подпустил. Там оставалась та же - мягкая убедительность, с которой так не хочется спорить:
- Лучше - пойдем, - он и последовал своему совету, сделал пару-другую шагов. И продолжил, только когда убедился, что девица последовала за ним - и за ворота они уже выбрались. - Я знаю Фъялларта...
- Заметно, - перебив его, полушепотом отозвалась девица. - За то, что Вы там высказывали - Вас можно было заткнуть, повязать и осудить раз... до двадцати пяти я досчитала, дальше надоело...
Он кивнул, чуть улыбнувшись, только там, в вечных небесах взгляда, горечь все собиралась и собиралась темными тучами, обещая грозу... Но молния той отточенности не находила цели... Может, лишь оттого, что он оглядывал пока пустую дорогу, а девица шла сзади, поотстав на полшага.
- Ну, да, он здешний, - протянул он как-то медленно, точно что-то договаривать не хотелось. К счастью, обошлось без середины - окончательный вывод его мыслей та подхватила мгновенно:
- Похоже, землям Виенна повезло?
- Бывшим землям Виенна, - сорвалось сразу: молнией той горечи - в землю. И прокатилось дальше - грозовым раскатом. - Насколько могло повезти... - и продолжил, как-то задумчиво. - А смеха над собой он никогда не выносил. А чтобы так... Встретишься - пощады не жди. Гневу Фъялларта я бы не оставил, - он помедлил на миг, задумываясь, кого бы, и то, что пришло на ум, вдруг прорвалось сквозь тучи горечи нежданным и озорным солнечным лучом, - даже его самого!..
Она оценила - улыбнулась. С этой улыбкой ей пришлось встречать и следующий вопрос. Он остановился - на повороте дороги, поджидая - те полшага уже пытались превратиться в два, и, вгляделся - глаза в глаза...
- Послушай, а ты уверена, что ты - не?..
И она вполне поддержала странно шутливый тон вопроса:
- Уверена! У меня просто злой язык, дурная голова и скверный нрав, - выдала она с такой улыбкой, точно всем этим была очень довольна. - Это ведь не несомненное доказательство?
- Боюсь - наоборот, - тихо усмехнулся он.
Дорога поворачивала. Разбитые колеи вскарабкивались на неровные камни давней-давней мостовой - такой, что по краям ее штурмовали густые травяные заросли. Уже мощеная, дорога карабкалась вверх, по склону, туда, где в него вцеплялись богатые каменные дома верхнего Вьез-Иля, стараясь не съехать, вслед за торопливо бегущими ручьями, вниз, в темную глубину оврага, на дне которого угрюмо шумела река, еще не успокоившаяся после грозы. Но не все ручьи достигали желанной цели. Часть их принимали в себя те поворотные колеи, давно уже ставшие глубокой и раскисшей лужей: пойдет тяжелый обоз - непременно сядет. У этого-то поворота он и остановился.
И остановил первый - еще не шаг, только попытку ее шага на мощеную дорогу.
- Туда - к казарме, - тихо сказал он. - И нам туда не надо.
- Я бы прошла, - со странной самоуверенностью выдала она в ответ. - Но если... А Вы сами о себе плохо не подумаете?
Он снова улыбнулся - добро, во все свое сияние:
- Нет.
- Тогда я пойду с вами. Кажется, мне действительно надо с вами, - последнее, сказанное вполголоса, пришлось уже ему в спину.
...Он шагал быстро, так идут безошибочно зная дорогу. Могло бы удивить. Потому что человеческим глазам трудно уже было разобрать ту узкую тропку, что там, у начала камня, сворачивала прочь от склона, вниз, к реке и оврагу. Лето выдалось щедрым на дожди, солнце не сумело повыжечь всякое сорное разнотравье, и то легко захлестнуло высоким - чуть не по пояс - морем смутную нить тропинки. Так легко, что понималось - мало кто тут этим летом ходил. А может, и вообще никто. Но тропа была - и прокладывали ее люди. Это их стараниями углублялись, скапывались особенно крутые склоны прохода, в иных местах - здесь даже укладывали окатыши валунов - снизу, с реки - чтобы те служили каким-то подобием лестницы... Впрочем, прокопанные склоны пообвалили дожди, и они же - подмыли те ступени, и камни те местами уже разъезжались и становились порой помехой, а не опорой...
Тропка виляла, то выбирая себе ложбинку поположе, то отважно скатываясь вниз по склону. Незнакомый глаз просто не уследил бы всех ее изгибов по волнам сорной травы. Да и знакомый - с трудом бы... За своим же спутником девица еле успевала - он и так ходил быстро, а за всеми изгибами этой тропы следовал так, точно мог найти ее и с завязанными глазами...
Он остановился, когда тропа скатилась вниз, к самой реке, к перекату, замирая у старой ивы... Кто хотел - тот сумел найти смутный след ее и дальше - вверх по течению, по камням. Тут трава цеплялась хуже, и стежки тропы угадывались легче.
Но он остановился и смотрел - на реку, на три большие валуна у самого берега - где четвертый? - на молодую поросль, и свет того взгляда, у него не спрашивая, затмевался - темнее темного - закатом - затмением самой земной горечи... Но так не хотят верить самому себе И так пытаются не подпустить накатившую боль слишком близко - но она так только тянется, и не может прекратиться...
Шлеп, шлеп - ой... Поверив относительной ровности последних шагов тропинки, девица решила преодолеть их бегом, разогналась - и чуть не поскользнулась на мокрых листьях, вот-вот - и сверзилась бы в воду, но не сверзилась, остановилась - как-то совсем неосторожно рядом. И выпалила сразу - точным ответом на его взгляд - со всем тем:
- Здесь вообще, ходят?
- Почти никто... Некуда теперь ходить, - тихо отозвался он.
А она отозвалась еще тише. Так, что шум переката почти заглушал ее слова...
И оказалось, первый вопрос вызвало вовсе не раздражение.
- Я, кажется, поняла, - протянула она как-то виновато, и вслед слетело почти беззвучно: он скорее догадался, чем расслышал. - Простите, если... Кто Вам Злоязыкий Реимонд из Виенна?
Оба они знали, как снимать присохшую повязку с раны. Больно. Но, кажется, она все-таки понимала, что делает...
Об его ответе ей тоже пришлось скорей догадываться, чем услышать:
- Брат.
Она стояла рядом - слишком рядом. Так, что чужое тепло чувствовалось. Так, что чужое тепло - грело... И сплавлялось - во вскинутом взгляде чем-то - столь непереводимым на слова, что ему пришлось отвечать - всем светлым и безжалостным сиянием - того неба: превосходством и ответом надо всеми земными бедами... И послушалась глубина, срезалась - и вдруг вгляделась с такой настороженной внимательностью:
- Так Вы - Арнальерт из Виенна?
И он первый раз слышал, чтобы имена произносили - так. С такой осторожностью, с такой неистовой бережностью, точно - удерживая в ладонях хрупкую радугу заморского, немыслимо-тонкого стекла, или что-то еще тоньше - то, что удержать и просто невозможно - но эта бы удержала... Именно так - этот странный присвистывающий голосок выплел - его имя.
Так, что поневоле растеряешься. Но он отозвался мгновенно. С той своей странной светлой улыбкой, уже отсекающей - от земли:
- Ну, да... - и, куда более - для нее - внезапно продолжил. - Да просто Арнье.
- Так это тебе надо было чесать оттуда и поскорее! - избавление от формул вежливости далось ей на удивление легко. И, точно повинуясь своим словам - а может и сумеркам, наступление которых было еще заметнее в и так темной глубине оврага - шагнула вперед, на стежки тропинки, спросив уже вслед. - Нам туда?
- Туда, - он согласился, шагнул, и спросил только вслед, впрочем - почти и не спросил, точно хотел уточнить что-то давно известное. - А что так?
- А то сам не знаешь, - ухмыльнулась она. - Вот не знаю, каков там Фъялларт, но... "От Дейни до самого моря..." - протянула она негромко, но знакомую интонацию он угадал сразу, - каждый, кто донесет, что где-то тебя видел, получит не только немыслимо серебра, но и отпущение грехов, - после чего она вдруг остановилась, и покосилась на него с каким-то оценивающим ехидством, при том - каким-то сосредоточенно-детским жестом прикусив указательный палец.
Он тоже остановился - и улыбнулся, пожалуй, не с меньшим ехидством:
- Думаешь, не попробовать ли?
- Нет, они мне не нравятся, - со столь же детской вредностью - вроде, "а вот что моя левая нога захочет" отозвалась она. - Но, может, хоть ты мне объяснишь, что это такое?
- Что? - отозвался он с искренним изумлением.
...Он действительно мог пройти всю эту дорогу с закрытыми глазами. И то, что за вдруг выросшей из разнотравья оврага скалой, тропинка круто повернет вниз, он не мог забыть. И не забыл. Но от изумления - оступился.
Потому что так - не лгут. И не шутят. Она говорила так чисто, верно - даже как-то певуче, что если бы не этот порой проскальзывающий незнакомый присвист, сказал бы - здешняя, поклялся бы - не считай он клятву - именно, грехом...
Потому что голос этот с такой невозможной точностью вдруг сказал это слова - со всей верной интонацией чужеземца - чужой набор звуков, не значащий ровно ничего:
- Грехи.
И только у серого валуна с отколотым краем - через пару шагов - тех, резких, быстрых - сказал он, сильно неуверенно, но по-другому и быть не могло... Удивление прорвалось уже помимо воли:
- Ты, наверное, шутишь...
- Вот и все так говорят, - как-то задумчиво протянула она в ответ. А то, что могло бы сказаться вслед - он уже перебил, не только не скрывая удивления - выплеснув все его в одном коротком вопросе:
- Да ты откуда, чудо?
- Издалека, - она отозвалась тихо, она отозвалась просто...
Но что-то было - в этом коротком "издалека", нет, не срезающее сразу - и не спрашивай! - какая-то звериная настороженность, ожидание - ответа слишком неизбежного и нежеланного... Что-то такое, что он не захотел расспрашивать, а она - продолжать...
Так и шли - молча. А тропка спускалась - с камня на камень, петляла - вслед за рекой. Он обгонял, шел быстро - тем лезвием походки-полета, что - с такой непонятной неизбежностью - срезало, уводило - прочь от земли... Обгонял - и отводил ветки, шелестящим серебряным ливнем занавесившие чуть не всю тропу. Раньше они так не осмеливались... Здесь все слишком изменилось... Как ни лети - трудно проходить сквозь собственную память. Сквозь - такую память...
И тропка снова оборвалась - у самой речки, выскользнув на небольшой лужок. Новым смутным намеком начиналась она уже на другом берегу. Пролетевшая гроза, конечно, добавила речке и воды, и грязи, и норова - но здесь, по по-прежнему выступавшим из нее камням можно было перебраться на другой берег, почти не рискуя окунуться... Ну, разве чуть ноги промочить.
И он снова остановился у самой воды - подождать. Недолго - только успел остановиться и оглянуться - и ивовые ветви снова зашелестели...
Перебрались легко - он еще предупредил, что те два камня - шатаются... Они всегда тут были - и всегда шатались, сколько он тут бегал... И вились дальше стежки тропинки, теперь - карабкаясь вверх, на холм, куда еще добирались солнечные лучи - рыжим закатным золотом.
Он и так шел быстро - со всей невыносимой легкостью тех, кого земля не умеет держать. Теперь же - точно и вовсе не шел: летел - отбрасывал, отрицал каждым шагом, - и все равно казалось: так, точно что-то страшное там, позади, гонится за ним. И вправду - было, отчего... Только то не гналось, а оставалось. И не то, чтобы страшное - он мало чего боялся... Особенно - после... Летел так, точно старался обогнать свое желание обернуться - и увидеть. Как раз - сейчас, и отсюда лучше всего видно. Как там, где говорливая Виеннка наконец-то сольется с темными и неспешными водами Райны, точно вдруг - взметнется над катящимися к ней склонами лугов, над далекой курчавой зеленью - резко вытесанная вершина скалы, за которую вот-вот упадет солнце... И расплавленное золото его лучей так же равнодушно раскрасит - как ту, так недавно бывшую красоту и гордость стен, точно выраставших из той вытесанности скалы, - так и теперешнюю - и отсюда заметно, что почти черную, и страшную пустоту...