Предок
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
ПРЕДОК
Часть первая. Отец
Я якобы загостился: все чаще нанизываюсь на взгляды, либо вытесняющие меня на обочину бытия либо игнорирующие мое присутствие на данном бытийном пятачке — взгляд, отождествляющий меня с отказом, отсутствием, оторопью перед неожиданным барьером; и когда я срываюсь с такого взгляда или оставляю его за спиной, мне мерещится, что каждый мой последующий шаг направляет меня и вправду в мир иной, иной не в смысле за-смертный, а в ощущении инакости и пространства и времени — этой бестелесной пары, охмуряющей и плоть мою и душу.
И я начинаю сожалеть, что взгляд тот, отпав от тела моего, западает в душу и, следовательно, продолжаю сожалеть я, инакость иного мира проявляется прежде всего как распад его на пространство без времени и время вне пространства, и выбор между ними, завершаю я сожаление, равносилен полураспаду самого себя, целого и пока еще предсказуемого.
И внутри меня высеивается тоска по некоему первичному пространству, в котором нет хозяев и гостей, и взгляды не нанизывают, а приотворяют дверцу в жилище времени, в ту анфиладу его, где я предполагаю увидеть то, что еще способен узнать... С этого момента я нанизываю на свой взгляд все, что сгодится для воплощения моей первичности.
Собственно, выбора нет, как нет и укрытия от хозяев жизни, заполнивших бытийные пятачки и заполнившие их импортным пластиком и отечественной жестью; и все сложнее и безысходнее лавировать в кишении, афишируемом то ли праздником жизни то ли шабашем ее шабашников, когда взамен времени включают счетчик, а пространство довольно искусно камуфлируют под комфорт.
И пускаюсь в побег из зоны сиюминутного бытия и вламываюсь в заросли времени в надежде за дальним краем их встретиться с подельщиками по роду.
О выборе среди них я думаю... но все они одинаково далеки от меня и в этом равны перед моим выбором.
Весь казус выбора в пустоте, обнаруженной мною, когда я вздумал прогуляться вспять от черты, обозначившей мое рождение.
Поначалу меня забавляло одно представление о моих родителях: до юных лет они жили в деревеньках, расположенных друг от друга в часе торопливой ходьбы, но не были знакомы и даже ни разу не встретились, а познакомились и стали моими отцом и матерью, когда молох репрессий выкорчевал их семьи из родных мест и перебросил за тысячу верст возводить легенду социалистической индустрии... Из роддома меня привезли в барак для ссыльных, и на дворе намерзала зима 37-го года.
В тот год отца забрали в армию и отправили ближе к Холхин-голу, а деда Иннокентия арестовали как врага народа и умертвили в концлагере — черта оказалась глубокой, как трещина в земной коре в эпицентре землетрясения.
Увлекаясь, я принялся раскручивать маховик судеб в обратную сторону: родители остаются в своих деревеньках и в положенное время (скажем в 36-м или 38-м году) все-таки знакомятся, женятся, появляюсь я — один к одному что я есть ныне, но с другой жизнью... и она меня более чем греет.
И в первую очередь, я радуюсь многоликой россыпи родичей, проживающих в близлежащих деревеньках, а то и подалее: в одну сторону до Кинешмы, а в другую аж до Нижнего. Вот бы я побродяжничал — погулял вволю, вот бы похлебал гостевых щей и поел рыбных пирогов, вот бы послушал дедкины-бабкины, дядькины-теткины были-небылицы, вот бы насмотрелся чудных снов на сеновале, на печи, на полатях, вот бы... эх-ма, была бы денег тьма, купил бы деревеньку...
Но когда другой мой дед по отцу, Сергей, неожиданно в порыве самоизумления поведал мне, старшему внуку, то, что он тридцать лет утаивал от своих четырех сыновей, дабы не кинулись они на поиски этого «то» и не попали бы в лапы кэгэбистов, раскручивание маховика обрело корыстный смысл и авантюрный интерес, в том числе, и в строгом следовании чередования накрученного, но в обратной последовательности. Этим «то» явилась дедова тайна о кубышке с двенадцатью тысячами царских золотых, закопанной дедом на острове Толстик за месяц до раскулачивания. То, что ныне остров затоплен водами горьковского моря, накрывает дедову тайну романтической плесенью, что же лучшее место для передышек не сыскать...
Маховик набирал обороты и, главное, массу, и уже не хватало сил и воли притормаживать его там, где торчали вехи бытия тех, кого я знал воочию или видел на серо-ржавых фотографиях первой трети прошлого века. В конце концов, маховик остановился сам, и я увидел пустоту, населенную безымянными призраками, никак не предполагающими моего существования; заглянув в нее, я поначалу отбросил слова «предок» и «потомок» опять же в силу их безликости и безымянности.
Так у края той пустоты до конца дней моих остались пребывать Галаничев Петр, Масленников Степан, Федотов Павел, Охапкин Иван, Лбов Андрей, Аристов Андрей и Маряничев Лупан... или Луп... Последний привлек меня дикостью и древностью своего имени; через него я и надумал заглянуть в чрево той пустоты.
И начинать пришлось с праха, с его безусловного наличия на прицерковном кладбище, праха, сокрытого от меня толщей земли и времени — полтора метра вглубь и полтора века вспять, и я стою где-то возле него, если верить бабке... На мой вопрос: «где найти могилки Маряничевых?» она повела меня за часовенку и, ткнув клюкой в частокол оградок и крестов, прошамкала: «тута они хоронились...» перекрестилась меленько-меленько, но часто и спросила: «а ты чой-то их вспомнил? их уж давно накрыли другими покойниками, вон там Куницыны лежат, а за елочкой уже Замяткины, а Маряничевы теперича под ними оказались... поздно, сынок, ты о них вспомнил, уж не тревожил бы их...» и поплелась прочь от меня, что-то лопоча и крестясь направо-налево.
Я остался один, один посреди яркого июльского полдня, в могильной тишине, не колеблемой ни комариным зудом, ни моим дыханием — комары умолкли в предчувствии грозы, себя не слышал: складывалась заковыка — себя я не слышал, и меня это не настораживало... Я внимал праху, объявшему меня широким и плотным кольцом; тревожил ли я его? Я опоздал настолько, что искомый прах оказался погребенным трижды, если не четырежды — банк захоронений, могила могил — и никакими выкликами к нему не пробиться, и все же... И я произнес имя негромко, но чеканно «Лу-пан» и, выслушав как оно истаяло в тишине, повторил, но уже короче «Луп».
Что-то пискнуло в густой траве, качнулся лазурный колокольчик, не то... живое... скорее всего мышка, избежавшая когтей приходской кошки. Рыжая и зеленоглазая, она встретилась мне у ворот, и на мое заискивающее «кис-кис» любезно шевельнула кончиком хвоста, изучающее осмотрела мои ноги, и я укоротил и утишил поневоле шаг свой, и еще я подумал, что запах праха кошке, в отличие от меня, доступен, а коли так... не чуди, тут же оборвал я себя, сыскных кошек не бывает.
Шагнуть в могильный частокол я не решился, все тропинки заросли обильной, цветоносной травой, и ступить в нее и смять кусочек стройного, благоухающего мирка не допускалось мыслью, что корни смятой травы и цветов немедленно бы сообщили о своей беде более глубинным корням и стеблям, и те в свою очередь еще глубже, и весточка несчастья достигла бы праха и тогда... и там... и я снова оборвал себя: не баламуть! там полный покой, там нет ни зрака, способного увидеть, ни уха, способного услышать, а траву и цветы мять жалко само по себе, они здесь словно рассыпанные надгробные венки, они скорбно украшают... Все, ритуальное исчерпано, пора уходить, осмотри еще раз все окрест и уходи.
К тому же небо обещает грозу. Она вызревала там, откуда я пришел: за оградой, над дальним ельником сгущалась и ворочалась электрическая сила, набухала водой и полузабытыми кулонами; и я озорно подумал, что вот об электричестве, о кулонах Лупан ничего не знал, что молния и гром скитались в его сознании между прахом и Господом, сея в душе страх и изумление.
Я оглянулся на церковь с обновленными куполами и крестом, но обшарпанными стенами и ржавым железом в окнах и двери и, чего-то внутри себя стыдясь, перекрестился на них, неловко вымолвил «прощай Луп» и направился к выходу. За оградой ни бабки, ни кошки, и я заспешил к автобусной остановке; грядущая гроза подгоняла.
Вот и все, визит состоялся. Что еще я могу предложить канувшим в прах? что? Возопить во всю глотку их имена в нелепом предположении внезапности голоса моего и примыкающей к нему глубинной глухоты там у них...или высмотреть внутренним взором их лица теперь уже в простейшем предположении узнавания в них черт родителей, братьев и в ком-то из них себя... Или вывести их фигуры на подиум воображения... внушить (кому? остается только себе) и воление как снисхождение моим домогательствам (как еще можно расценить мои кружения над прахом?), а внушив пренебречь праховым в себе... и буду высмеян, ибо трава, придавленная моей стопой, будет корчиться от боли. Я оглянулся на церковь: до спазм в груди мило и благодатно, и все...
Проулком вышел к колодцу, обросшему ромашкой и лебедой, духота донимала, хотелось пить, заглянул в холодное жерло, брякнул цепочкой, и меня окликнули.
Окликнула бабка; она сидела на лавке возле ворот, к воротам прислонился домик с парой окошек в резных ставнях, под окнами в густой лебеде копошились куры, в окнах никого, по дощатой крыше крадется рыжая кошка, скорее всего, за птичкой, но птичку не видно; и я приближаюсь к домику, к бабке.
— Ты щас куды? — спросила она.
— На автобус и в Пучеж, а оттуда в Нижний.
Бабка засмеялась:
— Да ты опять опоздал, автобус седни уехал, тока завтра будет, вполдни...
Я глянул в сторону остановки — никого, глянул в другую сторону — в лопухах стоит теленок, черно-белый и безучастный ко всему, две сороки приглядываются к нему с низкой ветлы и стрекочут по поводу, вероятно, схожести окраса своего и теленка, а на конце улицы опять же никого. Что ж, придется ловить оказию, но где? здесь или идти на большак? успею ли?
Глянул в небо: казалось, не туча, а небесная орда надвигается на деревню, и внутри ее уже разгорается своя пря, посверкивало там и погромыхивало... Спросил бабку; она потыкала клюкой, норовя попасть в беззаботного кузнечика, и решила, что лучше на большак, «с деревни седни никто не поедет, день седни такой, незаботный...» Я развернулся было идти, но услышал: «а то б остался, заночевал у меня, а завтри б уехал...» И я остался; должна же бабка помнить о Маряничевых что-то еще кроме исчезнувших могил...
Через калитку мы вошли в чистенький, уютный дворик; сонный петух слегка приоткрыл веко, глянул вполглаза на нас и, не обнаружив ничего любопытного, закрыл глаз; не потревожив его, мы поднялись на скрипучее крылечко, и только бабка открыла дверь, мимо наших ног рыжей молнией метнулась в сенцы кошка.
— У падина! — вскрикнула бабка, — как напужала!
И обращаясь ко мне:
— Это она так, штоб прежде тебя в дом заявиться, она в доме, теперича и тебе можно, такая вот домушница, у порога разуйся и проходи.
В сенцах пахло накошенной травой и еще чем-то пряным, спрессованно-пресным. Всмотревшись, увидел висящие по стенкам пучки засушенных трав, березовые веники, гирляндочки сохнущих грибов и что-то еще в мешочках, подвешенных к жердинке. В темном углу за кадушкой мерцнули кошачьи глаза и погасли, рыжая явно следила за мной; что-то шорохнулось на чердаке, заваленном травой; «кыш-ш-ш!» — шумнула бабка и постучала клюкой по жердинке, повозилась у двери, чем-то там поскребла, и дверь отворилась.
Первое что я увидел, половик-дорожка, проложенная от порога до стола у простенка; половик был лоскутный, но какой! весь из мондриановских картинок, как же я пойду по нему? По столу расстелена цветистая клеенка, посреди нее накрытая синим с белыми горошинами платком какая-то посудина, возле нее на блюдечке два белых яичка и луковица. Над столом в простенке увеличенная и подрумяненная фотография мужика с размашистой бородой и насмешливыми глазами; над фотографией часы-ходики с неподвижными стрелками, и я невольно глянул на свои часы, время отличалось немногим... Два окна с розовенькими в полосочку занавесками, на подоконниках цветущая герань в старых кастрюльках. Стены в выцветших обоях жиденького желтенького колера, на стенах опять же наборы мелких фотографий в рамках и коврик с изображением оленя, пьющего из лесного ручья. Все так знакомо...
А вот печь! Занимала она едва ли не треть комнаты, и такой печи я еще не видел: законченный архитектурный шедевр эпохи Татлина и Мельникова с вывертами и наворотами печного нутра, с рельефной кладкой в трех поясах, с отверстиями-нишами в глубь печи, с карнизами и полочками, трубная колонна обрамлена голубыми изразцами, а над печным зевом из янтарно-желтых изразцов выложен полукруг с зубчиками-лучиками — печное солнце.
— Да кто этакое диво сотворил? — не выдержал я.
— Как кто? старик мой, — и бабка кивнула на фотографию, — ишо до войны успел, цельный год клал, житья мне не давал, вся деревня бегала на погляделки, как в цирку.
И тут за окном пыхнуло, блеснуло по печным изразцам, тяжелый грохот сотряс стекла, качнул занавески; бабка перекрестилась на фотографию и сказала: «меня кличь Лукерьей, а тебя каково?» И я назвался.
Грозу мы отсидели, я на табуретке у окна, бабка Лукерья на приступке возле печи; на уговоры бабки отойти от окна, отвечал, что я — электрик с высшим образованием и от молнии увернусь; бабка верила — не верила... вспомнила тракториста Семена, пораженного молнией в поле, и коровник, подожженный то ли грозой то ли «врядителями», но все это случилось опять же еще до войны... «А ишо раньше, — продолжала Лукерья, — ишо при царе молния попала в церкву, прямо в крест, и сказывали, кто углядел, тогда из окон отлетели светлые ангелы, а иконка с богородицей потемнела, и вскорости получилась война с немецким ампиратором, и царя скинули, а поп тот запил и пропал... а после с району приехало начальство, посмотрело и уехало и прислало потом бумагу, что в церкви надо сделать клуб, а в сельсовете тогда тоже написали бумагу про то, а куды девать кладбище и, отправили ее в район, и начальство замолкло, и церква осталась целой...»
Лукерья источала слова, преломившись спиной, и слова никуда не отлетали, а сыпались на пол, и некому было сгребать их... За дверью поскреблась кошка, Лукерья впустила ее, и она, обойдя меня полукругом, забилась под стол, мое серийное «кис-кис» на этот раз ее не тронуло, «иш какая спесивая», — прокомментировала бабка.
Гроза удалялась; бабка пересела к столу напротив меня, уставилась на меня сквозь лупы толстых очков обесцветившимися, когда-то видно, ярко-синими глазами и спросила: «а ты сам-то што из Маряничевых будешь?» И я ответил, что последней Маряничевой, известной мне от мамы, была ее бабушка по материнской линии Соломонида Луповна, но она была Маряничевой скорее всего по мужу, а вот Луп или Лупан получается тогда уже не Маряничев... а кто? мама не знает, хотя сама не сменила свою девичью фамилию на мужнюю, осталась Масленниковой, может такое статься у Соломониды? почему бы и нет... а бабушку она помнит хорошо... вот и приспичило мне найти какой-нибудь след Лупа или Лупана Маряничева...
И Лукерья, протянув костлявую, обтянутую дряблой кожей руку, тюкнула согнутым пальцем по моему локтю и тоненько заговорила:
— Дак и я вашу Соломею хорошо помню, я тогда ишо девчонкой была, в школу ишо не бегала, школа-то была в Зарайске, а жили мы в Жадобихе, а Соломея жила в Шепелихе, сразу за полем, она по ту пору самая старая была, годков девяносто, и вот, как я щас, с клюкой на пригорок выходила, на солнышке погреться, высокая такая была, а худущая... а померла она в один год с Лениным, тока он зимой, а она осенью, и похоронили ее в Воронцове, а здеся другие Маряничевы схоронены, сродственники стало быть, можа и ваш Лупан... не помню, конешно... вот што получаца... мамка-то твоя живая?
— Жива.
— Она в каком году родилась?
— Как царь отрекся, ровно через неделю она родилась, в той же Шепелихе.
— А мне в ту пору уже пять годков было, стало быть ее видела...
— На пригорке с Соломонидой?
— Как зовут твою мамку?
— Александра, Соломонида наказывала бабушке назвать Лидой, да воронцовский батюшка на тот день в святцах сыскал Матрену и Александру, мама говорит, Соломонида звала ее Шуркой.
Мы беседовали, перебирая названия деревенек и имена, многие из которых я слышал впервые... Маховик вращался без меня... и те, кого называла Лукерья, ничего не изменяли в пустоте, на краю коей пребывали деды моих дедушек и бабушек.
Беседа незаметно перетекла в ужин. Лукерья потчевала меня картошкой, запеченной в молоке, и чаем с земляничным вареньем, от ватрушек я отказался, дабы не исказить вкус варенья.
Спать я напросился на чердак, в пелены накошенной травы; улегся напротив чердачного окна, долго не мог уснуть, блуждая взглядом в сонме неизвестных мне звезд, и мысль, что под ними таится и та пустота, в которую я пытаюсь заглянуть, отдавала щемящей надеждой... с тем и уснул.
За окном моросил бесшумный, унылый дождик, и мнилось написать о мальчике... не старше семи лет... и жил он в одной из деревенек, известных мне воочию; предстояло только выбрать для ясности видения одну из них. То ли Струбново то ли Пятница Высоково то ли Илья Высоково, но не Демиха-Рогулиха-Потаниха-Тарасиха-Жадобиха... впрочем, Жадобиха могла быть, вполне...
Все эти деревеньки однажды пролились в моем сознании тоже бесшумным, но сверкающим в солнечных лучах дождем и пали в полупустую память и проросли в ней трогательными, волнующими стареющее сердце былинками, и ничто не смогло затемнить или смять их...
Жадобиху я, однако, воочию не представляю, поскольку ее выкорчевали начисто вместе с примыкающим к ней лесом; а вот мама ее помнит хорошо, а поскольку мальчик в недалеком своем будущем станет прадедушкой моей мамы, то Жадобиха вполне может сойти за ее прародину; но мне она непредставима, ибо ныне там распаханное под льны поле, это ныне... а сегодня, возможно, и оно заросло дикой травой.
Если я выберу Струбново, ютящееся в неширокой лощине, то видимый мир мальчика уложится между близкими, покатыми горизонтами, соединенными проселочной дорогой.
О ней мальчику известно, что на ближнем конце ее расположилось Илья Высоково, и сразу за Ильей страховидный, непролазный овраг-откос, а за откосом тянется превеликая вода и величают ее Волгой; а другой конец дороги так далеко, что никто из струбновских там не бывал, и там стоит тоже превеликая Москва, в которую забрались хранцузы и требуют на поклон самого царя-батюшку. Хранцузов мальчик представлял огромными, усатыми тараканами, безбоязненно бегающими по белокаменной Москве. Белый камень лежал на дне Ожгулихи, и в жаркие, сухие дни, когда вода в речке спадала, мальчик пробирался к камню и стоял на нем, разглядывая раков, ползающих вокруг камня. «А можа они што раки?» — подумал он о хранцузах. Мальчика звали Лупик.
Раков Лупик не боялся, наловчился хватать их за хвост и выбрасывать на бережок, было занятно наблюдать, как раки пробираются сквозь траву обратно в речку. Домой раков он перестал таскать: мамка называла их упырями и наказала в избу их не вносить, «отцу и без них тошно», — ворчала она, с отвращением сгребая сомлевших раков вместе с мусором в рогожку. Лупик вернул раков в Ожгулиху.
Про хранцузов мамка ничего не знала, а про Москву маленько слыхивала, говорила, что там в теремах живут богатые купцы и князья, и при каждом тереме поставлена церква, а с самой высокой колокольни видно от моря и до моря, их деревеньку тоже видно, а когда над Москвой проливается дождь, то барышни одевают на головы большие шляпы и ходють в них друг дружке в гости и угощаются заморским вином... Отец смеялся над ее словами, но смех его быстро переламывался в кашель, да такой, что выворачивал его наизнанку, и Лупик выскакивал из избы и бежал к дремлющему в кустах Коське. «Вот тятька помрет, и ты отвезешь его к могилке», — говорил он коню. Коська отворачивал морду, прядал ушами, ровно стряхивал слова, которые он не хотел бы слушать; но судорожный кашель отца настигал их и здесь.
Конь был одноглаз еще с жеребячьей поры, оттого прежний хозяин его, дядька Парфен, прозвал щеня Косым. За год до пришествия французов дядьку забрали в солдаты, и он отдал Косого своему старшему брату Ивану, лупикову отцу. А в конце лета дядька вернулся в свое Лямтюгино с кульпой вместо руки и не стал забирать коня обратно. К этому времени отец уже хворал гнилой горячкой, и лямтюгинская бабка Соломонида поохав прижалела его: « не жилец» и велела Лупику не брать в руки тятькину посудину, почаще жечь костер на краю луговины и окуриваться дымом:
— От дыму хныкать будешь, так не уходи, терпи и лихоманку оманешь.
Лупик опосля спросил:
— Бабаня, а какая она лихоманка?
Соломонида шумно высморкалась в листок лопуха, утерла рукавом носик внуку и пробубнила:
— Она бука безногая, и у ней глазища, што у воровки.
— А как же она безногая бегает?
— Она ползает и летает, што жуколица.
Лупик подумал и боязливо прошептал:
— А я накажу Коське, и он ее копытом зашибет.
Соломонида опять высморкалась и погладила Лупика по головке:
— Накажи, родненький, накажи, можа и пришибет ее лютую, можа отстанет она от нашего Ванюшки, ить молодой ишо, с твоей мамкой неналюбился... ох, не помогат ему Пантелеймон-целитель, забыл про него сердешного... надо в церкву пойти... на поклоны... боле некуда...
Соломонида перекрестилась и сунула Лупику сладкий сухарик: «нако посластись,на меду он», и смахнула с головки внука что-то невидимое ему.
Лупик аккуратно сунул сухарик на язычок, омыл его слюнкой и сладкую сглотнул ее и снова омыл, и так слянявил его, пока сухарик не обмяк и не превратился в хлебный окатыш, который можно отдать и Коське, да Коська большой, а окатыш махонький...и Лупик сжевал его.
— Баба, а Коська углядит лихоманку?
— Углядит, касатик, углядит, но еще прежне он почует.
— А што он почует?
— А ровно огонь почует, ровно дымком потянет, а глянет, и нету огню и дыму не видно, вот он и подумает, што верно лихоманка крадется.
— А как же тятенька ее не почуял?
Соломонида вздохнула, шумнула носом:
— В азарте наш Ванюшка был, клячу они тянули, боялись рыбу упустить, вот он и не углядел полынку, оступился в нее, а лихоманка в ней притаилась и цапнула она твоего тятеньку... ему бы зараз в баньку, да попариться... лихоманка страх как жару банного боится... да улов-то жалко бросать, вот и продрог Ванюшка, поддался лихоманке.
Лупик помнил тот мартовский вечер, когда тятенька приехал с рыбалки, весь какой-то белый, с сонными глазами.
— Скорей топи печь, — прохрипел он мамке, — сырой я весь, вздрог.
Но гнилая горячка уже вползла в его крепкое, справное тело, хворь поселилась в нем хозяйкой...
Когда мамка протопила печь и сгребла угли в углы пода, тятенька голяком запахнулся в старый тулуп и, подталкиваемый мамкой, пролез в печное устье; мамка прикрыла зев печи заслонкой, и тятенька затих за ней.
Лупик следил за всем этим, спрятавшись под стол от мамки, шикнувшей на сынка, дабы не мешался под ногами, и про него ровно забыли. И Лупик представил: вот ежли б его прикрыли ставнем, как тятеньку, чтоб и его никто не видел.
Лупик прислушался: из печи ни звука, мамка залезла на печь и шуршит там, готовит отцу лежанку, у порога лежит мокрая мешковина, в ней ворочается полуживая рыба, и кот Филька крадется к ней вдоль голбца, елозя хвостом и подрагивая ушами. Лупик представил полынью, в которую угодил тятенька, раззявистую и черную, и ему стало зябко.
И мне зябко заглядывать в полынью времени, в которой не вижу ничего живого сущего. Непроницаемая мгла ее заманивает кажущейся в ней отмелью, на которую непременно попытаешься встать и оглядеться вокруг, оглядеться в надежде увидеть если неузнаваемое, то угадываемое или полагаемое к угадыванию, а вернее, полагаемое к предположению угадываемого; и тогда случится самое зябкое: твое сущее время прольется в эту полынью, и ты окажешься без времени... или вне времени... ты почувствуешь это как утрату восприятия личностей предполагаемых и угадываемых, и ты устыдишься... как личность...
Весь фокус в фокусировке сознания в точке, исключающей деформацию личностей; в этом случае сфокусированное сознание воздействует на осознаваемое по принципу отраженного луча, и отражаемое может предстать в перевернутом виде. Что ж, остается освоить остойчивость перевернутого сознания.
Со скального утеса наблюдаю, как глубоко внизу в планирующем скольжении удаляется хищная птица (ястреб? коршун? орлан?). И вот что происходит: первое — я не вижу вокруг летящей птицы неба, из этого вытекает второе — птица не летит, а скользит по лесному паласу, и третье — когда светлый силуэт птицы внезапно исчезает, я не нахожу тому объяснения, потому что в исчезновении я не увидел (а следил цепко) никакого маневра. Изумляющая перевернутость созерцания-сознания; я ощутил озноб.
Ночью тятенька тихо позвал мамку, но Лупик, плутавший в меленьком, зыбком сне, проснулся и стал слушать, как мамка поднимается с голбца на печь, как шуршит там тряпьем, что-то прибирая у тятеньки, как потом она ойкнула и стесненно засмеялась, как часто и шумно задышал тятенька, и как его надсадное дыхание слилось с мамкиным смехом, словно заворковали под стрехой голуби, и как в наступившей затем тишине неожиданно отчетливо прозвучали слова: «вот и все, Нюра, теперича и помирать можно...» и следом разлился жиденький мамкин плач.
Лупик лежал на топчане, укрытый мамкиным теплым полушалком, а поверх его латаным рядном и теребил бахрому. Ему казалось, что он ласкает пальцами хвост собачки, маленькой и незлой, и потому кот Филька безбоязненно притулился у него в ногах и даже не проснулся, как Лупик, от шорохов на печи, зато он, Лупик, как Филька, не боится той темноты, которую побаивается мамка... не боится оставаться в темной избе один и смотреть в ночное окно или спать на голбце рядом с дверью, за которой может притаиться лешак или та же лихоманка...
Баба Соломонида сказывала, что лешак маленьких не обижает, а наоборот любит побаловаться с ними, обернувшись ежиком или бобриком, и что от того, что он всегда один, он, случается, плачет... плачет как сиротка... или как щас мамка, подумалось Лупику, плачет и сама себе утирает слезки... И Лупику привиделось такое, и сразу засвербило в носу, а в глазах стало горячо и тесно, и он с головой укрылся рядном; он тоже станет плакать, как сиротка-лешак, и никому не скажет про то, рази бабе Соломониде, ежели потом она даст ему сладенький сухарик.
Тут Филька дернулся во сне, заскребся лапами и цапнул Лупика, ногти его проткнули рядно и полушалок и впились чуть ли не в попку; от такой ни за што ни про што незаслуженной боли Лупику стало совсем горько, и он заплакал в голос, плакал и бормотал: «во-о-от я-а-а тожа обернусь бобриком и убегу за Ожгулиху и еще дальче, к бобрам, и спрячусь там от всех и пущай тут живут без меня и... и помирают без меня...». Что-то, сипя, пробормотал отец, и мамка ответила ему: «во сне чать плачет, спужался чего-то» и вздохнула прерывисто и затихая, словно в последний раз...
Лупик свернулся калачиком, помазал слюнкой поцарапанное место, но Фильку не столкнул, а подсунул складку рядна между котом и собою, на Фильку, решил Лупик, он пожалуется Коське, и Коська фыркнет на кота, как он это делает, когда Филька забирается в коськину кормушку; а вот на меня Коська не фыркнет, давеча мамка подбросила в кормушку свежего сенца, а как ушла, так я залез туды и лег, как в ясельки, и забылся и заспал, и Коська меня не прогнал, а тока маненько тыкал мордой мне в спину, как баба Соломонида, когда я засыпаю у ней на сундуке, и бабаня будит меня; а у бабани на сундуке подушки горкой лежат, такие мягкие, такие легкие и пахнут сладко-сладко, как сухарики на меду... Лупик выпростал голову из-под рядна и прислушался: от печи наплывала тишина, колеблемая только судорожным дыханием отца, и накрывала Лупика тяжелым, шершавым рядном.
А поутру отец убился. Мамка пошла к Ожгулихе по воду, а Лупику наказала натаскать поленьев к печи; Лупик тужась и сопя, прилаживал на ноги усохшие шелюжники, как у печи грохнуло, Лупик мгновенно вскинулся и увидел отца, заваленного навзничь: ноги торчали над голбцем, голова же моталась возле опрокинутого чугунка, откуда-то из-за уха сочилась темная кровь, руками отец шарил по полу, словно искал что-то. «Тятька!» — пискнул Лупик и кинулся к отцу, ухватился за исхудавшую, но всё еще жилистую шею и потянул голову от чугунка, и кровь хлынула живее, прямо на руки Лупика, «тя-тя-а-а-а!» — завопил Лупик; «ноги, ноги, сынок, скинь, сил нету...» — выдохнул отец, и Лупик кинулся к ногам, стащил с голбца одну ногу, вторая сама потянулась за первой, и Лупик подхватил её, не дал упасть, отец же силился поднять голову, опереться о локти и не мог, а сам сипел: «хотел слезти... обутку твою... — и задохнулся и уже совсем тяжело выхрипел! — бяги за мамкой». Но Лупик не мог оторвать руки свои, залитые кровью, от окровавленной головы отца, голосил и тянул голову от чугунка, а отец уже хрипел, закатывал глаза и шептал: «бяги... бяги-и-и...» руки же его всё еще что-то искали и натыкались то на угол голбца, то на чугунок, о который убилась отцова голова. В сенцах стукнуло ведро о ведро, и Лупик закричал: «мамка-а-а-!» Отца с трудом втащили на голбец, уложили, и в полдень он угас.
Они все угасли... Смерть невыявленная есть угасание. И каждое угасание оставляет крохотное пепелище — уголья истлевшей жизни. Можно представить позади себя веер разбросанных пепелищ — короткие стоянки смерти, бредущей за тобой след в след.
Несомненно, нас роднит жизнь, рождающая нас, но только смерть очерчивает ступени родства. Помеченная датой она обретает календарную суть; лишенная даты она становится фантомом, провоцирующим сознание на версии жития, а любая версия завершается угасанием. И мне остается взгляд, вернее, внутренний огляд безгоризонтных далей, усеянных датами-фантомами.
Смерть Ивана — пятая в череде от меня через маму и прабабушку Соломониду к нему; а Иван ли он? мама у бабушки не спросила, мала была... оттого он у меня и угасает Иваном, не помнящим родства.
Когда мы предстанем друг перед другом, и он поведает о себе и своем прежнем житии, мы оба не вспомним о строках сих...
Мамка накрыла отца холстиной, затолкала Лупика на печь, наказала ему сидеть и не шебуршиться, а ждать ее, сама же запрягла в телегу Коську и покатила в Лямтюгино за бабой Соломонидой и Парфеном.
Лупик немного пошебуршил по печи, поглядывая сверху на вспученную телом отца холстину с недоумением, на рдяное же пятно, что кровянилось там, где под холстиной покоилась голова отца, он взглядывал с еканьем под горлом и отирал руки свои тряпьем, мамка-то не омыла ему руки, а тоже отерла подолом сарафана, и рукам было жарко; все остальное в Лупике стыло, и когда стылость скрутила его, а голод и сухость изъели его изнутри, Лупик зарылся в отцову шабалу; и тут же объявился Филька, привалился к лупиковой спине, и они укрылись друг в друге и забылись...
Лупик вслушивался в урчание кота и думал: как баба Соломонида появится, он тихонечко спросит ее про лихоманку, че она теперича делать станет, раз тятенька помер? обратно в полынью уползет? а мамку спросит, че делать с чугунком, раз об него убился тятенька? а дядьку Парфена он спросит про Коську, кто теперича его седлать станет? можа ему, Лупику, разрешат...
Тут на голбце ворохнулось, и Филька сразу исчез. Лупик прислушался, ворохнулось снова, Лупик ползком сунулся к краю печи и глянул вниз. Холстина с головы отца была скинута, одна рука свисала к полу и покачивалась, глаза отцовы открыты, и они смотрели... «Тя-тя», — прошептал Лупик, и глаза обратились на него. Они смотрели друг другу в глаза, и Лупик видел, как что-то белое и густое плескалось в серых отцовых зрачках, как дрогнули губы, а рука потянулась к телу, оперлась о грудь, как шевельнулись пальцы, и рука отделилась от груди и приподнялась, пальцы же сложились щепотью и нацелились на Лупика, белое в глазах выплеснулось в белки, и взгляд вспыхнул синей вспышкой. «А-а-а-а-а!» — завопил Лупик, но вопля своего не услышал, а услышал гул и услышал его внутри себя, в груди и в голове, и сжал голову руками, и не в силах отползти назад, не отрываясь смотрел в отцовы глаза и беззвучно вопил... Когда рука опустилась на грудь, а глаза угасли, но не закрылись, Лупик услышал, как гул внутри него ослаб, но не затих, и, скрючившись, он завалился на бок и остался лежать, как отец, с открытыми глазами. Из-под топчана за ними следил луноглазый Филька.
Мамка вернулась в темень, в избу вошла одна, постояла у порога, тихо окликнула Лупика. Лупик не отвечал, его голос был придавлен гулом, и он не мог пересилить его, а еще ему не тешилось говорить... вот мамка позвала его, а тятя тоже услыхал, а его, тятеньку, мамка не позвала, и тятя ей в ответ тогда ничего не скажет, а тогда и Лупик ничего не скажет, тятенька осерчает, если Лупик станет говорить, он видит Лупика и велит ему молчать, пущай мамка позовет тятеньку, пущай...
Мамка повозилась возле печи, запаляя от угольев лучину и лампаду у божницы, с лучиной в руке глянула на отца и охнула и взвыла, как псина в морозную ночь, и подалась к Лупику, глянула ему в лицо, в глаза его бессловесные и кинулась вон из избы; вернулась тут же с лямтюгинскими; первым в избу вошел Парфен.
Когда я впервые ( и, вероятно, в последний раз) входил в избу прадеда Петра, я с внезапным стеснением подумал, что об этом мне придется поведать отцу, когда я буду рассыпать на его могиле землю, взятую из-под лавки у завалинки, и что те слова мои о доме должны быть сродни этой земельке и воздуху, который я вдыхал на крыльце, в сенях, в комнате, ополовиненной печью, и что все, что я сейчас увижу, может оказаться в моих словах неузнаваемым отцу.
В дом меня ввели его новые обитатели — нижегородские дачники, и вместе с нами в дом вошла пустота...
Дом внутри оказался голым, и во мне тут же исчезло ощущение собственной внутренней голизны, с которой я подходил к дому, выбираясь из приволжского оврага. Я спросил обитателей (он и она моложе меня и старик, сверстник отцу): изменился ли дом внутри? они ответили: нет; и я обошел дом по внутреннему периметру, касаясь стен, подоконников, простенков, углов массивной незамысловатой печи, половицы скрипели подо мною, а с низкого потолка в углу я снял паутину и, скатав ее в комочек, присоединил к земле в пластиковом мешочке, известку с печи колупать не стал, она выглядела довольно свежей, следовательно, недавней; уходя, успокоил обитателей, что отсуживать дом прадеда-деда-отца я не буду; пустоту тоже оставил им...
Позже, доложив об этом эмалевому лику отца на надгробной плите, почуял, что доклад мой заслушан и принят и передан по инстанциям в глубину рода вплоть до прадеда Петра, о котором отец помнил всего лишь один курьез: совсем маленьким он любил влезать в разношенный дедов валенок и сидеть в нем, как стриж в гнезде-норке, и что прадед Петр, вытряхивая его из валенка, так и говорил: «ну-ка, стрижок, вылетай».
Баба Соломонида спросила внука: хочет ли он солененького огурчика, но Лупик смолчал; он неотрывно смотрел на печь и голбец, где они давеча лежали с тятенькой, и тятенька хотел ему что-то дать, что-то совсем махонькое, не более щепоти, но сил у него не хватило... глаза тятенькины вспыхнули и потухли, и сам он снова весь угас...
И в Лупике тогда тоже что-то вспыхнуло и угасло, и он стал, словно Филька, глазастый, но безголосый, и не смог сказать мамке, что тятеньку не надо ложить в гроб и опускать в могилку, что тятенька не помер, а только угас... рази они не углядели, как подался в бок огонек свечки, когда ее вставили в тятенькины пальцы, и Лупику не поблазнилось: когда горячий воск скатился по свечке и прилип к пальцу, тот дрогнул. А ночью, когда тятенька уже лежал в гробу, и струбновские старухи вместе с бабой Соломонидой талдычили заупокойное вперемежку с причитаниями, а мамка то шепталась с дядькой Парфеном, то приникала к Лупику и вопрошала его: « да что с тобой стряслось, сынок? пошто умолк?», Лупик углядел, как таракан, невесть как пробравшийся в гроб, залез в рукав тятиной рубахи, да и остался там, и Лупик тогда подумал: значит рука у тяти тоже еще не померла, и он мыкнул и подался к гробу, но мамка его ухватила, не пустила, а, взвыв, прижала к себе.
Никак не откликаясь бабе Соломониде, Лупик слез с лавки и, кое-как сунув ноги в шелюжники, вышел из избы; пущай поминают тятеньку без него...
Лупик направился к дороге, он щас встанет на дорогу и надумает в какую сторону пойти...и в Струбново он не вернется... Холодный низовой ветер задрал кафтанчик и скользнул под рубаху, Лупик одернул одежку и побрел по дороге в сторону Москвы, ему внезапно захотелось увидеть ту высокую-высокую колокольню, которая насмешила тятеньку. Тут он вспомнил про хранцузов и остановился, надо было дядьку Парфена пораспрошать про них, а как, коли голосу нету? Лупик сглотнул, напыжился, чтобы крикнуть, и не крикнул, а опять же только мыкнул и пукнул и побрел далее, хранцузов, решил Лупик, он не забоится. Дорога втянулась в лес — густой ельник, и сразу стало темно, и опять подумалось о хранцузах... А ежели они укараулят его вон за теми елками? што они тогда сделают с ним? Тятенька говорил, што они отшибли Парфену руку, а енерала парфенова зашибли насмерть из пушки; и Лупик тогда недоумевал: как же они такое сотворили? они же, хранцузы, махонькие и не очень-то шустрые, точно раки в траве, а в Москву они чать попали, потому што тама все сидят в своих домах-церквах и не помогли Парфену и его енералу... надо было дядьку Парфена пораспрошать про них... Лупик остановился возле молоденькой елочки, боязливо огляделся вокруг и спрятался за нее.
Поминальщики хватились Лупика, когда Филька спрыгнул с печи и заскребся в дверь; разом увидели, что в избе темно, а за окном смеркается. Мамка ойкнула, а пьяненький Парфен крутнул головой и спросил кота: «а где малец? — и толкнул задремавшую бабу Соломониду, — маманя, внучка заспали». Соломонида повела соловым взглядом по избе и уткнулась в печь: «рази он не тама? Нюра, глянь-ка, тама ли он». Мамка сорвалась с лавки и кинулась к двери, с Филькой она выскочила из избы и закричала: « Лупя!» В ответ от крайней избы взбрехнула собака, и следом показалась ее хозяйка, бесноватая Маня. «Лу-пя-а-а-а!» — снова прокричала мамка, зов улетел за Ожгулиху, в ответ ни звука, собака и та промолчала, но Маня замахала руками: зазывно одной и куда-то указывая другой. Мамка метнулась к ней, Маня заверещала «утек- утек- утек...» тыкала обеими руками в сторону дороги, приплясывая босыми ногами; собака кружилась вокруг нее, но мордой, ушами вострясь на дорогу. «Куда утек?» — всхлипнула мамка, и бесноватая, еще резвее заперебирала ногами, а руками всплеснула в направлении Лихунихи. «Да что же эта он утек на ночь глядя! да и куды!...- запричитала мамка и кинулась назад к избе, застучала в окно, завопила: «Парфе-о-о-он! Лупя-то утек, кабы не утерялся... искать надо... выходи-ка...»
Выходи, Парфен, выходи... Мама вспоминала, что изба дяди Парфена ютилась на краю восьмидворового Лямтюгино, и баньку он пристроил на спуске в овраг, вклинив ее меж двух огромных елей, и что, попарившись, он любил голышом посидеть на пеньке и покурить, курил он раззявистую, как самоварная труба, самокрутку-козу; и когда его жена, тоже бесноватая Топорчиха, ярилась за что-то на своего мужика, то вся деревня, а в погожий день вкупе и Жадобиха с Шепелихой, слышали ее сокрушительный, как удар кнута, вопль: «козел голозадый!»
Между моим и маминым Парфеном прокладывается мостик времени длиною ровно в сто лет... и мамин Парфен, как и мой, пришел с первой мировой без руки, но я узнал об этом от мамы, когда стал ей рассказывать про Лупика и его сродственников, и мы решили, что такое совпадение неспроста, и что бабушка Соломонида, будучи маманей маминого Парфена, несомненно что-то знала от отца о прабабке своей Соломониде... так получается, что она родилась... и мама вопрошающе обратилась ко мне: ну-ка прикинь. И я тут же прикинул и с придыханием изрек: аж во время царствования дочери Петра Великого Елизаветы. Мама только что отсмотрела сериал о тайнах дворцовых переворотов и, что-то вспомнив из них, грустно заключила: наверное, ты перестарался, всех нас в ту пору еще не было... — Как не было! грибница-то наша была, она всегда была! — Ну если мы с тобой грузди, то они...- То они боровички, — подхватил я. Посмеявшись, мама вспомнила, что Парфен, кстати, был заядлый грибник и порою в ущерб крестьянской работе, за что ему опять же перепадало от Топорчихи...
Лямтюгино с его игрушечными баньками по краю елового оврага я вспоминаю как картинку из фильма-сказки Роу, в которую я смогу войти незамеченным, но навсегда...
Мама не помнит: была ли у дяди Парфена лошадь.
Парфен, смешно цепляясь за лошадиный круп, подталкиваемый Соломонидой, кое-как взобрался на Коську и подгоняемый гавканьем собаки и утютюканьем бесноватой потрусил вдоль дороги. Мамка потянулась было за ним, но Соломонида удержала ее: «поишшем его по деревне, можа затаился ихде... натерпелся он чево-то, а сказать не может... поди-ка к речке, а я за огородами гляну, поди, Нюра, поди, скоро совсем стемнеет, ничего тогда не углядим...» Соломонида говорила, а слезы стекали с ее усохших щек...
И не видит их Лупик, уснувший в упругих объятиях еловых лапок.
Но спит ли он? Обложенный со всех сторон еловой тьмой и раками-хранцузами, малец уползает в сон, как в норку, и укроется в ней всего лишь едва ощутимым дыханием... Он не вспомнит ни ежика, ни бобрика, ни тятиной щепоти, кто-то окликнет его тоненько и весело, пискнет зазывно, но Лупик только вздохнет ответно, ему не откликнуться...
Он проснется от знакомого тычка и удивится, что лежит он не в кормушке, коли коськины ноздри втягивают его выдохи, а конский глаз смотрит на него с грустной укоризной, Лупик пощекочет коськину губу и снова уснет...
«Гляди-ко, как заспался», — услышал Лупик мятый голос дядьки Парфена, но не внял ему; откуда пролился голос, несло холодом и сыростью, там никто не спит, и там нет тятеньки...
Парфен сполз с коня; сытого и пьяного его укачало ровным коськиным ходом, его клонило в сон, ему хотелось лечь... ныла кульпа, ломило в затылке... взрыв бомбы... беспамятство... лазарет... затяжные сны, прокалываемые болью... его сморило; Парфен накинул поводья на макушку елки и прилег возле Лупика, кульпа прижата к траве-земле, уцелевшая рука обняла мальца; Лупик прижался к дядьке, и они уснули.
Они спали, оберегаемые чутким конем, и ночь укрыла их всевидящей тьмой, и только глаз Коськи буравил ее.
Мамка усталая, с мокрыми от росы ногами вернулась к дому; там ее поджидала съежившаяся от прохлады Соломонида; бесноватая Маня тишком подкралась поближе к ним и залопотала-заворковала что-то дремучее, забытое; из лопухов выбрался Филька и шмыгнул к крыльцу; мамка собралась было шыкнуть на него, но так и замерла с открытым ртом и глазами, вперенными в выси — по небу, внезапно вспыхнув, летел среди звезд ярко-белый, раскаленный светлячок, только что отлетевший от невидимого из деревни небесного костра. И Соломонида узрела его и охнула: «не ванюшкина ли душа то летит?» И мамка всхлипнула, но не возрыдала, удержалась; и обе они на какое-то время призабыли о Лупике.
Странно все это...
Но странно и другое...
Немножко странно, что я есть. Немножко. Оттого, что совсем, по полной, странно, что есть мама
По воле ее родительницы, бабушки Варвары, маму пытались не родить, а выкинуть... Как выкидывают незрелый плод, сорванный бурей.
Мама рассказывает, что мой дед Иннокентий, убывший на армейскую службу еще в 1912 году от семьи в составе матери, жены и четверых детей, появился на краткую побывку после госпиталя летом 1916 года, зачал маму и снова отбыл на германский фронт.
По осени, бабушка, убедившись что понесла... и по-крестьянски прикинув возможный расклад дедовой планиды, решила избавиться от плода: погрузила с помощью старшей дочери Натальи мешки с рожью на телегу и покатила в Зарайск на мельницу. В лесу она остановилась и принялась сбрасывать мешки на землю и снова поднимать их и взваливать на телегу — такой способ сотворения выкидыша, очевидно, зиждился на вековом опыте бабы-крестьянки; бабушка старалась...
Но мама каким-то зачаточным чутьем немедленно сориентировалась, вникла в сие чревотрясение, вцепилась-уперлась (?) в полость матки и удержалась... пришлось в положенное время рожать. Роды случились в бане, принимала их прабабушка Соломонида, и мама родилась в сорочке...
Вспоминая все это на девятом десятке, мама, подумав о сорочке, заявила: «что ж на свою жизнь я не грешу...»
Я слушал ее, испытывая сладкий ужас от несвершенного небытия.
Мамина жизнь обретала форму протеста, огран «вопреки"... Вопреки войне, планиде, бабьему раскладу, вопреки персту истории — март 1917 года. Вопреки последнему, она рожала и меня в ноябре 1937 года, за две недели до ареста деда Иннокентия.
Оба года насыщены всероссийским грехом, отпадом от за-по-ве-до-ван-но-го свыше, и рождение человека наносило на оболочку того греха особую мету — мету жертвенности, — тавро Творца. Оболочка перекраивалась в сорочку... Роды принимала прабабушка Соломонида.
Странно, что мама не вспоминает небо своего детства, ночное тем паче... Грибы, ягоды, молодая крапива, лебеда, лесной хворост, навоз, глина, бочажины, мокрая тропинка из Шепелихи в Лямтюгино и далее к «троицыной» церкви — вот поляна ее воспоминаний... самое высокое — ласточкино гнездо под навесом над дровянным развалом.
Поднебесный костер видели только дед Иннокентий и бабушка Варвара, когда в условный час они из-за Волги всматривались в пожарное полымя; то дядя Парфен поджег дедову маслобойню, дабы снять с деда тавро кулака. Не помогло...
Коська все-таки выпростал поводья и, прощально всхрапнув (Парфен даже ухом не повел) побрел обратно. Он не спеша топал сквозь еловую мглу, и лесная дорога мнилась ему длинным поводком, конец коего пребывал в руках того, кого Коська отвез давеча на холм, уставленный крестами.
Коська всегда внимал рукам хозяина и особо, когда они сгоняли мух и слепней с незрячего глаза; он слушался их даже больше хозяйского голоса: голос нередко терялся среди прочих звуков и голосов тоже, а прикосновения рук сообщали Коське о его плоти то, что сама плоть о себе только смутно чуяла. Коська тянулся к хозяйским рукам с тем же трепетом в ноздрях, как к кормушке, наполненной овсом, и руки благоволили ему.
Выйдя из леса, Коська остановился, словно ослаб поводок, словно опустилась рука хозяина и повисла... но остановился он еще и потому, что его глаз не охватывал внезапно распахнувшуюся мглу, и Коська поводил головой по сторонам, оглядывая изменившийся, но узнаваемый разворот струбновской лощины с уютной Ожгулихой, куцыми полями и безглазой деревенькой под купой темных деревьев, слегка тронутых лунным тленом. Слабый свет лунного серпика всегда ввергал его в уныние: ему казалось, что кто-то сверху следит за ним с тем, чтобы однажды оседлать его и угнать за край обозримого мира и там определить к новому хозяину, и тот не станет прилаживать к его голове поводок и отгонять нудливую мошкару.
Темное облако наплыло на серпик и скрыло его. Мгла сгустилась до тьмы, и Коська отправился к деревне, держась дороги-поводка, выпуклый глаз его следил за облаком, укрывшим и Следящего... Коська ускорил ход — вдруг вернулся хозяин...
Войдя во двор, Коська приветственно поржал и в ответ услышал бабкино:
— Нюра, глянь, лошак-то без Парфена вернулся... — и уже пожиже и протяжнее,- и Лупика-а-а не-е-етути-и-и.
Мамка поднялась с крылечного приступка:
— Стало быть, мне иттить надо за имя обеями... один малый, другой пьяный, все равно што малый...
— А ты-то сама што-о-о? — зябко позевывая, выговорила Соломонида, — рази не пила?
Мамка не ответила, подхватила поводок, потрепала Коську меж ушей:
— Пойдем-ка откуда пришел, — потянула заупиравшегося коня, — пойдем, пойдем, растерял хозяв-то своих...
Коська протестующе задрал было голову, и самый раз из-за тучи вывалился лунный серпик, плеснул чахлым светом Коське в глаз, и он приуныл, смирился, неуклюже переступил ногами, поддался за рукой мамки, и дорога перестала быть поводом, а Следящий смотрел на него безучастно и сонно и, казалось, тоже одним глазом. И Коська тоже прикинулся безучастным ко всему и всю дорогу тянулся за мамкой на расстоянии слегка повисшего поводка, и мамка не понукала его, и только когда они вошли в лес и разом окунулись в еловый мрак, мамка отпустила поводок и шлепнула Коську по крупу: «теперича ты шагай впереди, а я уж за тобой...»
Коська привел мамку к елке и встал. Парфен похрапывал, и Коська согласно всхрапнул. На этот раз Парфен его услышал, пробормотал: «погоди маненько, щас пойдем», ощупал Лупика, тепленький... отвел рукой еловую лапку — стылая мгла сторожила их, Парфен вгляделся в нее: четырехногим лешаком торчал из нее лошак и еще кто-то двуногий, и тоже как на копытах... ужели и с хвостом?...
Парфен, робея, украдкой перекрестился, перекрестил двуногого и промямлил: «ты хто?»
— Ню-ю-юура, — ответило двуногое.
Парфен облегченно вздохнул:
— Ишь ты, нашла нас...
— Лупик-то с тобой?
— Со мной, прикорнул малец... и я с ним соснул...
— Эко вы, ровно бродяжки пропащие, — мамка всхлипнула, — а мы с бабаней обыскались вас, ну-ка вставайте.
Парфен не сразу, кое-как поднялся, потормошил Лупика; тот приподнялся, невидяще оглядел всех и рухнул обратно, в сон. Мамка пала на четвереньки: «Парфен, клади мне его на закорки...»
Они продвигались по дороге и над ней: впереди полусонный Парфен, за ним на поводке безучастный Коська, и следом, преломившись в поясе, мамка с непробудным Лупиком на спине.
Мне остается выбраться из-под своей елки и, выдержав дистанцию длиною в огляд, отправиться вслед за ними. А как иначе?... Дорога знакома, ели и елки родственнее всех остальных обитателей ночного леса, лунный полусвет оседает правременем и позволяет мне увидеть прародичей в малоизмененном пространстве прародины — родины-постродины, этого родового заказника, опутанного моим безыскусным надзором.
В данном случае я надзираю, как трое Маряничевых бредут из ночного леса в деревню: один, сонный, при коне, пехом, другой, спящий, на мамкиных закорках, как тянется под ними колеистая, но, слава богу, сухая дорога, а над ними мерцает пренебрегающее земным раззвезданное, осеннее небо, как там, где дорога и небо сходятся и исчезают друг в друге, появляется пока еще невидимый посредник между мной и ними; невидимый оттого, что он, скорее всего, бестелесен, а появляется посредником, поскольку это он видит бредущих прародичей и, словно рентранслятор, сбрасывает кадры своего видения в мое видение; и я вижу, как шелюжник сполз со стопы Лупика и повис на бечевке, а у мамки сбился платок с головы, и как, яростно напрягаясь скулами, зевает Парфен.
Собственно я получаю то, что мне более всего подходит — быть с ними в пути, ибо, как путники, мы — одно, взаимосовместимы, и нам не нужно слов. Неторопливое движение сквозь жизнь присуще нашему роду, за редким исключением; впрочем, и оно без налета чрезвычайности или экзотичности, и там (в исключении) быт устаканивается, а бытие не в силах преодолеть полоску, где небо и дорога исчезают друг в друге.
Что из того, что Струбново ко дню моего пришествия в него съежилось до двух домов обитаемых, притом крайних, двух с заколоченными дверьми и ставнями и одного пепелища, точно в центре, напротив колодца, и сторона его, обращенная к пепелищу, тоже обуглена. Обитаемые, крайние дома (умершего Ивана и бесноватой Мани и при них Коська и пес) и есть место, где сошлись изрытое вечностью небо и укатанная временем дорога... и раки в Ожгулихе...
Когда мои поднадзорные входили во двор, Лупик проснулся.
А на девятую ночь Лупик выпал из сна, вернее, вышел... баба Соломонида, млеющая чутким сном на печи, услышала скрип двери, тут же очнулась, глянула. Лупик перешагивал порожек, руки шарили по косяку, глаза приоткрыты, и в них плескалось зазывное, немалецкое. Соломонида тихо окликнула внучка, и он не отозвался; дверь он оставил открытой.
Соломонида позвала мамку, но та спала на топчане обрушенно, чуть ли не бездыханно, Соломонида пробралась к ней, растолкала; мамка безумно глянула на нее и улыбнулась как дитятко, всем лицом, всем телом; Соломонида тормошнула ее, прошептала «Лупя» и испуганно глянула на дверь. Мамка сползла с топчана и крадучись прошла к двери, Соломонида тенью просеменила следом, за дверью Лупика не оказалось, и за наружной (тоже распахнутой) его не обнаружили, выскочили за ворота и увидели: Лупик словно не шел, а плыл по улочке к колодцу, пополневшая луна пребывала над ним.
Мамка кинулась было к сыну, но Соломонида ухватила ее, остановила и зашептала: «не трожь его, совсем спужаешь, а кабы чего не вышло, беги к колодезю, там и встреть его, да бяги тихонько, а я за ним следом пойду, тожа тихонько, а ты бяги...»
А Лупик плыл, плыл, не касаясь воды, но плыл. Он стал совсем махонький и уселся на обломанную ветку, а ветку несло-кружило водами Ожгулихи, несло к Волге, и берега удалялись друг от друга, а вода меж ними ширилась и вздувалась и становилась гладкой, сверкающей горкой, ветка ладьей скользила по ней плавно, но стремительно, аж дух захватывало. Лупик крепко держался за сук и с восторгом следил, как струи вод и струи воздуха обтекали его и ласкались друг с другом, как желтыми змейками проскальзывали под ним лучики света, и как гибкие рыбины взлетали над водой и беззвучно врезались обратно в воду. А берега снова стали сближаться, но то были уже другие берега — песок и камни, облитые ярким лунным светом, и ни одной живинки, ни мошки, ни мышки, ни травинки... Но возникает что-то светлое-светлое: кто-то весь в белом одеянии сидит на белом камне, и он смотрит на Лупика; а Лупик все ближе и ближе подплывает к нему и видит, что то сидит тятенька... Лупик пытается прибиться к берегу, но течение сильнее его усилий, и ветку несет мимо тятеньки, они едва успевают глянуть друг на друга; но Лупик замечает, как в глазах тятеньки вспыхивает синий свет, руки же его тянутся к Лупику, и Лупик соскальзывает в воду теплую и мягкую и погружается в безвидное забытье...
Это мамка прижала Лупика к себе, успокоила его тело. Тут подоспела Соломонида, помогла мамке уложить Лупика на руки, и он застонал, залепетал что-то несуразное, зверушечье; Соломонида удерживала его ноги. «Да что это за напасть такая!» — тихо провыла мамка. Соломонида шикнула на нее, и они поплыли к дому, провожаемые глазастой луной и взглядом бесноватой Мани.
Уложили Лупика на топчане, и мамка, кабы не заснуть, зажгла лучину, присела возле спящего с куделью в руках, сторожила сон сына и не зря — уже заполночь, когда луна переместилась ближе к лесу, Лупик по-кошачьи прогнулся спиной, размежил веки и сел. Незрячий взгляд его обтекал мамку, тянулся к окну, к лунным ополоскам, казалось, спящей земли. Мамка невольно последовала взглядом туда же, в лунную смуту, притворенную окном; но то, что скрывалось в ней, находилось совсем близко, сразу за окном и взирало на них; мамка захотела заслонить окно от Лупика собою и подалась было к нему, но не почуяла ни ног своих, ни рук, а тело налилось тяжестью, словно глина мокретью, и, тужась непослушными губами, мамка провыла: «ма-ма-а-а-ня...»
Чуткая Соломонида высунулась с печи, полуслепо глядя на них и поползла вниз. Соломонида сползала с печи, Лупик сползал с топчана, мамка тянулась к нему обессилившими руками, из окна дохнуло то ли полынью, то ли прогорклой гарью... Соломонида бесшумно просеменила к божнице, сняла иконку, перекрестила ею окно, мамку, Лупика и ухватила его, прижала головку мальца к животу. «Окстись, касатик, окстись,- шептала она и поводила иконкой по головке и спине внука, — не ходи туды... не ходи... мал ишшо с ними знатца... не пущшу я тебя к ним... иш што надумали...» и повела Лупика к топчану, уложила его и прежде, чем самой лечь возле, наказала снохе: «ну-ка, прикрой окошко-то, сарафаном што ли, неча ему блазнится на нас... охоньки-охоньки...» Иконку Соломонида приладила в изголовье между собой и внуком. Мамка на все еще неживых ногах доплелась до окна и, перекрестившись, прильнула к нему испуганным лицом — да что же там?
Да все тоже: огород с неубранной капустой и жухлой ботвой морквы и репы, сразу за пряслом летняя банька и гумно, за ними поле с копешками мокнущих льнов, покосы, вдоль них полевая дорога, за дорогой выпасы, лес, овраги — и все это простирается от самого окна и до невидимой Лихунихи, и все это облито соловым, словно послебанный сон, лунным светом, и со всем этим расстается иванова душа, молодая и зрячая, сильная и сноровистая... Не спеша облетает она свое земное пристанище, совсем как ночная сова, бесшумно и зорко, но не в поисках добычи, а в обретении упокоения, в коее и преломляются вот эти последние касания взором к утраченному...
О как это чудно и по-детски забавно скользить невесомым, прозрачным облачком над слегка умалившейся земной наличностью! Душа уже знала, что такое умаление случилось оттого, что покинув иссушенное хворью тело, она расправилась и распушилась, как одуванчик в начале лета, а взгляд ее обрел полноту стрекозиного, муравьиного взора, и что и свет и тень одинаково прозрачны и перетекаемы друг в друга по желанию души, поэтому лунный свет для нее словно легкий, никуда неспешащий ветерок, свободно впускающий в свое сияние душу.
Вот она пролетела над липами, что взросли между баней и гумном, взмыла немного ввысь и замерла в печальном восторге — она видит иванов земной удел таким, каким не могла видеть его, обитая в ивановом теле. Она видит его душу, источаемую всякой земной живностью и уплотнившимся роем снующую над земной оболочкой. И лупикова душа увидела бы его, ежели б ее не утеснили своими телами мамка и бабаня. И не она, а этот рой увлек душу мальца из спящего тела; правда, она того пожелала... Они бы могли встретиться... Без ущербу всему живому...
К окну она не стремилась...
Когда мамка несла спящего Лупика от колодца к дому, а позже Соломонида устраивалась с ним и иконкой на топчане, когда телесное заслоняло небесное, не посмев уступить место для рандеву душ, еще чутких друг к другу, еще не разведенных по разные стороны лунного сияния, я принялся прокладывать гать через трясину времени, используя примитивное (подручное) соображение (средство): дед Иннокентий был арестован 21 ноября, я же родился 5 ноября и через несколько дней определенно предстал пред очами деда, более того, мама помнит, что дед даже брал меня на руки — есть ближняя гатина.
Сам дед родился в 1882 году, и Лупику, то бишь Лупану, на тот год можно положить примерно 75 — 77 лет. Учитывая, что в мамином роду подавляющее большинство сородичей уверенно пересекало этот рубеж и вплотную подбиралось к девяностолетию, общение внука Кеши с дедом Лупаном — вполне допустимая реальность — сопливое, хныкающее дитятко на руках деда в момент, когда бабка (вместо имени пустота) вытаскивает из печи запеченный в яйцах «дынник», а молодые Филипп и Соломонида, то ли в поле, то ли на покосе, то ли бог весть где, но по хозяйству... короче — так просматривается дальняя гатина.
И так образуется вся гать — мое тело (якобы) помнит руки деда Иннокентия, а его тело помнит руки деда Лупана; под гатью же хляби двух жизней, деда и прапрадеда; и с этого конца ее я пробираюсь на тот конец и обратно, близоруко поглядывая по обе стороны и бормоча простенькую мамину рифмовочку: Мякотиха и Фотиха, Чубариха — Истомиха, Черная — Романиха, Монастырьки — Потаниха...
О если бы эту рукотвореую гать увидели бы там, где ныне пребывают блаженные души Лупана и Иннокентия... Только оттуда и можно увидеть ее, позволяя мне эту блажь как изнанку блаженного.
Что из того, что своеволие пишущего незаметно рассеивается по мере опознания автора персонажами его писаний. Родственное прошлое, в отличие от автора, не подозревая о грядущей родственности, облекает свершенное бытие в оболочку тлена, тем самым предостерегая автора — родича — потомка — прахокопателя — домысливателя (и прочее из стези своеволия) от схода с гати в трясину. Им там виднее, сие очевидно, но гать-то я прокладываю здесь и без помысла, что кто-то еще воспользуется ею... Так могу ли я просить их о снисхождении к моему своеволию в тайном расчете на их своеволие по отношению ко мне там, у них.
Но телесное заслоняет небесное...
Мамку сморило, и она прилегла рядом с Лупиком, придвинула иконку ближе к его головке, укрыла его ножки платком и под сопенье и всхрапывания Соломониды уснула; и тут же в ногах ее, урча и выискивая телесное удобство, пристроился Филька.
Они спят на топчане в сгустившейся темноте — окошко завешано, и луна скрылась за лесом.
Одинокая иванова душа осторожно пересекает их сны, по самому краюшку, дабы ничего не сместить; но следом своим она соединяет их, как узенькой протокой, и по ней что-то из сна мамки перетекает в сон Лупика, а из его сна в сон Соломониды, и та перестает подхрапывать, смыкает рот, совсем простеет лицом, до младеченства...
И я не стану тревожить их...
Все, что я леплю из глины, вычерпнутой обочь гати, из трясины может показаться богородской свистулькой, яркой и стильной, и во избежание или хотя бы умаления упомянутого декора я задаюсь заявкой, посланной в царствование деда и прапрадеда, заявкой на подобие, близкое к достоверности их земного жития. Я пытаюсь строго следовать ей там, где я обращаюсь к деду Иннокентию, и питаюсь невысказанной надеждой на подсказку с той стороны, когда выписываю картинки жития Лупика.
Я как-то проворонил и не узнал — водятся ли в Ожгулихе раки, но я помню белую цаплю, медитирующую в нетронутых человеком камышах; я не выявил, с какой стороны восходит луна над Струбново, но одноглазую лошадь, бредущую по лесной дороге в направлении Лихунихи, я не забуду, ибо мы, нечаянно встретившись, так удивились друг другу, что лошадь остановилась и провожала меня взглядом, повернув ко мне голову зрячей стороной, пока я не исчез за елками; а капустные листья, распахнутые, словно смакующие последнюю волю, накануне как свернуться в вилок; а кот, крадущийся к стожку с оглядом за края покоса; а чибис, возбужденный моим появлением в его лощинке...
Да, я выгуливаю себя же в пространстве лупикова детства, утаптывая опорную площадку достоверности; да, никто из ныне живущих в нем не соблазнится прогулкой по моей гати, поскольку трясины времени для них нет, а есть усохшие до окаменелости дни, отличающиеся друг от друга только степенью износа, а то и сваленные в кучу за ненадобностью...
В том же Струбново, в доме, где родилась бабушка Варвара, будущая супружница деда Иннокентия, я обнаружил онемевшую, полупарализованную старуху; дверь оказалась запертой на замок, старуха сидела у окна, и на мои выкрики-вопросы с улицы расслабленно улыбалась и что-то покрикивала; выяснилось уже в Илья Высоково, что ее сын, троюродный брат мамы (мы вычислили с ней это, тасуя колоду Галаничевых) который день находился в отъезде, и старуха коротала эти дни одна, страж и узник, изо дня в день...
Самое крайнее, что я прошу у Лупана,- позволение на мои затеи с его детством. Я не скрываю от него щекочущего ощущения алхимика, извлекающего из небесного достоверное телесное...
Дак, когда же он оклемается? — вздохнула мамка, глядя в спину Лупика. Он молча теребил уши Фильке, распластавшемся на солнечной полоске вдоль голбца.- Чем это ребятенок провинился? за что его так? иль это я согрешила, — запричитала она, — што оставила его одного с покойным? ить два раза оставила... когда Ваня убился и когда уже мертвый лежал... неужто смертушка и Лупику показалась?
Соломонида толкла густосваренный горох, подливала льняного масла, толкла, слизывала с толкуши пробу, снова подливала и толкла, опара уже подоспела, лук поджарен... Пироги Соломонида пекла славные, хоть с грибами, хоть с морквой-капустой, хоть с горохом, но всем пирогам пироги у ней выходили рыбные... после них такая во всем теле выпекалась истома, что все тут же прилегали малость соснуть, а Лупик засыпал и того прежде, с куском пирога, не донесенного до рта. Соломонида слизала с толкушки и погрозила ею мамке: «не мели, — пальцем подцепила гороховой кашицы и поднесла к губам внука, — на-ка, касатик мой, спробуй и скажи: скусно ли, как скажешь, так сразу и пирог поставлю». Лупик съел кашицу и, не глядя на бабаню, кивнул головой, де скусно. Соломонида вздохнула, погладила внучка по головке: — Вот и ладно, вот почитай и сказал, — и уже мамке, — а ты не мели, не гневи худое, — и, принявшись за тесто, продолжила, — вспомни-ка Маню, когда она ишо ребятенком была, до того как спортилась... вспомни-ка... ить ладная малайка бегала... бегала, бегала, да и добегалась... чево ее понесло одну-то в Лихуниху, да споздна, вот и попала не в Лихуниху, а лиху в лапы... никто так и не вызнал, молодка ишо, а ума-то напрочь лишилась, как ровно спекся он у ней в головушке, ровно пирог, ничего не разумеет и говорение всякое забыла, вот как ее ушибло... — Соломонида подбила пирогу бока, протыкнула дырки по верхней корочке и сунула его в пыл, — а ежели б ее тогда пристроили к святому месту, да с молитвой, да с покаянием, да с подаянием, можа порча из нее бы и вышла...
Соломонида прикрыла пыл заслонкой, отерла ладони и знаком позвала мамку к двери; они вышли на крыльцо. Соломонида перекрестилась на куполок Ильи Высоково, торчащей над ожгулихинскими ракитами, притянула к себе мамку и тихо, словно приотворяя какую-то тайну, вымолвила:
— Собирай-ка касатика нашего, отправимся мы с ним в святое место, до покрова надо успеть.
Мамка отшатнулась, охнула:
— Да как это так?
— А вот так, Парфен отвезет нас на Коське до Нижнего, а оттудава отправимся ножками, пойдем Христа ради.
— Да как это так?
— А вот так, христарадничать станем, без обузы станем идти, по божьи, токо надо Лупику ишо одни шелюжники справить и зипунчик нарастить, штоб ножки прикрыло.
— Да что ты такое надумала, бабаня, — воскликнула мамка, — не-е-ет, не пущу я его, пропадет он от дому-то далеко.
— Окстись, Нюра, как это пропадет! — Соломонида надвинулась на мамку,- а я-то на што, и не перечь, надоть идти, порча в ребятенке ишо малая, ишо не обросла, и не думай, не перечь, сразу после Феклы- заверницы отправимся, штоб на Козьму и Демьяна обернуться...
— Да куды ж ты потащишь его?
Соломонида перекрестилась на церковную маковку:
— Не скажу, Нюра.
— Да отчего ж?
Соломонида перешла на шепот:
— Штоб нечистый не слыхал... — и перекрестила себя и мамку.
Мамка охнула и проныла:
— Не пуш-ш-шу-у-у...
Соломонида шлепнула ее по спине:
— Айда-ка в избу, бросили касатика одного, а нельзя ему одному, оберегать его надоть.
Шумно вздыхая и охая, обе вернулись в избу.
Лупик сидел на полу, раздвинув ноги, между ними пребывал перевернутый чугун, и Лупик ногтем колупал с него сажу. Мамка кинулась к нему, но Соломонида перехватила ее, шепнула: «погоди» и в полный голос: « глянь-ка, как там пирог... такой пирог скорый, кабы не перетомился... а я ишо тесто поставлю, да поболе... в чугунке, пожалуй, тож... шанег напеку на дорогу... — и Лупику, — вставай, касатик мой, поможешь бабане, напечем мы с тобой шанежек, да и подадимся в путя-дорогу...» Соломонида говорила и, грузно согнувшись, изымала чугун из рук внука: «будем собираться, родненький мой, дай-ка мне чугунок-то, Нюра, што там пирог?»
Пирог извлекли из печи, поставили на стол и накрыли тряпицей, а поверх еще и теплым, мамкиным платком; из сенцов мамка принесла кринку с молоком; затем Соломонида сотворила тихую, еле слышную молитву, кротко поглядывая на образы и озабоченно на пол, и все уселись за стол вокруг пирога. Филька шмыгнул мимо мамкиных ног и мягко вспрыгнул Лупику на колени; но тот сдвинул кота на лавку возле себя — пусть и Филька будет как все...
К вопросу о пирогах...
Мои размышления-расчеты о временных длиннотах в воспроизводстве и смене поколений от Лупана до Иннокентия смущали меня своей протяженностью (около 40 лет), под угрозой несостоятельности оказывалось рождение Лупика на стыке царствования Павла и Александра Первых. Но мама успокоила меня: «бабушка говорила, что и Иннокентий и сама Соломонида были поздние дети», — к тому же Иннокентий — плод второго замужества Соломониды, поскольку старший брат Парфен был не Филиппович, а Панфутьевич; и мне пришлось отозвать титул «молодых» у родителей Кеши.
Проделал я это с облегчением, оглашая надежду на женитьбу младшего сына, породистого, спелого мужика, но не внимающего женщинам — пусть на его поле состоится посев поздних детей, иначе моя ветвь на родовом древе отсохнет... Но пока на все мои намеки-укоры сын снисходительно отшучивается.
Как быть? И я адресую свою надежду-просьбу к ним, Лупану и Иннокентию — пособите, повоздействуйте на отрока, ниспошлите судьбо-судебное повеление-изволение о браке на небесах...
А я покаюсь за свое рассеянное отцовство, за свой, извините, стихийный выпендризм.
Впрочем, все это, возможно, оттого, что я не ел бабушкиных пирогов, не привелось, только мамины.
Мамка еще раз попыталась выведать у Соломониды про святое место, но та, так ничего и не сказав, утопала в Лямтюгино, а за ней (вот те и помчалась кума неведомо куда) в некотором отдалении, словно подпасок за коровой, прокралась бесноватая Маня с собакой; и мамка, проследив эту троицу, совсем приуныла, притянула к себе Лупика: «не пуш-ш-шу».
Лупик слабо упирался; ему хотелось сказать, что святое место, можа, в Москве, и что дядька Парфен отвезет их туда, и там они стрельнут из пушки, и хранцузы кто побьются, кто разбегутся, и Парфена царь поставит енералом на Москву, а его Лупика... Лупик вдохнул молочнокислый запах мамкиного тела и задумался, кем же его поставят в Москве? и не надумав согласился пока быть при дядьке и Коське... И неожиданно подумал другое: « а можа царь его тятеньку вызволит из могилки... надоть скорее ехать... и надо Коське почистить гриву и хвост, а телеге сменить колесо, то, што скособочилось».
«Што же ты молчишь?» — услышал он мамкин шепот. «Щас скажу», —вознамерился Лупик и не сказал, голос его застрял где-то в груди и никак не выбирался к языку, Лупику стало даже немного смешно. Мамка же все прижимала Лупика к своему теплому животу, и его поволокло в сон...
Лупик, Лупик, не упирайся, укройся мамкиным теплом, отдайся сну, и голос твой воззвучит в том сне, воззвучит не словами, заимствованными у людей, и не возгласами, подслушанными в голошении скудной струбновской земельки и сонных небес над ней, а зазвенит он птичьим щебетом, что с восходом солнышка растекается над Ожгулихой, или прольется тоненьким напевом, подслушанным у бесноватой Мани — единственным сохранившимся в замутненной головушке родничком из ее детства, и даже твоя немота всплывет пузырьками из глубины молчания, и мамка скорее увидит их, нежели услышит, и поймет твою невысказанную кручину: тятеньку схоронили, а Коську Парфен увел с собой в Лямтюгино — ты осиротел более чем наполовину, и мамкино тепло согревает только часть тебя, остальной части холодно, как тятеньке в земле...
Лупик как-то подумал, что не надо бы тятеньку закапывать в могилку, а отнесли бы его на гумно и положили бы в ларь, а в крыше ларя вырезали бы дырочку, чтоб в нее можно было глянуть и подать кусочек пирога или яичко, и птички бы туда залетали... и не было бы тятеньке сыро и скукотно, а на ночь бы Лупик затыкал дырочку, чтоб никто не тревожил тятеньку попусту... а на зиму укрывали бы ларь соломой и старой коровьей шкурой, что валяется под крышей... а еще бы иногда приходил он к тятеньке с Филькой — тут Лупик немного смутился: кабы Филька мышку туда не притащил, — а можа и Коську бы приводил, и Коська глянул бы в ту дырочку своим глазом, а тятенька на его бы глаз глянул... Подумал Лупик такое, но не смог сказать ни мамке, ни бабане, ни пьяненькому Парфену. А теперь что получается, что... тут Лупик вспомнил тятенькину приговорку: «тенти-бренти коза в ленте» и осерчал на недогадливую мамку.
То, как Лупик подумал о закопанном в землю тятеньке, несколько прояснило (как я ныне обнаруживаю) мои взаимоотношения с умершим отцом.
В отличие от Ивана, отец умирал обморочно, беспамятно; нас он воспринимал в пределах прикосновений к нему — когда я сложно брил его слегка тронутое оспой лицо, что-то менялось в рисунке его губ и морщин на лбу, иногда открывались, но ничего не выражали его затянутые непроницаемым туманом глаза; и все наши прощальные усилия бесследно исчезали в этом тумане.
Последние слова его вытолкнулись младенчески немощно: «хлеба хочу...»
О том, что мозг отца, его сознание сокрушены атеросклерозом, мы знали, думать о душе его мы робели... вероятно оттого, что не умели. Поэтому само время смерти, ее сольное воплощение в отце я прозевал — приятельствовал в саду у старинного корефана, и вестником смерти предстал мой младший сын, и, опять как ныне я обнаруживаю, благодарен ей за появление ее в мое отсутствие. Смею думать, что с ее стороны то был продуманный ход: она дала мне возможность прочувствовать и взвесить разницу между живым и неживым столь выпукло и свежо, что я не вынес груза этого чувства и рухнул... к вящему изумлению родичей и особо младшего сына — свидетеля моей ироничности к сантиментам.
Итак, смерти отца я не видел, на моих глазах он не умирал, следовательно, его смерть как таковая мне неведома, следовательно, она не может соорудить разделительной преграды между мной и отцом, и поле, если не жизни, то бытия, соединяющее нас, непрерываемо.
Но с этого момента инициатором нашего общения, наших встреч является только отец, я же могу их только спровоцировать... спровоцировать либо неким деянием с претензией на самое-самое либо сымпровизированной дурью, неприличностью, покладисто втиснутой мною в окружающую среду, но отвергнутую средой отца, причем незамедлительно. Когда последнее случилось позапрошлой осенью, визит отца ощутила даже хозяйка дома, в коем сотворена была сия прово-акция...
Таким образом, послесмертное бытие отца смыкается с моим пребыванием по сю сторону, наращивая пространство моего бытия до неопределенности, зависящей от моих определений. Оставалось не зевать и дозировать их объем в пределах дозволенного. Жизнь обретала привкус специи... что-то напоминающее амбре богородской травки, которую я охотно использую в горной кулинарии (хижина, печка, чугунок, варево... приправа из травки).
Ларь, в котором ныне обитает мой отец, располагается ближе нежели гумно в ивано-лупиковом хозяйстве, но вырезать отверстие в его крышке мне не позволили...
К самой Фекле успели с капустой: неожиданно подмогла бесноватая Маня и подмогла сноровисто и толково.
Соломонида урывками рассказывала мамке, что в Лямтюгино Маня ютилась в парфеновой баньке, вечерами что-то беспрерывно, в полный голос лопотала и пела, пела что-то тоже непонятное, но заливистое, и деревенские сбегались послушать ее. А еще она тайком подсыпала Коське овса, скрадывала его у Парфена же в амбаре и подсыпала; Парфен больше смеялся чем серчал и говорил, что бесноватая что-то задумала...
Дни стояли погожие, грибные. По утрам мамка бегала к лесу и приносила корзину подберезовиков — подосиновиков и сверху несколько крепких боровичков, быстро нарезала их, раскладывала на печи, шугала шаромыжника Фильку и просила Лупика проследить за ним.
Шелюжники же обещал справить сосед Парфена, старик Кирилл; еще обещал сшить ламзаки и Соломониде и Лупику, да такие, с которыми ходят богомольцы в лавру, на Афон и в Ерусалим — все также урывками молвила бабаня, — и что Кирилл сам хаживал в богомольные места, хаживал и туды, куды пойдут оне... и посоветовал иттить не через Нижний, а через Гороховец и дале через Муром, но они все равно пойдут через Нижний, Парфену туды надоть по случаю своей кульпы, слыхал он, что вроде обещано в губернии за ратное увечье нето целковый, нето поболе, так он довезет их до Нижнего и останется хлопотать, а оне уж пойдут дале сами, одне да с богом... Тут Соломонида пресеклась, и опять же штоб нечистый не подслушал, вот и про Кирилла зазря сболтнула, сам-то Кирилл смолчит, а ты уж Нюра, потерпи, не вызнавай у него про нас, хучь бы до Праскевы Пятницы, к той поре оне уже будут на месте, под защитой святых угодников.
Мамка мяла-мешала нашинкованную капусту, вязала венки из подвяленных грибов, слушала бабаню, тихо-тихо бормотала «не пуш-ш-шу», но больше молчала, с укором поглядывая на сына: вот окликнул бы счас ее али бабаню али кочерыжку тоненькую да сладенькую попросил али морковку настроганную да с давленной терновой ягодой намешанную, бабаня с нею пирогов затевает напечь поболе, в привесок к шаньгам и сухарикам на меду; ан нет, не радуется им малец, не тянется, не просит, а што под рукой есть, то в рот и сует и ест, как Коська, рази што ухами не прядет.
Мамка вздохнула и сердито спросила бабаню:
— От нечистого, говоришь, убережетесь, а от татя-разбойника? в муромской стороне, сказывают, оне в каждом овраге таятся да путников поджидают, как от них сами утаитесь?
Соломонида фыркнула:
— Ишшо што думаешь, я как сказывала, не пойдем мы через Муром, а мимо ево, а потом глянь што я припасла, — и Соломонида извлекла из-под шеи две личмани, — глянь, вот эта с Миколой-защитником Лупику, а богородица мне, с ними и пойдем, Кирилл сказывает, што они самый раз для путников, — Соломонида перекрестилась, сотворила крест над внуком и сунула личмани назад, — как пойдем, так и оденем их.
Лупик слушал мамку и не слышал бабани, а когда слушал бабаню — не слышал мамки — так у него получалось, и выходило, что они обе совсем забыли тятеньку и хотят, чтобы и он забыл. Что-то горькое и острое кольнуло в груди и подкатило к горлу, Лупик сглотнул, насупился — он не станет слушать и мамку и бабаню; Лупик полез на полати, опережая его, туда же сиганул Филька; Лупик улегся в темном углу, замер, к его спине привалился и тоже замер кот. Тепло, тихо... «можа и у тятеньки в могилке такое же, — подумал Лупик и решился, — они тута с Филькой останутся навсегда и никуда не пойдут ни с бабаней, ни с мамкой, пущай оне уходят к святым угодникам, пущай все уходят... они с Филькой останутся в деревне одни, и тятенька станет навещать их при луне, — Лупик погладил спинку коту, — и они с Филькой не забоятся его, а ежели тятенька спросит, гда мамка и бабаня и куды увели Коську, скажу, что уехали к хранцузам... дядька Парфен, скажу, увез их на Коське, тятенька меня услышит...»
Филька вдруг перестал мурлыкать, спина его напряглась, уши встали торчком, что-то увидел... Лупик проследил взгляд кота и оказался своим взглядом на печи, там, где лежал хворый отец, на подстилке... мышка что ли забегла? но Филька вместо того, чтобы метнуться за мышью, сильнее прижимался к Лупику, норовя подлезть под него; но вот он резко повернул голову и глянул в упор в лупиковы глаза, и глаза его пыхнули синим, Лупик прижал Фильку к себе обеими руками, но тот неожиданно вырвался из рук и вон с полатей. «Фу, шалый, напужал как! — вскрикнула внизу баба Соломонида, — поди не собака за тобой гонится, — и чуть помолчав, — а где наш касатик? Не приснул ли?» Лупик перестал дышать, он не сводил взгляда с того места...
Незримый мир, в который отбывают особо близкие или проникновенно дорогие тебе люди, озадачивает отсутствием твоего очного присутствия, но интригует заочностью пребывания той части тебя (духа?), что востребована ушедшими для тамошних эманаций (как еще назвать проекцию тебя в незримом мире?). И интрига та начинена смесью тревоги и получестолюбия-полутщеславия, что опять же позволяет предполагать твою задействованность в тамошних мизансценах но в посюстороннем, земном стиле, а последнее, в свою очередь, смахивает на посягательство на саму незримость... незримо оттого, что недостаточно зряч или зришь, но не видишь... В той мистерии с неприличной прово-акцией киска Дуська повела себя более обстоятельно: она увидела нечто и юркнула под мою кровать и просидела там до рассвета, не подавая никаких признаков своего присутствия. Стало ясно — киска зрит и видит, я же зрил, но не видел... И я, отчасти прикидываясь, а больше томясь удручением от своей незрячести, вопрошаю отбывших: ну почему? и доколь?
Мое сознание, накаченное версиями голограмм Вселенной и мутациями Тонкого Мира, порою оказывается на грани мятежа: прикрываясь типажным смирением и бренностью, оно наподобие ночного мотылька мечется вокруг синих всполохов незримого, но сущего, норовя наткнуться на любое самое малое отверстие и заглянуть в него и, наконец-то, увидеть воочию, чуть ли не фигурально, чуть ли не на «ты», но напрасно... но если бы не отец...
Я не могу расстаться с ним, не могу... Что из того, что он умер, что нагрузил опять же мое сознание похоронной уремой, что поминальные визиты на кладбище, по мере их накопления, все больше и больше ссужаются до ритуальных массовок (ныне обходишь с десяток могил, встречая десятки знакомых лиц, и могила отца где-то в середине этой скорбной шеренги), чувство-ощущение, что отец отбыл, удалился в некое место-пространство и терпеливо ожидает меня там, становиться все явственней и лаконичней.
Так и в Струбново: Филька увидел и слинял, Лупик зрил и не видел, но откликался каким-то чувством на тяжелеющее ожидание тятеньки.
Для Тонкого Мира Лупик мал и тонок, и с позиции экономии астральной энергии отношения с ним несоизмеримо рентабельны, нежели обратить ее на замоленную бабу Соломониду или пьяного Парфена...
Парфен однако расстарался: сношался с зарайским старостой, душевно распел (ил)-расписал ему про свои победы над хранцузам под Смоленском, и что у губернатора его ждут с Фролова дня, дабы наградить «егорием» и целковым... потом они уяснили с какого боку у Парфена кульпа, а у Коськи бельмо, получалось с разной стороны, получалось, что для кучерения так сподручнее, и староста вник и ссудил «ерою» свою пролетку для поездки в Нижний. За это Парфен обещал старосте показать «егория» и даже дать поносить его, а с целкового поставить бутыль нижегородского вина.
Насупленный на виду у бабани и мамки Лупик, услышав про такой оборот поездки, обмяк — на пролетке он не то что не ездил, а и не видел ее, только слыхивал, что на «троицу» на ней в Илью Высоково приезжала из Юрьевца попова дочка. Бабаня же пролетке не обрадовалась: «на телеге лежамчи можа ехать, а в пролетке ровно курица на насесте, и ламзаки мешаться в ногах будут, и Коське травы не накосишь, да и не впрягивался он в пролетку ни разу, вдруг заупрямится, и залезать да слезать на нее ей, старой, один смех и...» И Лупик снова насупился, опустил голову, бабаня уловила и поправилась: «зато шибче покатим и трясти не так оно будет, вот и ладно, раненько поутру и поедем, Нюра, онучи подсушить надоть, сунь дровишек...»
После обеда бабаня велела собраться Лупику и мамке и повела их в Илью Высоково, в церковь. Оказывается, она договорилась с батюшкой, отцом Федором, о благословении и молитве на дорогу, а также освещении личманок. Батюшка ждал их, но встретил строго, а на Лупика глянул совсем сурово и размашисто окрестил три раза.
В церкви, темной и прохладной изнутри, он подвел их к алтарю, что-то тихо сказал бабе Соломониде, и та опустилась на колени, батюшка зыркнул на мамку, пала на колени и она, потянула за собой Лупика. Свечной свет коснулся их лиц, потекли невнятные, непонятные слова о владыке путешествующем со слугою своим Иосифом и «паки возвратиться благоволи...»
Лупик слушал их, как слушают стук града по крыльцу и навесу над ним — падало небесное, но твердое, могущее, если, подставиться, ударить... Лупик поежился и уставился в пол, старый, дощатый, щелястый. В одной расщелинке что-то шевельнулось, Лупик приник взглядом — вот высунулись тоненькие с волосок чьи-то ходульки, пошарили по полу, подергались и замерли. К ним осторожно, нехотя подсунулось серое и умясистое, как бабанина бородавка, тельце, подсунулось и тоже замерло. Лупик сморгнул. Тут вытянулись остальные конечности, и Лупик узнал косиножку. И ему, как всегда при появлении паука, захотелось схватить его за ножку, приподнять и рассмотреть тварюшку на свет. Он всегда дивился тому, как на свету это разлапистое, казалось, загребущее существо съеживалось, обвисало, примыкало к пальцам, ища в них ту же почву, тот же тлен, из коего его только что изъяли. Лупик тут же вспомнил, как он как-то раз оборвал косиножке все ее ходульки, одну за другой, каждый раз предавая то, что осталось от паука, краткой свободе и наблюдая, что оно еще может осилить на оставшихся ножках; и когда осталась последняя ножка, и она была уже не в силах сдвинуть с места неподвижное тельце, а только дергалась и дергалась, словно норовя оторваться и убежать от лишенного воли, оскопленного повелителя своего, Лупику стало страшновато: а ежели другие пауки увидят, что он счас сотворил с их сородичем и сбегутся все сюда; и Лупик присыпал место казни сухой глиной и сверху набросал травы. Но вскоре косиножка все-таки настигла Лупика во сне, огромная, клещастая и глазастая. Он чуть не умер... спасся воплем взахлеб и очнулся под руками тятеньки... Он и тогда несколько дней был нем...
Отец Федор велел надеть бабане и Лупику личманки и побрызгал на их головы и груди водицей с чаши. Прощаясь, он что-то наговаривал-наказывал бабе Соломониде. Лупик разобрал одно: «... а старца не пужайся, с ним даже медведко обвыкся, а вы чать люди божии... ну с Богом! Нужный путь Бог правит. Он же путь кажет».
О если бы то было так! О если бы...
Путь, казуемый Ведущим, видимо непрерывен, иначе это не путь, а трасса — пунктирное перемещение от А до Я, и в силу прерывности нашего существования (бдение — сон — бдение- сон), мы не в силах удержаться в режиме дления пути. И в снах своих мы, скорее всего, тати тьмы, т.е. мы беспутны.
Сны мои — моя яма, в которую я, едва выбравшись из нее, соскальзываю вновь, и глубина ямы нарастает.
Сон в доме старухи Лукерьи загнал меня на дно огромного котлована — карьерной выработки; и я заблудился там в свалке раскуроченной техники, покореженных металлоконструкций, мятых, пустых емкостей; в одной из них я затаился в ожидании спасительного пробуждения, и эта слитность абсурда сна и осознание пробуждения ввергла меня в само пробуждение, не избавляя и не проясняя... лучше бы я не просыпался... лучше бы я не засыпал... Явь меня не защитила от беспутства, безадресности пробуждения.
И когда, все еще пребывая в этой хмари, я стал прощаться с хозяйкой, она неожиданно позвала меня на кладбище. «Аль чаво вспомнили?» — неуклюже поддразнил я старуху. Лукерья отерла концом платка рот и, словно чего-то стыдясь или стесняясь, быстро заговорила: «ты ж боле сюда не явишься, так навести их напоследок... к ним, почитай, одна я хожу, совсем забыли про них, а ты ж надо где вспомнил, за тыщу верст поди, если не далее... так покажись еще разок и в путь, к мамке своей да к деткам своим, расскажешь им... а я вечером помолюсь, штоб путь у тебя вышел гладкий до самого дома...»
Мы брели с Лукерьей к кладбищу, но видел я только верхушки берез и свежую луковицу с безыскусным крестом и небо легкое и славное, как лукерьины слова.
Она и проводила меня быстрым, легким крестом и скороговоркой: «иди с богом, не забывай нас...»
За день до отъезда зарайский староста запросил за пролетку залог, в качестве коего он назвал самовар.
Самовар был знатный и старинный. Соломониде он достался от деда, а тот привез его из Тулы; там в молодости он отрабатывал царскую «приписку» на извоз пушек для баталий со шведами...
Еще одна лазейка в заповедник прошлого, в этот заказник сведенного в неволю времени.
Самое разительное, что пописывая странички о предке, я параллельно почитываю страницу за страницей, а точнее абзац за абзацем о козыревском времени (о его направленности, о его возможности генерировать энергию, о способности отражаться подобно световым лучам, о его плотности и, самое существенное, о его асимметрии, вернее, дисимметрии, возникающей только под влиянием причины, т.е. о причинности времени) и читая я ощутил себя перед ним голым: причинные силы (или сущности) объяли меня со всех сторон, и все сиюминутные оболочки мои спали с меня, как кожура с луковицы.
Самовар пра-пра-пра-пра-прадеда (мама с усилием вспоминает, что он якобы от Соломониды — второй был унаследован Парфеном-вторым и, может быть, до сих пор пребывает в Лямтюгино или в Арефинском или в Чабышево, но никак не в Зарайске), как и следует этому начищенному до блеска чуду русского застолья, отражает своими боками тело времени, реализованного в силу цепочки причин от петровской эпохи до моих нынешних дней — тело в полных три столетия.
Вот я и гол, как самовар, я и есть самовар, как-то начищенный и готовый что-то вскипятить и кого-то напоить...
Такая вот забава с временем.
А самовар пришлось отдать. В пролетку впрягли застоявшегося Коську, и, зря тревожилась Соломонида, к этой супротив телеги нелепицы Коська отнесся с презрительным спокойствием: поднял хвост, вытолкнул несколько пахучих колобков, так он пометил границу между собой и каракатицей на колесах.
От Лямтюгино до Струбново Коська трусил ровно, не оглядываясь, не отвлекаясь на придорожные соблазны, похоже он предвкушал милый его лошадиной душе струбновский двор. Парфен сидел на козлах немного боком, выставив кульпу вперед и прижав руку с вожжами к животу, так оно было управистей.
В деревне первой встретила их бесноватая Маня; от удивления она присела, стараясь разглядеть низ пролетки и вращение необычных для деревни колес; и Парфен приосанился.
Но тут Коська неожиданно резко сбавил ход и повернул к бесноватой; он потянулся мордой к ее рукам, и Маня всплеснула ими сунула к пасти коня, Коська обнюхал ее руки, фыркнул. «Что Маня-а-а-а? — пропел Парфен, — чем коня-то угостишь? овса-то чать нетути?» Бесноватая погладила коськину морду, дунула в незрячий глаз коня и показала Парфену язык. «Ну-ка, отпади, — рявкнул Парфен, нарочито взмахнул кнутом, — ума нет, так спину убереги, — и уже Коське, — а ты че это с ней зафрантил, давай-ка к своим, поше-о-о-о-ол! кто ругается, у того конь спотыкается, поше-о-о-ол!» и ткнул коня кнутовищем. Бесноватая взвизгнула и плюнула, норовя угодить Парфену в сапоги. Самое место отметить, что в дорогу Парфен вырядился в свой солдатский мундир, а сапоги надраил гусиным салом.
Залаяла манина псина, и струбновские один за другим выбрались на улку поглазеть на лямтюгинскую невидаль. Лупик встречал ее у ворот, удерживаемый мамкой; над пролеткой он увидел светлый парок, словно кто-то там спал и дышал, а вокруг него стлался морозный холод...
Часть вторая. Угодник
Поет братия Спасо-Преображенского Валаамского монастыря; слегка утолив свой слух музычностью, внимаю словам «...господи сыне единородный...» а перед ними «господи царю небесный» и далее «прими молитву и помилуй», затем припев «научи мя оправданием твоим». Пение обдает меня упругой, весомой волной, и еще я слышу, как в груди моей резонирует эхо, особенно, когда выпеваются «свят-свят-свят...» и «а-а-а-а-ами-и-инь». Магия пения нарастает, и все тело свое ощущаю полым сосудом, и оно наполняется потоком звучания, влагой гласов знаменного и византийского распевов.
К моменту, когда братия приступает распевать «Милость мира» (напев Ильинского скита на Афоне), телесно-сосудные ощущения улетучиваются, звучание становится сквозным, и осознание этого не справляется даже с функцией фильтра: все, что я слышу, покидает меня, не утратив ни крупицы звука, ни капли гласа. Что это? Есть ли духовное пение Дух поющий? Если да, то что ему душа моя слушающая? Если нет, то что она слышит в Его молчании? и слышит ли?
Вначале было молчание — вот чему обучена моя душа, и чему обречен мой разум...
Остается дождаться встречи молчания с молчанием — волна на волну, и обе они конгруэнтны... голограмма молчания.
На ночь пролетку поставили так, чтобы Парфен видел ее в окно с топчана, а баба Соломонида с голбца.
Мамка полезла спать на полати и забрала Лупика с собой, и он, тихий и ручной, приник к мамкиному животу спиной и попкой, обнял ее руку и скоро заснул, уже не чувствуя, как в ногах его улегся Филька.
Молчание уснувших влилось в тишину, оброненную небесным безмолвием на землю, но Филька пропустил его мимо ушей, удержался в чистоте тишины и вслушался в нее, вылавливая те сгустки безмолвия, которые стали появляться в окрестной тишине сразу после смерти большого хозяина; и появлялись они всегда там, где находился хозяин меньший; Филька внимал им чутко, но без особой настороженности: к самому Фильке они не приближались и не пугали его.
Вот и сейчас, чу! они возникли внезапно и сразу над головой спящего мальца. Филька навострил уши и чуть-чуть приоткрыл глаза, совсем чуть-чуть: столь узкий взгляд никого и ничего не тревожил, но Филька увидел, как слабый свет овеял лицо мальца, и оно обмякло; Филька плотнее прижался к ногам спящего, они, ноги, не ведают снов, и свет не коснется их, и еще... Но тут что-то незримое, но упругое тронуло его уши, заглянуло в щелки его зрачков и обдало все его тело той изумительной дрожью, которую он испытывал, когда зависал в прыжке-полете с дерева на крышу дома. Филька не утерпел и дрогнул, но только кончиком хвоста; он учуял, что его куда-то поманили... вместе с меньшим хозяином.
Тишина ласкала Фильку, как когда-то хозяйская рука, и Филька не снес ласки, едва слышно мурлыкнул; но мамка услышала и проснулась.
Очнулась она и оттого, что неясный холод дохнул на голову и спину, и только там, где прижимался к ней Лупик, ютилось тепло. Филька уловил пробуждение хозяйки и хвостом ширкнул по ее ноге, но мамка не решилась окликнуть его, она вникала в странный холод и во что-то еще встрепенувшее ее тело. «Если это он, — решилась осознать она, — то он пособит своему сыну, он, о-о-о! — мамка затаенно замерла всем телом, — он будет ему провожатым и остережет сыночка в пути, а если...» тут мамке помнЕлось, что холод спал с нее, и что ей что-то хотят сказать...
И она услышала, но не голосовое «я не смогу» и так же безголосо спросила «почему?», ей ответили «меня не отпускают», «кто?» спросила мамка и тут же испугалась того, о ком спросила и замерла, и холод коснулся ее лица, из него выпало «я не виноват», и, уже удаляясь, едва различимо «не ропщите на меня».
Мамка, как в тот раз ночью у окна, почувствовала, как тяжелеет ее тело, как становится неподъемной ее рука, обнимающая Лупика, как молчание накрыло ее холодной пеленой, как отстранился от нее и от Лупика кот... и, как в тот раз, она позвала Соломониду, но та не отозвалась.
Филька мягко сиганул с полатей на печь, в тишину, окутавшую спящую Соломониду. Молчание остывало, как остывает воздух перед рассветом.
А Лупику снился дядька Парфен, снился таким, каким он давеча предстал, когда, въехав на пролетке во двор, лихо, на всю деревню свистнул, ловко соскочил с козел, вытянувшись во фрунт, вскинул руку к голове и четко рявкнул бабане: «Ляпортую вашему благородию, рекрут 18-го егерского полка 4-го пехотного корпуса Парфен Маряничев прибыл для приуготовления выступательного маневра», щелкнул сапогами и освирепел безбородым, усатым лицом. Соломонида погрозила Парфену, мамка ойкнула, всплеснула руками и засмеялась; Лупик же, впервые увидев дядьку в таком образе, обомлел, уставился — глаза нараспашку, рот колечком, а дядька ему: «и Лупя тут, а за погляд, племяш, деньги берут». И Лупик смутился, сморгнул, направился к пролетке; да Коська, видно соскучившись по мальцу, взоржал и потянулся к нему мордой, и Парфен одернул его веселым криком: «стой, Коська, не шатайся, никому в руки не давайся». Мамка опять всплеснула руками: «Парфе-е-о-о-он, да какой ты у нас енерал». А Парфен ей: «никак нет, один рядовой, да и тот кривой!» «Выпимши что ли?» — засерчала Соломонида, а Парфен и ей: «никак нет, маманя, одна денежка и та свищет...» — «А с чего эт ты такой языкастый стал?» — «Дык, язык языку весть подает».
Большие так и тешились говорками, а Лупик обходил-общупывал пролетку, и Коська все воротил к нему глазастой стороной морду и пофыркивал, и Лупику восхотелось ехать тотчас же, немедля, не дожидаясь завтра...
Во сне Парфен оказался на берегу реки. Кто-то неузнаваемый окликнул его с того берега и Парфен стал нехотя сбрасывать с себя одежку-мундир, и Лупик вознамерился вскричать ему, де не надо, не раздевайся, не ходи на тот берег, и не смог, и во сне язык его оставался недвижимый.
По раннему утру Лупика еще сонного сняли с полатей, усадили на голбец, и пред ним, как и давеча, предстал вчерашний дядька, умытый и бравый, и Лупик окончательно проснулся и заспешил к пролетке, кабы его местом не обошли...
Соломонида укладывала по низу пролетки ламзаки и еще что-то увесистое, увязанное в холстину. Мамка тенью следовала за сынком, суетно крестя ему головку и заглядывая в личико: нет ли на нем следа того, кто ночью отказался стеречь Лупика в пути... Парфен впрягал Коську, мыкался одной рукой, прилаживая дугу к оглобле, уронил последнюю и ругнулся: «а растудыт тя в тудытко, Пахом Марфу непрытко...» и кликнул: «Лупя, аль ты не мужик, хватит мамке глазыньки мурыжить, нут-ко подмогни моей кульпе! подержи-ка вот здесь». И Лупик нырнул под оглоблю, подставил руки, мамка кинулась за ним, но Парфен зыкнул на нее: «куды-ы-ы! не мешай мужику!» — и Соломониде: «маманя, кошолку тожа возьми, за Лихунихой, бают, грибов уродилось, в Нижний привезем самый раз на базар», — и Лупику: «нут-ко, племяш, давай-ка за другую оглоблю...»
Никто не заметил, как в пролетку метнулся Филька.
Филька забрался в пролетку, и я подивился выбору кота: известно, все новое и, особливо, инородное кошачий народ принимает, только убедившись, что сожители по общему укладу жизни это инородное опробовали без ущерба для уклада, и что ничего угрожающего им котам при этом не проявилось. Филька же пренебрег подобной тактикой: преодолевая отвращение к диковинно изменившемуся Парфену, в особенности, к запахам, источаемым его непонятной одеждой, — запахам сражения и лазарета, пересиливая оторопь перед причудливой каталкой на колесах, Филька перебрался в нее к ламзакам — и это могло означать, что его инстинкт дорастал до интуиции, а интуиция до понимания происходящих перемещений в пределах доступного ему мира; Филька бдил... Так и слышу, что бы сказал Нюре, словно заново родившийся после смерти брата, Парфен: «кто кошек любит, будет жену любить». Но Парфен — мужик-калека, да еще с неустроенной женилкой... Мне же бдение кота с руки...
Ибо за мной тоже бдят, и, в первую очередь, мама здесь и отец там... и определенно одно — маму смущает, что я пишу о ее прадеде, о котором она ровно ничего не ведает, и то, что я, не ведая вдвое, перешагнул через неведение, в котором мама полагает присутствие некоего запрета на измысливание и тому подобное, ее пугает.
«Как ты решился писать про такое, сынок?» — тихо, отворачиваясь от глянцевого изображения богородицы с младенцем, произносит она и смотрит мне в лицо снизу — груз старости согнул ее необратимо. «А что мне остается делать?» — вопрошаю я, заваривая шиповник крутым кипятком. «Не пиши! — тут же с нажимом отвечает мама, — оставь в покое мертвых, пиши про нас, живых, а еще лучше про природу, ты вон как складно про нее пишешь, соседка Надя читает твои статейки про природу, так хвалит, достань варенье из шкафчика, там и вишневое стоит и грушевое, какое хочешь, то и бери, а то оба подавай». Тирада утомила маму, вижу, вспотел лоб и побелели скулы.
Наши с мамой чаепития — процедура с обязательным диагнозом сущему состоянию родовой коньюктуры, и мои писания находятся в ней на правах приемыша от неизвестных родителей и, следовательно, с непредсказуемой наследственностью. Мы пьем свежий настой шиповника, чаги и золотого корня вприкуску с грушевым вареньем, и я спрашиваю маму: росла ли у них в Шепелихе груша? Чуточку подумав, что-то припомнив, мама говорит, что не росла, «и мы ее и не видели и не едали, а тятенька с уездного базара привозил яблоки, да арбузы с дынями». «Вот, — выдаю я маме, — и у меня с Лупиком дела, как у тебя с грушей: в прошлой твоей жизни ее не было, в нынешней же хоть каждый день, то ли груша в чистом виде, то ли варенье». Мама перестает пить чай, смотрит на меня улыбчиво и спрашивает: «а у тебя разве так?» — «Ну не совсем так, в чистом-то виде не получается, а вот варенье варю».- Мама смеется и оберегает меня: «смотри, как бы не в грех твое писание вышло». И я говорю маме, что я прикинулся котом и сиганул в пролетку прошлого, как мне думается, пока незамеченным. То, что все это фигня, я маме не раскрываю... Думаю, было бы приемлемо для обеих сторон («там» и «здесь»), если всей этой истории придать огран игры. В пределах написанного... Пока не выехали со двора...
Мамка провожала отъезжающих до леса, «до первой елки» сказала она сыну со все еще негаснущей надеждой услышать что-либо в ответ. А Лупик мамку словно и не видел, он восседал в пролетке, урывками поглядывая вокруг, а внимание его было притянуто к вычурной высотности самой пролетки и того места в ней, которое Лупик выбрал сам, и никто его не оспорил. Это напоминало стояние на белом камне в Ожгулихе — извивы прохладной воды вокруг него и раки, неспешно, но деловито расталкивающие воду по ходу продвижения. О хранцузах Лупик уже который день забыл, а солдатское обличие дядьки наложилось на обличье пролетки, и вместе они означали, что и Лупику вот-вот предстоит сменить свое обличье, и совсем скоро, где-нибудь по дороге за лесом или за Лихунихой, и тогда... Тут Лупик глянул на мамку.
Она шла рядом, держась за крыло пролетки, шла и что-то шептала; и Лупик подумал: а что же тогда станется с мамкой, если Лупик станет другим? и он покосился на бабаню.
Баба Соломонида сидела, ухватившись за облучок и вперившись взором в коськин зад, и тоже что-то приговаривала. «Неушто, господи, — разобрал Лупик, — каков поехал, таков и приехал?» А Соломонида уже громче: «Нюра, слышь-ко, не забудь на пречистую сходи в церкву, свечу поставь и помолись за нас, не забудь смотри». Мамка мотнула головой и крикнула: «Парфен, стой! не пойду дале». Пролетка встала; мамка приникла головой к спине Лупика и завыла. В Лупике все замерло, ровно окунули его в глубокую, холодную полынью и обратно, наверх не пущают. «Поди, Нюра, поди, — прихлипывая, проговорила Соломонида, — и молись за нас, поехали Парфен».
Парфен сидел, не оборачиваясь, пощелкивая концами вожжей по кульпе, знать чесалась она у него; но после бабаниного прихлипа обернулся к мамке: «Ты, Нюра, того, не вой, не старуха чать, — и глуше, — вот вернусь, побалакаем про нас с тобой, а счас хватит выть, не к туркам чать едем, а к своим же, — и взвился вожжами, — давай, Коська, трогай, большая дорога не стоит...»
Пролетка дернулась, и мамка отпала от нее, и никто не повернулся к ней, не глянул и не увидел, как она падала на колени и как скребла искрошенную колесами землю, как ее, испуганно примолкнув, обежала бесноватая Маня с собакой. Мамка, уткнувшись лицом в дорогу, их тоже не увидела.
Бесноватая и впрямь бежала; она спешила нагнать пролетку на въезде в лес, спешила изо всех сил, ибо у ней не имелось сил войти в лес в одиночку, не было с того раза, как она будучи еще малой девчонкой оказалась в лесу в самую грозу и потерялась, и гроза подпалила ей сознание, а сырая и слепая ночь загасила его и присыпала пепел пыльной примесью мышиного страха и кошачьей зоркости: Маня росла, все примечая и всего до визга страшась, окромя защитницы своей псины — твари безродной и приблудной.
Но особливо бесноватая страшилась церковных праздников, когда от Ильи Высоково приплывал по небу колокольный раскат, словно нарождалась в той стороне грозовая сила, нарождалась и набирала небесного гнева и устремлялась на деревню, на беззащитную голову бесноватой; и Маня пряталась от того звона в чулане, а то и в погребушке.
Постепенно, с годами у бесноватой выпестовалось намерение убежать из деревни, за лес, туда, где его, леса, не видно, а колоколов не слышно. Бесноватая ждала оказии на побег и дождалась...
Она бежала за пролеткой, не выказывая себя, но и не теряя ее из виду. Она бежала, чуя неизъяснимую легкость в ногах и прохладную пустоту в груди. Собака ровно трусила за ней, высунув язык, не обгоняя и не отставая.
Что может быть древнее и непорочнее продвижения из забытья к небытию? И Тот, Кто видел их бег, любовался им, ибо Сам Он не участвовал в нем...
Еловый лес. Его пространство свободно для птиц и стесненно для человека. Это издали он подобен рукотворной ограде, защищающей оплот некоего пранарода, затерявшегося когда-то между кривичами и вятичами; на подступах он вырастает до непроницаемой, крепостной стены — редут природы, и в него входишь заложником своих детских витаний в сказочном еловом лесу, населенном персоналиями народных и авторских фантазий, в них ель-елка-елочка непременно соседствует с дворцом, теремом, избой, избушкой на курьих ножках, берлогой, норой, норкой... Внутри ельника ты уже сам персонаж, лавирующий в застывших торсионных полях елового пространства; ты робок, податлив, ты разряжен, то есть ты пуст; но в пустоте той скрыто то, что новейшая физика называет «полем сознания». Так оно и есть: после сумрачных блужданий, выбираясь из ельника, ты обнаруживаешь, что изменился свет, его регистр сместился от небес к земле, от ослепительности к прозрачности, что ясность открывшегося внутригоризонтного ландшафта иллюзорна настолько, насколько доступен хаос межеловой геометрии...
Пробираясь через еловые овраги на ивановщине и владимирщине, я пережил эти свето-пространственные мистерии с волнением провинциала на премьере «звездного» столичного театра.
Впрочем, и птица в еловом лесу — редкость.
Выехали из леса, стали удаляться от него, Лупик оглянулся и увидел, как из-за елок выпросталась человеческая фигура и рядом с ней собака. Лупик сразу признал бесноватую, удивился и толкнул бабаню в бок: де глянь. Глянула Соломонида, да ничего старыми глазами своими не разобрала, но что-то все-таки углядела и вздохнула: «нешто по грибы хто направился...- и привалила к себе внучка, — а ты сосни, касатик, сосни, ишо долго нам ехать, Парфен, хде поисть остановимся?» — «От Лихунихи отъедем, там и остановимся, и коню передых самый раз будя, так штоль, Коська?» — и Парфен поиграл вожжами, но так, чтобы Коська понял, что его не погоняют, тетешкают, что шагать-бежать он может вольно, насколько позволяют его глаз и правящая в одиночку рука.
Лупик еще раз невольно обернулся назад, никаких сомнений, бесноватая тянулась за ними; но по полевой дороге Коська прибавил ходу, и бесноватая стала отставать. «Пошто она бегит за нами? — сонно подумал Лупик, — можа мамка послала? можа поворотить нас хочет? ежели так, то надо ехать ишо скорее, надо бы сказать Парфену...» Лупик уперся взглядом в спину дядьки, но тот сидел не оглядываясь; он на облучке и конь и вожжи, связующие их — вот чему внимал Парфен и что удерживал рукой, кульпа же указывала путь.
В Лихуниху прикатили еще до полудни, и Парфен решил напоить коня из колодца, а заодно разжиться у мужиков табачком; сам Парфен не курил, но по уставу, нажитому в солдатах, табачок при себе старался иметь: пригодится для какой-никакой оказии, для размену на что-то потребное, скажем, та же колесная мазь или вот шворень про запас — колес-то четыре, и дорога не ближняя... а солдатику, да покалеченному, мужик в табачке не откажет — это Парфен знал на зубок.
Колодец с бадейкой на цепи они увидели под ракитами, возле него лежала водопойная колода, и Парфен распрягать Коську не стал, довольно шустро выбрал воротом полную бадейку, другую и наполнил колоду; Коська понюхал, пофыркал и, мягко шлепая губами, принялся пить.
Парфен наказал Лупику последить за конем, вручил ему в руки вожжи и отправился к избе, навскидку, но приметливо выбранной быстрым взглядом. Баба Соломонида охая сползла с пролетки, и за ней чуть ли не в карман ее сарафана спрыгнул Филька; Соломонида так и села на гусятник, так и обомлела: «ах ты шишляйка, ах ты ушкуйник беспутный, да отколь ты взялся? Лупя, смотри на него, шарамыжника, ужель с нами приехал?» Лупик от удивления только пискнул и кинулся к коту, но тот шмыгнул было под пролетку, да Соломонида ловко накрыла его подолом: «куды лапы навострил?»
Бабаня так и сидела на траве, накрыв сарафаном кота, как вернулся Парфен, с табачком и лучком вернулся: в Лихунихе, оказывается нонче луку уродилось гораздо, и хозяйка (сам-то был в отъезде в Городец) так и одарила солдатика, предлагала еще и капустки малосольной, да некуда было уложить ее, и Парфен отказался. «Глянь-ка, Парфя, хто с нами приехал», — обратилась к сыну бабаня и вытащила из под сарафана Фильку. «Эт-т-т да! — крякнул Парфен, — Еремке скотинка, Акиму скот, а нашему Трифону кот... как эт мы проглядели его, а? не-е-е, эт не по уставу, так што отпущай его маманя, ишо недалече отъехали, добереться чать до дому».- «Да как! — вскинулась бабаня, — через лес-то, один-то, ить пропадет!» — «Дык и с вами он тож затеряется, не уследите за ним в пути, не-е-е, тока назад или... погоди, маманя, давай-ко кота мне, я его хозяйке, что табачок мне дала, препоручу, а обратно поеду и заберу его, давай-ка котяру, лутче не придумаш». Соломонида глянула на внука: «што, касатик, отдадим Фильку, как Парфен сказал?» И Лупик согласно мотнул головой. Соломонида сунула Фильку Парфену подмышку и перекрестила его спину, когда он шел к избе. «Вот незадача, — бормотала она, тяжко поднимаясь на ноги, — как с возу упал... Нюра там чать обыщется его... ни нас, ни кота, совсем одна бабонька осталась, — и глянула на внука, из глаз его катились слезы, — пожалей мамку, касатик, пожалей, можа слезыньки твои промочат серчишко твое и смоют напасть...»
Отъезжали от Лихунихи смурные: Парфен покрикивал на Коську, сплевывал да сморкался, знать табачка нанюхался или чего еще... Соломонида урывисто крестилась и шептала, знать молитвы... Лупик сидел столбиком, словно заяц на копнушке, с застывшими слезами в ресницах.
Проехали лесок, у речки возле мостка остановились. Выпрягли Коську, пустили пощипать травки, сами поели пирогов, запивая речной водичкой. Парфен управился первым и, прихватив кошолку, вернулся к опушке, что-то он там грибное приметил с козлов... Бабаня развязала узел, достала зипун да платы, расстелила все это и велела внуку прилечь; Лупик не перечил, лег, Соломонида привалилась рядом, и оба незаметно уснули.
Близкое, простенькое небо стлалось над ними линялым пологом; их дыхание слилось с дыханием речки, и Коська, перестав хрумкать жухлую траву, потянулся к воде и к ним, глаз его взирал на спящих с грустным недоумением; из тальникового куста, шелестя палым листом, выполз уж и, подняв головку, тоже уставился на спящих; сама земля стерегла их короткий сон чутко и открыто, дабы это видел Тот, Кто оберегает ее сон...
Дорога, убегающая от них в обе стороны, все еще была пустынна.
К вечеру проехали Заволжье, и когда оно скрылось за увалами, свернули к Волге; Парфен решил заночевать у реки, оказывается, он прихватил с собой леску из конского волоса и крючки с грузилами.
«Ну, племяш, порыбалим, глядишь на ушицу наловим, — подмигнул он Лупику, — а счас давай сушняк собирай, костер раззожем... да сбегай вон к тому омету, принеси соломки на растопку», — и принялся ладить удилище из тальникового прута.
К омету баба Соломонида послала Лупика еще, да и сама сходила с ним — принесла соломы на подстилку для ночлега, натаскали и сушняка; пока копошились с ним да с соломой, Парфен изловчился выудить пару стерлядок и с пяток густерок, на малую уху в самый раз... Но ужение Парфена забирало, а вовсю темнело, и тогда Соломонида вытащила из парфеновой, солдатской сумки кресало с ветошкой и живо запалила огонь, тут же назначила внука костровым, а сама принялась чистить рыбу.
Лупик ногами разламывал сушняк на сучья, подкладывал их в огонь и поглядывал на огромную воду, растянувшуюся от одного края земли до другого; противолежащий берег скрылся в темноте и угадывался по крохотному огоньку, дрожащему в соседстве с нижними звездами: видно и там кто-то запалил костер, и зыбкая, светящаяся нить протянулась по воде от него к ногам Лупика. «Ежели бы ухватить ее за кончик и потянуть... — представил Лупик, — тогда бы тот огонь упал в воду и потух, — представилось ему следом, — нет, лутче б на той ниточке подвязать много крючков с червяками, и к утру бы на них поймалось много рыбок, всяких, и таких, каких тятенька привозил с рыбалки...» И в этот момент в костре пыхнуло, посыпались искры, да на соломенную подстилку, но бабаня прихлопнула их руками, а солому накрыла зипуном и скомандовала внуку: «Лупя, клади в огонь што потолще, огонь и утишится».
Котелок с рыбой поставили прямо на угли, и вода в нем вскоре закипела. Появился Парфен с парой густерок, бабаня их быстро очистила и сунула в котелок. Парфен отправился проведать Коську, гуляющего среди ометов.
Ушицу Соломонида немного пересолила.
Помнится, так оно и было. Наш костер долго дотлевал, и песок вокруг него темнел и одновременно чуть поодаль пепельно светлел. Остатки недоеденной стерляжьей ухи в ведре остывали и густели, и там же в ведре агонизировала невесть как попавшая туда стрекоза — слышен был зуммер ее обессилевших крылышек. Вода в Волге лоснилась отраженным светом луны и береговых огней; а бакен, словно тихий безумец, непрерывно подмигивал нам воспаленным глазом. Моторная лодка, пересекавшая воду, казалась змеиной головой чудища, бесшумно всплывшего из черных глубин и созерцающего одинокие огни в преднамерении распознать в них мерцающие зрачки чудищ земных. В кустах возился с ветвями и листвой хилый ветерок, и сразу за кустами дышала бескрайняя тьма, дышала мне в спину, и я лежал, не смея покинуть ту улиточную скорлупу, в кою обратились мое усталое, но сытое тело и пьяное, но бдеющее сознание.
Два моих товарища по рыбалке мертвецки спали, раскинувшись телами на теплом песке; казалось, они не дышали...
Я лежал и слушал дыхание мрака за моей спиной и реки передо мной, и оно, дыхание, своей обширностью превосходило то, что я видел. Кроме взгляда на луну — он выструнивался своей отдельностью, своей натянутостью между глазом и планетой, и я не мешал ему: к чему мне мертвая планета, когда живая вода и живой воздух удерживали меня в состоянии живого блаженства.
Засыпал не сводя глаз с реки, словно заплывал в ее тоже засыпающую воду.
После ужина перед самым сном, Парфен с помощью бабы Соломониды подкатил пролетку поближе к костру и привязал к ней Коську вожжами, распустив их на всю длину. Затем он вынул из костра несколько тлеющих орясин и разложил их вокруг ночлега. «Пошто так?» — спросила бабаня, «от волков» — коротко ответил Парфен, вытащил из сумки штык и положил его возле себя. Все замечавшего и оттого притихшего Лупика уложили посередке, накрыли его зипуном; Парфену и Соломониде досталось по плату. Оставшийся сушняк Парфен немного смочил и покидал в костер; «подоле гореть будет, — пояснил он и, глянув в распахнутые, немигающие глаза Лупика, подмигнул ему, — не бзди, племяш, позиция у нас надежная, никакой хранцуз с ходу не возьмет, не то што зверь какой дикий...»
Бабаня же сотворила преднощную молитву, крестясь на свою и лупикову личмани, и, перекрестив напоследок Коську, пролетку и огонь, улеглась плотно к внуку. «Спи, наш касатик, спи, не боись нощи, и сон у тя будя светлый, — шептала она Лупику в ухо, — засыпай скорей, и анделы сразу прилетят охранять тя. Да и меня заодно, бабаню твою...» Лупику захотелось спросить, а прилетят ли к бабане ее анделы? и от этого что-то помягчело у него в груди и под языком, но голос не выискался; бабаня же, словно учуяв лупиково спрошение, продолжила: "ох! а мои анделы, видать, тоже старенькие, тяжко им летать...» И еще что-то бормотала Соломонида, но Лупик уже не слышал.
И плеска единственной волны, прокатившейся по лунной дорожке и лизнувшей песок у самых ног спящих, он тоже не услышал. Только Коська долго, навострив уши, смотрел на след той волны, и что-то знакомое чудилось ему там... что-то родное, и он радостно заржал. Но услышали ли его спящие? А услышал кто, так оглянувшись на тот голос во сне, не увидел Коськи, а увидел... Проснувшись, он не вспомнит своего сна.
Первой проснулась баба Соломонида, подняла голову, огляделась и охнула: «мати моя родная, да откуль они вылущились?» и растолкала крепко спящего Парфена: «очнись, Парфя, смотри кто пожаловал, пока ты дрыхнул...» Парфен сонно, вполглаза глянул и присвистнул. Возле костра, чуть ли не босыми ногами в золе, раскинувшись спала бесноватая Маня; в руках у ней дремал чуткий Филька, к спине привалилась собака, над троицей той стоял Коська и вдыхал их запахи. «Вот эт-т-т Сашки мои, канашки мои, разменяйте бумажки мои, — чуть ли не пропел Парфен, — вот эт-т-т проходили чудики, обронили мудики... вот эт-т-т... што я давеча говорил? што Манька удумала што-то... вот те бесноватая, вот те и безумица, а кот-то... никак сбег с гостей, знать не приглянулась ему Лихуниха... а тут, видать, и Манька подоспела, с родной деревни все ж, да, ха-ха-ха! што с приветом от Нюры, а маманя? ха-ха-ха! самый раз и встретились... ну и дела! што решать будем, маманя?»
Соломонида смотрела на босые ноги бесноватой — черные, толстокожие, растоптанные ступни и белые, полные икры сразу выше щиколоток, и бежали эти ноженьки целый день, догоняли их... Соломонида заплакала, смахивая слезы, поднялась, накрыла своим платом спящую, вытащила из рук ее Фильку: «што, дурачок, явился как с того свету... — кот потерся головой о шею бабани и густо замурлыкал, — хозяйку-то одну оставил... а куды сам-то теперича? што с ними-то Парфен?» — «Што, што, не прогонишь однако, теперича как на боевой позиции, в шеренгу и уря! в атаку стало быть... только вперед, маманя, только на прорыв, счас костеришко распалим, горяченького хлебнем и вперед...так Коська? вдобавок бабу с котом свезешь? ха, а мы их, маманя, посадим со стороны, где у Коськи на глазу бельмо, он и не увидит, оманем конягу, вот так-то, Коська, слухаешь што про тя гутарят, а не разумеешь, ну и ладно, ты у нас чалый с ленцой, да с тягою...» Парфен говорил и сгребал в кучу не догоревший сушняк, совал под него постельную солому: «секи, маманя, искру, счас Маньке пятки поджарим, она и спроснется...» «Не мели, што кум во хмели, — одернула сына Соломонида, — а поразмысли: мы-то весь день ехали, а безумица весь день догоняла нас, и проснулись вот вместе, знать, так господу угодно, штоб вместе...- Соломонида перекрестилась на реку, на солнце, просунувшееся сквозь щетину заволжского берега, — а рассудил ты верно, по твоему и разместимся в пролетке, ох-хо-хо, ребятенка будить надо». Парфен протяжно зевнул: «буди, пораньше выедем, глядишь, к темну в Нижний прикатим».
Бабаня будила внука, щекоча ему лицо филькиным хвостом, и когда Лупик открыл глаза, Соломонида сунула ему филькину мордашку: «глянь, Лупя, хто тя будит». Лупик пощекотал Фильке шейку и пронзительно чихнул. От чиха проснулась собака, оглядела всех и перебралась под пролетку, за большое колесо. Бесноватая же вскрикнула, передернула ногами, но не проснулась. Разбудили ее, когда кипяток, заваренный травами, настоялся, а пироги и шаньги бабаня горочкой выложила на лист лопуха. Разбуженная Маня вначале посидела идолом, уставясь глазами в огонь, потом на четвереньках перебралась к реке, опустила лицо в воду, ополоскала его и сразу напилась. «Совсем как зверушка, — буркнул Парфен, — в Нижнем надоть ее хучь в лапти обуть, — и в голос, — ну Маня, гостьюшка дорогая, за стол садись, хозяв не стыдись». Бесноватая повернула к нему мокрое лицо и сморщив нос, пробубнила: «бяги-бяги-бяги» и обернулась на Лупика, показала ему язык и засмеялась заливисто, колокольчиком. Пес высунулся из-под пролетки, коротко гавкнул и завилял хвостом. Филька спрыгнул с рук Соломониды и приник к ногам Лупика. «Во, маманя, — подытожил Парфен, — полный порядок, как в строю, ну налетай на еду у кого брюхо без уха...»
Бесноватая ела истово, с закрытыми глазами, не убирая рук от рта, и Лупик, совсем не голодный, елозя во рту кусок шаньги, глядел на пришелицу во все глаза. «Зачем она здесь, — хотелось спросить ему, — нет, зачем она пошла за нами, мы же едем в святые места, а она бесноватая, ее оттуда чать прогонют, а из-за нее и нас прогонют, как сказать про это бабане?» Но в груди и горле снова все опустело и сомкнулось в неподвижное, и сталось так, как только он принялся так думать про бесноватую... и Лупик с трудом проглотил недожеванный кусок.
Лупика усадили на козлы рядом с дядькой; Парфен сунул ему в руки вожжу и строго сказал: «как налево сворачивать — тянешь вожжу ты, как направо — тяну я, понял?» Лупик кивнул, де понял. «Не чуди, — одернула Парфена бабаня, — ты б ишо Фильку к вожже пристроил...» Филька, паче не убег, сидел у бабани в кармане сарафана, высовывал оттель мордочку и грустно поглядывал то на руки Соломониды, то в глаза бесноватой Мани. Маня сидела вплотную с бабаней, сложив руки на коленях, корчила Фильке умильные рожи и норовила погладить ему ушки.
Так они отъехали от Волги назад, на дорогу и по ней покатили в сторону Нижнего. Коська бежал споро, пролетка катила скоро, собака бежала рядом с колесом, возле которого сидела бесноватая и время от времени поглядывала на свою хозяйку. «И нихто не скажет, как ее кличут, — промолвила Соломонида, жалея псину, но спросила бесноватую, — Маня, как собаку твою кликать?» Маня сомкнулась лицом и помотала головой. «Знаешь, да не скажешь, — вздохнула Соломонида, — как же ты ее тады зовешь? — и уже псине, — и ты не скажешь...» «Кобель он, — встрял Парфен- а кликуху ему надо самим назначить, а, племяш? Ты-то чать кликал его как-то?» Лупик слушал, и ему, конечно, хотелось сказать, что кобеля за его преданность бесноватой в деревне кличут дуриком, но кличут так про меж собой, потому что сам пес ни на какие клички не отзывается, а сама Маня его не кличет никак, а он сам откликается на любой ее голос, сразу прибегает к ней и слушает, как она улюлюкает, инда раз погавкает ей, а инда тока хвостом повиляет, а ежели кто зачнет Маню дразнить, он того облает, а то и укусит... Так они и ехали, рассуждая о кликухе для собаки — двое говорком, двое молча, трое остальных слушали рассуждающих...
Впрочем, бесноватая вскоре разом уснула: упала на плечо Соломониды головой и тоненько засопела. «Пущай поспит, — согласилась бабаня, — полночи в пути провела, пока до нас добралась, и ты бы, Филя, соснул, — и когда кот прищурил глаза и раззявисто зевнул, засмеялась — иш какой ты у нас понятливый, спи, пока тя везут, как дальче потопаем, не поспишь... да не отвернется от нас Царица Небесная, заступница наша, да не покинет нас...»
Они катили то по ровной полевой, то по лесной, ухабистой дороге, удаляясь с каждым оборотом колеса, возле которого неутомимо бежала собака, от своих деревенек, своих домов, и, в отличии от собаки, они каждый по своему, внимали этому удалению; собака же внимала только дороге и колесу, она даже реже поглядывала на спящую хозяйку.
Держаться за вожжи Лупику наскучило, и он сидел, отодвинувшись, насколько позволял облучок, от дядьки, затянувшего протяжную и малоразборчивую песню то про лебедушку, то про сторонку чужую, то про кручину солдатскую; местами Парфен посвистывал и тогда подстегивал Коську вожжой, но Коська только приподнимал хвост, выпускал газ, а ходу не добавлял.
Лупику захотелось вернуться на сиденье к бабане и тоже привалиться к ней и уснуть, и он сердито подумал о бесноватой, занявшей его место в пролетке, подумал и ощутил как окаменело у него внутри. «Это оттого, што она бесноватая, — упорствовал Лупик, — и едет с нами, а осталась бы дома, и ничего бы...» тут Лупику стало трудно дышать, и он в испуге уцепился одной рукой за вожжу, а другой за пояс дядьки. «Ты че? — спросил Парфен, — аль истомился? потерпи и гляди-ко на солнышко, как оно вон до того места, вон где тучка махонькая, — и Парфен ткнул в то место кульпой, — доберется, встанем на полдень... эх-ма, кабы Иван не помер, ты бы не спортился, оставались бы вы с бабаней дома, и в Нижний покатил бы я один, ровно кульер с донесением, а так... така наша нонешняя позиция, племяш». Лупик хотел сказать, что «можа его спортила бесноватая, потому што тятенька вовсе не умер, а тока угас, што лутче тятеньку бы не закопали, а свезли на пролетке в святые места, и он бы там ожил, и они опосля поехали бы в Москву и стрельнули бы из пушки по хранцузам, и тогда бы царь батюшка...» Но тут Коська внезапно встал и густо фыркнул; Парфен стеганул его вожжой, но Коська дернул головой и оскалился. «Пойду гляну, на-ка, подержи, — Парфен передал Лупику вожжи, огляделся, Соломонида и бесноватая спали, подпирая друг друга словно два мешка с капустой, слез с облучка, — бабанек пока не буди, — из сумки Парфен вытащил штык и, отерев о кульпу лицо, подошел к Коське, — ну, чево учуял?» Коська снова мотнул оскаленной мордой и уставился выпученным глазом в семейку молодых елей у самой дороги. Парфен, держа штык наизготовку, приблизился к ним, присел, оглядел их снизу и резко свистнул, и там ответно взревело и ломанулось прочь, только елочки заходили ходуном. Парфен засвистел еще пуще, завопил «ату его, ату!» Проснулась бабаня и крикнула «што стряслось?» Очнулась бесноватая, глянула во все стороны, не увидела нигде пса своего и заверещала, захлопала руками по телу своему. Парфен обнаружил кобеля под пролеткой, тот лежал, прикрыв морду лапами и поджав уши, глаза притворно сонны: «што, хорошо медведя в окно дразнить, а?» «Какова медведя?» — спросила Соломонида. «А што в тех елках сидел, да Коська его углядел, а манькин кобель за колесо спрятался, забздел, вот и станем кликать его Бзденыш, а, Маняша?» Парфен сунул штык под облучок, взял Коську под узды и повел его мимо елок, приговаривая: «а ты, Кося, не трухай, турнул я твово медведя, давай, давай, шагай, маненько пройдемся и покатим дале...» Но Коська все дергал и дергал головой и фыркал; пришлось его вести до края леса.
Полдничали наскоро, без предания сну, без выпаса Коськи — Парфен обнаружил на опушке осинника стожок и свел коня к нему.