Мне давно нужно было это сделать. Я постараюсь вспомнить самое важное.
Мы поступали в 1994-ом. Лето в центре было расплавленно душным, пахло склеившимися от копоти тополиными пушинками, число иномарок и наших машин было еще сравнительно одинаковым, реклам было гораздо меньше, огромная Coca-Cola над бывшим магазином "Наташа" еще воспринималась новшеством. Измождённый асфальт спешно лечили "ямочным" ремонтом, у метро вставали первые раздатчики бумажонок, город полнился стремительно опускающимися бездомными, футуристически опухающими прямо на глазах. Их и сейчас довольно.
А тогда всего год прошёл с тех пор, как стреляли по парламенту, к зиме вместо Верховного Совета выбрали Думу и начали ремонт бывшего здания Госплана под неё. Таблички на замшелых конторах еще были бордовыми, советскими. А в ором орущих о проститутках и межгалактических извращенцах газетах уже появлялись первые разделы "светской хроники", живописавшие пиры интеллигенции, пытавшейся смешаться с "новыми русскими", теми самыми, в непременно бордовых двубортных пиджаках, иногда в "клубных", с неясными монограммами. Самозванные князья, буйство попсы. Цинизм "свободного рынка", заливающий душу жирной осенней глинистой жижей.
Я пишу об этом для того, чтобы вы представили себе ту атмосферу, в которой появлялись тогда ее стихи. Эти зарубки времени - вони, бесстыдства, обрыва - остались в них навсегда.
Я булыжник швырну в лимузин,
Проезжающий мимо бомжа.
За это Т.А. ругали друзья-рыночники, друзья-либералы. Танечка, ну как ты могла, эти люди спасут нас, вывезут из Ямы, они энергичные, мыслят по-новому, не то что мы, у них есть средства, - ты что вообще, красно-коричневая?
Она не была красно-коричневой. В ней шёл спор, окончившийся победой бессеребренничества. Она подписывала коллективные письма своего круга по принципу "если N сказал, значит, правда, значит, нужно". Позже она убедилась, как пакостно, угодливо, "ради средств" могут лгать и её друзья.
...На устном русском я молол уверенно, принимали двое весёлоглазых женщины типичного академического вида, одна из которых открыто мне улыбалась. Нет ничего более ободряющего, чем улыбка экзаменатора! Та, что постарше, видимо сомневалась в моей самопальной терминологии, но младшая так же убежденно, как я молол, подвела итог: "Имеет чувство языка". Это и была Т.А.
А там пошло.
Семинарили по вторникам, то в два, то в три пополудни, на втором этаже главного корпуса, в аудитории, что граничит с кафедрой иностранной литературы. Символично граничит: и Т.А., и Сергей Иванович Чупринин, соведущий, друг, скорее "западничали". Да и кто в институте особенно восточничал? В 90-е уже не было первостепенно важно, кто кого когда и где клял, - звери, люди спасались на льдинах, брёвнах, обломках Великого Крушения, и если ненавидели, то тех, кто открыто и нагло хапал, а бедные... потому и могли друг другу нахамить, что по юношеской привычке "разбора по лагерям". Людей шатало от новизны своего положения: они никак не могли вникнуть в ту страну, которая оставила их на ветру совсем одних. Всех трясло.
Первой приходила Т.А., шла пугающе раскачиваясь вперёд и вбок, словно расшатывая, пошатывая пространство. Зачем? Дружески, как вдруг пихнёт один приятель взгрустнувшего другого, мол, ты чего приуныл.
Помню на ней черные брюки, широкие блузки и юбки... ансамбль объединяла шаль. Тогда многие гуманитарки носили шали, зябко кутались в них, намекая на живую традицию безвременья. Шаль и чёлка говорили, обозначали, фиксировали в иерархии. Это была нерушимая цветаевско-ахматовская форма, подобная военной. Длинные волосы, наверно, были скорее простонародной причудой там, где женщина должна была служить Божественному Слову.
Служили как монашки - истово, пристально, сурово.
Читали, штудировали, писали статьи, разбирались в закорючках великих, оттискивали самиздатские копии, перепечатывали, сверяли списки читающих - на день, на ночь, носили рукописи по домам, организовывали сборы в пользу всегда нуждающихся "гениев", новых и старых, живили собой суету, долженствующую изобразить интеллектуальную, духовную жизнь. Полуподпольное бытие "тайной свободы"! Каждый знал каждого. Особенно - клан "аэропортовских дураков", писательского квартала, откуда Т.А. вышла родом. Там бытовали свои юродивые, свои счастливцы, добивавшиеся благ суровым пресмыканием перед волнистой генеральной линией, свои изгои... она попала в последний разряд. Не будучи номинально юродивой, она с изумлением увидела, что юродивыми можно до времени - притворяться! А потом резко, с посуровевшим и как бы ничего, кроме воли, не выражающим лицом, вступить в круг причастных, чуть дёрнув уголком рта, - а ты как думала? Так у Ю.Полякова в "Парижской любви Кости Гуманкова" самый либеральный журналюга вдруг оказывается кэгэбэшником. Причастным тайнам, но уже не ребёнком. Она же в половине стихов сопротивлялась этой цинической "осведомлённости", горевала по детским годам, когда ничего такого и не требуется. Живи, страдай, смейся.
О том, что у нее что-то выходило, печаталось, говорила смущённо, сквозь зубы. "У меня вышла книга, если кому интересно, в Книжной лавке, у меня тут есть несколько экземпляров, могу подарить". С тем водружала едва закрывающуюся сумку на стол, рылась, доставала книги, журналы, свитки, - раздавала, тут же кивая, здороваясь с каждым отдельно, параллельно припоминая, кому что должна была принести, припереть... Сумка весила порой килограмм семь.
И повсюду ходящая с сумкою
Перекинутой через плечо
Там было и из "Вопросов литературы", и из "Мемориала", и вёрстки, и корректуры, и конечно же, материалы беззвестных графоманов, "хороших знакомых" из серии "Мариванна просила посмотреть". Московская интеллигенция просила за своих! Просила принять в семинар, не оставить попечением "хорошего мальчика" или "девочку". Пропадёт ведь.
...Наконец, садилась, откидывалась, оглядывала нас. Метко, с удовольствием, проницая, кто и что. Держатся или сникли. Нависала над столом, откидывалась, выходила на кафедру звонить. Приходила, садилась.
- Ну, как вы?
Отвечали неохотно, разбалтываясь в процессе. Шушукались, стараясь "показаться", бодрясь. Видимо, глядя на нас, она вспоминала свою послевоенную школу, казалась ей это наше шевеленье чем-то схожим с ее выпускными классами. Только не было у нас той формы: одевались мы соответственно времени раздрая, эпохе уличных беспорядков. Кто в панковско-солдатских причиндалах, кто в исконно поэтических обносках (свитера, джинсы, юбки по щиколотку с огромными карманами, кеды-дрэды), кто в костюмах, то кричаще-ярких, то заношенно-затрапезных.
В первый наш год с нами часто сидели пятикурсники первого набора - Женя Лесин, Нана Эристави, Юра Соловьев, Макс Дубаев, Саша Макаров-Век, Марина Астина, Андроник Назаретян с семинара Левитанского, прочие забегали между работами, иногда в заторможенно-голосящем подпитии. Почти постоянно бывали еще учащаяся тогда Анна Кузнецова, "рейновцы" и одновременно "алконостовцы" Лёша Тиматков, Андрей Чемоданов. Пёстрая компания. Помню одного полного, усатого парня из Брянска, слегка напоминавшего сегодняшнего Лукьяненко, звавшего себя убеждённым фашистом и действительно читавшего устойчиво коричневые брошюрки, вещавшего о высшей расе под литовской лестницей, а потом напивавшегося водки в общаге и рыдавшего, что у него бабка еврейка и "нет ему прощения". Когда я спросил его, почему он тогда в семинаре Бек, он даже не понял, о чём я. Пришлось уточнить. Он задумался... Потом махнул рукой и ушёл. Я почувствовал себя уродом.
В аудитории нашей было сиротливо-темно, казённо, стены отливали нездоровой книжной прокуренной желтизной, но нам было уютно, как в Касталии.
Приходил запыхавшийся Сергей Иванович (или звонил на кафедру, что быть не сможет), ставил под стол неподъёмный портфель, и мы начинали.
Чтение.
Два оппонента.
Прения.
Выводы мастеров.
Помнится, старались обороть друг друга риторикой. Было два лагеря - "патриции" и "плебеи". Оценки первых были высокомерны, вторые старались вникнуть в суть чувственно, наугад, без инструментария.
Для Т.А., видимо, было важно не то, кто прав, а кто больше раскрывается навстречу ее предположительной правде. Правоту она чуяла применительно ко всем своим предсердиям и желудочкам, близко-близко, едва не зажмуриваясь. Ее правда была - всё послевоенье, весь полувек и его отцовское, фронтовое преддверие, сложившееся, как китайский цветок, в её загромождённой диковинными томами и странными безделушками квартире, где так и не родилось отвёрстого, простого, лучшего из обещанных и возможных счастья, которого она и ждать-то перестала. Было, было, наверно, и шёл кто-то огромный, уктомлённый, как лось, в темноте и тишине на кухню попить воды, но и в этом, в каждой секунде ощущалась такая временность, случайность, принужденность, что какая там свобода, какая воля, когда вокруг лишь призраки, и лишь неуёмное, сумасшедшее желание сказаться двигало вдоль стен сквозняки, а рядом, у изголовья, стояла Судьба.
Мы горячились, и она начинала пылать. Речь ее, звонкая, насмешливая, знающая, что сейчас все разойдутся, разбегутся по своим молодым отважным делам, клокотала въедливостью. Она умела и врачевать, и ранить. Она делала свой знаменитый "частотный анализ", куда выписывала глаголы, эпитеты существительные. Волхвовала. Строила портрет писавшего, мастеря из прозрений, догадливости. Собой - не учила, не мерила. Учила - цепляться за недосказанное.
...Конфликт пламенел, скручивался струями продышанного воздуха. Металась оппонентура, вполоборота к говорившим разворачивались из любого угла. Обижались всерьёз, но старались не разрыдаться. Хамили? Нет, что-то удерживало. Хамов она не терпела, выгоняла. Не могла с ними. Хамы переводились к Рейну: учиться у него в институте считалось "престижнее". Как же, как же, сам Бродский...Ну действительно, не выгонять же. Кстати, Бродским в те года "болели" прилежно, и если не писали километровыми эпистольными размерами с намёком на римское происхождение, то откровенно придуривались, творили свой "балаганчик". Чаще сумбурный, наскоро слепленный, простоватый. Разоблачала! - и над обидевшимися смеялись целую неделю.
У студентов Лита 90-х бывали истерики, обмороки. Пьянством спасались и в общаге, и в институте, где тогда можно было курить на лестницах. Всё было продымлено, чадно, помню даже внезапно прорезавшуюся как-то раз сладковато-покосную струйку анаши. Чего только не случалось на экзистенциальном холоде, открывшемся нам.
Во вторник у нас не было пар, во вторник нас, кажется, не кормили. Мы являлись полувыспавшиеся, сразу из дома, после набитого занятиями под завязку понедельника, в сходящиеся над нами берегущие стены, где, казалось, что-то неутомимо грело нас. Ее шаль, очевидно. Больше греть было нечему. Она была пчелой в полоску, жужжащей над нами, пчелиной маткой, кормящей своих сирых. Она любила нас. Мы души не чаяли в ней.
Самым ужасным было - когда замыкалась. "Этого я не понимаю", отрезала. "Не понимаю, это уже не для меня". Когда искала созвучий, находила почти всегда: было, мол, в 60-х, 70-х и не такое, и покруче, и помолодее, но если отчаивалась... - "не для моего понимания". Отказывалась, отрекалась, как от обрушивающегося нового века, в котором не видела себе места. Пугало грядущее смещение нравственных шкал, но конкретнее - мобильный телефон с затаённо злорадным меню, старенький компьютер с норовом, то прилежно хранящем её архивы, то отказывающимся включаться. Тёмен экран, ошибка - и уже надо преодолевая неловкость звать племянника, чтобы налаживал, чинил. Время от времени архивы пропадали совсем. Хотела купить новый, копила, - вламывались грабители и отнимали жалкую отложенную тыщонку. Значит - засадить стакан и ехать за кордон. Там на грант землячества можно было накопить снова ту же тыщонку. И так было не раз и не два.
Пугал Интернет, в котором на уже похеренных, пропавших без вести бордах писали ( и пишут) про неё такую чудовищную отсебятину, что волосы дыбом. Больше всего ненавидели за принадлежность к либеральному (значит, выигравшему) кругу. А что она выиграла? Скачивала почту, отвечала, открывала яндекс, что-то искала, находила, но ссылок-то, ссылок!
Непонимание как небытие, в которое проваливаешься год за годом, отставая от времени и всё упрямее привязываясь к тому периоду, в который (в котором) "всё понимала". К школьному двору, к дереву за окном...
Сергей Иванович, тщетно сдерживавший смех, старался изображать добродушную ленцу, но мог в конце концов и расхохотаться. Он уже тогда знал о профессии больше всех в России и уговаривал нас не пылать там, где можно усмехнуться. Он знал цену книгам, славе, зрячей, мастеровитой жизни в литературе, поведению в литкругах, подаче себя и выигрышу себя у равнодушного мира. Его занимала технология себяделания на конкретном поле русской словесности. Он видел эти делянки, где произрастает, но так редко дозревает до спелого бока очередная генерация, и поэтому потешался над нашими критериями, запальчивыми выводами. Он убеждал нас смотреть шире, но мы тогда были слишком загнанными на живодёрню бычками и не хотели видеть в литературе тренируемый труд. Она была - всё, жизнь, свобода, беда, блаженство, единственное и навсегда выражение нас тогдашних. С красным глазами сражались мы за Истину Выражения.
...Иногда они оба ошибались, хваля ловкого временщика, казуиста, "перерожденца", типичного версификатора и пожимая плечами при виде "народного умельца". Над ними обоими тяготела, кажется, высокая традиция, ревнивая к подголоскам, - интеллигентская, городская, герметическая. Поэтессе в ней была положена шаль, чёлка, кофе и кошка, редактору журнала - костюм, галстук, бакенбарды, сигареты и портфель.
Поздней осенью за окнами рано темнело. Чаще доносились нестерпимые сирены противоугонных устройств, которых тогда расплодилось масса. Особенно страшно орали они при открытых, стареньких, растрескавшихся окнах. Само Время орало нам, что мы принадлежим ему с потрохами, вместе с нашей невозможной верой в неявную и неосязаемую фигню, само Время в голос издевалось над нами, посмевшими не вставать на сторону Великих Денег против Утопических Идей, а в сторону, почти на самый край, во дни, когда умирали от горя, нищеты, неизвестных пагуб, исчезали один за другим, и вой стоял над городами, покинутыми, заброшенными, загаженными по щиколотку. Вой о чаемом достатке, о Западе, о "валить", о монетарной политике и приватизации, о ваучерах, грозящих небывалыми доходами каждому непродавшему их, о коренном переустройстве и структурных преобразованиях, программах национального спасения, кризисе, монополиях, рантье, нефти и газе, ельцинском пьянстве, о мальчишках, моющих машины, о грантах, взятках и небывало расплодившейся бывшей партийно-комсомольской шушере, воровавшей не вагонами, а странами, континентами, миллиардами и триллионами, об "отморозках", истребляющих друг друга и случайных свидетелей - нас - в подъездах, об убитых журналистах, хотевших оторвать себе кусок пожирнее или просто успевших понять,.что раскапывают, об откатах и проводках, невыплатах зарплат и чеченских авизо...
Под самый конец С.И. закуривал, дымок расходился и уплывал под потолок, в окно... Расходились долго, подходили к Т.А., спрашивали, заигрывали, "улучали минутку".
Она уставала. Как она уставала от этого, от всех нас! Надбавив нам пару градусов под фуфайки и куртки, собирала рукописи и поднималась. Ей не давали выйти, и мы тащились по скрипучим полам второго этажа, спускались по крутой лестнице, останавливались в ночи. Сзади горел маяком свет центрального подъезда. Фонарик во мгле... Она почти бежала, стремилась остаться одна, отрешиться, подышать мглистым воздухом, отойти. Прийти в стих.
Я видел ее стихи на доске преподавательских публикаций. "Знамя", "Новый мир", "Дружба народов", кажется, "Литучёба"... Стихи казались знакомыми, архаичными, в них была воля сопротивляться, лукавить и посылать чужие лукавства подальше.
В Т.А. не было холода.
Овеваемая жестокостями и неурядицами, она топила жарко, любила прогревать себя до блаженной одури, для чего бросала и бросала в топку смыслов винегретную лексику, разрывающую перепонки.
Я тогда хотел, разумеется, писать "по-другому". Её судьба, почтенная и единственно возможная, виделась мне "вчерашним днём". Теперь я знаю наверно, как только и можно знать, что день - один. Литератор, тем более поэт, живёт в этом дне бабочкой, отпущенной на выгул.
Луг мокр, бесприютен. Поэт слишком велик, чтобы садиться на цветок. Под ним подгибаются лепестки, роса заставляет трястись. А под травой седеют липкие паутины.
Семья, Родина, дом, долг, - всё то, о чём бы хотелось петь и танцевать, невозможны. Почти невозможны с этой невероятной пластикой ума и сознания, когда даже самый простой альянс - однодневен. Пока светит солнце, хоть на край света, но чуть прорежется в зрачках сумеречная, спелёнывающая ложь, искреннейшая человеческая фальшивинка, конец всему. Бесповоротно, навсегда.
Не раз и не два к нам являлись гости. С.И. привёл Гандлевского и Рубинштейна, Т.А. - Сапгира, Рабиновича, Сухарева, Лиснянскую, Дидурова и Кабыш.
Гости красовались... Поэт как артист, хочет нравиться. Медленно, неуклонно до нас доходило, что наше ремесло на большую половину, увы, театрально, но как раз этой финальной, доворачивающей, слепящей наглости подавать себя хватало не всем.
Наш выпуск: Максим Петров, Ольга Воронина, Миша Иглин, Юра Цветков, Лёня Кочетков, Лиза Кулиева, Маша Макарова, Женя Свитнева. Девять человек.
С нами учились Катя Ожерельева, Ваня Волков, Лена Калашникова, Игорь Забродин, Антон Красовский (Кузнецов), Арсений Замостьянов, Сергей Мартынов, Влада Парамонова, (?) Калугин.
Женя выпустила несколько книг, Ольга пока одну, Юра стал владетельным культуртрегером "Пирогов", Ваня издал пять или шесть книг, получил Пастернаковскую премию, имеет собственную поэтическую студию в Костроме, Арсений защитил диссертацию, активно издаётся, пишет статьи, преподаёт, Антон пишет для самых модных журналов. Всё.
И всё же наш выпуск Т.А. считала одним из лучших. Мы попались ей на середине пути, когда начало уже смыто прибоем, а конец еще не виден. Прямо в середине плавания, Езды В Остров Любви и Прибытия На Остров Цетеру.
Под конец, слышалось мне, она не очень ладила с новонабранными, пятыми по счёту. Она перестала их понимать. Впрочем, до того ли ей было. В последние месяцы она заметалась. Всё чаще говорила, что перестаёт понимать, верить, любить и главное - надеяться. Наступили настоящие сумерки. Дружбы, веры, спасения. Пошло зазмеление заряда. Несчастья посыпались градом. Случались, наверное, дни, когда ей было спокойно, вышла книга во "Времени", вышел толстый том у А.Гантмана, ее почти признали, ее любили не только уцелевшие сверстники, но сотнями приходили выжимать на вечера другие, незнакомые, те, для кого она жили и писала. Она оказалась значима для сотен, тысяч! Вот-вот должен был занять рассвет, когда она, пришедшая в ахматовский возраст, должна была пожать, наконец, плоды рук своих, заиметь если не "будку", то подобие её, уравновеситься, перестать размышлять о том, что дальше, оградиться тыном верных учеников. Не сбылось. Она успела выйти на пенсию, но не успела получить даже льготный проездной. Её прекрасный вызов топтали события, в которых она перестала чувствовать вкус, толк, разум. Всё распадалось. Говорила - надо отойти в сторону, не обращать внимания, не распыляться по мелочам. Чудеса еще бывают, вот они, уже на подлёте...
Теперь я знаю, как это случается. Разрывом. Внезапно, за горизонтом, оглоушивающим ударом по перепонкам. Знал и немного раньше, когда взорвали жилой дом около Варшавки. Прогремело над окнами, в окна. Волна прошлась по крышам и откатилась в ничто. Шёл 1999-й год. В том году я защитил диплом перед комиссией под председательством вечного Туркова с израненной на войне ногой, тихого, твёрдого, настоящего подвижника с негасимой свечой в глазах.
Т.А. в отзывах на дипломы говорила о нас во всю ширь. А платой за её хождения с нашими рукописями по редакциям, случалось, становились те же истерики.
Что помню? Телефонные разговоры, почти аутотренинг, врачующий словесный пинг-понг, в котором тот, что сегодня сильнее, пытался убедить другого, что всё еще наладится. Обычные самоуговоры.
Её комнатушка в "Воплях" была завалена рукописями. Чашки стояли мытые, сполоснутые под краном. Крутые ступени "последнего убежища" перед уходом из журнала, словно завещанного ей отцом. Пока она не взбунтовалась, ей было там, в Нирнзее, покойно и неодиноко.
Ей вообще мало где было пристанище.
Помню, ее пригласили в... глянцевый журнал. Что-то о дизайне, о шике, прозападно, кричаще, со слюнями и обывательскими восторгами. Дали корректуру - не понимала слов, мерзкого англо-нижегородского жаргона, который тогда еще не смели назвать "гламурным". Бек и гламур! Через неделю тот, кто приглашал ее, обещая пятьсот долларов в месяц ей, зарабатывавшей такую сумму за полгода, решил, что она "не подходит". Это был удар. Не первый, очередной, похожий на десятое или пятнадцатое включение в премиальный список и выкидывание из него в последний момент "из высших соображений". Такое с ней проделывали регулярно, - друзья, добрые знакомые. За звания боролись и борятся свирепее, чем когда-то за сидячее место в общественном транспорте, - пихались локтями в лицо, бились, кусались, интриговали по телефону, письмами, приходами. Её любили выдвигать в жюри, но премии предпочитали раздавать более "понимающим", более "своим". Она была верна им, хоть и подозревала в изменах, обижалась, расстраивалась из-за ерунды. Вокруг хапали, лопали, беззастенчиво делили то, что раньше было ничейным, то, что выкидывалось "русской литературе" на прокорм щедрыми дланями бизнесменов всех мастей, хотящих не только прослыть меценатами, "оптимизировать налоги", но и "уважения" среди бывших "властителей дум". В тех же "Воплях" она работала дважды, уходила, возвращалась, вращалась в исполинских, но таких нешироких кругах, включавших только-то Германию, США, в последний год --Израиль. Навестила подруг. Поняли ли они, что она прощалась? Не знала и она сама. Сказала: я бы не смогла там жить. Песок, ветер, жара. Думать нельзя, лежишь и чувствуешь, как сознание угасает. Ей, еврейке, историческая родина и не могла оказаться вдруг родной. Холод, русский холод был ей колыбелью. Он и сковал её напоследок в зимний вечер февраля. Поганый месяцок, предвесенний, когда особенно и обострённо не верится в весну, в ее ленивый, совсем не торжествующий приход, с мутными, текущими, как тушь с лица, ручейками, со въедающимися в ноздри, но еще целомудренными запахами отвёрстых помоек.
Всё это она любила страстно, как только и можно любить Отчизну. Голуби, бомжи, "странные люди", хасиды, идущие в синагогу на Бронной, нищие старухи, полусумасшедшие ходоки из вчера в завтра, - все они составляли ее мир инобытийного отлёта в никто и ничто, за светом, теплящимся за занавеской в юношеский, единственный рассвет, когда знаешь на миллионы лет вперёд, что вечен, неделим, нерасчленим и неуязвим ни для одной подлой стрелы. Как блаженно, как обморочно!
И всё это ложь, твердит поколение за поколением, скрывающееся во мраке, и всё это правда, шепчет нам наша святая юность.
Наша правда - рассветная грёза. Иной не будет. Нам негоже иметь другую.