У шведской писательницы Сельмы Лагерлёф (1858-1940) есть роман "Сага о Йёсте Берлинге", который я очень любил в молодости. Почему любил? Во-первых, это книга поэтичная, написанная с огромной любовью к героям, к народу и природе, среди которых герои живут. Во-вторых, действие в романе происходит в северной Швеции, очень похожей на Сибирь: там много камня, воды и диких мрачных лесов, зимы там длинные, холодные и снежные, а люди - суровые. Но основным достоянием романа был для меня главный герой, привлекательный молодой человек по имени Йёста Берлинг, за беспутство выгнанный с должности пастора поэт, написавший в жизни всего одно-единственное стихотворение. Причем он не притворялся, не играл в поэта - а в самом деле был им, т. е. человеком мятежным, бесшабашным и беспутным, обладавшим в то же время нежной, чуткой, чувствительной душой и красивой, вдохновенной внешностью.
Красноярский поэт Зорий Яковлевич Яхнин (1930-1997), с которым я коротко познакомился уже в зрелом возрасте, своей статью и внешностью очень напоминал мне этого Йёсту Берлинга, хотя, в отличие от романного героя, З. Я. написал и опубликовал в своей жизни немало стихов и поэм и издал более десятка поэтических книжек. Правда (по моему мнению, сугубо субъективному), стихи его не пережили его самого - умерли вместе с ним, а сам поэт практически забыт. Но что делать - это судьба почти каждого литератора: известно, что к концу ХХ века в России насчитывалось около 10.000 живых профессиональных писателей, а ведь от всей второй половины ХХ века в истории российской литературы лет через 100 едва ли останутся 3-4 имени; и что за имена останутся - никто, даже самые прозорливые специалисты, предсказать сейчас не в состоянии. Может, то будут имена, никому ныне неизвестные? Остальное "вечности жерлом пожрется" (по Г. Державину). А ведь каждый профессиональный писатель, даже забытый тотчас после смерти, вносит в копилку национальной культуры свою капельку труда, мук и своих маленьких творческих открытий...
Да, Зорий Яхнин был поэтом второго ряда. Ну и что? Его поэтическое имя было довольно популярно в Красноярске и Красноярском крае в 60-70-е годы ХХ в.; у него был свой круг читателей, даже почитателей, которых он радовал своими стихами. Кстати, зачастую стихи (как и самодеятельные песни) лучше всего воспринимаются при устном авторском исполнении: тут важны уместность исполнения, подготовленность слушателей, ожидание встречи, внешность автора, волнение его, переданное слушателям, модуляции его живого голоса, точность интонаций и т. д. и т. п.; Зорий Яковлевич очень любил и ценил эти творческие встречи глаза в глаза и радовался им - они его возбуждали. Думаю, эти встречи приносили радость и другой стороне: слушателям и слушательницам. Так что не будем иронизировать по поводу его забытости, а отдадим должное его творческому потенциалу, какой есть, и расскажем о том, каким поэт был в жизни.
* * *
В Союз писателей я вступил, будучи хорошо знакомым с одним- единственным профессиональным писателем-красноярцем, так что знакомиться со своими новыми коллегами и составлять свое мнение о каждом из них и обо всех вместе пришлось, уже имея за плечами серьезный жизненный опыт. И вот что скажу об этой братии (если - обобщенно): более интересными в общении для меня оказались прозаики (может, оттого что сам пишу прозу?) - они больше читают, больше знают и размышляют, интересуются довольно широким кругом проблем. Поэтов же, в отличие от прозаиков, чаще всего ничего, кроме поэзии, не интересует; зато они бывают хорошими знатоками классической и современной поэзии и теории стиха и внимательно - даже, я бы сказал, ревниво - следят за публикациями своих собратий по цеху; с упорством маньяков они могут часами читать друг другу стихи, свои и чужие, и спорить о гениальных достоинствах какого-нибудь одного стихотворения, а то и отдельной строфы или стихотворной фразы. Прозаик увидит в этом лишь признак незрелой юношеской экзальтации, которая непременно покажется ему, с высоты его познаний, утомительно скучной; поэтому у прозаика с поэтом продуктивного диалога не получается. А поэты, в свою очередь, поглядывают на прозаиков чуть свысока (словно этакие аристократы духа - на плебеев, "в поте пишущих, в поте пашущих")...
Приблизительно такое вот мнение сложилось у меня и о поэте Яхнине после шапочного знакомства с ним. Кроме одной индивидуальной особенности: он оказался еще и крепко пьющим человеком. И через некоторое время после нашего с ним знакомства он недвусмысленно подтвердил мне эту свою особенность...
А через много лет мы с Зорием Яковлевичем - оба уже одинокие люди - оказались в очень близком соседстве: наши с ним квартиры разделяли всего несколько этажей в одном и том же подъезде. К тому времени ему оставалось жить всего четыре года, однако он был бодр тогда и ни о какой смерти не помышлял; в течение этих лет мы с ним чисто по-соседски коротко сошлись, и постепенно мне начали открываться в нем некоторые потаенные стороны его натуры.
* * *
Нас сводили вместе "холостяцкие" нужды: чаще всего я или он поздно вечером спохватывались: нет хлеба на ужин, - звонили, просили выручить и шли за краюшкой хлеба, а, зайдя, слово за словом вступали в разговор, который затягивался на час, на два, затем ужинали вместе "чем Бог послал" и заканчивали разговор глубоко за полночь.
Как раз в то время у него была серьезная "ломка": он бросил пить и одновременно - курить, мучился, иногда срывался, и когда срывался - вел потаенный, ночной образ жизни, стараясь во время срывов ни с кем не общаться. А когда, справившись, наконец, с собой, отходил - то бывал снова бодр и весел, много работал и вел активный образ жизни. Я, регулярно посещая по утрам лес возле Академгородка ради спортивных пробежек, частенько видел его там в любое время года, в том числе и зимой, одиноко бредущим по тропинке или сидящим на пеньке с неизменным блокнотом в руке. При таких встречах я старался ему не мешать, лишь издали махнув рукой в знак приветствия.
Надо сказать, в начале нашего соседства он отнесся ко мне настороженно, боясь, видимо, что я, пользуясь соседством, буду соблазнять его выпивкой. Но я, зная уже эту его слабость, к своей чести, не позволил себе выпить с ним ни единого раза, так что его настороженность через некоторое время прошла, мы с ним с определенной долей искренности и доверия стали вполне по-приятельски общаться, и круг тем нашего общения постепенно начал расширяться.
Так, я довольно неожиданно для себя обнаружил у него два "хобби", или, попросту говоря, увлечения для души, которыми он тогда истово занимался в свободное от литературных занятий время - чтобы, видимо, отвлечься от пагубных привычек. А неожиданными для меня они оказались потому, что не вязались с его обликом рафинированного поэта-белоручки, этакого баловня судьбы. Но о его увлечениях - чуть ниже...
Каждое очередное наше общение, начавшись с какой-нибудь литературной новости, быстро пускалось затем в свободное плавание... Он, в отличие от меня, имел большой стаж литератора-профессионала, накопил множество литературной информации, той, которую невозможно нигде вычитать, и охотно ею со мной делился. Причем информация эта при устной передаче как правило преображалась им в смешные, грустные или чудовищные по своей нелепости анекдоты по поводу частной жизни известных писателей, их столкновений друг с другом, с властями, с издательствами, и он частенько смешил меня своими рассказами.
Кроме того, он любил чувствовать себя человеком свободным, легко снимавшимся с места, не привязанным ни к какой "службе". При этом, родившись и выросши в Москве, он так и не сумел по-настоящему привыкнуть к сибирскому климату. Особенно его удручала сибирская весна, мучительно долгая и холодная. В результате он почти каждый год в середине или конце марта уезжал в Крым, в Коктебельский дом творчества писателей - "встречать крымскую весну", заезжал затем в Москву, останавливаясь там у родственников или в доме творчества "Переделкино", и возвращался домой к середине мая, как раз к тому времени, когда в Красноярск, наконец, приходит настоящее весеннее тепло. Приезжал он загорелым, с новыми стихами, со свежими впечатлениями от крымской весны и от московских встреч и со свежими литературными вестями и анекдотами.
Но привозил он еще один продукт своего творчества - кипы собственноручно написанных акварелей с видами Крыма и Подмосковья. Я даже помню, как он привез их впервые: то были совсем небольшие по размерам, неумело раскрашенные, однако трогательные своей робкой искренностью альбомные листки ватмана, на которых угадывались виды Коктебельской бухты и гор Карадага, опоясывающих Коктебель.
- Откуда это у тебя? - спросил я, навестив его по приезде и удивленно рассматривая множество этих листков, развешанных по стенам.
- Сам нарисовал! - с гордостью ответил он.
Я попросил у него тогда один из рисунков, и листок этот, оправленный в рамку под стеклом, и поныне висит у меня на стене. "Это второй в моей жизни рисунок!" - сказал Зорий Яковлевич, отдавая его. Мне он дорог тем, что, во-первых, сделан он еще неумелой рукой Зория Яковлевича; во-вторых, рисунок напоминает мне о том, как я сам в свои лучшие годы не раз бывал в тех местах, и, в-третьих, на рисунке изображен своего рода символ Коктебеля: знаменитая карадагская скала над морем, в силуэте которой угадывается профиль лица самого основателя Коктебельского дома творчества, Максимилиана Волошина. Вот как писал Макс. Волошин об этой скале в своей небольшой поэме "Дом поэта":
Вон там - за профилем прибрежных скал,
Запечатлевшим некое подобье
(Мой лоб, мой нос, ощечье и подлобье) -
Как рухнувший готический собор,
Торчащий непокорными зубцами,
Как сказочный базальтовый костер,
Широко вздувший каменное пламя,
Из сизой мглы, над морем вдалеке
Встает стена... Но сказ о Карадаге
Не выцветить ни кистью на бумаге,
Не высловить на скудном языке...
Тогда же Зорий Яковлевич рассказал мне, как случилось его приобщение к акварельной живописи: в тот год апрель в Коктебеле был страшно холодным; дом творчества был полупуст, и - ни одного знакомого лица. Спасаясь от скуки, З. Я. познакомился с безвестным московским художником-акварелистом, приехавшим в Крым писать весенние этюды, и таскался за ним, развлекая его разговорами. Однако художнику эти разговоры, видимо, надоели, и он, чтобы занять З. Я., дал ему в руки лист бумаги, акварельную кисть и показал, как ее держать и как ею работать. Зорий Яковлевич, в шестьдесят с лишним лет впервые в жизни, причем с большой неохотой, взявши в руку эту кисть и боясь запачкаться краской, начал осторожно мазать ею по бумаге... - и вдруг это занятие ему понравилось! В тот же день он пошел в магазин, купил себе краски, кисти, альбом, с головой окунулся в рисование и с тех пор, где бы ни был: в Крыму, в Подмосковье, в Красноярске, - он, не переставая, мазал и мазал красками...
Найдя во мне заинтересованного зрителя, многое из нарисованного он старался показать мне, внимательно выслушивал мои замечания и мои похвалы и даже, узнав, что я в детстве и юности увлекался рисованием - долго и страстно уговаривал меня вновь начать рисовать, чтобы ходить вместе на "пленэры". Правда, я категорически отказался от этой затеи - у меня для этого совершенно не было времени. А он, благодаря своей увлеченности, терпению и явно врожденному вкусу, делал поразительно быстрые успехи; если простодушная неумелость его первых акварелей вызывала у меня невольную улыбку, то уже года через два лучшие его работы восхищали меня точностью мазка, "вкусным" колоритом, сюжетной законченностью.
Неожиданно для себя став акварельным живописцем, он при этом удивленно и внимательно осмотрелся вокруг и вдруг увидел, как всё, что окружает его, живописно, ярко, красиво - и прямо-таки неистово бросился зарисовывать все подряд: лесные и горные пейзажи, церкви, деревенские и дачные домики, цветущие кусты и деревья, овощи, фрукты, цветы в букетах, пушистые весенние вербы в стаканах, какие-то скамейки, стулья, интерьеры комнат... Однажды изобразил даже собственные старые зимние ботинки и сам удивился:
- Ты посмотри, посмотри, какие они красивые, даже стоптанные!..
А однажды устроил выставку своих работ в библиотеке Академгородка. Его, здешнего старожила, многие тут хорошо знали, и выставка получилась многолюдной. Он также пригласил на нее несколько профессиональных художников, и те были поражены его успехами: ведь он был нигде и никогда не учившимся любителем! А директор Красноярского художественного музея А. Ф. Ефимовский даже закупил с выставки несколько его акварелей для музея.
То была середина 90-х г.г. ХХ в., трудное время - время бешеной девальвации рубля. Особенно трудным оно было для писателей: если остальным категориям работающих людей хоть что-то платили - писателям вообще никто ничего не платил, а если и платили, то - по советским расценкам, в то время как цены на всё возросли в тысячи раз, и чтобы выжить, они искали разные возможности хоть как-то заработать. Зорий Яковлевич вышел из положения по-своему: стал продавать свои акварельные пейзажи, натюрморты из овощей и фруктов, букетов цветов и вербы, оставляя на фоне акварельного рисунка автограф соответствующего теме собственного стихотворения и оклеив затем рисунок незатейливой рамочкой из картона или соломки. Продавал он их на вечерах своей поэзии, и почитатели его расхватывали их, как горячие пирожки. Так что, во всяком случае, на дорогие хорошие краски и хорошую же рисовальную бумагу денег ему вполне хватало.
* * *
Вторым его увлечением, еще более удивившим меня, чем первое (поскольку был он по натуре своей рафинированным горожанином), стало... огородничество, которым он активно занялся уже на склоне своих лет.
- Понимаешь, старик, в чем дело? - объяснял он мне это свое увлечение в доверительной беседе: - С некоторых пор я вдруг почувствовал свою ущербность, что ли, оттого что я никогда не жил в деревне и никогда не было у меня активного общения с землей, с природой, с растениями... - и, почувствовав эту ущербность, он начал интенсивно наверстывать упущенное.
На высоком берегу Енисея недалеко от Академгородка расположена радиостанция Енисейского управления речного пароходства: (ЕнУРП): поляна площадью примерно в два гектара, огороженная чисто символическим забором из рваной колючей проволоки, а за ней - белый домик самой радиостанции и несколько высоких стальных мачт. А в одном углу этой поляны приютились несколько крохотных, в две-три сотки, дачных участков с крохотными же домиками- развалюхами. Дачи, кажется, принадлежали самим же работникам радиостанции. И вот Зорий Яковлевич, узнав, что одна из этих дач продается, купил эту дачку - с разрешения, разумеется, руководства ЕнУРП - и начал на ней хозяйствовать.
Однажды он пригласил меня туда, и я пришел: было интересно взглянуть на Зория-"земледельца". Была на его участке и развалюшка, настолько ветхая, что в ней, по-моему, невозможно было даже спрятаться от дождя, так что общались на улице, за неким подобием стола, вкопанного в землю. На земле его дачи росло очень многое - но в мизерных количествах: кустов десять картошки, миниатюрные грядочки моркови, свеклы, лука, салата, петрушки, сельдерея, укропа, по крупному кусту кабачков и тыквы... Осенью, когда урожай созревал, он за несколько ходок переносил его в сумке домой, что-то заготавливал на зиму в банках, что-то сушил, что-то раскладывал и развешивал по стенам на кухне и в комнате, причем так, чтобы все это: связки лука, зеленые кабачки, оранжевые тыквы, - не просто хранилось, а еще и украшало жилище и выглядело живописными натюрмортами.
Из собственных овощей он затеивал густые наваристые борщи, приглашал меня отведать их, и я подтверждаю: борщи были отменно вкусны! А сами его дачные хлопоты - весьма трогательны.
Но ему приходилось отлучаться в длительные поездки, в том числе и летом, поэтому, чтобы за дачей летом был надлежащий уход, он пригласил в компаньоны своего старого товарища, писателя и бывшего редактора альманаха "Енисей" Ивана Владимировича Уразова. Тем более что из двух соток "землевладения" Зорий Яковлевич использовал не всю землю - часть ее зарастала бурьяном. И. В. Уразов начал было рьяно хозяйствовать на участке, но, в конце концов, они с Зорием Яковлевичем поссорились из-за каких-то принципиальных сельскохозяйственных соображений. Так что эта ссора на крохотном клочке земли лишний раз доказывает, что земля все-таки любит единоличного хозяина.
* * *
Как-то я спросил Зория Яковлевича: а не тянет ли его с возрастом вернуться в Москву?
- Нет! - категорически ответил он. - Хотя в Москву меня, конечно, тянет, и хоть раз в году я стараюсь там бывать - но только гостем. Я ведь уже сибиряк!
Однако он чуть-чуть лукавил: он стал сибиряком лишь наполовину, наполовину все-таки оставшись москвичом, вежливым, обходительным, умеющим обаять собеседника (такого не дождешься от нашего брата, простодушно-грубоватого сибиряка). Он умел быть радушным хозяином: давал гостю почувствовать себя комфортно, умел развлечь беседой, щедро делился информацией, которой обладал сам, непременно поил чаем, а то и кормил обедом или ужином, если гость засиделся, накрыв при этом стол с ловкостью официанта, не забыв положить перед тобой салфетку и все соответствующие приборы, и все это - аккуратно и эстетично. При этом ты мог прекрасно понимать, что, возможно, хозяин делает это всего лишь из вежливости и привычки, что, несмотря на стопроцентное внимание к твоей персоне, его в это время, возможно, одолевают собственные заботы и проблемы - но, черт возьми, как приятно бывает такое гостеприимство и такое теплое отношение! Как они украшают жизнь и остаются в памяти на долгие-долгие годы!
При этом, несмотря на холостяцкое положение в конце жизни, он содержал свое жилище в чистоте; всё там лежало на своем месте; комнату и кухню непременно украшали букетик цветов, полевых или садовых, картинки на стенах, причем картинки не покупные, а нарисованные собственноручно или подаренные художниками.
Кроме того, он умел по-детски искренне радоваться всему, что составляло его жизнь: только что написанной собственной картинке или собственному стихотворению, хорошему чужому стихотворению, купленной или присланной ему новой книге - да, в конце концов, новой записной книжке и новой ручке, или выросшим в его огороде овощам. Он умел быть благодарным судьбе уже за то, что она, какая-никакая, у него была. Даже за то, что сумел бросить пить и из-за этого страдал навязчивой бессонницей:
- Ты знаешь, ста-гик, - говорил он своим дрожащим картавым тенорком, и в тоне его звучало удивление перед всем, о чем он говорил, словно перед необыкновенным чудом, - как это здорово - провести бессонную ночь, увидеть звездное небо, ночные метеоры, видеть, как зарождается рассвет, как он начинается с бледного света из-за горизонта!.. А как радуются этому птицы - никто не умеет радоваться, как они! Представляешь: я бы прожил целую жизнь и ничего этого так и не узнал бы!.. - и где-то в глубине его души вслед за удивлением сквозило легкое сожаление о том, что так много времени он был занят чем-то не тем...
* * *
Не замеченный в горячей преданности КПСС в советское время, в постсоветское время Зорий Яковлевич довольно неожиданно для окружающих стал на удивление ревностным коммунистом.
Знаю отношение к этому кое-кого из старых коммунистов в писательском цехе; они скептически усмехались за его спиной: "Этот - предаст!". Однако Зорий Яковлевич никого не предал и до конца жизни остался активным коммунистом, в отличие от многих из этих скептиков, получивших от власти КПСС все, что только можно получить, и пальцем не пошевеливших, чтобы активно поддержать и защитить ее, когда она рушилась.
К чести Зория Яковлевича, его активное сотрудничество с коммунистами происходило именно в те годы, когда КПСС перестала быть "властной структурой", превратилась в КПРФ и ушла в оппозицию, и поэт, поддерживавший ее, никаких благ и преимуществ за это получать уже не мог. Однако, выступая на вечерах поэзии (в 90-е годы такие вечера еще собирали многочисленных слушателей!), он, наряду с лирическими, читал и свои политические стихи, причем делал это демонстративно, поскольку большинство любителей стихов в те годы сочувствовало перестроечной демократии, и даже срывал при этом аплодисменты... Особенно помню одно такое стихотворение, пафосное исполнение которого я слышал от него неоднократно; в этом стихотворении автор возмущался коммунистами, которые публично сжигают свои партийные билеты.
Однако в этой демонстративной позиции З. Я. была своя подоплека, и, рассказывая о ней, нельзя не коснуться так называемого "сальеризма", который заметно мучил З. Я. в последние годы его жизни.
Я имею в виду происхождение этого слова от имени персонажа из маленькой пушкинской трагедии "Моцарт и Сальери", композитора Сальери, с его завистью к Моцарту, своему более талантливому и удачливому товарищу: ведь пушкинский Сальери - персонаж, можно сказать, нарицательный: зависть, увы - явление широко распространенное среди людей творческих профессий. В данном случае пусть не Моцартом, но, во всяком случае, антагонистом З. Я. оказался более удачливый на литературной ниве Роман Харисович Солнцев.
Я не был знаком с ними обоими в молодости, однако, по слухам, они крепко дружили тогда, одинаково публиковали много стихов, оба любили публичное чтение стихов и были любимцами публики, оба были поэтами, начавшими писать прозу, и их имена были одинаково популярны среди читателей.
Однако в начале 80-х г.г., т. е. ко времени моего знакомства с обоими и одновременно - времени охлаждения отношений между ними, стихи и публицистика Р. Х. Солнцева стали часто появляться в столичной периодике, а З. Я. так и остался местным, красноярским автором.
Не прибавил тепла их отношениям и переезд в Красноярск В. П. Астафьева. Многие красноярские литераторы искали тогда сближения с ним. Духовно ближе всех к нему, видимо, оказался Р. Х.; кажется, именно тогда между З. Я. и Р. Х. пробежала черная кошка.
Их противостояние стало открытым в бурные годы Перестройки, когда публицистика и драматургия Р. Х. стали особенно широко популярны и получали при этом большой общественный резонанс, по его пьесам снимались фильмы, которые шли по ТВ на всю страну, спектакли по его пьесам ставились в престижных московских театрах, а сам Р. Х., публично уничтожив свой партбилет и широко опубликовав свое заявление о демонстративном выходе из КПСС, стал одним из популяризаторов Перестройки и был избран на этой волне депутатом Верховного Совета РСФСР. Именно к тому времени и относится демонстративная поддержка Зорием Яковлевичем КПСС, а после ее роспуска, соответственно - КПРФ...
Однажды (да, всего лишь однажды!) мы с ним завели разговор о текущей политике: о пришедших к власти демократах, о деятельности Р. Х Солнцева в этой власти, об ушедшей в оппозицию КПРФ, об отношении к ней и т. д., - и я, искренне желая "наставить на путь истинный" Зория Яковлевича, произнес тогда небольшой, но довольно страстный монолог о том, что поэту противопоказано занятие политикой и злободневной политической публицистикой: как правило такое занятие ничего поэту не приносит, кроме разочарований, потери времени и сил, что всякая политическая публицистика у поэта всегда слабее его возможностей, что политики как правило пользуются поэтами, словно сиюминутным инструментом, что у поэта для самовыражения всегда есть набор вечных тем... и т. д. и т. п.
З. Я., как всякий хорошо воспитанный человек, внимательно меня выслушал, а потом тихо, но вдумчиво возразил мне примерно следующим монологом:
- Понимаешь, старик: ты, наверное, прав, но я не могу заниматься никакими вечными темами, потому что меня выбили из колеи. Я тебе честно скажу: никогда я не был слепым приверженцем КПСС, но в советское время я знал, что как поэт я востребован: меня печатали, мне платили гонорары, давали аудиторию для выступлений, а теперь у меня ничего этого нет, и я знаю, что сегодняшней власти как поэт я не нужен. Поэтому, насколько у меня хватит сил, я буду бороться с этой властью и защищать коммунистов. А Рому я знаю, как никто другой: знаю, о чем он думает и чего хочет, поэтому должен его разоблачить!.. - причем, когда З. Я. заговорил о Р. Х., губы его начали дрожать, а голос - звучать с негодованием, срываясь до фальцета; так обычно ведут себя люди, получившие личное оскорбление.
Так что мы с З. Я. остались каждый при своем мнении и больше к этой теме не возвращались, осторожно обходя ее стороной.
* * *
А результат ситуации таков: и З. Я., и Р. Х. лежат вместе на Бадалыке, и обоих помнят и навещают их могилы лишь близкие да кое-кто из литераторов-ветеранов. Но нет до них обоих дела тем, ради кого они работали, каждый на выбранной им стороне... Старая история о черной неблагодарности. Хотя ничто не мешает нам надеяться на то, что законы справедливости существуют и работают, даже в наше беспамятное и свободное от всяких нравственных обязанностей время.
* * *
Хочется коротко рассказать напоследок, с каким достоинством Зорий Яковлевич уходил из жизни.
Последние месяца три он очень тяжко болел, почти не выходил из дома и не отвечал на звонки. За ним ухаживала его дочь, Марина Зориевна, и делала она это воистину подвижнически: работая учительницей, будучи загруженной в школе, имея свою семью и живя далеко от отца, она приезжала к нему ежевечерне.
Встречаясь с ней на лестнице, я расспрашивал ее о состоянии отца и сетовал, что хотел бы навестить З. Я., но никак не могу до него дозвониться: никто не берет трубку, - и она объяснила мне, что он не хочет ни с кем видеться, потому что не хочет, чтобы его видели больным и беспомощным...
Но однажды, возвращаясь поздно вечером домой, я догнал его на лестнице: цепляясь за перила, он тяжело преодолевал лестницу в десяток ступенек на первый этаж, к лифту, и выглядел очень худым, ссутуленным, с потемневшим, осунувшимся лицом. Я хотел помочь ему, но с грустной улыбкой: "Пока еще, слава Богу, сам хожу", - он категорически отверг мою помощь и изо всех сил старался держаться с достоинством.
Поднялись на лифте на его этаж; и он пригласил меня к себе:
- Зайди, раз уж встретились - расскажешь новости.
Зайдя к нему и раздевшись в прихожей, мы прошли в комнату. Он сразу прилег в полусидячей позе на постель, слегка прикрывшись пледом, а я сел в кресло напротив, и мы проговорили с час.
Я рассказал ему о делах в писательской организации и прочих новостях. Затем он стал рассказывать о своем состоянии. Говорил он спокойно, без драматических интонаций - как о чем-то обыденном и слегка надоевшем. О том, например, как в конфиденциальном разговоре с лечащим врачом он попросил того сказать ему точно, когда умрет, поскольку смерти нисколько не боится - просто ему надо, не торопясь, без суеты привести в порядок свои бумаги и, может быть, даже еще успеть сделать что-то незаконченное. И когда говорил о том, что смерти не боится, то добавил между прочими фразами, что, если бы у него был револьвер - он, как только его покинут силы, с удовольствием бы застрелился, чтобы не тянуть агонию, не отнимать слишком много времени у ближних и не выглядеть на смертном одре слишком замученным и некрасивым (эстетическое чувство не покидало его и на смертном одре!), и рассказал историю о том, как, будучи тринадцатилетним подростком, однажды держал в руках такой револьвер и как в последнее время часто вспоминает приятную тяжесть того револьвера в ладони.
А история такая: будто бы, его отец имел право на револьвер и держал его запертым в ящике своего письменного стола; Зорий, будучи подростком и узнав об этом, долго мечтал его украсть, однажды, наконец, подобрал ключ и утащил его на улицу, чтобы похвастаться перед дружками и хоть разик пальнуть из него, а потом вернуть на место. Но пальнуть не пришлось: один из дружков, который был постарше его, тотчас же отобрал его у него и унес; однако Зорий догадался немедленно позвонить отцу и признаться во всем; отец тотчас приехал, и через полчаса револьвер был найден, а сам Зорий - примерно выпорот ремнем...
Когда я посетовал, что он не отвечает на мои телефонные звонки - он сказал то же, что и его дочь: не отвечает он не потому, что разлюбил людей и не хочет ни с кем общаться, - просто у него слишком много близких друзей и подруг, которые хотели бы навестить его, однако он не хочет пугать их своим видом и портить настроение им своими проблемами - пусть навсегда запомнят его веселым, улыбающимся и полным сил...
И под конец разговора, подводя черту под своей жизнью, сказал о себе, уже в прошлом времени: "В общем-то, я хорошую жизнь прожил: писал стихи, рисовал, пил вино, любил цветы и женщин"...
И это правда, что он любил женщин и сам пользовался их благосклонным вниманием: в период нашего с ним соседства, когда он был уже человеком пожилым и нездоровым, я, забегая к нему случайно, неоднократно заставал у него в гостях дам, весьма милых и почтенных...
* * *
За несколько лет нашего соседства друзьями мы так и не стали. Думаю, что сдерживало нас несколько факторов: разница в возрасте, некоторая разница во вкусах (в первую очередь, разумеется - литературных), разница в жанрах, которыми мы занимались; да и вообще ведь в пожилом возрасте люди сдруживаются медленно и осторожно.
Но был, думаю, еще один немаловажный фактор нашей с ним разъединенности... Я уже где-то писал о том, что, как мне кажется, главная причина разделения людей на трудно соединимые группы (касты ли?) - не богатство, не возраст, не культурная, социальная или национальная рознь - а разница в том, где ты родился и провел детство: в деревне - или в городе... Горожанин по происхождению всегда более раскован, быстрей думает и говорит, легче адаптируется и легче общается; горожанин насмешлив и ироничен; он владеет городским жаргоном, он имеет как правило широкий круг знакомств... Деревенский же человек, учась в детстве жить у травы и деревьев, вырастая вместе с щенками и телятами, в окружении бабочек, птиц, кузнечиков, среди неспешной смены дня, ночи и времен года, переехав в город, чувствует себя инопланетянином и учится жить заново. И как иностранца, сколько он ни живи в другой стране, почти всегда выдает акцент, пусть даже едва незаметный - точно так же и деревенский человек в городе чувствует себя чуть-чуть иностранцем...
Думаю, со временем мы бы с ним стали друзьями; просто у нас не хватило этого самого времени, чтобы "притереться" друг к другу. Однако при этом мы пребывали в добром приятельстве и соседстве. Поэтому я и смог беспристрастно описать, каким его видел и знал. И точно так же беспристрастно хочу описать свои ощущения восприятия своего соседа после его ухода из жизни.
Так вот, теперь, когда его нет (наверное, точно так же, как после ухода в небытие любого человека) - я почти воочию вижу, как ничем не восполнено пространство, которое он занимал собою: подходя к нашему дому, вижу, как чернеют пустые глазницы окон, за которыми он жил, чувствую, что дом этот стал холодней и пустынней; вижу, как пусто стало в лесу и на полянах вокруг Академгородка, где он шагал по тропинкам и сидел на пеньках; вижу, как не хватает его долговязой фигуры дорожкам Акадегородка - удивительно, как может наполнять человек пространство вокруг себя самим собой, аурой своего душевного света, и как уныло, должно быть, жить на свете людям, не имеющим ее...
* * *
На центральной аллее кладбища Бадалык, в самой середине ее, стоит высокая и узкая каменная стела серого цвета, оформленная с хорошим вкусом: удивительно напоминающая высокую стройную фигуру самого поэта, - а на ней - лишь гравированный на камне портрет Зория Яковлевича, молодого, кудрявого, улыбающегося, а ниже - всего лишь скупая, лаконичная надпись: "Поэт Зорий Яхнин", - и несколько его стихотворных строк. И больше ничего. Да ведь и в самом деле: разве для потомков так уж важны на надгробии точные, до одного дня, даты рождения и смерти? "Ты вечности заложник у времени в плену..."