Богославский Марк Иванович: другие произведения.

Лирика

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Конкурсы романов на Author.Today
Творчество как воздух: VK, Telegram
 Ваша оценка:

* * *

Я знаю интимную тайну -

Осеннюю тайну твою

И сам, словно сахар, растаяв

Нежнее и слаще люблю.

В ступенчатых переходах

Зелени в алую медь

И в солнце, спешащем на отдых,

И в ртутно-мерцающих водах

Намёк есть на честную смерть.

Мы с Богом, хозяином смерти,

Ведём нескончаемый спор.

Нас ангелы просят: умерьте

Ваш гонор и детский задор!

Но сто воробьёв, на рябине

Сидящих, взлетают, шумя,

И бешеный взрыв воробьиный

Швыряет на землю меня.

И, став на колени, я долго,

В осеннее небо вперясь,

В груди ощущаю иголки:

С незримым бессмертием связь.

* * *

У женщины, как у природы,

Всего прелестней бабье лето,

Когда дыхание свободы

Разит целебным кислородом

И грустным солнышком согрето.

Зима за дальними горами, -

Но пахнет снегом тишина!

А грусть? Она тебя не ранит.

Она пейзаж в музейной раме

И потому отстранена.

Она есть пряность, есть приправа

К мясному блюду красоты.

Она суфлёр. А автор драмы,

Актёр и режиссёр сам ты!

И эта женщина - твоя!

Она сотворена из света

И тайной грусти бытия

И памяти о бабьем лете.

* * *

Обожаю пpостpанство,

в котоpом доpога в степи,

Как в забоp, упиpается

в молнию, ливень и тучу.

Пожалей мои очи!

И небо и степь уступи:

Уступи мне, пpошу я,

пpекpасную должность пpедтечи!

Пусть не я! Пусть дpугой!

Но пойдёт по степному пути,

Мной угаданному,

и однажды сумеет достигнуть -

Доскакать ли, доехать,

а может быть, шагом дойти -

До холма, из котоpого

тpавы тоpчат, словно иглы.

Это иглы надежд. Это лезвия.

Это лучи.

Это воины с пиками

ждут, когда тpубы зальются,

Когда всадники вскинут

к безбожному небу мечи

И поскачут по полю -

твоpить на земле pеволюцию.

А потом будут каяться,

муку Каина мыкать всю жизнь

И спpосонья зубами скpипеть

и устало постанывать:

Дай душе тишину!

Отойди от меня! Отвяжись!

Изыми из меня

чеpноусого, смуглого Сталина!

По доpоге, где глина

липнет к ногам, как замазка,

Суждено мне тащиться -

аж до повоpота назад.

Но должна ж быть, pебята,

у этой кумеди pазвязка:

Может, век золотой,

может быть, позолоченный ад?

* * *

В звуковой картине счастья

"Бью, бью в точку!" соловья

И настойчивый и частый

Русский говорок ручья.

Ива к тополю прижмётся,

Обольётся серебром.

Станет воздух - как в колодце! -

Издавать невнятный гром.

Вечность хриплый вой исторгнет:

"Вот те истина! Лови!"

Вот вам пластика восторга,

Психотехника любви!

Медь горит, смычок летает,

На стволе - звезда смолы.

Жизни дымчатая тайна

Прорвалась сквозь визг пилы.

Бог чело ладонью вытрет

И вздохнёт: "Быть по сему!

Прекращаю дождь и ветер,

Изымаю свет и тьму!

Обойдёмся без сияний,

Без подсолнухов и роз

И в провинциальной яме

Мировой решим вопрос".

АНГЕЛ КУХНИ

Я запретил бы это слово: "нежность"!

Оно всего лишь эхо или тень

Таких событий, как печаль и лень

И рук твоих прощальных безнадежность.

О ангел кухни! Грустный ангел стирок,

Прости меня за то, что я старик,

За то, что совесть вся в рубцах и дырах

И норовит переходить на крик.

Мы не сойдёмся, как в плохом романе,

Не вскинем руки и не закричим -

Хотя бы потому, что изломали

Все частоколы из простых причин.

Себя причислив к светлым и пречистым,

Не захотим барахтаться во лжи

Высокородных и опасных истин

Из серии "Хоть с дьяволом дружи!"

Но разреши поплакаться в жилетку,

Расслабиться, набухнуть суетой,

Насытить кровь воинственным железом

И мозг заполнить сытой пустотой.

Обшёптанная лунной тишиной,

Утешенная мимолётным жестом,

Хотя бы раз признай себя женой,

Вкусившей все подробности блаженства.

ОСЕННИЙ ЗВУК

Я в водовороте прохожих,

Но вымерло племя зевак,

Способных бессмертною кожей

Чувствовать звук.

Я тоже болтал и судачил,

Глазел на октябрьскую медь,

Но слух мой давно озадачен

Огромным, холодным, медленным.

О господи, что за акустика!

О боже, ну что за дела!

Я слышу, как зябнет кустик,

Как в голом изгибе ствола

Две песенки полюбовно

Ручки и ножки сплели...

Лишь небо немо - как бомба:

Пока не достигла земли.

Звучит и томится меж рёбер

Сияющий мир.

Он, может, и вас истомил,

Но час нашей смерти не пробил.

А может быть, смерти и нет,

А есть только этот огромный,

Звучащий, медлительный свет.

* * *

Зима мне поперёк души и горла!

Но осень... Отшумев и отпылав,

Как ярмарка в последний час торговли,

Она смиряет свой упрямый нрав.

Лысеет лес. И замирают краски.

В овраге притаился зимний хлад.

И веет в лица сумрак древнерусский,

Которому изгой устало рад.

Идея, - отстрадав и холодея, -

Щекочет душу едким холодком.

Душа, как своенравная Вандея,

Идёт наперекор и напролом.

Не надо ей обещанной свободы.

Ей надобен в короне золотой

Осенний лес и медленные воды

И горьковатой мудрости настой.

А с высоты, о всём земном заботясь,

Задумчив и зазывен, как плакат,

Глядит на эту золотую осень

Приговорённый к вечности закат.

И вся Россия, смахивая слёзы,

Мечтает, улыбаясь о зиме:

О музыке железного мороза

И голубой берёзе на холме.

* * *

Патриотическая ложь

По государственному плану!

Я сквозь неё скакал, как лошадь

На поле боя мчит сквозь пламя.

Как долго я вникал, Россия,

В твою томительную суть,

В твои закаты и осины,

В снега ушедшие по грудь.

Я видел белые излуки

Твоих речушек и озёр,

И горький колокол разлуки

Меня, бессонного, извёл.

А ночью - чёрной и дырявой -

В ольшанике шаля, как леший,

Мне пел и плакал дрозд-деряба,

От нежности отяжелевший.

Я жил, как жили все вокруг.

Меня друзья не понимали.

Случалось, самый лучший друг

Казнил меня своей печалью.

И я делился с ним пайком,

Подругой, совестью, надеждой.

Хамил ему. Затем тайком

Сочувствовал тепло и нежно.

История ходила рядом.

Она дышала тяжело.

Она искала грустным взглядом

Моё угрюмое чело.

А я бежал под пули немцев -

Туда, где бушевал пожар.

В деревне плакали младенцы

И танк от ужаса дрожал.

Он поднимался на дыбы

И длинным пламенем плевался,

И телеграфные столбы

Кружились в сумасшедшем вальсе.

Танк проходил над головой,

И сыпался песок окопный.

Затягивал пороховой

Туман плетни, овины, копны.

Я шёл по трактам и тропам

И столько, сколько видел глаз,

Вокруг меня кричали трупы,

Что близок мой последний час.

Но все сомнения и скорби

И всех отчаяний моря

Бессмертные пустили корни

В неубиенного меня.

* * *

Дело такое: душа забежала вперёд.

Тело отстало, устало и требует сна и покоя.

Может быть, тело, а может быть, дух мой умрёт.

Дело такое!

Брошу я тело с разбегу в люцерновый стог,

Чуть влажноватый, почти бархатистый на ощупь -

Чтобы душа испытала стыдливый восторг.

Ну что же тут проще!

В книге полей каждый запах, что буквенный знак.

Вот и читайте мерцающих запахов мудрость!

Воздух! Ты крепок и прян,

словно старый армянский коньяк.

Так отчего не смакую, - а ёжусь и хмурюсь?

Знаю, какая всех нас ожидает страда:

Бедную душу предчувствием света спирая,

Древняя лестница совести, муки, стыда

Вверх поднимается по бесконечной спирали.

Как я устал от себя и от вашей вражды,

От беснований - им несть ни конца, ни начала, -

От аммиачного запаха старой московской беды

И от свирепых и круглых очей янычара!

ПАМЯТИ

БОРИСА ЧИЧИБАБИНА

Есть в мире пироги,

пирожные и торты -

Я в этом знаю толк,

я в сладком деле тёртый.

Ещё люблю халву

и всякие орехи.

На жизненном пути

они святые вехи.

Дух требует еды -

обетованной пищи:

Он корни бытия

в житейской почве ищет.

И потому мой друг,

о радости рачитель,

В питейном деле был

товарищ и учитель.

Он душу горячил

то водочкой, то перцем.

Он с тайной бытия

хотел, как в церкви, спеться.

Он специи любил

и вся его греховность

Нацелена была

на радость и духовность.

Я с ним сидел не раз,

взволнованный не водкой.

А годы мимо шли

трагической походкой.

Случалось на чердак

политика вбегала,

Мы видели её

уродливой и голой.

Нас била по шеям,

давала оплеухи -

Как верная жена,

когда она не в духе.

Я защищал его

пред веком и супругой.

Мне так хотелось быть

стоглавым и сторуким.

О чём я? О питве?

Борще и кулебяке?

Что значат для меня,

аскета, эти знаки?

В питейном деле быв

знаток и ветеран,

Друг вилку клал на стол

и губы вытирал.

И вскидывал кадык

и закрывал глаза -

И пел двадцатый век

на разны голоса.

Упрашивал, грозил,

и каялся, и клянчил,

И козликом скакал,

как победитель-мальчик.

Ещё шумят во мне

те добрые застолья,

Где к водке перец был

и многопудье соли.

АЛЕКСАНДРЕ ЛЕСНИКОВОЙ

Что рифмоплетам брачное ложе?

Страсть роковую петь им положено!

Завидят в бабе нечто божественное,

И в пьяном чаду дни и ночи блаженствуют.

Зажмуривши очи, от слов опьяневши,

Гимны слагают тонким и нежным.

А я вот живу, словно сом, хладнокровен.

За что ж я злодейкой-судьбой обворован?

За шепот любви, подозренья и сплетни

Я всё бы вам отдал до нитки последней.

А есть ведь - по ним и горю, и тоскую -

Усталые веки и грубые скулы.

...Станут глаза твои пьяными, узкими

И будто огонь из ноздрей из нерусских.

А грудь как у всадницы, скачущей бешено.

Ну как за тобой угнаться мне, пешему?

Не в дымных снегах, от заката розовых,

Тройка выносит цыганочку в розвальнях -

С гиком и порсканьем, с трудным дыханьем

В диком галопе орда чингис-ханья.

Но бешенство это едва отклокочет,

Серебряный в горле стучит колокольчик.

И ты уже ланюшка, тихая, робкая, -

А сердце во мне будто винная пробка.

Пойми же, как трудно и как мне обидно

Всю жизнь притворяться серым, обыденным.

Одним бы все мёд - да к нему б еще ложку.

А деготь кому? Только Борьке да Лешке?

Шутами зовут бесшабашную шатию,

На наш на огонь - да помоев ушаты.

Ткнут тебе в зубы черствую корку.

А сами черную шпарят икорку.

Потом зубоскалят во все их умишко:

По Федор Михалычу кроткие Мышкины.

В такие минуты зубами скрежещем мы.

Тут бог нам не в помощь, тут надобно женщину.

Бархатной лапкой лоб твой потрогает -

И злоба погаснет, и сникнет тревога.

Сыщитесь такие, чтоб в нас, дон-кихотов,

Верить была вам большая охота!

Тогда мы чертяки, рукастые, спорые,

На весь наш на шар на земной прорычав,

Что вот она - найдена нами! - опора,

Навалимся на архимедов рычаг.

* * *

Не красуйся, осина, на белом пожаре зимы,

Не лукавь, не заигрывай с русским румяным морозом.

Не спеши разузнать, каково деревам Колымы

И почём на Кавказе сегодня чеченские слезы.

Вон над кладбищем небо, на крыльях паря светоносных

(Ведь у ангелов крылья светлы - от прощённых обид!),

Поднимается к Богу, в неописуемый космос,

Где Всемирная правда в библейские трубы трубит.

Я - двуногая тварь, я бескрыл, я замешан на скуке,

И, жалея убогих, которых сам Бог покарал,

Не пускайте меня на небесную тайную кухню,

Где у ангелов нынче, как на сталинских стройках, аврал.

Там клепают и клеют, сбивают духовные крылья

И к полёту готовят земную трусливую тварь,

Обозначивши яму, в которой когда-то зарыли,

Схоронили до времени ангельский мой инвентарь.

Нечто хищное есть даже в ангельском кротком полёте.

Колокольчики плачут и скрипки смеются, когда

Наши души прощаются с царством отринутой плоти

Долго, с мясом и кровью, навеки веков - навсегда!

Тут какая-то есть неувязочка! Бог просчитался:

Дать бы мудрость живым - мертвецам же оставить покой.

Сорок ангелов в небе сплетаются в радостном танце,

Но один из них явно отравлен земною тоской.

Шепчет на ухо мне, что не будет конца казнокрадству,

Козням лучших друзей, воровскому вранью и резне.

А однако что делать, как жить, подскажите-ка, братцы,

В безвоздушном пространстве, земному и грешному, мне?

ЭЛЕГИЯ

Добрые чувства, -

что в каждой избе или сакле

Жили когда-то, -

давно испарились, иссякли.

Хлебушек нынче вкусней

да мутнее водичка,

Воздух тяжельше

и злее кричит электричка.

Мы на перронах стоим

нагрузясь, что верблюды.

Лица землисты

от недоеданья и блуда.

Личики, лица - вы в них

не найдёте кровинки -

То бишь смешинки,

грустинки, любовной храбринки.

Как улыбаться,

такие таская корзины?

Но вы и в усталости,

милые, неотразимы!

Тучка пройдёт,

и, залитые солнечным светом,

Как вы глядитесь

на фоне склонившихся веток!

Осень в ударе,

в пожаре, в победном мажоре

Нам предъявляет

свои трудовые мозоли.

И работящие

враз разгибаются спины,

Щёки становятся

цвета октябрьской рябины.

То под лучами

живительных женских улыбок

Освобождаются души

от груза житейских ошибок.

Всё повторяется:

голод, обиды, разруха,

Смута в умах,

оцепенение духа.

Не оттого ли вы, женщины,

плачете, молитесь,

С завистью глядя

на чью-то цветущую молодость?

Боже, как было,

вчера вам и стыдно и плохо!

Но развлекала порой

коммунальная склока.

Денег хватало.

Любовников вроде бы тоже.

Спорт помогал?

Или разные кремы для кожи?

Но почему-то,

зачем-то загнали в подполье

Ваше уменье

с обидами возраста спорить.

Брали своё!

Только как-то по-рабски, блудливо.

А по ночам-то

бродили по райским долинам,

Жили в Париже,

кутили в заморских Канарах...

Это ведь краше,

чем отдых на лагерных нарах?

Но почему же

сегодня так стыдно и плохо?

К вам повернулась

спиной золотая эпоха?

* * *

В Серебряном бору

бушует тишина,

А лыжи жадно лижут

жар мороза.

Где логика? Она сокрушена

Всей азиатчиной домашней нашей прозы.

Я от семейных бедствий занемог!

Спасайте,

ночь и бешеные лыжи!

Кто виноват, рассудит разве Бог,

Которого в упор не вижу.

С чего твоя улыбка холодна,

Как эти вот февральские сугробы

И эта азиатская луна,
Что истекает нежным ядом злобы?

Гиперболы нечаянных обид

Имеют сатанинские масштабы,

Но где-то там, на дне души, болит

И враз теплеет облик русской бабы.

Я сброшу с плеч богопротивный быт

И уподоблюсь королю без свиты -

Зане у сосен волчий аппетит

На тишину, чья музыка отлита

Из той же бронзы, из которой быт.

Вернись, душа, в домашнее тепло!

Глотни спиртное, откуси огурчик,

И - на колени, мировое зло!

Мёд мудрости, стань золотей и гуще!

Кому-то власть, фанфары,

молот битвы,

Державная заносчивая мощь,

А мне, как венценосный символ быта,

Подайте ухмыляющийся борщ.

И праведник пред ним не устоит.

Он пахнет степью.

В нём фасоль и свёкла.

В который раз трагедия Софокла

Пронзает прозаический наш быт.

Подкошенный косою счастья, рухну, -

Поскольку чувственник, создавший этот мир

С руками женскими и чудесами кухни,

В своём искусстве сам себя затмил.

Работающий челюстями, я

Улыбкой отведу твою улыбку,

Уверенный, что тайна бытия

Повёрнута ко мне любимым ликом.

Ржаная правда хлеба?

А чеснок?

А ломтики изнеженного сала?

Твоя любовь меня опоясала -

И потому об остальном молчок.

В Серебряном бору бушует тишина...

* * *

В озёрах озорует солнце,

А над обрывом, где сосна,

Как конь стреноженный, пасётся

И машет гривой тишина.

Ты сквозь меня прошла, как ветер,

Как мгла, меня обволокла,

И стал я праздничен и светел

И звонок, как колокола.

ОБОЖАЮ СЕРОЕ

Обожаю серое. Вглядитесь

В тёплые жемчужные тона!

Серый цвет среди других,- как витязь,

Чья десница вверх устремлена.

Серая история России

С золотистым отблеском. Она

Изумляет то небесно синим,

То в ней изумрудные тона.

Из глубин её наружу рвётся

Душу пожирающий багрец.

А вода... Вода в её колодцах

Ходит, как расплавленный свинец.

Всё богатство розовых и синих,

Золотых, зелёных, голубых

В серых небесах моей России -

В трепетных. В мерцающих. В моих.

* * *

Я ходил в библиотеки,

В книги старые вникал.

Мозговые биотоки!

Вы, как воины в атаке.

Ах, какой у вас накал!

Умираю, воскресаю,

Задыхаюсь от тоски:

Вся история России

Молотом в мои виски!

От Олега до Батыя,

От Батыя до Петра

Ощущала наша выя

Острый холод топора.

Голова на кол надета,

Рот смеётся в бороде.

Это, это, это, это

Значит: быть большой беде!

Но пока меч по шелому

Стукает, а конь храпит,

Кто-то кроет дом соломой,

Свой налаживает быт.

Ой, чудит, играет пламя,

Хмель свободы в голове.

Скирдоправы засыпают

В пряной вянущей траве.

Козопас стоит у скита,

А над ульями - " жжиж-жжиж"...

Будто сам Господь сквозь сито

Золотую цедит тишь.

ЯСНАЯ ПОЛЯНА

Боль, именуемая родиной,

Растёт, всю душу оплетая,

Но то, что у меня украдено,

Есть просто плоть моя живая.

Душа, однажды воплощённая

В туман и в дерево и в каплю,

Моя простая, неучёная,

С тобой я больше не лукавлю.

О Родина! Какие почести

Воздать сему великолепию -

Струе холодной и щекочущей,

Всей роще, выполненной сепией?

Облагораживающе

На кожу действует прохлада.

В просторной царствует душе

Неизъяснимая отрада.

Россия! Вот твоё оружие:

Клинки взлетающие молний

И это за душу берущее

Лесное хриплое безмолвие.

Осенняя моя красавица!

Коснись моих несчастных бельм,

Чтоб я прозрел при свете совести,

При ослепительном, при белом.

Непредусмотренная истина

Вошла в меня по черенок.

Я чувствую её сталистый,

Воинственный её клинок.

Здесь где-то прячется крамола:

Мне хочется, чтоб этот лес

Встал у державного кормила

И правил волею небес.

* * *

Инородец, любя и страдая,

От внезапных темнея обид,

Принимает российские дали,

От которых свербит и щемит.

Он в телеге, озябнувши, дремлет

Видя конский размашистый хвост,

Подметающий русскую землю,

А вдали, за рекою - погост.

Зорок взгляд инородческий, зорок!

И на нежной сетчатке души

Отпечатались летние зори,

Где озёра да камыши.

Там вода, словно чёрное масло,

В белых вспышках кувшинок - и он

В мозг впускает невнятные мысли,

Колокольный бездомный их звон.

Сохнет он по России, как будто

Он, счастливец, ходил за сохой

В новгородское сирое утро,

Подставляя усталому ветру

Лоб горячий и выпуклый свой.

В Новеграде охрипшие трубы,

Я клянусь вам, взывали к нему,

И клялись его алые губы:

Я пойму, я пойму, я пойму!

Он уйдёт в эту самую землю,

Чтоб воскреснуть травой и кустом

А пока он, озябнувши, дремлет

С изумлённо разинутым ртом.

ИСААК ЛЕВИТАН

Я пойду по тропе

и найду ту лесную поляну,

Где от ягод в траве

станет так хорошо и багряно.

Тишина шелестит,

заикается, слушает, дышит,

Лёгким шагом идя

мимо дикой малины и вишен.

Здесь с мольбертом стоял

впалогрудый красавец еврей,

Песнопевец туманов

и долгих осенних дождей.

В эту впалую грудь

бог вложил (ну и пусть его, пусть!)

Всю тягучую нашу

пронзительно русскую грусть.

Живописец узрел,

что исходит от каждого стога

И от каждого деревца

волны цветного восторга.

Ствол берёзы звучит -

как задетая пальцем струна.

Эту музыку красок

очами вкушает страна.

Таково возлюбить

нелюбезную мачеху Родину

Может только изгой,

отщепенец, еврейско отродье.

ДВА ПОСЛАНИЯ ЕВГЕНИЮ ВЛАДИМИРОВУ

Послание первое

Ах, какие изгибы и складочки!

Кольца света - что кольца судьбы.

Обещаю: все снова наладится -

Слышишь голос библейской трубы?

А какая судьба у художника?

Как у камня? У яблони? У

Горной тропки и у подорожника,

Что влюбился в цикадную тьму?

Царство Божее - вот оно, рядом:

Ты обрадуйся и потянись

Увлажненным, замедленным взглядом -

До счастливого сбоя ресниц.

Вон гора острый носик свой вздернула,

Море меру восторга нашло:

И как будто бы найдена формула

Мирозданья - всем бесам назло!

У какого Спинозы иль Канта

Эту мудрую муку ты внял?

Как вошло в твою душу бельканто

Певчих бухт и тоскующих скал?

Се - великая архитектура

То ли яблоневого ствола,

То ли чайника, то ли стула,

То ли чаячьего крыла,

То ли внутреннего тепла!

У айвы, у сосновой веточки

- Столь пушистой, что вспомнишь жену! -

Очи вечных небесных светочей,

Излучающих глубину

Человеческую.

А все-таки

Где ж Россия? Где русский дух

У айвового жадного ротика

Ах, какой же я, братцы, лопух!

В меланхолии теплых и дымчатых,

Не валдайских - библейских - холмов

Наконец-то расслышал я причеты

Русских, ищущих правду умов.

Слава спит, - как Кощей за горами,

Слава, может быть, будет в финале?

А пока в бытовой панораме -

Лишь дендрарий и дельфинарий.

Послание Второе

Гармония подсказана Гомеру

Не мерным шествием морской волны,

А всем смеющимся, счастливым миром,

Не ведающим за собой вины.

Спускается к воде табун коней,

То бишь холмов. Уже не за горами

Игра объемов, музыка теней

И грандиозность оголенных граней.

Не грех увидеть Грецию в Крыму!

Особенно весной, в начале марта.

Но так ли нужно русскому уму

Постичь, как рвется в мировую тьму

Ликующая нота натюрморта?

Будь рыцарь ты, а будь хоть охламон,

Застенчивые губоньки лимона

Тебе подскажут тихо и влюбленно,

Кем за шесть суток мир был сотворен.

И как же богомазу хорошо

С Создателем беседовать на равных!

Мол, вечность катится, как колесо,

А рай воздвигнут на душевных ранах!

Еще в соку, еще в тенетах зла,

Задумчивый и вроде бы отпетый,

Он щупает очами точки света,

Корпускулы свеченья и тепла.

И все холмы принадлежат ему,

И все деревья женственно прекрасны.

И потому - конечно ж потому! -

В туман уходят и ночную тьму

Гражданские и бытовые распри.

И это все не сивый бред бродяги!

Я был в Отузах.

В узах тишины, -

Подобной спящей лаве Кара-Дага.

И видел наяву цветные сны.

ГРУЗИНСКАЯ ЖИВОПИСЬ

Каждый камень не камень - кристалл

С голубым и багряным свеченьем.

Каждый пень словно праздничный стол,

Вкруг которого гул песнопенья.

А барашек печален и тих.

А чекмень, раздуваемый ветром,

Ходит возле глазастых франтих

По законам грузинского "ретро".

А мазок, загибаясь, как бровь,

Недреманное око рисует.

В масле мысль закипает, что кровь

У летящей по кругу плясуньи.

Дева, дерево, конь и гора!

Вы на диво телесно-охристы!

А небесного блеска игла

Рассыпает по воздуху искры.

Откликается сердцем струна

На густое, как мёд, "Аллилуйя!"

И внезапная тишина,

Будто женщина, в губы целует.

Но врубается сталь в черепа,

Но слетают с копыт подковы,

И гудит вдоль ущелья тропа,

Когда в битву бросаются кони.

А над битвой не небо - набат,

Нагнетающий гнев и решимость.

И дымит в междугорье закат,

От любви и страдания ширясь.

ВСТРЕЧА

Есть в России белый город

По прозванию Москва.

Он берёт меня за горло,

Город, серый, как халва.

У витрин его холодных

Роясь в тощем кошельке,

Я мечтал о честной водке -

Об одном хотя б глотке.

Мы - просители, чьи спины

Гнёт всесильная Москва.

Что нам блеск чужого пира,

Жесты, позы и слова!

Да, я червь. И я раздавлен.

Но едва сажусь в такси -

Не Москва, а мирозданье

Враз срывается с оси.

Научите шею рабью

Гордо голову держать!

Отдаю последний рубль

За торжественную стать.

Видел я поэта в джинсах.

Талия - как у осы.

Шёл поэт, любимец женский,

На виду у всей Москвы.

На виске сияла жилка -

Больно кожица тонка!

Весь как будто на пружинках.

Как у женщины, рука.

Вроде князь Лев Николаич

Мышкин, бледен и высок,

Заглянул в бездонный кладезь,

Что давным-давно иссох.

Губы медленно кривились,

Облик медленно серел.

Заливала ноги вялость,

Раздавался вой сирен.

С отвращением вкушая

Взгляды мальчиков и шлюх,

Шёл, вытягивая шею,

Как незрячие, - на слух.

Господи, какая сила

В выпрямившейся спине!

Будто вся страна просила:

Будь со мною - и во мне!

Он идёт, кумир торговок,

Песнопевец рыбаков,

С голым, голым, голым горлом

Мимо бань и кабаков.

Здравствуй, русский разночинец,

Горлодёр и рукосуй!

Выполняй свою повинность:

Словом истину рисуй.

Истину с рогами чёрта,

Истину, чей цвет багрян.

Ты ведь тёртый и учёный

И без пива-водки пьян.

Становясь спиной к начальству,

Норови завоевать

Всю Россию. С ней венчайся -

В бога, дьявола и мать!

БОГ

Благослови меня, Господь!

Несуществующий, - однако

Вошедший в кровь мою и плоть

Загадочным и древним знаком.

Я принимаю этот знак

Летающей над нами тайны,

В котором дождь и лай собак

И голос женщины хрустальный.

Сойдутся мрак и тишина,

Но грянет свет с высот небесных

И зашатается стена,

Что отделяла нас от бездны.

И молния обрушит гром

На всё неправое и злое.

Неважно, кто кем сотворён,

Когда мерцает всё земное,

Когда из болевых глубин

Исходит чудо пониманья,

Что я отмечен, я любим

Летучей тайной мирозданья.

ПУТЬ К БОГУ

Я к Богу не приду. Зачем мне в пустоту

Брести, в неё вперяясь лупоглазо?

Религия - опасная зараза!

Я ей предпочитаю красоту.

Живую. С родинкой. С засохшим ручейком

От слез. С загаром. С запахом цыбули.

Когда внезапно подпирает ком

От нежного упрека: "Вы забулы?"

Нет, не забыл. Хотя и балабон.

Играл словами, как дитя в песочке.

Но голос твой так духовит и сочен, -

Из праглубин моих встаёт любовь!

Я не могу! Я не хочу! Не знаю!

Меня толкают в спину:

"Это Бог!"

...Запуталась душа моя земная

Среди небесных световых дорог...

Что обещаешь, небо? Я согласен

На воздух опереться и лететь,

И с птичьего полёта видеть осень,

Её неописуемую медь.

Её меланхолические дали,

Её торжественно - широкий жест.

Вы поняли? Вы, верно, угадали,

Что Бог есть эхо всех земных блаженств?

Что он парит над нами, растворяясь

В пространстве неба, в таинстве небес,

Творя неописуемую радость

Обычных доверительных чудес?

Такое эхо: "Мабуть вы забулы?"

Глаза с печально влажным огоньком.

Живая. С родинкой. С засохшим ручейком

От слез, - которые от горя и цыбули.

* * *

Пожар осин! Что за комедию

Ломает нынешняя осень?

Она смеётся и командует

И девий лик её прекрасен.

В сем механизме красоты

Я - винтик, махонько колёсико,

Деталь вселенской суеты,

Мазок в осенней пышной классике.

Россия - это государство

Осин и сосен и берёз.

Осенних красок самодурство

Всегда таит в себе вопрос.

Допрашивает синева,

Испытывают кровь и злато -

Но мысль с мускулатурой льва

Безумной доблестью чревата.

Пока в прославленных лесах

Багрец с свинцом и охрой ссорится,

Судьба России - на весах

Моей ширококостой совести.

Здесь нас, задёрганных, вылечивают

От быта, а не от чудес.

Мы причащаемся к величию

Всеосеняющих небес.

И сами мы - цари, помазанники,

Владыки этих рощ и рек.

Мы вечно мучаемся музыкой

За чей-то первородный грех.

ОСЕНЬ

Копья сосен

Вонзив в зенит,

О чём это осень

Нам звенит?

С души сдирая струпья

Земных сует,

На клюквенные тропы

Струится свет.

...Устал ишачить, горбясь,

Хватать друзей за лацканы,

И с вами, стыд да гордость,

Как с маленькими, цацкаться.

Кому - венец, кому - петля,

А всем смешаться с глиной.

На этом небо и земля

Всегда сойдутся клином.

Отныне я плевал на быт:

Пусть этот быт огнём горит!

И пусть в моём кармане

Лишь вошь на аркане.

По мне любовь да слава -

Да пропадай вы пропадом!

Валяться б в мокрых травах

Да слушать ветра проповедь.

Склонись к воде журчащей:

Ручья лесного исповедь

К неслыханному счастью

Готовит душу исподволь.

Ах, если бы мне, олуху,

Стать воздухом и светом,

Бликами на облаке,

Птицами на ветке!

Чёртова осень!

О чём она звенит,

Вонзая копья сосен

В израненный зенит?

Как губы человечьи,

Теплы небеса.

Рушится вечер

На реки и леса.

Деревья погребая

Под семицветной мглой,

Он пышет то грибами,

То спиртом и смолой.

О дух неистребимый

Земли и земляники!

Берёзы и рябины

Горят огнём великим.

* * *

На этой подлой и прекрасной

Нас унижающей земле

Шумит-горит осенний праздник,

И нас с тобой ведут в заказник,

Где рыжий стог молчит во мгле.

Молчание его чревато

Слезами и восторгом. Мы

Идём, волнением объяты.

Куда? В объятья вечной тьмы.

Переворачивается

Российский быт. Душа России

В руках небесного отца

Исходит красотой и силой.

Исходит семенем любви,

Последней мукой и надеждой

Бьют в очи влажные твои

Её кровавые надежды.

Ты поднят мощным ветром боли

На высоту, откуда ты

Глядишь с надеждой и любовью

На вечные её черты.

Начальники пьют чай в конторах,

А дома - водку и коньяк

И воздух исчисляют в тоннах,

А свет в копейках и рублях.

В бумажных этих мясорубках

Кромсают души и умы, -

Но осень простирает руки

В седую сторону зимы.

У осени цыганский профиль,

Литые ноздри, нервный рот.

А это значит: час мой пробил,

Бог за душу меня берёт.

МАРИЯ

Я - жертва остроумного сюжета:

Из-под пиджачных куцых рукавов

Выглядывают снежные манжеты,

Похожие на стаи облаков.

А запонки! Стеклянные орешки,

Чей рваный блеск то радует глаза,

То ранит иронической насмешкой.

Но я ж не против! Я, конечно, за.

В провинции есть должность жениха.

А жениху положены по чину

Хозяйских ласк пушистые меха

И разные наливки и ветчины.

В такую осень требует душа

Чего-то горячительного, - чтобы,

Хоть у тебя в кармане ни гроша,

А на столе - спиртное, чай и сдоба.

И вот она невеста - сероглазка,

Владелица задумчивых телес,

С которой ты, как в самой доброй сказке,

Вдвоем уходишь в лучший в мире лес.

Как получилось, что ни самовар,

Ни пироги, ни сочная малина,

Ни губ твоих восторженный пожар

Меня не обратили в семьянина?

Еще был жив-здоров товарищ Сталин,

Еще в новинку был свободный хлеб.

Опухшими от нежности устами

Ты так звала меня в семейный хлев!

Не сладилось? А может не стряслось?

Хоть из меня выскакивали клятвы

И верилось -

молитвенно, до слез -

В чудесные часы семейной жатвы.

Изба, где от блескучих половиц

Исходит запах холода и хвои,

Где от ребячьих, от счастливых лиц

Свет падает на пёстрые обои.

От старых ран вся память извелась.

Уже ей внятны ужас ностальгии

И нежности безжалостная власть,

И то, что у тебя лицо России.

А от России сердцем не отпасть.

Прости меня, прости меня, Мария!

* * *

Мне природа подает примеры

Вечной глубины и высоты, -

И костяк необъяснимой веры

Обрастает мясом красоты.

Под забором расцвела крапива,

Воздух вздрогнул и забормотал,

И десница Божья укрепила

Дух, что от безделия устал.

И опять решаю я задачу -

Ту, которую не разрешить.

Светится в душе моей незрячей

Некая негаснущая нить.

За бездействие - да будет кара:

Продырявлена вся плоть стыдом!

Только зря меня ты упрекала

За Голгофу или там Содом.

Действие - всегда - чревато болью.

Кровью, трупным смрадом, ложью и

Смертной схваткой гнета и свободы.

Успокойтесь, глупые народы, -

Так смолкают утром соловьи.

Одинокий голос тронет воздух,

И раздастся медленный щелчок. -

Мягкий, удивительно бескостный.

И опять вселенная, весь космос

Рот сомкнули - и молчок, молчок!

Предаю бездействие проклятью!

Проклинаю действие - вдвойне.

Думаю о Понтии Пилате

В мокрой соловьиной тишине.

* * *

История на уровне базара

Была наглядно наглой. Но она

Мою ночную совесть не терзала,

Ведь суть её была обнажена.

Морковку торговали за тридцатку,

Бутылка водки стоила пятьсот,

И жизнь была неистребимо сладкой

И достигала до таких высот!

История на уровне окопа
Мне выедала порохом глаза,

Шла на меня - машинно, пеше, конно -

И надо мной гремела бестолково

Артиллерийская гроза.

Но на высоком уровне науки

История хрипела мне: "Да-ёшь!"

Она брала жестокость на поруки

И нас, живых, не ставила ни в грош.

Был у неё в руках аршин прогресса,

А мне ломали душу соловьи,

А я питался лошадиным рисом

И к царственной готовился любви.

Сквозь вопли и стенания эпох

Я вслушивался, что диктует миру

Солдатский скособоченный сапог

И душераздирающая лира.

* * *

В волшебном слове "во-ше-бой-ка"

Вся наша молодость жива.

Как лошадь, шла эпоха боком,

Каким-то рваным, нервным скоком,

От возбуждения дрожа.

На станциях давали даром

Незаменимый кипяток.

Дорожным отвечал гитарам

Меланхолический гудок.

Зимой замёрзшие шинели

Звенели, как колокола,

И белизной смущали ели,

С которых содрана кора:

Они мучительно белели,

Как оголённые тела.

Волчата сталинских времён,

Мы были несентиментальны

И верили не в Божий трон,

А в исторический закон

И в государственные тайны.

Мы знали правила игры, -

Но мы не соблюдали правил:

Пускай мы не были добры,

Но дух веселья нами правил.

И мы, сердито веселясь,

Со смехом разрывали путы,

Не признавая злую власть

Необязательной минуты.

Мы спали на гнилой соломе

На дне воронок и траншей

И, просыпаясь, в полудрёме

Отщёлкивали сытых вшей.

И, ясновиденьем не чванясь,

Вдруг вздрагивали, угадав,

В какую гибельную даль

Ведёт железная случайность.

* * *

Что я оставлю,

когда замолчу и исчезну?

Круговращенье

холодной, мерцающей бездны?

Осень, бредущую в гору,

спускающуюся в овраги,

Где воздух подобен

хмельному брожению браги?

Книжные страсти

кипели во мне и бурлили.

Шхуны являли

мне тайны своих ватерлиний.

Бедные тайны,

подобные зонам запретным

Женского тела,

ставшего сладостным ретро.

В детстве моём

декольте были явно не в моде.

Дамы скрывали

красоты телесных угодий.

А в коридорах

наших родных коммуналок

Мы не от шпаг убегали -

от маминых скалок.

Всякое было:

любовные бурные слёзы

В кислых пределах

советской простуженной прозы.

Семейные драмы

с нетеатральной подсветкой,

Аресты соседей,

связанных с польской разведкой.

Медная поступь

большого и трудного века?

Двигалось время вприпрыжку, -

как юный калека.

Пока я в подъезде

с приятелем семечки лускал,

Немецкие танки

скучали по косточкам русским.

То-то пришлось мне

по зимним просторам, по белым

Вволю поползать, попрыгать,

в охотку побегать!

Римского шлема

не хуже солдатская каска.

Смерть затевала

свою знаменитую пляску.

Кони бесились

и рвали с испугу постромки.

Почта исправно

носила в дома похоронки.

Слёзы считая

за выраженье протеста,

Мессии месили

народы, как кислое тесто.

Кровь разливались

не только по сводкам и картам.

Мы наливались

по горло военным азартом.

Правда эпохи

не в громе военных оркестров:

Наше геройство

переходило в лакейство!

Но и в лакействе

был привкус орлиной свободы.

Время зачислило нас

во святые уроды.

Нам, пережившим

такого размаха эпоху,

Вы предлагаете

заплесневелые крохи?

Мы замолкаем,

мы падаем в мёрзлую бездну.

С нам последняя

искра надежды исчезнет.

* * *

Я выбирал себе эпоху,

Как выбирал Адам жену,

Как смертник выбирает плаху,

Смычок - любимую струну.

Три световых столба держали

Возлюбленные небеса.

На иглах проволоки ржавой

Цвела кровавая роса.

И заносились на скрижали

Бессмертной боли голоса.

В зеленом возрасте любви

Мы рыли по ночам окопы.

Нам бешеные соловьи

Вручали свой любовный опыт.

Мы прижимались к автоматам,

Оглаживая их стволы,

И в юном теле каждый атом

Просил восторга и любви.

Я видел милое лицо

И уплывал в такие дали,

Где кровью, порохом, свинцом

Испытывали и пытали.

Я шёл. Я ковылял. Я полз.

Бежал и падал, спотыкаясь,

Не ведая геройских поз,

О них не думая покамест.

Спал под наркозом тишины

И, просыпаясь, видел хвою

И медленный разбег сосны:

Прыжок в извечно-голубое.

Дремал. И, снова просыпаясь,

Улавливал не гул пальбы -

Глухие барабаны пауз,

Солдатские шаги судьбы.

ВЕСНА В ГОЛТЕ

Деревце в балетной пачке

Разогнуло спину, и,

Будто лопнувшая почка,

Воздух выдал вопль любви.

Конской шее шелковистой

Уподобилась вода.

Был огромен и неистов

Глаз реки в тот день, когда

Вишня, девочка, невеста

Молнии сказала: "Да!"

То не стан, а стон истомы,

Медленный блаженный вздох...

Воздух нас целует в темя,

Рвётся на свободу дух!

Будет пасмурно и зябко

Будешь ощущать себя

Бедной маленькой козявкой

В мире, где лишь смерть хозяйка,

Обвинитель и судья.

Но из памяти внезапно

Выплывет и запоёт

Золотой протяжный запах,

Приторный, как старый мёд.

ЯЛТА В АВГУСТЕ

Именно в январе, в новогодие именно

Холод да снег из памяти вымело.

Мороженое шоколадом облито-

Лето!

Воздух в мускулах музыки джазовой,

Зной - как резиновый.

Рыбу счастья - показывают:

Рот разинула!

Нам царской участи не избегнуть,

Моя длинноножка, сестрёнка, жена!

Солнце тебя возлюбило бешено,

Ты им, как глина, обожжена.

Плавая, бегая, прыгая, едучи,

Как мы с тобою счастливо легки!

Выпрямись, волосы резко откинь

И распахни свои темные светочи.

Золушка, только весёлая, злая,

Золоторукая нищенка, знай:

Нас, как любимцев своих, лелеет

Ялтинский зной.

И дитя шоколадного цвета

Из-под ресниц длиннейших

Глядит, глядит на пиршество лета

Бесёночек нежный.

Гений безденежья,

В разгулявшейся Ялте

Я - самый счастливый.

Вы от вин дорогих мои губы увольте,

Либо,

Если уж на выпивоне настаиваете,

Дайте испить отовсюду сочащееся -

Очами испить, а не устами -

Вино августейшего счастья.

ПАМЯТИ ОЛЬГИ КУЧЕРЕНКО.

Зову, задыхаясь: Спасите!

Мой разум в слезах и крови!

А надо б сказать мне спасибо

Пернатому чуду любви.

Любимые женские руки

Из бездны небытия

Отводят любые упрёки,

Обиды и боль от меня.

Ах, ангел, летящий над бездной

С трубой, поднесённой к устам!

Один ты во всей поднебесной

Любить и прощать не устал.

Твои светоносные очи

Прощают и любят меня

В пространстве резиновой ночи,

В резиновом ужасе дня.

ПЕРВАЯ ВЕСНА БЕЗ ТЕБЯ

Я так заморочен долгами!

Считаю, сбиваясь, рубли.

Но есть ещё воздух в органе

И музыка вечной любви!

У счастья всегда перекосы!

...А в день, когда улыбнувшись

Небу,

цветут абрикосы

Прямо в развёрстые души

И, словно шашлык на вертел,

Цветы на ветку нанизаны, -

Нечто певучее, светлое

Царствует в нашей жизни.

Добывши творог и сметану,

Удачей лобзаемый в лоб,

Иду я и тихо смекаю:

Чем Господу Богу я люб?

Долги? За два года я справлюсь!

А нынче вдали от сует

Я нянчу случайную радость,

Ращу в себе внутренний свет.

Любимая, вот он я, нищий,

Беспечный, как прежде, увы!

Душа моя прячется в нишу

Твоей терпеливой любви.

Ещё накопить бы деньжат мне

Тебе на надгробье!.. - Тогда

Наступит душевная жатва,

И Божья блеснёт мне звезда.

НОВЫЙ ИЕРУСАЛИМ

В то утро в пространстве России

Воздвигнут был вечный престол.

Я в Новом Иерусалиме

Ел сыр, колбасу и маслины,

Деля их с базарным Христом.

Но лошадь у входа в пивнушку

Такие имела глаза,

Что, совесть и стыд помянувши,

Господь в наши шаткие души

Пристроить решил тормоза.

Грешите, мол, но тормозите

За восемь шагов до небес.

И пусть, как обманутый зритель,

Зевает и морщится бес.

В том городе или деревне

Пустынный стоял монастырь.

Монах там дома и деревья

И кроткие души растил.

Автобус скакал по посёлку,

И шли электрички в Москву.

Случалось, на сонных просёлках

Мелькали со смехом русалки

И жёлуди грузно и гулко

С дубов упадали в траву.

Там, девам лесным подражая,

У вод и небес на виду,

Бесстыдно и сладко нагая,

Ты долго плескалась в пруду.

И кистью иконописца

Дух кроткой и светлой любви

Писал осторожно ресницы

И влажные очи твои.

Любимая! Вздрогни от счастья,

От вечного сна пробудясь,

Войди в этот лес шелестящий,

Крылатый, как будто летящий,

С бессмертьем наладивший связь.

ТЫ

(почти по Полю Верлену)

В тех дебрях, где незрячее добро,

Напрягши слух и бельма, побрело

На треск костра, на шумный пламень ватры:

На перекрёстках улиц и в метро,

В содоме магазинов и театров -

Мелькало мне высокое бедро -

И мировая скорбь своё ядро

Являла мне светло и многократно.

Я смаковал вино твоей улыбки,

В твоих летящих линиях читал

(Как следователь!) явные улики

Мистических твоих первоначал.

Я знал твоё лицо в семейных ссорах,

Когда срывалась флейта на фальцет

И ненависть взрывалась - словно порох -

И то, что мнилось соловьиным соло,

Сменялось истеричным взвизгом "нет!"

Являясь мне во сне и наяву,

Меняешь ты всю музыку вселенной.

И, несмотря на сплетни и измены,

Я всё ещё надеюсь и живу.

Зачем ты душу рвёшь, привычно обещая

Ночную кухню, вязкую печаль -

Блаженную печаль утраченного рая -

И в руки не дающуюся даль?

А волосы твои вороньей черноты...

А может быть, с отливом золотистым?

Но каждой клеточкой я знаю: это - ты,

Бесспорнейшая изо всех бессмертных истин.

Кто свяжет мне улыбки и слова

И расшифрует речь её дыханья?

Она необьяснима: как трава,

Как ветреная тайна мирозданья.

ПОЭЗИЯ

И храбрость! Роясь в требухе

Кривыми пальцами авгура,

В сладчайшем пребывать грехе

Полупророческого гула.

То не в сенате восседать

И не вино варить в реторте, -

То в горле у меня расторгли

Велеречивые восторги

Серебряную благодать.

В ушах расширились сосуды -

И залит кровью нежный слух.

Но звук, дорвавшийся до сути,

Он не звучание, он - дух.

Два мира - полных два ведра -

Качаясь, хлещут мне на брюки.

В мозгу кровавая дыра,

И в бездне духа плачут реки:

Что за всемирная мура!

А облик яблока? На лбу

Возлюбленном два зябких блика?

И, мёртвый, вздрогну я в гробу,

Когда библейскую трубу

Напомнит запах земляники.

...Обрушивающий хулу

На игрища, что нам любезны,

Давно уразумел холуй:

Свобода смысла - это бездна!

Но слух свой до крови мы рвём,

Но мы связуем! нитью тонкой

Миры и море с муравьём,

А тонны лжи с визжащим танком.

ВОТ ТАКАЯ ЗИМА

В этот тропический зной

сани - что спорить? - излишни.

А я вот тоскую

по снегу, морозу, румянцу,

По девичьим губкам

пунцовым, как вишни,

По скрипу полозьев

и резвому конскому танцу.

Гривы взлетают,

хвосты задевают оглобли.

Золото яблок

дымится на белом и синем.

Этого счастья

и я был когда-то сподоблен

В России.

Ближе к экватору

люди имеют три времени года.

Нищенку осень

гонит в три шеи весна.

Срам свой осенний

прикрыла ладошкой природа,

Перед нечаянным зрителем

полуобнажена.

Эхом русской зимы

из-под юбки проглянет колено,

И в прозрачную блузку

упрутся упруго соски.

Розоватый позор их

да будет благословенным -

Всем грядущим изменам

и злым языкам вопреки!

Мне б на этом базаре

избитых, затюканных истин

Отыскать молодые,

как зимнее небо, глаза -

Эти синие очи,

что писаны Божеской кистью:

Приглядитесь: в углу

собралась и вот капнет слеза.

Мы, случалось, бледнели

и бешеных слёз не стыдились.

Но потом отходили

и души свои берегли

И, как учит нас алгебра,

плюс поменявши на минус,

Объясняли друг другу,

что время сдаваться на милость

Не небесному свету,

а грешным подсказкам земли.

А хотелось иного!..

войти, просочиться в глубины

Не телесности женской -

в туманные недра души,

Прикоснуться к невнятице,

к тайне твоей соловьиной.

И никто мне не в праве

указывать: мол, не греши!

Ананас землянике

вручает и запах и вкус.

А тебя подарил мне

счастливый дурак Боттичелли.

Он не ведал, что я

так картиной его увлекусь,

Что однажды рискну

раскачать мировые качели.

ЗАКАТ НАД НЕТАНИЕЙ

Жанне Дунаевской

Вы слышали, как море говорит

С медузами и средиземным солнцем?

Его гортанный медленный иврит

Понятен лишь поэтам и безумцам!

В темнотах смысла брезжит тайный свет.

Он долго разгорается - покуда

Не сотворит мессия из сует

Мерцающее мысленное чудо.

Тогда я упрошу большое море,

( Которое рокочет и хрипит )

Еврейское немереное горе,

По прихоти российского изгоя,

Перевести на праведный иврит.

Не трогай, море, мой бессонный слух

Искусными перстами музыканта!

Не обещай, что мой летучий дух

Возвысится - до Гегеля и Канта!

Что Гегель? С ним воюет Кьеркегор

Во всеоружьи этик и эстетик

И с этим гениальным дураком

Уже согласны женщины и дети.

Он рвётся из логических тенет

В пространство той мистической свободы,

В те зоны ослепительных темнот,

В которых слепнут люди и народы.

А я, всю жизнь копивший лишь ошибки,

Я, то, кто лишь ошибками богат,

Я предлагаю вам - с торговым шиком -

Не вывод, что нагляден, как плакат,

А только это море и закат.

Закат над морем? Нет, закат эпохи!

Пир пурпура? Нет, залитую кровью,

Влекомую занудами на плаху

Бессмертную еврейскую иронию.

И пусть отныне связь времён распалась,

Большое это море сохранит

Наш трагедийный, наш библейский пафос

И хрипло торжествующий иврит.

ЯПОНСКОЕ ИСКУССТВО ПОЭЗИИ

Вы запомнили? Саби, сиори

И хосоми. Закройте глаза -

И увидите вишню и море,

Над которым мерцает гроза.

Говорите, шепчите, вздыхайте,

Намекайте на то и на сё!

Но не надо охаивать хайки

Или хокку Мацуо Басё.

Ибо саби, сиори, хосоми

В ваших собственных генах живут

И диктуют вам даты бессонниц

И блаженно певучих минут.

По-простецки вам брякну, по-русски:

Дело в шляпе, когда простоту

На гармонию сможешь науськать

И мгновенно взлететь в высоту.

Но листавшие старые книги,

Покачав головой: "ну и ну!" -

Уточняют: мол, надо проникнуть

В глубину, дорогой, в глубину!

Вот тогда замерцают туманы,

Станут сахаром-мёдом уста,

Будет пряной и чуточку пьяной,

Горьковатой на вкус простота.

___________________________

Саби - изящная простота

Сиори - интуитивное постижение гармонии, прекрасного

Хосоми - глубина проникновения

ТЕЛО

Оно по-птичьи просится в полёт,

Светящееся, жаркое, сухое.

А мы ярлык навешиваем: "плоть" -

И исступлённо наше тело хаем.

Языческое счастье теплоты

И вздутых мышц, и мощной качки рёбер!

Лицом к лицу с сияньем высоты

Ты, человек, взволнованно огромен.

Но мучит мозг, как музыка, вопрос:

Так почему ж в свеченье виноградины

И в плотской мускулистости берёз

Не узнаём черты духовной родины?

И отчего, лежащий на песке,

Воткнувши пятки в океанский холод,

Я предаюсь сей праздничной тоске

И мысль, в моём стучащая виске,

Работает, как этот вечный молот?

Ну чем я хуже чайки и скалы

И солнечного марева и зыби?

Зачем мне быть мишенью для хулы

И море ревновать к плывущей рыбе?

Я выдыхаю воздух - и живот

Украшен смуглой шелковистой ямкой,

А в бёдрах струи холода живут:

Их ощущаю яростно и ярко!

Вы говорите: это только внешность!

Но пью из крана воду, и уже

Добреет мир, уже воркует нежность

На некоем бессмертном рубеже.

ШАБАШ НА РЕКЕ ХАРЬКОВ

В ОДНУ ИЗ НОЧЕЙ 1986 ГОДА

Невзначай, по ошибке, взрезавши вены,

Утро плакало долго и самозабвенно.

Уходило по капле из смертного тела

Всё, что раньше во мне рокотало и пело.

Шабаш кончен. И юная ведьма-красавица

То ли дремлет грустя, то ли яростно кается.

У реки, в камышах, ведьмакам отдаваясь,

Предлагала пройтись им в заоблачном вальсе.

Поцелуи, как винные ягоды, зрели

В молодом удлинённым танцующем теле.

Не забыть вам до смерти, российские реки,

Ведьмаков и русалок любовные крики.

А ещё не забыть вам, как груди красавиц

Щекотали мужскую звериную совесть.

И стволы выпрямлялись, и листья шумели,

При-гова-ривая соловьёв к высшей мере -

К высшей мере восторга и безрассудства,

К запредельному взлёту любовного чувства.

Ну, а бедные ангелы с тверди небесной

Осуждали бесстыдные выходки бесов.

И - как в Библии или Коране описано -

За отсутствием спермы, несчастные писали.

Вся поляна в росе. Комары озверели.

Соловьи издают трагедийные трели.

Что им делать в ночном лягушачьем концерте?

Время вены взрезать и готовиться к смерти!

Утро долго вздыхало и радостно охало:

"Несмотря ни на что, я доселе живёхонько!"

Камыши, отойдя от любовного срама,

Знали: утро залижет сердечные раны.

Опускается занавес: кончилась драма -

Знаменитая драма любовного срама.

Но пока ещё спят молодые охальники,

Вышла на берег девка в заморском купальнике.

Изнывая от плотского изобилия,

Изогнулась, руками взмахнула, как крыльями,

И помчалась, работая крепкими бёдрами,

Чтобы броситься, словно в объятья любовника,

Всем запретам родительским вопреки,

В мускулисто атласные воды реки.

* * *

Спросонья улыбалась Волга.

Но было смутно камышам.

И тишина шумела долго:

Ей комариный писк мешал.

А у разбитого корыта

Сидела прачка во хмелю,

Поскольку было шито-крыто,

Что я её, как жизнь, люблю.

Какие были повороты

У Волги и моей судьбы!

От этой бабы криворотой

Страдали молодые лбы.

Они чернели и бесились,

Когда она пускалась в пляс,

Держа в руках платочек синий

У самых искромётных глаз.

Она ногами говорила,

Что всем желанна и вкусна,

А вот московским балеринам

Такая лихость не дана.

Чем пахла? Я не разберу,

Но сладко, густо и упруго!

О том, что дело не к добру,

Догадывалась вся округа.

И был такой над Волгой звук,

Как будто ножики точили,

Как будто брали на испуг

Все поводы и все причины.

И даже Лёвушка Толстой,

Который до крестьянок лаком,

Глядел, и словно сам не свой,

От срама и от счастья плакал.

РУССКИЙ СЕВЕР

"Солома слов не есть зерно вещей?" -

Так думал Пётр. Так изъяснялся Лейбниц.

Но запах спирта, шедший от полениц,

Но сытый дух мясных мужицких щей

Желали непременно воплотиться

В иконописной тесноте словес,

И, опустив задумчиво ресницы,

Я падал - я подстреленная птица! -

В серебряную пустоту небес.

Снег пах арбузом. А арбуз пах морем.

Всем этим дирижировал Гомер -

Равно как славой, ужасом и горем -

И вал морской в гекзаметре ревел.

Взлетала чайка. Привозили пиво.

И раки вылезали из озёр.

И Север был прекрасен нестерпимо

И царственной красой слезил монарший взор.

Зерно вещей таилось в вещем слове.

Печь раскрывала свой багровый зев.

И царь, от щей и водки окосев,

Укрывшись кожухом, спал на соломе.

РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

( под горячую руку)

В имперско-рыночном мраке

Бесовских страшатся зрелищ

И господин Карякин,

И господин Шафаревич.

Русская интеллигенция

Лечится от сумасшествия,-

Предавши анафеме Герцена,

Белинского и Чернышевского.

Вчера проклинавшая собственность,

Гремевшая: "Собственность - кража", -

С младенчески чистой совестью

Сегодня встает на стражу

Целительной и спасительной,

Поистине чудотворной:

Той, что в Лондонском Сити

И на Уолл-стрите Нью-Йорка.

Пушкин и Достоевский!

В этом вы ошибались:

Деньги иметь нам естественно,

Как мясом питаться барсу.

О Родина возрождаемая!

Слёзы с ресниц смахни:

Воскреснет самодержавие -

И зазеленеют все пни.

Америка! Накося-выкуси!

От радости не визжи:

От атеистической дикости

Россию спасут бомжи.

Кто всех смелей и громче

К новым зовет нас Освенцимам?

Идейная мать погромщиков -

Русская интеллигенция.

Вчерашние львы вольнодумства

Шагают в колоннах святош:

Они на науку дуются,

Наука - бесовская ложь!

Уже вольнодумного пламени

Последние искры затоптаны:

На рынке в цене православие -

В розницу и оптом.

Верится вам иль не верится,

Вглядитесь в церковное таинство,

Где Кожинов и Аверинцев

В танце идей сплетаются.

У нас православие по Ельцину.

Веди же нас к новым бедствиям,

Русская интеллигенция -

Гвардия мракобесия!

Гурманы от философии

Смакуют духовные соусы.

А я вот нуждаюсь в соли,

В хлебе и мясе совести.

ВОРОБЬИНАЯ НОЧЬ

В преддверье страшного суда

Какие речи говорила

Вышестоящая звезда

Нижестоящему светилу!

Из туч зигзагом голубым

Рванулась молния - и клёны,

Со стоном потирая лбы,

Упали дружно на колени.

Качалась белая вода,

И холм пополз, как черепаха,

И возопила тьма: "Беда!

Обречена твоя эпоха".

Я видел световых пружин

Тугие синие спирали,

Мельканье следствий и причин,

Когда по кругу их гоняли.

Но свет, как плод во чреве тьмы,

Всё рос и требовал исхода.

Шатались рабские умы -

И тут явилась им свобода.

Вселенная! Свой монолог

Ты произносишь, задыхаясь,

И знает разве только бог,

О чем пророчествует хаос!

Но бедный разум наш щадя,

Я передам вам - безобманно! -

Иносказание дождя,

Мерцающий подтекст тумана.

Я прочитал ночные знаки

На лбу праматери-природы:

Свобода - рабство наизнанку,

А рабство - тайный лик свободы.

ФИЛОСОФИЯ

Философия - дело сурьёзное,

Требующее насупленных бровей.

Но при чём здесь белая роза

И сошедший с ума соловей?

Для чего барабанные дроби,

И восторги растроганных флейт,

И густой, сиропу подобный,

Вешний воздух лесов и полей!

Когда нам в тумане абстракций

мерещится

Поправшая смерть любовь,

Мы уже не жертвы аборта,

мы - смертные,

Возведённые в ранг богов!

На биржах паника:

Смерть дышит олигархам в затылки.

А ты стоишь в одном купальнике -

Всех моих блаженств живая

копилка.

Копилка всех сумасшедствий

любовных,

Ревностей и незаживающих

нежностей.

Вот-вот взорвёт всех нас ядерная

бомба,

Спрятанная в твоей промежности.

О хитроумная диалектика

Кухон, стирок, семейных истерик

В ночь, когда любовные лютики

Штурмуют обрывистый берег!

В темноте не разберёшь: голубоваты

Или цвета слоновых бивней

Божественно покатые

Плечи твоей любимой.

А ноги какие! Какие ноженьки!

Не зря ведь во все эпохи спасались

мы

Философией, трижды помноженной

На соловьиное соло фаллоса...

Куда нам деваться от этих

кощунств,

От музыки сфер небесных,

От фосфоресцирующих чувств,

Толкающих на край бездны?

Вот вам ромашки и вот вам лютики,

Крик филина, вздохи воды,

Арфы и флейты, гитары и лютни,

Кризисы, войны и революции,

Хартии, партитуры, лоции

Нашего счастья и нашей беды.

ОДА ЖЕНСКОЙ УЛЫБКЕ

Поглядите на снежное чудо,

На вот эти смущённые плечики!

Будь хоть Каин ты, хоть Иуда,

От тебя враз отвяжется худо

И все хвори будут излечены!

А когда застыдятся два холмика

И бесёночек в ямке пупка,

У заклятого меланхолика

В дым и пепел уйдёт тоска.

С сладким ужасом станет он пялиться

На пупок и невинные перси,

Целовать то глазами, то пальцами

Эти богоподобные ереси.

А какая разящая сила

У воинственной сабли бедра!

Эта линия невыносима:

В ней магическая игра.

Про коленки, как яблоки, спелые

Умолчу, ослабев от стыда.

И, однако же, женскому телу

Я скажу неподкупное "да!"

Но вернёмся, друзья мои, к главному.

К лику женскому, - где Господь

Положил на лопатки Диавола,

Дух внеся в окаянную плоть.

"Губы тоже греховны?" - вы спросите.

Я отвечу, беды не тая:

В их румянце бесовские происки,

В их изгибах - погибель моя.

Но едва только робкая, зыбкая

Нежность тронет глаза и брови,

На устах просияет улыбка -

И душа свои недра откроет!

Материнское, бабье и девичье

Милосердное это тепло

Встрепенётся, большое и вечное,

Над тобой простирая крыло.

Ты из грязи и ужаса поднят

Просветлённым, согретым, умытым

И готов на пожизненный подвиг,

В просторечьи зовущийся бытом.

АЙСЕДОРА

Чуть постанывая и вздрагивая

Драма дремлет, поджавши ноги,

И пока что совсем не радует

Та судьба, что стоит на пороге.

Первый акт. В нём намёк на завязку,

Всплеск романтики и легкомыслия

В иронически мягкой окраске:

"До свиданья! Пишите письма!"

Слышен в прозе эпистолярной

Вскрик досады: "Дело труба!"

Обозвали богиню лярвой,

Брань густа, словно клей столярный, -

Но богине сие трын-трава!

Она делает маникюры,

Педикюры и строит причёски

И живёт, как последняя курва,

И везёт ей, везёт ей чертовски.

Для порядка (а может, для форса?)

Возле ножек божественных крутятся

Обожатели и альфонсы,

Звёзды светских салонов и улицы.

Но приходит молоденький, светленький

И отчаянный, как Есенин.

А точней, приезжает на велике

В самый бурный разгар веселья.

А в глазах его три смешинки

И одна золотая грустинка.

Он танцует с рязанским шиком

Перед ошеломлённой блондинкой

В самых модных берлинских ботинках.

Он не то чтобы оборванец,

Но гуляет в карманах ветер.

И она вдруг согласна на танец,

Ибо парень так молод и светел.

И летит под откос репутация,

Рвут подмётки вчерашние спонсоры.

Отоспаться бы, отоспаться! -

Хоть с китайцами, хоть с японцами.

ПРОЩАНИЕ

(БАНДИТСКИЙ

РОМАНС)

Я тебя, красивая гадюка

(Ноги аж до шеи! А глаза!!!)

Повстречал на лестнице у Дюка,

Ахнул и нажал на тормоза.

Деточка! Откуда ты узнала

Как доводят стервы мужиков

До такого белого накала,

Что страшнее смерти им любовь?

Я тебе сломал, старуха, целку,

Я твои колени обнимал,

Я к тебе ходил, как ходят в церковь, -

Но как говорится, кончен бал!

Потому что ты вошла во вкус

Глупостей и быстро овладела

Самым подлым изо всех искусств -

Ублажать за деньги чьё-то тело.

За твою улыбку белозубую

Я теперь и два рубля не дам!

Кончилось любовное безумие -

Натяните трусики, мадам!

Поглядите: я уже одет.

Причешитесь и смахните слёзы!

А как наведёте марафет,

Я вручу вам на прощанье розы.

И в последний раз от грусти вздрогну,

Загляну в любимые глаза,

Милая моя вы недотрога,

Попрыгунья - стрекоза.

Ах, зачем пришла в Одессу осень

И дожди шумят (увы! увы!),

Что напрасно женщину мы просим

О последней капельке любви!

ЦЫГАНОЧКА

Эта девочка, с птичьей головкой

Из эпохи Хеопса,

уже

Держит крылья наизготовку:

У неё от рожденья сноровка

На подлётном стоять рубеже!

Может быть, она станет царицей,

Богоматерью торгашей:

У неё вот такие ресницы

И почти лебединая шея!

Вся она наливная, как яблочко,

А походкой под корень режет.

Улыбнётся - на щёчках ямочки,

И уже ты в желаниях грешен!

Под сосками, что нагло торчат,

Бьётся чадолюбивое сердце

В предвкушеньи шести цыганчат

И крикливого праздника детства.

Предложила сосок свой младенцу

(А могла бы и взрослому дяде!).

Разрешаю вам наглядеться

На уловки молоденькой девочки.

Пусть от грешной её смуглоты

Веет чем-то тревожным и нежным!

Уловил это веянье ты?

О, конешно, конешно, конешно!

Завтра, пьян от базарных удач,

От твоей умирая улыбки,

Горько вскрикнет влюблённый скрипач

И сломает в отчаянье скрипку.

МОЯ МУЗА

А где-то там, в глубинах родины,

В коровнике, что под Калугой,

Звенит себе пустыми вёдрами,

Такая статная и бодрая,

Моя случайная подруга.

Моя непрошеная Муза...

Её бы на доску почёта!

Ещё бы ей цветы и музыку,

Ещё б картошечки печёной!

А водочки? А два огурчика?

А хлеб ржаной, который с тмином?

И голос, - как у Люды Гурченко, -

С безумным запахом жасмина?

Лады? - Лады! Но видит Бог,

Здесь в туфельках не разгуляться,

Здесь без резиновых сапог

Ни на работе, ни на танцах.

Зато спина! Какая сильная,

Какая гибкая! А груди?

Таких вторых во всей России

Вам не найти, клянусь вам, люди.

А вы опять о Люде Гурченко?

Или того... о Пугачёвой?

Но вы послушали бы лучше

Сей голос, словно мёд, тягучий,

Подаренный на всякий случай,

Моей подруге неучёной.

Походка! Стать! Всем топ моделям

Не перенять такую моду

Которая молодку делает

Не бабой - символом народа.

Ребята, за какие доллары

Вы радость вот такую купите?

Стоит себе большая, голая

На жаркой деревенской кухне.

Всё постирала и помылась

И потому уже готова

Явить мне божескую милость

И снять с души моей оковы.

Гасите свет!

СОЛОВЬИ

Бог - гений дуристики?

Я тоже не промах:

Толк знаю в мистике

Цветущих черёмух

И в послевкусии ночи любви.

...Но соловьи, соловьи, соловьи!..

II. ПОЭМЫ

ЕКАТЕРИНА

Две поэмки о великой императрице

Поэмка первая

ПОРУГАННАЯ ЛЮБОВЬ

или

СМЕРТЬ ДЕРЖАВНОГО СУПРУГА

1

Пышнотелая императрица

Взгляд косила на зеркала.

Ей хотелось в них отразиться

Молодой и легкой, как птица,

У которой два мощных крыла.

Обещали ей духоту,

Тесноту и мучение страсти,

Бесконечный полет в высоту,

Когда тянут и рвут, как струну,

Разрывают тело на части,-

А потом, а потом, а потом

Мы на воздух всей плотью ложимся

И ноздрями, очами, ртом

Пьем неслыханное блаженство:

Острый холод по жилам течет,

В теле царствует невесомость,

И под кожей невнятно, чуть-чуть

Пошевеливается совесть.

А как стала ты мужней женой,

Вспоминала, кривясь и брезгливо,

Как хвалила любовный зной

Итальянская страстная лира.

Лгал Овидий, темнил Апулей;

Похихикивая и плача,

Лил на душу любовный елей

Современник Петрарки Бокаччо.

И царица ложилась в постель,

Укрощая наивную совесть,

К мерзкой пляске блудных страстей,

Как к великой обиде, готовясь.

Был супруг ее буен и слаб.

Обливался холодным потом.

Унижаясь пред нею, как раб,

Предавал ее тело путам.

Он гримасничал и сопел,

Замирал и внезапно

Настигал ее запах спермы -

Невыносимый запах!

А на утро, холодной водой

Смыв с души непристойности пленку,

Становилась опять молодой,

Как фарфор, голубой и звонкой.

Узнавала себя в водоеме,

В гладком тусклом стекле воды,

Постигала в извивах дыма,

Как юна и прелестна дама,

Чьи движения гибки и горды.

Ах, какая длинная шея

Белизною вверх потекла!

А глаза воловьи, большие

Вопрошают все зеркала.

2

Ей хотелось... А что ей хотелось?

Сквозь свинцовую боль и усталость?

Чтоб душа позабыла сутулость,

Чтоб разверзлась пучина света,

Чтобы нежности синий свиток

Разворачивался печально

Пред восторженными очами.

Ей хотелось... Ну да, быть любимой -

До горячих судорог в горле

Чтобы ОН ее шею пестил

Изнывающими устами,

Чтобы брал в свои руки пальчик

Тонкий, розовый и прозрачный

И дотрагивался и таял.

А еще ей хотелось власти.

Ибо ум ее ровный и сильный

Жаждал не исступленной лести -

Благоденствия для России.

Бог на тело ее поскупился:

Не дал ей удлиненного стана

И ресниц бархатисто-длинных;

И ланитами, и устами

Обделил. Но подобно песне

Итальянской, страстно и томно

Подымались высокие перси

И улыбки сладчайшая тайна

Обещала ту боль блаженства,

Что зовется природой женской

И равняться с красой достойна.

А еще, не щадя усилий,

Молодая царица ваяла

Век таинственное движенье,

Вдруг распахивавшее бездну,

От которой щемило сердце.

А еще изучала долго

Музыкальную суть походки,

И смычок ее разума к струнам

Чутких бедер едва прикасался,

Извлекая из них мелодию

Величавой поступи царской.

И темнея от унижений,

Из окна она в парк глядела,

Где супруг ее извивался,

Как кобель перед пришлой сучкой,

Завлекая вертлявым задом,

Растопыренными локтями

Кривоногую тощую дуру.

Он жену обрекал поститься.

Он лишал ее мужней ласки,

Он гасил эту бездну блеска

И ломал крылья белой птице,

Что рвалась иступленно к счастью

Всею плотью своей летящей,

Всей своею тоскою женской

По мучительному блаженству.

Он ее обзывал коровой,

Он бежал от уныло-вялой

От покорно-бесстрастной плоти,

От трясины ее телесной -

К голубому и длинному телу,

К бесконечным его изгибам,

К всплескам рук, к воркованью и крикам

Сумасшедшей цыганской страсти.

А потом, отоспавшись, бегал

По дворцовым покоям гулким,

Клялся дьяволом, клялся богом,

Что порвет эти липкие путы,

Что избавится от коровьих

Ног и крупа своей супруги,

И в руках его бич взвивался

И по воздуху бешено щелкал.

Так стегал он свои неудачи,

Так подстегивал он удачу,

Так отчаянно,мощно, пылко

Избивал он проклятую клячу,

Понукал молодую кобылку,

И в глазах его полузакрытых

Голубела шея любимой

И на шее синела жилка.

Что он ведал венчанный дурень,

Колоброд, пьянчужка, развратник

В женском теле, в сей темной бездне,

В сей пучине печали вязкой?

Что прочел он в душе супруги,

В ледяной улыбке любезной

И в морщинке на лбу высоком?

А царица уже скакала

Под июньской аспидной тучей,

Подставляя веки и губы

Молодому бурному ливню.

И за ней, упиваясь скачкой,

В стремена упираясь мощно,

На коне небывалой масти,

Ушибаясь челом, плечами

О канаты тяжелой влаги,

Мчался всадник, достойный царства,

Молодой, исполинской стати,

С небывало нежной и хищной,

Раздирающей тьму улыбкой.

Орел или решка,

Гришка?

Он ее настигал, и сразу

Становился июньский ливень

Каруселью музыки и света.

И царица, чью плоть трясиной

Ощущал колченогий дурень,

Вялотелая, с крупным крупом,

Билась в пляске любовной страсти,

Будто рыба на сковородке.

Что, царица? Свою судьбу

Попытать бы? -

Муж лежит на помосте в гробу,

Стали похороны как свадьба!

Удается все в этом мире

Удалым-разудаленьким!

Оттого и супруг немилый

Стал удавленником.

Поэмка вторая

ЖИТИЕ КОТА КУЗИ

или

ГРЕХ СВОБОДЫ

1

Ночью, поскрипывая и плача,

Тело немеет, густеет, и в нем

Некую дьявол решает задачу,

Ту, что стареньем и смертью зовем.

Надо проснуться и спорить устало

С зеркалом, с неутомимым врагом,

Каркающим: старой, старой

Стала и к смерти взяла разгон.

Как полюбить эту дряблую шею?

Эти обвисшие груди? Зачем?

Гибкие девы цветут, хорошея?

Молодость - вот наивысший чин!

Царского титула звонче и слаще

Тонкий и сильный рисунок груди,

Нежно-крутые, круглые плечи.

О! Пощади!

Сколько наперсниц, сколько соперниц,

Пухленьких, птичьим покрытых пушком,

Сладкоголосых,щебечущих пленниц

Травят и душат царицу тишком!

Гнутся покорные, сильные спины,

Очи туманятся, рдеют уста.

Как они девственны! Как невинны!

О пожалейте же, ради Христа!

Стала старухой. Но каждая жилка

Тянется к счастью. Сейчас оплету

Шею любимую нежно и жарко

И наберу, наберу высоту!

Холод и гул. Ощущение взлета.

Плавных и ровных движений крыла.

Этого ждут, а не власти, не злата

И не бессмертия наши тела.

2

Умирала - и вот воскресла.

Воздух холоден и упруг.

Он целует монаршьи чресла

Как любовник, а не супруг.

Воздух? Вот он резвится у моря,

Осеняя осеннюю медь -

Воздух русский, не знающий меры,

Размахнувшийся на полмира.

Это ж надо уметь!

Ядовитый укус свободы!

Рас-текайся по телу яд!

И шумят в отдалении беды,

Затмевая собой победы,

Заглушая "виват".

3

Лицемерие - вот наш удел.

Мы купаемся в водах зловонных,

А потом отмываемся в ваннах

С чувством радостным: помолодел!

И владыка и раб несвободны,

Но кому унизительней лгать?

Власть - какая же ты благодать?

Указующий перст господень:

"Лоб монарха! Узнали мишень?

Здесь вся подлость и тупость мира,

Целься! Выше! Правее - дзень!"

Мимо!!

...Мать-царица, белая лебедь

По аллее плывет.

Ох, как матушку любит-лелеет

Богоизбранный русский народ!

Впереди мелконогой пробежкой

Телом шелков и цветом бел,

Непонятно на что обижен,

Грудью, брюхом, очами вельможен,

Сановит, ой, потешно так важен

И на голос звонок и смел

Мчится песик.Каков пострел!

На века этот образ изваян:

Дама царственна и мила.

Впереди, как бесстрашный воин,

Телом гладок и духом зноен,

Ну а шерсть до чего же бела,

Пес, как пущенная стрела.

Тут внезапно из-за куста

На аллею выпрыгнул котик.

Перепугом скошенный ротик,

Крик в глазенках: "Ради Христа!"

Чей ты, мальчик, сыночек затравленный?

Губки бантиком, а в очах

Как у тех, у смертельно раненных

Бесконечной печали очаг.

Вот он праздник осеннего света!

Запах вечности! А вокруг,

Сбившись с ног, суетится свита

И котенок, печалью повитый,

Нежность пьет из царицыных рук.

Будто вся вселенская мука

Сжалась в этот живой комок.

О любви материнской наука,

Умирающая у ног,

Обреченная на бесплодье,

Не рискующая раскрыть

Уст, мечтающих о свободе,

Отбивающих черную рать

Пересудов, насмешек, сплетен!

Государыня! Ты - рабыня

У своих верноподданных, и

Гнут твою непокорную выю

Верноподданные рабы.

Потешают и ублажают.

Льстят. Клянутся. В очи глядят.

И - незримыми жалами жалят.

Яд!

Ты заучена наизусть.

Ты затвержена, как молитва.

Ты уже не имеешь права

На улыбку и на походку,

Не затверженные толпой.

Ой!

В их умах отложился образ:

Полногруда и шагом плавна,

Ты плывешь и текут твои бедра,

Как вздымающаяся волна.

И под стать твоему величью

Кобелек голубых кровей

Бархатистые ноздри тычет

В шелк монаршей юбки твоей.

А она ж никогда не любила

Умиленно и горячо

Ни коричневых и ни белых

Хрипло лающих собачат.

Волновалась - до зябких иголок

Здесь, под сердцем, и там, в ногах, -

Лишь при виде блестяще голых

Конских крупов и грив дымящихся

И косящих лиловых белков.

Грешный сон посещал ее часто:

С жеребцом на ложе любви

Познавала греховное счастье -

И - и - и - и!

А сегодня (о сладкое иго!)

Снова тот же счастливый испуг,

И вкушает все явства неги

Предающейся нежности дух.

У-у-у-у-ух!

Повелела княгине Изварской

Взять котенка в свое гнездо

И растить с материнской опаской,

Укрощая добром и лаской.

О!

4

Государственная экзотика:

Государыня-мать

Ночью тайно встречается с котиком.

Мол-чать!

5

Государственные дела!

Государственные заботы!

Выпивают они тела.

Пить охота?

Сколько было их на веку

У грудастой, широкобедрой,

Заедавшей свою тоску

Похищенной у них свободой?

Изымала у них, молодых

И горячих, их пыл и отвагу,

Отбирала тепло их лодыг,

Оставляла холодный вакуум.

А теперь вот дошла очередь до котика?

6

Обошлась бы без мужиков,

Без железных их чресел.

Да уж видно удел таков,

Беспощадно невесел!

Вся Россия глядит на нее

И прикидывает: "Постарела?

Не цветет уже, а гниет

Ненасытное некогда тело?"

Государственные мужи

И кабацкие Соломоны

Днем и ночью вострят ножи

На ее увядшее лоно.

Значит, надо бодриться и,

Улыбаясь надменно,

В бесконечной игре любви

Пестить чье-то бедро и колено.

У постылые! Нету в вас

Ни горячки любовной, ни страха.

Да не скажешь себе: "Я пас!

Я - старуха".

7

А в природе творилась весна,

Просыхали дороги.

Далей юная голубизна

Изнывала от смутной тревоги.

Сесть в карету! И в путь! На юг!

И чтоб Кузя лежал на коленях,

Жмуря очи от царских нег,

От томительной лени.

Пусть в каретном окне весь день

Всадник статный маячит.

Аль любовная дребедень

Для старухи еще чтой-то значит?

Мощно скроен, аки платан,-

Древо видное -

Зубов Платон,

Языческий идол!

Всем, должно быть, подлец угодил:

Молодецким веселым оком,

Разговором руки и удил

И разбойным горячим скоком.

Развернулась дорога- и вниз

В бесконечную яму пространства.

Счастье, проснись!

Счастье, здравствуй!

В деревнях ей - малиновый звон.

И девчата и парубки -

Всяк на праздник царицей зван.

Ой как шумно в Потемкинском парке!

Караваи на рушниках,

Красных нитью расшитых.

Хлопцы! Хоть на руках

Пляшите!

Хаты-писанки, а вокруг

Мальвы.

И ставок, что друзей-подруг

Синим холодом манит.

Вот награда царице за труд,

За бессонные ночи.

Будто вишенка девичий рот!

А глаза парубочьи?

...Сквернословят, глумятся, шалят

Пугачевы-Радищевы,

Де Россия - мужицкий ад,

Де холопы в ней нищие.

Поглядите! И я не слепа,

Вижу, вижу,

Как смеющаяся толпа

Предо мной хороводы вяжет.

Зряча! - очи еще без бельм.

Все увидела!

Хлеб душист. И высок. И бел.

Ну а сало? Повидла?

А на ножках у них сафьян,

А на шеях- мониста.

Мой народ от любви ко мне пьян,

Министры!

И в монаршьих ушах - дивный звон,

Холод счастья по царственной коже.

Разглядела сама?! Резон!!

Что на это ей скажешь?

Хоть иные теперь времена,

То же небо у нас и деревья,

И всегда ликованья полна

Русь - потемкинская деревня.

8

Верноподданная раба,

Заикаясь от страха,

Повторила его слова:

"Мерзопакостная старуха!"

А еще нашептала она,

Мол, имеет подлец зазнобу,

Что тонка и звонка, как струна,

И любовной исполнена злобы.

Ой как худо! Почти не дышу -

Умираю.

Ну попляшет сей ночью шут

Государевой ласки ради.

Что тут тешиться? Не-люби-мая! -

Вот вся правда.

Страсть и нежность развеялись дымом -

Такова есть природа

Человеческая!..

В постели

Где царица страдает, вдовствуя,

Жмется Кузя к ней сильным телом

И дарит ей блаженство острое.

Милый мой! Мой любимый! Единственный.

Свет надежды.

С мужиками я зря воинствую:

Невежды!

Не поймут, не оценят величие,

Изощренность ума и страсти.

Но а ты - ты меня излечиваешь,

Кузя, здравствуй!

Ночью ластится к ней все сильней

Мускулистое жаркое тело,

А кошачьи глаза при луне

Велики и круглы, как светила.

И тревожно царице и томно:

Им жива она ночью и днем.

С головой в нежных думах тонет

О любимом, о верном, о нем.

В теле некий счастливый шум,

Входит в душу сладчайшее жало.

Заряжаются сердце и ум -

Ум и сердце великой державы.

Но однако все чаще и чаще

Возникает в ней трудный вопрос:

Почему он, дарящий ей счастье,

До кошачьей любви не дорос?

Приводили к нему всех мастей

Кошек, пухленьких, грациозных,

Изнывающих в томных позах,

Обещающих бури страстей.

Он их знать не желал. Отчего?

Может, следует ей умилиться,

Что кошачье его естество

Сохраняет верность царице?

9

Был ночлег в терему на скале.

Под скалой одержимо и ровно

Все настойчивее и злей

Море било, как сердце в ребра.

И под магометанской луной

Кипарисы-гвардейцы

Вытягивались струной,

Ожидая команды: "Действуй!"

Нависала лихая беда

Над царицей.

Поднимала крылья вода

И взлетала, как птица.

Хриплый вой возникал под скалой

И шатал кипарисы,

И была она юной, нагой

На глазах у Париса,

Изучающего ее,

Выносящего суд свой,

Стоит чего,

Какова сутью.

А под утро сквозь все посты

В голубые покои

Прорвались - стыд и срам!

срам и стыд!

Длинноногие резвые кони.

Что за радость! Открыла глаза:

По паркету

Протянулась живая лоза

Света.

И узрела еще: на полу

Под татарским окошком

Растянувшийся оберхолуй

Держит рыжую кошку.

Раскрасавица в лишаях,

С расцарапанным ликом

Подняла - аж звенит в ушах! -

Вой дикий.

Увернулась и птицей взвилась

На гардину.

Что там царская власть

Сей скотине!

Посветила очами - и,

Юноша незащищенный,

Принял Кузя стрелу любви

С тихим стоном.

И ушел. За блудницей. За ней.

Кожа! Кости!

Пропадал целых восемь дней

На татарском погосте.

Даже сотня гвардейцев и та

Блуд пресечь не сумела,

Ибо насмерть разит красота

Человечье и скотское тело.

Чем взяла ты, вонючая шлюха,

Молодого мужлана? -

Осязанию, зрению, слуху

Да и нюху желанна!

Вопрошаю всем сердцем стонущим

И плечами и бедрами:

Почему подавай им тощих

И ободранных?

10

На девятые сутки явился

Полумертвый,

Отупевший от страсти и визга,

С оцарапанной мордой.

Режет ум мой иголка мысли,

Невыносимо яркая:

Мой болезный! Всего тебя высосала -

И на свалку?

Государыня-мать!

Твой любимый вернулся

из тягостных странствий

Умирать

От нелепой, бессмысленной страсти.

Слушайте, люди и звери!

Поднять боевые знамена!

Бей, гвардеец, прикладом о двери:

Измена! Измена!

Смерть встает на меня -

Гнев бессилен.

Больше нет мне ни ночи, ни дня.

О Россия, Россия!

МОЦАРТ И САЛЬЕРИ

I. САЛЬЕРИ

Тот, у кого ж к искусству тяга

Такая, что хоть волком вой?

Кто - семижильный работяга

С умнейшей в мире головой?

Кто музыкой измучен так,

Как будто выжил после пыток,

Как будто с головы до пяток

Крутил его электроток?

Каких-то семь несчастных нот!

А рот - опять в кровавой пене,

И снова музыкальный кнут

С оттяжкой полосует спину.

Вот участь нового Христа!

Вот вам смертельная наука,

Как надо добывать хрусталь

Пронзительно прозрачных звуков.

Здесь, в этой кузнице красот,

Вам делать нечего, гурманы!

...Но ведь не с ангельских высот

В сей мир спускается гармония.

Не красота, а сущий ад!

Сплошные дьявольские рожи!

...Пока гармонию куют,

В мозгах такой долбёж и скрежет!

Я, люди, больше не могу!

Извлечь бы из извилин мозга

Скрипичный зуд и трубный гул,

Из коих создается музыка!

Когда-нибудь тюремный срок

Окончится - и грянет отдых:

Для мозга, для снипы, для рук

Наступит дивная свобода.

И буду - просто кавалер

При шпаге и при аппетите,

Среди фонтанов и аллей

Беседующий с царской тётей.

Весь день мерещится блаженство

Сих легкомысленных сует:

Сладчайший плен улыбок женских

И царской милости просвет.

Но каторжнику, отщепенцу

До тех радушных царрских врат

Пока никак не дотянуться:

Звук звуку есть смертельный враг.

Не сцеп-ли-ва-ются те зубья -

И бездыханен механизм:

Бастуют лёгкость и безумье,

Как ты за ними не гонись!

Я музыку тяну, как жилы

Из тела собственного - и,

Покорны воле одержимой,

Играют горлом соловьи.

...Не мне, а Моцарту господь

Дал к музыке волшебный ключик,

Дабы, не утруждая плоть

И дух, блаженствовал счастливчик.

Известно: Моцарт - шалопай.

Какая у него работа?

Ходи по кабакам да пей,

Пока есть деньги да охота!

II. МОЦАРТ

А в Вене нынче первый снег

Царит светло и легкомысленно.

Как хочется услышать смех

И выпить кисленького!

Чтоб ноги кутало тепло,

Чтоб в голове слегка кружилось,

Пока без музыки, без слов

В тебе поигрывает жалость.

Безногий нищий, отогревшись

И горло кисленьким смочив,

Предался радости безгрешной

И к струнам приложил смычок.

А грузный моцартов сосед,

Уняв бренчанье грозной сабли

И отодвинув свой обед,

Запел восторженноо и сипло.

Порой пускал он петуха,

К тому же часто врал скрипач,

Но в этом не было греха,

А преступления тем паче.

И, вправду, много ль значит внешность,

Когда лицо любви в слезах,

Когда, зрачки расширив, нежность

Стоит в распахнутых глазах.

И надо тоолько в сердце сжать

Все униженья и обиды,

Всю эту нищенскую жуть -

До вопля счастья и победы.

Вам слышен тайный звон пружин?

Здесь, в этом кабачке замызганном,

Из костылей, долгов, морщин

Рождается и дышит музыка.

Огромно-погромное солнце

Качается между ветвей.

Хозяин вселенских бессониц

Бузит в бузине соловей.

А сам он свегошеньки нищий,

Бездомный лакей и урод.

Зачем эти чёрные нити

Связали и сердце и рот?

Да, сам он - лишь чья--то обида,

Ревнивого сердца толчки,

Удары мучительной меди

И вскинувшиеся смычки.

Он должен коснуться и вздрогнуть,

Пролиться, вздохнуть, замереть...

Копыта гремят по дороге,

Ликует погромная медь.

Увозит карета далече

Любимую - но почему

Сияют пустынные очи

Сквозь вёрсты и годы ему?

Ах, чудо с глазами тумана

И детским смеющимся ртом!

Ты нищему не по карману,

Когда он уродец притом.

Что? Моцарт с покорностью, лестью

Доселе ещё не знаком?

Вчера музыкантишку с лестницы

Граф сбросил отменным пинком!

Шёл дождь, содраггались деревья

От гордости и от стыда.

Но в туче большой и дырявой

Всем ртом засмеялась звезда.

Лаакейские ваши извивы,

Подонки, оставьте себе!

Какая цена Альмавиве,

Расскажет он каждой трубе,

Прикажет валторнам и скрипкам -

И все униженья его

С ликующе лёгкой улыбкой

Они превратят в торжество.

III. РАЗРЕШЕНИЕ СПОРА

Так - до кладбищенских ворот!

...Чей взгляд мучительный проводит

Его качающийся гроб

В преддверье рая или ада?

Сальери больно. Он кричит.

Без слов. Затравленный, он слышит,

Как все земные скрипачи

Играют, состязаясь с ложью.

Что я могу сказать про яд

Сгорающим от любопытства?

Он

никого

не

убивал.

Он просто был

самоубийца.

Вольфганг Амадей Моцарт (1756-1791)

Антонио Сальери (1750-1825)

ОБАЛДЕННАЯ БАЛЛАДА

О НЕБЫВАЛОЙ ЛЮБВИ

КОРОЛЕВЫ ЕЛИЗАВЕТЫ И ГРАФА ЭССЕКСА

И

О СОЧИНИТЕЛЕ БАЛАГАННЫХ ПЬЕС

ВИЛЬЯМЕ ШЕКСПИРЕ

Никогда он не жил в королевских покоях,

Не несли его в битвы арабские кони,

Не ходил в шитом золотом красном камзоле -

Отчего ж его сердце в любовных мозолях?

Почему же, измаясь, ревнуя и злясь,

Он не в силах отринуть любовную власть

Этой тощей, надменной, рыжей и бледной,

Этой первой в Британской империи леди?

Он всего лишь актёришка. Он сочинитель -

Генератор преступных и диких наитий.

Он сосуд, в коем деется чудо брожения

Гениального, может быть, воображения...

На девичьих ресницах королевы Британии

Он увидел однажды слёзы - злые и тайные.

Королевская гордость не понимала:

Почему девья плоть так грешна и туманна,

Почему она ждёт - не дождётся с опаской,

Что её осчастливит случайная ласка?

Некрасивое, девичье, тощее тело

Выходило из платья и горестно пело.

Даже если б оно было скользким по-жабьи,

Всё равно б в нём дышала надменность державы.

Лорды! Видите: вот королевская спальня!

Здесь вас встретит любовь, - но с исходом летальным.

Ждут вас битвы, победы и громкие титулы,

На скрижалях истории медные литеры.

Паруса будут хлопать и мачты скрипеть,

Золотую суля, легендарную смерть.

И, пусть волосы рвёт на себе католичество,

Как прелестны вы нынче, Ваше Величество!

...Непотребное дело - животная похоть!

Но коли твои пальцы ласкают эпоху,

Но коли они трогают белое, гордое

По-королевски высокое горло...

Так вонзи ж в королевское тело железо

Богохульной мужской, беспощадной поэзии!

Пусть забьётся в конвульсиях, станет кусаться

И царапать лицо молодого красавца!

Ничего, что на скулах любовные шрамы:

Это грамота, данная царственной дамой!

Трезво взвесив смертельно опасные шансы,

Горделивые лорды на любовь не решаются.

Потому и скучает, томится и киснет

Тело, сотканное из таинственных истин.

Королева на ложе своём одиноком

Слышит рокот и эхо античного рока.

Кто посмеет приблизиться - хоть ненароком -

К королеве, косясь пламенеющим оком,

На её белоснежность и детские груди

И кошачьих голодных очей изумрудины,

Кто возьмёт в свои руки божественный локон,

Это чудо чудес из янтарных волокон, -

Тот увидит сквозь мглу трагедийной иронии

Жанну д,Арк, восседающую на троне.

И нашёлся в Британии некий смельчак

Крепкий статью и с львиной отвагой в очах.

Не обижен умом. Горд, как дьявол. Красив.

И влюблён до потери рассудка засим.

Он готов умереть за один поцелуй

И богине служить, как последний холуй.

Королева, не знавшая страсти досель,

Разделила с отважным и власть и постель.

Эссекс был, как сейчас говорят, сексуален

Вне постылых пределов постелей и спален.

Жеребячьи ноздри его трепетали

От безумной и дикой любовной печали.

Он её распинал на постели. Так девку

Подзаборную

получают за деньги.

А платил он - азартом и лестью сладчайшей,

Полнокровным земным и немеряным счастьем.

Был он бёдрами крепок. Умом послабее:

От него ускользала простая идея,

Что превыше всего не уста и не талия,

А державное дело Великобритании.

И, когда королева его одёргивала

За военное буйство и пьяные оргии,

За дебоши в театрах и походы на рынки,

Сей тщеславец, случалось, отчаянно взбрыкивал.

Чернь его обожала и злобно горланила,

Что его отстраняют от доблестной армии.

Ну и он, потеряв от отчаянья голову,

Взбунтовался.

Вы скажете: "Зелено - молодо"?

Может, так. Может, нет. Но на чашах весов

Мощь державы и некий пленительный сон

О любви и о счастье - обыденном, бабьем,

С тихим шелестом трав, с земляникой, с грибами.

И вот в эту минуту, когда всё колеблется,

Когда холод в коленях - как будто по лестнице

Ты спускаешься в пыточный тёмный подвал, -

Перед Елизаветой судейский предстал.

Не судейский, а щелкопёр, сочинитель,

Повелитель поющих и плачущих литер,

Затевающий битву, дуэль или пир

Потрясатель сердец копьеносец Шекспир.

Стиснут рот и зажат вопрошающий стон:

Будет Эссекс помилован или казнён?

Этот рот молодым плотоядным изгибом

Ей напомнил до боли знакомые губы.

Сколько раз в них впивалась, от нежности плача.

А теперь их отдать гнусной воле палачьей?

Королева молчит. А в мозгу её - фото

Эшафота. Но это не ваша забота!

Ей - не вам! - мёртвый рот целовать, задыхаясь,

Ибо царствует в мире трагический хаос.

Кто поймёт королеву вот в эту минуту?

Кто ослабит сдавившие душеньку путы?

Сочинитель пришёл по пустячному делу.

Он ведёт разговор не словами, а телом:

То опустит глаза, то поднимет ресницы,

То сомненье разрубит движеньем десницы.

Речь идёт об актёрах, о лондонской публике,

О лошадках, об уличных девочках пухленьких,

А потом переходит на перлы стилистики,

В коих эрос соседствует с ядами мистики.

Он умён и забавен. Он в душу не лезет, -

Но её разрезает невидимым лезвием.

Он немного смущён. Он, пожалуй, стыдится,

Что не в силах преодолеть любопытство.

Королевское горе зажато в тиски.

Королеве нельзя умирать от тоски.

Даже, если вонзили смертельное жало

В королевское сердце, - решает держава!

А коли не в ладах кто с державством, -

то ждёт

Храбреца и смутьяна, увы, эшафот.

Эта женщина вовсе не старая кляча!

Эта женщина выше печали и плача.

В этом теле, пленительно бархатистом,

Трепет всех небывалых и радостных истин.

Да, поэт - верхогляд. Завирается малость.

Но мила мне его гениальная шалость.

Сей забавник, как карты, тасующий факты,

Он-то слышит, как дышит в затылки нам фатум,

И как рушатся царства, как сто поколений

Шествуют к славе в крови по колени.

Не драмодел он! Не драматург:

Он - автор Вселенной. Её демиург.

Он строит державы. Возводит на троны.

К тому ж исцеляет душевные раны.

Кудесник. Волшебник. Искусный обманщик,

Чей дух окровавлен, но миром умащен.

Ревут и хрипят трагедийные трубы.

О чём говорят эти крупные губы?

Уж если шепнёт он, к тому же затронет,

Как мне уберечься от пьяной иронии,

Обещающей пафос, любовный пожар?..

А всего-то он губоньки к ручке прижал.

Не погладил, а только случайно коснулся -

Начинается скачка безумного пульса.

Ты смеёшься от беглой любовной щекотки.

В зеркалах его глаз ты сегодня - красотка.

Молодая, с атласной и тающей кожей,

На Венеру Джорджоне чем-то похожая.

Сочинитель владеет опасным сокровищем:

Тянет он из сердец человеческих кровушку!

Пьёт, смакуя, чужие интимные тайны,

Уплетает все сплетни Великобритании

И творит из намёков, подсказок и слухов

Нерушимое царство Бессмертного Духа.

Если он самый мудрый, если он самый храбрый,

Что пред ним короли, а тем более графы?

Слабым жестом руки венценосная Девственница

Ставит точку над действием аудиенции.

Старой стала она для любовного пира.

Нету сил, чтоб сразиться с Вильямом Шекспиром...

Я, признаться, запутался в хронологии.

Но зато распирает сегодня мне лёгкие

Воздух страсти, восторга, отчаянной битвы

С горным эхом и отзвуком детской молитвы.

Никогда я не жил в королевских покоях,

Не несли меня в битвы арабские кони,

Не ходил в шитом золотом красном камзоле.

Почему ж моё сердце в любовных мозолях?

III. МАРК БОГОСЛАВСКИЙ

ЭССЕ

МОЕМУ ЧИТАТЕЛЮ

Кому сейчас нужны стихи?

Ну что вы!

Разве поэзия не щекочет нам душу, не баюкает её, не ублажает,

не создаёт духовный комфорт, ощущение, что ты, читатель, натура

утонченная?

А можно ведь и так повернуть: разве она не учит нас, как нам жить?

Однако поэзия, как сказал однажды Маяковский, - баба капризная.

Своевольничает, не считаясь с устойчивыми вкусами, с нашими

смысловыми и эмоциональными ожиданиями, всё время норовит выкинуть

какое-нибудь коленце.

Ибо настоящая поэзия - это не зарифмованная педагогика или политучеба

не руководство по психологии любви, не словесные слайды, на которых

запечатлены великолепные пейзажи.

Поэзия, по мысли Александра Блока, - это прибор, регистрирующий некие

опасные сдвиги, которые происходят в глубинах общественной,

исторической жизни нации, человечества, в сознании и подсознании

людей.

И в этом смысле поэзия - дело архисерьезное. Более серьезное,

думается мне, чем наука, политика, бизнес, религия.

Ибо в ней, в поэзии, работа мыслителя, кипение гражданских страстей,

энергия деятеля, затевающего нечто крупное, значительное, грандиозное,

молитвы и пророчества - всё это сплавлено в некое таинственное

свойство.

Поэт охватывает нечто внеразумное, не постигаемое научной логикой

и даже интуицией мистика - то, что в конечном счете определяет

крутые повороты нашего исторического бытия, мою и твою индивидуальную

драму, завтрашний день нации, государства, человечества.

Высоко взял?

Но я ведь веду речь о настоящей поэзии, а не о виршеплетстве,

обслуживающем клиента, который ждет, чтобы ему создали "настроение".

Тут сам собой выскакивает коварный, ехидный вопрос: значит ты

не страдаешь скромностью и причисляешь себя к настоящим поэтам?

Что на это ответить?

Если бы я считал себя средненьким, сереньким рифмоплетом, повторяющим

в своих стихах то, что и без меня читателю хорошо известно, вот

тогда-то с моей стороны было бы явной нескромностью, более того

наглостью навязывать читателю мою малоинтересную писанину.

Знаю, что мои стихи требуют встречного усилия со стороны читателя,

что в них надо вчитаться, вчувствоваться, вдуматься - обжиться в них

привыкнуть к моей поэтической логике, речевому строю, ладу и складу,

к моим рифмам.

Знаю, что любые стихи до тех пор, пока их разглядывают с разных

сторон, пока о них не высказывают взаимоисключающие друг друга

суждения, пока в них не ковыряются, их не цитируют - "вещь в себе".

Даже опубликованные и бегло прочитанные, они еще не живут, не дышат.

Тут вся надежда на читателя.

Марк Богославский

ПОЭЗИЯ КАК СОЗНАНИЕ СВОЕЙ ПРАВОТЫ

( роль и место поэзии в жизни современного мира)

Каждая эпоха любит лицезреть себя в зеркале гипербол.

"Какая я?" - жеманясь, спрашивает эпоха, разглядывая своё отражение. - "Самая мудрая? Самая бурная? Самая больная? Самая изверившаяся?"

Ответ может быть любым, но страстно желанно при этом определение "самая".

Так вот: в нашу самую рационалистическую, самую научную изо всех эпох вопрос о сущности стихотворчества есть для всего рода людского вопрос жизни и смерти. И это не гипербола романтической патетики.

Этот тезис, разумеется, нуждается в доказательстве, но примем его пока за аксиому.

В начале всех начал поэзия есть сознание своей вины. Перед богом. Перед людьми. Перед матерью, сыном, другом. Перед своим даром. Перед великим железным временем.

Мой внутренний слух истерзан покаянными нотами лирической исповеди Некрасова, Тютчева, Блока, Маяковского, Есенина, Мандельштама. Можно начать этот перечень с Пушкина и Лермонтова. Можно с Данте и Петрарки. С Катулла. Но всегда сквозь чувство вины, заслоняя и вытесняя его, проступает в поэзии сознание своей правоты - перед лицом бога, царя, природы, истории, своей собственной биологической греховности, слабости.

Да, поэт всегда прав. Прав в своей мудрости и в своём легкомыслии; в своей ясности и путанице; в своём остервенении и в своём милосердии; в своей силе и в своём бессилии; в своём величии и в своём ничтожестве.

Правота поэта есть отрицание полуистины о человеке: полуистины человеческого благородства и полуистины человеческой низости.

Правота поэта есть отражение мучительно путаной подлинности человека: с его претензией на роль венца мироздания и его положением щепки в океане исторической стихии, с его порываниями к абсолюту добра и красоты и его похотливостью, трусостью, приспособленчеством.

Человек есть отстойник лжи. Человек!... Это звучит гордо!

Поэт есть кентавр: существо, совместившее в себе скота и человека в их крайних проявлениях. Убейте в поэте скотское начало, очистите его от него - поэт умрёт. Точно так же погибнет он, если вы эмансипируете его от благородства и величия. Только единство скота и бога делает поэта поэтом.

В плане человеческой судьбы это неоспоримо: скотские страницы жизни гениев у всех на виду. Но ведь судьба и стихи нерасторжимы.

Поэт наделён не только нервной организацией, темпераментом похотливой скотины, но и скотским типом мышления (у художника, как известно, преобладает первая сигнальная система, а поэт в начале всех начал - художник).

Термин "поэт" фатально неточен. В широком смысле поэт - это писатель, романист, драматург, эссеист, мощью своей интуиции прорывающийся сквозь внешнюю оболочку вещей и явлений к их глубинной сущности. Необязательно даже писатель. Поэтами мы нередко именуем людей, склонных к повышенной эмоциональности и фантазированию. Чем не поэт, например, сентиментальный и мечтательный Манилов? Чистейшей воды поэт.

На термин "поэт" столько намотано благолепной чепухи, что её и за тысячелетие не размотаешь. Современные литераторы даже исхитряются делить пишущих и благополучно печатающих стихи авторов на "поэтов" и "стихотворцев" - на высший и низший разряд.

По нашему разумению, всех сочинителей стихов следует делить на такие категории: стихоплёты, поэты, стихотворцы. Стихоплёты - это те, кто более или менее удачно облекают прозаический по своей эмоциональной и образной природе материал в стихотворные размеры, оснащают его более или менее благопристойными рифмами.

Это, разумеется, низший разряд. Стихоплёт - нечто весьма сомнительное с точки зрения общественной полезности.

Иное дело поэт. Поэт - существо, наделённое редким и ценным свойством: неистовым желанием, необоримой потребностью уходить в сторону от банального течения жизни, способностью, отбрасывая оболочки, видеть таинственное мерцание глубин. Тут всё дело в особой душевной конституции, в особом даре видения, "провидения" , - если хотите.

Когда к данной душевной конструкции, к этому редкому и ценному дару присовокупляется свободное, тем более безупречное владение размерами, рифмами, фоникой, метафорической речью - перед нами поэт.

Но разве это не вершина вершин, не идеал возможного в поэзии?

Вот здесь мы с вами начинаем подходить к сути дела. Поэтический дар есть нечто обязательное, но явно недостаточное для художника высшего разряда - для стихотворца. Вслушайтесь в смысловой гул этого слова: стихо - творец!

Канули в Лету времена поэтических манифестов. Школы, направления существуют неоформлено, вне берегов - и слава богу! Тем более, что и в безбрежном этом литературном водоёме течения всё же ощутимы. Однако в воздухе нашего времени, в современной поэтической атмосфере столько накопилось тёмного творческого электричества, что оно не может не взрываться теоретическими молниями.

За спиной у каждого серьёзного поэта - опыт, под ногами - дорога. Молнии освещают окрестность, асфальт или грунтовку, по которой движется поэт. Пока ещё поэт. Всего лишь поэт.

Впотьмах? Ну это уж слишком!

Нет, не слишком. Ибо поэта со всех сторон обступают чудовищные полуистины. Те самые полуправды, из которых по горькому признанию Леонида Леонова (кто-кто, а Леонов своё дело знает!) изготавливаются лучшие сорта лжи.

Полуправда первая: недостойно поэта, осознавшего свою высшую миссию, тратить дарование на пустяки, на " словесную вольтажировку, на всякого рода игры словесными созвучиями ". Вот так именно и вещают! И не грызут бессонными ночами подушек, не сгорают от стыда!

Полуистина вторая: превыше всего в искусстве естественность! (Велик соблазн крикнуть: глухие! от " искусства " требуете " естественности " - но тут дело посложнее).

Полуистина третья (развитие первой): чем меньше в стихах подмешано случайного, чем точнее выражен замысел, тем истинней стихи.

И это вот победоносно покручивающее усы интеллектуальное фанфаронство, этот ослепительно-оглушительный парад невежества выдаются за верность великим традициям классической поэзии.

Шпыняли Пушкина Херасковым, Некрасова - Пушкиным, Блока - Некрасовым, Маяковского - Блоком, а теперь усовершенствовали технику шпыняния: Пушкиным, Тютчевым, Некрасовым, Фетом, Блоком, Маяковским, Твардовским - р-раз по мордасам! Не нарушайте, мол, великих традиций. Чего доброго завтра включат в обойму " непогрешимых ",образцово-показательных Хлебникова, Цветаеву, Пастернака, Мандельштама. Послезавтра - Вознесенского, Ахмадулину.

Но стоит ли тратить душевный порох на вещи, к которым давно пора было бы привыкнуть?

Стихотворцы люди тёртые, на ногах стоят крепко, сторонние окрики только укрепляют их в сосредоточенности на своём внутреннем. Однако не о творческом самочувствии стихотворцев беспокоимся мы, а решаем, как уже сказано было, вопрос, являющийся для рода человеческого вопросом жизни и смерти.

Давно ли нас призывали молиться на точные науки?

Давно ли бедные родственники в кругу современных архимедов, готовившихся перевернуть земной шар, лирики суетились, заискивали, заглядывали в лица физиков и бормотали нечто полувнятное о веточке сирени, которую захватили с собой космонавты? А сегодня, упершись лбом в тайну мироздания, физики мучаются не столько общей теорией поля, сколько всё теми же " проклятыми ", " детскими " вопросами, которые терзали ум и совесть Фёдора Достоевского, и лихорадочно припадают к страницам " Бесов " и " Братьев Карамазовых ", дабы вырваться из невыносимых для них тисков эвклидова мышления и приобщиться к мышлению неэвклидову, то бишь к художественной интуиции.

Мода? Но Альберт Эйнштейн задолго до этой повальной моды учуял горний ветер человеческого познания. От физики он не отрёкся. А вот что касается рычага и точки опоры... Впрочем, если даже согласиться насчёт горнего ветра человеческого познания, так ведь и Достоевский не стихотворец!

Повременим с ответом на этот упрёк. Перед нами не одна какая-то путеводная нить, а узел, да к тому же отнюдь не гордиев - одним ударом его не разрубишь, его надо терпеливо распутывать.

Примем пока на веру утверждениие, что тайна стихотворчества есть ключ к тайне человеческой сущности, ключ к познанию мира и души.

А теперь сойдём с космических высот научного и художественного мышления в болотные низины повседневного бытия. Каким способом всего вернее познаём мы истину, барахтаясь в житейской трясине? Путём абстрактных умозаключений? О нет. Своей судьбой! То, что мы постигли не из книг, не из родительских заветов, не из бесед с друзьями, а всеми своими чувствилищами, всеми поворотами своей единственной и неповторимой судьбы: холодом, от которого мы воскресали или мертвели; пчёлами, летающими над отцовской могилой; лихорадкой любви; унижениями на службе, в семье, в кругу друзей; болезнями и выздоровлениями; заботами отцовства и материнства; смертями наших близких; тюрьмой, фронтом, всемирной славой, если так уж случилось, - это и есть для нас истина в её высшей инстанции.

Итак, познание судьбой. Не органами чувств, не работой абстрагирующего ума - всей судьбой.

Сколько у каждого из нас судеб? Одна. Через сколько " пограничных " ситуаций способны мы пройти? Строго говоря, через одну. Ибо те " почти пограничные " ситуации, из которых мы выходим живыми, это всего лишь " почти пограничные ". Да и таких " почти пограничных " ситуаций много ли наскребётся у человека с самой яркой биографией?

А вот романист переживает десятки судеб, волей своего воображения ставит свою плоть, дух свой в десятки пограничных ситуаций, то есть десятки раз идёт на саморазрушение плоти и духа, испытуя их до последнего предела. Романист, второразрядный, умеренно-талантливый, даже недостаточно гениальный сорвётся, сфальшивит в этом воображаемом испытании своей плоти и духа, пойдет по касательной, не прорвётся в центр круга, и в итоге преподнесёт нам проклятую полуправду, а то и попросту соврёт. Но художник масштаба Достоевского...

Опять Достоевский?

Взойдём на следующую ступеньку! Стихотворец отличается от романиста или учёного не строем души, не складом ума, а способом познания собственной сущности и окружающего мира. Стихотворец видит мир и свою душу сквозь слово. Не являет их в слове (это делают и учёный и романист), а видит сквозь слово.

Слово - это его орган зрения. По меньшей мере инструмент, с помощью которого он исследует свой внутренний мир и его окрестности. Это его бинокль, микроскоп, телескоп.

Слово - это щупальца, с помощью которой стихотворец осязает. Это его чувствилище вкуса, тепла, холода, боли.

Разумеется, слово как орган чувств существенно отличается от слова-знака мысли, вещи. Тут есть одна формальная трудность. В отличие от живописца, композитора, балерины, чьё мышление протекает на бессловесном уровне, в русле " чистой " художественной интуиции, учёный мыслит как раз именно на словесном уровне. Но слово учёного это слово иной природы, чем слово романиста ( поэта в широком смысле ), а тем более - стихотворца. Для чистого мыслителя не существенно, строит ли он свои суждения на немецком языке или арабском, тяготеет ли к просторечью, жаргону или архаике, преобладают ли в его формулировках ямбическая тенденция или амфибрахическая.

Для учёного всё это вопросы стиля, а не вопросы истины или заблуждения. Они могут быть для него в известной мере даже важны, ибо от того, как он их решит, мысль его будет прояснена или затемнена. Но истина науки в принципе совершенно не зависит от своей словесной одежды, точнее, истина есть для науки тело, которое обладает реальными достоинствами само по себе, а словесная одежда данного тела, данной истины, хоть она и способна пригасить красоту или, наоборот, придать ей ещё больший блеск, есть нечто внешнее, необязательное по отношению к телу.

В стихотворчестве же слово не условный знак, а живая плоть - обладающая той или иной степенью теплоты, покрытая кожей, шелковистой или шершавой, с лёгким пушком или с густым волосяным покровом, с шерстью, грубой, жестковатой, плоть с кровеносными сосудами, с сердечной мышцей, с костяком и мускулатурой, с определёнными ритмами кровообращения и дыхания.

Ну и что? Признание этого факта ещё не доказывает, что слово в стихотворчестве - орган чувства, инструмент познания, а не ёмкость для хранения мысли. Есть ведь различные ёмкости: одно дело мёд в стеклянной банке, другое - в сотах. Слово в стихах - соты, а не стеклянная банка. Вот и всё. И только. Как действует слово в механизме стиха - это одна сторона дела, а как действует оно в творческом акте, в живом процессе творения стихов - это другая и, в данном случае, наиважнейшая сторона проблемы познания мира и души словом, стихом.

А бывает нередко и так: не имеющий в голове своей никакого замысла ваятель всмотрелся в глыбу мрамора или, допустим, резчик по дереву в эдакую древесную замысловатость - словно в сердце его толкнули: угадывает в мёртвом и " безыдейном " материале его тайную для всех нас, а для художника внезапно, счастливо явленную Идею.

Процесс поэтического творчества, если верить критикам да и самим поэтам, имеет иную логику. Во всяком случае должен иметь. Поэта осенила глубокая мысль. Обладая высоким чувством ответственности перед делом своей жизни и перед читателем, поэт ищет и находит слова, которые с максимальной точностью материализуют, закрепляют его заветную мысль. Как же иначе?

Вскочить на слово, как джигит на коня? Погнаться за самоценными созвучиями? Поставить себе цель доскакать до Кистенёвки, но подчиняясь капризу не в меру разыгравшегося жеребца и красотам лесной дороги, помчаться в противоположном направлении, в Осинники?

О нет!

Этот тип логики можно охарактеризовать как культ замысла. В противоположность иному культу - культу истины.

По данной логике главное для художника - осуществить свой первоначальный замысел, выразить мысль, возникшую у него ещё в предтворческой стадии. А между тем можно и по-иному посмотреть на работу художника: главное - это добыть истину, добыть её на такой глубине, где другие не бывали и где она ( истина ) иная, чем в более близких к поверхности слоях.

Терпеть не могут серьёзные люди легкомыслия. И никак в голову взять не могут, зачем это стихотворец ради красного словца готов продать и родного отца - свой первоначальный замысел.

Но именно эта вот легкомысленная готовность стихотворца ради красного словца продать и родного отца на поверку оказывается тем самым рычагом, с помощью которого поэт переворачивает земной шар. А точка опоры? Такой точкой опоры в данном случае будет художественная совесть стихотворца, его природный слух на истину.

Стихотворец испытывает какую-то извращённую любовь к слову, к его поступи, повадкам. Он вздрагивает, испытывая наслаждение едва ли не сексуальное, соприкоснувшись с упругой, источающей головокружительный запах звуковой плотью слова. Он окунается в ассоциативные глубины слова, плавает в них и не то ликует, не то корчится от боли ( сладкой боли! ), когда пророческое электричество, дремлющее в сердцевине слова, вырывается наружу, врывается в смертное тело, сотрясая его от кончиков пальцев на ногах до макушки.

И знаете, в этом нет никакой мистики, никакого самообмана.

Что есть язык?

Вот, к примеру, свидетельство Осипа Мандельштама: " ...русская культура и история со всех сторон и опоясана грозной и безбрежной стихией русского языка, не вмещающейся ни в какие государственные и церковные формы ".

В языке материализован дух нации, её история, её опыт. Миллионы людей в сотнях поколений рвали свои мускулы, корчуя пни, на все лады изгибали свои позвоночники в муках труда и радостях любви, вопили от боли, затихали, вникая в тёмную речь телесного страдания, гладили детские головы, хмелели; слухом, осязанием, вкусовыми, тепловыми, болевыми ощущениями испытывали все земные предметы, все душевные состояния, все разновидности событий исторических: от чумы до землетрясений - и весь этот поистине необозримый чувственный, духовный опыт материализовали в словах, в музыке языка, её бесчисленных регистрах, в её ритмических, интонационных переплёсках, отливах, в её прихотливых ассоциативных мерцаниях.

Поистине, без романтических гипербол, всякий смертный, соприкоснувшийся с этой материализацией бессмертия нации, невольно ощущает себя хоть на краткое мгновение бессмертным.

Каким же непомерным высокомерием надо страдать, чтобы вообразить, будто исполинское это орудие, язык нации, изобретён специально для того, дабы мне, пигмею, с его помощью, выражать свои пигмейские мысли!

Нет, не язык - орудие поэта, а поэт - орудие языка.

Чувственный, духовный опыт детей, собиравших ягоды во времена Святослава или в чёрные дни нашествия Батыя, юродивых и опальных вельмож в царствование Иоанна IV, монахов, трудивших колени и поясницы в ночных борениях с диаволом, плотников, рубивших избы на второе лето после Куликовской сечи, счастливых любовников, встретившихся в опустошённой пожаром Москве, баб, избитых и опозоренных за своё короткое яркое счастье зимой 1916 года - этот опыт, живущий в пословицах, присловьях, особых изворотах речи, в диковинных словечках, он ведь стучится в сердце стихотворца. Стучит.

Вот оно, значит, что? Отрицание личностного начала в поэзии?!?

Наоборот, гимн личностному началу!

" Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода ".

Лишь умерев в языке, поэт может родиться как личность.

Скажем по-другому: лишь пойдя в рабское услужение языку, поэт сможет нащупать свою собственную душу.

И ещё скажем так: только распяв себя на кресте слов, стихотворец испытывает до последних глубин свою человеческую сущность.

А начинается путь к тайне с пустяков, с легкомыслия, с игры. Таковы условия игры: строя рассуждения, сопрягай слова по их звуковому родству. " Да, да, именно так ", - подтвердит глубокомысленный поэт или литературовед, но тут же с тонкой улыбкой уточнит: " Но при этом не искажая своей мысли! " В этом, мол, вся соль: сумеешь, несмотря на рифмы и созвучия внутри стиха, сохранить первоначальную свою мысль, - будешь в двойном выигрыше. И смыслом не пожертвуешь, и красоту выражения обретёшь, следовательно, мысль свою заветную усилишь.

О бессмертная бездарность! Сколько веков поучаешь ты разных там Вийонов, Гонгор, Верленов, Рембо, Хлебниковых, Цветаевых, - а если хорошенько вникнуть, то и Петрарок, Шекспиров, Пушкиных, Тютчевых, Блоков, - и сколько веков ещё будешь поучать!

И что обиднее всего? Несмотря на все твои поучения плодятся новые святотатцы и приходится, по-ханжески поджав губы, и их причислять к лику " непогрешимых ", " образцово-показательных " - задним числом, разумеется.

Однажды Генрих Гейне поименовал поэзию " святой игрушкой ", чем вызвал искреннее недоумение Дмитрия Писарева: если это нечто святое, то никак уж не игрушка, а коли игрушка, то ничего святого в ней нет и в помине.

А между тем определение Гейне улавливает противоречивую сущность поэзии: поэзия есть легкомысленная игра словами, которая ведёт поэта в глубь тайны мироздания.

Каким образом ведёт?

Помешанный на перекличках гласных и согласных, отдающий себя во власть звуковых ветров речи, по-детски гоняющийся за рифмой, за эхом внутри стиха, обмирающий от счастья, когда одно многосложное слово заполняет собой целый стих, способный из-за ослепительного блеска, излучаемого каким-нибудь просторечием или архаизмом, затеять большое стихотворение, дабы оно послужило достойной оправой этому редкостному самоцвету, стихотворец, однако, прислушивается к голосу своей художественной совести, сурово осуждающей словесное шарлатанство. Учёный малый, он способен без особого труда напустить туману, чтобы придать пустой игре слов видимость глубокомыслия. Но собственную совесть не проведёшь. Друга можно обмануть, жену, критика, но свою совесть - не выйдет!

Да и не радует стихотворца подобная игра по-настоящему, не забирает его целиком, пока не высекает она пророческих молний.

Если стихотворец всерьёз хочет оправдать перед собственной совестью случайное сближение слов - по внешнему признаку, по принципу чисто звукового их родства - то он должен напрягать всё своё ассоциативное мышление, погрузиться в глубочайшие глубины своего чувственного, духовного опыта - в блаженной надежде обнаружить ускользающие от закостенелого, банального, поверхностного мышления, но реально существующие и притом существенные связи между предметами, явлениями, обозначенными словами, которые лишь в силу случайности оказались в одном ряду. Не обнаружит - увянет игровая радость, отброшен будет прельстительный звукоряд, сотрётся позолота со свиной кожи. А выявится искомая связь - вот она та самая пророческая молния, которая по-новому осветила окрестности твоей мысли, твоего переживания.

Бывает, всё складывается и по-иному: раз не сработала случайная связь, два, а на третий, на пятый раз ( через год, через десятилетие, может быть ) выдаст всё-таки молнию.

При таком подходе к " игре словами " поэзия становится инструментом самоуглубления. Механизмом предельного самоуглубления. Стихотворец вроде бы предаётся непотребному легкомыслию, а между тем тренирует свои способности самоуглубления, обостряет их, вырабатывает особо ценные навыки обнаружения глубинных связей как между событиями своей внутренней жизни, так и предметами, явлениями внешнего мира.

Попутно сделаем наблюдение: чем привычней для стихотворца рифмующиеся пары, чем устойчивей трафареты рифмовки, чем традиционней ритмико-интонационные построения ( на колени перед великой традицией! ), тем меньше амплитуды ассоциативных колебаний, стандартней сцепления слов в фразы, понятий - в мысли, красок и линий - в образы. Выход же из накатанной колеи, нарушение естественного ( то бишь закоснелого, инерционного ) ритма мышления, выпадение из привычных поз и жестов, паническое бегство от себя, привычного до тошноты, - оказывается путём в собственное неизведанное и в конечном итоге проявлением внутренней, потаённой естественности. Так срабатывает инстинкт поэтического самосохранения ( Хлебников, Маяковский, Пастернак, Цветаева, Заболоцкий... ).

Стоит ли объяснять, что изобилие пророческих молний прямо пропорционально богатству и самобытности чувственного, духовного опыта стихотворца, а этот последний в значительной мере определяется интенсивностью путешествий в глубь слова, в глубь своего сознания и подсознания.

В поэзии важен один единственный момент: соотношение стихотворения и мировой истины.

Собственно говоря, в творчестве всегда действуют лишь два персонажа: вселенская истина и личность художника.

Поэтому как бы ни был велик конкретный замысел, какой бы значительной ни была конкретная мысль - всё это в конечном итоге мельче, бледнее, беднее, чем личность художника и мироздание, лицом к лицу которого художник повёрнут.

Мерой художественной удачи является не точность воплощения замысла, а ценность добытой истины - об этом вопмя вопит весь опыт мирового искусства. Он убедительно свидетельствует: не так уж много проку в дотворческой концепции, ибо именно в силу своего дотворческого происхождения она чаще всего плоскостна, банальна. Сравните, к примеру, дотворческую и творческую концепции " Анны Карениной ".

Только в споре с самим собой рождает мыслитель истину. ( Не с другими - с собой! Ибо спор с самим собой, в отличие от спора с другими, - это спор по внутренней потребности, по жгучей внутренней потребности. Не говоря о том, что спор с самим собой - единственная разновидность спора, при которой полностью устраняется самолюбие. Самолюбие же, престижные эмоции, даже беспощадно осуждённые разумом, обладают чудовищной живучестью. Это микробы, убивающие истину ).

Есть разные пути к истине: путь рефлексии и путь творческого воображения. Разумеется, никакая рефлексия не обходится без элементов творческого воображения, без образов-допущений ( " может произойти так, а может повернуться и вот так " ). Но эти бескровные, тенеподобные образы-допущения, вмонтированные в механизм рефлексии, несопоставимы с безоглядной, поистине самоотверженной, мощной работой творческого воображения, когда истина постигается уже не умозрением, а судьбой.

В этом плане работа поэта над лирическим стихотворением тождественна работе романиста. Сопрягая слова, казалось бы, всего лишь по чисто внешним признакам, но поверяя данные сопряжения своей совестью, всем опытом своей духовной жизни, поэт воображает ситуации личного бытия, которых не было, но которые он переживает " до полной гибели всерьёз ".

Стихотворец, как правило, отталкивается от реального события, но недовольный " непроявленностью ", незавершённостью данного события, его " несоответствием ", рвётся поправить событие, видоизменяет его, переворачивает, творит заново. И расходует на это событие, разворачивающееся в его воображении, пожалуй, больше сил, чем на взаправдашнее событие. Он живёт внутри этого вымышленного события, включив на полную мощность своё зрение, слух, осязание, болевые, тепловые, вкусовые ощущения, механизмы радости и страдания.

В реальном событии не грех ведь и пощадить себя, притормозить свои реакции - так подсказывает инстинкт самосохранения. В воображаемой же ситуации инстинкт самосохранения отброшен, растоптан, как помеха художественному успеху, как враг подлинности изображаемого. Проходные стихотворения, разумеется, не в счёт. Но каждый шедевр лирики - это же " пограничная ситуация ", это безумно дерзкий духовный эксперимент, до полной гибели всерьёз, увенчанный новой истиной.

Жизнь " лирической героини " Марины Цветаевой - целая цепь гибелей, ценой которых добываются трагически прекрасные истины.

ХХ век пока ещё не выдвинул романиста, равного по силе проникновения в мировую тайну Толстому или Достоевскому. Но Пастернак, Цветаева, Мандельштам дают нам такой глубинный срез эпохи и души человеческой, позволяют заглянуть в такие бездны, что невольно вспоминается духовная работа двух величайших гениев России. В стихи этой троицы перетекла та громадная часть духовного океана, которая не уместилась ни в " Жизни Клима Самгина ", ни в " Тихом Доне ".

Не будем вникать в исторические причины этого феномена. В данном случае нас интересует другое: романист и стихотворец идут разными - то почти смыкающимися, то чудовищно далеко расходящимися, но где-то , в последнем точке, скрещивающимися - путями.

Персонажи, созданные воображением романиста, вступая в жизнеподобные отношения, наливаются живой кровью и затевают спор с автором, признавая над собой один-единственный суд - суд мировой истины.

Нечто подобное происходит в стихах. Дотворческие мысли и эмоции стихотворца, оказавшись в магнитном поле творческого акта, попадают в безжалостные лапы созвучий, музыкальных волн, внезапных, непредвиденных ассоциативных озарений, которые вцепляются в них мёртвой хваткой и тащат их куда-то в сторону от первоначального хода рассуждения-переживания.

И в том и в другом случае истина беспощадно испытывается на прочность, корректируется, существенно видоизменяется или попросту выбрасывается на мусорную свалку, уступая место своему антиподу; сталкиваются различные голоса, каждый звучит на пределе, каждый стоит насмерть. Многоголосие - вот одна из решающих примет великой лирики.

Позвольте, а лирический герой?

Но попробуйте точно установить, сколько лирических героев в лирике Некрасова. Два? Три? А у Блока? Много ли общего между лирическими персонажами " Незнакомки ", " В дюнах ", " Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух "? А ведь помимо лирических героев в стихах Блока нередки перевоплощения, наподобие того, на котором держится " На железной дороге ". У Некрасова же таких перевоплощений и того больше.

Поэт многоголосен хотя бы уже потому, что в его сознании спорят голоса природы, исторической необходимости, государственной целесообразности, индивидуального бытия; спорят совесть и инстинкт самосохранения, аскетическое начало духовности и языческое плотоугодие, пресыщенность и неутолённость, порыв в запредельное и щемящая нежность к земному, муж битвы и муж совета, сила и слабость, чувство своей бездонной виновности и яростное ощущение правоты.

Поэт всегда в споре с современностью, ибо он есть голос глубинных слоёв истории, в нём запрограммировано будущее ( не реальное, практически осязаемое - духовное! ).

Реальная же воля истории всегда в разладе с волей поэта. Бывает, поэту кажется, что современность устремлена туда, куда и его собственная душа. С открытым сердцем идёт он в услужение современности, воображая себя крестоносцем Истины.

Но современность всегда обманывает поэта: история, ставя перед родом людским цели сугубо практические, развёртывает перед глазами смертных прекрасную иллюзию. Глупо в данном случае обвинять историю, как глупо упрекать природу в том, что ставя перед человекосамцом задачу продолжения рода, она пускает в ход соблазны соловьиного пения, лунного света, превращает серенькую человеческую самочку в туман, мерцание, в богиню, звук голоса которой уже сам по себе великое блаженство.

Власть иллюзии над поэтом общеизвестна. Простим ему, если он горделиво именует себя слугой - чего? а какая разница!

Lartiste est un soldat

qui des rangs dun armee

Sort et marche en avant

en chef ou en deserteur

( Художник - солдат армии, выходящий из рядов армии и идущий впереди - как вождь или дезертир ).

Это заявил Мюссе. Прав он или жестоко ошибается, но одно он увидел точно: сложность взаимоотношений поэта с современностью. Современность всегда в претензии к поэту. Чаще всего она бросает ему, убежавшему вперёд, пророку, провидцу, стандартное обвинение: почему отстаёшь, почему плетёшься в хвосте, недопонимаешь, цепляешься за неумолимые колёса прогресса?

" Отставали ", " недопонимали " Лермонтов, Толстой, Достоевский, Лесков, Бунин, Блок, Есенин, Пастернак, Ахматова. Во времена РАПП не миновала чаша сия Горького и Маяковского. Ибо меркой эвклидова мышления поверялись выкладки мышления неэвклидова.

Чем самобытней поэт, чем сложней его отношение к миру, тем больше к нему претензий. От него требуют, например, естественности, простоты, ясности. С ножом к горлу пристают: где ясность, где простота, где естественность? Кивают на гениев прошедших времён: учитесь!

Чему учиться?

Естественность Пушкина отменяла естественность Хераскова, естественность Блока не ладила с естественностью Некрасова, Маяковский, прежде чем усвоили его манеру, отвращал всех своей противоестественностью: и слова, и чувства какие-то кривые, скособоченные; всё на котурнах; всё зазывно броско, как на афише; гиперболы надуваются, подобно лягушке, решившей дородством сравняться с волом.

Горький проглядел изумительную естественность Цветаевой.

Мы, псам подобно, набрасываемся на Вознесенского.

Но нет естественности, единой для всех времён и поэтов!

Каждое время, каждый большой поэт создают свой тип естественности.

Илья Григорьевич Эренбург, выслушав стихи одного поэта, очень тонко и точно подметил ряд промахов, а потом остановил самого себя, выдержал паузу и подвёл итог своим претензиям: " Впрочем, иногда то, что нам кажется проявлением дурного вкуса, означает рождение нового вкуса ".

Потому и достаётся на орехи стихотворцам милостью божьей, что им не по душе вчерашняя, заёмная естественность и не ими созданная гармония. Поэтому так было, так есть, так будет: художники в муках создают новый тип естественности, свой, кровный, новую, небывалую ещё гармонию, а недоучки высокомерно поучают их соблюдать вчерашнюю меру естественности, воссоздать позавчерашнюю гармонию.

Что ж! " Они своё, а мы - своё ", - как сказал великий пролетарский писатель Алексей Максимович Горький.

Кстати, о гармонии, точнее о дисгармонии. Разве это мы, поэты, создали режущую глаза, уши, совесть дисгармонию ХХ века?

Гармония - это завершённость, равновесие, покой. Дисгармония - это порыв; это жест, голос, лицо, искажённое страданием. Это - жизнь.

Каждый живописец старой школы знал: чем гуще тень рядом со светом, тем ощутимей свет. Но не каждый из нас разумеет: гармония, проросшая из дисгармонии, гармония на фоне дисгармонии - тройное блаженство.

При всей нежной любви моей к стихам Тарковского и Самойлова в этом споре я на стороне Вознесенского.

Вопрос о сущности стихотворчества есть вопрос об изменяющейся природе человека и человечества. Общественная история, биологическая эволюция надстраивают новые этажи человеческого сознания, подключают к сознанию всё новые и новые глубинные слои подсознания. Если человечество из присущего ему героического консерватизма откажется учесть эти изменения...

Я устал и не знаю, следует ли повторять, что стиховое слово по своей природе двойственно: будучи в поэтическом искусстве первоэлементом образного мышления, оно в то же время сохраняет за собой в полной мере роль первоэлемента логического мышления.

Мышление поэта - уникальное, единственное во Вселенной явление самой полной гармонии между философским разумом и художественной интуицией.

Поэзия в силу этого высшая форма познания мира и самопознания человечества. И - высший образец гармонии между всеми противоборствующими в человеке началами.

Итак, если человечество из присущего ему консерватизма откажется учитывать сдвиги в своей собственной чувственно-сознательной природе, то оно, лишённое самого тонкого и точного инструмента самопознания, бессильно будет познать до конца свою природу, свою судьбу и решить не снимаемый с повестки дня вопрос о мировой гармонии.

1969год

ПОЭЗИЯ КАК ПУТЬ ПОЗНАНИЯ

По бесконечности своих различных значений, по размаху внутренней смысловой свободы, по амплитуде разноречивых толкований слово " Поэзия " может быть сопоставлено со словом " Бог ".

Вопрос о природе поэзии отнюдь не терминологическая проблема. Ибо реально существует зримая, осязаемая данность, некая материализация духа, которая именуется Поэзией.

К постижению природы Поэзии можно идти с разных сторон.

Как при рытье тоннеля те, кто копают с юга, и те, кто копают с севера, могут и должны сойтись в определённом месте, образовав в итоге один общий тоннель, - так и умы, движущиеся с разных сторон к постижению природы Поэзии, могут и должны прийти к одной истине, которая по своему строению подобна внутренне замкнутому живому организму.

Первый путь - выяснить, зачем, для чего дана нам поэзия.

Второй - разобраться в механизме её действия, в особенностях её живого организма.

Нельзя второе отрывать от первого, ибо тогда мы перервём кровеносные сосуды проблемы и этим самым умертвим её.

Итак, зачем, для чего поэзия?

У поэзии (это общеизвестно!) два назначения.

Возбуждать (индуцировать) духовную энергию, насылать на читателя, поднимать в нём эмоциональные волны, настраивать его душу и тело на определённые внутренние и внешние поступки - встряхивать застоявшееся содержание сосуда, в котором дремлет дух, заполнять пустоты, просветлять, воспламенять, вести, направлять - это раз.

Познавать мир и себя, выявлять ускользающие от бытового и научного зрения связи между предметами и явлениями внешнего мира и связи между внешним миром и нами - это два.

Чаще всего и главным образом говорят о первом. Но сейчас сосредоточимся на втором.

Птица, находясь в полёте, не может опираться только на одно крыло. Она способна держаться в воздухе, лишь выбросив крыло вправо и крыло влево.

Поэзия начинает кособочить, терять высоту и в конце концов штопором идёт к земле и разбивается о почву и камни, если она изменяет хотя бы одному из своих назначений.

Пушкин, Лермонтов, Блок, Ахматова, Пастернак, Есенин, Цветаева, Заболоцкий - вот художники, чей стих имеет равновеликие, равномощные крылья.

У Некрасова, у Маяковского периода ЛЕФа и РЕФа, у Твардовского - первое крыло заметно длиннее второго. Это поэты, стремящиеся прежде всего к чему-то приобщить, в чём-то убедить, что-то исправить в обществе и человеке, куда-то их направить.

Однако и второе крыло у этих огромных поэтов, хоть и различимо короче первого, но длину имеет порядочную, достаточную, чтобы с помощью определённых манёвров удерживать равновесие и высоту.

А вот у Фета, Хлебникова, Мандельштама, наоборот, второе крыло явно длиннее первого.

Они прежде всего озабочены проникновением в тайну тайн, постижением непостижимого.

Впрочем, и они при некоторой скособоченности своего полёта умеют уверенно держаться на головокружительной высоте и лететь в сторону намеченной цели.

Итак, в поэзии всё решает соотношение двух начал: эмоционально заражающего ( заряжающего? ), действенного, " жизнестроящего " ( по терминологии ЛЕФа ) - и познавательного.

Где точка схождения этих двух начал?

Пожалуй, это - афоризм, изречение. В быту, у массового читателя, чёткая поэтическая формулировка мысли - цитата! - в великой цене. Она берётся на вооружение, с её помощью объясняют себя и других, тайны природы и общественной жизни, ею в словесной драке бьют по голове противника, она подхлёстывает самого цитирующего, зовёт, поучает.

Однако суть поэзии несводима к изречению.

Можно назвать множество первоклассных стихотворений, не поддающихся разложению, расчленению на изречения, а тем не менее обладающих колоссальной действенностью и познавательной ценностью. При очень большом желании из блоковской " Незнакомки " можно, разумеется, извлечь несколько чётких изречений - но разве в них сконцентрирована смысловая суть, гениальная магия этих стихов?

Особенно много нерасчленимых на изречения стихотворений у мастеров ХХ века - у Хлебникова, Пастернака, Цветаевой, Мандельштама, Заболоцкого.

Тут мы подходим вплотную к ещё одной терминологической проблеме: что есть поэзия, а что есть стихотворчество?

В обиходе принято возвышать поэта над стихотворцем, употреблять слово " стихотворец " в уничижительном значении.

Поэтами принять именовать людей с особым строем души и складом мозга - тех, кого отличает сверхнормальная интенсивность переживаний, кто постоянно уходит в сторону от накатанной колеи банального мировосприятия. Однако хорошо известно, что подобная психологическая структура далеко не всегда реализуется в особом строе речи - повышенно метафорическом, музыкальном, с обязательным размером и рифмами.

Следовательно, можно быть поэтом по складу души и не сочинять стихи. Довольно часто встречается и другой вариант: не будучи поэтом, человек берётся кропать стихи.

А зачем вообще нужно живое человеческое чувство, работу нашего сознания втискивать в прокрустово ложе метрически организованной, оснащённой рифмами речи? Как-то несерьёзно получается, несолидно! Игра. Забава.

Игра? Конечно, игра!!

После Норберта Винера стало очевидно, что игра - вещь архисерьёзная.

Забавляются математики и технологи, играют в свои сугубо профессиональные игры, - а в результате мы имеем электронную технику, микропроцессоры, космонавтику, современную организацию производства, военного дела, экономики.

Тем не менее по сей день большинство учёных мужей из клана гуманитариев презрительно морщится, когда в поле их зрения оказывается откровенная увлечённость живописца, стихотворца или композитора решением игровых ситуаций.

До сих пор они представляют себе процесс художественного творчества по глубокомысленной схеме: вначале у художника вызревает идея, концепция, которую он, естественно, жаждет высказать " городу и миру ", а затем уже идёт работа " по воплощению замысла ".

Однако стихотворец - существо легкомысленное: любит играть, забавляться словами, поворачивать их сюда и туда без всякого смысла, единого удовольствия ради.

И, знаете, забавляется до слёз в горле, до сердечных спазм. Ибо глубочайшая серьёзность стихотворца вовсе не в том сказывается, что он, подперев чело руками, обдумывает, взвешивает, выстраивает внутри себя некую интеллектуально-эмоциональную конструкцию. Нет, трагическая серьёзность его в другом: всем существом своим - зрением и слухом, осязанием и обонянием, вкусовыми, болевыми, тепловыми своими ощущениями, страданием своим и радостью нацелен он на истину.

Стихотворец занят поисками звуковых подобий, он, так сказать, по роду своей службы, в соответствии с правилами игры вынужден отдавать движение своей эмоции или мысли на волю музыкальной волны, подчиняться её инерционной силе. Но при этом он отнюдь не безволен. Он сопротивляется, делает великие духовные усилия, чтобы превратить хаос звуков-понятий, стихию звуковых волн в космос, где самые отдалённые предметы и явления образуют некую изумляющую нас своей логической красотой целокупность - целокупность таинственную, но внутри которой царит непостижимо убедительный порядок.

Велико, бесконечно велико наслаждение стиховой игрой! Но существует ведь и такая вещь, как художественная совесть!

Всякий раз, когда поэт-стихотворец сочленяет слова по их звуковому родству, творит из слов музыку, выстраивает слова в ритмические ряды, аллитерирует, рифмует, он напрягает свою ассоциативную память, даёт выход поднимающимся из его глубин эмоциональным волнам, образам-смыслам, обнаруживая в бессмысленном хаосе некий сокровенный смысл, скрытый от научного и бытового зрения, выявляя там, где другие видят только перекличку звуков и ритмов, несомненные, реально существующие - притом существенные! - связи между далеко отстоящими явлениями: связи, как правило, ускользающие от взоров бытового человека, учёного или романиста ( ибо у них другая ориентация! ).

Вся суть именно в этой специфической ориентации стихового мышления.

Маяковский ищет и находит рифму к слову " Кремль ": крем!

Но что общего между этими понятиями? Бытовое мышление или мышление строго научное или даже художественное " романное " тут же насмешливо фыркает: " Да ничего! "

Но стиховое мышление пускает в ход механизм ассоциаций, внутри которого задействован (заложен, как в программу электронной вычислительной машины) весь чувственный, эмоциональный и логический опыт стихотворца. Стоп!

Разве небо над Кремлём не может быть " цвета крем "? Воображению открывается картина: стены и башни Кремля на фоне кремового неба. Обнаружена реально существующая связь между далеко-далеченько отстоящими друг от друга явлениями.

Разумеется, пример взят простенький - но на этом простеньком примерчике наглядно раскрывается механизм стиховой игры: так называемого " рифменного мышления ".

Игра в рифмы, сочинение словесной музыки оборачиваются беспредельным самоуглублением и сверхзорким вглядыванием в окружающий стихотворца мир.

Один из самых " игровых " поэтов в русской словесности - Марина Цветаева.

Кому не ведомо, что она приняла революцию в штыки?

Вся вольнолюбивая суть Марины ощетинилась противу железа и холода революции, - ибо раньше, чем Блок, чем Маяковский, чем Есенин, учуяла она находящийся внутри разнуздавшейся стихии стальной каркас и увидела внутренним зрением, как стремительно раздвигается каркас, становится шире стихии, забирает её в себя, окружает, запирает.

Золушка революции, Цветаева несла в каждой клеточке своего духа ту самую стихию, которая революцию породила. В Цветаевой жил дикий, неудержимый порыв к свободе, неистовое желание рвать путы, разрывать цепи, а ещё была простонародная удаль и пронзительная бабья жалость ко всякой обездоленности, а вместе с тем такая самоуверенная мощь, такая бешеная гордыня, - что строй её души был наиточнейшей моделью общерусского, вселенского настроения, предопределившего нашу великую революцию.

И не в этом ли разгадка парадоксального поворота в посмертной судьбе Марины Цветаевой: послереволюционная Россия признала её своей, кровной.

Родство это ещё в двадцатые годы учуял Владимир Маяковский.

Маяковский и Цветаева. - Брат и сестра.

Кто из них видел дальше?

Цветаева писала стихи, как другие дышат, пляшут, плачут, и вряд ли догадывалась, что эти всплески её отчаяния, эти спазмы её плача, эти бабьи причеты и плясовые вскрики есть путь познания глубочайшей, сокровенной сущности русской революционной стихии в её яростном противоборстве с умственной косолапостью и ржаво-металлическим бездушием византийской государственности.

Поэзия есть акт заклинания враждебных человеческой душе сил. Она - способ собирания в один фокус духовных сил личности, поколения, социального слоя, класса, всей нации. Эти её свойства очевидны. Они лежат на поверхности, разглядеть их не представляет труда.

Однако исцеляющая и охмеляющая мощь поэзии, вероятно, всё ж не менее важна для рода людского, чем присущая ей способность испытать, познать, вызнать до самых последних глубин душу человеческую, а через неё и весь мир.

Был когда-то такой достаточно известный поэт: Владимир Маяковский. Он ощущал себя голосом революции, её медной глоткой. Но революция считала его самозванцем. Она поручила говорить от её имени другому поэту: Демьяну Бедному.

Маяковский верил, что потомки рассудят этот спор в его пользу.

И в самом деле уже через пять лет после его ухода в мир иной Маяковский официально провозглашён был " лучшим, талантливейшим поэтом ...эпохи ".

Сейчас пришло время сомнений. А не пуста ли внутри внушительная, монументальная бронза его поэзии? И кого дурачил Маяковский: себя или других?

Маяковский был по-базаровски нагл, категоричен. Он издевался над психологизмом и " изучением действительности ". Он верил в жизнестроение. Его устраивало только жизнестроящее искусство.

Я его понимаю. Сколько раз я сам испытал бешеную потребность вмешательства в вопиющие мерзости бытия, испытывал чисто мускульное наслаждение от погружения рук в сырое тесто нашей " действительности ".

И перед войной. И особенно в войну. И в послевоенные, сталинские и послесталинские годы.

И разве Лев Толстой и Фёдор Достоевский с их "психоложеством" ( по определению лефовцев ), с их патологическим интересом к механике индивидуального и общественного бытия, меньше Маяковского помешаны были на " жизнестроении "?

Но что изменили все эти Пушкины, Гоголи, Толстые, Достоевские в необратимом ходе русской государственной и частной жизни?

А ровным счётом ничегошеньки!

Все их заклинания, проклятия, призывы звучат, как будто их произнесли сегодня. Щедрин в наши дни обжигающе злободневен - и не менее, чем в сороковые-восьмидесятые годы прошлого века.

И всё же...

Многие, очень многие люди живут в плену предрассудка, будто главное - это жизнестроение, а познание - всего лишь подспорье для жизнестроения, как врачебный диагноз предпосылка для лечения.

Стойкая иллюзия!

Идут века, тысячелетия, а мы всё ещё веруем в нашу способность строить жизнь в соответствии с нашими мечтаниями. Но мечты остаются мечтами, жизнь - жизнью.

Познание - само по себе громадная ценность.

Разве зрение дано нам только для того, чтобы уверенно передвигаться в пространстве и делать всякую необходимую для нашего существования работу? Разве и в тех случаях, когда у нас нет прямой практической потребности в зрении, оно само по себе не есть величайшее благо, разве оно не одаряет нас щедро радостью, ощущением полноты бытия?

Познание наполняет смыслом наше бессмысленно стихийное существование.

Познание есть овладение миром.

Оно примиряет нас с суетой, страданием, с зыбкостью, неверностью любви, даже со старостью и смертью.

Даже разочарования, утрата иллюзий ощущается нами в плане их познания как завоевание, победа, обогащение.

Познание, - может быть, единственно реальная, абсолютная форма счастья.

Сам Маяковский предпочитал познанию жизнестроение. Однако сегодня мы способны оценить его поэтическое свидетельство об одной из самых ярких и трагических эпох истории.

О человеке опасно судить, беря в расчёт только его собственное, неизбежно пристрастное, мнение о себе.

Но искренняя исповедь даёт нам чрезвычайно важные данные для объективного суждения о нём.

Поэзия Маяковского - это не просто исповедь человека. Это исповедь эпохи.

Маяковский - поэт героической, самоубийственной искренности. Литературная и окололитературная мелкота объявила его приспособленцем, идеологическим служащим, старательно выполняющим свои служебные обязанности глашатая государственных, партийных интересов. Нельзя мерить Маяковского такой жалкой меркой.

Маяковский никогда не лгал, не приспосабливался, не подстраивался, не угождал. Да, он сам себя именовал слугой, - но в каком гордом контексте:

А что,

если я

народа водитель

и одновременно -

народный слуга?

Маяковский со временем вырастет (уже на наших глазах вырастает) в символ трагического противоборства личности и внеличностного порядка вещей.

Он начал с бунта такой мощи, что бунт этот расшатывал устои вековечного миропорядка. Это был мятеж, равновеликий мятежу Ивана Карамазова: бунт сознавшей свою величайшую ценность, свои космические масштабы личности против порядка вещей, превращающего личность в функцию, титана - в затравленного, " униженного и оскорблённого " маленького человека.

Нет, Маяковский не соглашался на роль Акакия Акакиевича Башмачкина. Он ощущал равномасштабность личности и мироздания. Кричал: " Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! "

Но в то же время, как никто другой, кровоточащим разумом своим, обнажёнными нервами болезненно, невыносимо мучительно ощущал он чудовищную мощь внеличностного порядка вещей, который давит на личность, подавляет её, сплющивает.

И понимал: этому всесилию бесчеловечности необходимо ( слышите? не-об-хо-ди-мо! )

противопоставить всесилие человечности - объединение миллионов жалких, крохотных воль в одну всемирную, всемогущую добрую волю.

Выход был найден. И Маяковский, стремясь стать частицей этой всемирной доброй воли, добровольно смирил свою строптивую натуру, наступил на горло собственной песне. Во имя торжества человеческого лица над безликостью он попытался отречься от своей индивидуальности. Во имя победы личности над злой волей внеличностного порядка вещей он сделал ставку на добрую силу внеличностного порядка вещей.

Бунтарь стал государственником, враг превращения человека в функцию - певцом фукционерства.

Один мыслитель подметил: " Глубочайшие трагические конфликты жизни означают столкновения между двумя ценностями, одинаково высокими и добрыми ".

Трагедия Маяковского - это трагедия всемирной истории, а не трагедия одного стихотворца.

Мы прощаем Достоевскому плоскостность его политического мышления - не только потому, что под плоской поверхностью его официозной публицистики ревут бури и блещут молнии пророческого всеведения художника, но и потому, что уже ощутили (наконец-то!) огромный внутренний объём плоской публицистики гения: знаем, из каких дымящихся и пахнущих серой бездн возникли эти ретроградные плоскости с их отвратительным деревянным звуком.

Фальшь? Насилие над собой?

Не так всё просто!

Маяковский и Достоевский - люди разнонаправленной политической мысли. Но это художники, слепленные из одного теста, люди одной болевой природы.

Сегодня кое-кто судит о Маяковском, как судили вчера вульгарные социологи о Достоевском.

Однако те, кто сегодня в своём суждении о Достоевском поменяли минус на плюс, а в суждении о Маяковском - плюс на минус, ошибаются жесточайшим образом.

Да и вообще тут решают не знаки, а величины.

Дореволюционный Маяковский напоминает Евгения из " Медного всадника ", послеоктябрьский - Петра. Бунтарь противу старой государственности стал глашатаем железной правоты новой государственности.

Мы преувеличиваем разноречие Маяковского и Пастернака, Маяковского и Цветаевой, Маяковского и Мандельштама, не учитываем общую почву и корни. Мы сопоставляем поверхности, а не глубины.

Если Маяковский когда-нибудь в чём-нибудь и ошибался, то его заблуждения были благородными, святыми. Всякая истина в конце концов оборачивается заблуждением. Ибо любая истина по своей природе стремится принять форму иглы, меча, нуждается в схождении к острию - она жаждет стать формулой.

Чтобы понять явление, необходимо разглядеть его с разных сторон, на разных уровнях, при разном освещении - то есть надо двигаться вширь и вглубь.

Чтобы выразить суть явления формулой, необходимо отграничить это явление, сузить, сжать, уплощить, схематизировать.

Хотя бы поэтому любая истина неизбежно оборачивается заблуждением.

А ведь есть ещё процесс развития истины: её глупой, зелёной молодости, её расцвета, её постарения, усыхания, омертвения, распада - возникновения из разложившейся истины ростков новых истин.

Почему снова и снова моя мысль возвращается к Маяковскому, упирается в Маяковского?

Он мой первый поэт - точнее, моя первая стиховая боль (первой стиховой радостью был Пушкин).

Маяковский завладел мной, втянул меня, как в воронку, когда мне было тринадцать лет.

А вот последняя моя стиховая боль - Цветаева. Она обрушилась на меня, когда мне уже было за сорок. Я и узнал-то её по-настоящему лишь тогда, когда в 1965 году вышел её однотомник.

Маяковский вошёл в мою жизнь одновременно с Достоевским. Но как бы сам по себе. Отдельно от Достоевского. Вошёл не смутой, бунтом, трагедией, а режуще счастливой ясностью, неоспоримой правотой. Но приняв Маяковского зрелого, я был обречён на встречу с Маяковским ранним.

Это было время, когда Маяковского только начинали канонизировать. От него ещё густо попахивало ересью. Но ересь эта уже рассматривалась как путь к святости.

Еретический Маяковский стал для меня оправданием моей собственной неугомонной ереси.

Этот Маяковский смыкался с Достоевским в своём бунте против плоского рационализма ("благоразумия"), в своей тоске по необузданной свободе, в своей человечности, горячим комом подступающей к горлу, распирающей, разрывающей узкую плоть.

Это я понял спустя десятилетия.

Потом было вторжение Брюсова, за спиной которого маячили символизм, Блок, поэзия начала века.

Брюсов разомкнул круг охватившей меня повседневности, раскрыл дымные исторические горизонты, приблизил дальние дали, ввёл в соблазн индивидуальной правоты в её остервенелом споре с расхожей моралью. Тогда он был для меня сам по себе. Но и он тянул меня в ту же воронку, в которую втягивали Маяковский и Достоевский.

Есть поэты, мощно влияющие на ход современного им исторического движения. Но есть и стихотворцы, граждански пассивные, самоуглублённые, вбирающие в себя опыт современного исторического движения с его просчётами, болезненным крахом иллюзий. Это поэты-хранители вечной правды человека в его единоборстве с исторической стихией.

К первому ряду можно отнести Некрасова, Маяковского, Твардовского. Ко второму - Тютчева, Пастернака, Заболоцкого.

Пушкин - в своём роде единственный: он равномасштабно ( но отнюдь не гармонично! ) совместил в себе два начала.

Совмещаются эти два начала и у Лермонтова, Блока, Цветаевой, однако с явным преобладанием второго начала.

Впрочем, и у Маяковского ( в этом-то подлинность его величия ) весьма ощутимо второе начало. Маяковский мощно работал на новую государственность, но он же нёс в своих стихах воинствующее начало, дух вольномыслия, всеразрушающую взрывчатку вольнолюбия.

Сколько стоит и будет стоять наш земной, природный, человеческий, исторический мир, столько и будут сталкиваться лбами две истины: истина практического действия, гражданской деятельности, жизнестроения и истина отречения от суеты, ухода в вечное, истина самоуглубления.

Если смысл жизни в творчестве - понимаем широко, очень широко, не только, как творчество социальное, техническое, научное, художественное, но в первую очередь как творчество духовное, - то тогда важнее всего проникнуть в суть творчества, в его природу.

В природе человека тяга к твёрдым истинам, к безапелляционным " да " и " нет ", к абсолютизации тех или иных выводов.

Но дух творчества - это и есть спор с твёрдыми истинами, ощущение колебательных движений бытия, катастрофических сдвигов, делающих неустойчивыми все " да " и " нет ".

Творчество по своей сути одновременно догматично и нигилистично, в нём разрушение перерастает в созидание, созидание в разрушение, в нём негасимая тоска по цельности, гармонии, устойчивости, твёрдым граням, чётким пропорциям, ослепительной ясности и столь же страстная потребность в размывании береговых очертаний, в сокрушении перегородок, в слиянии неслиянного, в блуждании в туманах непознанного и непознаваемого.

А не станет ли такое толкование творческого духа оправданием любой нравственной мерзости, любого обскурантизма?

Пожалуй, тут необходимо уточнение: творчество допускает бесконечную амплитуду колебаний, но оно невозможно без некоего центра, без центральной линии, от которой ведётся отсчёт вправо и влево, - без героической жажды истины, без цензуры совести. Помню какую-то нечистую газетную бумагу, к которой прикасаешься с чувством брезгливости: это " Культура и жизнь " ( ошибаюсь? ), и в ней подвальная статья Алексея Суркова о поэзии Пастернака. Цитаты идут, как косяки рыб, - и не оставляют ни малейшего сомнения: Пастернак воспринимает все явления природы и духовной жизни, так сказать, с гастрономической, кулинарной точки зрения. Бесконечные сопоставления с яствами: кулёш, сайка, изюм и т.п. Спустя несколько десятилетий в противовес сурковскому мнению о Пастернаке как гурмане, который всё и вся оценивает с точки зрения чревоугодия, Валентин Катаев в " Алмазном моём венце " высказал иное понимание Пастернака: " Я думаю, основная его черта была чувственность: от первых стихов до последних ". И опять для вящей убедительности истина-плакат прибивается к стене вечности гвоздями цитат. Ловко!

Кто же станет спорить, что Женщина занимала немалое место и в личной жизни и в стихах Пастернака ( а о Пушкине, Лермонтове, Тютчеве, Фете, Блоке, Есенине этого не скажешь? ).

За скобки выносятся: спор поэта со своим временем, его интимно-острые взаимоотношения с бытом и бытием, с вечно-природным и социально-историческим, его воинственный субъективизм, его благороднейший индивидуализм, ничего общего не имеющий с мерзостью эгоизма, поразительно близкий гуманистическому индивидуализму эпохи Возрождения.

Поэзия Пастернака? Да ведь это подлинная энциклопедия русской жизни первой половины ХХ века.

И не только житьё-бытьё интеллигентной элиты всесторонне изображают лирика и эпос Пастернака.

Парадоксально, но факт: о житейских бедах так называемого простого человека в послевоенные годы Пастернак дерзнул рассказать столь правдиво, с таким болевым откликом, что Александр Трифонович Твардовский, которого народ русский признал своим поэтическим голосом, должен был бы воспринять заступничество Пастернака за малых мира сего как упрёк в свой адрес.

Свидетельство Пастернака лишено той откровенной агрессивной пристрастности, которая присуща свидетельству Маяковского.

Но потеря ли это?

Маяковский не знает мук познания ( во всяком случае старательно делает вил, что не знает ). Ему с самого начала всё ясно в сегодняшнем и завтрашнем дне. Это его принципиальная установка.

Пастернак поворачивается к эпохе спиной, но она хватает его за плечи, разворачивает, заставляет его вглядываться в своё лицо. Пастернак чувствует себя просто человеком. Человеком, а не функцией социального механизма, не пресловутым " винтиком " из знаменитого сталинского тоста.

Но может быть, именно поэтому так болезненны его недоумение, несогласие, протест против грубого вторжения истории в его личную ( вечную! ) жизнь и так неподдельно его торжество, когда он убеждается в неподатливости человеческого " я ", в его необъяснимой мощи и космических масштабах.

Пастернак при всём его космизме наделён, в отличие от родственного ему Тютчева, невероятно острым чувство " вот этого ", " данного ", " частного ".

Широта, панорамность воспроизведения русской жизни в поэзии Пастернака во многом определяются присущей ему нацеленностью органов чувств на природное, бытовое, социальное - в той мере, в какой это природное, бытовое, социальное пересекается с судьбой личности. Художественная установка Пастернака удивительно , один к одному, совпадает с установкой Чехова и Бунина.

Если истоки поэзии Ахматовой в прозе Толстого и Достоевского, то очевидна и опора Багрицкого, Сельвинского и других поэтов 20-30 годов на новации таких прозаиков, как Бабель, Пильняк, Вс. Иванов, Леонов, Лавренёв. Поэты вносили в прозу повышенную ритмичность, поэмную логику, обогащали прозу тончайшей ассоциативной техникой, а проза в свою очередь обостряла историческое зрение поэтов.

В " Тихом Доне " Шолохова социум, история врываются в судьбу личности, подминают её, личность сопротивляется, настаивает на своём, и гибель её в споре с внеличностным ( социально-историческим ) порядком вещей рождает светлый, печальный, долго замирающий, обрастающий вторым и третьим эхом звук. В " Поднятой целине " социальное выпирает на первый план, заслоняет личность, - в результате социальное дано в романе грубо-плакатно.

В русской литературе ХIX века социальное неразрывно связано с нравственным. Нравственное здесь и предпосылка, и оправдание социального движения, и его конечная цель.

Если бы мы захотели привести к одному знаменателю все бесчисленные явления духовной жизни русской нации, попавшие в поле зрения нашей классической литературы, то, бесспорно, им оказалось бы понятие " совесть ".

Ни в Германии, ни во Франции, ни в Японии - ни в одной стране мира - не решают так настойчиво вопросы совести, как в нашей благословенной стране.

Даже у Пушкина, великого жизнелюбца, влюблённого в солнечный свет, в праздничную гармонию полнокровного бытия, - даже у него то здесь, то порой в самые неожиданные минуты раздаётся режуще дисгармоничный, хватающий за сердце звук: напоминание о безысходной муке совести.

Поставим в один рад баловня судьбы Ивана Тургенева и чахоточного плебея Виссариона Белинского, кающегося дворянина с хваткой буржуазного дельца Николая Некрасова и твёрдокаменного монархиста Фёдора Тютчева - и в одно мгновение обнаружим то, что роднит их всех: " раненное сердце " ( слова Достоевского о Некрасове ), то бишь раненную совесть.

О Толстом и Достоевском в данном случае распространяться излишне. Сами их имена звучат как синонимы словосочетания " русская совесть ". У одного, правда, совесть " больная " ( помните: " больная совесть наша "? ), а у другого она вроде бы здоровая.

Впрочем, может ли такая болезненная вещь, как совесть, сопрягаться с понятием " здоровье "?

" Духовное здоровье " и " совесть " - это явные антиподы.

Не будем, однако, опережать собственные выводы.

Поскольку почти все великие мыслители русской нации решали вопрос о том, как построить жизнь человеческую на началах совести, поскольку о том же самом со времён Киевской Руси до времён покорения космических пространств с душераздирающей серьёзностью толковали, хватая друг друга за бороды, разрывая на груди рубахи, простые мужики, то может сложиться впечатление, что общественная жизнь России всегда прочно покоилась на незыблемых началах правды-справедливости. Как бы не так!

Парадокс совести в том-то и состоит, что о ней чаще всего вспоминают, её острей всего ощущают именно там и тогда, когда разлад между нравственными представлениями личности и её поведением чудовищен. Отсюда тот самый " ад ума ", о котором поведал нам Фёдор Михайлович Достоевский в " Братьях Карамазовых ".

Какие силы - внутренние и внешние - выбивают почву из-под ног человека, чей ум погружён в " бездну высших идеалов ", и толкают его в " бездну содомскую "? - вот вопрос вопросов для русского человека.

Решить же его можно, только рассмотрев всю совокупность тайн бытовых и бытийных, философских, биологических, социальных, нравственных, психологических. Отсюда поразительная глубина и многомерность суждений русской литературы о человеческой душе, о соотношении бытия и быта.

Трагическая ошибка славянофилов ХIХ века и нынешних как раз в том и состоит, что они отождествляют " муки совести " и " жизнь по совести ": воображают, что муки совести - опора, гарантия жизни по совести.

Тут надо бы задуматься вот ещё над чем: в ХХ веке, особенно во второй его половине, заметны такие опасные поветрия, как американизация России и русификация Америки.

Американизация - это потребительство, прагматизм, машинизация быта и психологии, возведение комфорта телесного и душевного в ранг великой житейской ценности, религия личного успеха, культ предприимчивости, рационализм, вера во всемогущество техники и организации.

Русификация - это благородство помыслов - до рези в глазах и звона в ушах, - страстные порывания к правде, высокая устремлённость к свету истины, а вместе с тем чудовищный разрыв между ослепительной яркостью " бездны высших идеалов " и свинцовыми мерзостями реального земного существования, и в результате душевная неустроенность, усложнение психологического склада личности, обострение драмы совести.

Пожалуй, сегодня обе эти тенденции становятся, по терминологии снобов, глобальными, охватывая Японию и Испанию, Англию и Аргентину, Египет и Израиль, Норвегию и Новую Зеландию.

Они схлёстываются, переплетаются, отталкиваются друг от друга и снова скручиваются, сплетаются в нить.

Действие, познание, совесть - три ипостаси человеческого искания своего места в мире, слиянно-неслиянные, подобно Божественному Триединству, Святой Троице.

Познание направляет действие. Из действия проистекает познание. Совесть требует действия и проклинает действие. Познание решает загадку совести.

Поистине неслиянная слиянность: познание, совесть, действие. Три ипостаси бытия. Три ипостаси поэзии.

Нельзя забывать, что, помимо всего прочего, поэзия есть способ жизнедействия.

Для Александра свет Сергеевича многие его стихи были прежде всего способом общения с другом или любимой женщиной, - способом остро действенным.

В стихах он что-то объяснял, уговаривал, настаивал, требовал, чего-то добивался. Среди множества пушкинских стихов на случай есть стихи, которые я бы рискнул назвать стихами на случку. Недопустимость этой грубости я честно сознаю. Но для меня очевидно, что изумительными по красоте и прозрачности чувства стихами Пушкин как бы прикасался к женщине, брал её за руку, дышал ей в лицо, чуть ли не физически ласкал её, разжигал кровь - добивался плотского обладания.

Есть такие стихи и у Тютчева.

Но чаще всего Тютчев идёт другим путём: он упирается лбом в туман мировой тайны, он погружается в тайну, обнаруживает её сочленения, пульсацию крови, борьбу враждебных первоначал.

Для Тютчева познание - форма жизнедействия.

В лирике Цветаевой до боли выпукло пушкинское начало жизнедействия. Стиховой жест, стиховой поступок у неё - прямое продолжение реального жеста, реального поступка. Но не менее ощутим в её лирике тютчевский мускул.

Для Цветаевой, как для Раскольникова или Дмитрия Карамазова, жизнедействие - способ вырывания тайны бытия из львиного зева вечности.

Как соотносятся тайна бытия и тайна поэзии?

Мы прилетели в Одессу: я, жена моя Ольга и наш Алёшка - и в полночь должны были выехать из неё поездом.

Вечером на Приморском бульваре, неподалёку от Оперы и памятника Пушкину, я услыхал голос, странно похожий - один к одному - на голос Григория Левина, поэта и критика, руководителя ставшего легендой литературного объединения " Магистраль ".

Представляете: слабо освещённый, но полный курортного оживления бульвар, женщины, старики, дети, а внизу - море, рейд, музыка и огни, обозначающие места стоянки теплоходов. Это было как кусок бунинской или катаевской прозы. Хотелось мороженого. Мы двинулись на Дерибасовскую - вполне прилично освещённую, как и положено главной улице города, а всё-таки при всём её шике, какую-то обделённую, провинциальную, с печатью прошлого века на лбу. Дерибасовская! От одного сознания, что ты на Дерибасовской, можно тут же на месте подохнуть от ностальгии по той легендарной Одессе - Одессе времён Куприна, Багрицкого, Бабеля.

Мы с Левиным - конечно же! - говорили о стихах. Я не без восторженной зависти процитировал стихи нашего общего друга, не дававшие мне вот уже несколько дней покоя. Но Григорий Михайлович закапризничал.

- Здесь нет тайны, - сказал он.

И привёл свидетельство Надежды Яковлевны о том как ценил в стихах тайну Осип Эмильевич. Это были доверительно сообщённые Левину слова жены Мандельштама об интимной стороне поэтической работы её мужа. Я знаю их только в пересказе. Боюсь переврать. Однако свидетельство это настолько важно для нашей братии, что лучше его переврать, чем похоронить в своей памяти.

Обычно поэты ценят строчки, которые возникают непроизвольно, сами собой. Мандельштам такие " божьей милостью " строчки беспощадно отбрасывал.

Почему? Ведь само непроизвольное рождение мелодии, образа из эмоционально-смыслового тумана - это тайна.

Я себе объясняю реакцию Мандельштама на " подсказку свыше " так: когда слова приходят к тебе " сами собой ", - это всегда коварный ход памяти: скрытая цитата, слепок из известного тебе уже образного хода, мелодии, интонации. Тут под видом тайны пробирается в твоё растревоженное воображение самодовольный стереотип. Да, подобные " озарения " на поверку чаще всего оказываются штампами, клише инертного мышления.

Тайну надо вырывать из своих кровоточащих глубин - вырвать с мучительным напряжением.

Когда читаешь Мандельштама, то на каждом шагу вздрагиваешь от потрясённости: настолько таинственна, непредсказуема, неугадываема кривая, по которой движутся мелодия, ассоциации.

Мандельштам, как известно, издевался над причинно-следственными связями, постоянно искал связи иного порядка - внелогичного, исконно-бытийного.

Ранний Мандельштам, акмеистического периода, ясен, логичен, как архитектурная классика Петербурга. Однако уже тогда в классической ясности сюжета, в строгой чеканке изобразительных деталей, в чётком построении перспективы, - как муха внутри гранённого стакана, издающая назойливо-мучительный звук, - жила невнятица великой непрояснённой тайны.

Поэзия сродни художественным ремёслам. Навыки работы с материалом, приёмы обработки первичного художественного материала в ней нужны ничуть не в меньшей мере, чем в скульптуре, живописи или музыкальном творчестве.

Для музыканта вызнавание выразительных возможностей скрипки, фортепьяно или, допустим, флейты - это не просто вопрос техники. Познавая инструмент, он вместе с тем познаёт некие отношения, тона, тембры, оттенки, тонкости, перепады, взлёты, комбинации в мире чувств человеческих, которые в свою очередь являются отражениями, слепками мировых, космических, природных и социальных явлений и связей.

Появление новых инструментов, сдвиги, перевороты в музыкальной технике в свою очередь означают сдвиги, перевороты в музыкальном познании мира.

Инструменты поэта - это не только слово, словесный ряд, словесная музыка, цепи метафор и созвучий. Нельзя забывать и о живом, физическом голосе поэта, о мимике его лица, блеске глаз, пластике тела.

В каждом слове, написанном на бумаге, живёт не только эмоциональная энергия стихотворца, его разум и воображение, характер и судьба, но и излучение его голоса, волны, исходящие от его мускульных движений. И, даже не слыша голоса, не видя лица стихотворца, свечения его глаз, рта, который пластически изображает звуки, жестов, вздрагиваний, - мы всё это ощущаем, ощущаем.

Высшая одарённость стихотворца, вероятно, как раз и проявляется в этом необъяснимом умении передать через слова, словесные ряды, стиховые пульсации своё физическое дыхание, блеск глаз, движения и полудвижения рук, живую, мясную, красочную пластику своего говорящего, шепчущего, выпевающего рта.

Поэзия занимает особое - головокружительно высокое - место в ряду других форм духовного творчества. Она есть синтез абстрактного мышления, художественно-пластического восприятия мира, музыки и актёрства.

1976 год

БОРИС ЧИЧИБАБИН И ИОСИФ БРОДСКИЙ -

КАК КЛЮЧЕВЫЕ ФИГУРЫ РУССКОЙ

ПОЭЗИИ КОНЦА ХХ ВЕКА

Я не собираюсь сталкивать лбами двух замечательных поэтов, устанавливать, кто из них нужнее нам.

Задача у меня иная: хочу, если не вычислить, то хотя бы догадаться, что завтра ожидает русскую поэзию, по какой дороге она пойдёт в ХХI веке.

И тут же - вихрь возражений. Не много ли я на себя беру? Не попаду ли я в поисках ответа на заданный самому себе вопрос в такие дебри, из которых не выбраться? И разве у поэзии одна-единственная дорога?

И вообще стоит ли гадать на кофейной гуще, что завтра произойдет с русской поэзией?

Зачем? Что от этого изменится?

Не для себя прошу внимания,

мне не дойти до тех высот.

Но у меня такая мания,

что мир поэзия спасёт.

От этих слов Бориса Чичибабина тяжелеет, набухая благодарственным теплом, сердечная сумка.

Однако покалывают мозг ледяные иголочки: а спасёт ли?

Были времена, когда поэзия вела за собой людей, как мессия, сильно будоражила умы, возбуждала и питала героические настроения, вносила свет в душевную темень, объясняла, призывала.

Сегодня её влияние приближается к нулю. Стоит ли тешить себя надеждой, что в обозримом будущем она снова встанет на ноги, возьмёт в свои руки бразды правления судьбами рода людского?

Не надо иметь семь пядей во лбу, дабы сообразить: функции, которые в течение многих веков выполняла поэзия, в наши дни присвоило себе телевидение, подмявшее под себя эстраду, кино, театр, большую литературу, классическую музыку, живопись, беззастенчиво присвоившее себе их особые достоинства.

Теми жизненно необходимыми каждому смертному порциями душевного тепла, лирического волнения, настроенности на философский лад, мистической экзальтации, а заодно и набором указаний, как жить, о чём думать, что и кого любить и ненавидеть, к чему стремиться, за что бороться - ежедневно, ежечасно снабжает своих потребителей телевидение.

И даже такая, казалось бы бесспорная прерогатива поэзии, как её способность " сопрягать далековатые понятия ", одним смелым прыжком перескакивать из одной местности в другую, из одного времени в другое, колдовски объединять в одной картине реалии разных пейзажей - сельских и городских, горных, степных, лесных, морских, - бытовых и исторических событий - даже эта художественная техника давно уже отобрана у поэзии телевидением. Телевизионный клип - жалкая пародия на логику поэтического мышления. Но он агрессивен и всемогущ. Этот суррогат не без успеха заменяет сотням миллионов людей стихи.

Тут история культуры делает очередной коварнейший поворот.

Вероятно, даже не догадываясь об этом, телевидение роет себе могилу. И не в том только дело, что многим уже оно осточертело до рвоты, что завтра всё больше людей будут отворачивать глаза от вызывающего у них отвращение голубого экрана.

Обворовав поэзию, кормя людей её суррогатами, телевидение этим самым перестраивает образное мышление того рядового гражданина, который, как говорится, стихи в гробу видел.

Шаг за шагом, медленно, но верно телевидение приручает массовое прозаически бытовое мышление и приучает его - пусть на примитивных, но зато доходчивых примерах - мириться с той архисложной логикой ассоциативных прыжков, на которой зиждется поэтическая техника мастеров того ряда, к коему принадлежит Иосиф Бродский.

Всё это звучало бы весьма утешительно, обнадеживающе, - если бы не одно " но ".

Какой толк мертвецу с того, что мародёры его разденут, разуют, обшарят карманы и воспользуются уворованным у него добром?

Вот где зарыта собака, вот в чём вопрос: поэзия, бедняжка, бесповоротно увяла, зачахла, дышит на ладан? Смертный приговор ей подписан и обжалованию не подлежит? Или..?

Посмотрим горькой правде в глаза. В наши дни поэзия жива ещё заботами узкого круга снобов, которым она нужна не столько даже как изысканная духовная пища, интеллектуальное лакомство, сколько как подтверждение, убедительное доказательство их культурного первородства, утонченности, избранности.

До поэзии ли сегодня человеку массы, озабоченному своим биологическим выживанием?

Не остаётся времени на поэзию и у тех, в чьей жизни она в прошлом занимала заметное место. Не до стихов сегодня ни врачу, ни учителю, ни инженеру.

Всё говорит за то, что пора ставить на поэзии крест, точнее вбить в её могилу осиновый кол.

Грубовато? Грустно? Но такова реальность!

Однако подойдём к вопросу об исторических судьбах поэзии, её перспективах с другого конца.

Что есть поэзия? Каково её место в ряду разных видов человеческой деятельности? В чём её миссия?

Поэзия есть предельная концентрация духовной активности человека. В ней слиты, сплавлены, сжаты все человеческие страсти - от самых низменных, животных, физиологических до самых высоких философско-религиозных. В ней сгущён весь исторический опыт человечества - биологический, житейско-бытовой, любовный, семейный, клановый, сословный, классовый, социально-политический, народно-национальный, космополитический, ремесленно-профессиональный, научный и мистический.

Концентрация умственной, эмоциональной, духовной энергии в поэзии достигает такой степени, что состязаться с ней в этом плане не могут ни наука, ни религия, ни всемогущая, на первый взгляд, политика, ни царствующий в нынешней нашей ойкумене бизнес.

Поэзия - это особый тип мышления, своеобразный механизм исследования бытия во всей его живой многослойности, сложности, противоречивости, запутанности и вместе с тем целокупности.

Поэзия - это уникальный, обладающий ценнейшими свойствами сплав мышления бытового с мышлением научным и религиозно-мистическим. Это самый тонкий и надёжный инструмент познания бытия индивидуального и общечеловеческого. Самый верный путь движения от внешнего к внутреннему, а от внутреннего к внутреннейшему.

Итак...

Всмотреться, вслушаться, вдуматься, вникнуть в поэзию наших дней ( разумеется в её наивысших достижениях ) - значит, обрести ключ к эпохе.

Тот самый, который так упорно, зачастую втёмную, не там, где он спрятан, ищут политики, бизнесмены, ученые, религиозные мыслители.

Всё это ещё нам предстоит доказать. Но пока примем эти суждения за истину.

Однако даже согласившись с тем, что ключ ото всех вековых и эпохальных загадок в руках поэзии, мы прежде всего изо всех поэтических фигур нашего времени должны выбрать те, которые, с одной стороны, отличаются поистине энциклопедическим охватом социально-исторического бытия эпохи и бытия личности, в эту эпоху живущей, а с другой стороны, такого же энциклопедического размаха осмыслением всех художественных традиций и новаций, которые сегодня на лицо.

На мой взгляд, такими фигурами следует считать в первую очередь Бориса Чичибабина и Иосифа Бродского.

Но... Можно ли ставить в один ряд признанного всеми академиями и всеми средствами массовой информации земного шара лауреата Нобелевской премии и уже полузабытого в своей стране лауреата Государственной премии СССР?

О Бродском кричат во всех концах мира. Ему посвящены тома научных исследований. На изучении его биографии и творчества делают академическую карьеру десятки ( сотни? ) литературоведов.

О Чичибабине вспоминают редко, скупо, порой неохотно, зачастую по инерции. А то и под прямым нажимом его близких и друзей.

Всё дело в том, зачем, почему и в рамках какой системы историко-литературных мер сравнивать двух поэтов.

Одно дело табель о рангах. Другое - гамбургский счёт. Одно дело раздавать чины и звания и воздавать соразмерно этим чинам и званиям почести. Другое - болеть за судьбы русской поэзии, разгадывать загадки национального характера, " решать вопрос " ( как говаривал некогда Федор Достоевский ) об исторических судьбах России и всего рода человеческого.

Первое впечатление: Бродский и Чичибабин - антиподы.

Знал ли Бродский о Чичибабине, хотя бы понаслышке, мне не ведомо. А вот с Борисом мы много раз говаривали о Бродском. Чичибабин не сомневался в том, что Бродский - поэт большого масштаба, что он голос нашей эпохи, крик нашей боли. Но стихи Бродского не западали в душу Чичибабина - отзывчивую, настроенную на самые разные поэтические волны. Хуже того, вызывали раздражение и даже реакцию отторжения. Но важнее другое: ни одна из многих технических находок Бродского не понадобилась Чичибабину в его собственном поэтическом хозяйстве, ничегошеньки он не взял для себя из весьма своеобразного и богатого опыта Иосифа Бродского. А ведь Чичибабин на лету схватывал технические открытия Маяковского, Пастернака, раннего Заболоцкого, Мандельштама, жадно вглядывался в поэтику Цветаевой ( так глядят в чужой огород - манящий, но чужой! ), радостно вкушал удачи своих современников: Бокова, Самойлова, Тарковского, Липкина. А вот мимо открытий Бродского прошёл.

Почему? Ему был чужд " мир Бродского " - мир, лишенный самозабвенного певческого начала, мир многоцветия и многоголосия, приглушённых, притушённых, охлаждённых резкой, как нашатырный спирт, иронией с запашком старческого цинизма, мир, в котором напрочь забыты такие вечные категории, как сострадание, совесть, нравственная оценка всех и вся.

Пожалуй, Чичибабин просто не успел докопаться до корней поэзии Бродского, обнаружить в корневой системе поэтического дерева своего собрата именно то, что отсутствовало в его надпочвенной материальности.

Признаюсь, и я грешным делом весьма долго не мог разглядеть хитрые пружины нравственно-эмоциональной механики поэзии Бродского, принимая за чистую монету то, что на самом деле было всего лишь защитной позой изгоя.

Я проворонил главное: драму Бродского. Его спор не на жизнь, а на смерть с самим собой, со своим ближайшим окружением, спор с атмосферой его страны и эпохи, бедной кислородом и посему провоцирующей удушье.

Прости меня, Иосиф!

Я ведь, как и Борис Чичибабин, - человек иного поколения, иной иерархии ценностей.

Теперь мне ясно: Бродский и Чичибабин и в самом деле - антиподы. Но в чем-то очень важном они - сиамские близнецы.

Бродский, как и его старший собрат, Борис Чичибабин, - поэт эпохи идущих косяком войн, революций и прочих социально-исторических катастроф. При всем своём отвращении к политике, политиканству и историософской схоластике, он не мог пройти мимо трагедии своего века, повернуться к ней спиной.

Но когда умер Сталин, то есть когда была подведена черта под одной из самых трагических эпох в истории России, Бродскому было 13 лет. А Чичибабину - тридцать. Разница в 17 лет значила многое.

Бродскому не пришлось, подобно Чичибабину, попасть под обаяние революционной идеи ( не забудем: под обаяние этой идеи в той или иной степени попали Шоу, Франс, Роллан, Брехт, Элюар, наши Блок, Маяковский, Бабель, Платонов, Багрицкий - имена-то какие! ).

Бродский был изначально свободен от революционаризма, от его романтизированной логики и логизированной романтики ( то есть романтики, базирующейся на гранитной основе " научного мировоззрения " ). Хотя по своему природному темпераменту Иосиф Бродский, как и любимая им Цветаева, - изгой с замашками бунтаря, взрывателя всех основ, воинствующий антифилистер.

Забегая вперёд, рискну заметить: история поспешила подрезать крылья юному орлу, рождённому для полётов на больших высотах.

Молодой Бродский не мог рассчитывать на успех у широкой читательской аудитории не только потому, что был не в ладу с официозной современностью. Бомба с подмоченным порохом ( это я о всеразъедающем скепсисе, об иронии по отношению к " буре и натиску " ) не могла взорваться с таким пламенем и грохотом, которых ожидало опьянённое новыми надеждами молодое шестидесятничество.

Успех фантастических масштабов выпал на долю Евтушенко и Вознесенского, чьи бомбы были начинены гремучей смесью вызывающей оппозиционности по отношению к тогдашней номенклатуре и восторгом перед революционным первородством 1917 года.

Бродский был на каких-то 7-8 лет моложе Вознесенского и Евтушенко.

Он вошёл в поэзию, когда революционная романтика была уже на излёте, выдохлась, обесцветилась, обвисла, как потрёпанное временем знамя, стала издавать трупный запах.

Яд революционаризма не успел войти в кровь поэта.

В этом его счастье? А может быть, беда? Поколение Бродского было освобождено от изуверской боли, неизбежной при расставании с дорогими твоему сердцу иллюзиями, с " возвышающим обманом ".

Оно пришло на готовое: на уже расчищенное место. Ему не надо было натаскивать на здоровое, чистое тело изношенные до дыр, грязные, замусоленные идеологические одёжки. В этом было его громадное преимущество. И - трагический проигрыш.

Изначально свободное от иллюзий, даже не помышлявшее возводить новые воздушные замки на расчищенном для него месте, оно в ранней молодости впало в собачью старость, в тотальную иронию, переходящую в цинизм.

Впрочем, и Чичибабин, беспощадно ломавший себя, переживший череду тяжелейших духовных кризисов, и Бродский, чья внутренняя жизнь, казалось бы, не наталкивалась ни на какие внутренние табу нравственного, идейного плана, были каждый в своём поколении маргиналами - одиночками, не желающими маршировать в тесных рядах своих сверстников, пловцами, движущимися, по выражению Чичибабина, " всуперечь потоку ".

История культуры убеждает нас в парадоксальной положительности результатов изгойства, отщепенчества. Зачастую именно изгои, маргиналы, не пожелавшие двигаться по широкой исторической магистрали, предпочёвшие ей обочину, глубже тех, кто шёл " верной дорогой ", не сворачивая с неё, постигали дух своей эпохи, её трагедию, вектор её движения.

Не верите? Вот вам информация для размышления: Данте, Вийон, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рабле, Руссо, Байрон, Бодлер, Верлен, Рембо, Гоген, Ван Гог, Цветаева, Мандельштам.

Назовите хоть одного гения, даже если он был в полной мере признан и обласкан своими современниками, окружён друзьями, поклонниками, на долю которого не выпало бы духовное одиночество, сравнимое с муками ада.

Пушкин? Гоголь? Толстой?

Куда не глянешь - изгои, маргиналы. Стендаль? Достоевский?.. А Маяковский, если вдуматься, - он разве не классический тип маргинала, гордого и страдающего, пожелавшего преодолеть своё изгойство, причаститься к массе и в силу этого совершившего сначала творческое, а затем и физическое самоубийство?

Но вернёмся к Бродскому и Чичибабину. Борис Чичибабин, в отличие от большинства своих сверстников, не попал в окопы, не кормил там вшей, не поднимался с криком " За Родину, за Сталина! " в атаки, не награждён был боевыми ранами, не метался в бреду в санбатах, полевых лазаретах, эвакогоспиталях.

Но все эти биографические потери судьба возместила Чичибабину с лихвой. Его арестовали - " ни за что ", как он сам много раз объяснял. Его непокорный, строптивый дух, по признанию поэта, " возращивался в тюрьмах этапных, следственных и прочих. "

А потом рухнула горькая и гордая юношеская надежда на то, " что у ворот задумавшихся тюрем нам остаются рады и верны ".

Отбывши положенный ему лагерный срок, поэт по выходе на волю лишён был возможности продолжать образование, обречён на жалкое существование гражданина третьего сорта.

И тем парадоксальней ( или логичней? ), что именно в эту пору Чичибабин добровольно пошёл на мучительнейшую самоломку своих мировоззренческих установок. Он захотел доказать - не столько " им ", сколько самому себе! - что обида, нанесённая ему советской властью, не заставила его отречься от святых идеалов его юности.

Эту логику не способно не только что одобрить - спокойно оценить со стороны поколение восьмидесятников ( восьмидесятирастов, как любовно-иронически именуют себя они сами ): филистеру не дано взять в толк логику героического безумия.

Помню, как у Бориса окаменивали скулы, когда он вбивал как гвозди, в каждого нового пришельца такие стихи: " У меня и советской власти - общие враги ".

Я чуть не взвыл от боли, когда он прочёл мне другие свои стихи: " У слабых сильный виноват ".

За несколько лет до этого стихотворного манифеста Бориса Чичибабина я сам прошёл через подобную самоломку.

Возненавидев Сталина, определив его как предателя великой идеи, её могильщика, я тут же стал яростно возражать себе: мол, нельзя творить историю, создавать земной рай в белых перчатках. Тут надо запереть на замок свою мечтательную идеальность, сойти с небес на землю, пересилить своё чистоплюйство, засучить по локоть рукава и бесстрашно погрузить руки в грязь, кровь, дерьмо реальных исторических обстоятельств, меся их, дабы получить из них кирпичи, необходимые для возведения светлого храма общей нашей мечты, - как это делает Иосиф Сталин.

Знакомая песнь? Сегодня эту логику взяли на вооружение строители рыночного рая.

Тогда переубедить, перекричать Бориса я не смог: мой опыт ему был ни к чему. Он успел многое переломать в себе. Написал " Сонеты о коммунизме ", издал книгу стихов " Плывёт Аврора ". Правда, подарил её мне с такой надписью: " Очень стыдно, но что же поделаешь? "

Иосиф Бродский от политики брезгливо отстранялся. Не хотел с ней знаться. В поле его зрения были вечность и грешный земной быт. Но быт сей был насквозь проспиртован политикой, провоцировал на выводы и обобщения, в которых был душок политики.

Это учуяли государственные органы обоняния. Политика, как рысь, сидящая на дереве и высматривающая очередную жертву, прыгнула на спину поэта, повалила, вгрызлась ему в горло: арест, суд, ссылка, высылка за рубеж.

На первый взгляд, такой поворот событий ничего не сдвинул с места, не перегруппировал, тем более не сломал во внутреннем мире Бродского. Разве что, оставаясь стоять на прежней почве, поэт стал взрослее, мудрее, мастеровитей. Он обрёл свободу. Ему теперь не угрожали козни цензуры и оргвыводы органов. Он оказался на виду у критиков и ценителей поэзии.

Контактов с ним искали литературоведы и журналисты.

Ему посвящали свои труды ученые философы и собратья по перу.

Свобода, ошеломляющий по западным меркам успех, всемирная слава - это ли не повод для того, чтобы захлебнуться от счастья? Но почему-то, вместо взрывов радости, - приступы тотальной меланхолии, болезненной раздражительности, сгущение мрачности. Стихи стали ядовитей. Скепсис агрессивней. И лишь где-то на втором-третьем плане едва уловимая ностальгия по оставшимся по ту сторону океана молодости, быту, пейзажу. И вот здесь-то нет-нет да и прорывается счастливая нота, даёт о себе знать всплеск жизнелюбия.

Можно лишь догадываться, что в эмиграции Бродский прошёл через тяжёлый кризис, пережил внутренний слом, трагедию.

Почему только лишь догадываться? Да потому что в силу своих творческих установок Бродский отказывается распахиваться до последних глубин, выворачиваться наизнанку, рвать не себе волосы. Он преднамеренно затушёвывает, приглушает свою трагедию, уводит её за кулисы стиховой сцены.

Но трагедия на лицо. Вчитайтесь, вчувствуйтесь, вдумайтесь хотя бы вот в эти стихи:

Только затканный сплошь паутиной угол имеет право

именоваться прямым. Только услышав " браво ",

с полу встаёт актёр. Только найдя опору,

тело способно поднять вселенную на рога.

Только то тело движется, чья нога

перпендикулярна полу.

Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклой

цинковой раковины перед бесцветной тушей

высохшей губки. Поворачивая корону,

медный кран, словно цезарево чело,

низвергает на них не щадящую ничего

водяную колонну.

Пузырьки на стенках стакана похожи на слезы сыра.

Несомненно, прозрачной вещи присуща сила

тяготения вниз, как и плотной инертной массе.

Даже девять-восемьдесят-одна, журча,

преломляет себя на манер луча

в человеческом мясе.

Только груда белых тарелок выглядит на плите

как упавшая пагода в профиль. И только те

вещи чтимы пространством, чьи черты повторимы: розы.

Если видишь одну, в алой жужжа ботве, -

пчёлы, осы, стрекозы.

Духота. Даже тень на стене, уж на что слаба,

повторяет движенье руки, утирающей пот со лба.

Запах старого тела острей, чем его очертанья.

Трезвость

мысли снижается. Мозг в суповой кости

тает. И некому навести

взгляда на резкость.

Привкус трагедии, её тень, её дыхание тут неоспоримы!

Но в чём суть этой трагедии: Бродский в любой среде, даже в кругу близких друзей, где его считали своим в доску, ощущал себя чужаком, отгородившимся ото всех стеклянной стеной.

О внутренних драмах Чичибабина я могу судить не только по его стихам, но и по своим личным наблюдениям: четыре десятилетия он был в поле моего зрения.

О драме Бродского я знаю только по его стихам ( которым я доверяю безоговорочно ) да ещё по воспоминаниям его друзей, которые, пожалуй, больше говорят о миропонимании и мироощущении самих мемуаристов, чем о тайных бурях в душе Иосифа.

Судя по стихам Бродского, слом в его внешней судьбе, перемена места жительства, равнозначная перемене планеты, перемещение из одного мира в другой - всё это обострило, десятикратно усилило изначальное для поэта чувство своего одиночества, изгойства, отщепенства, своего нежелания и неспособности вписаться в общий ряд - то ли слиться со стадом филистеров, то ли укорениться в богеме, то ли врасти в истеблишмент, в том числе в элитарный истеблишмент.

Человек без иллюзий, скептик, имеющий прочный иммунитет против филистерского " позорного благоразумия " ( по определению Маяка, как простецки называл Бродский Маяковского ), иронически отметающий ритуальную, ханжескую мораль выродившегося протестанства, Иосиф Александрович Бродский ни на минуту не поддался очарованию общества всеобщего благоденствия.

Коль не было очарования, откуда было взяться разочарованию?

Тем более не расположен был Бродский ностальгизировать по утерянному советскому раю, мечтать о возвращении к нему.

И там, и здесь он ощущал себя Гулливером в царстве лилипутов.

Эпизодическое общение с равномасштабными ему фигурами ( к примеру, с Уистеном Хью Оденом ) не меняло сути дела. Бродский был обречён на одиночество, запрограммирован на него. Тут на драму Гулливера, живущего в стране лилипутов, накладывается трагедия духовной самодостаточности.

Нечто подобное выпало и на долю Бориса Чичибабина. Он, как в воздухе, нуждался в друзьях, в праздничном общении с ними. Друзей имел в избытке. Вокруг него всегда закипал праздник общения. Но, Боже ты мой, как был одинок Борис даже в кругу самых близких ему собутыльников и собеседников. В мою память врезалось: в разгаре нашего русско-интеллигентного, с богемным привкусом, застолья, когда участники его лихо состязаются в остроумии, в яркости парадоксов, обмениваются ослепительными суждениями, под смех, под звон вилок, - сидит как бы в сторонке молчаливый хозяин застолья, с тенью на лице, отрешенный ото всего этого шумного и вкусного оживления, уйдя в себя, в свои потаённые глубины. Он бывал и другим: вскакивал, взлетал, как сигнальная ракета, привлекая сразу же к себе всеобщее внимание яркостью и шумом, возбуждался, взрывался, язвил, простодушно улыбался ( улыбка у него была, что вспышка магния ), фонтанировал радостью. Он сам любил пить и закусывать, спорить, срываться на крик, - но в нём жило непобедимое отвращение ко всем жующим и говорящим под звон бокалов и вилок. В этом ему виделось подчинение духа брюху. Его не устраивал не ритуал застолья ( куда от него денешься? ), а неизбежное переключение радостей духа на радости брюха.

Он страдал от несерьёзности серьёзных разговоров на празднике чревоугодия, от словесного обжорства, которое сродни обжорству обыкновенному.

И никогда не покидала Бориса Чичибабина потребность отрешиться от всего внешнего, отвлекающего, желание зарыться в книгу, уйти в себя, в глубины своего одиночества, где он мог продолжать бесконечную беседу со своим Главным.

Интуитивно чувствую, уверен: через горнило такого же неизбывного одиночества прошёл и Иосиф Бродский. Дружил, общался, пил, закусывал ( гурман всё же! ), - но между ним и его собеседниками чаще всего была некая стеклянная стеночка.

В чём суть драмы человека и поэта Иосифа Бродского?

Несмотря на сверхчеловеческий заряд жизнелюбия, на врождённую способность наслаждаться до боли сердечной мистической энергией, излучаемой миром зримых, слышимых, осязаемых, обоняемых материальностей, на особый дар вкушать глазами, ноздрями, ртом, кожей рук, ушами - линии, формы, краски, запахи, звуки, тепло и холод, кислое, сладкое, солёное, солёненькое, сладковатое, тёрпкое, густое, вязкое, шероховатость древесной коры, покорную или наоборот, строптивую телесность женщины ( в этом ремесле Бродский - родной брат Чичибабина! ), вопреки своему фантастическому жизненному успеху... Вчерашний нищеброд, подсудимый, арестант, ссыльный, обретя свободу, деньги, славу, впал в космический пессимизм.

Итог сопоставления мерзостей родного советского тоталитаризма, его микроцефальной тупости, его нищенского бытоустройства с цветением технической цивилизации страны, приютившей Бродского, с её самодержавным комфортом, утробной сытостью, образцово-показательной гигиеничностью, простодушным ханжеством и наивно самоуверенным филистерством оказался убийственным.

Тупик. Нет света в конце тоннеля. Беспросветность, бесперспективность, безыллюзорность в квадрате, в кубе.

Ибо перед высшим судом поэтического мышления предстают не только страны обитания Бродского - СССР и США, - но и канувшие в Лету эпохи, цивилизации, миры. И везде тупик, беспросветность, торжество бессмыслицы. И нет даже того, что спасало от отчаяния Константина Батюшкова: ставки на уход от исторической реальности в замкнутый мирок общения с друзьями, природой, женщиной - под звон пиршественных чаш.

Историческая реальность для Бродского - раздражитель вездесущий, как Господь Бог. Поэт не может и не хочет закрыть глаза на эту реальность, заткнуть уши, повернуться к ней спиной.

Он вглядывается и вслушивается в неё с мужеством идущего на смерть гладиатора.

Социальная зоркость Бродского - поэта, решительно отмежевавшегося ото всех партий, классов, политических установок, - сродни остроте общественного зрения Чехова и Цветаевой.

В отличие от Ломоносова, Державина и ... Пушкина ( был такой грешок и у Александра Сергеевича! ), Бродский, морщась, страдая от дурных запахов своей современности, ни разу не пытался предложить владыкам мира сего свою изложенную в стихах программу выхода из тупика. У него такой программы не было.

Поэзия Бродского - поэзия предупреждения. Она ставит точный диагноз болезни, - но методов лечения её не предписывает.

" Социальные лекари ", как их именовал Фёдор Достоевский, не вызывают у Бродского ни симпатии, ни доверия.

И тем не менее политики, бизнесмены, учёные, ломающие головы над неразрешимыми загадками своего времени, могут почерпнуть из стихов Бродского больше, чем изо всех статистических данных, опросов общественного мнения, донесений разведслужб, информационных материалов СМИ. Не хотят? Не догадываются? Не могут?

Сам Бродский уникальность поэтического зрения определяет так: " способность видеть смысл там, где его, по всей видимости, нет - профессиональная черта поэта ".

Я бы эту мысль, - развив и уточнив её, - выразил так:

" Поэт ищет смысл в бессмыслице, а бессмыслицу в смысле ".

Вот она формула романтического юмора, которым перенасыщена поэзия Бродского.

Что роднит Иосифа Бродского с Борисом Чичибабиным - при всей их разнополярности?

И тот и другой обладают врождённым чувством своей независимости, не желают склонять свои головы перед авторитетами, идут, по определению Чичибабина " всуперечь потоку ".

Свои личные судьбы, интимные свои переживания они по острейшей внутренней потребности соотносят с вихрями, бурями, коловертью своей современности, с национальной и мировой историей. И ещё одна многозначительная странность: оба вступают во взволнованное общение не только с друзьями, людьми их жизненного круга, с которыми они пьют, закусывают, спорят, но и с гениями, святыми мучениками, изгоями, страдальцами, деспотами, негодяями самых отдалённых стран и эпох. Ибо оба живут в пространстве мировой судьбы и всечеловеческой культуры.

При множестве сближений и даже прямых совпадений у Чичибабина и Бродского разительно отличные мировоззренческие и мироощущенческие установки.

В какие бы бездны отчаяния ни погружался Чичибабин, его духовное зрение направлено на луч прожектора, на тучу, сквозь которую пробивается солнечный свет. Его мироощущение трагедийно, но трагедия у него, если можно так выразиться, катарсисиальна:

Ещё могут сто раз на позор и на ужас обречь нас,

но чтоб крохотный светик в потёмках сердец не потух,

нам даёт свой венок - ничего не поделаешь - Вечность

и всё дальше ведёт - ничего не поделаешь - Дух.

Бродский же и не помышляет о катарсисе, всегда осознанно, преднамеренно круто сворачивает с дороги, ведущей к катарсису. Хотя... при долгом и пристальном вглядывании в его поэзию можно разглядеть в ней катарсисиальное мерцание.

Поэт милостью Божьей, как правило, не подгоняет форму под содержание, - он мыслит формой! Поэтому уловить дух поэзии Чичибабина и Бродского можно лишь вникнув в их поэтики.

Бродский, по его собственному признанию, поставил перед собой задачу изгнать из своей поэзии душевное тепло ( осмеянную сентиментальность? ), эмоциональную возбудимость ( ложный пафос? ), охладить до температуры льда изобразительность ( а она у него, надо признать, виртуозна! ).

Он, как соглядатай земли ханаанской, вглядывается, запоминает, копит впечатления, регистрирует их. Регистрационный аппетит Бродского не знает предела. Он не выстраивает чётко лирический сюжет, не обрушивает на голову и сердце читателя бурную исповедь своего лирического героя, а просто ( просто? ) регистрирует - монотонно, безостановочно, с холодком - всё, что по капризу его памяти высвечивается на экране его внутреннего персонального телевизора.

Бродский, складывается впечатление, довёл до абсурда знаменитый признак поэзии: сопряжение далековатых понятий.

Данте ХХ века, он спокойно, с какой-то занудливой дотошностью регистрирует все ужасы этого века, его грязь, его духовную и душевную опустошённость.

Бродский - непревзойдённый мастер тянуть из своих кровоточащих внутренностей холодную, слизкую ассоциативную глисту.

Читателя, который не вник в закономерности художественной логики поэта, не обжился в нём, не почувствовал себя уверенно в неуюте и хаосе этого мира, не разглядел таящуюся в недрах этого хаоса гармонию, поэтика Бродского раздражает, отталкивает.

А между тем ассоциативное своеволие Бродского нанизано на стальной несгибаемый стержень логики - логики постижения смысла и бессмыслицы нашего бытия, его многомерности, многосоставности, разномасштабности, раздражающей противоречивости и удивительной целокупности. Это пир диалектики. Нераздельность раздельного, слияние неслиянного.

В отличие от большинства своих собратьев Бродский наотрез отказывается утешать, радовать, пугать, обличать, призывать, учить, волновать читателя. Он всего лишь разворачивает перед читателем панораму бытия, даёт калейдоскоп живых противоречий, тянет резину фактов и фактиков, взятых из собственной биографии, из книг, музеев, концертных зал, из газет, радио и телепередач.

Бродский демонстрирует такую холодную антисентиментальность, такое саркастическое отрицание пафоса, такую воинственную незавербованность, что в совокупности они создают впечатление антилиризма.

Не попадайтесь в эту ловушку!

Заходя к читателю с неожиданной и поэтому незащищенной стороны, Бродский и утешает, и радует, и пугает, и обличает, и призывает, и учит, и, конечно же, волнует. Есть у Бродского и лирические взрывы: " Пятая годовщина ", " Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером ", " Кентавры IV ".

Феноменальную зоркость Бродского на разнородные и разноплановые подробности бытия я определил бы, словами самого поэта, как " зоркость к вещам тупика ".

Поэтика Бродского - это дорога в тупик? Даже если согласиться с этим, то нельзя не признать: загоняя свой дар художника и мыслителя в тупик, поэт попутно делает столько ценнейших художественных, интеллектуальных открытий, что уже этим намечает перспективы поэзии завтрашнего дня.

Горе эпигонам Бродского! Они в болоте, из которого им никогда не выбраться.

Трижды счастливы те, кто критически осмыслил героический опыт поэта, извлёк уроки из его поражений ( " но пораженья от победы ты сам не должен отличать! " ) и обогатился его находками.

Своими учителями Бродский считал Боратынского, Цветаеву, Мандельштама.

Борис Чичибабин - Пушкина, Пастернака, Мандельштама. Итак, точка схождения их поэтик - Мандельштам.

Бродский предпочитал " езду со спущенными вожжами ", как говаривал Твардовский: длинную, длиннющую, ритмически монотонную строку, усыпляющую энергию рифмы, почти на нет сводящую мелодию. Зато проигрыш в музыке давал огромный выигрыш в виде небывалой свободы образного ( то бишь смыслового! ) манёвра.

Стих Чичибабина ритмически внутренне собран, блаженно певуч или близок к торжественной поступи марша под барабанный бой и взрёвы трубной меди.

В этом Чичибабин не открывает никаких Америк. Но когда классическая чеканка стиха, доведённая до возможного максимума музыкальность сращены не только с дерзкой свободой ассоциативного мышления, но и с неповторимым духом, вкусом, трепетом живой русской речи - вот тогда и возникает ощущение ошеломляющей новизны в рамках знакомого, традиционного.

Словарь и синтаксис Чичибабина русифицированы до такой степени, что напрашивается сравнение с прозой Лескова, Замятина, Малышкина, " деревенщиков " второй половины ХХ века - в первую очередь Астафьева. Иногда в своём споре с жёсткими нормами академического синтаксиса Чичибабин идёт на такие смелые нарушения этих норм, что тут впору вспомнить писателя, к которому поэт относился с особой любовью и нежностью - Андрея Платонова.

Есть какая-то магия именно в словаре и синтаксисе Чичибабина.

Бродскому принадлежит формула: не язык - орудие поэта, а поэт - орудие языка.

Эту формулу Борис Чичибабин в своей поэтической практике воплотил значительно убедительней, чем Иосиф Бродский.

Чичибабин, пожалуй, не меньше, чем Бродский, грешит длиннотами. Но при этом он никогда не тянет резину одной какой-то мысли или лирической ситуации. Он не разрешает себе надолго останавливаться на одном каком-то предмете, поворачивая его в разные стороны, вглядываясь в его подробности, оценивая оттенки. Свободно и дерзко поэт перескакивает с предмета на предмет, с события на событие, совершает головокружительные прыжки во времени и пространстве, уходит от взятой темы, помечает новую и тут же прощается с ней, чтобы перейти к следующей. Здесь царит тот же принцип сопряжения далековатых понятий, который взял на своё вооружение Иосиф Бродский.

Борис Чичибабин и Иосиф Бродский шли разными путями, невольно вступали между собой в полемику, опровергали друг друга. Однако и тот, и другой дали нам такой широкий охват подробностей нашей эпохи, нашей национальной истории, нашей повседневной бытовой жизни, такой глубинный срез духовного бытия двух поколений русской интеллигенции, заглянули в такие бездны наших личных трагедий, что остаётся только низко поклониться им в пояс. Сгорели два метеора русской поэзии, успев ослепительным блеском своим выхватить из непроглядной темени самые опасные, самые страшные и самые надёжные, спасительные уголки нашего вчера, нашего сегодня и даже нашего завтра.

Ну хорошо, согласимся, что Чичибабин и Бродский - ключевые фигуры русской поэзии конца ХХ века. А дальше-то что? Что из этого следует?

Последние могикане? Можно, разумеется, пожалеть их, найти для них добрые слова. Но если рассуждать серьёзно, кому сейчас дело до вымирающего племени поэтов? И вообще на кой ляд нужна нам сейчас поэзия русская? Не до жиру - быть бы живу!

Вот здесь-то и хочется кое-что уточнить и разъяснить.

Конечно, нехитрое дело провозгласить, что поэзия даёт нам ключ к природе человеческой, к эпохе, к национальной трагедии, к мировой тайне.

Открытым остаётся вопрос: каким таким образом поэзия проникает в тайное тайных глубже и уверенней, чем наука и мистика?

Люди прямого действия ( политики, организаторы промышленности и торговли и т.п. ) в поэзии в первую очередь ценят и используют её пропагандистские возможности. Реже гипнотическую силу её воздействия на подсознание.

Случается, лакомятся ею, как особенно изысканной духовной пищей или употребляют, как наркотик. Они способны учитывать и то, что поэзия - эхо массовых настроений.

Не осознают они лишь одной " мелочи ": поэзия - есть особого рода механизм выявления истины, превосходящей именно в силу своего особого устройства познавательные возможности науки и религиозной мистики.

Если учёный или мистик в поисках истины, как правило, идут по заранее намеченному пути - пусть порой сбиваясь с дороги, отклоняясь от неё, но по заранее выбранному азимуту и имея в виду достигнуть именно вот эту цель, - то поэт сплошь и рядом, решив идти направо, поворачивает влево, собираясь сказать " да! ", кричит " нет! ", готовясь пропеть " осанна ", произносит " анафема ".

Поэзия есть живая диалектика бытия, принявшая облик стихотворного текста.

Мышление поэта можно охарактеризовать как уникальный природный компьютер, работающий на энергиях сверхинтуиции, сверхтемперамента, личного и культурного опыта, в котором спрессован опыт многих тысяч, многих миллионов человеческих единиц.

Это - компьютер, перерабатывающий океан разнородных данных изо всех сфер биологического и социального, индивидуального и массового бытия личности, из исторической жизни нации и человечества.

Ни одна в мире компьютерная программа не способна охватить и переработать такое количество данных, с которым справляются разум и интуиция поэта.

Работа поэтического мышления разворачивается, упрощенно говоря, по такой схеме.

Поэт-лирик, на основе своего собственного характера и своей биографии создаёт образ своего лирического героя.

И вот, допустим, лирический герой хочет высказать некое суждение, в правильности которого убеждён. Но рифма, размер, мелодия, звуковые переклички соседних слов, сама ассоциативная энергия, заложенная в данном слове толкают героя под локоть. И он говорит совсем не то, что собирался сказать. И поэт с радостью и удивлением осознаёт, что это самое " не то " интереснее, значительнее, вернее, чем " то ". Оно ближе к истине. Лирический герой готов совершить вот такой поступок, а самодержавный каприз стиха вынуждает его совершить нечто иное, другого смысла и окраски. И художественная совесть поэта признаёт: так лучше, честнее, убедительней. Больше соответствует правде характера и обстоятельств.

Работа по созданию стихотворения, поэмы для настоящего поэта не столько воспоминания об уже реально прожитом, его анализ, оценка и соответствующие выводы - сколько способ жить по-новому, иначе. Творчество поэта, таким образом, основывается на событиях жизни его лирического героя, которого опасно отождествлять с самим поэтом. Жизнь лирического героя - вторая, и при этом главная, жизнь поэта. В быту поэт - дурак, неумёха, неудачник, трус, бездарь ( в быту! ), а вот в стихах он совершает некие невероятные, непредсказуемые, безумные поступки, хватает звезды с небес, разбрасывает, как Зевс, молнии внезапно возникших у него мыслей.

Следовательно, поэзия занимается не формулированием уже найденных истин, добытых в дотворческом состоянии ( сижу, читаю, думаю - додумался! ), а поиском истин. Ищет истину и находит её в разгаре работы над стихом.

Тут другой уровень мышления. Другая температура мышления. Другой механизм умственной деятельности ( совсем не тот, что в " сижу, читаю, думаю "! ).

Это роднит работу поэта с работой романиста, который передоверяет поиски истины своим героям.

Бальзак, Стендаль, Достоевский, Толстой - в своём роде поэты.

Изо всех крупных русских поэтов конца ХХ века Чичибабин и Бродский выделяются прежде всего редчайшей способностью охватывать стихом неимоверное множество психологических состояний, житейских поступков, любовных драм, общественных настроений и социально-исторических подробностей, пейзажей, портретов, натюрмортов. Своими рискованными путешествиями в ближние и дальние страны современной духовной ойкумены. И ещё поистине энциклопедическим размахом своих стилистик, вобравших в себя достижения, накопленные русской стиховой культурой за последние три века.

Если мы хотим понять себя, своё время, догадаться, куда идут Россия и весь мир, разобраться, ради чего и как нам жить, вникнем в стихи Бориса Чичибабина и Иосифа Бродского.

Пока мы с вами находимся на дальних подступах к этой работе.

1997 год

САМОСТОЯНИЕ СТИХА ИЛИ ВСТРЕЧА ДВУХ ПОЭТИК

Если мы признаём, что поэзия - это некий особый, обладающий уникальными, ценнейшими свойствами способ познания мира, то ключ к познавательной работе поэта следует искать прежде всего в его поэтике.

А уж коль мы воспринимаем Чичибабина и Бродского как ключевые фигуры русской поэзии конца ХХ века и посему стремимся вникнуть как в " мир Чичибабина ", так и в " мир Бродского ", охватить эти миры не только нашим живым чувствам, но и аналитическим мышлением, то без сопоставления поэтик двух крупнейших мастеров русской поэзии конца ХХ века нам не обойтись.

А что есть поэтика? С чего она начинается? Отбросим глубокомысленное школярство и посмотрим на дело поэта всерьёз, - то бишь в простоте душевной.

Разумеется, поэтика любого стихотворца всеми своими корнями уходит не столько в традиции той или иной школы, сколько в характер, темперамент, судьбу автора. Однако в поэтике личность автора даёт себя знать не прямо, а опосредствованно. Трансформируясь в образ лирического героя.

Лирический герой? Да это же штамп, отработанный и выброшенный на мусорную свалку! Термин этот явно выпадает из модных в наши дни " систем фраз ".

Следовательно, он скользит по поверхности мозга, не задевая его.

Учтём: каждое поколение и каждая школа входят в литературу со своим стилем мышления и соответствующим ему жаргоном. И, конечно же, при этом у них вырабатывается эдакое высокомерно-презрительное, едва ли не брезгливое отношение ко всем иным стилям мышления и жаргонам. А вот их родненький стиль, ими выпестованный жаргон - это не просто последний крик моды, это Истина в её Последней Инстанции. Болезнью этой переболели в своё время и символисты, и акмеисты, и футуристы, и лефовцы, и конструктивисты, и шестидесятники вознесенско-ахмадулинского призыва, и смогисты и прочая и прочая.

Итак, возвращаемся к понятию лирического героя. Азбучная истина: лирический герой - не стиховая фотография личности поэта, а художественный образ, в создании которого огромную роль играют домысел и вымысел. Поступки лирического героя не протокольно точная фиксация событий из жизни автора. Это вторая жизнь поэта. Вторая, но пожалуй, даже более реальная, чем первая. В первой жизни поэт зажат в тиски бытовых, социальных, исторических и прочих обстоятельств ( здоровье, погода и т.д., и т.п. ). А вот во второй жизни он волен поступать, как его левая нога желает!

Волен-то волен, но... с оглядкой на свой инстинкт правды. Оглядываясь на этот инстинкт, поэт не перечеркивает реалии своего времени, своей судьбы, а как бы по-новому играет своё поведение, свою жизнь в рамках хорошо известных ему реалий.

Однако есть ещё один момент, о котором зачастую забывают литературоведы.

Крайне редко лирический герой может состояться как реально воспринимаемая читателем личность вне отношений со своей лирической героиней.

Лирика не сводима к исповеди, а тем более проповеди. Её движущей пружиной является жизненная драма героя. Чаще всего - любовная драма. Та самая, сквозь которую просвечивают природа человеческая, вечность, эпоха. Образ Данте немыслим без образа Беатриче. У Блока, Маяковского, Пастернака, Мандельштама образы их лирических героинь выписаны не менее осязаемо, чем образы их лирических героев.

И точно так же у поэтесс - у Ахматовой и Цветаевой, к примеру - их лирические героини обретают живой объём, когда рядом с ними возникают образы героев их романов.

Герой и героиня - это два электрода, между которыми проскакивает молния, освещающая своей вспышкой самые потаённые уголки внутреннего мира поэта.

Наподобие того, как вальс, фокстрот или, допустим, танго, ламбада, не могут состояться как танец при отсутствии партнёра или партнёрши, так и драма поэта будет недорисованной, недопроявленной, затенённой, если рядом с любящим не появится любимая. Он и она, она и он - неизменный мотив любой любовной драмы. Лирика же без любовной драмы ощущается, чего уж греха таить, как недолирика.

Неужели? А как тогда оценивать лирику гражданскую, философскую, пейзажную? А вы изымите из контекста пейзажной лирики Пушкина такие пейзажи с эхом любовной темы, как " Мороз и солнце; день чудесный " или " Осень ", из гражданской поэзии Некрасова " В дороге " или " Еду ли ночью по улице тёмной ", из философской лирики Тютчева денисьевский цикл и другие пьесы этого тона! Сразу же пейзажная живопись, гражданственность и философичность этих поэтов поблекнут, охладеют, потеряют свою мускульную упругость.

Итак, если брать лирику поэта не в её отдельных частностях, а во всём её живом, дышащем объёме, - в ней пусть не всегда прямо, пусть косвенно - как отблеск, отголосок некоей закулисной драмы - разворачивается диалог между " ним " и " ею ".

Тут вроде бы всё ясно. Но точку ставить рано. Потому что мгновенно, как чёртик из шкатулки, выскакивает очередной вопрос: из какой такой морской пены или ассоциативного тумана является на свет Божий лирическая героиня?

Она - портрет реальной женщины из реальной биографии поэта?

Вымышленный образ, в котором воплощены духовные и эротические ожидания автора, его болевая реакция на нечто тревожное, опасное, роковое, от которого не уйти, конём не объехать? Или, наконец, художественное обобщение, вобравшее в себя черты ряда женщин, принесших великую радость или причинивших неизлечимую боль? Вероятно, и то, и другое, и третье.

Однако логика мужской лирики требует, чтобы мы шли от героя к героине.

На протяжении нескольких десятилетий я имел возможность сравнивать Бориса Чичибабина, каким он был в быту, в общении с близкими и друзьями, в столкновении с оппонентами, на улице и во время его выступлений перед публикой, - с созданным творческой волей поэта образом его лирического героя. Сходство было ошеломительным. Мастер убедительнейших подробностей, " всесильный Бог деталей ", по определению другого поэта, Борис Чичибабин рисовал своего героя до такой степени схожим на самого себя, житейски-бытового, что, казалось, между автором и его героем нет ни малейшего зазора.

А зазор был. И порой, ширясь, превращался в пропасть. Особенно заметно это было на рубеже 60-х - 70-х годов, когда в Чичибабине шла болезнейшая внутренняя ломка, когда мировоззрение его развернулось на 180 градусов, когда вчерашние идеалы осознавались им как трагические ошибки и беспощадно отбрасывались, а новые принципы, утверждённые разумом и совестью поэта, ещё не вошли в его кровь, не вросли в его плоть, не стали нормой его бытового поведения. Вчерашний атеист, ещё несколько лет назад недоумевавший, как можно во второй половине ХХ века обращаться к образу Христа ( это мне особо запомнилось! ), был потрясён трудами великих русских религиозных мыслителей, признал правоту христианского всепрощения и смирения. В этом он был предельно искренним. Но на уровне бытового общения всепрощение и смирение не очень ему давались. Он нередко взрывался из-за несогласия с собеседником, ожесточался, рвал дружеские связи, метал громы и молнии на головы своих оппонентов. Клеймил богемный образ жизни, издевательски его оценивал, но в быту долго ещё оставался типичным богемцем. Тут, помимо всего прочего, давало себя знать несовпадение теоретических взглядов поэта и его природного темперамента.

Но как бы не менялись взгляды, убеждения поэта, неизменным оставалось его нравственно-эмоциональное ядро. Он был по своему душевному складу неистовым правдолюбцем, каждой клеточкой своего существа торопил торжество человечности, справедливости, влюблён был в гармонию, хотел участвовать в её творении.

С точки зрения многих его младших современников, Чичибабин был наивно старомоден.

В ужасе отшатнувшись от номенклатурной лжи и фальши, от кровавых мерзостей тоталитаризма, прикрытых революционной фразеологией, коммунистическим краснобайством, он не мог и не хотел отрекаться от нравственных установок своей юности. Хотя бы потому, что такие понятия, как Человечность, Справедливость, Братство, которые вдохновляли на подвиги самоотречения миллионы его предшественников и ровесников, ( воспринимавших насильственную коллективизацию, раскулачивание, голодомор, массовые репрессии как неизбежные " издержки производства! " ) - в понимании поэта были краеугольными принципами христианства. Поэт не желал выплеснуть из ванны вместе с грязью и кровью сидящего в ванне ребёнка.

Тотальная ирония, перераставшая в цинизм, взятая на вооружение значительной частью поколения Иосифа Бродского, казалась Чичибабину не проявлением горькой мудрости, а капитуляцией перед злом, более того, соучастием во зле.

И ещё один момент. Чичибабин рвался в духовный полёт, хотел подняться на осиянные высоты духовности. Прагматическая приземлённость, пафос своекорыстия, эгоистическое рвачество, нацеленность на беззастенчивое хватание всех возможных жизненных благ, на жизненный успех любой ценой, мещанское самодовольство и ограниченность - всё это определялось им как буржуазность. Он первым вслух провозгласил в годы, когда у нас у всех закружилась голова от рыночных иллюзий: " поэзия и буржуазность - непримиримые враги ". Сказал то, что когда-то было азбучной истиной для Пушкина, Гоголя, Стендаля, Флобера, Достоевского, Толстого, Верлена, Гогена, Ван-Гога. И о чём напрочь забыло сегодня большинство русских интеллигентов.

В поисках высшей правды, перебирая различные варианты соблазнительных полуправд, Чичибабин был решительнее и мужественнее большинства его современников. Он не страшился забираться в непроходимые дебри противоречий реального нашего бытия - бытового, исторического, духовного, оставаясь при всей зоркости на данные нам Богом противоречия верным идеалу пушкинской гармонии.

Вот одна из исходных точек поэтики Чичибабина.

Он всегда плясал от одной печки: от пушкинской традиции. Но сын ХХ века, он не отрывался от почвы и атмосферы своего времени, от трагедийных коллизий, бытовых реалий своей эпохи, её повседневной речи.

Храня в главном верность пушкинской традиции, Борис Чичибабин сознательно, целеустремлённо обогащал её художественными открытиями Маяковского, Пастернака, Заболоцкого - позже Мандельштама. Любил, ценил поэзию Ахматовой, её элегическую тональность.

Не прошёл он и мимо опыта Уткина, Сельвинского, Кирсанова, Смелякова, Бокова, Тарковского. Долго открещивался от поэтики Блока, Есенина. Не сразу принял Цветаеву. О Багрицком не упоминал, - словно не было этого поэта в русской литературе ХХ века. Возможно, потому, что его собственное чичибабинское фламандское жизнелюбие не нуждалось в подстёгивании чужим опытом.

Период ученичества, через который Чичибабин, конечно же, прошёл, как и всякий поэт, пока ещё не изучен.

Я познакомился со стихами Бориса в 1946 году, когда Чичибабину было 23 года. Это уже были стихи зрелого мастера, стихи с " лица необщим выраженьем ".

Что бросилось в глаза уже при первом знакомстве с этими стихами?

Прежде всего установка на " сопряжение далековатых понятий ", на сопоставление образов и слов, взятых из подчёркнуто разнородных смысловых и эмоциональных слоёв, эдакая одическая свобода парения воображения, но в малых пределах лирической миниатюры ( длинноты Чичибабин возлюбит значительно позже! ), пристрастие к синтаксису живой речи, причём синтаксису, из которого беспощадно удалены всяческие клише поэтических красивостей и расхожие обороты по-школярски правильной, тщательно дистиллированной, худосочной, пресной газетной стилистики.

Убедимся в этом, обратившись к одному из стихотворений, с которых начинался тот Чичибабин, коего мы сегодня любим и ценим: " Кончусь, останусь жив ли... " Вглядимся в образный рисунок, в словесную ткань этого маленького шедевра.

Эмоционально-смысловой зачин этого стихотворения мог бы показаться малооригинальным, если бы был выражен словами житейского обихода: " Умру или выживу ". Но поэт идёт, казалось бы, на незначительный сдвиг. Он находит слова простые, лежащие на поверхности, но которые как бы толкают читателя в сердце, рождая тревожный звук: " Кончусь, останусь жив ли... " И вслед за этими словами вопрос - какого-то странного, внебытового плана: " чем зарастёт провал? ".

О чём тут идёт речь, догадаться нетрудно из последующего текста: пришла беда, нарушила жизненное равновесие, вырвала почву из-под ног - чем всё это завершится?

Но это весьма простая мысль выражена оборотом речи, образность и музыка которого выбивают нас из ряда традиционной житейской логики: " чем зарастёт провал? "

Не беда - провал. И провал этот не засыпан будет, а зарастёт. Чем? Разумеется, травой!

Рифма " провал - трава " здесь, как мы видим, предельно естественна. Но вот к сочетанию " жив ли " какую рифму подобрать? Слуховая инерция подсказывает: " Путивля ". Только ли слуховая инерция? А может быть, ассоциативная логика?

Чувство поэта, которого с университетской скамьи бросили в тюремную камеру, естественное в данном случае ностальгически-горькое чувство, соотносит чудовищно нелепое настоящее со светлым, мажорным, праздничным временем не очень далёкой юности. А школьные годы Бориса Чичибабина, нам известно, прошли в Чугуеве, на Северском Донце, в местах, где разворачивалось действие " Слова о полку Игореве ". Так что " Путивль " здесь не капризно случаен: он подсказан образной логикой великой нашей древнерусской поэмы. В свою очередь " Путивль " в нашем сознании связан с образом Ярославны, с её горем, её плачем. В слове " Путивль " заложено смутное, но невольно задевающее струны читательского воображения напоминание о разлуке с любимым человеком. Впрямую не говорится о том, как тоскует поэт по любимой, от которой его оторвал арест. Но нота прозвучала, звук дрожит в воздухе. Путивль, как уточняет поэт, - Игорев. Речь идёт о Путивле времён Игоря Святославича, когда великие бедствия обрушились на землю Русскую. И в этом Путивле трава выгорела! Поэт впечатывает в наше воображение эту выгоревшую траву внутренней рифмой: " в Игоревом " - " выгорела ".

Уже в первой строфе стихотворения запрограммирован весь его лирический сюжет.

Дальнейшие три строфы только реализуют эту программу.

Самое важное в первой строфе - соотнесение личной беды поэта с многовековыми бедами земли Русской. Пространство тюремной камеры расширяется до пространства русской истории. То, что случилось с одним человеком, с Борисом Чичибабиным, требует осмысления не в масштабах его личной беды ( случайность, ошибка ), а в масштабах всенародной трагедии ( государственная политика, историческая тенденция! ).

Как правило, в этом стихотворении вниманием читателя завладевают " красные помидоры ". В обиходе это стихотворение весьма часто называют " Красные помидоры ". Образ действительно впечатляющий: " Красные помидоры кушайте без меня ".

Но взволновал ли бы нас этот образ так сильно, если бы до этого поэт не перенёс нас в Путивль, не направил наше зрение на выгоревшую траву, не возбудил в нас жалость к молодому человеку, который не ведает, близка ли его кончина или он останется живым и если бы затем поэт не перенёс нас в школьные коридоры своей юности, не упомянул бы о допросах, на которые по вечерам водит его конвой?

В этом стихотворении каждая подробность на вес золота. " Лестницы, коридоры, хитрые письмена " - череда назывных предложений, три выразительных кинокадра из фильма, который прокручивает память.

" Хитрые письмена "? А? О чём это?

Не о том ли, что неискушённого в сталинско-полицейской казуистике юнца следователи ловят на крючок " хитрых ", как они считают вопросов?

Есть в художественной конструкции этого стихотворения ( применимо ли слово " конструкция " к стихам, которые поэту продиктовал Бог? ) два особой силы лирических удара, которые и подготовили решающий удар: " Красные помидоры кушайте без меня ". Это Игорев Путивль и вопрос, рвущий читательское сердце:

" Как я дожил до прозы

с горькою головой? "

Проза-то здесь причём? В контексте данного стихотворения " проза " - это унизительная реальность тюрьмы и допросов, увенчавшая юношескую революционную романтику поэта. Перечеркнула ли эта " проза " романтику? Пожалуй, нет. Но она внесла в душевный строй героя стихотворения некий горький привкус. " Горькая голова " - какое неожиданное и точное при всей своей дерзости сближение слов из разных смысловых рядов.

На дворе ещё только 1946 год. Творческий путь Чичибабина растянется ещё без малого на пять десятилетий. Но самостояние ( изумительное по своей выразительности и точности пушкинское слово! ) чичибабинского стиха уже стало неоспоримым фактом. В частности, уже найден, отработан, выкристаллизовался тот фирменный ( при этом слове Борис поморщился бы ) чичибабинский приём, который можно определить то ли, как ассоциативный прыжок, то ли как ассоциативное стяжение.

Напрашивается ещё одно определение: ассоциативный парадокс.

Мы привыкли к сочетаниям слов " горькое чувство ", " тяжёлая голова ". А почему, следуя этим традиционным ассоциативно-логическим связям, нельзя сказать " горькая голова "? То есть прибегнуть к образно-смысловому сдвигу.

Чичибабин не просто берёт на своё вооружение приём образно-смыслового сдвига - он сознательно, упорно, подчёркнуто использует его едва ли не в каждом своём стихотворении.

Так, в " Махорке ", написанной в том же 1946 году, бьют в цель без промаха одно за другим такие сочетания: " родимый дым приснился и запах ", " я знал давно, задумчивый и зоркий ". Махорка у него " мохнатый дьявол ", который " простужен и сердит ", " жмётся и сидит ", " дорогой и ядовитый друг ".

Поэт обдуманно ( интуитивно? ) идёт на расшатывание устойчивых образно-смысловых связей, на разрушение приятной для многих гладкописи, которая иными воспринимается как гармония. Чичибабин, разумеется, за гармонию - но гармонию не застывшую, омертвевшую, а живую, дышащую, пульсирующую.

Сближая далековатые понятия, существительные, глаголы, прилагательные, наречия из разных, зачастую контрастных смысловых рядов, поэт этим самым бесконечно раздвигает ассоциативное пространство своего стиха.

Ан тут хозяюшка зима,

чьё волшебство со счастьем смежно,

лохмато, северно и снежно,

меня за шиворот взяла.

Волшебство зимы у него " со счастьем смежно ", снежок " святой ", ночь " космическая и колкая ".

Тут уместно, возвратясь к " Махорке ", вглядеться, вчувствоваться в один ошеломляюще неожиданный, парадоксальный ход образного мышления поэта:

Один из тех, что " ну давай покурим ",

сболтнёт, печаль надеждой осквернив,

что у ворот задумавшихся тюрем

нам остаются рады и верны.

Как это понимать: " печаль надеждой осквернив "? В нашем привычном обиходе надежда - нечто такое, что вносит в печаль свет и тепло, рождает ощущение духовной чистоты. А тут она, Бог весть почему, печаль оскверняет!

Ход чувства поэта архисложен и в то же время предельно прост. Заключённому опасно тешить себя надеждой на то, что на воле ему хранят верность, радостно ждут его возвращения. Подашься этой иллюзорной надежде - жизнь нанесёт тебе смертельный удар. Поэтому, отдаваясь во власть печали, не разбавляй её красивой ложью: ложь всё оскверняет!

Иосиф Бродский неоднократно, настойчиво утверждал, что не язык - орудие поэта, а поэт - орудие языка.

Когда Свен Биркертс спросил Иосифа Бродского: " ... на вершину мироздания вы ставите язык? " - поэт дал такой ответ: " но ведь язык действительно важен - страшно важен! Когда говорят, что поэт слышит голос Музы, мало кто вдумывается в смысл этого заезженного выражения. А если попытаться его конкретизировать, станет ясно, что голос Музы - это и есть голос языка ".

В самом деле, в языке спрессован конкретно-чувственный, житейский, исторический, духовный опыт нации.

Всё, что пережили за многие века люди данного языка, всё, что они перечувствовали, ощутили своим зрением, слухом, обонянием, осязанием, все их вкусовые, тепловые, болевые впечатления, все их радости, восторги, сомнения, огорчения, муки - всё это закреплено в словаре, в идиомах языка, в его пословицах, поговорках, в самом строе национальной речи, в её ритмике, мелодике, интонационике, фонике, в смысловых оттенках, в ассоциативной игре слов и речений. Погружаясь в словесный океан родного языка, поэт всеми порами своего естества впитывает в себя бытовой, семейный, любовный, трудовой, общинный, общественный, религиозно-мистический опыт нации. Он уподобляется парусу, в который бьёт ветер - языковый ветер! Его несёт, им движет стихия языка.

Разумеется, опыт нации не отменяет личного опыта поэта. Но соразмерьте масштабы этих опытов!

Не помню, чтобы Борис Чичибабин формулировал своё отношение к языку в духе Бродского. Наоборот, он любил подчеркивать, что стихи ему диктует Бог.

Не оспаривая Чичибабина, я бы всё-таки соотнёс его суждение о стихах с одним из замечаний Бродского.

Тот же Свен Биркертс спросил поэта: " Вы упомянули о божественном вмешательстве. В какой мере это для вас метафора? " Бродский дал такой ответ: " В большой. Для меня это прежде всего вмешательство языка, зависимость писателя от языка ".

Следовательно, по Бродскому, язык вездесущ и всемогущ, как Господь Бог.

Согласился ли бы с этим Чичибабин? Напрямую вряд ли!

Но обратитесь к стихотворению Чичибабина " Родной язык ", написанному в 1951 году. Вот несколько строф, вырванных из этого стихотворения:

Дымом Севера овит,

не знаток я чуждых грамот.

То ли дело - в уши грянет

наш певучий алфавит.

В нём шептать лесным соблазнам,

терпким рекам рокотать.

Я свечусь, как благодать,

каждой буковкой обласкан

на родном языке.

...слаще снящихся музык,

гулче воздуха над лугом,

с детской зыбки был мне другом -

жизнь моя - родной язык.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Где мы с ним ни ночевали,

где не пёрли напрямик!

Он к ушам моим приник

на горячем сеновале.

То смолист, а то медов,

то буян, то нежным самым

растекался по лесам он,

пел на тысячу ладов.

...Милый, дерзкий, как и встарь,

мой смеющийся, открытый,

розовеющий от прыти,

расцелованный словарь.

Несмотря на своё убеждение, что он - орудие языка, Иосиф Бродский никогда не отдавал своё творчество во власть русской языковой стихии, в такой мере, как это делал Борис Чичибабин.

В поэзии Бродского как это ни странно, невелик удельный вес русизмов. Да, он нередко разрешает себе строить фразу не по законам школьной грамматики, а в духе живой разговорной речи, порой прибегает к просторечию, диалектизмам, жаргону.

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

выжигал свой срок и кликуху гвоздём в бараке,

жил у моря, играл в рулетку,

обедал чёрт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила,

из забывших меня можно составить город.

Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,

надевал на себя что сызнова входит в моду,

сеял рожь, покрывал чёрной толью гумна

и не пил только сухую воду.

Я впустил в свои сны воронёный зрачок конвоя,

жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.

Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;

перешёл на шёпот. Теперь мне сорок.

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

И всё же, при всех вольностях поэта его словарь и синтаксис, чаще всего не выходят за рамки школьной грамматики.

Чичибабин, в отличие от Бродского, ощущает себя не столько орудием языка, сколько его творцом, хозяином.

Он, к примеру, не испытывает ни малейшего сомнения, когда ломает, увечит школярскую правильность фразы, - предпочитая ей дух и букву разговорной речи.

Вот в Одессе ему на глаза попалась статуя герцога Ришелье - Дюка, как его именуют одесситы. Стиховая реакция поэта на эту неожиданную встречу со статуей выглядит, с точки зрения школьной грамматики, как шедевр речевой безграмотности:

Что за чёрт? Да это ж Дюк!

А за что - забыла память.

Память забыла? Чуствуете: не поэт забыл, а его память? И ещё выразительней и безграмотней: Дюк - за что? Грамматически правильно вопрос надо было сформулировать так: за что ему присвоили титул герцога?

Но тогда была бы уничтожена наивная прелесть одесского просторечия.

В литературе из известных мастеров такую дерзость разрешали себе разве что Маяковский, Зощенко, Бабель, Платонов.

Бродский на такой риск идёт крайне редко.

Поэтики Чичибабина и Бродского, на первый взгляд, полярно противоположные, отрицают друг друга.

Чичибабин заворожён гармонией, для него едва ли не решающее значение имеет речевая мелодия, он на редкость изобретателен в области рифмы и звуковых сближений, ритм у него, как правило, внутренне собран, мускулист, предельно отчётлив.

Бродский сознательно идёт на разрушение гармонии, как её ощущали классики ХIХ века и поэты серебряного века; его стиховая речь, хотя она и оснащена рифмами, по своему ритмическому и интонационному строю максимально приближена если не к прозе, так к верлибру. Рифменные переклички в стихах Бродского зачастую заметно ослаблены - из-за того, что расстояние между рифмующимися словами чрезмерно велико. В результате рифма у Бродского теряет свою ударную силу, смысловую агрессивность, перестаёт быть важнейшим элементом звуковой организации стиховой речи.

О словаре и синтаксисе Чичибабина можно смело сказать : " Здесь русский дух, здесь Русью пахнет ".

Словарь и синтаксис Бродского, как уже отмечалось, чаще всего строго соответствует академическим нормам, роль русизмов в них сведена едва ли не до минимума. Более того, Бродский охотно использует эффект наукообразного построения поэтической фразы, явно пародируя холодную логичность научного жаргона.

Сейчас экономика просто в центре.

Объединяет нас вместо церкви,

Объясняет наши поступки.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но скорость внутреннего прогресса

больше, чем скорость мира.

" Речь о пролитом молоке "

Только затканный сплошь паутиной угол имеет право

именоваться прямым. Только услышав " браво ",

с полу встанет актёр. Только найдя опору,

тело способно поднять вселенную на рога.

Только то тело движется, чья нога

перпендикулярна полу.

" Колыбельная трескового мыса "

Воздух, бесцветный и проч., зато

необходимо для

существования, есть ничто,

эквивалент нуля.

" Полдень в комнате "

Природа поэтического мышления Бродского сказывается не в мелодике стиха, не в гармонизации всех изобразительных средств, не в использовании уже опробованных его предшественниками " поэтизмов ", не в выдвижении на первый план пейзажных и прочих красот, не в разыгрывании патетических возможностей высокой, светоносной духовности, - а в таком парадоксальном сближении прозаического, бытового, газетообразного и наукоподобного материала с глубинными слоями внутренней жизни лирического героя - любящего, тоскующего, ревнующего, страдающего, впадающего в отчаяние, откликающегося на все соблазны бытия - которое создаёт смутное и тревожное эхо личной и эпохальной трагедии.

Сквозь трагедийную иронию Бродского, сквозь его циническую трагедийность просвечивают, а иной раз и прорываются на поверхность энергия жизнелюбия и элегийная музыка. И именно потому, что они загнаны вглубь, стыдливо приглушены, им веришь больше, чем громким рыданиям и ораторской патетике. Есть в поэзии Бродского - есть! - и патетические ноты и отголоски подавленных силой мужской воли рыданий.

При всей режущей глаза самобытности, неповторимости поэтических миров Чичибабина и Бродского у них ощутимы общие корни. Прежде всего - общие учителя: Маяковский, Ахматова, Пастернак, Заболоцкий, Мандельштам ( и Цветаева? ). Художественные открытия этих мастеров вошли в поэтические системы Чичибабина и Бродского в разных дозах и пропорциях - потому-то и стилистические сплавы получились столь непохожими.

Есть такое выражение: центральная личность эпохи. Правом на этот титул, думаю, обладают люди, чья душевная и духовная организация, темперамент, жизненное поведение, нравственные установки, сомнения, шатания, порывания - вбирают в себя все ветры общественной жизни, все идеологические дуновения, все противоречия данного времени, всю гамму личностных переживаний, все грани бытовых, любовных, семейных драм вот этой исторической полосы.

Мы уже начинаем догадываться: подобная миссия не по силам " передовым людям эпохи ", " знаменосцам прогресса ".

Она по плечу лишь изгоям, маргиналам - тем, кто не приемлет расхожие суждения, догмы, " идеалы " своей современности, но... Идя против течения, сомневаясь в истинности общепризнанных истин, тем не менее временами невыносимо страдают из-за своего изгойства, отрыва от " почвы " и то и дело отчаянно пытаются встать в общий ряд группы, слоя, поколения, поддакивают, подпевают " своим ", морщась, отплёвываясь и снова уходя на обочину исторической магистрали.

Чичибабин и Бродский - люди именно этой редчайшей породы. И самостояние их поэтик - прямое следствие их человеческого самостояния.

Принадлежа к поколению, вошедшему в литературу под названием фронтового, Чичибабин чуть ли не единственный из поэтов этого поколения, не поддался повальной болезни того времени: культу героики. Почему? Его не привлекала героика солдата, революционера, путешественника - тех, кто был идолами фронтового поколения.

Душа его тянулась к людям иного склада - рыцарям духа. Он откликался всем существом своим на подвиг духовных исканий, доходящих до самоистязания. Его герои - Аввакум, Радищев, Достоевский.

Бродский, говоря о своём поколении, сделал такое признание: " ... антигероическая поза была idee fixe нашего поколения ".

Разумеется, антигероизм Бродского - в эпоху, когда установка на военную героику на поверку оказывалась прикрытием постыдной трусости и пресмыкательства фронтового поколения перед власть придержащими - был героичен.

Но ещё более героичной была установка Бродского и Чичибабина на охват всего живого объёма правды эпохи и правды человеческой личности.

1998 год

ПЛАЧ ПО АЛЕКСАНДРУ СЕРГЕЕВИЧУ

* * *

А был ли мальчик? Лицеист?

Русак с губами абиссинца,

Умевший празднично беситься

И издавать печальный свист,

От коего светлеют лица.

Он эти ноженьки б узнал

Из тысячи девичьих ножек,

Поскольку чувств его аврал

На тайный стыд бывал умножен.

Но подчиняясь ошалело

Бандитским щёлкам соловья,

Он прикасался неумело

К её божественному телу,

Вкусить блаженство норовя.

Почто считается за грех

Похлеще пьяного гусарства

Зажать ей поцелуем смех

И посадить её на царство?

Погладить бархатный висок,

Взять в губы тёплый розоватый

Её малиновый сосок -

Вы называете развратом?

Вот потому и будет бунт!

Однако ваших вольтерьянцев,

Охочих до любви и танцев,

Всех до единого сгребут.

И только мальчика не схватят.

Он стиснет побледневший рот

И героические рати

Стихов, написанных некстати,

На штурм бессмыслиц поведёт.

ПОЭТ И ЦАРЬ

Гуси шли над сосной,

ветер был голубым и пружинящим.

Он стоял, как чумной,

рот от горького счастья разинувши.

А девчонка в ромашках

с лукошком, аукая, бегала,

И над крепкими икрами

колыхалось и пенилось белое.

Вся подвластна ему,

заливалась, журчала держава,

Дрозд разил соловья,

и по камушкам прыгала жаба.

Было царство его

молодым, легкомысленным.

Если пил и гулял -

так чтоб дым коромыслом.

Но уже в жар и хлад,

в небеса, что синей купороса,

В сонный лепет любви

заползала державная проза.

Камер-юнкера звал

во дворец милостивейший цезарь.

Наставлял и журил

и кромсал коронованный цензор.

Тот мыслитель могучий

на уровне бабы базарной

По романам и драмам

давал оголтелые залпы.

И брезгливо отвергнув

летучие ямбы-хореи,

Так затягивал гайки,

чтоб верность раба не хирела.

Налетала хандра

и хватала за певчее горло,

И стучала в виски:

не могу! не хочу быть покорным!

Он к рябинам в тот лес.

Он отчаянно хлопал калиткой.

Но слепил его блеск

высочайшей, всемирной политики.

По-ослиному злилась труба,

барабаны бренчали атаку,

Шли полки на рысях,

повинуясь единому знаку.

Крепко взяв мастерок

и двуглавого орлища зорче,

Храм всеобщего блага

возводил коронованный зодчий.

Казнокрадов казнил,

спесь сбивал с Альбиона и Галлии

И, как идол, стоял

на параде при полных регалиях.

Потому-то над совестью

в тёмных ожогах и ссадинах

Каждой ночью скакал

обезумевший бронзовый всадник.

И в восторге немел

перед веком железным, увечившим

И сжимался в тоске

величайшей души человечище.

Абиссинские губы

синели от бед и обиды.

Он в трактирах торчал,

отрекаясь от званых обедов.

А по залам всё злей

и занудливей бегала сплетня,

Что супруга его

уподобилась сучке последней.

Я беру вас за плечи,

кричу вам, молю: подобрейте!

И пускай он строчит

и качается на табурете.

Заклинаю, грожу:

ну кончайте великое свинство! -

Что имперская мощь

перед щебетом этим и свистом?

О как сердце устало

сжиматься и шириться в клёкоте!

Гляньте: руки царя

гладят милые голые локти.

Денщики и кухарки!

Лекари и ювелиры!

Заступитесь - прошу вас -

за эту веселую лиру.

Пусть швыряет его,

как на бешеной тройке ямщицкой.

Он с любимой своей

от долгов и от сплетен умчится.

Разве дуре его,

молодой, кареглазой и тонкой,

Нету дела до вас

и до вашей тревоги, потомки?

У Дантеса спина,

как упругая эта осина,

Балагурит, бурлит,

забубённый, горячий, красивый.

И припавши щекой

к колокольному гулу эпохи,

Спит и бредит жена

и томится всю ночь по пройдохе.

Сговорились казнить

государственным благом и ревностью.

Что ему оставалось?

Навстречу бессмертию ринуться.

Хоронили тайком. И венчали.

И снова однако -

Тем же хищным пинком

Маяковского и Пастернака.

И ведутся опять

за стаканами шумные диспуты:

Почему повторяются

буйные песни и деспоты?

Я от горя горю

и моё ретивое скрежещет,

Что пора поумнеть

и плевать на царей и на женщин.

САШКА

Весёлый атеист,

Носил он крест нательный

И целовал девиц

То в плечико, то в темя,

В ложбинку между двух

Стыдливых полушарий...

И, затаивши дух,

Под длинной юбкой шарил.

Неужто дурачок,

Счастливый и печальный,

Знал (но молчок, молчок!),

Где обитает тайна?

Имел мясистый рот,

(Я истины касаюсь!),

Был для одних урод,

А для других - красавец.

Хоть жизнелюбом был,

А умер раньше срока -

От бешеной любви,

Коварной и жестокой

К России, к Натали

Да к облакам и соснам,

Ко всем дарам земли,

Святым и светоносным.

Но дело-то не в нём,

А в камышах и жабах

И в том, что мы живём

В незнаемых державах,

В которых нет царей,

Тем более холопов.

Там клевер и пырей

Всю мудрость мира копят.

И старичок-еврей,

Переходя на шёпот,

Советует с небес:

"Вот вам река и лес -

В них мой бессмертный опыт".

Клевер? Кашка?

Блеск росы?

Ай да Сашка -

Сукин сын!

БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ

В то утро предстала пред гением

Гордая и смертоносная

Суть мировой трагедии

В облике русской осени.

Прощально - сквозь пурпур и золото -

Тянула к поэту руки

Тайна любовного холода,

Муза измен и разлуки.

Вот она! Рядышком...Хочешь

Бешеным жестом ревнивца

Сжать этой безумной ночью

Горлышко певчей птицы?

Но плакса, гордячка, неженка,

Осень ему обещала

Нечто почти божественное

Из безысходной печали.

Всё грязное и всё скользкое

Мерцало и свет источало

И становилось Космосом

С задумчивыми очами.

И он задыхался от радости

И прорицал, как оракул.

В припадке любовной храбрости

Смеялся и снова плакал.

Хоть он на измены падок, -

Но будет рыцарски верен

Софьюшке, Леночке, Аде,

Елизавете и Вере.

Ведь каждая неповторима

И необходима до крика:

Тосенька и Ирина,

Машенька и Вероника...

Во всём виновата осень -

Гулёна в цыганской юбке.

И Пушкин кудесницу просит

О чуде высокой разлуки.

Он тянет (как тянут резину)

Сладкое предвкушение

Встречи с княгинюшкой Зиной,

С её лебединой шеей.

С её жемчужной и розовой,

С её перламутровой кожей...

Всё остальное - проза!

Поэту милостью Божьей

Думать о том негоже.

Но... если нежность бездонна

И богоподобна талия,

Имя твоей Мадонны -

Наталия!

На счастье меня обрекая,

Ледышка, тихоня, девственница,

Признайся, моя дорогая,

Что лгунья ты и изменница.

Не потому ли дуреют,

Пускаясь отчаянно в пляску,

Избы, холмы и деревья,

Запахи, звуки и краски?

Где мы? В России? В Испании?

Кто дал тебе имя Анна?

И почему у нас нынче свидание

На кладбище благоуханном?

Но запахи лавра рассеяв

И звуки церковного хора,

Всю ночь содрогаются сени

От грузных шагов Командора.

Всё в этом мире летально!

И гениальный повеса

Видит у ног Натальи

Склонённую тень Дантеса.

АЛЕКСАНДР, ЖОРЖ И НАТАЛИ

ИЛИ

ПРОЩАНИЕ С РУССКИМ СНЕГОМ

(ПОЭМА)

Глава первая

ОШИБКА ГЕНИЯ

1

Бог поэта задумал

совсем не для плотского срама -

Для небесной любви,

что достойна молитвы и храма,

Что сквозь светскую ложь,

сквозь гримасы и жесты приличий

Узнавал он улыбку

и шелест шагов Беатриче.

Гений знал, что любовь

есть загадка, великое таинство.

Что поэту обещано -

с ним обязательно станется!

И темнел от тоски,

и от нежности радостно вздрагивал

И стрелу принимал

с героической мимикой трагика.

А чужую жену

так обласкивал взглядом влюблённым,

Что ревнивый супруг

с ним был скуп на слова и поклоны.

Бабы все, между прочим,

такие бесстыжие сучки!

О как он целовал

их атласно-бескостные ручки!

И когда прибегала

к нему на свиданье богиня,

Он её привечал,

как положено в мире богемы:

Панталоны ей рвал

и шептал, утыкаясь ей в перси,

Что телесный сей шёлк

создан лишь для молитвы и песни.

Победитель в любви

о разрушенных семьях не думал:

Где семейная честь, -

сумасбродят сатира и юмор.

Наставляя рога,

он жалеть не умел рогоносцев.

Ведь любовный огонь

только избранным душам даётся!

Он умел, как никто,

поднимаясь в небесные сферы,

Низвергаться в те бездны,

что адской пропитаны серой.

Ревновал, обижал,

унижал - и опять загорался.

И к внезапной любви

говорил с изумлением: "Здравствуй!"

Он, не ведавший страха,

стоял перед ней безоружный,

Обещая любимой

свою непорочную дружбу.

Но дрожа, как кобель,

приближаясь к кощунственной цели,

Эту дружбу всё же кончал

под кустом аль в семейной постели.

Но когда он увидел

шестнадцатилетнюю куклу,

Вся душа его кровью

и мукой надежды набухла.

Он, который в любви

и страданьях амурных неистов,

Неужели не сможет

раздуть в ней любовную искру?

И безгрешная кукла,

внезапно стыдясь и робея,

Откликалась улыбкой

на славную эту идею.

И тогда сквозь заученность

детской улыбки любезной

Открывалась ему

недоступная разуму бездна.

Он, конечно, найдёт,

он сумеет задеть тайный нервик -

И откликнется дева

на муку влюблённого негра.

Задрожит, закричит,

упадёт в безымянную пропасть

И забудет свою

ледяную славянскую робость.

Что бы в светских салонах

о нём подлецы ни трубили,

Он нуждается в доме,

в подруге, в богине, в любимой.

Ты, сыздетства не знавший

соблазнов семейного круга,

Захотел испытать

кисло-сладкую участь супруга?

Не спешите язвить!

Как пошёл он на эту нелепость? -

Архитектор любви,

возведёт он семейную крепость!

Он срамник, блудодей, -

но сумеет явить чудо-верность.

Он задавит в себе

африканскую жгучую ревность!

Тот божественный свет,

что поэту судьбою дарован,

Будет пущен на стены

святого семейного дома.

Ну а там пусть всё стадо

вельмож и чинуш, и лакеев

Будет хрюкать, мычать

на священную эту идею!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

2

Неужели умнейшему мужу России

ума не хватило, чтоб кукле красивой

В любви отказать

и, смирив свою похоть,

Служить лишь отчизне,

себе и эпохе?

Гипноз красоты?

Отряхнись и опомнись:

Ведь брак по расчёту

есть глупость и подлость!

Любя за двоих,

пустоты не заполнишь.

Вы зов услыхали?

"На помощь! На помощь!"

Ещё ж не любила!

Ещё не страдала!

Не вздрагивала

от любовного жала...

До слёз и истерик

сыздетства не лакома,

Она ж от бессилья

в подушку не плакала!

Любви не познавши,

невинное девичье

Тикало детское

сердце беспечно...

Но ты, тайновидец,

тончайший психолог,

Чьё ретивое

било, как колокол,

Ты, что прошёл

сквозь туманы и бури,

Не знал о запасах

восторженной дури,

Которые каждой девицей

накоплены

И разразятся

любовными воплями?

Она не из этих!

Она не такая!

Её красота,

как светящийся камень.

Как мрамор Карарры

в прожилках тончайших,

Сулящий эстету

небесное счастье.

Изгибы какие! Овалы, свеченья!...

А блики улыбок и беглые тени?

Умнейшего голоса, тела умнейшего

Судьба не дарила

- поверьте мне! - женщине.

Глубины сего непорочного духа

Открыты для чуткого зренья и слуха.

Но надобен ревностный труд ювелира,

Чтоб женское тело напомнило лиру,

Чтоб блеск излучала

и душу питала

Небесная эта

телесная тайна.

Он сможет. Он мастер.

Добьётся успеха!

Имеете повод

для глума и смеха?

И свет затаился:

вот щёлкнет ловушка -

И вскрикнет от ярости

пойманный Пушкин.

Глава вторая

ЛЮБОВЬ КАВАЛЕРГАРДА

1

Он приехал в Московию,

в Скифию эту

Не затем, чтоб убить

замухрышку поэта.

Кровь в красавце-французе

играла горячая,

Обещая Дантесу

крутую удачу.

Ордена? И чины?

И баронское звание?

О великой любви

воздух русский названивал!

В вихре танца

кавалергардские шпоры

Заявляли о лучшем

в Европе танцоре.

А от воинской службы,

от конюшни, казармы

Жорж спасался

улыбкой своей светозарной.

И от этой улыбки,

хмельной, беззаботной,

Пело женское сердце:

сегодня! сегодня!

Он умел, как никто,

в вихре бального танца

Обнимать - соблюдая

при этом дистанцию, -

Целовать - и взасос! -

лишь одними очами,

Чуда вечной любви

ей одной обещая.

Бог отметил его

и умом и фигурой.

И она ж не была

легкомысленной дурой.

Опасалась его.

Как могла, защищалась.

Рисовала ресницами

стыд и усталость.

Розовела, бледнела,

просила пощады.

Умоляла, журила

и нежно прощала.

И само совершенство

и таинство таинств,

Соглашалась пройти с ним

ещё один танец.

Я скажу вам по совести

( верьте мне!), ежели б

Был красавец Дантес

жеребцом необъезженным,

Если б дело сводилось

к тому, чтоб в промежности

Врезать меч

небывалой мучительной нежности,

А когда меч вонзён,

враз заржать победительно, -

Мы бы с вами в России

и горя не видели!

Но красавец робел.

Он стыдился и таял,

Осязая очами

счастливую тайну.

И когда её голос

взлетал или падал,

Он испытывал муки

то рая, то ада.

Исходил от богини

таинственный ветер,

Обволакивал душу,

печален и светел.

Вы как понимаете

Жоржа Дантеса?

Он кто? Карьерист?

Лоботряс и повеса?

Красив, мол,

и адски самонадеян?

Эдакий светский

резвящийся демон...

Пришёл? Победил?

Но под этим девизом

Какому сопернику

бросил он вызов?

Я задохнувшись

от смертного горя,

Лермонтова не собираюсь

оспорить!

И Тютчев был прав,

цареубийцей

Назвав чужеземца

с козлиной амбицией!

Ах, ноги держа

в белоснежных лосинах,

Влюблённый мальчишка

страдал и бесился?

А когда приглашал он

мадонну на танец,

Сквозь фарфор её щёк

пробивался румянец.

Начиналось подобье

любовного торга:

Тень испуга сменялась

сияньем восторга.

Боже! красавец,

чьи ноги в лосинах,

Волновал её больше,

чем гений России!

А коль она любит,

то рухнут преграды:

Окончатся муки

кавалергарда!

Жорж был остроумен

и щедрым на перлы,

Но в голову била

проклятая сперма.

Да молод и грешен!

И стоит ли охать,

Что мучит красавца

постыдная похоть?

Он вам не монах.

Вы его не корите

За то, что живёт он

в казарменном ритме.

2

...Имел он мещаночку,

сладостно гибкую.

Она отдавалась

Дантесу с улыбкою.

Он был её богом.

Она сатанела

От близости

кавалергардского тела.

Кусала, царапала

и замирала...

- А в нём открывалась

любовная рана.

И, стиснувши веки,

он видел любимую,

Её ненаглядные

милые линии.

Прозрачную кожу,

светящийся мрамор -

Источник

небесно высокой морали.

Мещаночка

сладко стонала: "Георгий... "

И чресла его

наливались восторгом.

Закрывши глаза,

предаваясь блаженству,

Медленно гладил он

нечто божественное.

И тут же трезвел,

разгонял злое марево,

Яростно вскрикивал

словно ошпаренный.

Несчастная жертва

любовного краха,

В отместку он

бедную Машеньку трахал.

Её распинал на казённой

кровати:

Мол, нате вам, нате!

И нате и нате!

Глава третья

БЕЗ ВИНЫ ВИНОВАТАЯ

Красивый, задумчивый

иностранец,

Он весь выпрямлялся,

входя с нею в танец.

Он был не злодей,

а несчастный влюблённый,

Страдавший

от собственного апломба.

Но яркое пламя

высокого чувства

Играло в нём весело,

шумно и вкусно.

Глаза раскрывались,

и губы пылали,

Овеяны ветром

любовной печали.

И видели все,

как опущены веки

В минуты блаженной

божественной неги.

Коль в теле танцора

играют пружины,

Какие ещё

для любви есть причины?

А бедный творец...

А создатель Татьяны,

Сутулый, с гримасами

злой обезьяны,

Кусал себе губы

в смертельной догадке,

Что завтрашний день

будет страшным и гадким.

Зря что ли

все светские умники вякали,

Что кто-то заполнит

любовный сей вакуум?

Что сердце, амурных

печалей не знавшее,

Будет восторгом

любви ошарашено?

И вот вам лавины

заветных признаний,

Токи случайных

полукасаний,

Молнии взглядов,

вздохи и жесты...

И слабое сердце -

невинное, женское!

Поэзия! Как ты

позорно побита,

Раздавлена прозой

семейного быта.

Муж - гений.

Но ночью зубами скрежещет,

Кляня и зовя

тени брошенных женщин.

Мария... И Анна..

Лиза... Амалия...

Но руки-то ищут привычную талию.

И ноги его - как тут быть? -

волосаты.

Исходит чернильная вонь

от халата.

А тот на балу

в сапогах и лосинах

Такой молодой

и безбожно красивый!

Весь музыка, молодость,

праздник гармонии,

Дарящий богине

любовные молнии!

Она опускала

ресницы и веки,

Себя отдавая

высокой опеке.

Жорж рыцарски нежен.

И рабски покорен.

Она ж итальянской

подобна иконе.

Простите, Мадонне!

Такую б воспели

Лишь краски

и линии Рафаэля.

...Муж ревновал,

превращаясь в животное, -

Злое, нечистое,

хриплое, потное.

Хоть ты и богиня

лицом и осанкой,

Но я разбужу в тебе

жадную самку!

Сниму с тебя плёночку

светского лака -

И будешь визжать,

изгибаться и плакать.

Он мстил, унижая

свою Галатею,

Он плакал,

от дикой обиды зверея.

И не было в мире такого лекарства:

Избавить поэзию от африканства.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Глава четвёртая

ПРОЩАНИЕ С РУССКИМ СНЕГОМ

У поэта украли Бога!..

Выдирают с кровью и мясом

Из телес его хмель свободы,

Итальянское небо в алмазах.

Из души вырывают вены

И мерцающий свет небесный,

И любовь. И надежду, И веру.

А засим соловьиную песню.

Вольтерьянец, гуляка, бабник,

Из себя он не корчил святошу:

На коленях пред женщиной плакал,

Умиляясь бархатной кожей.

В грешном теле, отлитом из стали,

Молодом, светоносном, сильном,

Пели, плакали и плясали

Все шишиги и ведьмы России,

Все русалки её и лешие,

Все большие и малые воды,

Все пространства её, обалдевшие

От неслыханной в мире свободы.

Как играли на арфах ангелы!

Как вздыхали деревья и травы!

А овраги от ужаса вздрагивали,

А потом улыбались храбро.

Выдавая себя за гуляку,

Он, дурашка, плясал и плакал,

Задирал подолы графиням,

И шалел от божественных линий

Женских чресел.

Бесился от счастья.

Клялся в верности.

И, как флюгер,

По капризу любовного ветра,

Изменяя прелестницам светлым,

Отдавал предпочтенье югу

И его красавицам смуглым.

В круговерти света и мрака

Он, случалось, влюблялся надолго,

Но, однако, смеялся над браком,

Над слюнявым супружеским долгом.

Похищая дамские души,

Посвящая мужей в рогоносцы,

Так раскручивал кнут пастуший -

Что мужья семенили, как овцы.

Зализавши любовные раны,

Семенили мужья, как бараны.

Но когда сам поэт был отмечен

Долгим взглядом лучшей из женщин,

Благосклонным взглядом богини,

Пред которой любые твердыни

Поднимают белые флаги, -

Захотела душа его влаги,

Животворной, прохладной, целебной,

А впридачу духовного хлеба.

Что, Эрот? Что, богинюшка Венус?

Мастер блуда способен на верность?

Он сдувал с её платья пушинки,

Упреждал молодые ошибки.

Лихорадка поэта била,

Крик стоял в пересохшем горле,

Если к телу его любимой

Прикасался взгляд чей-то потный...

Кровь бросалась в лицо ему, если

Гладил богоподобные перси

Осторожно, нагло и жарко

Умилительный взор монарха.

В пекле великосветского блуда

Камер-юнкер, безбожник отпетый,

Прикрывая невинное чудо,

Щит держал из библейского текста,

Осуждавшего блудодейство.

Раньше, если поэт влюблялся,

Поднималась со дна его плоти

Вулканическая стихия

Сумасшедших и грешных желаний.

Он, как мальчик, наивно верил

В чудотворную силу соитий,

В стоны, вздохи, любовные корчи,

В ослепительный свет оргазма.

"Будь моей!" - заклинал он в истоме,

Растворяясь в тающем теле,

Задыхаясь от радостной страсти,

Обещающей вечную близость.

Но едва естество поднималось

На вершину любви, как к зениту, -

Наступали стыд и усталость

И рвались все духовные нити.

И опять начиналась проза

Сплетен, слёз, покаянных писем,

Молчаливых и злых вопросов

И увядших, как чайная роза,

Потерявших упругость сисек.

Не давалась поэту в руки,

Ускользала летучая тайна

Самой древней в мире науки,

Не сводимой ни к трепету стана,

Ни к любовному долгому стону,

Ни к трагическим плотским корчам,

Ни к победному крику кочета.

Он мужал. И менялась Россия.

Медный всадник сорвался с места.

Под напором державной силы

Вольнодумие рушилось в бездну.

Задушили российскую вольность!

Осрамили, как блудную девку.

Били бешено в барабаны

Мастера барабанного боя.

И свистели шпицрутены. Пахло

Кислой кожей, кровью и калом.

Вызывал император поэта

И державные ставил задачи.

Пущин в ссылке. Рылеев повешен,

А хмельное вино свободы

Превратилось в кислейший уксус -

Тот, которому имя мудрость.

Оказалось, что все мы пешки,

Подчинённые высшей воле,

Недоступной разуму смертных,

Именуемой всуе Богом.

Вот тогда сироте горемычной

Был ниспослан на землю ангел,

Светоносный, благоуханный,

Весь открытый любви и счастью.

Пусть иные её принимали

За бездушную куклу, за льдинку,

Собиравшую свет окрестный

И мерцавшую, как планета.

Гениальная интуиция

Подсказала поэту, какая

Глубина глубин в ней таится

И какая сила живая.

Он лепил свою Галатею,

Он обтёсывал хладный мрамор,

В бездыханный камень вдыхая

Золотое

певучее

пламя.

Он проник в ледяные глубины

И открыл в них тепло и трепет,

Блеск земных и небесных молний,

Трагедийную тень Антигоны.

Ум её был таинственно гибким

И, рождённая в неких недрах,

Понимающая улыбка

Изливала себя так щедро.

Как она его понимала!

Изумлённо взлетали ресницы,

И распахивались, как окна,

Очи влажные и святые.

Становилось светло и страшно:

В переливах духовного света

Открывались небесные брашна

Легкомысленному поэту.

Он её осторожно трогал,

Пил её богоданный голос,

Заряжался любовным светом...

А вокруг бесились суеты!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Беспокойным влюблённым взглядом -

Этим долгоиграющим ядом -

Отравили безгрешную душу,

Погасили чудо-улыбку,

Наградили нездешней грустью.

И украли. Не тело - сердце!

То, что ночью всегда по соседству,

То, что билось надёжно и ровно, -

Умыкнули родимое лоно!

Стены рухнули Иерихона!

Боже мой, ну какая нелепость:

Развалилась семейная крепость!

Я сижу один на руинах

Карфагена, Афин или Рима.

Где очаг?

...Обгорелые камни,

Рядом с ними зола и пепел.

Трогай горестными руками

Пролетающий мимо ветер!

А она по ночам обнимает

И целует несчастного мужа, -

Сокрушаясь при этом о Жорже,

По нему изнывая и плача?

Увели у поэта музу!

Дело пахнет дуэлью и смертью.

Вот единственная свобода,

На которую я способен.

Наступила пора прощаться

С золотой сумасшедчинкой счастья,

С искромётным российским снегом

И чухонским чахоточным небом.

В соответствии с высшим капризом

Рассверкалась унылая проза.

Мир оделся в церковные ризы

И броню молодого мороза.

Снег, от холода порозовевший, -

Как привет от забытых женщин,

Как грудное и тёплое эхо

Серебристого женского смеха.

А на белом - янтарные пятна,

Тени с радостной фиолетицей.

И исходит от снега внятный,

Звонкий голос лицейского детства.

ЭПИЛОГ,
НЕЗАМЕТНО ПЕРЕХОДЯЩИЙ

В ПРОЛОГ

И женщина вдруг

понимает, что с молнией

Была она

Господом Богом помолвлена.

О как он взлетал,

изгибаясь в полёте,

Даря ей свеченье

возлюбленной плоти!

От долгих его,

затяжных поцелуев

Ночь пела и ей

и ему "аллилуйя!"

В нём, дьявольски умном,

бесовски красивом,

Сияла и злилась

певучая сила.

Ушло, отсияло...

И кануло в Лету

Богоподобное

тело поэта.

Тело атлета

античных достоинств.

В бессонные ночи

ну как не завоешь?

И, губы кусая,

от нежности вздрагивая,

Оно постигает

любовную магию.

В бесплотном

и ангельски белом изверясь,

Теперь принимает

телесную ересь.

Отныне отверзлось,

что прежде дремало,

На что намекали

поэмы и драмы.

Открылась - до судорог,

плача и крика -

Великой любви

сумасшедшая книга!

...Ланская стареет.

А Пушкин-то молод!

Греховный исходит

от гения солод.

...Вам с Пушкиным жалко

так рано расстаться?

Но разве он годен

в брюзгливые старцы?

Пушкин с глазами

больной обезьяны,

Падкий на водку,

микстуры, бальзамы?

В чинах (как Державин!)

и с ватой в ушах

Под всероссийское

горькое "ах!"?

Нам даден не старец,

похожий на негра, -

Лавина света,

сгусток энергии!

Слышите голос

сбежавшего узника:

Бессмертной свободы

бессмертную музыку?

Исходит от Пушкина

светлая святость,

И льётся на нас

непорочная радость.

СТИХИ ОБ ОБРУСЕВШЕМ ГОРОДЕ

(КЕНИСБЕРГ - КАЛИНИНГРАД)

В январе морозный свет настоян

На любовной музыке. А снег,

Как тевтонец, как германский воин,

Выдаёт гортанно-наглый смех.

Маргарита! Грета! Ты вплети

В хамский смех свой звонкий колокольчик.

Хочет снег побыть в твоей горсти!

Ой, как хочет!

Бог, имея женственные пальцы,

Бережно поглаживает снег,

Разрешая нам с тобой трепаться

О великой тайне без помех.

Он давно всё взвесил на весах

Совести своей кровоточащей:

Сколько звёзд в немецких небесах,

Сколько соловьёв в российских чащах.

Как Пилат, он умывает руки:

"Чем я перед вами виноват?

Разве я не бил века в набат,

Предвещая ужасы и муки?

Ну а вы? Вы верили в науки

И в салют кладбищенских лопат!

В Ганзе и на новгородском вече

Маялись без счастья и любви

В час, когда почти по-человечьи

С вами говорили соловьи.

А сейчас под небом января

Голуби, бесясь и изнывая,

Обещают вам от фонаря
Летний воздух с блеском янтаря,

А ещё - российские моря

По приказу гения-царя

В тину дна вколоченные сваи.

И тогда уже не для молитв,

И, отбросивши теодицею,

От одной лишь радости болит

Сердце, от восторга холодея".

РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

( под горячую руку)

В имперско-рыночном мраке

Бесовских страшатся зрелищ

И господин Карякин,

И господин Шафаревич.

Русская интеллигенция

Лечится от сумасшествия,-

Предавши анафеме Герцена,

Белинского и Чернышевского.

Вчера проклинавшая собственность,

Гремевшая: "Собственность - кража", -

С младенчески чистой совестью

Сегодня встает на стражу

Целительной и спасительной,

Поистине чудотворной:

Той, что в Лондонском Сити

И на Уолл-стрите Нью-Йорка.

Пушкин и Достоевский!

В этом вы ошибались:

Деньги иметь нам естественно,

Как мясом питаться барсу.

О Родина возрождаемая!

Слёзы с ресниц смахни:

Воскреснет самодержавие -

И зазеленеют все пни.

Америка! Накося-выкуси!

От радости не визжи:

От атеистической дикости

Россию спасут бомжи.

Кто всех смелей и громче

К новым зовет нас Освенцимам?

Идейная мать погромщиков -

Русская интеллигенция.

Вчерашние львы вольнодумства

Шагают в колоннах святош:

Они на науку дуются,

Наука - бесовская ложь!

Уже вольнодумного пламени

Последние искры затоптаны:

На рынке в цене православие -

В розницу и оптом.

Верится вам иль не верится,

Вглядитесь в церковное таинство,

Где Кожинов и Аверинцев

В танце идей сплетаются.

У нас православие по Ельцину.

Веди же нас к новым бедствиям,

Русская интеллигенция -

Гвардия мракобесия!

Гурманы от философии

Смакуют духовные соусы.

А я вот нуждаюсь в соли,

В хлебе и мясе совести.

ВОРОБЬИНАЯ НОЧЬ

В преддверье страшного суда

Какие речи говорила

Вышестоящая звезда

Нижестоящему светилу!

Из туч зигзагом голубым

Рванулась молния - и клёны,

Со стоном потирая лбы,

Упали дружно на колени.

Качалась белая вода,

И холм пополз, как черепаха,

И возопила тьма: "Беда!

Обречена твоя эпоха".

Я видел световых пружин

Тугие синие спирали,

Мельканье следствий и причин,

Когда по кругу их гоняли.

Но свет, как плод во чреве тьмы,

Всё рос и требовал исхода.

Шатались рабские умы -

И тут явилась им свобода.

Вселенная! Свой монолог

Ты произносишь, задыхаясь,

И знает разве только бог,

О чем пророчествует хаос!

Но бедный разум наш щадя,

Я передам вам - безобманно! -

Иносказание дождя,

Мерцающий подтекст тумана.

Я прочитал ночные знаки

На лбу праматери-природы:

Свобода - рабство наизнанку,

А рабство - тайный лик свободы.

ФИЛОСОФИЯ

Философия - дело сурьёзное,

Требующее насупленных бровей.

Но при чём здесь белая роза

И сошедший с ума соловей?

Для чего барабанные дроби,

И восторги растроганных флейт,

И густой, сиропу подобный,

Вешний воздух лесов и полей!

Когда нам в тумане абстракций

мерещится

Поправшая смерть любовь,

Мы уже не жертвы аборта,

мы - смертные,

Возведённые в ранг богов!

На биржах паника:

Смерть дышит олигархам в затылки.

А ты стоишь в одном купальнике -

Всех моих блаженств живая

копилка.

Копилка всех сумасшедствий

любовных,

Ревностей и незаживающих

нежностей.

Вот-вот взорвёт всех нас ядерная

бомба,

Спрятанная в твоей промежности.

О хитроумная диалектика

Кухон, стирок, семейных истерик

В ночь, когда любовные лютики

Штурмуют обрывистый берег!

В темноте не разберёшь: голубоваты

Или цвета слоновых бивней

Божественно покатые

Плечи твоей любимой.

А ноги какие! Какие ноженьки!

Не зря ведь во все эпохи спасались

мы

Философией, трижды помноженной

На соловьиное соло фаллоса...

Куда нам деваться от этих

кощунств,

От музыки сфер небесных,

От фосфоресцирующих чувств,

Толкающих на край бездны?

Вот вам ромашки и вот вам лютики,

Крик филина, вздохи воды,

Арфы и флейты, гитары и лютни,

Кризисы, войны и революции,

Хартии, партитуры, лоции

Нашего счастья и нашей беды.

ОДА ЖЕНСКОЙ УЛЫБКЕ

Поглядите на снежное чудо,

На вот эти смущённые плечики!

Будь хоть Каин ты, хоть Иуда,

От тебя враз отвяжется худо

И все хвори будут излечены!

А когда застыдятся два холмика

И бесёночек в ямке пупка,

У заклятого меланхолика

В дым и пепел уйдёт тоска.

С сладким ужасом станет он пялиться

На пупок и невинные перси,

Целовать то глазами, то пальцами

Эти богоподобные ереси.

А какая разящая сила

У воинственной сабли бедра!

Эта линия невыносима:

В ней магическая игра.

Про коленки, как яблоки, спелые

Умолчу, ослабев от стыда.

И, однако же, женскому телу

Я скажу неподкупное "да!"

Но вернёмся, друзья мои, к главному.

К лику женскому, - где Господь

Положил на лопатки Диавола,

Дух внеся в окаянную плоть.

"Губы тоже греховны?" - вы спросите.

Я отвечу, беды не тая:

В их румянце бесовские происки,

В их изгибах - погибель моя.

Но едва только робкая, зыбкая

Нежность тронет глаза и брови,

На устах просияет улыбка -

И душа свои недра откроет!

Материнское, бабье и девичье

Милосердное это тепло

Встрепенётся, большое и вечное,

Над тобой простирая крыло.

Ты из грязи и ужаса поднят

Просветлённым, согретым, умытым

И готов на пожизненный подвиг,

В просторечьи зовущийся бытом.

АЙСЕДОРА

Чуть постанывая и вздрагивая

Драма дремлет, поджавши ноги,

И пока что совсем не радует

Та судьба, что стоит на пороге.

Первый акт. В нём намёк на завязку,

Всплеск романтики и легкомыслия

В иронически мягкой окраске:

"До свиданья! Пишите письма!"

Слышен в прозе эпистолярной

Вскрик досады: "Дело труба!"

Обозвали богиню лярвой,

Брань густа, словно клей столярный, -

Но богине сие трын-трава!

Она делает маникюры,

Педикюры и строит причёски

И живёт, как последняя курва,

И везёт ей, везёт ей чертовски.

Для порядка (а может, для форса?)

Возле ножек божественных крутятся

Обожатели и альфонсы,

Звёзды светских салонов и улицы.

Но приходит молоденький, светленький

И отчаянный, как Есенин.

А точней, приезжает на велике

В самый бурный разгар веселья.

А в глазах его три смешинки

И одна золотая грустинка.

Он танцует с рязанским шиком

Перед ошеломлённой блондинкой

В самых модных берлинских ботинках.

Он не то чтобы оборванец,

Но гуляет в карманах ветер.

И она вдруг согласна на танец,

Ибо парень так молод и светел.

И летит под откос репутация,

Рвут подмётки вчерашние спонсоры.

Отоспаться бы, отоспаться! -

Хоть с китайцами, хоть с японцами.

ПРОЩАНИЕ

(БАНДИТСКИЙ

РОМАНС)

Я тебя, красивая гадюка

(Ноги аж до шеи! А глаза!!!)

Повстречал на лестнице у Дюка,

Ахнул и нажал на тормоза.

Деточка! Откуда ты узнала

Как доводят стервы мужиков

До такого белого накала,

Что страшнее смерти им любовь?

Я тебе сломал, старуха, целку,

Я твои колени обнимал,

Я к тебе ходил, как ходят в церковь, -

Но как говорится, кончен бал!

Потому что ты вошла во вкус

Глупостей и быстро овладела

Самым подлым изо всех искусств -

Ублажать за деньги чьё-то тело.

За твою улыбку белозубую

Я теперь и два рубля не дам!

Кончилось любовное безумие -

Натяните трусики, мадам!

Поглядите: я уже одет.

Причешитесь и смахните слёзы!

А как наведёте марафет,

Я вручу вам на прощанье розы.

И в последний раз от грусти вздрогну,

Загляну в любимые глаза,

Милая моя вы недотрога,

Попрыгунья - стрекоза.

Ах, зачем пришла в Одессу осень

И дожди шумят (увы! увы!),

Что напрасно женщину мы просим

О последней капельке любви!

ЦЫГАНОЧКА

Эта девочка, с птичьей головкой

Из эпохи Хеопса,

уже

Держит крылья наизготовку:

У неё от рожденья сноровка

На подлётном стоять рубеже!

Может быть, она станет царицей,

Богоматерью торгашей:

У неё вот такие ресницы

И почти лебединая шея!

Вся она наливная, как яблочко,

А походкой под корень режет.

Улыбнётся - на щёчках ямочки,

И уже ты в желаниях грешен!

Под сосками, что нагло торчат,

Бьётся чадолюбивое сердце

В предвкушеньи шести цыганчат

И крикливого праздника детства.

Предложила сосок свой младенцу

(А могла бы и взрослому дяде!).

Разрешаю вам наглядеться

На уловки молоденькой девочки.

Пусть от грешной её смуглоты

Веет чем-то тревожным и нежным!

Уловил это веянье ты?

О, конешно, конешно, конешно!

Завтра, пьян от базарных удач,

От твоей умирая улыбки,

Горько вскрикнет влюблённый скрипач

И сломает в отчаянье скрипку.

МОЯ МУЗА

А где-то там, в глубинах родины,

В коровнике, что под Калугой,

Звенит себе пустыми вёдрами,

Такая статная и бодрая,

Моя случайная подруга.

Моя непрошеная Муза...

Её бы на доску почёта!

Ещё бы ей цветы и музыку,

Ещё б картошечки печёной!

А водочки? А два огурчика?

А хлеб ржаной, который с тмином?

И голос, - как у Люды Гурченко, -

С безумным запахом жасмина?

Лады? - Лады! Но видит Бог,

Здесь в туфельках не разгуляться,

Здесь без резиновых сапог

Ни на работе, ни на танцах.

Зато спина! Какая сильная,

Какая гибкая! А груди?

Таких вторых во всей России

Вам не найти, клянусь вам, люди.

А вы опять о Люде Гурченко?

Или того... о Пугачёвой?

Но вы послушали бы лучше

Сей голос, словно мёд, тягучий,

Подаренный на всякий случай,

Моей подруге неучёной.

Походка! Стать! Всем топ моделям

Не перенять такую моду

Которая молодку делает

Не бабой - символом народа.

Ребята, за какие доллары

Вы радость вот такую купите?

Стоит себе большая, голая

На жаркой деревенской кухне.

Всё постирала и помылась

И потому уже готова

Явить мне божескую милость

И снять с души моей оковы.

Гасите свет!

СОЛОВЬИ

Бог - гений дуристики?

Я тоже не промах:

Толк знаю в мистике

Цветущих черёмух

И в послевкусии ночи любви.

...Но соловьи, соловьи, соловьи!..


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"