"Доусон не был единственным кандидатом на звание " типичного представителя эпохи". " Я лично знал двенадцать человек, совершивших самоубийство",- похвалялся Артур Симонс, сам кандидат не из последних для " типа богемного человека". Величаемый "Папой символистов", он был сыном методистского пастора, и с детства не терпел мира своих родичей. Он не был в состоянии постигнуть простейшие школьные предметы, такие, как арифметика или география, но проявлял недюжинные способности к языку и любовь к литературе,- две склонности, которые определили его карьеру. Поскольку пасторы методистов не могли оставаться на одном месте более трёх лет, обучение Симонса проходило нерегулярно, но ему, как и Бердслею, выпало счастье встретить однажды умного и благожелательного учителя, который занялся им, подсовывал ему книжки, пробуждал интересы, и в нужное время познакомил с нужными людьми, которые помогли Симонсу сделать первые шаги в литературном мире. ( Учитель- помощник такого типа, руководящий первыми попытками талантливого ученика, часто появляется в английских биографиях, что очень проблематично сейчас, когда дети обучаются у компьютеров.)
Черчилль Осборн был учителем музыки в Бидфорде, где временно пребывала семья Симонсов, там он и познакомился с молодым Артуром. Сблизило их увлечение музыкой и литературой. Осборн впоследствии оставил преподавание и стал журналистом и редактором в "Winchester and Sailsbbury Journal", но за то короткое время, когда обучал Симонса, он основательно познакомил его с отечественной и европейской литературой, так что в 1884 году мог с чистой совестью порекомендовать девятнадцатилетнего юношу своему другу д-ру Фредерику Форниваллу, который как раз подготавливал новое издание Шекспира и присматривал кого-нибудь для работы с очередными томами за небольшую плату. Помог Симонсу войти в литературный мир и Ричард Гарнетт, земляк его матери из Йовилля, библиотекарь Британского музея, египтолог и переводчик с греческого, итальянского и немецкого языков, и один из авторов " Dictionary of National Biography". Эта ранняя редакторская практика выработала в Симонсе добросовестность, склонность к собиранию материалов и умение работать с ними, что ему впоследствии сильно помогло в работе критика.
Он был ведущим теоретиком декадентов, его сборник критических очерков "The Symbolist Movement in Literature", изданный в 1899 году, имел большое влияние на дальнейшее развитие английской поэзии, и даже сейчас такой авторитет, как проф. Фрэнк Кермод, с полным уважением пишет о Симонсе как о критике. Действительно, он выполнил большое количество дельных разборов многих авторов, но его главная заслуга была прежде всего во внимательных и сочувственных откликах на все новые веяния, появляющиеся во французском искусстве, и в неустанной борьбе, которую он вёл с родным мещанством. Сама дата публикации и понятие " символизма" в названии искажают правду: очерки появились раньше, а понятие " символизм" вместо " декадентизма" ввёл Симонс только после падения Уайлда, когда само это слово стало почти синонимом преступления.
Симонс - автор концепции " импрессионистической критики", - он даже написал очерк под таким названием, - когда критик пропускает текст через фильтр собственной впечатлительности и делится с читателем как своим мнением о данном произведении, так и эмоциями, который вызвал в нём автор. Сам Симонс умел сохранять баланс между существенной информацией и собственным энтузиазмом либо неприятием, что, однако, не всегда удавалось его последователям, когда каждый охотно говорил о себе самом и не умел во-время отойти от этой захватывающей темы. Таким образом, Симонс придал законную силу критической лирике.
В следующем поколении с этой манерой настойчиво боролся Элиот, стараясь вернуть литературной критике должную меру объективности. Тем не менее нельзя отрицать заслуг Симонса в доведении до сведения английской публики многих отличных французских писателей, до той поры совершенно им неизвестных. Его первой большой критической работой была одновремённо первая в Англии статья о Мистрали:
Как чистый звук пронизанной солнцем воды, плывущей по пастушеской долине, так ведёт она своей дорожкой через буколически рассказываемую историю любви тех двоих, простая и страстная в то же время..., - пишет он о "Mire'o" . Это немного неудачный пример, в позднейших годах он сдерживал свой запал, но склонность " улетать на крыльях поэзии" не оставляла его никогда.
Его аккуратность и трудолюбие, а также скромные финансовые запросы, быстро обратили на него внимание издателей. Его немедленно открыл Эрнест Рис и засадил за редактирование эссе Ли Ханта, доработка Ханта было не весть каким предприятием, но Симонс был беден, и перечисление его занятий со времён молодости занимает целые страницы. Эта интенсивная деятельность ввела его в самую сердцевину литераторского мира. Он подружился с Патером, которого привлёк очерком о его прозе, познакомился с Уайлдом и всем его окружением. В 1889 году он издал первый том своих стихов под названием " Дни и Ночи" с посвящением Патеру, который ответил двадцатичетырёхлетнему автору тонкой рецензией. Ободренный похвалами, Симонс выехал в Париж, эту " Мекку модернизма". Это был очень удачно выбранный момент, тогда Париж кипел как квашня с тестом. Молодые французские артисты, обескураженные оскорблениями старшего поколения, решили основать собственное издание "Mercure de France", ибо, как писал Реми де Гурмон:
Только во Франции могло случиться нечто подобное, чтобы перед десятью талантливыми прозаиками и поэтами, среди которых с одной стороны находится Верлен, а с другой Гюисманс, наглухо закрылись все серьёзные периодические издания. В такой ситуации существует единственный способ обеспечить полную свободу выражения : основание собственного издания.
Так и произошло, и в одном из первых номеров "Mercure de France" в августе 1890 года Реми де Гурмон поместил рецензию на " Дни и Ночи", в том же номере была и статья Симонса о французском переводе Де Куинси. Появление издания, которое намеревалось " обеспечить свободу выражения" артистам ( и обеспечило!), не было единственным событием, важным для искусства. Даже для Франции это был исключительный период. В 1889-90-х годах вышли такие книги, как Pages Малларме, Derniers Vers Лафорга, Le Pelerin passione , Les Premieres armes du Symbolisme Мореаса, Serres Chaudes Метерлинка, Parallelement Верлена , а также книги Верхарна, Анри де Ренье, и других.
В то же время появляется первое собрание сочинений Бодлера. По вторникам происходили поэтические мистерии у Малларме, и наутро на улице Вожирар устраивались шумные поклонения Верлену. Повсюду разгорались бесконечные дискуссии, возникали художественные программы, писались декларации.
Ничего удивительного, что молодой Симонс, только недавно вырвавшийся из атмосферы провинциальной простоты и методистских добродетелей, дышал полной грудью этой атмосферой, как эликсиром жизни, и навсегда остался поклонником французского искусства и французского elan ( порыв, стремление . пер.) Его собственные слова могут передать настроение упоения, в котором он тогда находился:
В моей памяти возникает калейдоскоп сменяющихся картин, и на многих из них появляется большая сонная и пламенеющая голова Верлена.. Вижу Малларме, когда он открывает двери своего жилища на рю де Ром и приветствует меня с необычайной куртуазностью.. Катюль Мендес говорит мне о поэзии парнасцев... Вижу Метерлинка, как он спешит куда-то или откуда-то возвращается - и Марселя Швоба, когда тот спокойно обсуждает у камина первое издание Гамлета. Морис Баррес с принцессой Матильдой в группе людей на газоне. Жан Мореас громовым голосом декламирует свои стихи Маргарите, кельнерше в "Boullion Duvalе". Адольф Ретле ведёт меня в удивительный театрик, где после пьесы Толи Дориан начинается представление госпожи Рашель....
И так целыми страницами он сыплет именами, встречами, событиями. Это пребывание в Париже вызвало у Симонса презрение к английской артистической жизни, её сыроватости, слабости личных привязанностей, неумелости дискуссий, а также пробудило у него страсть к перемене мест. За свою жизнь он побывал в разных краях Европы, добирался даже до Турции и России. Эти путешествия не были бесплодными: он был проницательным наблюдателем и открывателем любопытного. Это ему мы обязаны полнотой Воспоминаний Казановы. История его профессиональных поисков бумаг Казановы и открытие их наконец в Венеции и в замке Dux не относится к теме этой книги, я хотела бы только напомнить поклонникам горячего итальянца, чтобы наслаждаясь его приключениями, поблагодарили бы мысленно Симонса за его пионерские усилия.
Из Парижа он вынес другую после литературы страсть своей жизни : мюзик - холл и его танцорки.
Есть ещё Артур Симонс, - поучал американцев Йейтс в статье об английской поэзии, - специальность которого - мюзик-холлы Лондона и Парижа... Симонс такой специалист по мюзик-холлу , как кто-то может быть специалистом по греческому языку или по эпохе Чосера...
Йейтса с Симонсом связывала сердечная дружба, несмотря на противоречия во взглядах на бытовые обычаи. Йейтс был безнадёжно и платонически влюблён в Мод Гонн, ирландскую революционерку, которая требовала агитации и подвигов от величайшего поэта своей отчизны, и постоянно оттягивая решение , вышла наконец замуж за капитана подпольной армии, которого потом расстреляли англичане. ( В последний раз Йейтс объяснился ей , не слишком тактично, и, очевидно, безуспешно, когда привёз ей в Париж известие о казни мужа.). В этой атмосфере он возмущался влюбчивостью Симонса, чему посвятил в своих воспоминаниях целый раздел, не называя, однако, имени героя анекдотов.
Я часто бывал в Париже, - рассказывает он, - и во время одного из таких визитов сопутствовал мне один член Клуба Стихотворцев, в котором интерес и эмоции пробуждала каждая красивая девушка. Я представлял для него объект невероятного удивления, поскольку будучи влюблённым, и к тому же несчастливо, держался очень пуритански. Как-то раз, когда мы вечером проходили мимо ограды Люксембургского сада, к нам подошла незнакомая девица, обняла его рукими за шею и так шла с нами несколько ярдов в полном молчании, после чего шмыгнула в боковую улочку. Мой товарищ был светлокожим блондином, и бог знает, как она смогла это заметить в темноте. Я рассердился и стал выговаривать ему, а он защищался, говоря: " Ты никогда не пройдёшь мимо любого кота, чтобы его не поласкать, и мой инстинкт такой же."
В январе 1901 года этот пригожий любитель " Джульетты одной ночи", беззаботный богемный человек, к которому незнакомые девицы бросались на шею, женился на избалованной и расточительной дочке богатого судовладельца, Роде Боверс. Ещё перед свадьбой было видно, как по-разному жили наречённые. В одном из писем невеста сообщает ему:
Папочка заплатил все мои долги, которые составляли только 80 фунтов, и предостерегал меня от подобного поведения после свадьбы..
В свою очередь Симонс писал ей:
Перестань ездить экипажами, крути папиросы вместо того, чтобы их покупать, только что я положил в банк 21 фунт, 18 шиллингов и 6 пенсов.
Ничего удивительного, что женитьба стала переломным моментом в его жизни: он всегда был трудолюбивым, но после свадьбы стал работать на износ. Он хватался за каждую работу, гнался за каждым пенсом. Чтение его переписки того времени вызывает жалость и смущение - этот ненавистник скаредных мещан выискивает самые низкие издания, самые нуднейшие занятия, чтобы заработать несколько добавочных грошей:
Я слышал, - пишет он в 1901 году Клименту Шорту, - что Вы собираетесь издавать новый еженедельник. Не знаю ещё подробностей, но хотел бы спросить, не найдётся ли для меня место театрального критика?
После чего, аттестовав себя, добавляет:
Теперь, женившись, я должен работать, и не хочу упускать любую оказию, и кроме того, нам сильно пригодились бы билеты для прессы, потому что я сам редко могу брать жену с собой на премьеры, которые она особенно любит.
Несмотря на все усилия, чтобы заработать на потребности жены, которая " особенно любила премьеры", непрерывно росли долги Симонсов, а вместе с ними и споры и раздражение, и наконец произошёл надлом. В 1908 году итальянская полиция арестовала истощённого бродягу иностранца, который потерял память, и в согласии с милыми обычаями итальянцев, попросту заковала его в кандалы и бросила в яму - до тех пор, пока усилиями его жены и дипломатических служб обеих стран в нём не был опознан Симонс, след которого внезапно пропал. После нескольких лет пребывания в заведении для нервнобольных вылеченный Симонс поселился в Виттерсхэме, в графстве Кент. Благодаря помощи друзей, в основном Эдмунда Госса, ему была назначена небольшая пенсия в 6 гиней в неделю, и он жил там спокойно до самой смерти в 1945 году, всё более одинокий и всё более погружённый в прошлое. Во время пребывания в Виттерсхеме он подружился с Конрадом - Корженёвским, который жил поблизости, и несколько лет переписывался с ним. Забавно то, что Конрад, всем ужасно недовольный, письма которого переполнены жалобами на болезни, плохие квартиры и на отсутствие денег, Симонсу писал спокойно, весело и ободряюще. В 1917 году Симонс написал "Confessions" ( Признания), в которых описывает историю своей болезни, и это была его последняя литературная попытка. Его творческий период закончился в основном в 1900-м году, то есть в момент женитьбы на мисс Боверс, дальше продолжается только трагическая история человека, который изменил своей природе и призванию.
У Симонса не было абсолютного поэтического слуха, каким обладал Доусон, не было также ни его такта и самообладания, ни его специфического стоицизма, которые оберегали поэзию Доусона от сентиментализма. Он многому научился у французов, но не перенял от них в полной мере уважения к слову, умению отыскать Флоберовское le mot juste. В его стихах встречаются ноты вульгарные и плоские, нарушения просодии, банальность чувств, и, что из этого следует, банальность образов. Но несмотря на эти недостатки он явился одним из главных обновителей английского стиха, ответственных за введение в поэзию " течения обычной речи", которое так расположило Элиота. И когда Элиот утверждает, что он научился у символистов, " писать тем самым языком, которым говорим ежедневно," он имеет в виду главным образом Симонса. Симонс был человеком, для которого, по определению Йейтса, " существовал внешний мир", и этот "внешний мир" выступает в его поэзии.
Если первый катрен стихотворения " Белый гелиотроп":
The feverish room and that white bad
The tumbled skirts upon a chair
The novel flung half-open, where
Hat, hair- pins, puffs, and paints, are spread;
( Комната в горячке, белое ложе, бельё на кресле, полуоткрытый роман там, где шляпа, шпильки для волос, пуховки для пудры и губная помада),
- сравним с катреном из "Бесплодной Земли" Элиота:
Out of the window perilously spread
Her drying combinations touched by the sun's last rays,
On the divan are piled ( at night her bad)
Stockings, slipers , camisoles, and stays
(Из окна рискованно распростёрта её сохнущая комбинация в прикосновении последних лучей солнца, на диване в хаосе ( это её ложе ночами) чулки, тапочки, блузки и корсеты.),
- то увидим, насколько обязан ему Элиот, и насколько небывалыми были инновации Симонса. Никто до него не писал о повседневности так просто и естественно. Симонс, очевидно, писал о такой " повседневности", которую знал : это была повседневность театральных кулуаров, ночных свиданий, случайных встреч, бульваров и кафе, " повседневность", незнакомая большинству читателей, возмущение которых было безмерным:
The little bedroom papered red,
The gas's faint malodorous light,
And one beside me in bed,
Who chatters, chatters, half the night.
( Спаленка с красными обоями, смердящий тусклый газовый свет, и кто-то рядом со мной в постели, кто болтает, болтает половину ночи.)
Викторианские спальни не были свидетелями подобных сцен.
Можно утверждать, и это неоднократно отмечалось, что в отличие от Симонса, который был зачинателем в этом вопросе, поэзия Элиота не остановилась на описании девичьих покоев, у Элиота это только фрагмент метафизического единства. Лайонел Джонсон, коллега Симонса по " Клубу Стихотворцев", так оценивал его поэзию :
Симонс, - писал он своей приятельнице и поэтессе Кэтрин Тинан, - невольник импрессионизма, независимо от того, ценное это впечатление, или нет. Лондонский туман, неясный красноватый свет уличных фонарей, красный автобус, гнетущая морось, подавляющая уличная грязь, ярко освещённая пивная, гогочущие неопрятные девки: и три катрена стиха, которые показывают только это, и никогда ничего больше.
Даже столь благожелательный к поэзии того периода критик, как Дерек Стэнфорд, упрекает Симонса за отсутствие у него определённой моральной установки, которая бы придавала его поэзии и его критике какую-то общую точку зрения, и сопоставляет его с Сэмюэлем Джонсоном, великим моралистом XVIII века.
Мне всегда казалось, что не имеет большого смысла критика, которая упрекает артиста, что он таков, какой есть, а не кто-то другой, и описывает то, что он не сделал, вместо того, чтобы принять его принципы и стараться установить, в какой степени ему удавалось творить в соответствии со своими принципами. Симонс не был философом, моралистом, или общественным реформатором, он был импрессионистическим поэтом и импрессионистическим критиком, что и сам всегда подчёркивал. У него тоже была определённая цель: держаться подальше от морали, в которой он был воспитан. Одно время ему это удавалось, и это был период, когда он написал свои лучшие творения, и трагическое завершение этой попытки было результатом утраты скорее собственных принципов, чем ходячей моральности.
В критике отсутствие метафизических стремлений он компенсировал существенностью информации, восприимчивостью к новому и ценному, и способностью к ясному изложению. Он не предложил программы, не построил философии, но завещал своим землякам то, что сделали другие. Поэтому несправедлив упрёк, который выдвигает против него Дерек Стенфорд, утверждавший:
Его литературная критика функционирует исключительно в культурном контексте, состоящем из путешествий, языков, и разных форм искусства. Разнородность общественной жизни, разнообразие человеческих интересов, дел и знаний - политика, история, философия, точные науки, - всё это было ему совершенно чуждо и не пробуждало даже любопытства. Кроме впечатлительности в нём не было ничего.
Мне кажется, что подобный упрёк попросту не относится к Симонсу, который в пределах, которые сам очертил себе, функционировал превосходно.
Артур Симонс, - писал Йейтс, - больше, чем кто-либо другой, умел проникать в сознание другого человека.
Это умение делало из него умного критика. Его первый, особо важный очерк о новой поэзии " "Декадентское движение в литературе" появился в 1893 году. Он пытался в нём определить значение двух новых понятий : импрессионизма и символизма, которые считал " двумя главными ветвями" декадентства.
Оба эти направления, - писал он, - не ищут единственной общей правды, но la verite vraie, самой эссенции правды, которая открывается нашим чувствам, как правды внутреннего мира, какой её видят наши глаза, так и духовной правды, видимой очами нашего духа. Импрессионисты покажут в мимолётности образ того, что ты видел за миг до этого, и так, как ты это видел... Символисты покажут тебе " душу" того, что доступно только душе : благороднейшую форму невидимых вещей, глубокое значение вещей очевидных. Оба эти направления, символизм и импрессионизм, требуют нового стиля и совершенно иной психологии творчества. Это стремление к идеальной достоверности нашего впечатления, нашей интуиции... привело к бунту против готовых впечатлений и выводов, восстанию против готового языка, против засилия традиционных форм, форм, которые подверглись окостенению.
Это не оригинально в том смысле, что не Симонс это придумал, но более или менее точно определил общее в стремлениях тогдашних артистов, и утверждающие, что символизм был ничем иным, как только продолжением деятельности прерафаэлитов, должны бы припомнить нарекания Ханта, который сокрушался, что листья на солнце выглядят красными, хотя он знает, что они зелёные, и значит, он должен зелёными их и писать.
Творчество Симонса и Доусона представляет - согласно проф. Эвансу, - ядро поэзии декадентов. Если, однако, рассматривать это в общественном контексте и в качестве меры принимать не только творчество, но и личные судьбы, быть может, человеком, который в наибольшей степени заслуживает имя " типичного представителя эпохи", был Лайонел Джонсон, хотя не исключено, что его судьба была бы такой же , доведись ему жить в другой стране и в другое время.
Он родился 15 марта 1867 года и был младшим сыном капитана Виктора Джонсона. Это была семья с военными традициями, и Лайонел был единственным её членом, который им не последовал. Он был малорослым, подросткового телосложения, и , вероятно, так и не созрел физически.
Джонсон, - посмеивался Уайлд, - выходит из пивной, задерживает первую проезжающую детскую коляску и возвращается домой.
О его детстве мы знаем немного. Он, пожалуй, единственный из " Стихотворцев", который не дождался обширно документированной биографии. Тринадцатилетним он был послан в Винчестер, одну из старых английских школ - интернатов, которые почти со времён средневековья не претерпели никаких перемен. Эта школа стала местом его глубочайшей привязанности, из неё он вынес своё мировоззрение, любовь к ритуалу и традиции , знание классических языков и неприязнь к современной цивилизации. Уже юношей он выделялся среди своих коллег, как вспоминает один из его тогдашних приятелей, Герберт Фишер :
Миниатюрное, порхающее создание с прекрасным бледным лицом, ненасытный пожиратель книг, совершенно отдалённый от обычных школьных забот и забав, и даже считающий их вздором, но страстно влюблённый в красоту Винчестера. Он был окружён аурой таинственности. О нём говорили, что он буддист, что он прочёл все книги из школьной библиотеки и что для забавы пьёт одеколон.
Неизвестно, начал ли Джонсон пить ещё в Винчестере, но известно, что в течение последних двух лет он верховодил в среде гомосексуальных парней, так что даже его отец решил вмешаться и запретил ему контакты с ближайшим приятелем, лордом Франклином Расселом. Как и большинство фактов из жизни Джонсона, достаточно спорный и вопрос о степени его гомосексуальных обычаев. Проф. Иэн Флетчер полагет, что тот отказался от них при обращении в католичество. Руперт Крофт- Кук, напротив, автор ядовитой и вульгарной, но местами документированной книжки под названием "Feasting with Panthers", " Пиршество с пантерами", с подзаголовком " Новый взгляд на некоторых поздневикторианских писателей", выследил все действительные ( и вымышленные) извращения бедных викторианцев. Он обратил внимание на то, что Джонсон как раз, когда принимал католичество, написал в честь Уайлда, издавшего "Дориана Грея", латинский стишок, не содержащий ни следа раскаяния. Приведу две последних строфы, потому что они забавны:
Amat avidus amores
Miros, miros cappit flores
Saevus pulchritudine.
Quanto anima nigrescit,
Tanto facies splendescit
Mendax, sed quam splendide!
Hic sunt poma Sodomorum,
Hic sunt corda vitiorum
Et peccata dulcia.
In excelsis et infernis,
Tibi sit, qui tanta cernis
Gloriarum gloria.
До любовей столь охочий
В красоте твоей порочной,
Дивные цветы сорвавший.
Чем душа твоя чернее,
Тем лицо твоё светлее:
Чудное лицо злодея!
Яблоко ты содомии,
Злонамеренья стихии
И грехов сладчайших, право!
В пропастях и на вершине,
Говорю тебе: отныне
Да пребудешь в вечной Славе!
(перевод Э. Соловковой)
( Охочий до дивных любовей, ужасный в своей красоте, дивные срывающий цветы. Чем более чернеет его душа, тем сильнее сияет его лицо, лживое, но совершенное! Вот яблоко содомитов. Вот сердце преступлений и сладких грехов. На высотах и в пропастях Тебе, который так много понимает, да будет славнейшая слава!)
Правда и то, что несмотря на запрет отца, Джонсон не порвал со своими приятелями и до конца жизни находился в достаточно близких связях с разными известными гомосексуалистами, что, впрочем, само по себе ничего не доказывает, поскольку это были в большинстве люди, которые поддерживали отношения разного рода со всеми. Этот вопрос не был бы таким важным где-нибудь, но только не в Англии, где он стал на некоторое время главной моральной проблемой, да и сейчас разжигает здесь немалые страсти. Проблема эта важна для понимания самого Джонсона, который постоянно декларировал страх и отвращение при мысли о " неестественном согрешении". И решающим грехом в его жизни были не сексуальные извращения, а алкоголь.
После окончания средней школы в Винчестере он поступил в Оксфорд ( с трудом, потому что он, подобно Симонсу, был слаб в математике), где сразу обратил на себя внимание как своими способностями, так и чудачествами, которые в сочетании с инфантильным видом производили впечатление ненормальности. Существует немало воспоминаний о Джонсоне студенческого периода, и все подчёркивают факт, что никто его, собственно, хорошо не знал, что о нём ходили странные слухи, будто он приверженец тайной религии, живёт только на яйцах и папиросах, а по ночам выходит на запрещённые прогулки, и что ему известны такие тайны, в которые до него никто не углублялся.
В самом деле, если бы не то, что он был хорошим критиком, интересным поэтом, и иногда хорошим рассказчиком, и если бы не то, что он своей жизнью оплатил facon d'etre (образ жизни), который для себя придумал, можно было бы подозревать, что он был попросту позёром. Проф. Джордж Сантаяна, автор тезиса об " эмоциональном абсолютизме" Джонсона, тезиса скорее изобретательного, чем убедительного, который является также и автором известного описания стола поэта, на котором между двумя открытыми книгами : " Цветами Зла" Бодлера и " Листьями Травы" Уитмена стоял графин ирландского виски. ( Ирландский виски считался наихудшим и вреднейшим изо всех возможных).
Всё это можно посчитать мальчишеской аффектацией, и надо сразу отметить, что Джонсон выделялся не только своими чудачествами, но и талантом. Ещё на втором году обучения им заинтересовался неутомимый Герберт Хорн и начал публиковать его произведения в "Hobby Horse", а среди профессоров Оксфорда на него обратил внимание Уолтер Патер. Джонсон готовил для "Hobby Horse" рецензию на " Appreciations" Патера, и Патер, в этом случае более обеспокоенный возможностью похвалы, чем возможной враждебностью, постарался выведать, что мог написать этот молодой человек.
Только что вышел Патер, - писал Джонсон их общему знакомому Артуру Гэлтону, который уведомил Патера о намечаемой рецензии Джонсона, - твоё письмо привело его ко мне в девять утра, он был очень возбуждён, и старался всякими способами выведать, что я о нём написал.
Когда оказалось, что статья Джонсона написана спокойно и толково, Патер стал относиться к нему с симпатией и вводить его в круг своих знакомых. Следует добавить, что отношение молодых декадентов к Патеру было достаточно амбивалентным. Его ценили за то, что он писал, но их забавляла и раздражала одновремённо его чувствительность к чужому мнению:
Я был сегодня после полудня на прогулке с Патером, - сообщал Джонсон Хорну весной 1890 г., - и он, к великому моему удивлению, был приятным, остроумным и весёлым, и это по той причине, что "Гардиан" поместил о нём доброжелательную рецензию. Он пообещал, что порекомендует меня дюжине разных издателей из-за статьи, которую я о нём написал... Он сказал, что убрал очерк об "Эстетической поэзии" потому, что " там были некоторые утверждения, которые некоторые люди, - благородные души!- посчитали богохульством, да, именно богохульством.
По окончании учёбы Джонсон поселился в " общежитии" "Hobby Horse" на Fitzroy Street, где скоро получил признание благодаря своему воспитанию, честности и строгости взглядов. Пренебрежение нормами буржуазной морали связывалось тогда обычно с той или иной философией жизни, однако Джонсон, отрицая эти нормы, провозглашал одновремённо принципы аскетизма в жизни и "классицизма" в поэзии. Возможно, во всей этой среде он, кроме Хорна, был самым воспитанным человеком, и своими статьями и примечаниями он быстро сделал себе имя серьёзного литературного журналиста. В своей теории и литературной практике он старался соединить эстетизм Пастера с историческим опытом протяжённой поэтической традиции и сознательно противостоял как внеисторическому импрессионизму Симонса, так и эклектичному символизму Йейтса.
Существуют мнения, по которым сегодняшняя литература находится в плачевном состоянии, - писал он, - но без сомнения, что главной причиной таких мнений является слишком малое знакомство с прошлым, бессмысленная концентрация на современности и нездоровая спешка в угадывании будущего .Способные люди допускают глупости и в стиле, и в форме произведений, и делают ошибки, когда дело касается вкуса, которые были бы невозможными, если бы они старательно учились у старых мастеров и тех писателей, которые были их достойными последователями. Многие скучные книги, написанные в прошлом веке, читаются легче многих популярных нынче, потому что погрешности в тех давних творениях не причиняют им вреда. Среди нас живёт сейчас много людей, способных творить вещи большой ценности, но у них недостаёт смирения, терпения и уважения,- трёх атрибутов благородных натур.
Отсюда, вероятно, исходил его ритуализованный католицизм, который на тех, кто воспитан в католической традиции, производит меньшее впечатление, чем на протестантских историков. " Жизнь - это ритуал", "обряд определяет жизнь", постоянно повторял Джонсон, вызывая уважение у своих беспорядочных коллег. Во всей его духовной Одиссее отсутствуют моменты радостного откровения, мистического подъёма, о чём рассказывают нам великие обращённые, как св. Августин, Паскаль, или хотя бы кардинал Ньюмэн. Это сознавал и проф. Сантаяна, который, судя по его имени, рос в католической среде.
С одной стороны, - пишет Сантаяна, - существует сотворённый Богом мир, который нас окружает, но также существует грех и осуждение, которые есть в нас самих. Мне кажется, что Лайонел Джонсон так никогда и не осознал этого, в том смысле, в каком это осознали, например, св. Павел или св. Августин. Напротив, создавалось впечатление, что он чувствовал нечто обратное : что именно всё, что происходит в нём самом, в полном порядке, а всё, что снаружи - это зло.
И в другом месте:
Джонсон не был католиком в традиционном значении этого слова, готовым спокойно принять высшую экономию, правящую миром подобно земной, правящей нашей жизнью.
Первой большой работой Джонсона было исследование о Томасе Харди, изданное в 1892 году. Эта работа поставила Джонсона в ряд с ведущими критиками и стилистами эпохи. Вообще начало девяностых было его лучшим временем, он много и успешно работал, из - под его пера плыли обсуждения, исследования, очерки, стихи, новеллы, - и всё это выполнялось с методичной старательностью человека, " который никогда не позволял себе лишней запятой". Проживание в Bodley Horse было для него интеллектуальным стимулом и своего рода монастырской дисциплиной, которая была необходима при его склонности к уединению. Встречи в
Cheshire Cheese с остальными "стихотворцами", которые питали почти суеверное уважение к его эрудиции, дружба с Доусоном и Йейтсом, - всё это помогало ему сохранять видимость нормальной жизни, в некоторой степени урегулированной, даже если эта " регулярность" и была достаточно странной, как это следует из воспоминаний Йейтса:
Когда я его посетил в первый раз, а было это около пяти вечера, слуга, которого он делил с Хорном и Аймеджем, сказал мне, что он ещё спит, и с благоговением добавил: Он всегда встаёт к обеду в седьмом часу.
Этот ночной уединённый способ существования Джонсон сочетал с одиноким пьянством. Несколько лет ему удавалось себя контролировать, по крайней мере делать вид контроля над зависимостью, но где-то около 1895 года алкоголь начал его побеждать.
Не скажу, чтобы Джонсон пил чрезмерно до 1895 года, - пишет Йейтс, - хотя это и превышало меру для большинства людей. Я никогда не сомневался в его самоконтроле, и открытие, что он мог его утратить, стало для меня потрясением.
Далее он рассказывает, что как-то пришёл к Джонсону, чтобы обсудить какое-то дело, и они затеяли запутанную теологическую дискуссию, которую он подробно описывает ( речь шла о том, какую позицию занимали отцы церкви по отношению к политическим преступлениям), после чего произошла такая сцена:
Казалось, что он рассуждает вполне логично, пожалуй, с большей, чем обычно, уверенностью, и я был уже склонен принять его аргументы, когда внезапно в возбуждении он вскочил с кресла и рухнул на пол. Тогда я понял, что он был пьян.
И несколько далее он вспоминает, как уговаривал Джонсона лечиться, на что тот ему отвечал:
"- Я не хочу излечиваться", - и через минуту добавил :- "Через десять лет я буду оборванцем без гроша и буду занимать по полкроны у приятелей." Этот образ он представлял с каким-то особенным удовольствием.
Когда большинство первых жильцов общежития на Фитцрой -стрит рассеялись, а Клуб Стихотворцев распался сам, завязанные в молодости приятельские отношения стали рассыпаться. Остался печальный документ в виде письма к м-ру Макмэрдо, хозяину дома на Фитцрой -стрит, в котором Джонсон умоляет его, чтобы тот дал ему ещё один шанс, и уверяет, что никогда больше не будет пить.
Я потрясён Вашим письмом, - пишет Джонсон, - хотя полностью отдаю себе отчёт, что Ваши обвинения справедливы... Не в состоянии описать, каким ударом был бы для меня уход из этого дома, в котором я жил пять лет и где у меня столько друзей. Я не законченный пьяница в медицинском смысле этого слова, и без труда мог бы решиться на полную абстиненцию легче, чем на соблюдение меры...
Осенью того же года Джонсон перебрался на Gray's Inn Square, неподалёку от прекрасных готических садов Лондона:
Это Оксфорд в Лондоне, - писал он приятелю, - монастырский, академический, спокойный.
Примерно в это же время он стал " ирландцем", частью под влиянием Йейтса, а частью следуя моде : ирландцы были угнетёнными, и все либералы были на их стороне. Сначала он пришёл к выводу, что в его жилах течёт кельтская кровь, потом выбрался в Ирландию, что было исключительным событием, потому что он вообще никуда не выезжал, - и присоединился наконец к каким-то ирландским заговорщикам. " Меня выслеживает вся лондонская полиция," - говорил он таинственным шёпотом, но всё это было только забавой. Постепенно его связи с окружением полностью распались, и творческая способность стала его оставлять. Все свои наилучшие стихи он написал до 1895 года, и хотя статьи, написанные позднее, не потеряли прежней ясности, писать он стал с трудом.
Хотя ему было уже за тридцать, он выглядел подростком, был бледен, истощён и трясся. Он стоял у камина с большим стаканом виски в руке и в бессмысленном ужасе твердил, что его преследуют, - вспоминает Сантаяна.
Остальные несколько лет его короткой жизни это бесконечные переселения, в основном вблизи Linkoln's Inn ( Коллегии адвокатов), возле "лондонского Оксфорда", и нескольких излюбленных баров. Время от времени его старые знакомые пытались установить с ним какой-нибудь контакт или дать ему какую-нибудь работу, но было уже поздно. " Vinum Deamonum" из его раннего стихотворения стал его единственным господином. 25 сентября 1902 года в баре под названием "The Green Dragon" он упал с табурета и умер.
Он издал при жизни два тома стихов : " Poems" в 1895-м и " Irland and Other Poems" в 1897 году. Проф. Флетчер собрал ещё несколько отдельных стихотворений и юношеских стихов, так что всё поэтическое наследие Джонсона составило около 300 страниц. Все поэты его круга были поэтами " литературными", не интересуясь " разнообразием общественной жизни и всякими человеческими делами", они жили исключительно в мире литературы и вводили её во все свои произведения. Даже у наиболее импрессионистического Симонса "импрессия" была часто опосредованной, а не непосредственной. ( Отсюда появляющееся часто у поверхностных критиков безосновательное обвинение во " вторичности" их поэзии.) Но Джонсон пошёл дальше, он подходил к делу иначе, чем его коллеги, и в его случае это не следствие реминисценций, или отзвука других авторов, но сознательное погружение в прошлое, иерархия формальных структур, нацеленность на давние формы, тонкая архаизация. Его знание латыни, средневековых материалов и текстов отцов церкви позволяло ему введение в стихи разнообразных эзотерических исторических и религиозно- догматических аллюзий, что придавало им почти "византийскую" статичность, и требует во многих случаях учёного комментария. Одновремённо это придаёт им, - и тут проявляется талант Джонсона, - некую необычайную элегантность, чёткость рисунка, аскетическую опрятность. Это поэт архитектурный, скульптор, скорее чем музыкант или живописец. Его стихи печальны, однако, мудры, сознание бренности и трагедийности существования уравновешено в них знанием об устойчивости и неизменности сделанного. Эзра Паунд высоко его ценил:
Стихи Джонсона сложены из маленьких пластинок слоновой кости, вырезанных и соединённых уверенной рукой, они производят впечатление тщательности, сознание унаследованного порядка. И прежде всего мы видим у него уважение к собственному ремеслу.
Чувство личной трагедии соединяется в них с сознанием божественной бесконечности. Вот стихотворение под названием "Precept of Silence":
I know you: solitary griefs,
Desolate passions, aching hours!
I know you : tremulous beliefs,
Agonized hopes, and ashen flowers!
The winds are sometimes sad to me;
The starry spaces, full of fear:
Mine is the sorrow of the sea,
And mine the sigh of places dear.
Some players upon plaintive strings
Publish their wistfulness abroad:
I have not spoken of these things,
Save to one man, and into God.
Заповедь МОЛЧАНИЯ
Я знаю их - часы скорбей:
Мученья, упованья, страх,
Тиски обид, шипы страстей,
Цветы, рассыпанные в прах;
Бездонный ад над головой,
Пучины стон, недуг зари
И ветра одичалый вой -
Они со мной, они внутри.
Иной бы это разбренчал
На целый мир, как скоморох;
Но я о них всегда молчал:
Их знаешь ты, их знает Бог.
(Перевод Григория Кружкова,, Журнал ИЛ., 4, 2007.).
( Подстрочник автора:
Знаю вас, одинокие печали, опустошающие страсти, часы страданий! Знаю вас, робкие верования, умирающие надежды и пепельные цветы! Ветры иногда кажутся мне печальными, звёздное пространство полно страха: Моя и печаль моря и во мне вздохи дорогих мест. Играющие на жалостных струнах разносят повсюду свою тоску, я же не говорил никому об этих вещах, сохраняя это для одного человека и Бога.)
Когда в 1890-м году Уолтер Патер пригласил Джонсона, тогда ещё второкурсника, чтобы познакомить его с Оскаром Уайлдом, Джонсон был, очевидно, польщён этим предложением и сразу стал поклонником Оскара. Когда, однако, потом сам привёл к нему своего младшего приятеля Альфреда Дугласа, также начинающего поэта, и когда между молодым аристократом и прославленным писателем завязался роман, начальный энтузиазм Джонсона переродился в ненависть к Уайлду. Только к нему, потому что он и дальше дружил с Дугласом, бывал у его матери, заботился об его успехах в учёбе, но Уайлду не простил акта " совращения", и написал сонет "The Destroyer of Soul",( Разрушитель Души) - правда, не из лучших, - начинающийся знаменитой фразой: "I hate you with a necessary hate", ( Я ненавижу Вас необходимой ненавистью).
Уайлд был слишком эгоцентриком и , в сущности, счастливым человеком, чтобы кого-то действительно ненавидеть, и обычно при столкновении с враждебностью бывал поражён и задет, и старался шуточками разоружить противника. Но Джонсон был неумолим, и даже когда Уайлд был раздавлен и унижен, он не изменил своего отношения, хотя был достаточно элегантен, и быть может, более разумен, чтобы подобно Рафаловичу преследовать побеждённого.
Однако тогда это не имело для Уайлда никакого значения, в упоении успеха, влюблённый и обнаглевший " король жизни" совершенно утратил чувство действительности : всё представлялось ему прекрасной и небезопасной игрой, из которой он всегда выйдет победителем. Тем временем маркиз Квинсбери нашёл новый объект для своей невротической ненависти : им был друг его младшего сына. То, что он был разведён с матерью Альфреда, и до того времени совершенно не занимался Альфредом, не имело никакого значения. Он стал выслеживать каждое его движение, устраивал публичные скандалы, кружил со шпицрутеном около дома Уайлда. Правда, что когда Боси удалось устроить их встречу, маркиз поддался обаянию Уайлда и даже ненадолго пришёл к выводу, что Оскар является джентльменом, дружба с которым может только пойти на пользу его сыну. Однако скоро вернулась прежняя мания, и он начал посылать новые письма с угрозами.
Уайлд вёл себя с большим достоинством : когда однажды " пурпурный маркиз" с одним из своих товарищей по боксёрскому рингу вторгся в его дом, он позвал слугу и сказал: - " Это маркиз Квинсбери, самый невоспитанный человек Лондона. Прошу никогда больше его не впускать".
Обескураженный маркиз удалился, но не успокоился. На премьере новой комедии Уайлда " Как важно быть серьёзным" полиция должна была охранять вход в театр, потому что маркиз обещал устроить скандал. Неприятности со стороны отца не были единственными для Уайлда : Альфред Дуглас терял его письма и оставлял их в карманах одежды, которую дарил пригожим любовникам, так что бедный Уайлд должен был постоянно платить шантажистам. Когда однажды ему было принесено одно из тех писем с требованием 30 фунтов , причём упоминался некто, готовый заплатить за него 60, Уайлд ответил : -"Советую продать немедленно, я не дал бы никогда столько за небольшой отрывок прозы, но я горжусь, что есть в Англии кто-то, ценящий так высоко мою литературную деятельность."
Другая версия гласит, "что это слишком мало, потому что средняя цена за его сонет превышает 300 фунтов". Так что всё ещё было забавой, хотя начинал уже проявляться элемент принуждения. Всё больше людей начинало его избегать, и всё чаще друзья старались предупредить его о грозящей опасности. Единственной реакцией Уайлда был взрыв раздражения и всё большая дерзость в поведении. Он начал постоянно появляться в окружении мужских проституток, разных парней из конюшен, газетчиков и безработных лакеев, которых приводил в театральные ложи, модные кафе, где перед хохочущими от смущения парнями произносил запутанные монологи о " греческой любви" и давних цивилизациях.
Я дал себя втянуть в бессмысленное и распущенное прозябание, - рассуждал он, когда было уже поздно, - меня забавляла игра во фланёра, денди, модника. Я окружал себя людьми ничтожными , подлыми. Наскучив своим успехом, старался в погоне за новыми сенсациями достичь дна.
Оказалось, что дно уже здесь, под ногами. В конце февраля 1895 года маркиз Квинсбери оставил в клубе Albermarle, к которому принадлежал Уайлд, записку, адресованную " Оскару Уайлду, содомиту". Уайлд возбудил процесс о клевете. Он не знал об одной вещи : Квинсбери мог быть сумасбродом, но не был лишён сметки и видел, что для обвинения потребуется что-то большее, чем роман с сыном. Детективы маркиза отыскали всех пареньков Уайлда и с помощью подкупа или шантажа сумели их заставить свидетельствовать против него. Тем временем Уайлд, пустив в работу машину права, беззаботно отправился с Альфредом в Монте-Карло.