Брут Сорин Александрович : другие произведения.

Встреча

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  *
  Электричка неслась через поля, тускло-зеленые, сырые от постоянных дождей и сентябрьского холода. Бесцветное небо, тяжелое как наковальня, сдавливало землю, словно бы не давая ей разогнуть спину и распрямиться, наконец, высокими горами, какие Журавлинский видел не раз в Европе и в Азии, но никогда не встречал в своей стране. Журавлинский знал еще со школы про Уральские и Кавказские горы, но сам в тех местах не оказывался и, хотя верил книгам, все-таки никак не мог представить себе другую Россию, такую, где земля гордо вздыблена, приподнята и словно сильной Господней рукой или могучей внутренней волей приближена к небу. В его представлении именно небо всегда наваливалось на страну, как холодный и жадный тиран, угнетало ее и выжимало из нее соки. Поля сменялись лесами, желтеющими березками и иными трудно отличимыми друг от друга деревьями. Вдоль железной колеи, оплетая подножия белых столбов, разрастались разлапистые, неряшливые кустарники, высокий бурьян и блеклые, запыленные поездами цветы. Весь этот безрадостный вид подмосковного тусклого утра навевал на Журавлинского скуку и подавленность, и, если бы не усталость глаз, он предпочел бы не отрываться от книги до самой своей станции.
  Вадим Исаакович Журавлинский, сорокасемилетний профессор истории искусств, специалист по итальянскому барокко, происходил из семьи филолога Журавлинского, преподавал с двадцати пяти лет и чаще вылетал из Москвы, чем выезжал из нее, а если и выезжал - то, как правило, в крупные города вроде Петербурга или Нижнего Новгорода. Подмосковье закрылось для него в начале двухтысячных, когда после развода общая дача отошла жене. С того момента Вадим им не интересовался, как впрочем и жизнью за пределами Университета, итальянского барокко и книг. Вот и теперь Журавлинский жалел о своей поездке. Колеса выстукивали скучный монотонный ритм, диктор выплевывал неразборчивые названия станций, поля сменялись лесами и опустелыми поселками, а Журавлинский читал, стараясь забыть о том, что вскоре ему предстояло выйти.
  Он с трудом разобрал название нужной станции, тяжело поднялся и вышел, и тут же обнаружил на платформе своего старого приятеля, художника Коньшина.
  - Ну здравствуй, друг! - Павел, широко улыбаясь, сжал руку профессора. Журавлинский выдавил улыбку. Он никак не мог понять, почувствовать воодушевления этого давно забытого им человека. Они с Коньшиным когда-то хорошо дружили. Павел был младше Журавлинского на несколько лет, и, тогда только подавал надежды, как живописец. Журавлинский уже не вспомнил бы, что это именно он первым поверил в Коньшина-художника, приободрял его в трудные дни и написал даже несколько хвалебных статей о его творчестве. Слишком много прошло времени. С того момента Коньшин успел прославиться, обесславиться и смириться, окончательно переехав жить в деревню и подрабатывая иллюстрациями к детским книжкам. Они не общались порядка десяти лет, и вот теперь Коньшин отчего-то позвонил, зачем-то напомнил о себе и пригласил Журавлинского подышать свежим воздухом, а тот то ли от неожиданности, то ли из вежливости согласился, а потом упустил время и случай отказаться.
  Пока шли по перрону к машине, Журавлинский рассматривал сутулую спину художника, стараясь держаться за нее как за чужой, но все-таки знакомый берег. Всю дорогу под противное тарахтение УАЗа Коньшин рассказывал о здешних местах:
  - Там, - говорил Коньшин, кивая головой влево от истрескавшегося, помнящего еще прошлую страну асфальта,- там у нас река. Блядынь называется. На самом деле, конечно, Лядынь. Но этого уже почти никто не помнит. Вон, значит-ся, Курьяново... Большое село. Магазин там, баня отличая, даже школа есть начальная. Потом с пятого класса дети уже в Копотино ездят учиться. А там вон, за полями, песчаный карьер заброшенный. Все нехитрые радости.
  Журавлинскому было все равно. Он медленно водил глазами, смотрел туда, куда указывал Коньшин, и понимал, что нужно бы чего-нибудь спросить, но никак не мог придумать хоть сколько-нибудь осмысленного вопроса, да и придумывать не очень хотел. Коньшин как-будто не замечал и продолжал:
  - Я, знаешь, если вдруг вспомню старое, что-то шевельнется внутри, разгорится, раскочегарится кое-как, иду в поля или на карьер этот и набросаю что-нибудь. Чего придется... Даже как-то приятно становится иногда.
  - А почему Ты забросил писать то? - нашел, наконец, вопрос Журавлинский , высказал и сразу пожалел, потому что вопрос получился серьезный и выглядел так, будто Журавлинский приехал сюда уговаривать и лечить заблудшего товарища. Журавлинский хотел бы, чтобы Павел не расслышал , но тот ответил равнодушно и твердо, словно знал причину слишком хорошо и давно ее для себя обосновал:
  - А зачем?
  - И правда... - подумал и сказал Журавлинский.
  - Ну вот. Понимаешь. - Коньшин повернул, и машина заскакала по ухабам размытой дождями и сырым временем года проселочной дороги. - Почти приехали. Слушай, я тут подумал, давай легонько позавтракаем и в баню сходим. Тут в Курьяново есть отменная баня. Хоть отдохнешь от дел, а мне вымыться надо.
  - Не знаю. Я последней раз в бане был лет пятнадцать назад. Привыкать придется... - Журавлинский надеялся, что этой отговорки хватит, но Коньшин неожиданно продолжил:
  - Да пошли, чего там... Баня славная. Мужики нормальные, местные. Ты в Москве такой бани не найдешь. Давай перекусим немного и отправимся. Не пожалеешь.
  Журавлинскому было наплевать, и он смирился. Мысль о том, что завтра утром он вернется в Москву успокаивала его и, может быть, от этого он так легко решился на подобное безрассудство.
  - Баню эту знаешь кто топит? Таджики. Я никак этого в толк не возьму. Им, конечно, тут платят лучше, в конверте, так сказать. И все же неясно мне, как они до этого додумались, сюда приехать. Как их заносит в эту глушь?
  - А тебя как занесло?
  - Я здесь смиряться учусь... - Коньшин сделал паузу и пояснил, - с бессилием, - потом продолжил, - а они приезжают и всегда такие неприкаянные, такие грустные и отторгнутые, потому как их же ничего не связывает, на самом деле, ни между собой, ни с людьми местными, ни с глушью этой опять же, ни с чем и ни с кем. Бедные, брошенные ребята, затерявшиеся в тусклом пространстве здешних мест. А кого в этом упрекнешь? Их самих, природу, случай... Да даже упрекнуть некого. Просто так вышло и все.
  - Ну, знаешь... - Журавлинский сказал первое, что пришло ему в голову, потому как не хотел все-таки задеть Коньшина невниманием. - Здесь все-таки не глушь.Тут до Москвы-то километров двести всего.
  - А вот не скажи. Тут даже двухсот нет, а уже близко не Москва. Уже, можно сказать, другой мир. Попробуй отъехать от Москвы хоть бы и на восемьдесят километров, куда-нибудь этак по Дмитровскому направлению, в Катуар, например, или в Икшу... Удивишься. Поверь мне, еще как удивишься. И испугаешься заодно. Тут у нас еще тихое место, но все равно совсем другой мир.
  - Может быть. Ладно. Тут тебе видней. - отговорился Журавлинский, стараясь закончить этот утомивший его разговор.
  - А ты значит в Подмосковье не выезжаешь? - продолжил Коньшин.
  - Нет, не выезжаю. Как с Леной разошлись, может только пару раз выбирался.
  - И что же все время в Москве?
  - Да нет... в июле был вот в Петербурге на конференции. В мае в Помпеях. На практику возил студентов.
  - Искусствоведов?
  - Их самых.
  - Сейчас, погоди, дай вспомню... - Коньшин ловко завернул на участок в заранее распахнутые ворота и запел:
  Гаудеамус игитур
  Что-то там дум су-умус
  Гаудеамус игитур
  Практика в Помпеях
  Гаудеамус игитур
  Слова "хуй" не зна-а-ю
  Гаудеамус игитур
  Знаю Витру-увия... - и расхохотался. Журавлинский тоже неловко улыбнулся, не столько шутке, которую нашел плосковатой, сколько двум неожиданным открытиям, что Коньшин до сих пор умеет смеяться и что сам он в глубине души помнит еще этот смех.
  Сели за стол, и жена Коньшина Света, женщина с грубыми руками и овражками морщин на лбу, одетая в широкие, грязные штаны и черный мужской свитер, принесла бутылку "Талки" и соленые огурцы собственного производства в здоровой банке.
  - Свет, ты это... с водкой поторопилась. Мы с профессором сейчас перекусим и в баню двинем. Дай пивка лучше.
  - Я не буду, - вставил свое слово Журавлинский.
  - Тогда хоть чайку выпей. Взбодришься. Я сам по утрам вялый всегда.
  Света принесла здоровую баклашку "Арсенального", щелкнула чайником и села рядом с мужем. Журавлинский, успевший уже взяться за гречку, поднял глаза от тарелки и увидел, вдруг, как они похожи и похожи не столько внешностью, но каким-то внутренним чувством, которое видимо и привело их в небольшой, грубо сколоченный дом в этом скучном месте. Журавлинский помнил Свету еще молодой художницей. Она была его круга, коренная москвичка, семья которой жила в одном из Знаменских переулков едва ли не с начала прошлого века. Света имела блестящее образование и вроде бы (Журавлинский точно уже не мог вспомнить) весьма средний талант. Как же она изменилась - подумал Журавлинский. - впрочем, и Павел стал другим, да и, если уж на то пошло, сам он сильно поменялся с тех пор. Сдал, если быть точным. За этими мыслями вслед Журавлинский вспомнил с некоторым теплом и в то же время с неприятным чувством тоски свою юность.
  - Ты это, не налегай особо на еду. В бане дурно станет - заботливо сказал Коньшин, и Журавлинский вынырнул из прошлого.
  Завтрак прошел за обыденными и ничуть не интересными разговорами. Впрочем, никто и не рассчитывал на иное. Говорили о теперешней жизни, о заработке, который у всех был скуден, коснулись и политики, так как в этот год, кажется, ни один разговор не мог ее обойти. Кроме того, вспомнили кое-что из общей молодости, но любовались больше приятными и спокойным временем середины двухтысячных, когда уже практически не общались. Каких-то совместных историй и приключений не вспоминали. От всего этого, в общем-то, ничего не осталось, и потому оно было далеким и ненужным. Павел и Света допили свое пиво. Журавлинский сделал несколько глотков чрезмерно крепкого черного чая и нечаянно разбил пиалушку с печеньем. Потом мужчины снова забрались в УАЗ и выехали в Курьяново.
  **
  Мотор глухо тарахтел. Машина подпрыгивала на выбоинах и так сильно, что на одной из кочек Журавлинский крепко ушибся головой о потолок.
  - Извиняй! - сказал Коньшин. - забыл об этой кочке. Так-то я ее всегда объезжаю.
  - Глупости. Ничего страшного... - пробормотал Журавлинский и глазами уперся в окно, заодно прижимая к холодному стеклу зашибленное место, чтобы успокоить боль. За окном ползли неспешно все те же тусклые поля, а за ними неровными полосами темнели синие леса.
  - Хочешь, расскажу смешную штуку? - спросил между тем Коньшин. - Это про баню, в которую мы едем. Тебе любопытно будет.
  Журавлинскому было все равно. Мир, в котором жил Коньшин, никогда не выглядел для него хоть сколько-нибудь интересным. И все же из вежливости он согласился.
  - Ну слушай. - живо отозвался Коньшин. - Баня тут была раньше - одно уныние. Топили хорошо, да. Истопники тут всегда отличные были. В остальном же, было никак, безжизненно. Куцые лавчонки, ржавые души и толчок - вот и вся баня. Ну и парилка, само собой, конечно. А потом оказался здесь за каким-то хреном бизнесмен из Москвы. Такой толстый черт. Сразу видно пройдоха. Приехал он может к корешу какому-то на шашлыки, может еще что-то и увидел тут в магазине продавщицу. Молоденькая такая девчонка, дородная, ну точно "Купчиха" Кустодиева, только титьки еще помощнее. Видная, в общем, баба. Ну а в Москве, понятное дело, жена, детишки. Как быть? Как отлучаться сюда, за сто восемьдесят километров почаще и чтобы она не догадалась? Ну и бизнесмена голова придумала хитрющую штуку. Купил он баню здешнюю и значится теперь каждые выходные ездит по рабочим делам. Так каждые выходные и делает что-нибудь новое, то диваны определит заместо лавок, то телевизор с кулером установит, то бассейн сделает или картинку какую повесит. Вот еженедельно он и приезжает и помимо главного своего труда баньку нашу улучшает. Такие дела, представляешь.
  - Мдаа... - выдохнул, стараясь скрыть безразличие, Журавлинский - сильно это он.
  - А то! - расхохотался Коньшин. - Смекалка! Сейчас через три минуты подъедем, сам посмотришь. Тебе пивка взять?
  - Нет, не стоит наверное...
  - Ну сам смотри. Я тогда остановлюсь у магазина. Возьму себе бутылочку. Еще и Свете надо сигарет привезти.
  - Да, конечно. Иди. Я в машине посижу, подожду.
  Тем временем УАЗик повернул на центральную улицу сельского поселения. Вскоре Коньшин затормозил и вышел и, всею грузною своей фигурой раскачиваясь и переваливаясь, спешно и тяжело побрел в магазин. Журавлинский открыл окно, и тут же втек внутрь резкий и густой запах навоза, замешанный с сыростью, пробрался и мгновенно заполнил собою всю машину.
  - Тьфу ты. - буркнул себе под нос Журавлинский и рефлекторно попытался было отмахнуться от запаха, но сразу понял нелепость своего жеста и чтобы отвлечься принялся рассматривать улицу. Несколько хрущевских коробок, мутный заросший прудик и несколько лавок с алконавтами вокруг него - вот и вся улица. Мимо прошел торопливым шагом охотник с ружьем. В глубоких морщинах его лица поблескивал пот. Вслед за ним проехала и исчезла за пригорком фура. А потом появился на дороге Коньшин, расслабленно помахивавший блоком "LD" и двухлитровой пивной баклашкой.
  - Я прибаутку вспомнил - бросил он, заглядывая в окно машины. - Она не смешная, но местные мужики любят. Они ребята простые. Попроще, чем вы, товарисч искусствовед.
  - Ну? - резковато спросил Журавлинский, но причиной этой резкости было вовсе не безобидное обращение художника, а неожиданный и необъяснимый страх, безотчетно испытанный Журавлинским во время отсутствия Коньшина.
  - Прибаутка такая. Накушается кто-нибудь из них водочки, выйдет на берег Блядыни и как заорет, а ты представь, это ночь, тишина, звездочки светятся... Так и орет: "Кому не спится в ночь глухую?", а эхо отвечает: "хую, хую, хую, хую". Вот такая прибаутка.
  - Не очень-то смешно, если честно.
  - Не очень. - согласился Коньшин. - но по-своему изобретательно. А слушай, ты ведь ехал в электричке. Там наверняка ходил какой-нибудь помятый мужик с гитаркой или баяном и пел, было?
  - Да, был один. Я к счастью научился сосредотачиваться на книге и не отвлекаться на звуковые помехи.
  - Вот поэтому ты и не художник, Вадим.
  - Как это связано? Художники отвлекаются на звуковые помехи?
  - Нет-нет, ты не понял...
  - Нет-нет, я не понял, но это была шутка. И все-таки я не понял.
  - Ну вот скажи, как ты относишься к таким песням?
  - Пошлятина. - не задумываясь отшвырнул от себя слово Журавлинский. - Там же ничего нет: ни музыки, ни поэзии, ни смысла, ни души. Написано кустарями для гопарей. Что в них может быть?
  - Вот-вот. Ты во всем прав. В них нет ничего из того, что ты перечислил и как искусство, как произведения они не существуют.
  - Но ты... - начал Журавлинский и замолк, почувствовав, что сейчас чихнет. - Но ты видимо в чем-то со мной не согласен.
  - В точку. - кивнул Коньшин - только в одном обстоятельстве.
  - Ну-ка?
  - В том, что искусственные и пошлые эти куплетики несут в себе эпоху, дух ее, причем дух самый что ни на есть народный... Я же не о том говорю, что это должно нравится или быть близким, но о том, что ты это несправедливо воспринимаешь, как помеху.
  - Ну нет, Паш. Нет же. Это глупости. - сорвался на резкость Журавлинский. Коньшин же не обратил внимания и продолжил:
  - Я тебе в любом случае этого объяснить не смогу. Это нужно самому почувствовать...
  - Да зачем это чувствовать? Зачем мне чувствовать этих людей?
  - Да незачем, незачем... - хотел закончить разговор Коньшин, но новые слова заклокотали внутри него, и он не смог удержать их,-просто ты голосом этих людей услышишь мир, страну, время, сможешь почувствовать не такого человека, как ты, а другого какого-нибудь. Это, понимаешь, совсем иное восприятие жизни, более тонкое, когда чувствуешь не только за себя одного, но и за других пытаешься. Все сразу цельным становится, единым и в то же время неимоверно настоящим и многообразным. Вся жизнь, сплетенная из множества разных человеческих миров...
  Журавлинский не стал отвечать, ощутил только раздражение и усталость.
  Оставшиеся несколько сотен метров проехали молча. Потом мотор УАЗа затих.
  - Пойдем что ли, - как ни в чем не бывало сказал Коньшин,- Ты только это, захвати из багажника сумки, перегнись через седушку.
  Вадим взял истертые, коцанные сумки. От них пахнуло влагой и старостью, и тишиной уснувшего на них времени.
  - Только одно еще тебе скажу... можно? - спросил Коньшин по дороге.
  - Говори, - равнодушно бросил Журавлинский.
  - Есть дистанция между людьми. Не личное пространство, нет, я имею ввиду нездоровая дистанция. И надо ее преодолевать. И рабочему, и гопнику, и искусствоведу. Это насущная проблема, понимаешь. Если эту дистанцию преодолеть, если каждый почувствует самого себя в другом и прежде чем обидеть его, ударить в себе ощутит всю боль его и каждое чувство, то мир сразу станет добрее. Люди беречь друг друга начнут больше. Перестанут чужими быть. Просто через чувствование себя в другом человеке и другого в себе.
  - Паша... - устало сказал Журавлинский. - Ты ведь не дурак. Лучше оставь это для искусства. Там съедят.
  - Хорошо, так и сделаю,- хмыкнул разочарованно Коньшин. С тем и дошагали до бани.
  
  ***
  Когда вошли в унылого вида барак из серого кирпича, Журавлинский ощутил как-будто из далекого прошлого непривычный банный запах. От неожиданности он скривил лицо, но сразу оправился. Диваны, которые расхваливал Коньшин по дороге, оказались однако пустыми. Мужики морщинистые, смурные и бурые от загара сидели по лавкам. Кто молчал, кто переговаривался глухими хрустящими фразами. Телевизор, настроенный на "Ля-минор", затягивал надрывно:
  "Выпью за потерянный людьми край...
  Там по периметру горят фонари
  И одинокая гитара поет
  Туда зимой не прилетят снегири
  Там воронье..."
  Коньшин поздоровался, и смущенный Журавлинский тоже. Люди, сидевшие перед ними, скорее не от природы своей, а от утомительного труда, безнадеги и среды, окружавшей их, были неприветливы и сдержаны, но вежливы. Все отклинулись, тоже поздоровались. Журавлинский за те несколько минут, в которые они с Коньшиным переодевались, успел отметить про себя ясно видимую, лежащую безнадежной снежной пустыней отчужденность между художником и здешними мужиками. Неудивительно - решил он. - ну ничего, ничего, пускай, меньше распинаться будет о преодолении дистанции. Предыдущий их с Коньшиным разговор отчего-то больно задел и разозлил Журавлинского. Сам он не очень осознавал это, но бессознательно, в неконтролируемом потоке мыслей своих мстил художнику.
  В парилке Коньшин сидел подолгу. Широкие плечи, выпирающее пузо и несоразмерно худые, хрупкие руки его заливались потом. Вслед же за этим он начинал колотиться дубовым веником, пахучим и мягким, и хлестал себя безжалостно, не по-богатырски, без вызова, но как мученик. Журавлинский же заходил туда частыми и очень короткими, едва ли не двухминутными нырками, как заходят первое время местные дети, только осваивающие баню. Причина же этого была другая, уже по сути стариковская. Журавлинскому казалось, что если он задержится в парилке хотя бы на шесть минут , то сердце его разгорячится, расколотится и потом взорвется. Сидеть в предбаннике с мужиками без Коньшина Журавлинский тоже не решался и проводил промежутки между своими заходами в душевой, рассматривая без интереса мокнущие в тазах веники. Впрочем, когда они с Коньшиным садились на диван в предбаннике, когда Коньшин крепко прилеплялся губами к баклашке, а мужики обсуждали то житейские, сухие случаи, то говорили о политике, потому как в этот год, кажется, ни один разговор не мог ее обойти, и тогда было ничуть не интересней, чем смотреть на утонувшие в мутной воде ветки.
  Коньшин же думал о человеческих мирах, запрятанных внутри потных сухощавых или дряблых, жирнобоких тел. Спрашивал себя: "как может человек научиться чувствовать других людей?" Многие мысли бестолково шумели в его голове. Сам он, Коньшин, в молодости совершил несколько глупостей. Не то, чтобы очень страшных, но все-таки дурных. Долгое время совесть мучила его за это, пробиралась в мысли и в сны и донимала не стыдом даже, а раз за разом заставляя его переживать боль, им самим причиненную. Этот тяжелый опыт сильно повлиял на него. Возможно, да, - рассуждал про себя Коньшин, вновь ощущая какой-то отголосок той старой тоски, - возможно дело именно в этом. Но этого ведь очень мало. Не может быть, чтобы все сводилось к опыту. Должно быть что-то еще, какая-то ответственность что ли. Коньшин вспомнил вдруг, как в молодости, еще в студенчестве, они с другом, умершим впоследствие, придумывали духовные упражнения и потом подолгу делали их, чтобы тоньше чувствовать мир. Друга нет. - сказал себе Коньшин, - да и меня как-будто нет. И где эти духовные упражнения? Затем в голове промелькнула картина похорон того самого друга. Зима, ледяные поля, сколько хватает глаз, а вдали заместо горизонта бетонный забор, за которым тоже пустота. Ветер гулял, снегом лупило в лицо, и некоторые плакали, а кто-то даже в обморок упал, почти в глину, которой потом засыпали. Столько боли увидев тогда и не раз еще потом, на кладбищах, когда хоронили его друзей, молодых, зачем-то выношенных, выпущенных в мир, даровитых, сложных, таких чутких, таких удивительных людей и так бессмысленно случайно оборванных... через боль эту он учился чувствовать других, через несчастье. Его знакомые читали Шаламова, а потом могли, рассуждая, оправдывать Сталина. Он же, Коньшин, все никак не умел понять, как же это возможно, так не чувствовать человеческие миры? Мыслить о людях, как о бумаге плоской, как будто нет в них ничего. Как можно калечить их даже чуть-чуть, таких хрупких, таких разных и неповторимых? Как можно не видеть всего того невероятного и многого, что гибнет вместе с каждым человеческим миром? Наверное, - подумал Коньшин, - человек просто не может представить в другом больше своего, а у многих просто ничего своего и нет. Вот они и не умеют. И что же тогда делать? Можно ли этому научить? Можно, наверное, но как? Вот о чем надо думать.
  Мужики говорили о своем, а Журавлинский вспомнил отчего-то об одном из римских храмов Борромини. Вдруг в прихожей раздался резкий, как ночной выкрик хулигана во дворе, хохот, и в предбаннике появилась большая компания.
  - Ну здрасьте, Господа! - с усмешкой произнес вошедший первым невысокий человек с бритым черепом и мощным носом, похожим на колено. Глаза этого человека были быстрыми, острыми и холодными, как блеснувшее в темноте лезвие. За ним вошли еще несколько - двое плечистые и крупные, а остальные небольшие, сухощавые и серьезные.
  - Здравствуй, Тимур! - ответили на приветствие мужики.
  - "Здрасьте, здрасьте, здрасьте" - здоровались все со всеми.
  - Давненько мы к вам не захаживали. Все дела, дела. Ну вот наконец распаримся, да за жизнь потолкуем. - с этими словами Тимур уселся подле Журавлинского, несильно задев его плечом. - Извиняйте, Уважаемый! Не хотел огорчить.
  Вдруг скуластое лицо Тимура наморщинилось, и он шутливо выпучил глаза.
  - Господа? А это кто такой будет, собсно? Случайный прохожий? - смеясь, произнес Тимур и поднявшись с дивана вышел на середину комнаты. - Уважаемый! Дядя! А вы кто такой будете?
  - Может быть шпиён? - хохотнул здоровяк, более всего напоминавший своим видом древний мегалит.
  - Хорошая мыслишка, Глыба! - ухмыльнулся Тимур и артистически отведя в сторону руку продекламировал: "К нам на Волгу, да на Дон
   Прибыл вражеский шпиен.
   - Где, мол, ваши корабли?
   Всей деревнею ебли..." - раздался взрыв гогота. Смеялись, правда, только новоприбывшие.
  - Так, а теперь серьезно... - продолжил Тимур - дядя,ты чего молчишь?
  -Это друг мой. - твердо сказал рядом со стушевавшимся Журавлинским Коньшин. - зовут Вадим.
  - А, Паша? Это ты?- всматриваясь сказал один из вошедших.
  - Я, Кир, я.
  - Прощай, не признал тебя. Постригся ты и опух. Тебя бы мать родная не узнала, упокой ее душу. А кореш твой че забздел? Мы его бить не станем. Вон только Рыба покусать может, и то не сильно, за нос схватит да и все! - на эти слова хохотнул второй здоровяк.
  - Че вы пристали то к нему? Не видишь, Тимур, что неудобно человеку?
  - Да, слушай, художник, верно говоришь! Ему ведь и впрямь неудобно, наверное. А мы и не сообразили сразу. Мы ж по-доброму. Как к своему. Думали, выпьет с нами, закусит. Мы же, господа, к Вам не с пустыми руками пожаловали. Водочки принесли, огурчиков к ней малосольненьких. - Тимур достал бутылку "Столичной", Глыба разлил водку по пластиковым стаканам. Закусили, кто огурцом, кто шпротиной, а потом всей компанией они пошли париться.
  - Ты не принимай близко к сердцу, молодые они, сами не понимают, чего говорят. - сказал Журавлинскому один из седых мужиков.
  - Кто это вообще? - шепотом спросил Журавлинский Коньшина.
  - Да так, вроде бандитов, они здесь в Богородске промышляют чем-то. Сам не знаю, чем... Тимур на зоне трижды был, но его там, думаю, не очень то жаловали. Кир этот, с которым я говорил, тоже был. Вообще, они люди не особо серьезные, противные просто, злые и пустые, и глупостей могут наделать, как всякие дураки, впрочем.
  - Откуда ты знаешь, они что сюда часто приходят?
  - Да нет, не часто,последний раз года два назад были. Но по ним это видно, поверь мне. Я куда более серьезных людей встречал, когда в Москве жил.
  - А я вот как-то избежал такого опыта. - пробормотал Журавлинский и физически в желудке своем ощутил острое жжение страха.
  - Ну вот. Все бывает в первый раз. Меня самого от таких людей тошнит. Всегда боль какая-то внутри, тоска и безнадега после того, как встретишь.
  Вскоре Тимур, Кир и их кенты вернулись в предбанник. Они уселись на диван. От них шел горячим столбом пар, кожа их была красно-черно-синей от жара и сплошь покрывающих ее татуировок.
  - Эй, Вадим, да? - небрежно бросил Тимур.
  - Что? - нехотя буркнул в ответ Журавлинский.
  - Расскажи мне сказку... - все затихли. Товарищи Тимура ерзали, в нетерпении ожидая шутки. - ... про пизду-лупоглазку. - раздался взрыв хохота.
  - Ладно, слушай, дядь, не злись. Я же не хотел ранить твое сердце. Думал пошутим и посмеемся. Во! - Тимур поднял вверх кривой указательный палец, словно принимая с неба невидимые лучи благословения, а потом приобнял Журавлинского за плечо. - Послушай! История смешная про кореша твоего Коньшина. Дело было лет десять назад. Захуярили нашего братана Леху на стрелке. А Леха был правильный братан. И мы ему, значит, решили сделать наипиздатейший памятник. Понимаешь? Вот ты бы, мужичок, охуел от такого памятника. Вот значит блять. Ну и прослышали мы с братанами про художника вот этого. - Тимур мотнул головой в сторону Коньшина. - Так вот и знаешь, че дальше-то было?
  Журавлинский смолчал, а Тимур выпил еще водочки из пластикового стакана и продолжил:
  - А дальше, мужичок, было вот что. Приехали мы к дружку твоему и говорим, так, значит, и так, умер братан, памятник нужен наипиздический. Чтоб блять и тачка была, и прикид правильный, чтоб все, значит, как надо было. Дружок твой, Коньшин, что-то там ломаться начал, дескать времени у него совсем нет. Ну не хотел видно работать. А я выслушал его и говорю. Сделаешь, значит, бабла дадим много. А откажешься, дом твой сожжем, а жену твою, Светлану, раком поставим и будем в попу ебать по очереди. Она у тебя страшная, удовольствия нам никакого, но мы, дружок, для тебя постараемся. Ну он пизданул че-то невнятное. Там бе-бе-бе, ладно. Но так-то он художник мощный оказался! Сделал все заебательски. Гордость берет за Леху. Так вот, дядь, и живем, дружим с художником. Вот, загасят, допустим, Рыбу. Мы опять его навестим.
  Тимур закончил свое эмоциональное повествование, лицо его загорелось широкой улыбкой. Глыба тем временем разлил по стаканчикам. Не обделил и Журавлинского с Коньшиным, который был красным и осунувшимся и больше ничего не говорил.
  Пока художник и гость его переодевались и складывали полотенца и простыни, уже сильно пьяный и растрогавшийся едва ли не до слез Кир вспоминал своего ушедшего молодым старшего брата. Его убили на стрелке еще в середине девяностых. Кир рассказывал, как вместе с братом они прессовали какого-то бизнесмена, как он кричал и плакал, когда перерезали ему сухожилия. Дальше бизнесмена убили, хотя он просил его не убивать. Потом ночью привезли тело на заброшенный карьер и закопали. Такая вышла история. Когда Коньшин и Журавлинский уходили, мужики, как ни в чем не бывало пожелали им легкого пара. Они как всегда смотрели сдержанно и просто. Так научила их природа, а кроме нее все их бытие - утомительный труд, безнадежность и тоскливая среда, окружавшая их с детства.
  В горле у Журавлинского горьким комом встала тошнота, и, наверное, если бы они с Коньшиным не вышли на воздух, его бы стошнило от страха и ощущения собственной ничтожности. Коньшин тоже был разбит. Возле бани он долго сидел на лавке и курил, а на обратном пути едва не увел УАЗик в кювет, выпустив на мгновение руль из рук.
  
  ****
  - Может останешься? - спросил Коньшин, когда Журавлинский сообщил ему, что возвращается в Москву сегодня же.
  - Нет-нет. Прости пожалуйста, у меня конференция послезавтра. К ней еще готовиться нужно. Так что, давай в другой раз как-нибудь свидимся.
  - Хорошо, конечно, Вадим, конечно. Был рад встрече! - Коньшин обнял старого приятеля и потом, снова приблизившись к нему, произнес:
  - Я, в общем, хотел сказать тебе... - художник замолчал и, подобрав слова, с некоторой неловкостью продолжил. - Я хотел сказать, что ты, в общем, прав насчет искусства. Я тогда тоже так решил. Вот и перестал писать. А сейчас поверил было дурак.
  Коньшин задумался о чем-то, но все же прибавил:
  - Ты меня прости, вот что.
  - Да Бог с ним, ничего страшного. - сказал Журавлинский.
  Потом они сели в машину и молча поехали на станцию.
  
  (февраль 16 - декабрь 16)
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"