С листа вывернулось незнакомое слово, пока еще - только подозрительное, почему-то - слишком подозрительное. Выскочило заржавленной пружиной, царапнуло, и пропустить его, не идти дальше - стало нельзя. 'Что это такое, 'смерть'?' Иван думал быстро найти сам, как всегда, но, впервые вместо этого - шел, шел, уходил по тесной, темной штольне: хотел найти хотя бы что-нибудь, чего не знал, и видел одно и то же: земля тянулась к его телу, вытягивалась в тысячи крохотных извивающихся щупалец. Безглазые и слабые, они лишь небольно выщипывали крошки, пока было, из чего, ненадолго становились, быть может, белее, - вот и все. Их совсем не интересовало, по душе ли это собственнику тела, пусть он и замер, и онемел: просто выкручивались оттуда, сквозь истлевшее дерево, землю и глину, потом - завинчивались обратно. Ни звука. Ни эхо. Лишь в голове поскрипывал странный голосок, и там становилось очень холодно: 'Понял? Вот так. Навсегда. Всех. И тебя. Сам увидишь. А ящичек - тесный-тесный!'
Оказывается, раньше темнота, как еще целая тьма вещей, была чем-то настолько своим, что не возникало никакой необходимости отрывать ее от себя, выглядывать: 'что там?' И, вполне возможно, предчувствие подвоха проявилось именно вместе вот с этим блеклым, тихоньким словом, внутри у которого затаился подлый смысл. Как если бы первое было коробкой, а второе - плотно свернуто, втиснуто, еле умещалось в ней. Но кто теперь скажет, как оно было на самом деле?
'...А если останутся только они, то где тогда буду я? ведь я же - не они? или, значит, - они? Тогда я хочу умереть сейчас'. Унижение. Полное непонимание, и - боль, которой никогда раньше не мог в себе предположить. Значит все-таки ранен. Как ни странно, Иван не запомнил название книги, ни о чем она, ни цвет обложки. Но на том краю двора ветер шатал огромную плакучую березу, а в окно стучал дождь - сквозь тяжелое, темное послеполуденное солнце.
Немота. 'Никогда'. Как это? Это может случиться сейчас? Почему нет? Может? Или - уже? Вот в этой комнате. Закончился воздух? И никогда больше не увидеть...
- Ма-а-ам! Мама! Ма-а-ам!
Оказывается, он может говорить, а дверь в комнату все еще открывается.
- Ты не спишь?
- Посиди со мной, пожалуйста.
- Конечно посижу...
Они уселись рядышком поперек Ивановой постели, спинами привалившись к ковру на стене и вытянув ноги. Он долго формулировал, мучался, что все-таки избежать соприкосновения этих слов не получится, и прежде чем выговорить - колебался, будто делал что-то непоправимое, кощунственное, не то, - но теперь не мог не сделать.
- Мам. Я - умру?
Он чуть отодвинулся от нее и разглядывал полоски на обоях, как если бы это было куда важнее самого вопроса, - чтобы не шокировать ее: он знал, что мог еще и заплакать. Мама вздрогнула: вот про это было в специальной книжке для мам... - и отвечала как можно мягче (не спугнуть бы его, не ранить), сквозь тщательно скрываемую грусть:
- Нет, мое солнышко. А откуда ты это взял?
Иван почувствовал: она хотела прикоснуться к нему, погладить по голове, но почему-то сдержалась. И правильно сделала - он загадал: 'иначе я перестану ей верить'.
- Из книги... Откуда ты знаешь?
- 'Из книги...' Зачем ты взял ее? Папины книги ты лучше не брал бы, м?
- Почему?
'...я же умею читать, и все равно прочел бы: какая разница, когда?..'
- Потому что там шрифт слишком мелкий - глаза испортишь. И картинок нету.
Иван вспомнил большую детскую книжку, тоненькую, в мягкой обложке - что-то очень красочное, про светофор и пешеходов, - когда он только научился читать, мама радовалась, радовалась, а потом ему ее и подарила: 'Вот: это - твоя книжка, я сегодня специально тебе купила! Смотри, какие буквы. Крупные!' У него заболело сердце и захотелось плакать. Он взял, чтобы не огорчить свою наивную маму. Сделал вид, будто очень обрадовался - невозможно было разбить эту ее улыбку, так что - взял и по-честному понесся читать. Вмиг прочел, а поскольку надо было обозначить статус - положил к тем, к настоящим, родительским, которые были у него в комнате.
- Ну и что? Пожалуйста, можно я буду? Я легко там буквы разбираю, правда. Откуда ты знаешь, что я не умру? - Второй раз произнести это было, похоже, гораздо легче.
- Ну, к тому времени как ты вырастешь, наверное обязательно придумают... какое-нибудь лекарство.
Иван передернулся. Он снова почувствовал что-то не то, унизительное, недостойное. Что она, притворяется? или в игрушки играет? Маски. Он прекрасно расслышал грусть, он ждал ее, а мамины попытки спрятать ее были настолько бесхитростны и по-детски просты, что хотелось разбить все вокруг, разметать подчистую. 'Никакого такого 'лекарства' - нет и не будет. Где я раньше был, почему раньше этого не было? Не так, и должно быть иначе, как-то совсем по-другому', - он раздраженно глядел в изумрудно-зеленые сердца: сердца танцевали по обивке Иванова кресла, сплетали один и тот же, правильный, бесконечный узор: потемнее - посветлее; то гладко - то с выработкой; там зеленый - а там должны быть... да: золотистые волны.
- А ты? И для тебя? - он не смог выговорить 'а ты - доживешь?', и продолжил:
- Я хочу, чтобы сначала для тебя... Но ведь ты же и так всегда будешь жить?
- Может быть.
- Нет, ты скажи.
- Не знаю. Скорее всего - да. Но даже если нет - это произойдет очень нескоро.
- Но я не хочу так. Я хочу, чтобы ты была всегда.
- Значит, ты вырастешь и сам что-нибудь придумаешь, я знаю. - Она улыбнулась и зажмурилась, как будто смотрела на Солнце.
- Да... 'Придумаешь...' Ну да, конечно придумаю. Да. - Он поднапрягся, но улыбка получилась: как у жизнерадостного пятилетнего мальчика. Прятки-маски продолжались, и прятался теперь - Иван. Подальше задвигал свою печальную иронию: 'Так я же не знаю, от чего?'
Обман, обман, обман. Какая-то дикая ошибка. Вопиющее, мерзкое, отвратительное несоответствие. 'Неужели все: мама и папа, небо, солнце, томительные узоры на стеклах... конструкторы, книжки... златокудрая, тихая Самойлова Светка... - он был в ярости. Не укладывалось в голове, и договаривать значило предать их бесповоротно. - ...То есть, выходит, я - всего лишь будущий корм для тех, безглазых? Нет. Не сходится. Я так не хочу, и все'. Раскрывался грандиозный световой цветок, яркость исчезала, едва его можно было увидеть, - сгущался в туманные вихри, такие же невообразимо прекрасные, но уже с оттенками: бледное золото, сталь, морская вода. - 'А. - Он повеселел. - Не складывается. Все иначе. Их там не было, и все'.
- ..Мам, а мы... ведь люди не могут стать... змеями, или... еще кем-нибудь? Ну, там... вот этими, которые в земле живут?
- Нет. - Мама сжала губы. - Нет. Прошу тебя, верь мне. И, пожалуйста, успокойся. Все будет хорошо. Наши - выиграют.
Она склонилась над Иваном, обняла его.
- Давай лучше думать, у кого скоро день рождения, и что мы с тобой ему подарим. Спи, ладно? Днем дети должны немного спать, чтобы расти. Пусть тебе приснится какой-нибудь хороший сон. А я, пока ты спишь, чего-то вкусненького сделаю! - Она улыбнулась и вышла.
'Не думай...' Когда мамины белые локоны - словно фольга, пока по ней не проведешь карандашом, то за одну такую особенно упругую и гладкую спиральку всегда очень хочется уцепиться покрепче. 'Спи...' А еще хотелось встать и прошмыгнуть в ту комнату, за книжкой 'Жизнь тушканчиков', с гладкими, сладкими, на белой бумаге - вклейками. Или чтобы вот сейчас - загорелись от взгляда эти жирные атласные сердца, внутри у которых были заперты меленькие сердечки, завитушки, кресты, карамельно-проволочные лилии: то ли в наказание, то ли - пока еще слабы. Да, крохотный дымок, из него - легкое белое пламя. 'Ну почему я обязательно должен спать? А если я не хочу расти? Что изменится?'
***
Он крутился и ворочался. Сердца мешали. Плыли, плыли... дырочку бы провертеть в этой правильности непрерывной... Только все равно ничего у них не изменится. 'Как в гробе... в коробке... в табакерке... если бы знал - открыл бы? А Оловянный Солдат - сгорел... Я хочу, как он. Лучше, как он. Чтобы никаких этих, я не хочу земли в глазах... Значит, можно иначе'. Иван думал, думал, хотел все-таки заплакать, а потом, вроде бы, почти уснул. Но успел разглядеть, как из воздуха на той стороне комнаты, у ящика с игрушками, - вышло небольшое существо - будто из новорожденного стекла, тонкого и очень мягкого: удивительный хвостик - то ли раковина, то ли баранка; тоненькие лапки, закрученные на кончиках, - подобное получалось и у Ивана. Когда рисовались люди, а еще - птицы.
Непонятно как - существо приближалось. Хотело спланировать в ноги, но что-то не позволяло. Иван подумал: 'Лучше бы тебе там и остаться'. Он попробовал испугаться, не смог и просто замер. Закрылся было с головой, но понял: смешно и ни к чему.
Существо будто услышало, о чем Иван думал. Замерло, где было - или стало даже чуть дальше? - и переливалось прозрачной радугой, вспыхивало нежными огнями, а воздух вокруг него был - словно зеркало, в котором отражался чудесный, какой-то невидимый свет. 'Смотри же. Никому не рассказывай... а то самому хуже будет', - оно тихо мерцало теперь где-то посередине комнаты. - 'Я знаю, кто ты'. - 'Знаю'. - 'Ты - не тот, который... хотел испугать меня'. - 'Тебе решать. Может, я и правда не тот. Только все-таки лучше не говори про меня, хотя бы год'. - 'А если не смогу? Ну, всего лишь один раз - можно?' - 'Не надо, но - сам решай. - Существо неслышно пело и насквозь просвечивало. Оно было невыразимо прекрасным, и говорить с ним оказалось легко, словно всю жизнь друг друга знали. - А если скажешь... Нет, не умрешь, все верно. Скажи, ты ведь не испугался меня?' - 'Нет, если говорю с тобой. А ты еще придешь?' - 'Вряд ли. Так получается. Мы... ты же сам знаешь, и потом еще узнаешь'. - 'Жаль. Ты такой красивый, и чистый, чище, чем воздух'. - 'Да? Надо же... Хорошо, я скажу еще одну вещь. Может быть, если я тебе все-таки по-настоящему понадоблюсь, и ты не сможешь без меня, и станешь вспоминать обо мне... то сам меня увидишь, а я, может быть, даже и не уйду, а буду с тобой. Когда захочешь. Я - не знаю, правда. Наверное, это значит, что ты можешь... все таки ты - можешь позвать меня'.
Когда Иван проснулся, он сразу побежал к маме, считая по пути: 'Попробую как-нибудь наполовину. По-другому. Может, и не скажу тогда'. Он влетел в кухню:
- Мам, мам! Я Сона видел!
- Правда? - Мама сделала большие глаза. - Какой же он?
- Он... знаешь, он очень красивый... - Иван почувствовал, что знакомые слова куда-то уходят, исчезают. - И делает вот так, - он скрутил палец в колечко, попытался помахать им так же легко, как тот - своим хвостиком, но от отчаяния бросил: да, невозможно. По лицу он прочитал, что мама видит совсем другое. Он вдруг понял: хвостик был не хвостик, лапки - не лапки, а уж изобразить... Поэтому Иван сказал, пытаясь скрыть раздражение:
- Дай, пожалуйста, печенья.
***
'Почему корову называют коровой? - он бесстрастно анатомировал резиновую игрушку. - Вот что было бы и как выглядело, если бы корова называлась... табуретка? И называлась бы - по-настоящему? А вдруг она и называется совсем иначе, и выглядит - тоже иначе?' Кнопку-пищалку Иван вытащил, вывернутую игрушку - схоронил в дальний ящик, подальше от родителей. Внутри опять не оказалось ничего кроме блестящей изнанки. Пустота и оплывшие швы. Все верно. Разумеется, там не пряталось никакой трепетной золотой спирали, никакого тайного знака. Забытого клада там не было тоже.
Зато на их площадке в детском саду появилась горка, прелестная, словно ягненок, белая-белейшая принцесса: два дня бородатый дворник в черном тулупе и валенках кружил вокруг снежного параллелограмма, выводил ее оттуда, и потом еще ровнял ослепительной широкой лопатой. Еще через день вокруг нее запорхали обе воспитательницы, стали раскрашивать ей бока и ступени акварелью в разные узоры и цветочки. Дети наблюдали из окна, а Иван от души желал, чтобы у воспитательниц поисчезали хотя бы кисточки - ему было жаль горкиной белизны, и чистоты. 'М, ведь испортят же!.. Что они там рисуют?' Немного позже он удивился: 'Может, так даже лучше'. Почему-то запомнился один цветок: беззащитный, бледно-алый, с четырьмя крупными лепестками, в прозрачно-зеленых листьях с чуть расплывшимися прожилками. До самой весны Иван наблюдал, как там его цветок, жив ли, - пока тот совсем не истаял.
В завершение горку трижды поливали водой, и от такой ее невозможной красоты становилось совсем печально, странно и сладко, хотя еще побаливал язык, ущипнутый этим сияющим великолепием на утренней прогулке: 'Так. Пока что горка не застыла, и подходить к ней - нельзя'. - Ну! еще бы...
Как-то вечером, в неурочный час, их группу вывели на прогулку. Наверное, по случаю праздника. Хотя на других участках никого не было ни видно, ни слышно, и на улице, за серебристой оградой, тоже никто не проходил. Надо было вставать у горки в круг - то ли отвечать, то ли песни петь - а Иван не мог представить себя там, он чувствовал себя чужим, тяжелым, слабым. Он стоял сзади всех и наблюдал, как слепок снега, сжатого в кулаке, тает на открытой ладони, в потустороннем бледно-сиреневом фонарном свете. Мерцали снежинки... Под черным небом высверкивала золотая и фиолетовая фольга: где-то далеко-далеко воспитательница раздавала победителям шоколадные медали на веревочках.
Ивану никакой медали не дали, его, кажется, просто не было видно, а пожалуй, хотелось подержать в руках маленький, упоительно-блестящий диск... Может быть, тогда получилось бы от восторга упасть в обморок, в сугроб, остаться там, и стало бы холодно, тихо, легко. Дело совсем не в том, что с ним рядом, оказывается, никого нет как не было, и не в том, куда подевалась Самойлова Светка: если даже пляшет и поет там, так почему бы ей не плясать? и не петь? А может, она все-таки болеет... Нет, даже смешно - лежать в снегу, если можешь двигаться. Но Иван все смотрел вокруг и думал, отчего может быть так сиротливо и плохо, и почему это никуда не уходит. Влажные варежки перекрутились на своей резинке, а раскручиваться не желали. Если бы он знал слово, сказал бы: 'Тоска'. Он уже видел это небо. Вот это. Как падает снежный свет. Металлический блеск, фиолетовый, чистый, так что хочется, до тошноты, но все равно - не назвать, что это такое и откуда. Рядом. Хотя, может быть, лишь этого и хочется. А может, оттого и тошнит, что не назвать. Какой-то совсем другой человек внутри подумал: 'Я буду помнить'. Волны музыки, невыносимо прекрасной и печальной, незнакомой, ни на что не похожей, - высокие, волшебные звуки сквозь небо и звезды лились, текли прямо в сердце. Будто звезды звенели... Странная, сладостная слабость, и такая же невыносимая, странная, безымянная боль. Он крутанул головой: тишина. Только говорить обо всем этом было бы еще более тяжело, смешно, смешно, лишне... да язык и сам не поворачивался.
***
Потом, уже летом, он спросил:
- Мам, а что такое 'бесконечность?'
Она помолчала и, как будто через силу, ответила:
- Это... Может, давай потом? Когда ты постарше станешь?
- Нет. Все, хватит. Я сейчас уже и стал. Я постоянно... Нет. Скажи. Пожалуйста.
- О... ну не знаю я, честно!
- Знаешь. Скажи. Почему ты не хочешь сказать?
- Ладно. Попробую, как умею. - Она вздохнула, подошла к кухонному окну. Стояла, смотрела туда, в тот конец двора. - Вот видишь - небо... Теперь представь: у него нет конца-края. И цвета нет, никакого, хотя нам кажется, будто бы оно - голубое, потому что там, выше - помнишь? - Солнце, и что-то там с плотностью воздуха... Но на самом-самом деле - не голубое, и не черное, и не звездное, а совсем-совсем другое, и не заканчивается нигде. Вот примерно это будет бесконечность. Но ее нельзя представить, как она есть, нельзя увидеть: мы так устроены. Потому и 'бесконечность', наверное...
Ему опять было жалко свою маленькую маму, он посмотрел на нее и подумал: 'Не так мы устроены, кто-то тебе напутал. Я смогу, я увижу, я уже почти вижу. Надо только закрыть глаза и не улетать совсем. Но это так больно...' После их разговора мама отчего-то до вечера ходила расстроенная, а много позже на вопрос, помнит ли она, - искренне удивлялась и отвечала, что не было и быть не могло. Нет, она бы запомнила.
А корову Иван тогда все-таки зарисовал - шикарным химическим карандашом, двухцветным. На тетрадном листке в серую клеточку. Синяя, величественная, как ночь, с рогами-полумесяцами - корова парила над условным цветочным лугом: от нее шли провода, свиваясь в то ли кабель, то ли стебель, и розетка висела в воздухе у левого края. Скрепя сердце, он показал его маме. Мама обеими руками схватила листок, по-кошачьи округлила глаза и воскликнула: 'Ой, что это?' Иван смутился и ответил первое, что пришло в голову: 'Электрическая корова'. Почему-то мама восхитилась, убежала показывать папе, и они долго веселились на кухне (Иван сбежал к себе).
Потом к Ивану в комнату зашел папа (из-за его плеча выглядывали зеленые мамины глазки) и сказал: 'Слушай, Вань, а почему ты ушел?' - 'Нет, я... мне тут надо...' - 'Вань, да мы же просто обрадовались, что ты у нас - такой! Сам придумал?' - 'Да, наверное. Нет... Но, понимаешь, я не знал, как показать, что на самом деле ток - от нее, а не от розетки'. - 'Ага... Слушай, так ты ведь у нас - инженерный талант!' Вот чего нельзя было и предположить. Долго и ни к чему, наверное, было бы объяснять, но ведь это она - сама нарисовалась, так при чем тут может быть инженерия? Просто это было важно. В смысле, не корова даже, не факт рисунка - понятно, весьма несовершенного и от истины - далекого почти до отчаяния... просто, пока рисовал - было легче. И потом еще: было в нем, во всем вместе, включая родительские вопросы и мамины кухонные 'хи-хи-хи', - то самое. А что - Иван и сам не сказал бы.
***
Иногда казалось, будто с годами мало что изменилось. Тот же принцип 'выбери принцип': игры в детей и воспитателей, в дождь и солнце, в войну, в 'замри', в 'зачем ты это сделал', 'любишь ли ты меня' и 'почему ты меня не любишь'. Невнятные объяснения. Те же мысли, в том числе - тоска, разговоры с памятью, - во сне, на другом языке. А если кто-то пытался заглянуть внутрь или там просто слышался до боли родной скрежет загнутых коготков, то можно исчезнуть в веселом созерцании какой-нибудь задумчивой этимологии - кошмара, сомнения или, к примеру, инкрустаций, золотом по черному дереву: 'Ориген'. Правда, в последнем случае - без шуток... Потому что если пытаться иначе, то, пожалуй, каждый патрон, и сам-то по себе - никчемный, здесь оказался бы потрачен в лучшем случае совсем зря. Нет, сходилось на том, что из бесчисленного количества многоуровневых структур, из мерцания, сияний и колеблющихся теней никак не получалось сложить, как было, единственное слово. Не получалось ни вспомнить, ни забыть это слово, этот пароль в сверхмыслимое, полнее и совершеннее всего, что можно представить - пока однажды оно не разбилось на 'всегда' и 'сейчас'. И в каком-то из них едва слышалось:
'But I lie, lie straight to the mirror
One I've broken to match my face'.
'Вот так... Когда один, как чертов сын', - подумал Иван, уже давным-давно пройдя мимо ларька. Он удивился, но даже не тому, что нарисовался здесь ларек, которого вчера не было и не будет завтра, и что в ларьке врубили именно это; и не тому, что снова он вздрогнул, как если бы не слышал никогда - свои мысли от другого такого же человека, никогда не виденного лично, и часто - перешедшего в род 'умерших', - но под веками, на верном дисплее по ту сторону глаз тускло загорелось: 'Со стороны'. - 'С какой стороны? И где я был, пока слушал?'