Часть вторая. Невидимый колледж
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Часть вторая
Невидимый колледж
Возвращение в Тамбов
Фамилия их была музыкальной -- Реентович. Мне кажется, писаться она должна была -- Регентович, иначе теряла смысл. Он и был настоящий скрипичный регент -- Марк Наумович с литыми чугунными усами и властным взглядом цирковых огромных глаз. Никто из их учеников не стал великим скрипачом, и это очень характерно. Даже сыновья. Старший, Юлий Маркович, был скорее выдающимся организатором -- он создал ставший знаменитым ансамбль скрипачей. Младший, Борис Маркович, и вовсе забросил скрипку, став виолончелистом в оркестре того же Большого театра.
Под конец жизни Мария Моисеевна совсем оглохла.
Её сестру звали Раисой.
И имя это, и эта глухота вернулись ко мне через много лет, накрепко вплетшись в мою судьбу, как и музыка.
И Тэрнер, Тэрнер...
Музыка звучала всё больше итальянская -- Вивальди, Паганини -- вычурная, романтическая и совсем не подходящая к русским снегам. Разве что поляк Венявский, бывший русским подданным. Хотя вот Чайковский, который сочинял всё то же самое, и к снегам это вполне подходило. Да, Чайковский.
И огнедышащий катер Тэрнера, тащивший по водам залива на кладбище кораблей фрегат, видевший Трафальгарское сражение. Фрегат был похож на скрипку. И -- на смычок, подаренный мне Марией Моисеевной.
На скрипке была выжжена надпись -- "Steiner".
Доктор Штейнер, не имевший, видимо, никакого отношения к моей скрипке, говорил, что Бог живёт внутри человека.
Скрипку мне подарил дядя Алексей Андреевич -- старший брат моего отца. Она была обшарпанной, и он покрыл её лаком, после чего скрипка оглохла. Вскорости и он сам оглох (догнала военных времён лихорадка). Помню, как дядя Лёша разговаривал, смешно приложив ладонь к оттопыренному уху.
Тэрнера при жизни не признавали. Потом только во Франции появились столь же колоритные колористы -- импрессионисты, изрядно испортившие вкус русской публике, но те изображали убегающую видимость земного, плотяного, вещественного бытия, хоть и сотканного из лучей света, а Тэрнер видел духов.
Вот и писали импрессионисты стога да пикники, балерин и проституток... Хоть бы одного ангела нарисовали.
В недрах человека скрыта бездна. В недрах человека скрыт Бог.
Обратное течение времени. Мама взяла к нам в дом Женю Земцова -- сироту, обещавшего стать гениальным скрипачом. Он переиграл руки, когда переехал от нас. Пророчество или подсказка? Предчувствие судьбы или чужая карма, взятая на себя, а потом отброшенная, но лишь мнимо, видимо, ибо карма не имеет реверса.
Заманчиво, зазывно звучали их имена: Лёша Кожевников, Женя Земцов, Шурик Кабасин... Или: Зоя Истомина. Ну как ещё могло звать скрипачку? Только так: Зоя Истомина -- именем тонким, нежным и возвышенным, как запах канифоли, снежной пылью оседавшей на струнах.
У всех учеников Марии Моисеевны на шее, в том месте, куда прикладывали скрипку, был шрам, на кончиках пальцев левой руки, твёрдых и чёрных, как четвертные ноты, -- бороздки -- след фанатически-усердных занятий. Кроме меня, бездельника...
Лёша Кожевников повредил руку (вывихнул или сломал) на физкультуре, во время прыжка. Шурик Кабасин вообще сошёл с ума. Женя Земцов растянул сухожилия, доучился-таки, сочинял даже музыку и исчез где-то в Ульяновске, успев перед этим жениться. Что стало с Зоей Истоминой, я не знаю.
Шурик, "Schroeder", Шрадик...
В кабинете Марии Моисеевны, увешанном фотографиями, стоял кабинетный рояль. Возможно, "Schroeder". Они занимали восьмую квартиру в доме 2-а на Студенецкой улице в Тамбове. Прямо под окнами тёк Студенец -- ничем не примечательный ручей, бывший некогда судоходным. А за ним -- стадион (возможно, бывший монастырь, как это нередко бывало в русской провинции).
Год продержалась тамбовская республика крестьян-повстанцев, упиравшихся военному коммунизму и чуявших коллективизацию. Ждали прихода с Дона подкрепления -- белых войск. На чём был основан этот слух, неизвестно. Но только пришли туда ночью на конях отряды ЧОН во главе с Котовским -- под видом белых.
Был устроен маскарад -- с погонами, знамёнами, кокардами. А ночью, после дружеской пирушки, повязали тамбовцев сонными да и вывели всех в расход.
Котовский изображал, надо полагать, генерала. А может, полковника -- не знаю точно. Но только с контрреволюцией было покончено в одну ночь.
Автопортрет Тэрнера. Тэрнер ничем не интересовался, кроме живописи, и никогда не был женат.
И вот теперь, когда в моём кабинете (он же зала, спальня и гостиная, а также кабинет моей жены) стоит "Schroder", купленный по случаю в Путевом проезде, -- старенький, обшарпанный, без репетиции, сравниваемый моими друзьями с необъезженным мустангом (из-за причудливо тугой клавиатуры), -- я воспринимаю его как карму -- перст и дар судьбы и не променяю ни на "Bluthner", ни на "Petroff".
С мустангом моего "Schroedеr'a" сравнивает Пётр Старчик -- мужественный певец, от которого я и узнал о тамбовском карнавале Котовского.
То-то все приезжающие из Тамбова жалуются, что народ там какой-то ущербный -- вроде как недоделанный. Ну так как же! Косилка революции прошлась. Что там осталось, кто уцелел и дал плод -- одному Богу известно.
Меня назвали Владимиром в честь Ленина. (По другой версии -- в честь младшего брата моего отца, который очень меня любил.)
"Сотня юных бойцов из будённовских войск...", -- пел тоненький девичий голосок. И в этом было что-то по-человечески мещанское, как закатный вечер, алый, как пламя, над обрывом к Студенцу, как керосиновая лампа на столе, как образа в углу, как цокот верховых коней над тихим весенним Тамбовом, как пасхальные яйца и свечи, как лепестки "китаек" и вырезные ставни, глядящие на Пензенскую улицу.
Житейская археология. Я уловил Россию в камнях булыжной мостовой Тамбова, по которым гулко прокатывала телега с молочными бидонами.
Живое, живоносное начало древесины встречало меня в скрипке, кисти, подоконниках и крашеных полах.
В окнах террасы, называемой сенцами (наверно, сено в них хранили в деревнях в старину) были вставлены цветные стёкольца -- красные, синие и, по-моему, оранжевые, и всяк, входивший в них, делался как арлекин, -- но я тогда этого слова не знал, пользуясь, не называя, словом "клоун".
Герб Тамбова изображал собой улей с тремя кружащимися над ним пчёлами. Впрочем, сами жители города, отличавшиеся известным скептицизмом в отношении его ценности в истории, истолковывали это изображение иначе: как сортир с кружащими над ним мухами.
На базаре тамбовском крутилась карусель. И пригородный поезд, подкатывая к перрону, мелькал перед глазами так же слитным смешением вагонных окон, дверей и тамбуров.
Базарную улицу так все и звали Базарной (на ней располагался базар), с трудом привыкая к новому названию -- Сакко и Ванцетти, -- отдалённо улавливая в нём намёк на мочу. Но со временем привыкли, как и ко всем другим нововведениям.
Было много меди -- медалей, оркестров, стреляных гильз.
Полководцы с осанкой шахматных коней.
Твёрдые позолоченные погоны, мундиры со стоячими воротниками и ватной набивной грудью, синие галифе подняли боевой дух армии на недосягаемую высоту. Тогда же возродился русский патриотизм, не угасший и поныне.
В то время были Чомбе, Касавубу и ещё какой-то Мобуту. Все ругали Лумумбу дураком за то, что он сам пришёл к врагам на расправу.
У нас на кухне висела большая карта мира. Я зачертил красным карандашом жёлтое Конго. Kонг было два: Браззавиль и Леопольдвиль. Потом одно из них стало -- Киншаса, не помню уже, какое.
Политики были смехотворные -- Кеннеди, Хрущёв.
Выстрел Гагариным в небо произвёл ошеломляющее впечатление.
Я терпеливо ждал, как неизбежного прихода весны, с таянием льдов и снегов, когда вся карта Африки станет красной.
Помню, как радовали красные чернила, -- независимо от содержания. В Тамбове я был известен как поэт патетического темперамента.
Чернила, густея, зеленели, отливали жирным жуковатым золотом, а будучи разбавлены и разбавляемы всё больше (примерно как чай пьют, доводя до платиновой светлоты), становились синими, а затем и голубыми, приобретая постепенно белёсость расступающегося утра за окном -- чёрным, зимним, в которое был чётко вписан белый крест рамной перекладины.
Разными были наши формы, галстуки, чернила: у одних шерстяные, шершавые, приятного маренгового цвета; атласно-шёлковые алые морковки, рубиновые язычки пурпурного пламени; густые, цвета старой бронзы, с зеленью и позолотой; у других -- сизо-фиолетовые, как свалявшийся туман, из облезлой линялой вискозы; хлопчато-бумажные, блёклые, мнущиеся, жёваные трубочки; унылые, подслеповато-голубые, с комочками закисшей грязи. И перочистки, и пеналы, и завтраки наши расслаивались по этим полюсам призорности и бесприглядства, как и места за партами: поближе к доске и подальше, рядом с круглой отличницей Зоей Изумрудовой или ябедой Тайкой Таякиной, а то и ужасным второгодником Балбекиным, весь перезревший пыл которого, казалось, уходил в адские замыслы устроения пакостей всем: учителям, одноклассникам, животному и растительному царствам, а также миру вещей.
Оценки тоже выставлялись по стратам. Троечнику Анурьеву даже за безукоризненный ответ нечего было надеяться получить больше четвёрки, которой он несказанно радовался, -- той самой четвёрке, над которой горько плакал отличник Коля Кузнецов. Это было как разница в зарплате: для одних тридцать рублей -- деньги, для других -- ничто. Отличникам двоек никогда не ставили, так же как и двоечникам -- пятёрок.
Пацаны в подъезде пели о красотке Розенели. Луначарский знал толк в женских чарах, раз его жена прославилась не только в синематографе, но и в блатном фольклоре.
Иногда мной овладевали империалистические замыслы -- хотелось уничтожить Турцию и отнять у неё Арарат, Ван и Эрзрум, Константинополь, Босфор и Дарданеллы; вернуть Аляску, Дальний и Порт-Артур, Финляндию и Польшу; Германию измельчить на города и пушками уткнуться, остужая раскалённые жерла, в Атлантический океан.
Мы любили песню "Коричневая пуговка" -- про то, как "коричневая пуговка валялась на песке". Шли ребята, не обратив на неё никакого внимания, но среди них был босой и потому особенно бдительный пионер Алёшка.
"Случайно иль нарочно -- никто не знает точно -- на пуговку Алёшка ногою наступил".
А на пуговке оказалась надпись на иностранном языке. Ребята, посоветовавшись, сдали пуговицу в милицию. По ней вскоре нашли шпиона, потерявшего коричневую пуговку. Шпион шёл со специальным заданием -- кажется, отравить колодец или взорвать завод, где работал Алёшкин папа.
Видимо, иностранные вещи были в тот период такой редкостью, что по оторвавшейся пуговице можно было поймать диверсанта. В период железного занавеса и холодной войны, да ещё в провинции, это вполне могло быть реальностью.
Брешь пробил всемирный фестиваль. Потом появились стиляги, щеголявшие во всём заграничном, а позднее и фарцовщики, наладившие снабжение советских граждан зарубежным барахлом.
Стиляг ловили бригадмильцы, стригли машинкой наголо, узкие брюки резали ножницами, а галстуки с обезьянкой и пальмами выбрасывали. Да ещё фотографировали со вспышкой и вывешивали портреты стиляг в самых людных местах.
Но Запад брал своё.
В шестидесятые годы появились звёздные "мальчики" -- дети НТР. За ними выплыли "старики" (под влиянием Хэма). Потом попёрли "деревенщики".
...Нашу "Литературную Россию", занимавшую почти весь верхний этаж серого конструктивистского здания на Цветном бульваре, так же как и основного домовладельца -- знаменитую и могущественную "Литературную газету", злые языки называли бульварной прессой -- именно из-за их местонахождения. По ту сторону бульвара стояли старый цирк и центральный рынок, что также давало повод для двусмысленных шуток, но этим поводом, по счастью, никто, насколько мне помнится, так и не воспользовался. Газеты жили в мире и добрососедском согласии, словно и не было между ними распрей в начале шестидесятых годов, когда были они ещё тощими, выходили три раза в неделю и одна из них, а именно нынешняя "Литроссия", носила название "Литература и жизнь" (превращённое врагами в унизительную аббревиатуру "Лижи").
Я хорошо помню их бесконечную, доходившую до драки полемику, потому что ходил в школу через сквер, где щиты с этими газетами стояли рядом, в каждом номере бурно опровергая, обличая и повергая друг друга в прах.
У нас в Тамбове литературные события были в чести, много было пишущей братии, да ещё из Москвы, что ни осень, наезжали на тамбовскую ниву Игорь Кобзев, Виктор Боков, Алексей Марков с рыжей петушиной бородой и -- считавшийся известным московским поэтом, но в Москве абсолютно никому не известный наш земляк -- Василий Журилов, носивший прическу в форме лиры и всегда читавший с трибуны стихотворение про навоз, дающий основу хлебу.
Трибуной чаще всего служил обширный гранитный постамент памятника Зое Космодемьянской, стоявшего здесь же в сквере перед школой, в которой я учился.
В этом же сквере с нами -- пионерами встречались пузатые старые большевики, брызгавшие слюной на алые галстуки, которые мы каждый раз им привязывали (куда они эти галстуки девали? у каждого дома валялось небось штук по пять дарёных).
Одно время меня "подбрасывал" к школе райкомовский шофёр дядя Жора на жуковатом "Москвиче" старого, ещё "эмковского" образца, но это продолжалось недолго -- пока мой отец, в диагоналевой гимнастерке, галифе и военных сапогах, с отчётливым пулевым шрамом на правой щеке, работал секретарём райкома партии (после бурного пленума в 1955 году, когда все коммунисты проголосовали за отца, он всё-таки не был избран, поскольку критиковал в своей речи самого секретаря горкома Лобова).
Это избавило меня от едких насмешек учительницы Екатерины Фёдоровны ("сия персона не может ходить пешком"), но не от некоторых льгот, которые полагались мне как сыну горкомовского, а потом и обкомовского работника: спецбольницы с чехлами на пустеющих диванах, дорожками и фикусами, а также пропуска на трибуну на площади Ленина в дни ноябрьских и первомайских торжеств.
Улица Интернациональная (бывшая Дворянская), по которой мы шли с отцом, шурша новенькими болоньевыми плащами, безлюдная в этот ранний час предвкушения праздника, была украшена флагами, гирляндами ламп, портретами вождей. На перекрёстках её перегораживали встык составленные грузовики.
Мы предъявляли милиционерам картонные пропуска.
Несли плакаты, символизирующие дружбу народов. Русский был одет в нормальный европейский костюм -- пиджак, рубашку с галстуком. Украинец был также в пиджаке, но уже в вышитой рубахе. Прочие народности шли в один ряд, одетые в национальные костюмы: в полосатых халатах -- народы Востока, кавказцы в бурках и лохматых папахах, прибалты в жилетках, соломенных шляпах и деревянных башмаках. Русская женщина -- русоволосая, ясноглазая, -- впрочем, также была наряжена в фольклорный сарафан.
Шпана тоже готовилась к празднику. Загодя заготавливались резинки, проволочные пульки, иглы, ученические перья с одной обломанной половинкой для сугубой остроты оставшейся -- всё это предназначалось для пуляния, метания и просто прокалывания воздушных шаров. Так, обломанные перья были весьма остроумным метательным снарядом, оснащённым бумажным оперением, примотанным к перу нитками, что давало довольно высокую точность броска.
На трибуне было холодно, но весело. Нас, пацанов, пропускали вперёд, к самым канатным заграждениям. Отцы солидно топтались сзади, потирая перчатками замёрзшие носы и уши. Матери, слава Богу, оставались дома, проклиная вчерашнее "торжественное", где они, украдкой вынимая затёкшие ноги из праздничных тесных туфель (на "торжественное" полагалось приходить с жёнами), вытерпливали занудный, неизвестно кем сочинённый доклад "первого", маялись в перерыве по бархатному фойе облдрамтеатра имени Луначарского, где, стесняясь, пили лимонад с пирожным, а потом ещё гадкий концерт, с которого, впрочем, можно было и удрать, но считалось неудобным.
Перед канатами, в масляных белых квадратах, стояли чёткие, как заводные игрушки, солдаты с карабинами и примкнутыми к ним кинжальными штыками.
Парад всегда радовал, особенно когда военные, дружно открывая рты, кричали "ура", единым махом вздымая над асфальтом голенища надраенных сапог, а демонстрация была похожа на цыганский табор или тамбовский базар, с пестротой одеяний, разнообразием нетрезвых лиц, лузганьем семечек, плясками вприсядку и пеньем под гармошку -- и всё это на ходу. Иногда в колонне шёл свой оркестр, и тогда военные музыканты на площади умолкали, и мы слушали гуканье большого барабана и взвизги любительских альтов и труб. Провозили всякую разность на машинах, несли портреты и лозунги, но это всё было больше похоже на сельскую гулянку в престольный праздник, чем на солидное политическое шествие, если бы не лозунги, изрыгаемые рупорами с трибуны, в ответ на которые толпа очень охотно, хотя и вразнобой, кричала "ура".
К колонне пристраивался пьяный, который путался у всех под ногами и иногда падал у самой трибуны, подхватываемый стражами порядка.
Мы всегда выстаивали демонстрацию до конца, потому что каждый раз среди трибунных пацанов проносился слух о том, что под конец по площади проскачут три богатыря на конях, в полном снаряжении. Но богатыри так никогда и не проскакали перед красной трибуной, а мы свято верили в них и всё ждали, ждали...
Дети партийных работников любили, встав на перемене между парт, произносить следующую речь:
-- Товарищи! Все мы -- товарищи. Но среди нас есть такие товарищи, которые нам не товарищи.
Второгодник Попов сочинил речь под названием "Мы -- русские люди", где говорилось о том, что мы должны отлавливать немцев и "вешать их на вешалках на площадях".
Выпив, взрослые морщились и говорили, как бы удивляясь:
-- Крепка... советская власть!
Так и запомнилось с детства: что советская власть крепка и что при упоминании о ней надо морщиться.
Когда я впервые услышал "Интернационал", я решил, что "работники всемирной", которые "владеть землёй имеют право", -- это партийные работники -- друзья и коллеги моего отца, а "паразиты" -- их враги. Мне кажется, что и они так думали.
На сером фронтоне клуба "Знамя труда" была вытесана барельефная композиция: по одну сторону -- "работники всемирной" -- мужественные, мускулистые, с молотками и знамёнами, а по другую -- пузатые, монстрообразные "паразиты" в цилиндрах, обречённые на истребление диктатурой пролетариата.
Так и впечаталось с детства: что пролетариат -- это начальство, а диктатура -- когда они делают, что хотят.
Во всех подвальных зарешёченных оконцах виделись мне паукообразные капиталисты и помещики, прикованные цепью к стене, пожизненно выполняющие общественно-полезный труд. И мы, первоклашки, со страхом припав к очередному подвалу и угукнув, опрометью бросались прочь от этого логова буржуев.
"Сотня юных бойцов из будённовских войск на разведку в поля поскакала". Меня поражала документальная подлинность этой песни. В американской армии разведка до сих пор называется "cavalry" -- кавалерия.
И ещё привлекательная фигура "буржуя" -- в цилиндре, фраке, с тростью. Его рисовали на плакатах, он остался неизменным персонажем оперетт, ради него вспоминаются события гражданской войны. Чаплин -- тот же мелкий, опустившийся буржуа.
И -- тоска по мужику, бывшему существеннейшей частью жизни России.
Когда отец напряжённо думал, мучительно билась жилка на правом виске, чуть пониже осколочного ранения, и этот комок умной плоти, рождавшей мысль, повреждённой войной, а потому обречённой на приливы боли, бледно-розовой, чуть прикрытой прядью поседевших волос, трепетной, был неслышным укором легкомыслию моей жизни.
Мне представился дом, внутренние стены которого были вынесены вовне: с картинами, портретами родных, может быть, даже иконами. Обои были снаружи. Внутренние и внешние стены, иными словами, ничем не различались между собой.
И другой дом, где внешние стены были внутри, там был и внутренний дворик.
И мне вспомнился трубач Миша, у которого как будто вовсе нет внутреннего плана бытия, а есть только внешний, как отражатель, с его поверхностными, мгновенными репликами-реакциями, заезженными, вульгарными шутками, -- всё это только снаружи, а внутри -- лишь жидкости да слизи: кровь, моча, сперма, желчь, слюна, желудочный сок; может быть, и слёзы, хотя в это не верится. Мыслей там нет, только мозги: кашевидная, слизистая масса. Ну, и ещё знание нот -- он ведь трубач.
И ещё вспомнилась Люда, у которой словно бы нет внешнего плана бытия, а есть только внутренний, и она от этого чувствует себя неловко, и больно ушибается там, где не ушибётся никто, и движется как-то скомканно, боком -- от отсутствия формы, и делает всё не в такт, потому что вся -- внутренняя -- наружу -- без обёртки.
Я думаю о тех людях, из которых складывается мой автопортрет. Они отражаются в моих глазах, как и дома, события. Ведь единственная реальность -- человеческая душа, сознание, всё существующее существует в нашем сознании. Всё, что я знаю, что есть в моей памяти и душе, и составляет мой автопортрет.
Вспоминаются кондукторши в мёрзлых тамбовских автобусах -- горластые, в матерчатых перчатках с отрезанными пальцами, чтобы легче считать медяки. Одна из них, с вострым и добрым дегенеративным лицом, никогда не брала с меня денег. Деньги тогда были дробные, со многими десятичными долями, которые теперь не учитываются.
Возле кондукторши была электрическая печка, о которую она грела пальцы, обжигая их после морозной гремящей мелочи. Мы дышали на пятаки и придавливали их к окну, протаивая стеклянную полынью, через которую виднелась улица.
Дикторшу дядя Слава фамильярно называл Ниночкой Шиловой. Говорили, что у неё один глаз стеклянный: выбодала рогом корова на ВДНХ. И все женщины страны не слушали сообщений, а только гадали, какой глаз стеклянный -- левый или правый.
Ещё все удивлялись, когда диктор Балашов, облысевший, стал вновь волосеть, покрывшись лёгким пушком, а потом и буйной пенистой шевелюрой. Одни говорили, что у него парик, а другие -- что волосы настоящие, которые ему вырастили в Париже.
Были популярны куплеты: "Римский папа грязной лапой лезет не в свои дела. И зачем такого папу только мама родила?"
И ещё: "Дяде Сэму за гроши продал душу Чан Кайши. И теперь его душа уж не стоит ни гроша".
Дядя Сэм изображался с бородкой, в цилиндре. Он часто клал ноги на стол.
На смену сталинскому зачёсу назад, выражающему стремление общества вперёд и выше, пришла косая чёлка с пробором, отразившая либерализацию общества.
Помню литературные вечера в редакции молодёжной газеты, столь густо увешанные табачным дымом, просто устланные им, что забывалось, ради чего, собственно, здесь собираются, и казалось, что главным делом является именно курение -- такое себе каждение богу прозы и поэзии, еженедельный ритуал.
Комическое впечатление производила "госпожа Хрущёва" -- знаменитая Нина Петровна -- толстая, сияющая, слегка смущённая вниманием. На званых международных вечерах они с супругом являли собой торжество демократии, вероятно, шокируя аристократов простецкими манерами.
Тогда и появились звонкие, бойкие "мальчики" с баскетбольными сумками, ни в чём не схожие с молодогвардейцами и обходившие стороной покорителей целины. Им чужды были манерные "стиляги", разоблачённые журналом "Крокодил" и подвергнутые, подобно овцам, стрижке в отделениях милиции бравыми ребятами из бригадмила.
"Мальчики" были спортивны, ироничны и ориентированы на дикий, полный опасностей и приключений Запад. Их духовным отцом был Хемингуэй, пророком -- Ремарк, предтечей и кумиром -- Уолт Уитмен.
Все они, от прически и кед, от ковбоек до взглядов на жизнь -- чистых и распахнутых всем ветрам -- были американцами. Их культивировала, преподносила, пачками пекла катаевская "Юность" -- "детей Флинта"; раскованные, длинноногие, столичные, воспитанные едва ли не по доктору Споку, они сами себе казались надеждой нации. Вот только слегка мешали старики (не "старички" Хемингуэя, а настоящие -- "кони" или "танки"), оставалось терпеливо дождаться, когда они сами отомрут.
Молодые "старички" (или "мальчики", или "сердитые молодые люди") носили хемингуэевские бороды, драные свитера и только-только появившиеся облезлые джинсы. Они не расставались с походной гитарой, ночевать предпочитали в палатке, у костра, пили кофе без сахара в молодёжных кафе (которые позднее переродились в гадюшники для проституток, фарцовщиков и воров).
Всюду стали вспыхивать голубые и прочие "огоньки" с чтением стихов, игрой на саксофоне, бурными дискуссиями. Зашевелились модернисты, в особенности живописцы, получившие остроумное наименование "тля".
Особенные надежды связывались у всех с покорением космоса.
Законодателем моды стал Фидель Кастро. Со всех обложек всех иллюстрированных журналов смотрело его мужественное дружественное лицо, обрамлённое толстовской бородой. Высокий, бравый военный, он являл разительный контраст с низеньким, круглым, штатским Никитой Сергеевичем.
Рассказывали, что однажды Хрущёв посетил выставку московских художников и сказал речь, в которой были такие знаменательные слова: "А кому у нас не нравится, пусть уезжает отсюда к эбене матери". Американцы как будто записали эту речь на плёнку, вырезали кусок со знаменательной фразой, склеили его кольцом и запустили через "Голос". И все могли в течение сколько угодно долгого времени слушать знакомый по бесчисленным выступлениям голос вождя, повторяющий исторические слова: "А кому у нас не ндравится, пусть уезжает, -- (или убирается -- не помню точно), -- отсюда к эбене матери".
Никита Сергеевич никак не мог одолеть премудрость русской грамматики и решил в конце концов её отменить. Писать: "огурци", "конци", "молодци".
...И вот тот самый Человек, который для Хрущёва был другом, товарищем и братом, оказался вдруг бездельником, жуликом и лихоимцем. На смену высокой сознательности пришли органы милиции и прокуратуры -- и это в тех самых вожделенных восьмидесятых годах, которых мы так ждали, о которых так мечтали из глубины шестидесятых и боялись только одного -- что не доживём.
Да и как было не развалить сельское хозяйство, если повсюду искоренялось травопольное земледелие и заменялось пропашным, насаждалась кукуруза, забивался личный скот.
Это только усугубило предвоенное разорение.
Ещё Хрущев любил Америку -- тайно, с оглядкой на Китай, но любил -- за ум и весёлый нрав. Было в нём и врождённое сельское, провинциальное тяготение к городу, метрополии. Он и дома хотел чтоб были как в Америке, и фермы как у Гарста, и демократичен был на американский манер. Жаль только -- капитализм им мешает, -- думал, видать, про себя.
Американцы тоже по-своему любили Никиту Сергеевича, хотя и считали его дурачком.
А уж как Хрущёв армию подраспустил -- тут наши соколы за головы похватались.
Он надеялся победить, в случае чего, с помощью ракет.
Очень обрадовался, когда спутник запустили. Космонавтов любил. Даже и представить себе нельзя было ничего космического без улыбающейся луновидной головы Хрущёва. Кажется, Гагарин ему в улыбке подражал.
И ни один политический деятель не оставил после себя такой дурной памяти -- даже Сталин, у которого остались сторонники, чей портрет ещё так недавно украшал ветровое стекло каждого третьего грузовика. Кто повесит у себя портрет Хрущёва? Он и ушёл-то на американский манер -- не умер, как подобает нормальному вождю, а был выбит из седла соперниками.
На подносе лежали бутерброды, а деньги мы клали сами и сдачу набирали, сколько нужно, из лежавшей тут же мелочи. Так же продавались пёрышки, резинки, карандаши, школьные тетради и прочая мелочь. Доверие всем нравилось, но постепенно обаяние светлых зорь прошло, и начали, сперва робко, а потом всё смелее, хватать всё так, пока самообслуживание не отменили. Там же, где оно осталось, был введён удвоенный контроль.
Хрущёв думал, что, обладая более эффективной социалистической системой, где не разбазариваются народные средства на серьги и яхты для миллионерш, а стихия рынка и кризисы не мешают плановой и неуклонно растущей, легко и чётко управляемой экономике, мы уж точно обгоним США. И он бросил вызов.
Речи Хрущёва были хвастливы и изобиловали вульгаризмами, которые первоначально импонировали всем, а потом стали резать слух: всё ж королям не подобает говорить в стиле дворников.
Вероятно, никогда за всю историю России не было сложено и рассказано столько анекдотов, как в благословенную эру Хрущёва, длившуюся около десяти лет.
Хрущёв старался ни в чём не походить на Сталина, и это ему удалось.
Ещё он думал, что ускоренному движению вперёд мешают пережитки, или, как он их называл, родимые пятна капитализма: тунеядство, хулиганство, религия и модернизм. Стоило убрать эти неприятные пигменты -- и мы пошли бы вперёд семимильными шагами.
Преступность он решил отменить, преступников перевоспитать. Было модно брать хулигана или вора на поруки рабочего коллектива. Думали, что скоро и тюрем-то не будет. Лагеря он как будто начал потихоньку закрывать.
Но оставалась ещё сталинская гвардия. Да и молодая подросла, которой не по духу были хрущёвские веяния, а нужен был порядок.
Мы никогда не жили так весело, как при Хрущёве. Он был гениальный и простодушный авантюрист, в стиле героев О'Генри.
Казалось, Хрущёв и сам радуется изобилию анекдотов о нём. Он любил это слово -- изобилие.
Коммунизм был его светлой и простодушной мечтой, представляясь в виде большого универсального магазина в Нью-Йорке, -- только расплачиваться по выходе не надо.
Хрущёв считал, что у нас всё не хуже, чем в США, -- и быки, и самолёты, а метро даже лучше, да и балет тоже. Балет он любил смотреть из первого ряда партера, откуда всё хорошо видно, -- не то что Сталин, сычом глядевший из правительственной ложи в морской бинокль.
...Диск победы. В ранце каждого американского солдата лежала эта пластинка, выпущенная в 1944 году, с записью буги-вуги. Джаз, наиболее свободолюбивая музыка, являет собой яркое противостояние авторитарному сознанию. Они отстаивали демократию. К тому же это искусство негров, а янки воевали против геноцида.
Хрущёв говорил: пусть наши быки с вашими померяются.
Звёздные мальчики мечтали со звёздным билетом улететь к далёким звёздам. А колхозники -- на фанерном аэроплане -- к едене матери.
Мне приснилось, что воскрес мой отец. Он шёл по Тамбову, по Интернациональной улице, довольно молодой, ироничный, в соломенной шляпе, в костюме и рубашке без галстука, с отросшей чёрной щетиной, и как бы говорил мне:
-- Ну, где твой Бог? Я Его так и не видал...
А воскрес он так. Женщина, старая коммунистка, подошла к его гробу и довольно грубо сказала:
-- Пётр, чёрт, вставай!
И он встал.
Политики всегда были смехотворными. У нас в доме, в Котовске, жил столяр, которого звали Чемберленом -- непонятно, за что.
Степанова, жившего в Тамбове в большом жёлтом доме на углу Пролетарской и Интернациональной, называли Шопеном, хотя играл он не на фортепиано, а на скрипке.
Если быть искренним и бесстрашным, тогда получится хороший автопортрет.
Дети Ленинских гор
Контролёрша легко и уверенно, словно тачку катила перед собой, вела через вагоны "зайца".
-- Смотрю, она книжку читает, -- повествовал в соседнем ряду бойкий среднерусский говорок. -- Глянул -- книжка интересная, про любовь: она любовь ищет...
Напротив шёл диалог в стиле Проппа:
-- "Накинула дочка сеть..."
-- Платье женщины -- всегда сеть.
Рядом кто-то оглушительно храпел.
На сумку был наклеен портрет Аллы Пугачёвой и ещё какой-то бабы с гладкой причёской, и мне это было смешно, потому что с Алкой Пугачёвой я играл в одном оркестре, в самодеятельности факультета журналистики, и никак не думал, что она станет великой певицей. Она пела на репетиции вместе с красавцем Любомиром Коларовым импровизированный джазовый вокализ, в паузах повизгивая:
-- Ах, как это сексуально!
Оркестром руководил Жора Газарян, женившийся на дочери вождя финских коммунистов. Джинсы с отворотами, в которых он, заспанный и небритый, выходил в холл, были непонятны мне, тамбовскому провинциалу, и казались чем-то неприличным. Жора только что вернулся с юбилея Еревана -- гигантской, как тогда говорили, всеармянской пьянки -- и всем повторял:
-- На десять лет старше Рима!
В джинсах было что-то невероятно, неприкрыто, безнравственно мужское -- в этой строчке и молнии, заплатках, оттопыренных карманах...
Другая Алла, потрясавшая воображение мощной грудью, стала выдающейся поэтессой. Помню, как она, треща пуговицами лифчика и поводя воловьими глазами, жарила картошку и варила кофе в два часа ночи (кухни тогда ещё не запирали) на пятнадцатом этаже высотного здании МГУ, в то время как её подруга -- Нина? Лена? -- забыл, как её звали, -- с риском для потомства сидя на каменном подоконнике, курила и играла на гитаре. Глаза её были подведены всегда, даже, возможно, раз и навсегда -- так это было, крепко сделано.
Ещё у нас была Лина, феноменально некрасивая и компенсировавшая это мощным умом и деятельной страстью к творческой жизни.
-- Заявление в партию надо писать синими чернилами, -- сказал Вадим Дундадзе. -- Это партийный цвет.
5 декабря 1966 года -- через год после нашумевшего митинга диссидентов -- на Пушкинской площади собрались пять тысяч стукачей и целый день проверяли друг у друга документы.
-- Как колчушкой ни тряси, последние капли -- в штаны, -- говаривал Славик Брусилов, и это была сущая правда (хотя и прискорбная, конечно).
Ещё они с его другом Толиком Бормотовым выясняли вопрос, почему член всегда свисает в левую штанину. По теории Толи Бормотова, предки человека ходили без штанов и, когда они гнались за мамонтом, то в правой руке сжимали дротик, потрясая им (откуда и произошла фамилия Шекспир -- Потрясатель Копья), и чтобы член, болтаясь, не путался под ногами, его держали при этом в левой руке. Позднее ориентированность члена влево стала наследственной.
Гера Шуцман любил материться в сортире, когда Миша Смоляник оставался с бабой наедине в своей комнате. Герин голос гулко бился об унитаз, придавая любви студентов особую пикантность.
Когда Миша наутро укорял его, Гера всякий раз делал большие глаза и говорил:
-- Откуда я знал, старик? Надо было предупреждать. Ты в следующий раз повесь на дверь записку: "Я с бабой" -- и всё.
На дверь туалета Гера привинтил упёртую им в бытность проводником вагонную табличку: "Во время стоянки пользоваться туалетом воспрещается", -- содержавшую, в контексте мужского студенческого общежития, всем понятный намёк на эрекцию.
Гера был членом КПСС. Студент-старшекурсник объяснял это так:
-- Фашистской партии у нас нет -- вот он и вступил в коммунистическую.
О Шуцмане говорили, что он -- единственный в мире еврей, напрочь лишённый интеллекта. Бывший матрос, боксёр, редкостный грубиян, он был широкогруд и широкоплеч, высок ростом, густо покрыт орангутанговой шерстью.
-- Всё: решил я не пить, не курить и с дамами дел больше не иметь, -- заявил, проходя с чайником по коридору, заросший щетиной Федя Карпов.
-- Нельзя, -- остерёг Гера Шуцман. -- Дамы узнают -- морду набьют.
Однажды студентка Валя долго стучалась в запертую дверь мужского блока -- хотела попросить конспект. Наконец дверь отворилась и на пороге предстал Шуцман, совершенно голый, окутанный клубами пара. Нимало не смутившись, он осведомился, что ей нужно, и, как истинный джентльмен, предложил войти.
У Геры было любимое выражение:
-- Вот такой женщине я бы отдался.
На четвёртом курсе он сдружился с советским корейцем Серёжей Ке, который тоже был боксёром. Они развлекались тем, что в два часа ночи пели дуэтом, в сопровождении двух гитар, распахнув настежь окна, "Тройку", каждый в своей комнате: один на двенадцатом этаже, а другой -- на четырнадцатом.
Шуцман уверял всех, что его отец -- советский шпион, живущий в Западной Германии.
Отношение к личным драмам было у него житейским:
-- А что? Жопа об жопу -- и разошлись.
На старших курсах он долго подбирал себе невесту, всё колебался в выборе между двух- и трёхкомнатной квартирой. Наконец решился на трёхкомнатный вариант, слегка прогадав при этом с фамилией жены, которую он взял взамен своей собственной. Звучала она всё-таки по-еврейски, но была предпочтительнее, ибо содержала и некоторый намёк на Прибалтику.
-- Даже такой идиот, как Шуцман... -- так говорили у нас на факультете.
...В комнату вошёл Детинин -- мужественный, с ёжиком серых волос, стальным взглядом и крепкой челюстью американского актёра, исполнявшего роль Спартака в только что прошедшем широкоэкранном боевике. Его чело омрачала мысль, которую он тщетно пытался отогнать от себя. Троекратно извинившись перед всеми, он обратился к Морковьеву, начав издалека:
-- У Чехова в записных книжках есть рассказ про одного старика, у которого была большая борода. Однажды его спросили: когда он спит, куда кладёт бороду -- под одеяло или поверх него? Старик не мог вспомнить. А когда лёг спать, положил бороду поверх одеяла -- неудобно. Сунул под одеяло -- тоже неудобно. Ворочался он, ворочался всю ночь -- а наутро встал и сбрил бороду. Вот и у меня к тебе, Юра, похожий вопрос: ты, когда на унитаз садишься, конец на круг кладёшь или опускаешь вниз?
-- Опускаю, -- твёрдо ответил несколько растерявшийся Морковьев.
Детинин задумался:
-- Почему же тогда круг в этом месте всё время мокрый?..
После чего, откланявшись, галантно удалился.
Комсорг Паша Куяров прославился на английском. Ему попалось в тексте слово "job" (работа). Паша читает:
-- "Жоп".
-- Comrade Kouyaroff! -- в ужасе воскликнула преподавательница.
-- I'm sorry. "Йоб", -- поправился Куяров.
По ночам перед экзаменами устраивали коллоквиумы: кто что читал -- ибо одолеть всю гору программной западной и нашей литературы, да ещё в последнюю, решающую ночь одному человеку было не по силам.
(Помню, именно тогда я поклялся, если стану когда-нибудь писателем, писать как можно короче -- чтоб не мучить бедных студентов.)
В ночных консультациях участвовали все расы и народы. Содержание необъятной русской классики многие из нас узнавали в обратном переводе из уст африканцев, читавших ее по-французски в сокращённом изложении.
Но порой дайджест был уж чересчур дайджестом. Так, непобедимому футболисту из Ботсваны попался на экзамене роман Чернышевского "Что делать?". Он пересказал его так:
-- Жила-была Вера Павловна. Она не умела читать и писать. Потом пришёл Рахметов. Он научил её читать и писать, -- за что получил свой заслуженный "трояк", который носил ещё одно -- утешительно-эвфемическое наименование: "государственная отметка".
Дипломы детям тропических широт выдавали роскошные, как ресторанные меню, -- со званием магистра искусств (Master of Arts).
Наши завистники так и говорили:
-- Вон магистры пошли...
Замдекана по хозчасти Ада Леонидовна, виртуозно бравшая взятки, задумчиво глядела на девицу, приехавшую к нам учиться из знойных изысканных стран, прикидывая, куда бы её заселить. Жора Газарян, работавший в интерсекторе, наклонился к могучему, украшенному голубым брильянтом уху квартироначальницы и громким шёпотом произнес волшебное слово "спецкафедра", означавшее некоторую причастность миндалеокой смуглянки к шпионским интересам нашей Родины на её дальних заморских рубежах, а значит, и полагавшуюся по статусу комнату-"одиночку" в украшенной золочёным шпилем "высотке". Ада мигом выписала ордер.
Танька Замахова потом жутко бранилась, жалуясь приятелям на поселившуюся с ней в одном блоке первокурсницу-"туземку", которая никак не могла приучиться правильно пользоваться туалетом.
-- Там все "французы" собрались, -- рассказывал Куяров. -- Ну, кто во Францию вместе ездили.
Это были отборные стукачи, вроде него самого.
...Войдя в комнату, я застал спавшего на диване человека. Он спал беспокойно, весь съежившись и натянув край байкового общежитского одеяла на голову. Он внезапно проснулся, откинув одеяло от сонного лица с воспалёнными глазами, и, протирая их (волосы при этом путаным пучком-торчком торчали во все стороны), изумлённо спросил, кто я такой.
Лицо его было мне полузнакомо. Потом я вспомнил: это был Слава Брусилов -- круглый отличник с предыдущего, уже выпущенного курса. Мы скоро объяснились. Слава вернулся из Египта и его подселили ко мне, пообещав, что он будет жить один (ну да, я же чуть не уехал в Южный Йемен). А теперь, коли я не уехал, нам предстояло жить вдвоём.
Слава обнаружил трезвость и твёрдость суждений, рассказывая о войне, о лени и трусости наших доблестных союзников по синайской кампании. Я понял тогда, не осознав, а теперь вспомнил, как много значит правда, как преображает она скованного и закомплексованного страхом и демагогическими лозунгами советского человека.
Сертификаты, полученные за участие в иудейской войне, Брусилов бездумно тратил на сигареты "Уинстон" и "Салем", которые блоками носил в общагу. Его невеста Аля, аспирантка биофака, притаскивала спирт, я -- апельсины и шоколад, и мы пировали втроём ясными зимними вечерами.
Помню, как Аля билась в истерике после выборов, повторяя: "Я не хочу жить в этой фашистской стране!" -- а мы с Брусиловым, как могли, успокаивали её, и подносили спирт, и она пила его, разведённый наполовину, звеня зубами по краю тонкого стакана.
Успокоившись, Аля рассказала, что дежурила на избирательном участке. Когда день подходил к концу, вскрыли урны и стали считать голоса. Полагалось, чтобы "за" было девяносто девять и девять десятых процента. "Против" считался только бюллетень, перечёркнутый крест-накрест, но избиратели об этом не знали, поэтому таких листов вообще не было. Попалось несколько бланков, перечёркнутых наискось одной чертой, с угла на угол. Председатель счётной комиссии разъяснил, что это -- "за": товарищи хотели подчеркнуть фамилию кандидата, но рука от волнения дрогнула, и линия пошла вкось. Процентов двадцать вообще не явились на выборы. Председатель, выждав немного, взял пачку чистых бюллетеней да и сунул её, недолго думая, в запечатанную урну, сбалансировав тем самым искомый процент.
Аля пила спирт, и зубы её стучали по тонкому краешку химического стакана...
-- Я в аспирантуре остаюсь, -- сказал мне Куяров. -- Буду на комсомоле.
Так это у них называлось: "работать на комсомоле".
Храм науки
-- Ну, теперь мы хрен оттуда уйдём, -- радостно говорил, поигрывая солнечным зайчиком на сапоге, полковник Наживкин.
(Наша армия вошла в Чехословакию. Десантников поразила высокая и сочная трава.)
Военная кафедра была таинственным заведением. Вход охранял бдительный дежурный с повязкой на рукаве. Туда и обратно шмыгали подтянутые бравые офицеры; студенты сохраняли загадочный и многозначительный вид. Все были при галстуках, которые полагались по форме.
Из нас готовили специалистов по моральному разложению войск и населения противника.
Преподаватели на занятиях в открытую делали такие людоедские заявления, что у нас дух захватывало.
Полковник Боровиковский, например, говорил (а может, и мечтал) о тотальной, глобальной, трансконтинентальной, ракетно-ядерной войне.
Кругом были развешаны портреты Ленина, цитаты из его работ. (Ещё бы! Уж Ильич-то знал, как разложить армию и население противника...)
Мы все мечтали стать шпионами.
Нам выдавали "секретные" засургученные, с прошитыми и пронумерованными страницами, тетради, в которых мы писали, а потом переводили на английский тексты антиамериканских листовок и радиопередач собственного сочинения. За них выставлялись оценки.
На перекличке, услышав свою фамилию, полагалось громко пролаять: "Ай-ай!" Это было потешно и странно. Позднее выяснилось, что именно таким образом ("I-I!": сдвоенное -- ради шума ветра -- "Я!") откликаются на линейке моряки американских военно-морских сил, где служил наш доблестный шпион, а солдаты армии США на поверке отзываются совсем иным, более понятным возгласом: "Here!" ("Здесь!"). Пришлось срочно переучиваться.
Восхитительную, почти что киплинговскую строку обнаружили мы в учебнике военного перевода -- ласкавшую слух, как ода: "The infiltration is a variation of penetration" ("Просачиванье -- вариант прорыва").
И -- чеканную дефиницию из боевого устава, которую заучивали наизусть: "The prime aim of infantry in attack is to close the enemy and to destroy or capture him" ("Первейшая цель пехоты в атаке -- сблизиться с врагом и уничтожить или пленить его").
Всё-таки больше хотелось -- пленить, тем более что "infantry" ассоциировалось с эрмитажной принцессой-инфантой, инфантилизмом, детскими играми в "войнушку", а янки были невыразимо симпатичны -- с их джазом, джинсами, козлобородым дядей Сэмом, что тыкал пальцем в праздную толпу, с чисто американской чудаковатой прямолинейностью признаваясь: "I want you".
Он меньше всего походил на врага, что бы там ни говорили нам наши наставники -- суровые ландскнехты психологической войны.
Лучшую листовку на сборах сочинил студент Минашкин. Она была рассчитана на французских солдат и содержала всего четыре слова: "Кончай трепаться -- иди сдаваться!"
Подполковник Ярошевский, правда, сомневался, удастся ли передать красоту подлинника во французском переводе.
Полковник Наживкин приводил по памяти текст немецкой листовки, которая попала к нему в руки в начале войны, -- тоже в стихах: "Бей жида-политрука -- его морда просит кирпича".
Автор-нацист был, видимо, уверен в том, что его ценности найдут сочувствие у русского солдата.
-- Сейчас выпьем чаю с антистоинчиком... -- сказал, вытирая пот со лба, немолодой, малиновый от солнца начальник военных сборов.
(У офицеров и солдат было твёрдое убеждение, что во все жидкие виды армейского питания добавляется некое, способствующее половой импотенции, вещество -- антистоин.)
Красными и синими карандашами наносили на карту продвижение наших и вражеских войск, ядерные и пропагандистские удары.
-- Первый батальон мы разложили, второй разложился сам, -- подытожил Жора Газарян.
А Федя Карпов озабоченно завис над картой: