Ерохин В. : другие произведения.

Часть четвёртая. Волчий хлеб

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

 []

   Часть четвёртая
  
   Волчий хлеб
  
  
   Пробуждение
  
   Легко быть праведным тому, кто занят делом. Есть два пути к обретению счастья -- удовольствие и истинный путь.
   Стоит просыпаться на рассвете хотя бы для того, чтобы ощутить капитанскую свежесть обжигающего лицо одеколона.
   Желание утром нырнуть поскорее обратно в постель, в тепло понятно -- утренняя душа остро чувствует свою незащищённость перед холодным враждебным миром. Это подобно скрытому инфантильному влечению в материнское лоно, которое, по Фрейду, вообще лежит в основе влечения мужчины к женщине.
   Фрейдизм мог зародиться в Австрии, с её мягким, умеренным климатом, располагающим к обыденной, прикрытой приличием эротике.
   Попал бы Фрейд в ваши российские условия, где всё себе поотморозишь -- не до секса! -- пока-то отойдёшь в избе, за печкой. А в латиноамериканских странах, не говоря уже о каких-нибудь папуасах, Фрейда подняли бы на смех: тоже -- открыл Америку. Конечно, его учение не было бы откровением для них, как для цивилизованного саксонского мира. Он бы ещё пошёл в обезьяний питомник свой фрейдизм проповедовать!
   За завтраком мне вспоминался Ленин, который говорил:
   -- Мы твердокаменные марксисты, и у нас крепкие желудки, и мы переварим всех этих сомневающихся!
  
  
   Граф
  
   Зима в тот год была свирепая, много деревьев помёрзло с корней. Москва напряглась, упёрлась носами в воротники.
   Еды в магазинах не было, одни рыбные консервы стояли, отсвечивая цинковой белизной, в колбасных и мясных отделах, что мерещилось предвестием новых, небывалых бед.
   -- Говорят, подморозит, -- сказал мне в лифте граф Бодрово-Велигурский (в миру -- Альберт Степаныч, или просто "Лёлик").
   -- А я как раз в командировку собрался.
   -- Далеко?
   -- В Пензу.
   -- А, в Тарханы?
   -- Нет, на родину Замойского.
   -- А-а... Сынок его, значит, в Париже, а ты -- в Пензу? Несправедливо.
   О какой справедливости тут говорить, подумал я, снимая тулуп. Ведь и вы, граф, не в лучшем положении.
   Делая доклад на политзанятии, он сказал: "Брежнева", но потом поправился: "Леонидильичабрежнева".
   Впрочем, все в конце концов приучились произносить скороговоркой полное имя:
   -- В новой мудрой книге товарища Леонидоильичабрежнева...
   В райисполкоме дрались из-за книги "Целина".
   Писатель Евгений Иванович Осетров называл Велигурского: "Чего Изволите?"
   (Никак не кончится гражданская война. Людей побили, теперь крушат дома.)
   Есть две опасные профессии: журналист и режиссёр. Журналистов убивают, а режиссёров сажают.
  
  
   Равнина
  
   Райкомовская дама стояла, опершись промежностью об угол стола.
   На щитке в кабине "козлика" были переводные картинки -- женские лица в кружевных овалах: какая-то улыбчивая мулатка, строгая задумчивая русая шатенка западноевропейского образца, приветливая брюнетка.
   В картинках этих не было эротики, а скорее ожидание уюта и тепла -- того, что называется мещанством, -- все эти фарфоровые чашечки да рюшечки, всё то, чего давно уже нет, и то, что удерживает людей от озверения, привязывая их к земле.
   У тракториста в кабине тоже были картинки -- чёрно-белые открытки с женскими лицами, но уже спокойнее, в мягких тонах -- портреты советских киноактрис.
   Бился в окна, тряс стёкла, льдом налипал степной буранный ветер. Трезвон стоял от сосулек, колеблемых вихрем. Лохмато-снежная, муторная ночь мигала глазами фонарей. По потолку метались тени, как будто, спутав времена, вновь подступали к городку лихие банды, вынырнув из метельной тьмы. И совершенной нереальностью была Москва, где валила толпа, крутились двери метро и горели, чуть слышно потрескивая, росчерки реклам, где пили кофе и говорили обо всём.
   Колокола в жестяном рупоре отбили полночь. Считалось, что куранты играют "Интернационал", а на самом деле -- ничего похожего.
   Поначалу, ещё при царизме, они исполняли "Коль славен". Затем, после красногвардейского штурма Кремля, когда снаряд угодил в Спасскую башню, часы замолкли. Починить их взялся известный художник-плакатист Черемных, получивший в награду полфунта воблы и мешок пшена. И стали они вызванивать никому не ведомый мотив, который принято было считать мелодией пролетарского гимна.
   Оркестр грянул бессловесный, после хрущевских разоблачений, гимн моей родины. Как говорил один старик, "раньше гимн пели, а теперь -- только мимикой".
   Вспомнился рассказ Виталия Шпагина, как Сталин вызвал к себе творцов этих, теперь уже забытых, слов и спросил, какую награду они желают получить. Эль-Регистан стал перечислять: дачу, машину, что-то ещё -- боясь, как бы чего не упустить. Вождь усмехнулся, как ему и положено, в усы, раскурил каноническую трубку и спросил, хитро прищурясь:
   -- А вам, товарищ Михалков?
   -- А мне бы, -- скромно ответил создатель "Дяди Стёпы", -- только ручку -- которой вы подписываете сталинские премии.
   И, конечно, получил всё и даже сверх того, что запросил его простоватый соавтор. Прощупывать меня Шпагин начал во время первой же моей поездки с группой писателей в Талдом. Шли дожди, и все боялись, как я опишу это природное явление. Но мой репортаж был этюдом оптимизма: "Дождливое это лето взметнуло могучие травы, иззеленило всё вокруг".
   То, что рабочие и крестьяне произносили, запинаясь, по бумажке заготовленные для них партработниками речи, меня не смущало. Хуже было бы, если бы они говорили всё это искренне, от себя.
   Писателей и мелкое начальство ждал у "дома Ростовых" вилобокий московский автобус, куда мы и погрузились вдвоём с подтянутым, спортивного вида фотокорреспондентом.
   -- Михалков говорит: "Съезжу за б...", -- доверительно шепнул мне на ухо Шпагин, дыша ароматическими веществами: мужским одеколоном, зубной пастой "Поморин", лосьоном после бритья.
   Живой классик, действительно, сел в свой небольшой автомобиль, хряпнув дверцей, и укатил, вернувшись вскоре с довольно юной, томной и несколько вздрюченной девицей с полной грудью и капризными губами.
   Я намертво держался, и оборвать мне руки было нечем -- я не давал на себя показаний. А смутные подозрения, что называется, ещё не повод для знакомства.
   (Рожон -- наконечник копья. Потому и говорят: не лезь на рожон. И: какого рожна.)
   Я всё время скрывался, таил своё "я". В этом был элемент смирения и сознания малости моих познаний, была и неуверенность в своей правоте, неустойчивость мировоззрения, желание увидеть шире, принять чужие точки зрения. Скромность оберегает от громких ошибок. Но нельзя забывать своё, забвение -- ложь.
  
  
   Консерватор
  
   Очерк Ильи Ветрогонова назывался "Калязин".
   -- В городе Калязине, -- сказал Караванов, -- нас девчонки сглазили. А если б нас не сглазили, то мы бы
   с них не слазили.
   Заместитель ответственного секретаря "Литературной
   России" славился своим цинизмом и реакционностью и гордился дружбой с цензором обеих соседствующих газет Николаем Ивановичем Дудолиным, которого дружески шпынял:
   -- Военный цензор говорит, что ты консерватор, -- подтрунивал, бывалоча, цокая гнилым зубом, Володька Караванов.
   -- А мне военный цензор -- не указ, -- ничуть не смущаясь, а даже с пафосом ответствовал круглолицый, добродушный Николай Иванович и упорно заменял "корабли" в моей заметке на "суда", дабы не вводить противника в искушение:
   -- Корабль, -- говаривал он, -- военный термин.
   -- Хочу я книгу написать, -- сказал однажды Караванов, -- да, боюсь, не пропустят: как разложили одну хорошую хоккейную команду.
   Ещё Караванов рассказывал, как брали Будённого.
   Ночью оцепили дачу. А у маршала на чердаке стоял пулемёт "максим", ещё с гражданской войны. Командующий Первой конной подтащил "максима" к слуховому окошку и открыл огонь. Как выразился Караванов, "наши залегли". А Будённый по прямому проводу вызвал Сталина:
   -- Иосиф Виссарионович, брать меня пришли!
   -- Ну, а ты что?
   -- Отстреливаюсь!
   Вождь немного подумал, потом спрашивает:
   -- Минут сорок продержишься?
   -- Продержусь.
   -- Хорошо, я им скажу...
   Через сорок минут подоспел приказ чекистам, и они отступились.
   -- А пулемёт ты всё-таки сдай, -- посоветовал Сталин Будённому при встрече.
   Рассказывая, Караванов успевал просматривать гранки, ковыряться спичкой в ухе, да ещё норовил ухватить за задницу рыженькую сдобную Женечку из отдела писем.
   Умер он ужасно. Поехал в Калинин в командировку. Там в гостинице ему, видно, стало плохо с сердцем. И он три дня пролежал мёртвый в запертом номере (уборщицы не беспокоили -- он сказал, что будет работать). И все, даже те, кто ненавидел Караванова, прониклись его последней мукой, словно смерть омыла и высветлила его.
  
  
   Елабуга
  
   Теплоход обступала необъятная Кама. Трепался, выстреливая искрами волн, красно-зелёный флаг речного флота. Смеркалось. В рубке меланхолично поворачивал рулевое колесо капитан, одолевая жестяную рябь воды. Насвистывал, вовсю разгуливал по верхней палубе почуявший открытое пространство ветер. И на душе устанавливался тот покой и лад, который всегда наступает при странствиях по глади воды. И ровный гул мотора вселял уверенность, что всё идёт как надо. С берега изумрудными светлячками глядели сигнальные огни. Китовыми тушами проползали баржи-сухогрузы.
   Из темноты возник причал, высвеченный гирляндами ламп. Я прошёл по пружинистым сходням и ступил на песок, плоский и влажный, прибитый волнами, перенявший у них свой рельеф, и направился к городу, маячившему у большой воды.
   Плыли по сторонам булыжной улицы двухэтажные дома-корабли, загадочные деревянные лестницы со скрипучими перилами. Портреты родных в освещённых окнах -- тех, кто далеко или умер, -- как надежда на встречу.
   В окна смотрели ветви берёз с гроздьями меченых осенью листьев. Словно облитый глазурью, голубел неземным сиянием -- лунным ли? звёздным? или отблесками фонарей? -- гигантский двуглавый собор. Увесисто, словно утверждая незыблемость земного бытия, стояли склады -- бывшие лабазы.
   В проёме калитки виднелся женский силуэт.
   Марина?
   Её призрак, дух её мятущийся, истончённая её душа мнились мне на улицах Елабуги как зримая реальность, как то единственное, чем отмечен город, как его духовная печать, как прощальный поцелуй на лбу.
   И над всем этим стоял горьковато-сладкий запах дыма, левкоев и прелой листвы.
  
  
   Русское поле
  
   -- Что же вы посевы так запустили? -- спросил председатель соседнего колхоза, проезжая со мной по унылым нивам. -- Сечь вас надо!
   -- Надо бы посечь, -- охотно согласилась крестьянка.
  
  
   Писатель
  
   --Нe самый плохой писатель с тобой разговаривает -- член правления, -- сказал маленький пьяный косоглазый Ольгерд Кучумов.
   -- Да я верю, -- сказал Конюшин, а потом, когда тот отошёл, добавил сквозь зубы, -- нацмен, б...
   Конюшин был наш бич. Родом из-под Курска, он приходился заму главного земляком и то и дело появлялся в начальственном кабинете, после чего оттуда поступала отвергнутая нами накануне рукопись с благодушным росчерком: "Срочно в номер". Делать нечего, приходилось переписывать заново очередной графоманский шедевр Константина Николаевича, который гранками и полосами нимало не интересовался, а приходил сразу за гонораром.
   Его особенно возмущала необходимость давать ссылки и проверять факты и цитаты. Ссылок у Конюшина отродясь не бывало, а цитаты и факты он безбожно перевирал. Во всём видел происки евреев, особенно в деятельности бюро проверки, которым заведовала злая, как саранча, девица Заменгоф.
   Конюшин рассказывал о своей дружбе с Шукшиным, как они ночью шли по улице Горького босиком и пели песню, как к ним пристал милиционер, и они, обругав его матом, бежали километров пять, пока тот, в сапогах, не отстал. Он это называл -- ответить по-русски.
   -- Ну, как дела? -- спросил меня Конюшин.
   -- Ничего. В командировку вот собираюсь.
   -- Далёко?
   -- В Пензу, на родину Замойского.
   -- А, это хорошо, надо, надо крестьянских писателей подымать. А то вишь как теперь, топчи, говорят, русскую культуру, дави её, понимаешь, души, под корень режь. Нет, брат, шалишь!.. Картер скотина, -- сказал Конюшин глухо, поглядев по сторонам. -- У нас, говорит, особые отношения с Израилем. Видал, какой гусь, а? Особые у него отношения! -- И добавил на ухо, -- да, а ты не слышал, кого американцы на Луне встретили? Ну! Николая Угодника, Божью Матерь, ангелов! Точно тебе говорю -- по радио передавали. И все, как вернулись на Землю, в монастырь подались. Вот ведь какая штука, брат! Ну, пока, я пошёл, -- пожал мне руку и, подхватив свой клеёнчатый портфельчик, двинулся к выходу.
  
  
   Зябь
  
   Чем страшны колхозные крестьяне? Тем, что они -- неверующие. Земледелец, не связанный с мистикой земли и неба, вырождается в машину, сельскохозяйственную машину. Даже язычество очеловечивало бы их. А ведь были когда-то -- "хрестьяне"...
   Трактористка с рублеными фразами. Она говорила лозунгами из районной газеты, словно не было у неё живой души, словно заводная машина сидела передо мной, увешанная орденами. В сенцах, в красном углу, помещался вышитый крестиком по льняному полотну портрет Ленина в киоте с петухами.
   А в сельсовете мы с местной властью пили самогон, закусывая его нежной, как пастила, поросячьей печенью и солёными огурцами. Пройти к дому трактористки было непросто. Дали мне в качестве транспорта кирзовые сапоги. Контрастом был её захмелевший муж-скотник, выражавшийся хотя и матерно, но вполне гуманитарно. Серебристо сияли иконы в доме матери партработника Ивана Спиридоновича, приставленного ко мне.
  
  
   Тайна старой крепости
  
   Владимир Беляев написал "Тайну старой крепости". Он был рыхлый, рябой, с лицом, осыпающимся, как мешок крахмала, покрытым цветными пятнами.
   Публике в зале он рассказывал, как его в Ленинграде, в блокаду подобрал матрос -- увидел билет Союза
   писателей: "Да это же автор "Старой крепости"!" -- и поэтому спас -- вместе с товарищами отнёс в близстоящий роддом (правда ли это, не знаю; Беляев цитировал выданную ему там справку: "Роженица Беляев В.П."), а пограничникам -- как он конвоировал бендеровку, решившую отдаться ему напоследок, и ещё -- как ловили врага, спрятанного в ящике с дипломатической почтой: тыкали потихоньку ножичками, покуда он не заорал.
   Бендеровке за откровенные показания обещали жизнь, как и её любовнику. Всех вместе потом расстреляли.
   Она была необыкновенно красивой. Не стесняясь, села оправляться перед Беляевым -- ей было всё равно.
  
  
   "Метрополь"
  
   Обеспокоенный слухами главный редактор велел мне срочно раздобыть и дать в номер любую информацию о новостях писателей столицы.
   Шмелём гуднул красивый бархатистый гудок.
   Выслушав меня, партийно-литературный начальник
   Кобенко по-чёрному, по-окопному выругался матом и сказал:
   -- Мне бы, б..., его заботы!
   Мне косвенно донесли, что в Московской писательской организации идёт скандал из-за каких-то политических дел и все с ума сходят.
   (Вышел полуподпольный сборник "Метрополь".)
   События для прессы срочно придумали -- совещание литераторов-орденоносцев и что-то ещё.
   Феодосий Видрашку потом говорил Марку Соболю:
   -- На фоне этих засранцев из "Метрополя" мы выглядели как выполнившие правительственное задание.
   И все мы понимали, что все эти заседания -- понтяра, чтобы заткнуть "Метрополь".
   -- А кто вручал?
   -- Сам Брежнев.
   -- Когда мне дадут, мокнём.
   -- Теперь уж скоро.
   И "Знак Почёта" сановного поэта -- моего земляка -- был, конечно, пустой жестянкой, вроде собачьего номерка.
  
  
   Раздолье
  
   -- Хорошие вещи не печатают, -- пожаловался Дмитрий Жуков.
   -- А вы пишите плохие, -- посоветовал я ему.
   (Участие в любом движении даёт человеку энтузиазм. Причём какое именно это движение -- совершенно не важно.)
   Шабаш "русистов" в Знаменском соборе. Собрался весь паноптикум: Валентин Сорокин, Егор Исаев и Юрий Кузнецов с палочкой, Михаил Львов. Звали Русь к топору. Дмитрий Жуков сидел в алтаре, рассказывал, как после окончания Института военных переводчиков, с 1944 по 1960-й год служил... "неважно, где". Под завязку пришёл Илья Глазунов и подарил имениннику посмертную маску Достоевского -- белый гипс на чёрной доске.
   Там же была выставка Константина Васильева: дегенеративный Алёша Попович, белокурые бестии с мечами, колдуны с совами.
   Хор пел:
   "Славься ты, славься, советский..." -- или "русский"? -- ах, да, ну, конечно, "наш русский народ".
   Как есть живая и мёртвая вода, так есть животворящий Святый Дух -- лицо триипостасной Троицы, и есть мертвоносный дух язычества, магия и многобожие. Современные нехристианские националисты пытаются возродить именно этот мертвящий дух.
   Важную роль в идеологии национал-большевизма сыграл граф Алексей Николаевич Толстой -- автор очерка "Русские люди". И -- Михаил Николаевич Алексеев.
   -- С вами говорит Герой Социалистического труда, лауреат государственных премий, главный редактор журнала "Москва" Михаил Николаевич Алексеев, -- сказал в трубку хозяин кабинета ласковым высоким голоском.
   Всё здесь было странно и мертвенно, словно вытащено из довоенных времён: лампа с точёным деревянным стояком, мраморное пресс-папье, тяжёлый телефон, пыльные бархатные шторы. Стол был расположен так, что свет от окна падал справа. Хозяин сидел в пружинном вытертом кресле, обшитом древним дерматином, с фигурными шляпками гвоздей. В угол был задвинут гардероб с толстыми зеленоватыми стёклами. Хозяин, мягкий, улыбчатый, сложил руки калачиком. Ему было приятно, что я из "Литературной России". От магнитофона он опасливо отмахнулся:
   -- Ну её, эту технику. Мы лучше так побеседуем. А если что, я потом исправлю.
   -- Вашему журналу исполнилось десять лет...
   Он был певец голосистого раздолья, автор романов с душистыми, ярыми, хмельными именами.
   (-- Какова твоя душа, таков и мир, -- сказал мой друг Володя Простов.
   Он сказал об этом в связи с "Протоколами сионских мудрецов".
   -- Там выходит, что и февральскую революцию подстроили масоны.)
   Они пытаются оживить мёртвое тело, гальванизируют труп. Отсюда и панно "Языческие музыканты" на алтарной преграде, и хор "Славься", особенно позорный после речи Сталина о русском народе.
   -- Все звёзды, Володенька, одинаковы -- пятиконечные, шестиконечные, -- сказал мне отец Александр Мень. -- Мы не должны уподобляться бесноватым, живущим во гробах.
   "Его нет здесь -- Он воскрес".
  
  
   Истоки
  
   Главным художником в "Литроссии" работал сын старого рабочего-партийца, найдёныш-еврей, родившийся в Китае, беззубый трубач.
   А главный редактор был костромской, из крестьян, революцию понимал как народную стихию, волю партии -- как концентрат народной мудрости. Когда-то он заведовал литературным отделом "Правды".
  
  
   Отрыв
  
   Михаил Иванович Глинка эмигрировал.
   Переехав русскую границу, композитор повернулся на восток и трижды плюнул в сторону России.
   Через несколько дней он умер в провинциальной немецкой гостинице.
  
  
   Иранское лото
  
   -- Сыграем в иранское лото? -- предложил Амиров. -- На шаха -- когда его скинут.
   Амиров бравировал своим садизмом, как Караванов -- реакционностью. Любимые выражения у него были: "оберпалач" и "у нас была надежда на Пол Пота".
  
  
   Linguistic studies
  
   -- Галь, поди сюда!
   Тётка оглаживала со всех сторон полученное из чистки зелёное шерстяное платье. Они вместе водили пальцем по ткани, видно, на месте пятна, всякий раз вырисовывая контур довольно-таки объёмистой лунообразной задницы, и я всё думал: на что же это она так ловко села, что вся задница пропечаталась? Пятен не было, как они ни вертели платье, не веря, видно, своим глазам.
   Хозяйка платья была крепко забронирована кремом- гримом, в седом напудренном парике под соболиной шапкой. А подруга -- так, ничего. Подруга -- и всё тут.
   Ещё мне подумалось, что обладание вещью доставляет, должно быть, тем, кого называют мещанами, -- то есть практически всему населению Советского Союза, -- эстетическую радость, сравнимую с наслаждением произведением искусства. Наверное, все они -- тончайшие ценители вещей -- как же иначе?
   Припомнились и разговоры, слышанные в автобусе по дороге из Лианозова в Москву и обратно -- всё о вещах: платках пуховых, шерсти, коврах, ещё о чём-то, да о квартирах -- какая кухня, да что в ней стоит.
   "Господи! -- думал я тогда, как и раньше. -- На что Ты дал человеку язык? На что? Ведь на те пустяки, которые обсуждают они, не нужно языка. Хватило бы и мычания бессловесной твари. Ведь это что же такое, Господи! На что же дар-то Твой тратят? Ведь это же -- как суп варить на ускорителе, как самогонку гнать через синтезатор..."
   Но тут раздался мощный русский мат. Звучал он бодро и ядрёно, здоровый такой и трезвый утренний рабочий маток -- не с целью кого обидеть или оскорбить и не в порыве чувств, а так -- в простоте. Даже и секса не было в нём никакого, окромя терминологии, и это служило чистейшему посрамлению Зигмунда Фрейда.
   Я раньше думал, что матерщинники -- стихийные фрейдисты. Сквернословят и сублимируют этим неудовлетворённые половые вожделения. Но нет -- убедился -- нет уже давно у пропитого рабочего человека особых там каких-то вожделений, не до них ему.
   Однажды сидел я на лавочке в ожидании электрички и познакомился с двумя шоферами -- они из колхоза возвращались.
   Один говорит:
   -- Нас когда в колхоз посылали, все завидовали, говорили: "Счастливые! Целый день на воздухе, баб будете напяливать!" А с чего напяливать-то? С утра целый день не жрамши -- пока в пять утра встанешь, машину разогреешь, сам в ней чуток посидишь, погреешься -- и в поле, на весь день -- капусту возить. А вечером так навозишься, что только до койки дойдёшь да разденешься -- и спать. Вот так целую неделю. А жена: "Пьяница! Алкоголик!"
   Матерились двое рабочих в промасленных спецовках, чёрные, как жуки, -- громко, не стесняясь присутствия женщин, а возможно, и детей, но через остановку, всем на радость, вышли -- у автозаправочной станции.
   Помню, ехали мы с сестрой в трамвае, а позади нас сидели три или четыре подростка, которые так чесали матом -- причём всуе, без какой-либо причины, -- что я, чуть обернувшись, сказал им:
   -- Господа! Мы находимся не в чисто мужской компании. Прошу вас выбирать выражения.
   Они присмирели. И смогли обходиться без мата до самой своей остановки.
   А ведь когда-то для образованной девушки услышать мат было не то чтобы экзотикой, а просто-таки невозможной вещью -- существовал свой круг, да и люди, независимо от круга, считались с обстановкой и друг с другом -- все были христиане и подданные государя.
   У рабочих, я понимаю, трудные условия. Они вообще какие-то чумные. Завод есть завод -- адище на земле. И они заслуживают сочувствия. Но речь сейчас не об этом. Я всё думаю: неужели этот матерящийся, полупьяный класс -- и есть самый сознательный, самый передовой в нашем обществе? Не вкралась ли здесь какая ошибка?
   А теперь и страны такой -- России -- считай, нет, и живёт в ней неизвестно кто -- какие-то всё непонятные народы, которых и в помине не было тут век назад. Ясно только, что заполнили эти набежавшие невесть откуда племена тот страшный вакуум в культуре и социальном пространстве, который пробит был революцией и всосал в себя, не пощадив, все образованные слои российского общества, включая духовенство и купечество, а заодно и всех мало-мальски культурных крестьян. (Только покорные и уцелели.) Я ещё удивляюсь, как удалось собрать народ на Гитлера -- ведь столько было побито своими же... Хотя -- какие там "свои"...
  
  
   Невеста
  
   Сортир на Неглинке был закрыт, и бабы, все в одинаковых кожаных пальто и лисьих шапках, в невероятном количестве толпились поодаль от него, запрудив тротуар и стеснив остановку, -- курили, скаля зубы, и договаривались о ценах на шмотьё. Даже странно было, как могли вместить такую массу спекулянток недра сортира, хотя, судя по мужской его половине, и довольно просторного.
   -- Вот что, хватит дурака валять, -- сказала Нора по телефону. -- Я нашла тебе невесту.
   -- Какую ещё невесту?
   -- Сам увидишь. Я ей много рассказывала о тебе, и она согласна. Сегодня вечером приходи. Бутылочку красного не забудь.
   После работы я купил бутылку хереса и, раздираемый любопытством, отправился к Норе. Невеста, судя по звукам, сидела на кухне. В прихожей Нора шепнула мне, что у невесты есть собака -- дог, однокомнатная квартира и мечта посвятить себя служению гению, поэтому я должен что-нибудь спеть.
   Невеста восседала на кухонной табуретке, положив одну увесистую ляжку в сетчатом чулке на другую. Была она в сером жакете в мелкую клеточку и такой же юбке. Оглядев меня сквозь тёмные очки, она продолжила прерванное занятие -- а занималась она тем, что набивала трубку. Трубка была короткая, толстая, вишнёвого дерева, и набивала её невеста табаком "Нептун", ловко уминая его большим пальцем с крепко наманикюренным ногтем. Цвет лака для ногтей, трубки и лакированных туфель, а также сумочки, небрежно висящей через плечо (откуда и был извлечён табак вместе с пудреницей и трубкой), совпадал -- был благородным тёмно-вишнёвым.
   Говорила невеста басом.
   Выпили по рюмочке. Нора сказала, что, когда она выпьет, ей хочется курить.
   -- Мне курить всегда хочется, -- пророкотала невеста, посапывая трубкой.
  
  
   Будни
  
   Грязь, кругом сплошная строительная грязь. Всё строят, строят и никак не построят свой паршивый, занудный коммунизм, о котором столько мечтали и болтали. Всё копают и копают, как будто роют подкоп под себя, как будто хотят зарыться в эту грязь и больше из неё не вылезать.
   И процветают лишь пивбары. И выходят из них дегенераты в фуфайках и спецовках, с расстёгнутыми ширинками, непонятно, какого роду-племени, что-то смутное, с черноватыми подтёками, с татуировкой на руках, выворачивающее карманы вскладчину.
   Стоял барак для приёма бутылок. Из него выходили весёлые, оживлённо спешили в магазин.
   Слов было не разобрать, но и по интонациям можно было догадаться, что это наш родной российский мат.
   "Ты хорошо копаешь, старый крот".
   "Пролетарии не имеют родины".
   "Я счастлив, что я -- этой силы частица..."
   "Где каплей льёшься с массами" -- с массами обормотов.
   Коммунизм мы уже построили. Теперь осталось подвести под него материальную базу.
   Где стройка, там грязь.
   Когда разговор идёт на теоретическом уровне, всё прекрасно: светлое будущее, гуманизм, всё для народа.
   А стоит задеть то, что касается тебя лично: возможность купить носки или квартиру, поехать за рубеж или напечатать книгу -- и тут полный и неисцелимый мрак.
   Такой неразрешимой проблемой, например, стали джинсы.
   Почему за всё надо бороться, всего достигать героическими усилиями? Десятилетиями идёт борьба за урожай, за качество, за высокую культуру. Страшно подумать, что было бы в стране без этих титанических усилий.
   Взять хотя бы те же носки. Или не будет моего размера, или шерстяных не будет вообще, или будут унылого сизо-лилового с прозеленью цвета. Так и вышло. И вдобавок без резинок.
   В магазине дрались сумками.
   Молодые парни и девушки -- спекулянты, не стесняясь, стояли возле дверей полуподвального туалета, обсуждая свои дела. Они спустились бы и в самый туалет, и вместе мочились бы и испражнялись там, и никого бы это особенно не удивило. Это были две разновидности или два варианта этого типа человеческих существ -- как две половинки у задницы. И сексуальные отношения там так запутаны-перепутаны, что позабылась давным-давно возможность тайны, сокрытия чего-либо. Эти предельно эгоистичные существа наиболее общественны. Вот почему именно общественный бисексуальный туалет так отвечает их природе. Может быть, поэтому они выбрали этот угол Неглинки и Кузнецкого местом сделок.
   На углу красовалась афиша выставки художника Николая Жукова, прославившегося бесчисленными портретами Ленина во всех видах: мать кормит грудью младенца (Ленина?).
   Почему-то вспомнился рассказ бородатого филолога Серёжи Бычкова о том, как всенародно знаменитый Солоухин стал писателем.
   В послевоенные годы приехал будто бы в Москву Черчилль и смотрел с мавзолея парад наших войск. Событие это засняли на киноплёнку. По обыкновению, ночью Сталин просматривал её и увидел, что Черчилль кому-то дружески улыбается и машет рукой. Камера услужливо скользнула вниз, и стал виден адресат Уинстоновой улыбки -- курсант роты охраны с широким русским лицом, который так же хорошо, радушно улыбался гостю. Сталин поднял палец, плёнка остановилась.
   -- Найти. Узнать, чего хочет. Дать, -- сказал вождь, немного подумав, и выпустил клуб дыма.
   Курсанта Солоухина растолкали среди ночи, и он ответил:
   -- Хочу стать писателем!
   В метро все ехали какие-то больные. Лица, словно покрытые пеной, мутной, ржавой плёнкой усталости и безучастия, окружали меня. Серые, смутные лица, наводящие скуку и тоску по потерянной родине.
   Мне близок пафос Кафки ("В исправительной колонии" и другие новеллы, например, "Рулевой") -- каждый из нас на своём месте играет решающую роль в истории.
   Вы можете сделать со мной всё, что угодно, -- я за это ответственности не несу. Я же буду отвечать за то, что я сделаю.
   И что бы вы ни болтали о благе народа, я знаю: вы -- хунта, банда убийц и разбойников, захватившая власть в стране.
   Вы -- не Россия в той же мере, в какой не была ею Золотая Орда.
   Вы погубили мою родину.
   Мужик читал "За рубежом", и это было смешно, так же, как смешно увлечение хоккеем по телевизору, или "клубом кинопутешественников". Совершенно апатичные к тому, что касается их непосредственно, -- их прав и их жизни, -- люди напряжённо интересуются вещами, бесконечно удалёнными от них, причём не духовными, спасающими, душу, а совершенной чепухой, суетой вокруг дивана.
   Наша действительность настолько фантастична, что она даже не является действительностью по сути дела. Она вся -- вымысел. Мы живём в мире миражей, мире мнимостей. Миражи политики, спорта. Одуряющие миражи телевидения. Миражи истории, искусства, литературы. Мнимость общественных наук и философии. Выразить эту действительность адекватно можно лишь фантастическими средствами. Это и есть субъективный реализм.
   Только сон приносит отдых. Душа как способность: происходит её свертывание из действительности в возможность.
   Мой отец слушал по подаренному нами транзисторному приёмнику вражьи голоса и не верил им.
  
  
   В стране и сени смертней
  
   Никак не могу понять, почему детям рассказывают о Деде Морозе и запрещают рассказывать о Христе. Ведь Россия и не была никогда никакой, кроме как православной. До крещения Руси были какие-то поляне да древляне, да кривичи. И языка-то русского толком не было -- так, одни диалекты. Мы восприняли еврейско-греческую византийскую культуру, поскольку, помимо первобытного язычества, ничего не имели.
   -- Идоложертвенное ели.
   -- Сейчас филологи записывают речь стариков на магнитофон -- русская речь утеряна. В те дни, когда "ер" звучал, отчётливо чеканились окончания слов, "ять" заставляла вдумываться в сокровенную сущность слова. Речь была неторопливой и выпуклой, запоминающейся, как шрифт "эльзевир".
   -- Читаешь про остатки усадеб и развалины церквей -- словно Рим после нашествия варваров.
   -- Я одно время жил в Самарском переулке. Дом этот строили для врачей. Потом врачи ушли на войну, а в стране началась революция. Дом заселили хамьём. Я не могу назвать их, к примеру, пролетариями, потому что это было не так. Дом заселила мелкота: парикмахеры, совторгслужащие, их дети, которые, подрастая, становились алкоголиками...
   -- Офицерство было делом и долгом дворян. Они шли на фронт и погибали. Защищать дома стало некому.
   -- Тогда практикой были понятия чести, порядочности, благородства. Человек, совершивший бесчестный поступок, терял расположение людей своего круга, ему отказывали от дома.
   -- А теперь подонство процветает.
   -- Питирим Сорокин говорил, что войны и революции производят в обществе искусственный отбор, в некотором смысле противоположный естественному: лучшие, сильнейшие гибнут, ибо они оказываются на переднем крае борьбы, а худшие, слабейшие сохраняются, поскольку они-то в драку не лезут и доживают до мирных времён. Войны и революции -- фактор деградации наций.
   -- Проходя по выставке русского портрета, можно было увидеть, как от года к году деградировали лица.
   -- Бердяев говорил, что святость даёт нам новую породу преображённого человека. Пока же мы замечаем вокруг себя лишь ухудшение породы, обезображенной безбожием. Отобраны те, чьи отцы смирились с рабством.
   -- Мы все больны социальной гиподинамией.
   -- Косоглазие, характерное для вышедших из тюрьмы... Я всё чаще замечаю его у встречных обычных людей.
   -- Ложь растеклась по жизни, как мазут по поверхности воды, радуя радужными бликами...
   -- Пластмасса всякий раз подделывается под натуральный материал: дерево, металл -- не отличишь. (Я подумал об этом в метро, вспомнив о синтетических ёлках, -- все несли ёлки.) "Натуральный" же вид пластмассы безобразен -- синтез всякой дряни. И даже если свойства её имитируют натуральные, всё же не то. Можно сделать пластмассовые ножи и даже мечи. Но идти на битву с мечами из опилок... Сталь, выплавленная из руды, которую вынули из недр земли, вбирает в себя подземельную, природную, от Бога идущую силу.
   -- Стали делать продукты из синтетики. Человек есть то, что он ест. В нашу плоть и кровь вошли отходы.
   -- Как тут не вспомнить притчу? Мужчины одного народа ушли на войну. Рабы, оставшиеся дома, захватили власть в стране и взяли жён воинов себе в наложницы.
   У этих женщин родились дети. Война была долгой, и когда воины вернулись, в дороге их встретили вооружённые, ставшие взрослыми сыновья рабов. Молодые и сильные, они стали теснить измождённых воинов. Но тут один из вернувшихся, из чьей руки был выбит меч, ударил противника бичом. Тот дрогнул. Видя это, другие старые воины также принялись хлестать врагов. Дети рабов в ужасе разбежались: страх бича был у них в крови.
   -- Бердяев писал, что социализм есть сентиментальная жестокость и жестокая сентиментальность, а Мережковский -- что конфликт пролетариата и буржуазии суть недоразумение: они духовные братья, у них одинаковые ценности, но разные цели. Бердяеву же принадлежит мысль о безблагодатности духа ненависти и мести, движущего революцию.
   -- Идеи рационалистов, сами по себе здравые, овладев невежественной толпой, привели к ужасным последствиям -- как и всякие другие идеи.
   -- Лучше всего держать народ в неведении, на уровне старых стандартов. Самый надёжный гарант мира -- консервативность масс. Масса инертна. Ужасно, когда она приходит в движение -- по любому поводу.
   -- Нет ничего отвратительнее рабочего, который чего-то требует. Нарушение принципов, фундаментальных основ бытия. Дело рабочего или служащего -- быть добросовестным исполнителем своего урока или долга и ждать жалования от господина. Дело господина -- быть щедрым и справедливым.
   -- Служащие -- от слуг, рабочие -- от рабов. Слуга должен неотлучно находиться при господине.
   -- Крестьяне -- от креста.
   -- "Оставайтесь каждый в своём звании".
  
  
   Явление
  
   Одному гражданину явился митрополит Филарет. Было это в Москве вскоре после войны. Днём явился старичок в серой рясе и говорит:
   -- А ведь я твой родственник.
   (Оказывается, брат Филаретов приходился этому гражданину прапрадедом.)
   А ещё говорит:
   -- Я к тебе по делу.
   И объяснил, что на одном из московских кладбищ похоронена их общая родственница, княгиня N, и что могила её находится в небрежении: ограда поломана, памятник сняли и хотят продать, а на этом месте собираются ещё кого-то похоронить.
   -- Ты иди, -- говорит Филарет, -- и добейся, чтоб там всё привели в порядок.
   Объяснил подробно, как найти могилу. И исчез, растворился в воздухе.
   Гражданин этот приходит на кладбище, на котором прежде ему бывать не приходилось, находит то место и убеждается, что всё так и есть, как описал Филарет: ограда сломана, памятник стоит в стороне и приготовлен, чтобы его увезти. Он к директору. Тот сначала удивился, а потом говорит:
   -- Знаешь что, мужик, вали-ка ты отсюда, пока цел, а то вот я как позвоню сейчас на Лубянку -- там враз разберутся, чей ты родственник.
   Дроздов испугался и ушёл. И снова является ему Филарет и говорит:
   -- Ну что ты боишься? Что ты боишься? Ведь я же с тобой. Иди, дойди до верховных властей, а своего добейся.
   Тот так и сделал -- и что ж? Быстро навели порядок: ограду поправили, памятник вернули на место. А директор кладбища заболел и умер в страшных мучениях.
   Дроздов, когда Филарет второй раз приходил, подумал: "Кажется мне это или нет?" И потихоньку за край рясы ухватился: мягкий такой, обыкновенный материал. Филарет почуял, рассмеялся:
   -- А ты -- маловер! -- и пообещал, -- помирать будешь -- я за тобой приду.
   Существует поверье, что когда умирает грешный человек, он видит свою смерть -- она за ним приходит (например, у Шукшина в рассказе "Как умирал старик"). А когда праведник умирает, то с ним происходит по молитве: "Веруяй бо в Мя, рекл еси, о Христе мой, жив будет и не узрит смерти во веки" -- то есть он лица смерти не увидит, а придёт за ним ангел или святой, или Божья Матерь, или Сам Господь. А в этом случае -- митрополит Филарет обещал прийти, чтобы взять Дроздова в жизнь вечную.
  
  
   Мужик
  
   -- Привыкли русские толкаться, -- вдруг раздался мужской голос. -- Привыкли с самой войны жить в толчее. Что за люди? Все такие грамотные, интеллигентные, а никакого уважения к себе. Ведь вы заплатили пять копеек, занимайте свободные места и езжайте. Нет мест -- подождите другого автобуса. Мало автобусов -- требуйте, чтоб было больше. Стыдно за огромную Россию. Россия такая большая, богатая, а порядка в ней нет. Ждут, пока их рабочий человек уму-разуму научит.
   -- А сам-то чего сел? -- спросил кто-то.
   -- А мне всего одну остановку ехать, я уже схожу.
   -- Вот и сходи, и подумай об этом обо всём сам.
   -- Я-то подумаю, я хорошо подумаю. А ты подумай об этом ночью, -- неожиданно заключил он и вышел из автобуса, и пошёл вдоль светящихся витрин, в толстом синем драповом пальто и толстой круглой шляпе сумеречного цвета.
   Автобус отошёл, и все чего-то примолкли.
   А мне подумалось, что мужик-то был прав.
  
  
   Ведьма
  
   Парень обладал физиономией, которая в принципе не могла никого раздражать. Он же помог страшной бабке надеть её ужасающий мешок.
   Мужчина был совершенно беззащитен в этой нелепой ситуации, когда пьяная старая цыганка согнала его с места, а его жену обозвала "стёганой тварью" и всякими похабными словами, а потом, сменив гнев на милость, пригласила: "Сынок, садись!"
   Только ребята-пэтэушники, хулиганистые и развесёлые, оказались адекватны ей. Они подсобили бабке выйти из вагона, а потом швырялись в неё снежными лепешками, заливаясь смехом в ответ на её ругань.
   А я подумал о том, как хорошо было в прежние времена, когда какой-нибудь полковник сидел бы при этом, уткнув подбородок в эфес шашки, и сходу отрубил бы старой ведьме голову.
  
  
   Юбилей вождя
  
   -- Он всех, с кем когда работал или учился, всю родню устроил на хорошие места, никого не забыл, -- с похвалой говорил о Леониде Ильиче однорукий инструктор Днепродзержинского горкома партии с плаксивой фамилией Рева. -- Ну а что, если есть возможность.
   О том, что отец Брежнева Илья Яковлевич прятал евреев от погромов, Горюнова вычеркнула:
   -- Я надеюсь, вы -- русский человек?
   Мне было непонятно, почему русский человек должен ненавидеть евреев.
  
  
   Слова
  
   -- Меня волнует то, что слова у нас всё чаще расходятся с делами, -- сказал мой отец. И добавил, -- на каждом районном активе принимается письмо Брежневу. Принимается, но не отправляется. Не будет же он все эти письма читать.
   -- Да и если б было в них что толковое, а то так, всё одно и то же.
   -- Достижения, итоги, планы на будущее...
   -- Ну конечно: есть нечего, носить нечего, негде жить. А в остальном -- большие достижения.
   Отец всё-таки не соглашался, возмущался диссидентами:
   -- Им советская власть всё дала.
   -- Да нет её уже с 18-го года. И потом это всё равно, что говорить: почему вы не любите свою тюрьму? Она вас кормит, одевает, обувает, учит жить...
   Спорили:
   -- "Прописка" -- беззаконие, крепостное право, -- доказывал я. -- И пусть они заткнутся.
   -- Арсений-то, -- вспоминал отец своего племянника -- подполковника МВД, -- лучше всех устроился: две квартиры в Москве. Это надо же подумать!
   -- Арсений при власти сидит.
   -- Ну, положим, власть у него небольшая...
   -- А всё же и ему от неё кое-что перепадает.
   -- Арсений власть укрепляет. А вы её расшатываете.
   -- Да плохо что-то расшатываем, никак расшатать не можем.
   -- Вы -- отщепенцы! -- ярился отец.
   -- Это вы отщепенцы, начиная с Чернышевского. Мы тоже можем вам счёт предъявить.
   -- От кого?!
   -- От русского народа! Кто крестьянство разорил? А?!
   Отец умолкал.
   На руках моих язвы гвоздиные.
  
  
   Родина
  
   -- Родина там, где человек родился.
   -- Мы рождаемся в том или ином месте случайно. Предположим, рождается сын у служащих английской колониальной администрации в Индии. Он рождается в Индии и живёт в ней всю жизнь. Неужели его родина -- Индия, где ему всё чуждо, а не Англия, о которой он помнит, с которой соотносит свою личность, где лежит его сердце? Или дети русских белых эмигрантов, родившиеся в Нанкине. Неужели их родина -- Китай, а не Россия, которая их отторгла, отвергла их родителей -- если они вернутся, то непременно попадут в тюрьму, в лагерь? И через сорок поколений нашего рассеяния родиной русских останется Россия. Так почему же через четыреста поколений еврейского рассеяния Израиль не может быть родиной евреев?
   -- Приезжали из Америки туристы -- украинка, армянин. Их спрашивали: "Кто вы по национальности?" Они отвечали: "я американка"; "я американец"; "мы родились в США, и это наша родина".
   -- Вероятно, им есть за что любить свою родину, у них есть для этого основания. Таня Эрастова родилась в сибирском концлагере. Её спеленали и перебросили через колючку в сугроб. Вольные люди подобрали и выкормили. Так что же ей -- любить лагерь? Родился в тюрьме -- люби тюрьму? Почему я должен любить Советский Союз, где людям запрещается жить, где они хотят, где кругом сплошная ложь? Моя родина -- Россия, но её, той России, которую я люблю, больше нет, она уничтожена. Вот так я снимал комнату в Самарском переулке, в доме дореволюционной постройки, восьмиэтажном доме с лифтом. Дом был построен для врачей. Потом врачи ушли на войну и не вернулись, а дом был заселён всякой сволочью... Ну, это ладно... Там ходил трамвай, а кругом стояли двухэтажные деревянные дома. Через несколько лет я пришёл туда -- а Самарского переулка больше нет -- его снесли весь, а на его месте построили стадион к Олимпиаде. Марк Шагал, когда приезжал после революции из Парижа, не захотел заехать в Витебск -- знал, что того Витебска уже нет. Так вот, представьте себе, что есть цветущая деревня или небольшой городок, который снесли, а на его месте выстроили барак с цементным полом, обнесённый колючкой. И я рождаюсь в этом холодном бараке. Так что -- он моя родина? А не та деревня, которая стояла на его месте? Так был погублен Тамбов, после восстания 1920 года, были уничтожены его силы и остались... те, кто остались.
  
  
   С "лейкой" и с блокнотом
  
   Старик-фотограф с очень бойкими чёрными глазами-буравчиками возбуждённо рассказывал мне о комсомольской конференции, которую он только что снимал, -- какие там замечательные, боевые ребята -- не то, что мы, вспоминал двадцать третий год.
   А я, грешным делом, возьми да и подумай: "Попался бы ты мне, мерзавец, в двадцать третьем году..."
   Тогда он был секретарь комсомольской ячейки, страшный человек, а теперь -- просто старичок.
   Я сидел напротив него за обеденным столом и думал, смирившись в сердце своём: "В чём было наше упущение?"
  
  
   Монарх
  
   Почему-то Николай II воспринимается мною как человек, постоянно мучимый головными болями.
   Он был, видимо, неплохой мужик, недалёкий и безвольный. Был очень привязан к жене и детям.
   Зачем-то слушал Гришку Распутина, шёл на поводу у правых экстремистов. Поддался и либералам -- отдал престол.
   Его эксцентрические расстрелы были выходками неврастеника. Он был запуган революцией и принял Февраль со смирением и кротостью. Это вообще романовская черта, если вспомнить легенду об Александре I (о старце Феодоре Кузьмиче).
   Взрывы слепой и потому нелепой жестокости Николай II унаследовал от дедов -- тёзки и Павла I.
   Пишут, что в неволе он притих, был задумчив и всё колол дрова. Царевны, воспитанные в христианстве, терпеливо сносили мат охранников.
   Когда белые подходили к Екатеринбургу, чекисты отвели царскую семью в подвал и всех, включая и детей, расстреляли из пистолетов в упор, а тела облили кислотой (так же было поступлено впоследствии с Лумумбой).
   А потом срыли и дом в Свердловске, где произошло цареубийство, и не осталось никаких следов.
  
  
   Происшествия
  
   Временами случались маленькие происшествия: то загорался туалет напротив кабинета главного редактора, то приходила, гордо выпятив туго вздувшийся живот, незамужняя секретарша, то резал вены художник, считавшийся на грани гениальности.
   Вагрич Бахчанян собрался уезжать. Его спросили, почему. Он ответил:
   -- У меня тоска по ностальгии.
  
  
   Сокровище смиренных
  
   Нас учили премудрости Горького: "Если враг не сдаётся, его уничтожают".
   Настина мама, умирая от рака, так и не смогла примириться с тем, что её дочь -- христианка, и всё твердила: "Лучше умереть стоя, чем жить на коленях".
   А брат Насти Петя ("Петруччо", как он шутовски отрекомендовался мне однажды по телефону) был издёрган алкоголем и наркотиками и выбросился из окна.
   Настя плакала, курила, а по ночам, при свете настольной лампы, левкасила доски, писала, олифила и вновь писала глянцевые, сияющие на тёмном фоне, румяноликие иконы. Пятеро детей спали, кто спокойно, кто нервно разбрасывая руки, в тёмных, скраденных пологом ночи углах. Стёпа корпел при ярчайшей лампочке на кухне, вырисовывая беглым физтеховским почерком шеренги формул, похожих на орнаментальную графику египетских, в пирамидах найденных пиктограмм, порождая ужасающую мощь режущего луча, завязывающегося из этих латинских и греческих букв и арабских цифр, выписанных блестящей сталью шариковой ручки на кухонном столе с подстеленной газетой. Временами на стол вскарабкивалась мышь. Стёпа кормил её сыром. Он засыпал, улыбаясь своим мыслям, безмятежный, чуть лысеющий, с пушистой рыжей бородой, аккуратно сложив под подушку очки с золотистыми дужками.
  
  
   Вагон
  
   Я понял, что эти, играющие за моей спиной в подкидного дурака, и этот, со странным усердием тренькающий на гитаре, -- мой надёжный тыл.
   Это моя страна и это мой народ, несмотря на все пошлости Чернышевского. Забывший Бога народ.
  
  
   На петушинской ветке
  
   Напротив меня сидели два щетинистых субъекта в драповых пальто с оторванными пуговицами и долгое время молчали, уткнув носы в затёртые шарфы. Наконец один из них повернул к другому голову и сказал:
   -- Но зато всё же мы -- интересные люди!
   Соседи за спиной наискосок справляли тысячелетие гранёного стакана.
  
  
   Друг
  
   -- Да, ты уж запасся удостоверениями -- что ты и тигр, и волк, и медведь, -- сказал Володя Простов, удивлённо взирая на мои корреспондентские регалии.
   -- Мы не умеем различать духов, -- говорил он.
   ("Я был тогда молод, -- вспоминал о тех временах мой приятель Василий Моксяков -- создатель романса "Поручик Голицын", -- и не имел никакого опыта, кроме опыта подпольной борьбы".)
   -- Меня тут напугали, -- продолжал забредший в редакцию Простов, -- говорят, что Москву скоро переведут на третью категорию снабжения. А она давно уже на пятой категории!
   -- Напугали, выходит, ежа голым задом.
   -- Эти все события показали, что можно всё что угодно. Это был прекрасный социальный эксперимент. И все эти социологи, экономисты и прочие, которые кормятся вокруг науки, должны только радоваться. Правда, до конца эксперимент довести, как в Кампучии, не удалось. Там ведь только чиновники имели право есть рыбу и мясо.
   -- Да, как в Кампучии -- отстрел ненужных сограждан.
   -- Нас внешние обстоятельства немного сдерживают. Если б не они, всё было бы о'кей.
   -- Ой, не знаем, что завтра будет.
   -- Что завтра? Тут не знаешь, что сегодня-то было.
   -- Народ пуганый, потому и не бунтует.
   -- Понятно, что все хотят выбиться в начальство, чтобы жить не по законам коммунизма.
   -- Американцы говорят: "Вам не нравится правительство? Так смените его".
   -- Они не понимают того, что такое коммунизм, и пример с Кампучией их ничему не научил.
   Гонорары были разными: от трёх до семи лет.
   А Простов, быв спрошен о том, что ждёт нас в будущем, отвечал со всей определённостью:
   -- Три по пять, -- и разъяснял, -- пять лет тюрем, пять -- лагерей и пять -- по рогам.
   ("По рогам" означало ссылку без права переписки.)
   -- Страна юридическая, -- утешал он. -- В других бы голову оторвали.
   Это была страшная зима -- с дикими морозами, пустыми прилавками магазинов.
   В отделе юмора "Литературной газеты" -- "клубе рогов и копыт" -- выдавали продукты по талонам. Я для юмора спросил:
   -- Что, рога и копыта дают?
   А оказалось -- действительно, копыта -- говяжьи -- на холодец.
   Мой друг всё твердил о Кампучии, об убийствах масс людей мотыгами -- экономили патроны:
   -- Если Россия и не погибнет, то исключительно благодаря своей расхлябанности. На нас ещё Запад давит. Не в том смысле, что морально давит, а тем, что он вообще существует.
   И о связях наших в этом вымороченном мире:
   -- Мы должны -- как два чукчи среди льдов...
  
  
   Комсорг
  
   Владик Пафнутьев съездил в Испанию. Он был секретарём комитета комсомола в редакции. Вернувшись, рассказывал о классовой борьбе.
   Амиров, имея в виду отдел национальных литератур, которым заведовал наш комсорг, ехидно называл его "курбаши Пафнутьев". И правда, в кабинет Владика цепочкой тянулись восточные люди, и тогда из-за дверей по коридору плыли запахи коньяков и жареной баранины.
  
  
   Совхоз
  
   В окна правления билась метель, застывая узорной наледью.
   -- И я прошу, сажай их скорее, Пётр Иванович, в тюрьму, -- закончил директор совхоза.
   Румяноликий, улыбающийся с мороза участковый сидел тут же в президиуме.
   Нарушители трудовой дисциплины угрюмо молчали, растворясь в телогреечной массе односельчан.
  
  
   Еда
  
   Выступил с краткой речью секретарь партбюро Паша Загорунин.
   А что я могу сказать? Что абстрактный рекордный урожай зерна мало радует меня, потому что в магазинах нет мясных продуктов, а в провинции нет молока, картофеля и круп, за сахаром давка. Мало радует, потому что кур в "Литературной газете" продают по талонам, хранящимся у Пети Полосухина.
   Но я промолчу, потому что сказать такое на собрании -- совершить бессмысленное самоубийство, да и испортить людям праздник -- а для них это действительно праздник, других праздников они не знают.
   Вот и иду к тёте Лизе за "спец" корейкой и сосисками, да за копчёной колбасой по протекции Елены Игоревны. Сам по себе я ничего не значу, но как сотрудник Елены Игоревны приобретаю косвенное право на часть причитающихся ей жизненных благ.
   Омерзительна, оскорбительна эта суета, давка вокруг простейшего -- еды, получаемой как привилегия. Народ этих продуктов сегодня, как и завтра, не увидит. И подумалось мне, что при нашей, при царской то есть власти подобного не было и не могло быть в принципе.
   Страх сделал из людей обывателей, лишил их гражданского чувства.
   -- "Народ и партия едины".
   -- Едины, едины, только отгребитесь!
   Вот и Рита Заменгоф возмущённо требует допуска к закрытому распределителю, вместо того, чтобы поставить вопрос в принципе: почему нет еды? Тоталитарная террористическая система формирует принципиально обывательское мышление. Тем самым деградирует сознание, деградирует нация.
   А курица мне всё-таки досталась: Полосухин дал талон.
   Перед выездом с работы я позвонил домой.
   -- Теперь ведь за колбасу и убить могут, -- предупредила сестра.
   -- Ничего. Я буду колбасой отмахиваться.
   Я нёс её на весу -- полученную в льготном литгазетовском буфете, окаменевшую и величественную, как мрамор, колбасу -- через морозную Москву, мимо пустых витрин и прилавков с рыбными консервами, сквозь мороз и метельную тьму -- для встречи Нового, 1979 года.
   На Рождество была большая радость -- свергнут коммунизм в Кампучии. Добрый знак для нас.
  
  
   Северный рай
  
   Музейная служительница повернула полуметровый ключ сперва по часовой стрелке, а затем, дважды, -- в обратном направлении. Лишь после этого сработала пружина, разжавшая бульдожий прикус замка.
   По бокам вход охраняли два атлетического сложения ангела, вооружённых огненными мечами. Написаны они были в 1789 году крестьянами Онежского округа Иваном Ивановичем и Иваном Алексеевичем Богдановыми-Курбатовскими.
   Внутри мы обнаружили богатый, почти целиком сохранившийся иконостас. Были сорваны только золотые ризы, иконы же остались в неприкосновенности.
   Владимирская. Ветхозаветная Троица византийского письма. Спас в силах...
   Из-под купола свисало витое чугунное паникадило (то, что в гражданских зданиях именуется люстрой). Кронштейном, на который оно крепилось вверху, служила гигантская, не менее трёх метров в длину, рука Вседержителя, изготовленная искусными и дерзкими на замысел умельцами.
   У выхода помещалась икона "Страшный суд" с перечислением грехов, за которые можно попасть в ад: ограбление, разбойство, объядение, скупость, неправда, памятозлобие, гнев.
   Одолев бесчисленные пролёты с окошками-бойницами, я взобрался по винтовой кирпичной лестнице на первый ярус колокольни. По краям охраняли звонаря витые чугунные ограды с деревянными перилами. Настил дощатый, напоминавший палубу, был скошен от центра к краям -- для стока снега и дождевой воды. Здесь, вероятно, прежде висел большой колокол -- может быть, и не один.
   Увидев следующую дверь, я отворил её и двинулся дальше, на верхний ярус. Картина, открывшаяся взору с этой высоты, поразила так, что дух захватило.
   Ещё по одной, деревянной лестнице с тонким перильцем -- к последней, заколоченной двери, ведущей на крышу колокольни. Обернулся, шагнул вниз на одну ступеньку, другую -- и мелькнула безумная, тут же подавленная мысль: а махнуть через парапет -- будь что будет!
   Вспомнился Достоевский с его рассуждением о русском человеке, любящем заглядывать в пропасти и ходить по краю обрыва. Вспомнилось и искушение Христа духом зла в пустыне: бросься, -- говорит, -- с крыла храма вниз!
   Мы приблизились к изукрашенной каменным кружевом церкви Благовещения. Где ещё можно увидеть такое? Зимний северный рай, цветы снежинок, с детства запавшие в душу морозные узоры окон -- вот чем были блистающие белизной стены этого здания.
   Мы обошли его кругом и с противоположной, не видной с улицы стороны обнаружили нескончаемые, закрывающие и небо и храм, нагромождения деревянной тары. Между ящиков была выбрана ложбинка. По ней, как по дну траншеи, можно было подойти к дверям и прочитать записку: "Принимать не куда". (Здание церкви использовалось как пункт приёма пустых бутылок.)
   Остановился экскурсионный автобус, из дверей вывалил любознательный народ, раздался привычный к лекциям голос Галиневича. Он слегка прошёлся по поводу ящиков и добавил, несколько хвастливо, что из полутора десятка священнослужителей, которых насчитывает область, местных уроженцев только двое, все остальные -- с Западной Украины. Цифры свидетельствовали об эффективности атеистической работы среди северян.
   До войны на этой площади -- Торговой, а потом Красноармейской -- были устроены полигон, плац и стрельбище. До сих пор на бревенчатой стене дома, где размещался военкомат, остались не выцветшие до конца, запекшиеся бурые буквы: "ни пяди не отдадим" и подпись -- "И. Сталин". А на апсиде полуразваленного Никольского храма зеленел ещё с тех времён призыв: "Учись стрелять по-ворошиловски". Стреляли, видимо, в сторону храма: на стене остались следы от пуль. Здание, захламлённое гипсом, щебнем и обварками железа, просматривалось насквозь; сквозь глазницы окон легко читался лозунг на противоположной стороне площади: "Слава советскому народу".
   Мы с Турандиным бродили вокруг собора и подбирали с земли человеческие кости -- челюсть, ключицу, лобную часть черепа. Тёмная была история с этим местом: собор в землю пошёл, а кости выплывают.
   Рядом высилась громада храма Иоанна Предтечи.
   -- Это склад ОРСа. Так они ругаются: у нас здесь сыро, холодно. Просят: дайте нам нормальный, типовой склад. Нет, им отвечают, используйте помещение церкви, -- простодушно рассказывал мой спутник.
   От него я узнал, как "разворочали", сравняли с землей Успенский женский монастырь. Стояла там белокаменная древняя церковь с фресками. В 1939 году её развалили, а камень -- известняк -- искрошили и рассыпали по полям (кто-то, напутав, решил, что это улучшит почву). Из икон в ремесленном училище делали табуретки: молотками обколачивали лицевую часть, прибивали ножки -- доска гладкая, удобно сидеть.
   Смотрели исподлобья с музейных фотографий, грозя маузерами и наганами, неразличимые, неисчислимые Агапитовы -- клан коммунистов, державший в страхе весь Каргопольский край. И стало отчётливо ясно: стыдно быть советским, и особенно -- занимать высокие посты.
   Моя Гардарика погибла. Наступила Великая Тартария. К власти пришли враги народа.
  
  
   Необычайные приключения Санта Клауса в стране большевиков
  
   В детстве в Деда Мороза верилось. Помню, как он вошёл -- высокий, румяный, в красной шапке, отороченной белым ватным мехом-снегом, в огромных валенках, варежках, алой шубе, подпоясанной кушаком, с мешком и дорожным посохом, в гулкий сияющий зал тамбовского музыкального училища, как запел удалым зычным басом:
  
   Разыграйтеся, метели,
   Гнитесь ниже, сосны, ели.
   И в моём густом лесу,
   Заморожу, занесу.
   Берегите руки, ноги,
   Берегите уши, нос --
   Ходит, бродит по дороге
   Старый Дедушка Мороз.
  
   Рука его (рукавицу он снял) оказалась неожиданно тёплой. Дед Мороз повёл меня, шестилетнего карапуза, а за мной и всю длинную цепочку детей по каким-то запутанным коридорам, чугунным лестницам, навощённым паркетным полам -- и ввёл... в тот же зал, но только с другой стороны. Он плясал под ёлкой (у нас в Тамбове это была, собственно, не ёлка, а сосна), смешно задирая ноги в валяных сапогах. А потом раздавал подарки: апельсины, печенье, конфеты в красивых обёртках.
   Каково же было моё удивление через год, когда Мария Моисеевна, настраивая мою "восьмушечную" скрипку, обмолвилась кому-то из учителей, что Федьке Ведищеву не разрешили на этот раз быть Дедом Морозом, потому что он двоек нахватал.
   Федька? Двоек? Так это был студент-вокалист, а никакой не...
   Потом, уже постарше, я и сам, бывалоча, красил губной помадой нос и щёки, приклеивал снежную бороду, обряжался в алую перепоясанную шубу и торжественно входил в квартиру друзей, где дети ждали Дедушку Мороза. Слышал я и о том, что к заграничным детям на Рождество приходит, но не Дедушка Мороз, а Санта Клаус -- забавный такой старичок в красном колпаке и с мешком подарков.
   Санта в переводе значит: святой, а Клаус -- это то же самое, что Николай. Был и вправду такой человек. Он жил в Греции в четвёртом веке нашей эры в маленьком городке Миры в Ликейской области, почему и зовётся -- Николай Мирликийский. Он был архиепископом, то есть главным священником в этой местности, и отличался необыкновенной добротой.
   У одного жителя Мир было три дочери. И вот пришла пора старшую замуж выдавать. У отца не было денег на приданое, и решил он отдать дочку за богатого, но нелюбимого жениха. Дочка горевала (она любила другого -- бедного юношу), но делать нечего -- решила покориться воле отца.
   Узнал об этом святитель Николай (святителями называют архиереев, ставших святыми). Ночью он потихоньку подкрался к дому и бросил в раскрытое окно мешок с деньгами.
   Отец утром встаёт -- на полу лежит кошелёк, а в нём -- сумма, достаточная и чтоб свадьбу сыграть, и молодым на первое время на что жить. Обрадовалась вся семья, а старшая дочь вышла замуж за любимого человека. Откуда взялись деньги, никто не мог понять, а Николай, конечно, молчал -- для него было не важно, похвалит ли его кто, поблагодарит или нет; главное, он считал, чтоб доброе дело было сделано.
   А тут вторая дочка того же человека подросла, и встаёт аналогичная проблема: свадьбу бы сыграть с любимым, да денег нет, и богатый сватается. И опять Николай ночью тайно подбрасывает золото в окно.
   Ну а уж как третьей дочери к замужеству время подошло, отец решил подсмотреть, кто же этот добрый человек, что невестам приданое дарит. Спрятался он в комнате и глаз не смыкал всю ночь. И видит в лунном свете: показалась лысая голова святителя Николая, потом его рука швыряет на пол тяжеленный кошелёк с золотыми монетами. Выбежал отец во двор и со слезами стал благодарить Чудотворца. А тот просил никому не рассказывать: он стеснялся своей доброты и с виду казался суровым.
   А иногда и вправду был суров.
   Жил в те времена такой еретик (то есть исказитель учения Церкви) по имени Арий. Он утверждал, что Иисус Христос -- просто человек, а вовсе не Сын Божий.
   С ним спорили, убеждали в обратном, но Арий настаивал на своём и широко распространял это лжеучение. Тогда собрался вселенский собор христиан. Все, кроме Николая, выступают, выдвигают свои доводы. Наконец к нему обратились:
   -- А ты, Никола, что молчишь?
   Он говорит:
   -- Да что, я лучше посижу, послушаю.
   -- Нет, ты всё-таки выскажи свою точку зрения.
   Тогда Николай подходит к Арию и, не говоря ни слова, даёт ему пощечину. Тем собор и закончился.
   Поэтому в акафисте (хвалебной поэме) Николаю Угоднику говорится: "Ариа же безумнаго обличил еси", а также: "радуйся, Ариа возбесившагося от Собора святых отгнавый".
   Была ещё казнь в Ликеях. И палач уже занёс меч над головой осуждённого. Никола, который считал, что этот человек невиновен, схватил палача за руку и остановил казнь. При этом присутствовал царь, но Николая так все уважали, что ему ничего не было.
   Его называли Угодником за то, что он делал угодное Богу, но не земным царям.
   Было и так, что разыгрался шторм на море, и Николай, плывший на корабле, усмирил бурю. С тех пор он зовется Чудотворцем.
   Считается, что Николай помогает всем, особенно тем, кому уже никто не может помочь, -- заблудшим, отчаявшимся людям, на кого все махнули рукой. Ещё его почитают как покровителя лётчиков и моряков, вообще людей, находящихся в смертельной опасности.
   В России его особенно любят -- за мужество и доброту. Сколько храмов Никольских в любом городе, сколько сёл, сколько мальчиков и мужчин носят это имя!
   Да только оборвалось почитание святынь с разбойничьей революцией. Русские люди отвернулись от Бога и Его святых. Начали храмы ломать, жечь иконы и постепенно превращаться в пещерных жителей -- даже правителя своего стали звать вождём, как в дикарских племенах.
   И исчезла тайна, жизнь стала скучной, без ёлки, игрушек, зажжённых свечей. Ёлки были запрещены, школьников заставляли доносить, в каком окне видна ёлка: значит, там живут враги народа.
   Потом большевики хватились и решили хоть что-нибудь, хоть какое-нибудь чудо детям вернуть. И вернули рождественскую ёлку, назвав её на всякий случай новогодней.
   Это тогда именовалось, не удивляйтесь, дети, "пять П": "подарок Павла Петровича Постышева пионерам" (был такой коммунистический начальник -- он и добился возвращения ёлки; его Сталин потом расстрелял как врага народа -- но не из-за ёлки).
   Вот тут-то и появился наш советский Дедушки Мороз -- борода из ваты, который с тех пор исправно служит детям нашей страны, принося им радость и счастье в дни Рождества Христова, которые совпадают с зимними школьными каникулами.
   На Западе он приходит к ребятам под своим настоящим именем -- Санта Клаус (святой Николай), а у нас в России -- конспиративно, как Дед Мороз. Он не гордый. Но является с блестящим посохом-жезлом -- знаком пастырской власти, в красной мантии и шапке-тиаре -- в полном облачении архиерея. И приносит подарки детям -- будущим лётчикам и морякам, тем, кто пройдёт сквозь бури и штормы этой жизни и понесёт свет рождественской звезды всё дальше и дальше -- в завтрашний век.
   Но не только в Новый год приходит к нам святитель Николай.
   Мне рассказывали: уходил лётчик на войну с фашистами. Мать надела ему на шею медальон с изображением Николая Угодника и велела:
   -- Сыночек, в минуту смертной опасности обратись к Николе -- он тебе поможет.
   Сбили лётчика в бою над Белым морем, выпрыгнул он из горящего самолёта с парашютом и упал в воду. Вынырнул -- берега не видно. И, вспомнив наказ матери, стал призывать Николу Чудотворца. Смотрит -- на горизонте показалась лодка. Приблизилась -- в ней сидит старичок, лысый, с седой бородой. Молча протянул лётчику руку, втянул его в лодку и стал грести. Доставил к берегу. Лётчик выпрыгнул, оглянулся -- ни лодки, ни старичка...
   Ещё был случай. Одна девица всё время читала акафист Николаю Угоднику, так что все над ней смеялись. И вот шла она как-то поздно вечером по кольцевой автодороге -- от Лианозова к станции Лось. В районе деревни Подушкино её нагоняет чёрная "Волга". Сидящие в машине двое мужчин предложили подвезти. Она согласилась, села на заднее сиденье. Машина рванула, развила бешеную скорость, миновала Лось и мчится дальше! Девица просит, чтоб остановили, -- мужчины только смеются. Пытается открыть дверь -- не отпирается. Тогда она стала читать вслух акафист Николаю Угоднику. И тут машина резко затормозила. В глаза -- свет. Задняя дверца отворяется сама собой. Девица поспешно выходит -- перед ней стоит седобородый старик. Он вывел её на шоссе, подтолкнул слегка в спину и сказал:
   -- Иди, да не оглядывайся!
   Она прошла метров сто и слышит -- сзади взрыв! Обернулась: на том месте, где стояла машина, -- море огня.
   И сестра мне рассказывала: заходит в храм Николы в Кузнецах (между метро "Новокузнецкая" и "Павелецкая") рослый мужчина во флотской меховой куртке и спрашивает у каждого:
   -- Где тут морской бог?
   Наконец одна старушка догадалась, подвела его к иконе Николая Чудотворца. Моряк поставил одну за другой и зажег штук сто свечей: видно, Николай спас его от смерти на море.
  
  
   Работа Беатова
  
   Ну и стул, -- подумал я почти что матерно, погружаясь чуть не по шею в мягкое, типично дамское сиденье, -- сидишь на нём, как на торте! Какая там работа на ум придёт при таком комфорте. А спинка -- жёсткая, постоянно напоминающая о себе. Типичный стул для секретарши: сиди да помни! Развратный, прямо-таки сексуальный стул!"
   Я люблю приходить к Беатову на его сторожевой пост в Петроверигском переулке.
   Это очень интересное учреждение. Днём идёт своя обычная дневная жизнь, занимаются каким-то транспортом отпетые чиновники, солидные, как колонки цифр, люди. А вечером приходят бродяги-сторожа, бородатые асоциальные рыцари свободного духа.
   Дом этот стар и добротен. Окна его, прорезанные в толстых стенах, выходят с одной стороны не во двор, а в коридор, где стоит массивный белый бюст Ленина, который, по сторожевым преданиям, ночами поворачивает голову влево, в окно. Коридор возник как советская пристройка к старому строению. Стены её тонки, но окна глядят уже точно во двор, на вывеску туристского агентства.
   Странная вещь -- сидит в кабинете начальник товарищ Шебанов и не ведает, что здесь на сдвинутых креслах ночуют сторожа, слушают его приёмник с разноцветно светящимся экраном, едят за его столом и звонят по алому телефону во все города Советского Союза. Странно, странно, что здесь есть дневная жизнь со снующими круг- лопопыми секретаршами, летучками, разносами и товарищескими выпивками в канун больших государственных праздников, каковыми являются первое мая, седьмое ноября и новый год. Странно потому, что здесь ночами сидит Саша Беатов и читает Бердяева или пишет роман про дядю Колю.
   (Помню фразу из этого романа: "В пивной кричал ребёнок". И ещё: "У нас в России, особенно в дни государственных праздников, чувствуешь невыносимо одиноко -- если ты действительно одинок". Как-то Саше не хватило двадцати копеек на книгу. Он пошёл в винный магазин. Там дали.)
   Сторож -- типичная синекура. А дневная жизнь чиновников? Днём здесь тоже едят принесённые из дома припасы, а кроме того, травят анекдоты, возможно, влюбляются, вспоминают детей, выбегают постоять в очередях. А ночью -- то киряют католик Федя с Игорем-слесарем, то рисует голых баб и коней художник Витя, то приходит и хмуро сидит -- бдит, подозрительно глядя на дверь, старый большевик Иван Нефёдович Хромов, неведомо как затесавшийся в эту компанию.
   Ах, какая свобода, какая жажда творчества охватывает здесь меня -- случайного гостя этих стен, совмещающих в себе два мира, две совершенно разных жизни -- дневную и ночную!
   А ещё здесь появляется королева вечера и утра -- молодая седовласая уборщица в затрёпанном, застиранном халатике, с ведром и тряпкой, прихватывающей влажными боками захоженный линолеумный пол.
   Здесь остаются вечерами не потерявшие надежду разведёнки и соблазняют аскетов-сторожей, ведущих с ними духовные беседы.
   Странно видеть на столах чиновничьи бумаги с начатыми, неоконченными вензелями: "Уважаемый тов...".
   И этот рекламный плакат, где нарисована раздвоенная девушка, левая половина которой -- летняя, в купальнике в жёлтую и белую полоску, с белым кружавчатым полузонтом, а правая -- осенняя, в красном плаще и под красным же зонтом, сросшимся с левым своим летним собратом, -- воспринимается как мечта о какой-то другой, далёкой и красивой жизни, несбыточной, как тряпочный очаг, висевший на стене у папы Карло.
   (Однажды к Беатову, не знаю уж, почему, придрались дружинники; впрочем, не зря же отец Александр Мень говорил мне, что "глаза у Саши -- как у Алёши Карамазова". Завели в отделение, допросили
   с пристрастием, после чего записали в протоколе: "Католик-бабтист".)
  
  
   Альманах
  
   -- А, обманщик! -- послышалось из очереди в кассу.
   Обличавшим меня при всех был одетый в дублёнку высокий, розовощёкий, седовласый джентльмен -- писатель Евгений Иванович Осетров. Он был одним из руководителей теоретического журнала "Вопросы литературы", которому злые языки завистников дали сокращенное наименование "Вопли". Работал он когда-то и в "Правде" -- главной газете страны.
   "Осётр -- рыба дорогая", -- говаривали в литературных кругах. И это была не метафора, а непреложный факт, аксиома писательского бытия: Евгений Иванович любил деньги.
   Караванов рассказывал про Осетрова, что тот нередко наведывался в редакцию вечером перед самым выходом номера и правил свои тексты прямо в прессовой полосе, которая не просто набрана из свинцовых полосочек-строчек, которые нетрудно и перебрать, а уже вся целиком отлита из цинкового сплава, причём вымарывал и переписывал по целому абзацу, -- что обходилось издательству в копеечку.
   -- Осетров -- чайник! -- кричала Горюнова на весь коридор.
   И с тех пор всегда, при упоминании Осетрова, он представлялся мне большим фаянсовым чайником с лихо вздёрнутым розовым носиком и позолоченной ручкой, упёртой в округлый, осанистый бок. Не мог же я поведать почтенному литератору, что моё интервью с ним не напечатано потому, что моя начальница считает его, Евгения Ивановича, чайником. Пришлось терпеть поношение.
   В то время много говорили о морали.
   -- Термином "нравственность", -- сказал мне Осетров при встрече, -- любят пользоваться люди, начисто лишённые нравственности.
   И в другой раз -- по телефону:
   -- Вы -- единственное светлое пятно в "Литературной России"...
   Летом 1976 года я сказал, в беседе с Осетровым, что, вероятно, не только мы собираем книги, но и книги собирают нас (имея в виду восточно-православное учение о сосредоточении, умном молчании -- исихазме в Иисусовой молитве, а также римско-католический взгляд на личность, совпадающий с учением греческих отцов Церкви о соединении ума и сердца, -- образ уединённости и единства, собранности всего человека: рыцарь в панцире, монах в келье). Сказал походя, а ему эти слова, видно, пришлись по душе и с его лёгкой руки пошли по свету: в нескольких статьях самого Осетрова и массе мелких выступлений различных авторов. (На это выражение, как на крылатое, сослался Чингиз Айтматов в одном из своих интервью 1978 года.) По этой причине или по другой, Осетров помнил обо мне и изредка о себе напоминал.
   Он указал мне на старика Чуванова -- владельца огромной и редкостной, даже по московским понятиям, библиотеки:
   -- Он старообрядец, но вы это не особенно педалируйте.
   Библиофильства я тогда не понимал, помня заповедь: "Не собирайте сокровища на земле, где тля ест и воры подкапывают и крадут. Собирайте сокровища ваши на небесах. Там, где будет сердце ваше, там будет и сокровище ваше".
   Мне очень нравилась история, которую рассказывали про американского джазмена Эрролла Гарнера. У него не было вообще никакой собственности: жил он в отелях, переезжая из города в город, с концерта на концерт; питался в ресторанах; рубашку, день поносив, не стирал, а выбрасывал -- покупая тут же новую. Единственной вещью, которой пианист дорожил и с которой не расставался никогда, была книга. Это была большая телефонная книга Нью-Йорка, которую он подкладывал на стул во время своих выступлений, найдя её лучшей из возможных подушек.
   Кстати, раз уж о нём зашла речь -- однажды, когда музыканта записали на пластинку и стали прослушивать -- что такое?! -- к звукам рояля примешивалось какое-то зудение: как будто в студию залетела муха. Хотели уже было расплавить восковой оригинал, но потом решили послушать ещё раз. И тут только кто-то догадался, что Эролл Гарнер, играя на рояле, мурлыкал при этом мелодию себе под нос -- а, значит, выступил впервые ещё и как певец.
   И эта запись, казавшаяся поначалу производственным браком, стала золотым диском
   Но крайности нестяжательства и спонтанности -- всё же крайности. К тому же богословско-историческая библиотека Михаила Ивановича Чуванова была сокровищем, конечно, не только на земле, но и на небесах. Серебрянобородый, приземистый, румяный, он собирал её всю жизнь, начиная ещё с гражданской войны (обходил с котомкой чердаки и подвалы, толкучие рынки, на последние гроши скупая старопечатные, рукописные книги, которым судьба была -- стать куревом и топливом в те взметённые вихрями событий годы), -- а проработал всю жизнь наборщиком в типографии и был в свои 90 лет лидером старообрядческой общины поморского согласия.
   -- Вот так и спасаемся, -- сказал мне Михаил Иванович, лучезарно улыбаясь.
   Потом пришёл секретарь Чуванова Миша Гринберг -- здоровенный детина с фиделе-кастровской бородой и такой же сигарой, ставший с моей легкой руки публицистом Зеленогорским (страха ради литроссейска).
   Гринберг крепко дружил с соседом -- православным священником отцом Серапионом. И всякий раз, дружески напившись, батюшка задавал моему автору один и тот же сакраментальный вопрос:
   -- Когда же ты, Миша, наконец, покрестишься?
   На что Михаил Львович столь же неизменно отвечал:
   -- Как только вы, отец Серапион, обрежетесь.
   Чуванов, как и полагается, отсидел в довоенные годы в тюрьме (почему-то за антисемитизм); рассказывал, как в двадцатых "красный директор" типографии, усмотрев в полиграфическом значке-украшении политический подвох, гонялся за ним с пистолетом... Конечно, в мой очерк эти пряные детали не вошли.
   По обыкновению, я проводил все выходные в Новой Деревне у отца Александра Меня, а на буднях исправно исполнял обязанности корреспондента писательской газеты.
   Случилось так, что ответственный секретарь "Литроссии" Илья Семенович Пчёлкин заметил однажды выглянувшую у меня из-за распахнутого по летнему времени ворота рубахи стальную цепочку и спросил, больше в шутку, чем серьёзно, не крестик ли у меня там.
   В это время как раз готовилась новая -- "брежневская" конституция, досужие авторы, по призыву партии, охапками присылали во все редакции свои "поправки" к ней, а наш тогдашний настоятель отец Порфирий (организатор, как мы его назвали, "комсомольско-молодёжного" хора у нас в приходе) предупреждал, что власти сейчас интересуются, много ли верующих в стране; если много -- могут пойти на уступки; а если мало -- то окончательно изведут и религию, и церковь. Поэтому он настоятельно (извините за каламбур) рекомендовал всем прихожанам, если их будут вопрошать о вере, не скрывать её. (Отец Порфирий любил меня за усердное пение на клиросе и подарил мне довольно дорогой православный богослужебный сборник, которым я пользуюсь и по сей день.)
   Я и ответил Пчёлкину на его вопрос, не крестик ли у меня там:
   -- Да.
   -- Так вы что же -- верующий? -- спросил он, похоже, надеясь перевести это в плоскость юмора. В его представлении нормальный человек (каковым он считал, в частности, себя самого и меня) верующим быть никак не мог.
   Я говорю:
   -- Да, верующий...
   А народу, надо сказать, в секретариате толпилось в тот момент предостаточно. Пчёлкин побледнел и вышел вон.
   Через две минуты на моём рабочем столе затрезвонил телефон.
   -- Володя, зайдите срочно ко мне! -- голос Горюновой. (Её кабинет был напротив моего, через коридор, но мы всегда перезванивались, как на корабле.)
   -- Володя, вы идиот! -- заявила моя начальница, как только я вошёл. -- Идите сейчас же к Пчёлкину и скажите ему, что вы пошутили: что это никакой не крест, а брелок -- вам девчонка подарила.
   -- Как же я могу солгать?
   Она надела защитные очки и, хлопнув дверью кабинета, побежала к начальству сама.
   Но было поздно. Слух о моём христианстве уже разнёсся по редакции.
   От меня шарахались, как от дикого зверя. Вспоминали всякие странности и загадочность поведения.
   Редакционные перетолки мне добросовестно передавал Гриша Козлов -- мой сосед по кабинету -- обаятельный и очень целеустремленный молодой человек. Так что я был в курсе всех новостей, несмотря на анафему и бойкот.
   Через пару дней в кабинет Горюновой (куда я был заранее вызван) зашёл Паша Загорунин -- секретарь партбюро. До странности официально -- ведь мы до этого были с ним на "ты" -- заявил:
   -- Володя, несмотря на то, что вы верующий, мы не станем вас увольнять. -- (И мудрено: лучше меня во всей "Литроссии" работал, наверное, один только Пчёлкин.) -- Но вы должны чистосердечно раскаяться и назвать своих сообщников.
   Горюнова смотрела на меня с затаённой надеждой -- на покаяние, конечно: расставаться со мной ей не хотелось.
   -- Я готов остаться в редакции, -- ответил я, подумав. -- Но не на любых условиях.
   -- Но... это хотя бы не секта? -- осторожно спросил Загорунин.
   -- Какая ещё секта? -- обиделся я. -- Русская Православная Церковь.
   -- Слава Богу! -- облегченно выдохнул парторг.
   Дали мне две недельки на поиск новой работы и оставили в покое.
   -- Будьте с ним предельно вежливы. Это человек с высоким интеллектом, -- сказал Осетров обо мне по телефону.
   Я сидел напротив.
   -- Я не очень представляю, как вы сможете работать в Обществе книголюбов, -- сказал он, положив трубку. (Осетров брал меня к себе в помощники -- ответственным секретарем "Альманаха библиофила".) -- С ними не смог сработаться даже такой человек, как Феликс Медведев.
   Я довольно самонадеянно -- деваться-то всё равно было некуда -- заявил, что попробую.
   Приятель-переплётчик Вася Моксяков, автор знаменитого "Поручика Голицына" (вспоминаю фразу из его мистической повести: "В одном укрепрайоне не держался средний комсостав") попытался, правда, устроить меня редактором на киностудию, где у него на довольно высоком посту работал друг, но тот после встречи со мной усомнился, смогу ли я "отстреливаться из двух пистолетов" -- что требовалось по условиям тамошних творческих взаимоотношений. К тому же надо было знать всех актёров наперечёт, а с этим у меня и вовсе слабовато. Так что я предпочёл дело книжное -- более знакомое и спокойное, -- не подозревая всей сложности этого пути.
   Место моей будущей работы поразило мерзостью запустения и какими-то хароновскими тенями, скользившими по коридорам.
   Председатель Общества книголюбов Бурилин смотрел на мир преувеличенными -- линзами очков -- коровьими глазами в пол-лица. Он был прежде директором книготорга, а до этого -- первым секретарем окраинного обкома партии. Все знали, что Бурилин каждый вечер, придя с работы домой, напивается до потери сознания.
   -- Скажите Бурилину, что мы готовы заплатить ему вперёд, -- посоветовал мне Осетров по поводу передовой статьи для очередного номера альманаха. Я счёл это неудобным, что несказанно его удивило: "Ну, как знаете".
   В правлении Общества книголюбов работали в основном жёны советских сановников и бывшие начальники -- партийные и гэбэшные, вышедшие в тираж. Все там были какие-то странные -- не зря говорят, что Бог шельму метит.
   Пахнувший почему-то свинцом и порохом производственник Удодов, непрестанно куривший "Дымок" на лестничной площадке, ходил весь скрюченный, как знак-параграф. У старшего экономиста Паршина пальца недоставало. У председателя месткома Сомова не хватало уже нескольких пальцев на левой руке. Мужчина он был видный, холёный, довольно молодой, и непонятно было, кто ж ему эти пальцы отъел.
   Отставной полковник Морозов, руководивший пресс- группой, ступал тяжело, одним глазом косил, говорил с картавинкой, люто ненавидел евреев и рассказывал дамам на ушко похабные анекдоты. У него было два любимых выражения: "мне родина и партия дали всё" и "язык в жопу", которое должно было означать предельную, военную степень секретности. Больше всего в людях он ценил образованность и порядочность.
   О секретаре партбюро "Надьке" Шершавенко по секрету сообщил, что она не только книг, но даже газет не читает.
   Грузинистый дядечка из планового отдела был когда-то личным помощником Косыгина, а добродушнейший Максим Севастьянович с мордой башибузука, ведавший ротапринтом, служил в охране Сталина.
   Кадровик Делов, вечно ходивший с расстёгнутой ширинкой, был прежде дипломатическим генералом.
   Парторг Шершавенко, чёрная, с мягким "г" и вострым темноватым глазом, ходила, сильно выпадая левым бедром. Спервоначалу казалось, что она чрезмерно кокетливо виляет задницей, а потом уже становилось ясно, что это ревматическая хромота.
   Только вице-председатель Забродин не имел физических дефектов, но имел нравственный: был когда-то военно-морским атташе в дружественной стране Советов державе и на этом посту каким-то образом проштрафился. Мужик он был неплохой, носил адмиральскую бороду. Слыхал я, что он исправно посещает старообрядческий храм на Рогожской заставе. Он увлекался рыбалкой, особенно подлёдным ловом.
   Порой Осетров исчезал, как в воду погружался до дна -- уезжал за границу.
   Но жизнь нашей редакции продолжалась без особых треволнений -- пока не вернулся после трёхмесячной болезни ещё один вице-председатель Общества книголюбов -- Борис Антонович Корчагин. Он засел в кабинете-берлоге и начал наводить железный порядок -- в чём и видел своё основное назначение в этой шарашкиной конторе.
   Тяжёлая полированная дверь то и дело отворялась, и оттуда, пылая щеками и подбирая с полу вышвырнутые Корчагиным бумаги, вылетала очередная жертва его руководящей ярости.
   Борис Антонович мучился запорами и скоплением газов в кишечнике, за что ненавидел весь свет. Он постукивал по столу искалеченной лапой, как рак клешнёй.
   Корчагин всю жизнь просидел на бумаге -- через него шло материально-техническое снабжение всех издательств страны. Большее могущество в государстве с централизованной плановой экономикой трудно себе даже представить. И теперь ему -- всенародному пенсионеру, цековской номенклатуре -- было странно и немного смешно отправляться на работу пешком, без персональной машины.
   -- Я уж хотел было на всё плюнуть, -- сказал Корчагин в нашей первой беседе (во время которой аксиоматично объявил, что я для него -- "пирожок ни с чем"), -- но в издательстве мне пролонгировали договор на книгу.
   Ему нравилось это длинное красивое слово -- "пролонгировать".
   (Эту книгу -- об издательском деле в СССР -- написал за него главный редактор издательства "Книга" Евсей Наумович Байкин -- навек испуганный человек в клетчатой ковбойке и кожаном пиджаке.)
   -- Что же касается квартиры, -- сказал Корчагин, -- определённого я вам ничего пообещать не могу, но сбрасывать нас со счётов не надо.
   Говорил он, как и всегда, многозначительно, с намёком на таинственные глубины своих возможностей, которые до времени, для пользы дела, лучше не открывать, чтобы потом они враз явились во всей своей полноте. И собеседник верил. И верил совершенно напрасно: Корчагин был лжецом -- причём лжецом принципиальным, тонким, ухищрённым, которого и за руку-то невозможно было поймать. Он и сам, по-видимому, не видел существенной разницы между правдой и ложью -- так уж сложилась его жизнь. В 37-м году, в тридцать неполных лет стать начальником главка -- для этого нужны были феноменальные и вполне определённые способности.
   (Вот так же, по свидетельству современников, не различал правду и ложь Алексей Максимович Горький, который жил словно в двух параллельных мирах -- историческом и иллюзорном: он несколько месяцев уверял убитую горем мать, что сын её, сидящий в "чрезвычайке", жив -- из самых лучших побуждений -- чтоб "не переступить порог надежды", -- отлично зная, что этот человек уже давно расстрелян и прах его развеян по земле.)
   Корчагин завидовал всем, у кого кишечник работал нормально. Запах свежего кала вызывал в нём бешеное чувство зависти и ревности, как что-то маняще-недоступное, почти эротическое. И когда о чём-то или о ком-то говорили: "дерьмо", -- это вызывало в Корчагине положительную эмоцию. Поэтому все представления о том, что плохо и что хорошо, были у него перевернуты.
   Везде Корчагину виделись кишки и кучи дерьма. Он любил змей.
   Время от времени Корчагин скрывался в кабинке туалета и долго тужился там, пытаясь выжать хоть что-нибудь из толстой кишки, -- но тщетно. Он тщательно мыл руки, выходил, удовлетворенно улыбаясь, но обмануть никого не мог -- все центральное правление знало, что Корчагин страдает запорами, так же как Бурилин -- запоями, а Забродин -- старообрядец, хоть и бывший военный атташе.
   И все посмеивались над Корчагиным (потихоньку, конечно), как над старичком, женившемся на молодой.
   Дина Мухаметдинова опять, как обычно, собралась в командировку в Душанбе.
   О том, что Бурилин, как всегда, поедет в одном купе с Диной Мухаметдиновой, говорили спокойно, как о погоде. Он ездил, разумеется, в мягком вагоне, в двухместном купе.
   -- Борис Антонович, соберите нас, пожалуйста, -- попросил плановик Старуханов.
   Полковник Морозов, кося одним глазом, как бы прицеливаясь, скользнул в кабинет, сделал реверанс одной ногой, быстро шагнул в Корчагину, протянув обе руки, склонясь, пожал протянутую вялую ладонь и отступил, качнувшись затылком и всем корпусом назад.
   -- Здрассте, Борис Антонович! Как самочувствие?
   Корчагин кисло улыбнулся, махнул рукой: дескать, стоит ли о таких пустяках?
   -- Я вас вызову.
   Морозов исчез.
   Делов так и сидел с расстёгнутой ширинкой, что не совсем подобало дипломатическому генералу, хотя бы и в отставке.
   На плечах, окутанная дымкой ватных волос, одуванчиком плыла голова Корчагина -- с большим лбом, вислым носом, карими глазками навыкате.
   Удодов с Мотаевым кинулись подавать ему пальто.
   -- Спасибо, ребята, -- стеснительно поблагодарил Корчагин, заметно растроганный.
   -- Он меня зовет: Молодой Человек, -- иронически сказал Мотаев.
   Догмара Витальевна Пуховская враз оживлялась и становилась бурно разговорчивой, когда речь заходила о предметах и явлениях, понятных и знакомых ей, -- например,
   о вязаных кофточках. Иногда приходил её супруг -- смутный, анемично-сероватый, грузный субъект в толстых очках -- служитель какого-то райкома. Она держала его в руках. Он её заметно побаивался.
   Пуховская дважды съездила с Корчагиным в Грузию. Наверное, у него что-то не получилось, потому что вскоре он её выгнал, -- сначала, после первой поездки, слегка приподняв: сделав начальником производственного отдела. После второй поездки фортуна Догмары Витальевны резко скакнула вниз.
   -- Надо же -- десять рублей потерял! -- бил себя по лбу Мотаев, имея в виду разницу в зарплате против прежней работы. -- Идиот! Нет, завтра же -- заявление на стол!
   Но работал потом долго, может, и сейчас там же сидит. Его жена тоже служила в райкоме партии, чем он очень гордился и иногда туманно грозил.
   Ещё у них было любимое выражение: "Партбилет на стол", имевшее в виду финал служебной ошибки и личную катастрофу.
   -- Я бы, конечно, разрешил, -- говаривал Корчагин, -- но партбилет у меня один.
   (Попытки шантажировать меня возможным невступлением в партию -- что должно было звучать угрожающе -- я сразу отсёк, сказав, что я и так недостоин и в партию вступать не собираюсь. Это было воспринято как парадокс, но больше к этому вопросу Удодов не возвращался.)
   ...Это трудно объяснить. Осетров был нашим главным редактором, но в штате официально не состоял, объясняя приятелям, что занимается альманахом из какого-то странного фанатизма. Переходить из "Воплей" в руководящий состав Общества книголюбов -- номинального хозяина "Альманаха библиофила" -- даже при том, что зарплата его увеличилась бы вдвое, -- он не решался: ему немыслимо было даже представить себе, как можно дышать одним воздухом с такими людьми. А вот два его помощника, одним из которых волею судьбы стал ваш покорный слуга, формально числились в правлении этого пресловутого Общества старшими редакторами производственного отдела и должны были подчиняться, соответственно, двум руководителям -- Осетрову и Корчагину, не считая ещё всякой местной шушеры, которая требовала участия в идиотских собраниях, субботниках, приставала с нескончаемыми пустыми разговорами да ещё и лезла в содержание книги.
   Например, Удодов, возненавидев за что-то нашего автора Хвощана (и вправду, надо сказать, малоприятного человека), стал требовать, чтобы я не пускал его на порог и ни в коем случае не печатал (тот, кажется, нелестно отозвался о ком-то из книголюбской шатии). Видя, что я игнорирую эти домогательства, мой мелкий начальник дошёл до Корчагина, который стал грозить мне всеми доступными ему карами.
   А Осетров гневно требовал:
   -- Печатать!
   Дело осложнялось ещё и тем, что в типографию наш альманах мог отправляться только с визой издательства "Книга", у сотрудников которого были свои счёты с каждым из моих шефов, да и свои вкусовые притязания.
   (Иногда они ненавидели меня как талантливого русского мастерового.)
   Моим бичом стал редактор издательства "Книга" Савелий Моисеевич Розенфельд. Въедливый, как полевая мышь, он заставлял по десять раз переправлять и переписывать на машинке абсолютно готовую рукопись альманаха, придираясь к каждому слову и сглаживая текст, превращая древо в телеграфный столб -- надо сказать, довольно аккуратный, но уже лишённый шумящей кроны и корней, да и коры. Вот так мы и сражались -- от выпуска к выпуску, теряя время, споря, ругаясь, приходя к затейливым компромиссам и досадным соглашениям.
   С тех пор у меня сложилась редакторская манера вообще не вмешиваться в текст, который представляется мне эманацией личности -- святой и неприкосновенной. (Но с этим, конечно, не обязательно соглашаться.)
   По-моему, на Западе нет литературных редакторов в нашем смысле слова. Там есть агенты по связи с общественностью, чья задача -- получше пристроить книгу.
   Огромное число редакторов в коммунистической России возникло потому, что в литературу, после отстрела и изгнания образованного сословия, хлынула гигантская армия безграмотных авторов.
   (Мы воспроизводим некие ущербные формы культуры, где маразматик Горький становится классиком.
   Начальство, за которое почему-то всегда бывает стыдно.)
   Но, вопреки всему, книга выходила, моментально исчезала с прилавков и считалась одним из культурнейших изданий в Москве. Купить её можно было только по блату.
   Регулярно позванивал Гриша Козлов, рассказывал, что его притесняют в "Литературной России" -- из-за дружбы со мной. Да и работа там была, прямо скажем, на износ: газета есть газета -- не то, что степенный, выходящий раз в полгода альманах.
   А тут как раз уходила в декрет моя напарница (Корчагин выразился так: "Галина Викторовна отправляется выполнять ответственное государственное задание".) Её место на год высвобождалось.
   Я порекомендовал Гришу обоим моим начальникам. Красивый, хорошо воспитанный мальчик понравился, его взяли. Ещё работая в газете, Гриша никак не мог купить себе приличные башмаки -- это был страшный, почти безнадёжный дефицит. Тогда он объявил: "Буду носить советское дерьмо", -- и приобрёл отечественные "говнодавы". Но через пару недель хождения в них едва не лишился ног.
   Так Гриша убедился в ненадёжности аскезы.
   Однажды вечером гардеробщик -- кажется, в городской столовой -- спрятал новую Гришину шапку и сказал, что никакой шапки не было. Пришлось идти домой с непокрытой головой. Наутро, в старой шапке, Козлов отправился к директору столовой. Крашеная дама выслушала Гришу и сказала: "Так вот же ваша шапка -- у вас в руках!"
   Гриша понял, что за жизнь надо бороться.
   Умер тесть. Козлов пришёл в контору кладбища. Похоронщики стали вымогать взятку, хамить. Гриша пригрозил газетным фельетоном. Тогда заведующая заперла дверь кабинета и сказала:
   -- Молодой человек! Я вот сейчас позвоню в милицию и скажу, что вы устроили здесь дебош и пытались меня изнасиловать. Свидетели подтвердят.
   Свидетели сидели тут же и благодушно попивали "Юбилейную".
   -- Но мне жаль вашу молодость. Вон отсюда!
   Гриша начал потихоньку сходить с ума.
   -- Это и есть та апельсиновая корочка, на которой он поскользнулся, -- сказал Корчагин, имея в виду деликатность моего положения между трёх огней.
   Вообще-то говоря, Борису Антоновичу по душе была перспектива в любой момент вызвать меня "на ковёр", чтобы за что-нибудь распечь: формально он был моим начальником.
   -- Тогда у вас наступит пика, -- говаривал он, имея в виду момент сдачи номера в печать.
   Единственное, на что не распространялось руководящее влияние Корчагина, -- это содержание альманаха, что очень гневало вице-председателя, -- но на то были главный редактор и его правая рука -- ответственный секретарь.
   А влиять хотелось (не случайно он столько лет просидел на бумаге -- источнике всемогущества).
   Осетров, правда, тоже мало вмешивался в содержание, предоставив мне карт-бланш. Чаще всего, просмотрев план выпуска, главный редактор деловито подтверждал:
   -- Это может быть, -- подбрасывая от себя какую-нибудь рукопись или идею.
   Но очень тщательно вычёркивал, уже в гранках, фамилии Гумилёва и Ходасевича -- "страха ради коммунейска", как сказал бы Николай Алексеевич Клюев.
   Однажды я застал Евгения Ивановича в глубокой задумчивости. Увидев меня, он встрепенулся и сказал:
   -- Представьте себе -- я сейчас сидел и думал о вас.
   -- Вот как?
   -- Да, -- он помолчал, погрузившись в медитацию, а затем неожиданно продолжил, -- прежде чем взять вас на работу, я ведь позвонил и спросил о вас Горюнову.
   -- И что же она вам сказала? -- несколько бесцеремонно поинтересовался я, заинтригованный его откровенностью.
   -- "Работник прекрасный, может быть -- идеальный, -- продекламировал Осетров, полузакрыв глаза. -- Но капризен и нуждается в жесточайшей дисциплине". -- И зачем-то добавил, -- есть люди, чья похвала оскорбительна.
   Он сам был мастером блестящих характеристик, приговаривая всякий раз: "Я знаю путь каждого".
   О моём предшественнике Акутине рассуждал так:
   -- Он хороший функционер, который считает себя бурным гением. Такие случаи бывают: я знаю одного поэта, который, при среднем даровании будучи превознесён, считает себя непризнанным философом, -- и это, по его мнению, составляет и его личную трагедию, и трагедию века.
   Вспоминал бывшего главного редактора "Правды":
   -- О покойном Сатюкове говорили, что он видит не только прошлое и настоящее человека, но и его будущее. Единственное, чего он не смог предвидеть -- это своё будущее.
   Почтенную даму -- постоянного соавтора ещё более почтенного критика и поэта -- совершенно открыто, даже в торжественных речах, называл: "его боевая подруга".
   Осетров ежедневно вставал в пять утра и писал до девяти. После чего включал телефон и, в ответ на извинения за ранний звонок, деловито информировал:
   -- Я уже давно и довольно плодотворно работаю.
   Вечерами его телефон никогда не отвечал.
   Как-то Евгений Иванович поделился со мной своим творческим секретом -- что делать, когда "не пишется":
   -- Возьмите чистый лист бумаги и пишите: "Мне не хочется писать, мне не хочется писать..." Часа через два захочется.
   Над столом в его домашнем писательском кабинете висела большая цветная фотография хозяина с архиепископом Макариосом -- с дарственнной надписью на новогреческом языке.
   Главный редактор научил меня никогда и никому не рассказывать ничего о том, что делается в стенах редакции. И сам, если звонили из правления и интересовались, что у нас новенького, извещал предельно лаконично:
   -- Здесь абсолютно ничего не происходит: идёт обычная, нормальная работа.
   В ответ на неустанные и неусыпные инсинуации книголюбов главный редактор недоуменно разводил руками:
   -- Мне бросают какие-то упрёки -- а я даже не понимаю, о чём идет речь.
   А когда ему жаловались на наше с Гришей непослушание, благодушно-сочувственно сетовал:
   -- Я пытаюсь их воспитывать -- но это очень трудное дело.
   Когда Осетров хотел смешать кого-нибудь с дерьмом, он обычно рассказывал всюду, что эти люди звонят ему каждую ночь по телефону, угрожают, чего-то требуют или что-то предлагают. Это производило неизменный комический эффект, а опровергнуть было невозможно никак.
   Евгений Иванович любил называть себя нищим, бессребреником, что нисколько не мешало ему регулярно наведываться за рубеж.
   Возвратившись, рассказывал предельно скупо:
   -- Была хорошая погода -- временами... В общем, я славно поработал.
   -- А как Париж?
   -- Было много книжных впечатлений. Должен сказать, что в букинистических у нас интереснее...
   Но как-то раз не выдержал и, расправив плечи в светло-сером карденовском пиджаке, триумфально выдохнул:
   -- Ну где же ещё и бывать Осетрову, как не в Париже!
   И никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьёзно, -- интонация была неуловимо ироничной и двусмысленной, до колик раздражавшей дураков.
   ...Я вспоминал о "книжных впечатлениях" Осетрова, бродя по набережной Сены, сырой и серой, среди букинистических коробов, где выставлены щемящие сердце раритеты и акварели с видами Парижа, где меланхолический шарманщик с попугаем на плече свивает звенящие пряди как будто с детства слышанных мелодий под тихий шелест автомашин, спешащих уступить вам путь, и опавшей листвы под подошвами устало шагающих ног... Его уже не было в живых.
   Мне вспоминаются стальной затылок центуриона, пухлые щёки, нахохленные совиные брови над леденящими ключами прозрачных, всего навидавшихся глаз... Он был простой и добрый барин.
   В неясных ситуациях Осетров обыкновенно говорил:
   -- Пусть пройдёт время.
   И очень часто -- о действиях наших заклятых друзей:
   -- Это попахивает провокацией.
   Но дело шло. Чредой тянулись авторы -- и какие! -- знакомые мне ещё по "Литроссии". Оживал на наших страницах полузабытый "серебряный век"...
   -- Альманах становится неуправляемым.
   Корчагин корчился от гнева, но поделать ничего не мог.
   -- Анархия -- мать порядка? -- спросил меня очередной раз Борис Антонович, по обыкновению, нервно постукивая левой искалеченной рукой-клешнёй по столу.
   (История с опубликованным вопреки его запрету Хвощаном не давала вице-президенту покоя.)
   -- А вершит там всеми делами некто Розенфельд, -- сказал Удодов со значением, склонившись к Корчагину, без улыбки, чуть потупясь, в ожидании якобы не ведомой ему реакции. Корчагин побагровел.
   Вскоре, выгнав Пуховскую, он назначил Удодова начальником производственного отдела, в котором формально числился и я.
   Узнав об этом, я подал заявление об уходе. Две недели проболел.
   Я жил в избушке, в Пушкине, топил камин и, глядя на огонь, излучавший свет и тепло на четыре метра, за которыми были холод и тьма, ощущал одиночество и случайность огня в вихрях бело-чёрной беззвёздной, взметеленной ночи, когда ни звука не раздаётся за стеной, ни заплутавший путник, ни друг, ни враг не войдут в этот дом, затерявшийся в лабиринте изгородей и троп. А если бы в небе стояла луна, она наводила бы ещё большую волчью, морозную тоску, обжигающую душу, как край заиндевелого, выстывшего к утру ведра.
   Огонь жрал дрова, жара, взметнувшись, спадала, гасли синие жарки, и я засыпал, не ведая, куда занесёт этот плот стихия тьмы и что меня ждёт за порогом зимы.
   Билась в окна, змеилась ранняя жгучая позёмка, позванивали стёкла. Дом был каютой на корабле-земле, рассекающем вязкую, зыбкую, зябкую пустоту пространств, где не оставалось места разуму и теплу.
   -- Где Ты, Сильный, который всё сотворил? Зачем Ты бросил меня в этот холодный, враждебный, чуждый мир?
   Вернувшись на работу, я узнал, что Осетров "выпросил" нас с Гришей у Корчагина: альманах должен выходить -- так какая разница, где именно мы будем сидеть -- в конторе книголюбов на Пушечной или у него под боком, в бывшей дворницкой десятиэтажного дома Нирнзее -- резиденции "Воплей", -- он за нами проследит. Корчагин, скрепя сердце, согласился.
   И мы перебрались -- даже не под крышу, а на крышу первого московского небоскреба. Комната, которую выхлопотал для нас в своей редакции Осетров, помещалась в башенке -- архитектурном украшении.
   -- А почему же нет хотя бы дивана? -- спросил Евгений Иванович, недоуменно оглядываясь по сторонам.
   -- Диваны запрещены -- решением ЦК, -- невозмутимо ответил, посасывая кривую трубку, завредакцией Валунов. И пояснил, -- секретари рожают.
   И мне представилась Старая площадь, толстые, лысые секретари ЦК КПСС, рожающие после нудных заседаний на пухлых кожаных диванах...
   В окно была видна знаменитая крыша, описанная ещё Михаилом Булгаковым (в годы нэпа тут располагался ресторан). Иногда мы выходили на её битумную поверхность и разглядывали сверху улицу Горького, Тверской бульвар...
   Надо сказать, что Осетров обладал завидным чувством юмора и обожал невинные розыгрыши. Так, вызвав однажды меня к себе по телефону, он загадочно произнёс:
   -- Владимир Петрович, по Москве ходит упорный слух, что Акутин убит, что его зарезали. -- (В то время убийства были ещё редкостью.) -- Постарайтесь аккуратно проверить -- у родных или ещё где-либо. Только чтобы это не было очень явно.
   Я справился о сроках и кинулся исполнять. Другого импульса у меня и быть не могло -- "Литроссия" вышколила. С такой школой попасть в мир барского кривляния и шутовства было, конечно, наивно и погибельно. (Впрочем, была ли это только шутка -- если Акутин месяца через два после этого разговора взял да и в самом деле помер?)
   -- Гонорара авторы альманаха на сей раз не получат, -- радостно известил меня Удодов по телефону. -- Наша бухгалтерия не пропускает ваши расценки.
   -- Мы подаём на вас в суд, -- ответил я и бросил трубку.
   Книголюбы, когда их финансовая диверсия не прошла, затаили ревность и злобу. На все и любые переговоры с ними я посылал Гришу Козлова -- человека проверенного, который к тому же в принципе не мог никого раздражать. А на себя взял контакты с "Книгой" -- тоже тяжёлые, но всё же лежащие в пределах умопостигаемой реальности. В Обществе книголюбов мои улучшившиеся отношения с издательством расценивали как оппортунизм.
   -- Как его там -- Розенцвейг или Розенкранц? Я всё время забываю, -- пробурчал Корчагин.
   -- Розенфельд, -- мягко улыбаясь, поправил Гриша Козлов.
   -- Да, да, -- Борис Антонович брезгливо поморщился, постучал клешнёй по столу...
   (Вообще-то "антисемит" -- очень обидное звание. Что-то вроде сифилитика или педераста.)
   В Москве начались всемирные игры. Всякую ненадёжную публику отогнали за сто первый километр, детей отправили в лагеря, комсомольцам-дружинникам выдали нарядные казённые костюмы, а тучи, чтоб не набегали, разогнали военной авиацией. Коротко подстриженные рослые молодые люди с армейской выправкой, медленно печатая гусиный шаг, несли полотнище с олимпийской эмблемой. На трибунах сидели люди-роботы, менявшие разноцветные дощечки, создавая сотканный их телами яркий орнамент. Вот некоторые из них выстроили помост из дощечек, по которому взбежал спортсмен с факелом. Как в древнем Египте.
   (Пётр Демьянович Успенский, рассматривая мифы о титанах, циклопические постройки и смутные воспоминания человечества о ранних, нечеловеческих цивилизациях, пришёл к выводу, что первой, неудачно завершившейся попыткой сотворения разумных существ были гигантские пчёлы и муравьи. Но насекомые эти создали столь мощную и эффективную социальную организацию, что она без остатка поглотила и подчинила себе, растворила в коллективизме самую возможность личной индивидуальности.
   И их развитие остановилось и прекратилось навсегда; началось вырождение. То же случилось и с термитами, когда-то разумными. Термиты потеряли не только крылья и ум, но даже пол, о чём с грустью писал Метерлинк.)
   Журналистам, спешно набранным в скороспелые спортивно-карамельные издания, обещали работу в МИДе, а потом они целый год толпами бродили в поисках места.
   После Олимпиады естественной стала Продовольственная программа.
   ...Гриша, что-то в душе затаив, стал прятать от меня рукописи и вообще устраивать всякие мелкие и крупные пакости. Я долготерпел по-христиански, потом воззвал к фаллическим богам...
   -- Молодые люди, -- поднявшись к нам на крышу, сказал Евгений Иванович со свойственной ему добротой. -- Я многое повидал в своей жизни. На фронте я видел такие вещи, которые не могут прийти вам даже в голову. В современной войне победителей не бывает.
   Он был, безусловно, прав. Козлов, что ни день, зачастил к Корчагину, и я был доволен тем, что мой напарник избавляет меня от встреч с чрезмерно кровожадным красным кхмером. А закончилось всё это вполне компактным совещанием в нашей крохотной редакционной комнатушке над крышей небоскреба Нирнзее.
   Участвовали четверо: Осетров, Корчагин, Козлов и я.
   -- Повеяло свежим ветром, -- резюмировал главный редактор, втянув ноздрями воздух. Он, видно, на что-то решился. -- Я рад тому, что этот разговор состоялся. Борис Антонович с большевистской прямотой вскрыл все наши проблемы.
   При этих словах ему, вероятно, вспомнилось пионерское детство на реке Осетре (он произносил по старинке: "пионэр"), отряд имени Павлика Морозова, в котором он воспитывался...
   Корчагин молчал, устремлённый сычиным взором в себя. Что вспоминалось ему? Местечковые подсолнухи на юго-западе России, откуда он вынес своё мягкое "г", комсомольская юность в ячейке, где они так бурно меняли свои неблагозвучные фамилии на Октябрьских, Первомайских, Островских и Корчагиных? А потом и отчества, чтобы удобней было править этой тупой и отсталой страной (отговорил же Ленин Льва Каменева от президентства после смерти Свердлова: неудобно, что в такой крестьянской стране, как Россия, президент -- еврей; и председателем стал серенький Калинин); и забытый, пропахший гнилой селёдкой и чесноком Арон-Мейлах превратился в никогда не существовавшего Антона... Или первый донос на начальника, пошедшего сразу по этапу? Или как топал, как швырял бумагами в лицо железный нарком Каганович? Трудно сказать.
   Когда Красная армия в зимнюю кампанию 1940 года захватила Выборг и остановилась перед "линией Маннергейма", барон Маннергейм, русский генерал -- глава Финляндии, велел своим дипломатам ехать в Москву и заключить мир с Советами любой ценой.
   В ту же ночь на приём к Сталину напросился начальник Главбумаги Корчагин.
   -- Товарищ Сталин, посмотрите на карту. У финнов остался посёлок Энсо.
   -- А на что он нам?
   -- Там производят финскую бумагу. Мы её за золото покупаем.
   Вождь снял телефонную трубку.
   -- Клим, это Сталин говорит. Передвинь, пожалуйста, границу, чтобы нам достался посёлок Энсо.
   Так в Ленинградской области образовался Светогорск.
   -- Словом, альманах надо укреплять, -- подытожил Корчагин.
   Осетров сказал, что тут двух мнений быть не может.
   Означало это только одно -- что меня выгоняют с работы. Я пролепетал что-то о готовности исправиться, всё наладить и улучшить.
   Гриша выжидательно и с какой-то затаённой надеждой, преданно смотрел на начальство, стараясь не глядеть в мою сторону.
   Гриша-дворник, Гриша-студент в красно-зелёной клоунской кепке. Гриша, единственный, на кого я мог положиться в последние мои литроссийские недели. Гриша, на которого дуло из алтаря новодеревенской церкви, когда мы ночевали там на Пасху...
   ("На свечку дуло из угла, и жар соблазна...".)
   ...Как-то Гриша попал в гости. Хозяйка -- энергичная женщина. Муж -- боксёр Фрол -- полковник госбезопасности. Квартира от Министерства геологии. Сын (таз -- плечи: борец). Американский подкассетник. День рождения.
   -- Девочки! Красиво жить никто не запрещает.
   Гимнастика. Прана.
   (Гриша всё искал "шамбалу" -- и не находил...)
   Мужа она называла "пиджаком".
   -- Давайте выпьем за нашу родину. Где ещё я могла бы так жить?
   ("...Вздымал, как ангел, два крыла крестообразно".)
   У Гриши Козлова был друг-кагэбэшник.
   Он приходил в гости, садился на кухне и говорил:
   -- Мы -- люди невидимого подвига, те, о ком не пишут в газетах.
   Ещё он называл себя бойцом незримого фронта.
   Когда он пришёл первый раз, Гриша очень испугался, что друг (бывший одноклассник) увидит религиозную литературу и всякие бумаги в кабинете на столе.
   Но другу на бумаги было плевать -- он пришёл не за этим, а просто выпить и поговорить по душам.
   ("И всё терялось в снежной мгле, седой и белой".)
   -- Мне родина и партия дали всё, -- сказал Морозов.
   ("Свеча горела на столе...".)
   И всё будет отнято -- болезнью, старостью, смертью.
   (Моя начальница Маргарита Николаевна Горюнова делила писателей на мерзавцев и подонков. Мерзавцы печатались в "Литературной газете", а подонки -- в "Литературной России".)
   ...Они думают, небось, что мне обидно оттого, что пришлось покинуть альманах. А я горюю о гражданской войне, которая так и не кончилась, и скорблю о разгроме страны и разрухе культуры.
   -- Вот так и спасаемся, -- сказал Чуванов, лучезарно улыбаясь.
   ("...Свеча горела".)
   С улицы доносился тревожный, горьковатый запах ладана. Церковь всегда в походе. Дым костров на привале странников.
  
  
  
 []

ГЛОССАРИЙ

 [] []
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"