Отзывы
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Отзывы
Об одной книге
(Попытка рецензии)
Литература -- вторая реальность.
Как это трудно и как мощно --
суметь выразить любую мысль.
В. Ерохин
Старая дача в Лианозове. Посёлок, обречённый на уничтожение, -- безжалостно наступал город. Но пока... Пока было замечательное летнее утро, буйствовала густая свежая зелень, а во дворе на лужайке -- оживлённая толпа знакомых и незнакомых мне людей. Кое-кого я знала: они привели меня сюда, и один из них -- Пётр Старчик -- диссидент, известный композитор. Были здесь и известные художники со своими картинами и незнакомые мне люди. Кто с музыкальными инструментами, кто с чем. Сначала мы просто бродили по лужайке тут и там, а потом всё это общество как-то организовалось и началось осмысленное общение. На сочной свежей траве художники разложили свои картины, и они ожили, заискрились. Хозяин дома Владимир Ерохин с саксофоном ходил от картины к картине, и саксофон пел об их прелести, о прелести нашего собрания, нашей готовности понять друг друга. И мне вдруг тоже так захотелось что-то своё, самое сокровенное, неясное ещё мне самой из своих рук бережно переложить в эту прохладную свежую траву, а Володя пусть бы пел об этом на своём саксофоне. Остановились у картин хозяйки дома Раисы Гершзон. Тогда, по-моему, это были чуть ли не листки из ученической тетради со странными причудливыми какими-то снами, поражающие строгой отрешённостью, глубиной и высокой простотой.
-- Что это? Что вы рисуете? -- спросила я.
-- Не знаю, сама не знаю, моя мама, она сейчас живёт в Израиле, говорит, что я рисую Израиль. Я там никогда не была.
Это потом эти рисунки станут знакомыми, привычными, а сейчас задевали странной прелестью своею.
А потом кто-то играл на альте, и чудные мелодии прямо с нашей лужайки поднимались к небу. П. Старчик мощно пел великих поэтов, а Володя аккомпанировал ему на скрипке и флейте, и была ещё общая трапеза, а к вечеру разбрелись все по углам. Всё делалось вроде само собой. Никто ничем и никем не руководил.
В одном из уголков дома, утонувшем в сумеречном свете, я услышала молодой энергичный голос, читавший такое! такое! что я остановилась и не могла уже уйти.
Это была явно диссидентская литература, но другая, не та, которую всю я жадно прочитала за эти годы. Она была новая, свежая, другая. Это другое, новое поколение говорило о нашем прошлом, настоящем с блеском, едкой иронией, юмором, мудро и беспощадно.
-- Что это? Что вы читали? -- спросила я Володю Ерохина, когда чтение кончилось.
-- А это я пишу книгу, это главы из книги.
Я никогда не могла забыть этого чтения. В тот день много было интересного. Но Володя, его молодость, энергия, музыкальность и эта книга! И те рисунки на траве! Так тот солнечный день и вломился в нашу жизнь и остался в памяти и живёт в ней по сию пору.
Знакомство наше продолжалось. И я иногда решалась спрашивать:
-- Ну, как книга?
-- Да пишу вот. Но... некогда...
Ну и вот она, эта книга, роман с теми загадочными, как сама жизнь, рисунками Раисы Гершзон. Владимир Ерохин. "Вожделенное отечество". Она и сейчас поражает новизной, оригинальностью, свежестью.
Мне кажется, что, вообще, само понятие романа претерпело за это время серьёзные изменения.
Ну как сейчас писать романы? Придумывать сюжеты? Но жизнь, и особенно жизнь в нашей стране в ХХ веке полна сюжетов.
Сюжетов, в которых переплетается многое: и любовь, и семейная жизнь, и политика, и КГБ, и психушки, и лагеря, и гражданская война, и стукачество, и коммунисты, коммунисты наивные, честные, чистые и те, которые своими руками душили их, и война, и попытка уничтожить религию и её возрождение, и эта жизнь, о которой пишет автор уже после разоблачений Солженицына, т.е. другая жизнь, но тоже страшная, удушающая, всё разрушающая.
И дело уже не в сюжетах, а в осмыслении их.
В обычном романе читатель погружается в авторское повествование, следит за развитием сюжета, если книга интересная -- надолго, если не очень -- бросает её.
При чтении этой книги тоже погружаешься в авторское повествование. Но повествование это особого рода. Тут не расслабишься, не нужно вникать в перипетии чужой жизни. Это книга о тебе, о нас, о поворотных моментах в твоей собственной жизни.
Это книга о том, о чём ты сам думал, мучился, да не мог так сжато, точно, метко многое сформулировать.
И теперь мне кажется, что романы сейчас можно писать только так. Это роман-хроника. Обо всём сразу, о жизни в ХХ веке. Но это не пугающее подробное описание деталей этой жизни, а острое прикосновение к чему-то чрезвычайно важному, когда от этого прикосновения вдруг освещается то один, то другой ключевой момент нашей жизни, дорисовывает важный штрих. Это философские раздумья о нашей жизни.
Книга состоит из множества лаконичных глав и подглав. Каждая глава -- итог, тезис, и элементы бытописания в ней, если таковые есть, -- это краткие иллюстрации к чётко сформулированному тезису. Или только тезис -- краткий итог глубоких раздумий. Кажется, что главы не связаны друг с другом. Но это только кажется, это единый сплав того, чем мы живём, дышим. Это те мысли, которыми мы постоянно обмениваемся при встречах, о чём сами долго и мучительно размышляем.
Вот первая фраза романа: "Россия - интересная страна, где, выйдя из дома, вы никогда не уверены, что вернётесь назад". Нам ли не знать этого? Нам ли не расшифровать этой знаковой фразы историями жизней каждой семьи, не дополнить её, не приоткрыть тем самым бездну, в которую жутковато заглядывать. Ведь похоронить в памяти нельзя ничего. Там всё, как в колымской мерзлоте, -- живо. Память нервов!
Я часто буду цитировать автора, не только для подтверждения своих мыслей, но и для того, чтобы дать возможность читателям почувствовать суровую прелесть авторской речи.
"Древний охотник нарисовал в пещере мамонта...
В этом рисунке какой-то давний день вырывается из мертвящего потока времени, чтобы стать принадлежностью дня грядущего".
В этой книге всё так. Каждая глава и главка "воскрешает минувшее в грядущее".
В этом смысле книга трудна и радостна, она требует постоянного сотворчества. Она будит то, что лежит на дне души, заставляет отложить книгу, уйти в свои мысли, и тем дальше и глубже, чем больше вобрал в сердце своё.
А потом продолжить неспешное чтение, заложив, чем придётся, особо взволновавшие страницы, где живописуется не твоя, другая, но так похожая на твою, жизнь. Не забыть, отметить хотелось всё, т.е. пересказать всю книгу. Заложенные в книгу листочки в конце концов мешают книге закрываться, так много их. Это наша всеобщая биография, книга заставляет сопоставлять, вспоминать, волноваться, и если бы все читательские мысли, вспыхивающие при чтении её, воплотились в реальность, то книга разрослась бы до размеров невероятных.
Автор пишет: "У меня за годы советской власти выработалась хорошая привычка -- как можно меньше знать, чтобы случайно под пытками не выдать".
Вот наша жизнь -- под пытками, -- а чтобы пыток не было, об этом не думалось... Пытки всегда в том или ином виде присутствовали. Но это же и у меня тоже, даже в моём детстве мысли о том же:
...Стали допрашивать первого,
Долго пытали его,
Умер товарищ замученный,
Но не сказал ничего...
Мой детский ужас, нежелание читать этих стихов на каком-то детском празднике, воспоминание о том, как у меня, маленькой, от страха сжималось сердце. А смогу ли я так? А вдруг не смогу? Какие пытки? Кто меня будет пытать? Будут, будут! Никто же не удивляется, читая эти строки. Значит, будут, будут.
Эта книга - послешестидесятые годы. Это новое другое, диссидентство, другое и старое, новый, но всё тот же безумный жуткий абсурд другой жизни. Другой новой жизни, куда наше общество продиралось через послевоенные годы в другой, но тоже абсурд, правда, с проблесками чего-то нового в этой жизни. Что-то изменилось. Что же? Может быть, то, что мы уходим от иллюзий, видим всё отчётливее, говорим всё резче, определённее, но и безнадёжнее. Надежды наши другие, не шестидесятые, а, вернее, это уже освобождение от иллюзий, от надежд.
Надо приспосабливаться к новой жизни и не забивать себе голову очередными иллюзиями. Надо дело делать. В своём мире стараться делать как можно больше добра. Этому учит книга и жизнь автора.
"Как жизнь прожить, исполненную смысла?" -- мучается автор и мы с ним.
Жизнь так же дика и абсурдна, но чуть помягче: не к стенке сразу, не в лагерь, а постепенно -- на улицу, в котельные на ночные дежурства, в ночные сторожа, но и в психушки. Теперь уж кого куда, а то и за границу.
Автор с грустью отмечает, "что страна глупела на глазах: ненужные никому, уезжали, умирали, уходили в тень её лучшие умы". Появлялось ощущение удушья в собственной стране.
Иные ворчали: "Вам родина дала всё".
"Родина, правда, давала многое, требуя взамен одно -- живую душу, растя, за отрядом отряд, поколение душителей".
Страшная, вымороченная страна. Возвращаются из лагерей без вины репрессированные, напрасно отсидевшие, но мало в чём разобравшиеся старые строители социализма.
Печален рассказ о Наталии Сац, в театре которой случилось работать автору, отсидевшей десять лет, потерявшей мужа (расстрелян!), выступавшей перед спектаклем с орденом на пышной груди, рассказывавшей детям о синей птице счастья (то ли социалистического, то ли коммунистического).
А тоска сгущается: "Наша жизнь напоминает мне молитву, написанную от руки поверх сборника похабных частушек".
Всё так. Но ширится диссидентское движение, вот уже появились и правила поведения при аресте, при обыске, при допросе. Диссидентская литература заселяет наши подполья. Можно даже выручить свою пишущую машинку из лап КГБ. Можно обдумывать возможность эмиграции. О, нового много! Но всё те же кагебешники и стукачи пронизывали все структуры общества, ширился антисемитизм, продолжались "разоблачения" в сферах науки (это главы о социологах).
И среди ада этой жизни, ада тем более страшного, что и адом-то не считался, а воспринимался как наша обычная жизнь, как защита от духовной гибели -- поиски пути к Богу.
Ведь мало кто в этой стране впитывал в себя понятие Бога в тепле и уюте отчего дома.
Наш путь был долог и труден и сопровождался он ощущением, что без Бога совсем пропадёшь.
Автор рассуждает, что "дети в одиночестве испытывают страх. В детстве всегда должен присутствовать взрослый человек. Для взрослых в роли взрослого выступает Иисус Христос".
А в нашем государственном доме, где всегда разгром, погром, вечная разруха и где есть, по словам автора, только печальная несбытость начал, -- глоток свежего воздуха - Новая Деревня, отец А. Мень, его мудрость, его высокая духовность, возможность с его помощью "обрести стержень", не сломаться, не упасть, жить своей жизнью.
Радостное удивление перед мощью этого человека, воскресшая надежда. Христианство. Не то в солнечных лучах, роскошных ризах, в отремонтированных храмах, -- а так, как тогда: -- свете тихий... Дуновение тепла, неяркий, но стойкий свет Новой деревни. В таких, таких местах возрождалась попранная наша церковь.
Здесь рассказ Ольги Ерохиной о песнопениях в этом храме, это тоже одна из композиционных деталей, когда автор передаёт слово другому. Этот рассказ -- поэма о христианских песнопениях, но не подумайте, что это архиерейский хор, поражающий профессионализмом. Профессионализм замечательная вещь, но в деревенском храме... А в храме была тётя Клава. Старушка, на чьих плечах держалось всё церковное пение, та, что не растеряла ничего из духовных богатств своих, на ком и сейчас ещё кое-где всё и зиждется, потому что, если о церковном пении, то и ноты-то порастеряны часто. А тут знание нутром, сердцем, духом. "...Без баса, тётя Клава всю глубину звучания брала на себя... Она была -- мастер, как редкостный ювелир, или зодчий, или строитель органа -- который знает, что делает, и знает, что это другим не обязательно очевидно (высота его искусства), но -- знает цену своему умению, и -- незримо трудится -- не ставя подписи под своим творением". И что объединяло их - малограмотную старушку и энциклопедически образованного пастыря? Духовность, верно. Нужда друг в друге. Подпирали один другого. Её перед ним преклонение, -- даже испуг -- "смотрит своими глазищами...", его понимание того, что она делает, "может делать, власть имеет делать -- над душами, над ним, над всеми его детьми -- учёными и неучёными, погрязшими и праведными... тем, как она слово выпевает".
Ужасно было чувствовать, что "России больше нет. Есть территория, разорённая до последнего предела, Есть разложившаяся масса дегенератов -- всё, что осталось от народа. И кучка интеллигенции -- последнее, что здесь есть живого, недобитого. Вся надежда на неё".
"Безнадежность -- вот чем стала для автора Москва, а с ней и вся Россия. И казалось, что желать остаться в ней могли лишь те, кто не может уехать, кто прикован к ней галерной цепью, кто встал в этой ужасной гавани на мёртвый якорь, на прикол". И вот появилась возможность уехать. Автор советовался с отцом А. Менем. Отец Александр был против, но как пастырь мудрый понимал, -- чтобы найти свой Путь, надо много дорог исходить. И благословил. И началось нечто подобное эмиграции: Франция, Израиль, Америка. Но и это не спасало. "И пришла тоска ночная (и дневная) -- зарубежная". И невозможно было перерезать пуповину, связывающую тебя с твоей срамной матерью: а отец Александр? а тётя Клава? а друзья? а прошлая жизнь?.. "А эти", про которых вдруг понял, -- "эти, играющие за моей спиной в подкидного дурака, и этот, со странным усердием тренькающий на гитаре, -- мой надёжный тыл. Это моя страна и мой народ, несмотря на все пошлости Чернышевского. Забывший Бога народ".
И вдруг ощущение того, что без своей безумной родины тоже трудно дышать, что хоть сто раз уже понято, что России больше нет, но она есть, зовёт, цепляется. Возвращение, странное, немотивированное, никому не объяснимое, и себе тоже. И в день приезда страшная весть - убит отец Александр. Вот почему так болело сердце, жгла подошвы чужая земля.
Вот она та связь (мистическая?) матери со своим чадом! Не спасли, не уберегли, ну хоть проститься!
На этом блуждания по свету не окончились, и поэтому было ещё одно возвращение в Россию. Когда? Ну, конечно же, тогда, в дни путча. Такое же странное, вроде бы опять немотивированное, но абсолютно естественное.
Те же узы кровной близости со своим народом. С каким? Да всё с тем же, что играет в подкидного дурака, тренькает на гитаре, забывает Бога. Но есть твой тыл.
И опять чувство, что что-то дорогое в опасности, что что-то случилось, чувство, на которое откликаются лучшие и которым пользуются худшие.
Мне жаль тех, кто не видел Москвы в эти дни. Странное, необычное освещение, единение людей. Зло ушло. Это была Пасха, Воскресение, все любили друг друга, все были вместе у Белого Дома, только что народившиеся предприниматели на огромных подносах разносили бутерброды. Преломить хлеб... Воспользовались худшие.
В книге нет слов о любви к родине, но слова-то не всегда и нужны. Вот первая сладость любви к едва познаваемому миру, любви, которая никогда из этого сердца не уйдёт: "Я уловил Россию в камнях булыжной мостовой Тамбова, по которым гулко прокатывала телега с молочными бидонами". И точка.
"Живое, живоносное начало древесины встречало меня в скрипке, кисти, подоконниках и крашеных полах". И точка.
"Бытийственность. Я оценил её в Лианозове, где горела печь, и дуб заглядывал в окна корявыми ветками". Но не только это. Автор -- тамбовец, и горечь рассказов о гибели тысяч и тысяч таких же тамбовцев проникала в детское сердце, полное любви к своему краю. Танки, самолёты, дальнобойные пушки с ипритом... По своему народу. "Погибли все. Красные думали: никто и не вспомнит. Над Россиею небо синее. Наша армия в поход далекий шла. Кони сытые бьют копытами. И некому будет отомстить".
Но похоронить в памяти нельзя ничего. Там всё, как в колымской мерзлоте, живо, мёртво, но живо.
А я? Живя на Украине, я выросла на рассказах (тайных!) о голодоморе. Слово-то какое страшное! Там тогда уничтожали народ таким способом. И всё во имя чего? Ах, да! Счастья!
Сколько у меня воспоминаний про то время!
А ещё в этой книге о репрессиях в виде снов: старые фотографии, лагеря, допросы, пожилой мужчина кормит лошадей виноградом... Это Будённый, и сладкое танго тех жутких лет: "не забывай о юности беспечной...". О какой бесконечной юности пело танго? Всё, всё вместе: забрызганная непросыхающей кровью стенка, свежая трава с пятнами крови, Будённый с лошадью и виноградом, которым в те годы некого было кормить, как только его лошадь, танго. Ну что делать, ну, так оно было.
А я? Есть огромная картина В. Ефанова "Незабываемая встреча", вся правительственная шайка в сборе на встрече с женщинами, жёнами капитанов индустрии, чьих мужей через короткое время уничтожат. Берегу репродукцию, потому что на ней подруга мамы, жена Манаенко, директора металлургического гиганта на Украине. Скоро, скоро их не станет. У каждого свои воспоминания о репрессиях.
За плечами война. Так же лаконично, ёмко о войне, которая прошлась и по этой семье. Отец, юный, чуть больше 20 лет тяжко ранен, и если бы не ординарец -- грузин, который вплавь дотянул его до берега и на плечах отнёс в медсанчасть, погиб бы. Вот вам тут всё: и война, и дружба народов, не крикливая, не навязанная, вся в декадах от искусства, а просто человеческая любовь, боль за другого, за каждого, за русского, еврея, татарина, грузина.
И девушка в родном городе, отвергшая многих, и выбравшая этого больного и слабого и всю жизнь подпиравшая его плечом. И такая щемящая сыновья боль и любовь в словах об отце. "Когда отец напряжённо думал, мучительно билась жилка на правом виске, чуть пониже осколочного ранения, и этот комок умной плоти, рождавшей мысль, повреждённой войной, а потому обречённой на приливы боли, бледно-розовой, чуть прикрытой прядью поседевших волос, трепетной, был живым укором легкомыслию моей жизни".
"Я часто думаю о том, какую роль играет в моей жизни боль. Возможно мои мигрени - стигматы (безусловная, хотя незримая реальность)".
"Отец редко не болел. Это были наши самые счастливые минуты".
"Смерть и боль -- архангелы войны".
О миллионы, погибшие за что? За эту нашу жизнь!
А наши военнопленные. Военнопленные, брошенные на произвол судьбы, голодные, убежавшие из плена, погибшие после фашистских в наших застенках как предатели. Как же нам не думать, что делать и кто виноват? А "в израильской армии пленному приказано выжить" и вернуться в жизнь, в страну, в семью.
Но уже мини-погром у синагоги в один из еврейских праздников и очень впечатляющей рассказ автора об этом.
Ну и, естественно, размышления интеллигентного человека об антисемитизме всяком, нашем, -- бытовом и государственном.
О бытовом антисемитизме что говорить, тут всё ясно, как же без него?
"Если б не было жидов, был бы Сталин жив-здоров".
"Если в кране нет воды -- значит, выпили жиды".
"Что вы! Не может быть, вы совершенно не похожи на еврея(ку)". Это мы знаем.
В редакции потребовали вычеркнуть, что отец Брежнева прятал евреев от погромов. Редактор строго спросил:
-- Я надеюсь, вы русский человек?
Автору было непонятно, почему русский человек должен ненавидеть евреев. Всё требует осмысления.
И "вы хотите забыть это своё прошлое? А прошлое бросается вам в лицо" -- Афганистаном.
Афганистан -- что-то нелепое, в нелепости своей ужасное, непоправимое, после Афганистана или нельзя жить, или будешь существовать ущербным инвалидом души.
Разве можно описать позор этих лет? Автор этого и не делает. Просто очередная главка. Маленькая. Физически здоровый, вернувшийся из Афганистана солдат совершает такое, от чего волосы встают дыбом, и ты понимаешь, что делает с человеком ад, в который его заталкивают, когда даже физическое тело существует, -- а психика -- разрушается.
Да разве только Афганистан? Книгу дописывает жизнь: Чечня, "Курск", а Останкинская башня! Эта башня! Могло обойтись хоть тут без жертв; как забыть погибшую там молодую женщину, собиравшуюся в свадебное путешествие? Как можно было затолкать её, уже вырвавшуюся, в горящую башню! Зачем? Что могла она спасти? Что спасли они трое? Опять -- в жизни всегда есть место подвигу?!
Чтобы спасти башню и с ней телевидение, сеющее пошлость. Нет, нет, я, верно, несправедлива! И вообще, Господи! Что это со мной? Что я пишу? При чём здесь "Курск", башня? А это книга такая! Она задевает самое сокровенное, самое болезненное, и тогда ты, читатель, включаешься со своими эмоциями, знаниями. И тогда готов вместе с автором, как протопоп Аввакум, как Иван Вышенский, поносить, обличать, вопить: "Вы можете сделать со мной всё, что угодно, -- я за это ответственности не несу. Я же буду отвечать за то, что я сделаю. И что бы вы ни болтали о благе народа, я знаю: вы -- хунта, банда убийц и разбойников, захватившая власть в стране. Вы не Россия в той же мере, в какой не была ею Золотая Орда. Вы погубили мою родину!" А потом смиряться и не то, что успокаиваться, а прозревать.
Замечательны страницы, где автор пишет о любви (своей и чужой) о поисках любви. Это и юмор, и печаль, и нежность, и тепло благодарности...
А когда пришла та любовь, любовь-судьба, тогда, как всегда, -- лаконично и таинственно:
"По утрам я любуюсь профилем моей жены... Королевский профиль ашкенази".
Хорошо!
Книга, кроме глав и главок как-то не специально, но фактически делится на две части. Первая -- больше посвящена политическим событиям. Всяким разоблачениям то культа личности, то разгрома талантливейшей группы социологов, то нарастающему отвращению к власть предержащим, нежелание сотрудничать с коммунистами, отрицание этой идеологии, этой жизни, в которую нас загоняли.
И там звучит всё это молодо, энергично, задиристо. Там и ненормативную лексику встретишь, и едкий юмор, и сарказм, и готовность, готовность строить новую жизнь, споры с теми, кто был против этого.
Вторая часть книги -- это уже зрелые мысли о предназначении человека на земле, о религии, о христианстве, культуре.
"Я ощутил диктат свободы -- как боль невыплеснутых слов-снов. И понял, что литература -- дело Божие, когда нет других резонов заниматься литературой".
"Христианство внекультурно. Оно вечно юно и несёт на себе отблеск алой утренней зари, в отличие от прохладного вечернего золотистого света угасающих культур".
"На нас лежит печать несбывшести. Трагизм реального положения в том, что мы -- субъекты той культуры, которой больше нет..."
"Молодые культуры имеют особый пряный аромат, но они лишены гармонии, сладости и полноты. Наши идеалы обращены назад, к той культуре, которая уже умерла".
"Россия -- совесть мира. В этом смысл России".
"Культура обретает сладость и полноту, как и плод, достигнув зрелости и сладости. Ни одна из культур не бесконечна, она старится и должна умереть. Её седина -- золото и мёд".
Удивительные слова находит автор для многих явлений. Эта часть книги афористична, с этими афоризмами трудно расстаться. Эта книга должна всегда быть рядом.
"Православие фундаментально, консервативно, устойчиво, и поэтому оно -- крепость. Но в нём ещё есть тайна, которую знали исихасты. И она светилась в глазах Соловьева, Флоренского, Меня".
"Грех -- ошибка, неверно выбранный курс".
"Надо жить так метафизически убедительно, чтобы истина этого бытия сияла своей очевидностью".
"Я никогда не поверю, что нет духовности в расцветшей розе, которая -- вся -- состоит из живых клеток. В каждой клетке -- жизнь, в каждой -- душа".
"Выбирая между Богом и раем, русский человек выберет Бога".
"Музыка напоминает несказанные глаголы. Живопись открывает язык пространства".
"Земледелец, не связанный с мистикой земли и неба, вырождается в машину, сельскохозяйственную машину. Даже язычество очеловечивало бы их. А ведь были когда-то "хрестьяне".
"Духовный человек должен вспоминать все, что с ним происходило, установить непрерывность, неразрывность сознания".
"Мир есть поэма материи, которую пишет Бог. Единственной, истинной реальностью является сознание. Единственной подлинной реальностью является человек -- самосознание, личность, сам в себе и для себя. Он осуществляет миротворение, создаёт свою действительность. Образ этого -- творчество, произведение искусства и ремесла, земледелие, садоводство и мореплавание".
"Попытка коммунистов превратить "Я" в "Мы" была регрессом -- возвращением к пещерному сознанию".
"Свидетель -- тот, кто рассказывает о своём опыте, о том, что он пережил сам. Всякий иной занимается распространением слухов".
"Смешно сравнивать себя с Богом. "Иная слава звёздам, иная светилам". Но надо правильно и чётко понимать свою человеческую задачу".
"Приятно сознавать, что мир -- это старый корабль, и ведёт его прежний Капитан, -- Тот, Который его и построил. Мы зачислены в экипаж -- сменный, потому что люди умирают и рождаются. И опошлить, снизить, профанировать этот страшный, таинственный, странный, как деревянная лестница, как чердак и дедушкин сундук, мир -- очень и очень трудно. Царь Давид стоит на страже".
"Конца нет, не бывает. И смерть -- это не конец -- ни для самого умершего, ни для его близких. Жизнь продолжается. Мы никогда не можем подвести итог, черту".
"Когда в мир проникло зло, включилось время. И этот хронометр будет остановлен в конце времён".
"Я думал о своём народе и о том, что евреи в нём, как золотые нити в граните; было это в храме, где было тихо, тепло и служили панихиду".
"Бог Творец создал морскую звезду, снежинку и цветок сирени. Он создал птиц, способных летать и петь. Он сотворил человека, способного творить".
"В раю не было творчества. И мечта о рае и золотом веке по мне сродни инфантильному желанию вернуться в чрево матери".
"Страшный, забавный, поучительный сюжет -- жизнь всякого человека. Он творит её в соавторстве с Богом, выбирая из спектра вероятностей один луч".
"Бесы -- фауна ада. Ад и рай -- ландшафты. Духовные ландшафты. Ангелы -- фауна рая".
"Эмиграция даёт метафизический выход -- подобно монашеству, предательству и самоубийству. Подобно
безумию. Это всё уход из жизни, из этой жизни. В сущности -- в небытие (для этой жизни). В инобытие".
"Большевики должны уйти. Они должны предстать перед судом народа. Вот только народа, которого уже не осталось. Нужен международный суд типа нюрнбергского. Я предлагаю провести его в Тамбове. Их покаяние -- ложь, лицемерие, тактический приём, финт или блеф".
"Бог вменил нам ум, дух, который есть движение, деятельность, действие. Его нормальное состояние -- рост, как и всего живого. Когда кончается рост, начинается распад. Это верно и для жизни духа. Бог не меняется -- неизменно Его свойство: рост".
"Мы не можем выбросить проявления зла за пределы мира, ибо мир пределов не имеет. Надо найти им соответствующее место".
"Душа обязана трудиться. Как самолёт -- лететь вперёд, чтобы не упасть".
Автору посчастливилось лично знать и отца Александра Меня, и отца Сергия Желудкова, отец Александр Мень был духовным отцом автора, он его и крестил, отец Сергий Желудков помогал автору овладеть искусством церковного пения. Размышления о них, об их духовном подвиге -- лучшие страницы книги, без таких людей нет России, они лучшее, что у нас есть. Удивительные слова находит автор для них, лучше сказать трудно:
"Нищий, бесхитростный, смиренный отец Сергий держался с необыкновенным и нежным, деликатным и твёрдым достоинством, поколебать которое было страшно -- как спугнуть птицу".
"Человек абсолютной духовной чистоты... противился церковной пошлости. Он охотно общался с неверующими. Для него важно было -- во что неверующими".
"В церкви отец Сергий исчерпывался всегда, весь, до дна, и Господь вновь наполнял его душу Духом святым и огнём".
"Человек такой не умирает -- смерть им не обладает".
Главы об отце Сергии создают памятник трогательный и мощный русскому Пастырю.
Говоря о своём духовном отце, автор поражался его необыкновенной молодости души.
"Его службы отличались энергией, силой, лёгкостью, красотой и простотой".
"Он был, как библейский пророк, усталый, величественный, ироничный".
"Для него не было безвыходных ситуаций".
"Согнуть его было невозможно, только убить".
"Быть священником не было для отца Меня ремеслом или профессией. Это было призвание -- как царей призывают на царство".
"Отец Александр смог соединить в своём лице гениальность и святость, дав мощную культурную парадигму на будущее, на все будущие времена".
"Он был ориентирован на вечность. Он был спроецирован на вечность и сам был проекцией вечности сюда, на грешную землю, которую очень любил..."
"Был человек, прошёл по земле. И следы его источают тонкий, животворящий аромат".
Каждая из этих главок -- тема для размышлений, дискуссий. Я понимаю, что кто-то захочет поспорить со мной, с автором книги, кому-то могут не понравиться рассуждения о государе Николае II, кого-то может шокировать глава об Афганистане, кто-то не согласится с отдельными рассуждениями по разным поводам. Тогда появится ещё одна рецензия на эту книгу. А мне не хочется сейчас говорить о недостатках. Не тот настрой. Да и не вижу я их. Душа моя преисполнена благодарности к автору.
Книга так глубока и интересна, она так далеко уводит от суеты нынешней жизни, она пробуждает столько чувств, что хочется оставаться погружённым в них.
Как это радостно, что в наше прагматичное время живёт на свете человек, который думает о судьбах нашего мира, о нас с вами, сочиняет музыку, издаёт журналы, учит детей, пишет книги.
Дай ему Бог сил и здоровья достучаться ещё и до наших сердец, а нам подвигнуть себя на прочтение этой удивительной книги.
Мирослава Плющ
Автопортрет на фоне эпохи
Незадолго до смерти отца Александра Меня Владимир Ерохин сочинил удивительную музыку. Он хотел посвятить её батюшке и привёз в Москву 9 сентября 1990 года, в тот самый день...
Эта мелодия стала для многих символической. Не случайно вот уже несколько лет её позывные звучат в радиопередаче "Из звукового архива отца Александра".
Музыкант, журналист, давний мой друг, брат по новодеревенскому и космодамианскому приходам, Владимир неожиданно открылся мне как настоящий серьёзный писатель. Он издал книгу "Вожделенное отечество", которую писал, начинал писать, почти не надеясь, что увидит её опубликованной.
Роман-хроника, как определил своё произведение автор, имеет две совместимые проекции: внутреннюю и внешнюю. События, люди, картины видимого мира -- проекция внешняя. Она обширна и мозаична. Но почти в каждом фрагменте, в каждом осколке запечатлена отчётливая грань.
Ерохин экономит изобразительные средства. Экономия -- черта мастера, мыслящего сегодня экологически честно: лишнее -- засоряет среду обитания.
Вот отточенная до лапидарности миниатюра "Лыжи":
"-- Значит, лыжи? -- спросил в конце исповеди отец Александр Мень.
-- Лыжи, -- сокрушённо подтвердил я.
-- Вы там погибнете, -- сказал он твёрдо".
За тремя строками открывается бездна смысла, который понятен в контексте с другими, соседними миниатюрами, где мысли о России наиболее трагичны и безысходны. Лыжи... то есть навострил лыжи, собрался уезжать, эмигрировать. И уведомляет об этом на исповеди своего духовника. Не совсем уверен в том, что делает, но, вроде бы, отступать некуда. На что священник, прекрасно зная его характер, с беспощадной прямотой припечатывает свой вывод.
Интересны их взаимоотношения на исповеди. Священник не даёт благословения, не накладывает запрет. Не посягает на его волю. Неразумного, он тычет носом, как котёнка, в продукт его жизнедеятельности. Как будто видит короткую лыжню, которую отсекает шоссе... На противоположной стороне уже никакой лыжни не видно.
Многие миниатюры похожи на стихотворения в прозе. Автору свойственно ассоциативное мышление, близкое поэтическому. Он любит метафору и владеет ею, как хирург скальпелем.
Искусство препарировать необходимо писателю, особенно, если он имеет дело с уродливой действительностью. Её достаточно много вокруг, внешний план плотно ею заставлен.
Более всего искажены лица. Ерохин изображает их то добродушно-весело, то язвительно. Эпоха наложила печать на внешность...
Визуальная хроника сменяется событиями внутренней жизни. Это переживания, рассеянные чувства, мысли врасплох. Фейерверк мыслей, оригинальных или заёмных, но всегда интригующих.
Это не роман в привычном понимании жанра. Здесь нет связного сюжета, нет развития событий, нет линии, соединяющей всех героев. Но есть сюжет личности, её импульсивное, динамичное воплощение. И есть колоритный фон.
Автор иногда говорит о себе в третьем лице, что даёт повод отличать его от главного героя. К тому же, он цитирует Майн Рида: "Не считай автора книги её героем", намекая своему читателю на то же самое. Так художник, работая над автопортретом, обобщает образ, модель которого смотрит на него из зеркала, и не следует думать, что они идентичны. Подобие документальной точности поддерживают подлинные имена некоторых известных людей. Они -- ключевые фигуры в книге, по большей части автобиографической.
В авторе и герое много схожего, они, может быть, близнецы, и однако есть разница. Я объединил их под инициалами NN.
NN -- сын начальника, влиятельного коммуниста в областном городе. Пользуется привилегиями номенклатурной касты, летом отдыхает в Артеке. Обучен с детства музыке, начитан, целеустремлён. Как только вырывается из домашней опеки, видит иллюзорность и пагубность кастовых привилегий. Впрочем, догадывался и раньше. Но теперь, учась в Московском университете и в другом заведении, которое туманно называется Невидимым колледжем, NN окончательно прозревает, понимая, на каком болоте заложен фундамент общественного воспитания.
О строителях его точнее не скажешь: "Эти предельно эгоистичные существа наиболее общественны".
Болезненное перерождение совершается, однако, весело, выражено смачно: студенческий юмор неотличим от матросского, эротика обнажена до крайностей, до гениталий.
И всё же окончательного перерождения не произошло. Какой-то комплекс вины остался и саднит, как заноза. Нервозная рефлексивность заметна в неокрепшем характере.
Осмыслить всерьёз происходящее можно только опираясь на незыблемые ценности. Бесчисленные петли расставлены повсюду, и совестливому человеку путь открывается единственный -- к Богу. Что и случилось с автором "Вожделенного отечества", точнее, с его героем.
Кстати, название книги -- очень ёмкое. Словосочетание "вожделенное отечество" взято из православного песнопения по усопшим и подразумевает Царство Небесное. Но в современном употреблении глагол вожделеть скорее означает страстное чувственное влечение, которое может вызвать предмет вовсе не возвышенный. Любовь зла, полюбишь и козла! Короче -- небесное и земное сомкнулись в названии книги и не разомкнулись на всем её открытом беспокойном пространстве.
Поиск пути привёл NN в Пушкино, в Новую Деревню, под покров отца Александра Меня. Но и эта встреча поначалу не принесла утешения. Заоконный мрак всё так же сливается с мраком душевным, с одиночеством, с бестолочью службы в советском учреждении. В такие нахлыни душевной смуты не помогают ни молитва, ни близкие люди, включая рядом бодрствующего на приходе священника, ни Сам Господь Бог.
О чём это говорит? О трудности подлинного обращения к Богу, о предельной искренности, не боящейся открыть душу и обнаружить слабость беспомощной веры.
О возможном упрёке: мол, какая же это вера, если человек кругом одинок? Но обретение веры -- процесс, протяжённый во времени.
Отец Александр, помнится, любил напоминать, что крестившемуся человеку первые десять лет покажутся невыносимо трудными, вторые чуть полегче... То есть обретение веры, длящееся десятилетиями (для человека, а -- для человечества?..) чревато срывами, сомнениями.
NN именно такой человек, которого Бог очень больно протаскивает сквозь узкие врата, через серьёзные испытания. Вспомним евангельского героя -- отца бесноватого отрока. На вопрос Иисуса "веруешь ли?" книжник ответил: "Верую, Господи, помоги моему неверию". Это исповедание веры человека, доведённого до отчаяния, но не переступившего его. Оно приемлемо для NN и для того человечества, которое вот уже две тысячи лет предстоит перед Иисусом Христом.
Главное в книге связано с прорастанием зерна. Зёрнышко личности упало в почву, жирно унавоженную и политую человеческой кровью. Оно может захлебнуться в этой хляби.
Одну из главок сопровождает стихотворение Пастернака "Свеча горела на столе". Известные строки простёгивают содержание, синхронно с ним не совпадая. Это характерный образчик ерохинского стиля, при котором ассоциативные ходы и перепады не нарушают повествования. Повторю: это приём из поэтического арсенала.
Вообще поэтика текста -- игра словом, дискретность мысли, афористичность -- позволяют считать роман поэмой. Это цельное произведение, составленное из осколков. Собственно, такова и личность героя -- раздробленная, силящаяся с Божьей помощью обрести единство и прорасти. Рост осуществим только через творчество. "Нужна артикуляция, выговаривание как поступок и твердыня. Несказанное грешит небытием".
Жизнь приблизила его к нескольким выдающимся людям; не потому ли они названы подлинными именами, что их уже нет в живых?
Фигура отца Александра Меня удалась более, чем другие. Наблюдения автора и высказывания самого Меня -- бесценны. Они пополнят житийный фонд этого святого, казнённого безбожной Россией.
Ерохин назвал главное, что притягивает нас в этом человеке: "Мень смог соединить в себе, в своем лице гениальность и святость, дав мощную культурную парадигму на будущее, на все будущие времена".
Книга изящно и оригинально иллюстрирована Раисой Гершзон. "
Вожделенное отечество" простирается в свободной композиции, удержать которую может только чувство меры.
Мне кажется, оно иногда изменяет автору. В начале и в конце книги фрагменты хаотически пестрят и движутся по инерции в виде необязательного балласта.
Матросский юмор не всегда уместен, порой юморист явно пересаливает...
Есть досадные ошибки. Например, день смерти Ленина и день рождения Меня не совпадают вопреки утверждению Ерохина. Вождь помер 21 января, а Мень родился 22.
Гроб с Брежневым грохнулся не об катафалк, а об землю в могиле. Вся Россия, глядевшая тогда в телевизор, это видела и слышала.
Философ Николай Фёдоров и Константин Циолковский не могли переговариваться, сидя "за палисандровым столиком" в библиотеке. Они не были лично знакомы. Мысль о том, что земля -- это колыбель человечества, "но нельзя вечно жить в колыбели", принадлежит Циолковскому, а не Фёдорову.
И ещё одна странная деталь. Непонятно, почему мелькает там и сям печально известный как сталинист некий член Союза писателей ФЧ. Его мелькание никак не обусловлено, оно из числа досадных мелочей, от которых рябит в глазах.
Но это всё отходы большого (в книге 500 страниц) производства, легко и механически устраняемые. Они не искажают лица, не обедняют автопортрета, который состоялся благодаря двум выполненным условиям, заявленным в начале книги: "Если быть искренним и бесстрашным, тогда получится хороший автопортрет".
Александр Зорин
Приходские вести N 6. Январь-февраль 1998
Опавшие листья Владимира Ерохина
Если большинство воспоминаний, написанных вскоре после октября семнадцатого, рассказывали о положительных качествах утраченного времени, то сейчас мы оказались свидетелями как бы уравновешивающего положение дел процесса: воспоминания о том, как хорошо жилось при большевиках, -- примета приподъездных разговоров, а не изданий хоть сколько-нибудь заметного тиража.
Книга Владимира Ерохина "Вожделенное отечество" стала исключением.
Такой патологической ненависти, брезгливости и отвращения к коммунистам и всем делам их вашему рецензенту давно не встречалось.
Невозможно не вспомнить один из самых культовых советских фильмов: "Политика царя была трусливая и велоромная" -- грамотность изменилась в лучшую сторону, уровень отношения к господствующей власти остался примерно тем же.
Жанр, избранный Ерохиным, -- нечто среднее между розановскими "Опавшими листьями" и рассказами-репликами Шкловского (при отсутствии афористичности первого и ударной силы второго), -- даёт отличную возможность для воссоздания самых разных фрагментов истории России нашего века, от возвращения Гумилёва в Петроград до приезда Стейнбека в Москву, почти в произвольном порядке.
Удобство такой манеры подачи материала в том и состоит, что мотивация появления в (весьма объёмной, к слову сказать) книге какой-либо истории совершенно не нужна: вспомнилось и рассказалось. Проблема в том, что мотивации этой читателю хочется.
Пожалуй, приятно удивляет, что книга при всём этом почти не эгоцентрична: похвалы, адресуемые автору персонажами (за литературную деятельность, игру на саксофоне, чтение акафистов в церкви и т.д.), не воспринимаются как его самовозвеличение. Да, так получилось, что в своё время учился у лучших социологов, в своё время познакомился с Александром Менем, в своё время... и т.д.
Но -- возможно, именно в силу этого -- описываемое не вызывает ни зависти, ни каких-либо других сильных эмоций. Точно так же, как дворянам в эмиграции неинтересно было читать дневники ровесников (у всех сожгли усадьбы и побили статуи), теперь неинтересно читать воспоминания о жизни в СССР. Все мы "жили тогда на планете другой", и уж если на то пошло, каждый сумеет рассказать детям что-нибудь занятное.
По-человечески понятно стремление автора донести ощущение харизмы личностей, с которыми сталкивала жизнь: философа Г.П. Щедровицкого, писателя Е.И. Осетрова, о. Александра Меня (о нём в книге сказано особенно много, проникновенно и тепло), -- но какого-то последнего литературного усилия не хватает, чтобы ощутить себя на месте автора, другими словами -- живого человека на месте страницы.
Что до нелюбви автора к коммунизму, она настолько велика, что иногда сентенции по этому поводу -- как, впрочем, и по другим -- даже повторяются (довлатовская заноза?). Претензии к большевикам -- не только за то, что принесла революция, но и за пресловутую "Россию, которую мы потеряли" и которая, видимо, как раз и оказывается для Ерохина "вожделенным отечеством".
Однако у читателя ощущения этой самой вожделенности не возникает; не возникает и ощущения того, что в это отечество в состоянии попасть сам автор.
Николай Ъ-Смирнов
Газета "Коммерсантъ" N 54 (1457) от 28.03.1998
Два письма
Добрый вечер, дорогой Володя!
Пишу "дорогой", т.к. Вы действительно стали для меня таким за время чтения Вашей книги. Я её перекачала себе на электронную книгу, всюду носила её с собой (читая больше в метро) и жила с ней (в ней) довольно долго. Саше я кое-что из неё читала вслух -- он к компьютерному чтению не приспособлен.
Очень она меня задела за живое, хотя впечатления довольно противоречивые. Я вообще довольно консервативна в смысле восприятия, и сам жанр книги мне был довольно трудноват -- отдельные, очень образные мазки, иногда даже не связанные друг с другом. Казалось иногда, что это как бы яркие, интересные заготовки для чего-то будущего. И только в конце, когда всё прочла, создалась единая картина.
Из всего -- особенно из-за ненависти ко всему советскому, а иногда и постсоветскому -- я ещё раз убеждаюсь, что страна наша -- как некая многослойная структура, где обитатели разных слоёв (по крайней мере, в Союзе) жили в разных измерениях, не имея представления о том, что делается в других слоях -- по крайней мере, наше поколение. Я понимаю, что, родившись Тамбове и зная, что там произошло, Вы с самого детства видели и знали всю эту оборотную сторону (о чём мы понятия не имели). У меня же -- Вы сейчас меня за это запрезираете -- отношение к окружающему было довольно благодушное. Где-то в 50-х мама моя предостерегала меня, говоря, что в любой компании могут быть "уши", хоть я этому не верила. Среди моих знакомых не было ни детей репрессированных, ни диссидентов, и я уже потом обо всём этом узнала. С ранней юности я выбрала для себя путь в естественные науки, в биохимию. А науке всё равно, кто находится у власти, даже наоборот -- в ненавидимые Вами годы наука в стране ценилась гораздо больше, чем сейчас. И мы, научная молодёжь 70-х (так называемые "физики"), жили вполне интересно. Саша мой, как художник, конечно больше на своей шкуре испытал "радостей".
Но -- прошу прощенья -- я отвлеклась.
Действительно, Вы как журналист видели больше, не замыкались в узком мире, и Вы совершенно правы. Я абсолютно согласна с тем, что у нас было и есть куча нелепостей, несуразностей и всякой дряни, но, честно говоря, общий тон такой ненависти и ярости в Вашей книге меня несколько шокировал -- тем более на фоне христианства, зовущего к терпимости (что, наверное, было у о. Александра). Даже Горький у Вас маразматиком стал -- только за обласканность властью. Но зато, с другой стороны -- у Вас такие яркие, образные сценки тех или иных ситуаций, так и видишь описанных Вами персонажей!
А отдельные Ваши мысли-афоризмы, которые Вы даёте просто сами по себе, одной фразой! В них столько глубины, знаний и вообще всего!
Я хотела кое-что просто выписать для себя, сохранить, запомнить (моя электронная книга не позволяет легко листать страницы, думала -- потом вернусь; а тут в послесловии М. Плющ как раз это и сделала). Вот благодаря ним я и чувствую "родственность" с Вами, кое-что прочла Саше. Он тоже очень хорошо воспринял. От него Вам большой привет. И Рае тоже -- от нас обоих.
Татьяна Торховская
Володя, перечитала "Вожделенное отечество". Удивительно, что Ваша книга с годами не устарела.
Очень, мне кажется, важен коллективный опыт -- читала и удивлялась Вашим оценкам событий, людей, потому что увидела много совпадений в наших жизнях и в оценках их.
Помню так хорошо ненавистный рыбий жир и гематоген, детские игры, в которые современные дети уже играть не умеют, весь мир детства, описанный Вами, так жив в памяти. Взрослый опыт, хотя мы жили в разных мирах, я работала в научно-исследовательских институтах. Но описанные Вами люди, они ведь так узнаваемы. Ваша эмиграция... Возможно, многие переживают её по-разному, но как понятны мне Ваши чувства и оценки! Да, похоже, мы выпали из одного гнезда!
Об отце Александре не могла читать без слёз и, правда, о его убийстве можно сказать, как Ваша сестра: "Ничего страшнее этого уже не будет". Помню, именно это и твердила, присутствуя на его похоронах. И мир ведь его убийство изменило драматично!
Володя, в двух словах я хочу повторить, что никто в мире, наверное, не может понять нас так полно, как мы друг друга. Спасибо Вам за ту радость и боль, которые переживаешь при чтении Вашей книги.
Наталья Кальнова