Темно, и нет сигарет, и надо идти за ними в июльскую распаренную ночь, полную стрекота насекомых и того особого истомно-теплого покоя, какой приходит после очень жаркого дня. Моя окраина спит, почти все окна домов обморочно темны, я плыву в теплом воздухе, наслаждаясь отдыхом земли, отдающей ночи накопленный солнечный жар. И вдруг вспоминаю, словно вновь очнувшись в той ночи, с которой минуло восемь лет - вспоминаю, как можно, скинув и потеряв туфли, до утра ступать босиком по коже земли, потеряв кожу собственную, до самого рассвета в огромном городе, с
приходом дня выловившем меня из скитания с помощью наряда милиции. Под утро ноги становятся влажными от росы, и случайная пестрая кошка с первыми лучами солнца начинает вдруг кружиться вокруг меня волчком, отчаянно мурча, превращая то, что у меня теперь вместо тела, в тончайшее сверкающее веретено. Я вспомню мою запредельную тоску - ведь я искала кого-то в той ночи, потеряв себя, - вспомню свою жалкую плоть, лишившуюся путеводного сознания и водимую, наверное, ангелом - ведь рядом справа и чуть выше было обжигающе-горячо, и никто меня не обидел во тьме, никто не тронул, а ведь я тормозила машины, выходя поперек дороги, и несколько раз попадала в ментовку. Пустой закуток в решетках, впереди железная дверь с окошком, люди в форме, а я ощущаю сквозь все это вращающийся безмерный темно-синий шар с мерцающими звездами, каких никто не видел на земле, и как центр мироздания, сосредоточение всего - огромный призрачный собор, и в нем лик Богоматери, живой, настоящий, плачет по-детски отчаянно, устав от мольбы. Я вне собора, рядом, касаюсь бело-голубого теплого мрамора колонн и парапетов у входа, в сине-золотом сиянии звезд, каких нет на небе, я жду мгновения распахивающихся дверей и знаю, этот центр мира истиннее и древнее всех религий, воспринятых человечеством за сотни тысяч веков, он изначален, и когда откроются двери, не станет ничего из бывшего сейчас, и будет все иным, не станет слез Богоматери и моей тоски о нерожденном младенце, болей, крови, криков женщин, проклятий и войн мужчин - все уйдет, а синий бесконечный космос просияет невиданным светом чистоты... Зарезанная свинья - та старуха была как животная алая плоть, продолжившая жить после гибели, вытянувшая меня из синего безмолвия мраморных стен в душную белую сферу, внутренность которой была полой, а поверхность, кажется, дышала утробной злой кожей, и я знала, из этих животных недр исходит злоба ислама, убийств и звериной жестокости, и старуха начинала, привычно кряхтя, вращать сферу, и шли вспять океаны, и дыбились ураганы, кора земная пучилась и изрыгала огонь, люди в беспамятстве миллионами уничтожали себе подобных, ненужных, как свиное сало, запрещенное исламом к жертве и в пищу. Старуха в красном байковом халате цвета иссохшей окровавленной плоти бурчала, выполняя свою извечную работу, которой мешал синий храм, она ненавидела меня за то, что я любила синий мрамор ступеней и колоннад, помня цену любви и жертвы, она смеялась сквозь кряхтение, как бы нехотя бросая в меня фразы и я слышала не ушами - всем своим серебряным веретеном, пронзавшим пространство вверх и вниз, как она истошно изрыгала: " Я - Матерь Мира! Он - мой, мой!" И тот, кого я искала в ночи, действительно был рожден в исламе и обрезан в жертву ей, свиная плоть и обрезание перекликались необъяснимым, но нерасторжимым родством, и сало, свиное сало было в глотках у тех черных фигур, кто в форме сквозь решетки пытался меня унять, увещевать, а потом говорил друг с другом о своем, коверкая русские слова. И я знала, что это не люди, а бесы, завладевшие человеческими телами. И поднимала руки, тонкие, как нити, и веретено крутилось с новой силой, но уже только из моего тонкого голоса, я пела о любви и плене, об ожидании и прощении предательства, о золотых колокольчиках любви и синем храме судьбы человечества и жертвы за него, жертвы и любви, которой любит нас Господь и о печали которой льются слезы Богоматери... Я сидела восемь лет спустя на корявом полене в июльской ночи, как в теплом животе прамира, я осталась тогда жива, получив вместо золотого бесплотного венца тяжесть, словно голову сдавливала,. тянула к земле железная корона, и казалось, что теперь я погружена глубоко-глубоко вниз, покинув небо над небесами, на самом дне нижнего мира, как в глубинах океана с чудовищным давлением воды и гулом в ушах. Но и то ощущение давно ушло, и земля вновь стала поверхностью, а не глубинами воздушного океана, и я плакала, жалея мир, и всех тех, кого люблю и кого не знаю, и кто ищет, слепо, впотьмах, ищет наяву синий Храм...
***
Январские девочки - гордые, холодные, ледяные снегурочки. Избалованные, хорошенькие, одетые, как куколки, все детство купавшиеся в океане семейного обожания и подобострастия товарищей по играм. Смышленые, хитрые, умеющие исподволь манипулировать людьми, чуть не с младенчества тренируясь на родителях, умея подлизаться к матери ради шоколадки и безоглядно пользоваться любовью и потаканием отца. Январские девочки - неуклюжие медвежата в пушистых шубках и шапках, с огромными плюшевыми зверями вместо кукол и ненавистью к играм в дочки-матери. Игрушек им ни для кого ни жалко, можно щедро вынести чуть ли не все и завалить лавку у подъезда, и тем купить не только внимание детей, но и их души. С бесконечными прыгалками, прятками, с запретным лазанием по деревьям, с самыми быстрыми велосипедами и вечно сбитыми в кровь коленками - январские девочки умеют царить в окружающем их маленьком мире, а когда вырастают, умудряются в свой маленький мир как-то так втиснуть весь мир большой, ни на миг не сомневаясь - все желанное непременно сбудется.
Их девиз навсегда - я сама! Сама вылезу из коляски, сама надену ботинок, сама починю игрушку, сама буду учиться только на "пятерки" и получу медаль, сама поступлю в столичный институт и сама построю ДОМ, и самый лучший! О, этот дом! Вся вселенная, вся философия сосредоточена для январских девочек в этом слове, ведь они приходят в мир в самое сердце стужи, когда так хочется уюта и тепла. И недаром, видно, сочиненная в восемь лет любимая игра именно так и называлась - "дом". В свернутой надвое тетрадке за каждой страницей-дверцей помещались отдельные комнаты, непохожие одна на другую, а интерьер не без искусства вырезался из разноцветных открыток и наклеивался на бумагу, превращаясь в тумбочки, шкафы, стулья и кровати для обитателей "дома" - всевозможных зверей, которых она рисовала с особым удовольствием не только себе, но и всем своим подругам. После занятий "домом" на лавочках в беседке или на траве у подъезда оставались кучи обрезков и обрывков бумаги, а на пальцах - пятна конторского клея, заскорузлого, как короста, а память потом долго хранила все театральные представления, которые устраивали звери зрителям - детям двора. Ведь они были живыми, как люди, и каждый со своим характером: пес был честным и простоватым, кошка - красивый и хитрой, лиса постоянно кокетничала, а волк любил выпить. Но главным был сам процесс создания дома, все никак не достигающий совершенства, и потому в дома превращались все новые и новые тетрадки. Где-то в недрах старого дивана до сих пор хранятся последние образцы недоделанных любимых домов, она так и выпрыгнула из детства, недовершив это вселенское строительство...
Она выросла в большой квартире, плотно заставленной мебелью и заваленной вещами от пола до потолка. Вещи были родными и не мешали и, несмотря на плотность пространства, расположены в странной хаотичной гармонии, как во всех домах людей, рожденных в пенно-победном финале весны. Ее майская мамочка больше всего любила ненавистный ей зеленый цвет, цвет жизни, буйно празднующей свой расцвет в предвкушении зрелости лета. И глаза у мамочки тоже зеленые, цвета морских волн, что ласково встречали ее каждое лето на юге Кавказа, куда родители возили ее из-за хлипкого здоровья. А светлые волосы мамочки, в детстве - совсем белые, из-за чего сестры дразнили ее "белобрысой сметаной", чуть потемнеют с годами, и такой их густо-русый цвет взяла себе и она, не сумев больше взять ничего - ни плавной округлости тела, ни мягкости движений, ни той заботы, с какой мать умеет ухаживать за множеством маленьких миров вокруг - от вечно цветущих фиалок в горшочках на окнах до вредного капризного существа в коляске, оторваться от которого нельзя ни на минуту из страха, что оно учинит какой-нибудь разбой: станет, например, в полтора года скакать по пружинной кровати и грохнется лбом об батарею; из-за этого у нее на всю жизнь будет прятаться под челкой косой некрасивый шрам. Она не смогла взять себе и мамочкиного веселого характера и так и выросла мрачной серьезной девицей, как в четыре года, когда фотограф тщетно пытался развеселить, подпрыгивая и тетешкая пищалками, и все равно на снимке остался очень строгий и сосредоточенный ребенок. И ландыши, любимые мамочкины ландыши, трепетные и нежные, как распахнутая перед миром женская душа, как песенка юности и первой любви, стали для нее навсегда неразгаданной тайной, недоступностью хрупкости и беззащитности нерукотворённой красоты. Зато она будет любить и понимать те миры, что способны защищаться, мир животных и мир машин, и особенно звери станут ее страстью, звери, нелюбимые матерью. Она помнит ту маленькую потную мышку, которую они с отцом случайно поймали в мышеловку, посадили в стеклянную банку и спрятали в прикроватной тумбочке, тайком кормили неделю, а потом все же выпустили из жалости в подвал - мать лишилась бы чувств, если бы узнала об этом. А всевозможные бродячие кошки и собаки, которых она постоянно притаскивала в дом, а мать непримиримо выставляла за дверь! Все детство она мечтала, что, когда вырастет, непременно заведет собственную лошадку, а когда взрослые спрашивали с улыбкой, где же она будет держать животное, отвечала невозмутимо: "На балконе".
Потом из умилительно-серьёзной девочки она превратилась в угрюмого подростка, затем - в спесивую девушку с надутой нижней губкой, каковой и осталась на первой фотографии в паспорте. Потом влюбилась, потом потеряла любимого и его сына в одну и ту же жуткую весну, а потом взмолилась своему Богу, пусть Тот лишит всего, но дарует лишь одно - настоящую любовь, которая не предаст и не потеряется. В первую в жизни пасхальную полночь, всю длинную торжественную службу, сквозь песнопения и непривычную, до изнеможения, телесную усталость, во вновь отстроенном храме в центре Москвы она заклинала в пустой, без фресок, высокий купол, и дальше в запредельную тьму и чуткий невыносимый свет, она молила отчаянно, не надеясь получить просимое. И теперь, до сих пор она, та злая незнакомка, что каждый раз непримиримо режет в ответ стальными глазами из любого зеркала, - до сих пор не знает, нужна ли была та пасхальная мольба и счастлива ли она.