Честнокова Ольга Владимировна : другие произведения.

История о людях и Машине

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Польское восстание.
  История о людях и Машине.
  
  
  
  
  Саша, Сашенька! - голос зовет из листвы,
  Но мальчик сидит, не подняв головы,
  Со страниц пожелтевших стекает в него
  Дым сражений, блеск мыслей и правд торжество.
  
  Саша заканчивал в этом году последний курс гимназии, готовился к выпускным испытаниям, и груда книг на шатком столе у распахнутого в мокрый сад окошка приводила его в ужас. Латынь, греческий, математика, история, философия... Тома в коричневой телячьей коже вздымались монбланами и грозились погрести его под собой без всякой жалости. Карамзин и Жуковский, Платон и Спиноза... убиться. Саша медленно и аккуратно вытащил из под "Геометрии" Эвклида тоненькую книжку, вчитался в готический шрифт и почувствовал, как у него проясняется в голове и сильнее колотится сердце:
  
  "...Косинский. Мужей ищу я, которые прямо смотрят в лицо смерти, опасность превращают в прирученную змею, а свободу ценят выше чести и жизни. Мужей, одно имя которых, бесценное для бедных и угнетенных, храбрейших заставляет содрогаться и тиранов бледнеть.
   Швейцер (обращаясь к атаману). Этот малый мне нравится. Послушай, дружище! Ты нашел тех, кого искал.
   Косинский. Похоже на то! И вскоре надеюсь сказать, что нашел братьев. Но тогда укажите мне того великого мужа, которого я ищу, вашего атамана, славного графа фон Моора."
  
  На плечо ему легла маленькая рука и мягкий голос произнес:
  - Сашенька, оставь это. Труд, труд и труд... Шиллера ты отложи на потом.
  Мальчик покосился вверх, положил раскрытого Шиллера прямо на Мюллера, встал из-за стола и выскочил в сад. Учиться сегодня было уже невмоготу. В конце концов, Саше было всего семнадцать лет, и он предчувствовал, что это лето - последнее свободное лето в его жизни. Как показала жизнь, предчувствия не обманули Сашу Эшенберга.
  ***
  "...Город Радом по-своему приятен, да и люди тут приятны отменно. Хоть он не и может похвастаться миргородской лужей, местная глубиной чуть пожиже, зато мостик через речку, что делит город на две половины, служит истинным камнем преткновения для многих дам. Они, бедняжки, все пеняют на превратности дороги, и оскальзываются порой в коричневую грязь, что, тетушка, не приводит ни к чему приличному. Говорят, что даже ясновельможная пани Беата, княгиня Радзивилл, чей новопостроенный, не старше четырехсот лет, дворец украшает окрестности города Радом, и та однажды... но тссс! Ни слова о княгине. Ее легчайшее неудовольствие бывало знамением к подвигам, что не описуемы пиитами. Проще говоря, мостик отечески чинила и жандармерия, и полиция, и дамы только вздыхали, наблюдая за тем, как браво и неустрашимо и полиция, и жандармерия борются с волнами. До следующего сильного дождя, ну да неважно, милая тетушка. С инженерами тут пока негусто, чай не Франкфурт..."
   Александр Павлович Эшенберг отложил стальное новомодное перо и задумался, глядя на то, как по стеклу медленно и неуклонно, уже вторую неделю как, ползут струйки дождя. Литва, что значит "мокрое место"... Не слишком обнадеживающее название, однако. Ввиду текущих событий, что имели место в ноябре, в Варшаве. Маленький, хрупкий городок, черная Русь, белая Русь, литвины и жмудь, поляки и евреи. Кто они, зачем... подданные Российской Империи, империи, в сердце которой - гранит, а на гранитном столпе - ангел. В натуральную величину ангел, как говорят, почти не усмехаясь. Ангел с лицом царя. С воздетыми крылами. Из чугуна.
  Проклятая осень... Зима заметет все снегом, будут видны следы, и холод загонит обывателей в дома. Пока же, он застрял тут, и видно, надолго. Расспросы о кавалере тетушки Эмилии идут неспешно, городок перемывает ему косточки и смакует давнюю историю, столь похожую на тысячи других, только незаметных, что и непонятно, как кто-то может искренне лить слезы над судьбою старой женщины, ищущий старую любовь... а ведь льют, и ищут, и помогают как могут. Добросердечные люди, и отзывчивые. Дай-то Бог...
  Его передернуло, и он продолжил: " однако же, прогресс и тут, милая тетушка, уже расцвел пышным цветом. Представьте, свел я тут знакомство со здешним доктором, Роговым Константин Сергеевичем, честнейший человек, однако. Предупредил меня, чтобы я не запускал свою ипохондрию. Жаловался мне, что по соседству некий пришлый из Варшавы поляк, молодой, да ранний, шарлатанствует. Действительно, объявление дал в газету пан Руткевич, о том, де, что приносит он облечение ото всех решительно болезней. И поверишь ли, милая тетушка, и верно - приносит. Пользует он всех современной панацеей, что называется солянокислый морфий. Внутрь назначает по 0,005-0,03 в порошках с сахаром (запивая зельтерской водой), в лепешках, пилюлях, в растворе. Как успокоительное, болеутоляющее и противосудорожное средство; при бессоннице, состояниях возбуждения, приступах неистовства, delirium tremens, приступах страха у неврастеников и меланхоликов. А в особо тяжелых случаях, представь, пользуется новейшим изобретением, что позволяет сию материю вводить внутривенно. Обрати, милая тетушка, на него внимание. Уверяет сей благодетель, что привыкания или, тем паче, дурных свойств сей морфий, не в пример кокаину, не имеет и в помине. Так что, когда пан Руткевич будет в Варшаве, весьма рекомендую с ним встретиться..."
  И то хлеб. В городке - тишина и спокойствие, обыватели торгуют и пишут письма; на постоялом дворе, где Эшенберг остановился, девки в дешевых номерах через стену громко поют под утро и терзают гитару... Аграфена Поликарповна, хозяйка двора "У Аникеевны" - женщина, как и все здесь, сердечная, когда поют - это ничего... кричат и плачут реже.
  
  ***
   Вот и Сергей Михайлович, городской исправник, милейший человек, вольтерьянец и нежный супруг.
  - Чем могу помочь вам, господин действительный статский советник?
  - Ах, Сергей Михайлович, дело мое частное, да и муторное, по совести говоря. Моя тетушка, Эмилия Эшенберг, желает найти здесь, в окрестностях города, одного человека. Ему, наверное, сейчас лет под восемьдесят, но пятьдесят лет назад он служил в гусарах у Наполеона, именьице у него было под Радомом, и звали его... Иоханнес, Янек, то бишь. Фамилия его на В, а более не знаю, тетушка на бумаге ее так и не видала, а польскую фамилию, воспроизвести, да со слуха, да немке... Вы, Сергей Михайлович, понимаете, что дело это немыслимое. Если же он уже умер, то хоть бы потомков его найти. Очень нужно, поверьте.
  - Что так?
  - Она была с ним обручена. Родители разлучили, вот, да перед смертью она решилась его найти, а может, хоть потомков его, хоть родственников. Возможно, завещать им кое-что. Это очень немалое кое-что, я-то знаю. Я был ее единственным наследником до некоторых пор, но вот теперь... Характер у нее твердый, нордический, что сказала, то и исполнит. А сказала она так: найдешь их - три четверти твои, не найдешь, но предоставишь свидетельство о прекращении рода - половина, а если ни того, ни другого - значит, либо поленился, либо пожадничал. Все завещаю благотворительности, на приют для одиноких девиц. И ведь завещает, точно говорю, а там чуть не полмиллиона.
  - Хм, полагаю... книги крещений и похорон? Надо будет поднять записи.
  - По гроб жизни был бы вам благодарен, Сергей Михайлович. Да, - во внезапном вдохновении добавил Эшенберг, - примета еще есть. Она ему медальон на память подарила, золотой, дюйм в диаметре, а внутри - портрет ее, кисти Виже Лебрен. На медальоне - девять бледных бразильских изумрудов. Может сохраниться в семействе.
  Про изумруды он добавил в последний момент и сам испугался. Потому что не мог вспомнить, а и вправду ли бразильские-то бледнее кашмирских, позор, позор, минералогию-то уж мог бы и не насиловать.
  - Кого-кого портрет? - переспросил Сергей Михайлович, лихорадочно записывая.
  - Молодой белокурой голубоглазой девушки, - не стал отступать от канона Эшенберг, - кисти Виже...
  - Ле Брен...- повторял, водя пером по бумаге, исправник.
  - Так точно-с, Лебрен, пока она еще в Вене была, до ее поездки в Петербург. 1814 год, давненько. Сергей Михайлович, понимаю я, что хлопоты доставляю вам неимоверные, а труд, труд ваш оплачиваться должен. Примите от меня мою искрению благодарность, - и в ладонь исправника скользнула сторублевка. Скользнула, надо сказать, как по маслу. Сергей Михайлович глаза опустил, и вроде как даже краской слегка залился, но бумажка неторопливо и с достоинством погрузилась в его карман.
  ***
  Однако этот же фокус с полицмейстером Бражевичем не прошел. Справедливости ради, надо добавить, что разговор проходил в незаметном присутствии нижнего чина, но, как ни пытался Эшенберг вознаградить поляка за доставляемые хлопоты, тот только невозмутимо повторял, что сие есть их прямая обязанность, и что пану не стоит беспокоиться. И смотрел Бражевич на него с этакой легкой брезгливостью, хорошо Эшенбергу знакомой. К этому поляку стоит приглядеться, решил Александр Павлович.
  На следующий же день жители городка увидели на стенах листовки, озаглавленные крупными буквами: "ВОЗЗВАНИЕ". Метнувшись же читать воззвание, пока не сорвали его злобные силы правопорядка, обыватели с изумлением обнаруживали в листовке описание искомого медальона. С бледными изумрудами и белокурой немкой восьмидесяти лет. Эшенберг внезапно осознал, что первое воззвание сих смутных времен он лично же сам и оплатил. Нет, не впервой, что уж говорить, но тетушка Эмилия могла и не понять. Она была совершенно лишена чувства юмора, и, кроме того, носила длинные бакенбарды.
  ***
  Князь Кароль Радзивилл. Высокий стройный человек средних лет, спокойный и рассудительный, аристократичный и миролюбивый. Безмерно любит свою жену, княгиню Беату. Гордится сыном. Беспокоится о дочерях. Испытывает серьезные денежные затруднения. Состоит в переписке с Отелем Лямбер. Собирается строить железную дорогу, подключив ее к ветке Вена-Варшава. В каком месте она будет подходить к сети железной дорог Российской Империи, неясно. Неясно также, какова планируемая ширина колеи.
  А вот это и есть основной вопрос, на который надо будет добиться правильного ответа. Полномерные российские 5 футов или 4 английских фута и 8,5 дюймов? Кто бы знал, какой кровью они могут заплатить за эти три с половиной дюйма...
  ***
  - Ваше Сиятельство, без всякого сомнения, это чрезвычайно важно. Если земли, на которые предполагается бросить ветку, окажутся в подозрении на то, что там есть месторождения... боюсь, что это будет надолго.
  - Но вы, я полагаю, могли бы указать мне то лицо в Петербурге, от коего и зависит принятие решения?
  - Вне всякого сомнения, Ваше Сиятельство. Я, со своей стороны, хоть и мало что могу, я всего лишь скромный геодезист, но я полагаю, в железнодорожном ведомстве у меня найдутся кой-какие связи...
  - Какими судьбами в наш городок, господин Эшенберг?
  Эшенберг смеется. Он вообще смешлив и благодушен, только хихиканье иногда выходит несколько нервным, и очки блестят уж очень ярко.
  - Отпуск, отпуск со службы, Ваше Сиятельство. Семейные дела. Да, еще и дугу Струве проведать, она, красавица наша, голубушка, как раз тут идет. Видали камни кубические на полях?
  - Не замечал...
  Эшенберг коротко кланяется и отходит за вторым бокалом шампанского. Здесь, на рождественском приеме у Радзивиллов, тепло и светло, горят восковые свечи, полыхает камин, блестит шелк платьев и белоснежные манишки фраков. Кто бы мог подумать, что несколькими часами ранее, он, Эшенберг, считал, что жить ему останется час-другой?
  Мужик с санями, которого он нанял, чтобы добраться из городка до Радзивиллов, попросту заблудился в снежной круговерти. Они самым дурным образом сбились с дороги в декабрьскую метель, потерялись в сумерках стремительно темнеющего дня. Прямой потомок Сусанина уже несколько раз пытался нащупать дорожное полотно, но все безуспешно. И вот, когда Эшенбергу уже в который раз чудились вдали весьма знакомые звуки, а именно, протяжный, веселый и страшный гон зимней стаи, рядом с телегой возник фонарь в ореоле мутно-желтого света. Под фонарем проявился синий потрепанный кунтуш, а в кунтуш был вдет некто Франтишек Челмицкий, шляхтич и учитель сельской школы при княжеском поместье. Он твердой рукой перенял вожжи и, снисходительно попеняв Сусанину, самолично доставил действительного статского советника Эшенберга во дворец Радзивиллов, отмахнулся от благодарностей, презрительно скривив губы, и ушел в свои комнаты. На суаре у князей синий кунтуш не мелькал. Кажется, учителю было не до увеселений, что не удивительно: молодые люди с бледными щеками, на скулах которых пылает такой знакомый по Петербургу яркий румянец, плохо переносят прогулки в метель.
   Эшенберг положил себе учителя запомнить. Как получится, и как сложится, но его собственная жизнь - не пустяк, и за спасение ее он отплатит полной мерой. А сейчас надо еще раз уверит князя, что его проект найдет понимание и поддержку. В финансовой поддержке князь нуждается отчаянно, а железная дорога для этой Богом забытой дыры - спасение. Хотя вот Челмицкий в это не верит.
  ***
  - Кто строить-то будет? Опять на костях, как Николаевскую? - смотрит остро и зло.
  - О да, - с энтузиазмом откликается Александр Павлович, - новые рабочие места, край разбогатеет.
  Челмицкий пожимает плечами и хлопает вожжами по заиндевелой спине крестьянской лошадки.
  - Мы уж как-нибудь тут сами...- неопределенно цедит он, не оборачиваясь.
  - О да, сами. Но ваше "тут", пан Челмицкий - это очень большое "тут", - протирает залепленные снегом очечки Эшенберг. - Наше "тут" начинается здесь, а кончается на Камчатке. Там тоже будут железные дороги, только представьте. Две недели по чугунке... Месяц!
  Челмицкий только усмехается краем губ, и нахлестывает лошадь. Разговор не клеится, ну и Бог с ним, Эшенберг слишком ему благодарен, чтобы навязываться.
  ***
  Отпуск его со службы все продлевался и продлевался, уж и Святки прошли, а господин Эшенберг все не мог найти никаких следов наполеоновского гусара, тот как сквозь землю провалился. Что, согласитесь, для пана его возраста вполне вероятно. Но так и потомков его не было видно! Впрочем, Александр Павлович не унывал. Он свел множество приятнейших знакомств, городок оказался щедр к нему необычайно. И самым дорогим и неожиданным было то, что его приняли в доме у госпожи Потоцкой, где он встретил Елизавету Закс.
  Она была настоящая на удивление, фройляйн Нелли, "майн либер фройнд", как назвал ее про себя, а потом уже и вслух, Эшенберг. Не первой молодости и не самой ослепительной красоты, но улыбка ее, умная и благожелательная, бывала всегда к месту и убеждала больше, чем страницы доказательств. Она была щедра и откровенна, иронична и трогательна, щепетильно честна в делах и лукава в беседе. Ей нравился Александр Павлович, и она, по природе своей, чуждой лицемерия и кокетства, показывала это теплом и приветливостью. Рядом с ней, в этом чужом доме и в этом странном, чужом городе, Эшенберг чувствовал себя как в детстве. В той крошечной гостиной, где золотистый абажур отбрасывает светлый круг на белую скатерть, на белые маленькие руки и кроткие лица любящих его женщин - матери и тетки. Их уже нет... но вдруг, здесь, в Радоме, Эшенбергу чудилось порой, что все еще возможно, что, быть может, в его жизни опять будет абажур, и вечерний чай, и неспешный разговор с теми, кто любит его просто и без оглядки.
  Наваждение снималось с большим трудом. И только напоминаем себе о том, что брать то, за что отплатить честно не сможешь, нехорошо. Воровство это, и все дела.
  Эшенберг каждый раз клялся себе, что в этот дом он не придет, по крайней мере, еще неделю... и обнаруживал себя на следующий же день в том же кресле у окна на главную улицу городка, прислушивающимся к чудесному голосу Елизаветы Вильгельмовны Закс, к ее рассказам о Иене, Гейдельберге, герре Хоффмане и герре Тике.
  Серафима Петровна Потоцкая, дама блистательная и аристократичная, несмотря на некоторую стесненность обстоятельств, в коих временно оказалась, рассказывала о своем пансионе благородных девиц, о своем сыне Ванечке, что пребывал в гусарах, и писала письма. Количество ее корреспонденции и корреспондентов приводило Александра Павловича в пугливый восторг. Сам он к написанию писем испытывал трудно преодолимое отвращение, не в пример к поеданию сладостей. Сладости он обожал. В лавке "Золотой Самовар" открыл счет, и не раз доставлял себе удовольствие, балуя дам чем-нибудь особенным, вроде местных засахаренных слив.
  Горничная Потоцкой, Беата, застенчивая девочка редкой красоты, чуть неловко подавала чай, искренне заливалась краской, когда ей совали чаевые, и изо всех сил старалась быть хорошей прислугой. Что было, прямо скажем, неожиданно, учитывая то, что, по словам Плисецкой, Беата окончила ее же пансион. Но высоко Беата не заглядывалась, и, видимо, вдохновленная примером своей хозяйки, тоже вела оживленную переписку. Не проходило и дня, чтобы она не получала маленький дешевый конвертик, надписанный довольно корявым почерком, вспыхивала как маков цвет и уносилась под любым предлогом на кухню, прижимая к себе послание.
  ***
  Однажды, заходя в "Золотой Самовар" пополнить запас цукатов и яблок, Эшенберг столкнулся на улице с Анной Федоровной Казанцевой. Они были знакомы еще с рождественской службы, когда вся православная половина Городка оказалась в храме и Александр Павлович тогда обратил внимание на эту пару: аккуратная, тщательно одетая молодая девушка с не по годам серьезным выражением лица и вихрастый гимназист, обмотанный поверх потертого форменного мундирчика длинным шарфом. Брат и сестра Казанцевы, дети Федора Алексеевича, судебного чиновника, о котором в городе, добродушно посмеиваясь, поговаривали: "пьет, да меру знает". Знал ли меру Казанцев-старший, было Эшенбергу неведомо, но в этой семье самой старшей смотрелась Анечка Казанцева, восемнадцати лет девица, вот уже год как самостоятельно зарабатывающая себе на хлеб. Ее взял к себе экономкой пан Юшкевич, учитель. "При живой-то жене..." - шипели иногда у Аникеевны. Но быстро смолкали. К девушке с такими глазами слухи просто не липнут.
  Анечка приценивалась к яблокам и, как на экспонат в музее, смотрела на засахаренные сливы. Потом, видно, поборола в себе искушение, вздохнула и отошла от прилавка, не купив ничего.
  - Анна Федоровна, - окликнул ее Эшенберг, и протянул яблоко, свойским, небрежным жестом, как один мальчишка другому, как то, что берут не задумываясь и не благодаря.
  - Благодарю вас, Александр Павлович, я совершенно не голодна, - благовоспитанно отказалась Анечка, и, пытаясь загладить его же бестактность, виновато, ласково ему улыбнулась.
  - Не смею настаивать, и простите меня, - он шел рядом, рассматривая искоса ее чепчик, явно сделанный неумелыми, но старательными руками. - Как Александр, успешно заканчивает курс?
  - Да, последний уже, - оживилась Анна Федоровна, и Эшенберг вознаградил себя зрелищем того, как вспыхивают ее глаза и голос становится нежным. Она очень любила младшего брата, а младший брат, изрядный шалопай, любил шататься по окрестностям городка, читать разные книжки, и не всегда одобренные гимназической программой.
  - Куда потом? В университет?
  - Да в Вильно ведь закрыли... Не знаю, впрочем, хватило бы у нас средств. - она говорила об этом просто, без рисовки и бравады. Средства к жизни - это то, что зарабатывают. Тяжелым трудом, если придется.
  - Ну... однако, есть же стипендии. Он ведь собирался на историко-филологический? В Петербургском сейчас читают лекции Трубецкой, Бодуэн де Куртенэ... Можно бы сначала вольнослушателем, а уж уроков в столице набрать нетрудно...
  - Ах, Петербург... как бы я хотела однажды... Вот Сашенька выучится, может, и поеду к нему.
  - Дай-то Бог, Анна Федоровна, - серьезно сказал Эшенберг. - Я люблю этот город, там хорошо.
  - Говорят, там сыро и холодно?
  - Там рядом море. А рядом с морем - океан, Атлантика. Да, там бывает и сыро, и холодно, но ветер с Балтики - это ветер с открытого моря. Там нет ни одного дома, что не был бы по-своему красив.. Это город холодной воды и полированного гранита. Он прекрасен, Анна Федоровна.
  - Когда-нибудь я обязательно... и Сашенька тоже. Он очень хочет в Петербург, - она смотрела на него доверчиво и весело.
  ***
   В городе между тем, как-то незаметно, что-то стало меняться. Эшенберга это встревожило, и немало. Почему-то обыватели стали неохотно отпускать женскую прислугу одну поздно вечером, где-то шли глухие разговоры о смуте... В Варшаве шло восстание, Польша пылала, а Городок жил своей тихой и мирной жизнью, и, казалось, его пронесет над этими бурными водами, как колыбель над водоворотом. Эшенберг надеялся на это всей душой, он был ленив и терпеть не мог лишних волнений. Он бы предпочел остаться здесь еще на... на годик-другой, а может, и осесть насовсем. Пить утренний кофе с Елизаветой Закс, покупать сладости в лавке "Золотой Самовар" и иногда позволять себе отчаянный шик - пообедать в единственной ресторации Городка, в злачнейшем месте - "Белой Кошке". Направившись в сей приют роскоши и гурманства, он имел честь и удовольствие предложить свои услуги панне Агнешке, сестре того самого Франтишека Челмицкого, что спас его в метель. Панна Агнешка была чистый образчик гордой польской красы, жаль, что кроме жалования ее братца за душой у гордой шляхтянки не было ни копейки. Он увидел, как она спешит по февральской поземке совершенно одна, и, не задумываясь, предложил ее проводить до поместья Радзивиллов. Агнешка, мило усмехнувшись, оперлась на предложенную руку. По дороге они с живостью болтали о пустяках, пока Эшенберг не справился, достаточно небрежно, о здоровье ее брата.
  - Когда я видел его в последний раз, он показался мне уставшим, да и бледным... - Александр Павлович шутливо удивился, - Неужто детки из него пьют так много крови?
  Агнешка приостановилась, отняла руку и сказала просто:
  - У моего брата чахотка, пан Эшенберг.
  - Плохо, - тихо отозвался он. А что тут скажешь еще? Что такое чахотка, Эшенберг знал не понаслышке. И что в этом мокром литовском месте чахотка свое возьмет - был уверен.
  Они прошли некоторое время молча, потом Александр Павлович досадливо сказал:
  - Ну да, а дворец в Ливадии уже у царствующего семейства... А так можно было бы надеяться... Княгиня Беата очень добра.
  - Княгиня Беата добра, как ангел, но помочь не может...Мы уже пришли, и я благодарю пана.
  До поместья Радзивиллов было еще порядочно, но Агнешке, по всей очевидности, компания ее спутника перестала доставлять удовольствие, и Эшенберг откланялся, тем более что подошел уже к знаменитой "Белой Кошке". Там, в зале для чистой публики, сидела компания учителей местной гимназии. Они были разными до странности - тонкий, изящный, как ивовая ветка, пан Юшкевич, и огромный, медведеподобный Стахъевкий. Локис, подумалось Эшенбергу, чистый Локис. Разговор с приходом Эшенберга оборвался, он только и услышал последнюю фразу:
  - Между сарматом и скифом литвину нет места, - сказал пан Стахъевский. - Размелет жерновами.
  - Знаете, пан Стахъевский, - заметил Эшенберг, разглядывая этого человека-глыбу, - вот иногда в чистое зерно попадется такой кремешок... Жернова с оси срывает.
  - Срывает... - пробурчал пан Стахъевский, буравя его маленькими, умными глазками. - Если не доглядит мельник.
  - Если не доглядит мельник, - эхом откликнулся Эшенберг, и, не дав опуститься молчанию, стал рассказывать, вздыхая и округляя глаза, последнюю сплетню, что ходила по Городку, обрастая подробностями как снежный ком:
  - Не правда ли, пан Юшкевич, вы видели это?
  - Что именно?
  - Да крокодила. Говорят, что младший Радзивилл, пан Генрик, привез с собой крокодила прямо из Нила, и он теперь плавает у Радзивиллов... Ну, вы понимаете, в подземных каналах, так что гостям приходится быть... осторожными.
  - Да он же отпустил его! В Нил. Его посольство заставило.
  - Да, конечно, пан Генрик, как истый джентльмен, все отрицает. Но говорят... - Эшенберг таинственно понизил голос, - говорят, что когда сэр Генри, обливаясь слезами, прижимал к себе экземпляр нильского крокодила, прощаясь перед вечной разлукой, тронутое этой сценой благородное животное немедля снесло яйцо.
  - Да что вы говорите? - заколыхался Стахъевский.
  - Определенно, сэр Генри был фраппирован. Но, однако, яйцо, как залог памяти их недолгого, но бурного знакомства, свято сохранил. Берег его, носил на своей груди, не расставался ни на минуту... и, однажды ночью, уже дома, тут, в поместье, проснулся от того, что на него с одеяла смотрели два глаза и одна зубастая пасть. Пригретое на груди сэра Генри яйцо выпустило из себя предмет его страстной тоски, и от крика сэра Генри содрогнулось основание древнего замка. Он, натурально, кинулся прежде всего в умывальную, но маленький крокодильчик с врожденной преданностью последовал за ним... Увы, увидев проточную воду в системе ватерклозета, рептилия поняла, что достигла, наконец, истоков Нила, и сокрылась в таинственных лабиринтах.
  Учителя хохотали, Эшенберг тоже, тщетно ожидая, впрочем, полового. Пришел Рутенберг, начальник жандармерии, занял соседний столик. К нему птицей порхнул лакей, склонился в ожидании заказа. Рутенберг, мрачный и молчаливый, заказал тушеную капусту и стакан водки. Александр Павлович догадывался о причине огорчений жандарма, но не хотел слишком долго оставаться в его присутствии. Он встал, взяв перчатки.
  - Я ухожу, мне надоело ждать. Они потеряли клиента. Что штатский супротив мундира! - он поклонился Рутенбергу. - Мое почтение.
  Тот кивнул, не удостоив его взглядом.
  Впрочем, Эшенберг вполне готов был разделить мрачное настроение начальника жандармерии. Письма от тетушки Эмилии отчаянно запаздывали. Из газет и других писем было ясно, что вокруг творится черт знает что, и это черт знает что скоро явит себя на улицах маленького и привычного уже Радома. Эшенберг бы с удовольствием уехал, но не мог: тетушка Эмилия не прощала, когда манкировали ее просьбами.
  Этим вечером у Потоцкой собралось необычайно блестящее общество, состоящее из сиятельной княгини Беаты. Она сама по себе была и обществом, и светом - в самом добром значении этого слова. Ее сиятельство почтила визитом Потоцкую, как свою дальнюю родственницу, и преспокойно пила чай с вареньем.
  - Отличное персиковое, - угощала ее Елизавета, - но с вашими крымскими, наверное, не сравнится.
  - Да, теперь мы уж не поедем в Крым, - княгиня была женщина столь хорошо воспитанная, что могла держаться с совершенной простотой, без малейшего высокомерия. Она улыбнулась Эшенбергу и призналась: - Князь Кароль желает поехать в Непал... А я полагаю, что для дам это путешествие было бы немного затруднительным.
  Эшенберг оценил ее сдержанность. Восхождение в Гималаи, по диким и неисследованным местам... а ведь гордость княгини не позволит ей поступиться ничем, что она считает необходимым для поддержания чести супруги князя. Можно поклясться, что если они отправятся в Непал, то ее сиятельство взойдет на вершину кротко и без единого упрека. В кринолине.
   - А ваш дворец в Крыму, он уже окончательно передан? - поинтересовался Эшенберг, припоминая кое-что.
  - Да. И знаете, я именно поэтому туда и не хочу. Для меня это был не дворец, а всего лишь большой дом, где я выросла. Больно будет ходить мимо и сознавать, что ты более не имеешь права войти туда, разве как приглашенная гостья.
  - Жаль... пану Франтишеку не помешало бы провести там несколько лет.
  - Вы не поверите, как мне жаль, - живо откликнулась княгиня. - Мы все думаем, как бы это устроить... но он так горд. К нам в поместье поехать - это одно, а взять деньги на лечение...
  - Даже если от этого зависит его жизнь? - сухо поинтересовался Эшенберг. Ему бы очень хотелось, чтобы колючий пан Челмицкий с его чахоточным румянцем и горящими глазами оказался где-нибудь подальше от Радома. Он уже видел людей с такими же глазами, гордых и истово делающих свое дело, общее дело. Res Publica. К сожалению, ему они встречались чаще всего в самом мерзком климате.
  За окошком что-то сильно грохнуло, задрожали стекла, и улица огласилась выстрелами и криками.
  Началось.
  А от тетушки Эмилии до сих пор - ни слова.
  ***
  Бессмысленно и беспощадно, как и всегда, а чего ты ждал? Эшенберг торопился по улице к жандармерии, оскальзываясь на подтаявшей мостовой, снег был грязным и осевшим. Жандармерия горела ярко, испуская густой и вонючий дым. Кто-то истошно выл, корчась на мостовой, кто-то стрелял. Прислонившись к стене госпиталя, что мирно соседствовал с жандармерией и полицейским участком, полулежал знакомый ему полицейский. Он часто и неглубоко дышал, не издавая ни одного звука. Родион Михайлович Довгаль, добродушный и веселый, кажется, ни на кого и никогда не поднимавшей начальственной руки, был ранен, и, похоже, просто стеснялся привлечь к себе лишнее внимание.
  - Что с вами?
  - Да задело, спина, - не оборачиваясь, как-то виновато откликнулся тот, - вы бы шли отсюда, тут... знаете... тут стреляют.
  Да уж. И стреляют, и, похоже, бросают что-то посерьезнее. Неужели бомбисты? Он припомнил свой недавний разговор у Закс, где он, полушутя, объяснял этим милым женщинам, как сложно и тяжело бомбисту донести, не расплескав, нитроглицерин. Дообъяснялся...
  
  Городок притих. Кого-то проводили со скованными руками по улице, кого-то арестовывали прямо на виду у всех. Городок зашептался. Пошли слухи о том, что кого-то вот сейчас расстреляли, что кого-то избили в участке до смерти. Последнее оказалось правдой.
  Эшенберг проверил. Плохо, отчаянно плохо было то, что местная газетка молчала, что патрули, прочесывающие одну-единственную улицу, молчали и огрызались, а хуже всего было то, что не было слышно ничего о том, где и как будут судить арестованных. И будут ли вообще. Александр Павлович с каждым часом склонялся к пугающей, но очевидной мысли, что - не будут. Не будет суда, ни открытого, ни закрытого. Будет произвол властей, и он запомнится накрепко. Городок испуганно замрет... вот только надолго ли?
  В полицейской управе на него, когда он зашел справиться о положении дел, как законопослушный подданный, посмотрели пристально. Не сказать, чтобы зло, но как бы... крепко дивясь тому, что кто-то может задавать вопросы. Если бы не его чин, и не явные связи в столице, ему, пожалуй, ответили бы коротко и грубо, площадными словами. Там, в участке, царила странная, но знакомая атмосфера... Эшенберг прислушался к себе, перебрал воспоминания и понял - это утро охоты на лис. Возбуждение, страх и азарт.
  - Господин Эшенберг, я советовал бы вам вернуться домой и не покидать своего номера, - полицмейстер был, пожалуй, единственным, кто снизошел до разговора с ним. Правда, разговаривали они уже у госпиталя, куда Эшенберг заглянул на обратном пути, отметив множество раненых, и львиную долю из них - в штатском.
  - Отчего же? - осторожно возмутился Эшенберг, тщательно балансируя между дерзостью и благонамеренностью, - что же происходит?
  - В городе объявлено военное положение, - громко сказал полицмейстер.
  - Кем? - почти беззвучно спросил Эшенберг.
  - Мятежниками. Они сами объявили военное положение, начав стрелять.
  - Военное положение, - Эшенберг любезно улыбался, - объявляет в этом крае граф Муравьев. Исключительно. А не какие-то... оборванцы. Да и расстреливать без суда... Это же произвол и беззаконие.
  - Шли бы вы домой, господин советник. Целее будете.
  - Благодарю за совет, ваше благородие. Действительно, пойду-ка я...
  
  ...солнцем палим. Ясным февральским солнцем. Однако, положение-то аховое. Даже оружия не взял с собой, пингвин лазаревский. Придется у Аникеевны поговорить кое с кем. Хотя это курам на смех, - действительный статский советник, астроном и геодезист, вооруженный древним пистолем, крадется по коридорам дворца Радзивилллов. На пару с крокодилом сэра Генри.
   Но место его - рядом с князем, и он там будет так скоро, как только можно. Не откажет же князь в убежище мирному человеку из столицы... который, вооруженный чем попало, не посмотрит, если что, на святость приютившего его дома. Забавно, однако, будет, прикидывал Эшенберг, повиснуть в английском фраке рядышком с одним из этих оборванцев. За одно и то же, за грабеж и насилие... и тут он натолкнулся на знакомую усатую физиономию.
  - А, мое почтение, нет ли мне писем? - на ходу спросил его Эшенберг
  - А вы кто таков будете? - просипела усатая рожа, испуская перегар.
  - Эшенберг. Александр Павлович, - представился он.
  - А... и есть вам письмишко... а как же... да только я припозднился чуток, холодно, вашскродь, согревался.
  - Где? - Эшенберг вцепился в конверт, исписанный дрожащим старушечьим почерком, распечатал и скрутил почтальона за ворот, подтащив к самому своему лицу.
  - Русскую почту, - раздельно сказал он ему в округлившиеся глаза, - нужно развешивать на заборах. И сейчас я этим займусь.
  ***
  В городской управе он прошел к кабинету Одинцова. Тот, стоя в кружке встревоженных канцеляристов, что-то объяснял им подробно и велеречиво, плавно разводя руками.
  - Сергей Михайлович, - он протиснулся к нему, - прошу вас уделить мне ...
  - Через пять минут, - ласково пообещал ему Одинцов. Пять минут - это было поэтическое преуменьшение. Поэтому Эшенберг сказал:
  - Ни одной, Сергей Михайлович. Подойдите ко мне, срочно.
  Одинцов удивился слегка, но подошел, из снисхождения к срочному делу. Ознакомился с протянутой бумагой и чуть растерянно посмотрел на Эшенберга.
  - Проводите меня к полковнику Ржевскому, будьте добры.
  - Разумеется, разумеется. Конечно, к полковнику, да казармы же напротив.
  Это-то и плохо: кто размещает все эти учреждения рядом, сильно рискует.
  ***
   Алексей Дмитриевич Ржевский бегло прочитал протянутый ему документ, не торопясь взял под козырек и кивнул.
  - Поступаю в Ваше распоряжение, господин уездный военный начальник.
   Казалось, он давно ждал прихода чего-то подобного и не удивился ничуть. Проводил Эшенберга в свой кабинет, закрыл дверь и остался ждать начала разговора.
  Эшенберг глубоко вздохнул.
  - Алексей Дмитриевич, - он сознательно отказался от обращения по званию, ему нужен был весь Алексей Дмитриевич, от и до, а не только полковник Ржевский. - Дела у нас невеселые. По донесениям из Вильно, если в лесу кто и есть, то им скоро может придти подмога. Французские деньги, польская шляхта... и оружие, захороненное в лесу.
  ***
  - Вешать.
  - Нет, не так. - Эшенберг помолчал. - Те, кто стреляют в войска, те, да, заслуживают расстрела, мы на войне. А вот те, кто стреляют в безоружных... да и не только стреляют.... - Эшенберг сузил глаза, припоминая описания того, что делали повстанцы с теми, кого подозревали в предательстве или пособничестве русским властям. Подпалить дом, да подпереть двери, чтобы проклятые москали не выскочили... и не такое бывало. Не здесь, правда. - А вот тем, кто будет добиваться от подданных нашего государя, cилой, оружием и террором, измены своей стране... Тем - петля. И только так.
  - Согласен.
  ***
  Они стояли вокруг дубового стола в старой мастерской казармы: полковник, начальник жандармерии, полицмейстер, и действительный статский советник Ш отделения его Императорского Величества Собственной Канцелярии, штатский. Назначенный графом Муравьевым уездный военный начальник. Объявивший в крае военное положение официальным порядком..
  Они распределили обязанности, прикинули, сколько времени должна занять та или иная мера, и разошлись.
  Мы на войне, господа. А la guerre comme a la guerre.
  Только вот против кого? Где линия окопов, где Багратионовы флеши?
  ***
  Он оставался в казармах недолго, только чтобы прочитать новый пакет документов, пришедших полковнику уже после начала беспорядков. И уже планировал, как переберется в жандармерию, где, хоть и после пожара, но было не в пример удобнее, да и досье должны были сохраниться, когда услышал, чуть не у самых ворот, звонкий, с неповторимым литовским акцентом, голос. Это был пан Юшкевич, с редким бесстрашием обличавший какие-то беззакония, творимые прямо сейчас. Пан Юшкевич дообличался бы до Бог знает чего, потому что у солдата на карауле у дверей уже руки занемели на прикладе, но его вежливо пригласили пройти внутрь. И дальше для пана Юшкевича, учителя гимназии, начался страшный сон. В этом сне почему-то присутствовал приезжий Эшенберг, который не пойми что делал среди мундиров и задавал один вопрос за другим. Самым страшным в этом сне было последнее, сказанное Эшенбергом добродушно и весело:
  - Ну, что же, пан Юшкевич, вы нам очень помогли. Не откажите теперь в любезности повторить все это на военно-полевом суде.
  - Что-что? - пан Юшкевич явно не понимал значения этих слов. Отказывался понимать.
  - Вы сейчас рассказали о приметах тех, кого вы видели выбегающими из подожженной жандармерии. Запомнили вы на удивление мало, только лишь рост, цвет волос да еще кой-какие детали, - Эшенберг скупо улыбнулся, - но, поверьте, суду этого будет достаточно.
  - Я же ничего не знаю, я не смогу никого опознать! - отчаянно выкрикнул учитель.
  - Ну-ну, не волнуйтесь так. Вот, видите, в углу стоит солдатик? Нестеренко, покажись! Все что вы говорили, вы говорили в присутствии свидетеля, так что отказываться от своих слов я вам не советую. - Эшенберг помолчал и тяжело добавил. - Очень не советую.
  Профиль Юшкевича стал совершенно мраморным, мраморными стали руки, стиснутые на ручке щегольского зонтика. Побелели губы. Учитель попытался что-то сказать, но потом отказался от этого намерения вообще.
  - Пану Юшкевичу сейчас лучше пойти домой, - сочувственно сказал ему Эшенберг, - и не выходить из дома без самой веской причины. За вами пришлют, когда вы понадобитесь, а сейчас - не смею больше задерживать вас. Нестеренко! Проводи господина учителя.
   После ухода Юшкевича задерживаться в казармах более не было смысла. Эшенберг пожалел, что не ушел с паном учителем под руку, потому что занимать лишнего солдата для своей охраны было просто не из чего, в казармах оставались считанные единицы, едва способные удержать здание в случае штурма. Поэтому он решил рискнуть, и отправиться в город в одиночестве, полагаясь на благоразумие Одинцова, который, надо надеяться, не стал рассказывать всем встречным и поперечным о том, кто именно сообщил ему пренеприятнейшее известие. А также на то, что пан Юшкевич, порядочный человек, сейчас слишком сильно занят осознанием того, что ему придется, воленс-ноленс, явиться в суд, и уж там.... Скажет он чего или не скажет, а его показания повторят. И, благодаря их расплывчатости, осудят именно того, кого схватят. Приметы подходят практически под любого, да вот хоть и под него самого, Александра Павловича. Именно об этом сейчас и размышляет напряженно пан Юшкевич, и еще пару часов ему будет не до разговоров. Так что у Эшенберга есть шанс пройти, не возбуждая излишнего ажиотажа и не отплясывая на чьей-то мушке.
  Однако и на этом коротком пути не обошлось без новостей, и они были вполне в духе начавшегося процесса. К жандармерии Эшенберг подошел, ступая по следу частых капель, что оставлял за собой солдат, несший раненного мальчишку. Четырнадцатилетний кадет, сын Алексея Дмитриевича, только тонко вскрикивал, когда солдат оступался. Ножевое ранение, довольно глубокое, куда - Эшенберг не мог разглядеть, вся левая половина кадетской щегольской, почти как настоящей, совсем как у взрослых, формы, от шеи до рукава, пропиталась кровью. Хорошее начало в четырнадцать лет. На всю жизнь добрая память.
  Того, кто мальчика ранил, скрутили и волокли следом.
  В жандармерии первой новостью, обрушившейся на него, было то, что стреляли в князя Радзивилла-старшего. Эшенберг кинулся в госпиталь, тем более, что там находились те, кого срочно надо было опросить.
  Мирному князю Каролю досталось от соотечественников без всякой пощады: он лежал, в своем элегантном зеленом фраке, на сколоченном наспех столе, и от когда-то белоснежной батистовой рубашки остался лишь тонкий белый контур по краям. На его груди, между руками доктора Рогова, пузырилась розоватая пена. Пневмоторакс, машинально отметил про себя Эшенберг, срочно найти Радзивилла-младшего, и как бы ему не оказаться внезапно единственным... В следующую же минуту он нашел Радзивилла-младшего. Неподалеку. Примерно в том же состоянии. Пся крев, он беззвучно выдохнул, пся крев, красные начинают и выигрывают. Что это? Крестьянское восстание в полный рост, они начали со шляхты? Да минует нас чаша пугачевщины местного розлива... Но надо бы рассмотреть ее попристальнее.
   - Где те, кто был захвачен при нападении на жандармерию? Живо проводи меня туда, - перехватил он санитара. Тот только издал неопределенное мычание, полуиспуганное, полунаглое. Кажется, тут еще не очень хорошо понимают, что происходит, вот Рутенберг им сейчас и объяснит. В полный рутенберговский голос, простыми русскими рутенберговскими словами.
  - Где они? - рявкнул штабс-капитан на врача, занятого перевязкой. - Где раненный, которого положили сюда? - он ткнул в пустую койку, с которой только что сняли окровавленное белье.
  - Умер, - спокойно отвечал врач, не замедляя ни на миг движения рук, - умер, унесли его, царствие ему небесное.
  - А Челмицкий? Где Челмицкий? - Рутенберг был в ярости, он понимал, что сейчас этот шпак из столичного отделения наблюдает яркий пример того, что надо было бы сделать, но сделано оно не было. Не был поставлен в больнице жандармский пост. А очень зря не был.
  - А... Челмицкий... - так же неторопливо Рогов закрепил повязку. - Рана в голову, скончался, не приходя в сознание.
  Ну, пан Франтишек, покрутил головой Эшенберг, повезло тебе, парень, покойся с миром. И ему, Эшенбергу, тоже... повезло, мелькнула малодушная мысль. Но дальше уж везти не будет.
  - Остальные где? - Рутенберг был страшен. - Куда дели? Ты куда смотрел? - обрушился он на сидевшего тут же солдатика-первогодка с перевязанной наспех рукой. Тот только испуганно моргал, а что ж он мог... когда первый шок от огнестрельной раны проходит, очень сложно замечать то, что творится вокруг тебя, а не внутри.
  - Господин штабс-капитан, не кричите, здесь госпиталь, - Константин Сергеевич отложил корпию. - Многие... не выжили. Что сталось с остальными - понятия не имею.
  Больничная палата, скупо покрашенная, щедро побеленная, расплылась на мгновение, задрожала, словно за завесой горячего воздуха. Эшенберг перевел дыхание, и она опять вошла в фокус, стала отчетливой. Отчетливо, с отчетливой неприязнью, смотрел на них двоих доктор Рогов, милый человек, отпустивший от доброты душевной подштопанного мятежника, да и не одного, в лес. Через пару недель эти же руки, которыми тот хватался в мольбе за доктора и сестричек, цепко возьмутся за оружие, небритая худая щека прижмется к прикладу... О, доктор, да вы чудно обеспечиваете круговорот раненых в природе. Вашим койкам не пустовать.
  - Константин Сергеевич, я все понимаю, - он старался, чтобы в голосе у него не было лишнего, - но прошу вас ни в коем случае не покидать госпиталь без самой крайней нужды. Если же вас вызовут срочно, ну, к примеру... роды принять из дальнего села, оставьте запись, куда и на сколько вы едете. И, запомните накрепко: в госпитале должен находиться хотя бы один врач. Всегда. Если один из вас на вызове, то другой не двигается с места. Кто бы и на что бы его не позвал.
  - Я не могу... - начал Рогов, и Эшенберг понял, что он не должен дать ему процитировать клятву.
  - Можете. И еще. Все передвижения ваших служащих должны быть вам известны. Записывайте больных, записывайте отлучки.
  - Да? Отлучки? - Константин Сергеевич мог яриться не хуже Рутенберга, просто бывал при этом куда тише и куда ядовитее. - А вот у нас санитар к своей в деревню ходит, так его тоже прикажете... записывать?
  - Вам санитар нужен? - прямо спросил его Эшенберг. - Ежели все-таки нужен, не давайте ему бегать по девкам.
  ***
  В жандармерии, в углу, обмотанный как куль, колодезной цепью, сидел тот, кто пырнул ножом кадета. Рядом бушевал и бился в руках у двоих гвардейцев ординарец полковника, осетин Серго Гергоев. Серго Гергоев страстно желал самолично и наглядно, с посильной помощью кинжала, расписать нападавшему всю неосмотрительность его поведения. Гергоев шумел и мешал думать. Эшенбергу это надоело. Он втиснулся своей пингвиньей тушкой между исходившим пеной горцем и апатично смотрящим в стенку пленным, покосился на кинжал, выписывающий сложные кривые в зажатой гвардейцем гергоевской руке, и нашел под папахой ухо Гергоева.
  - Хорош позориться, солдат, - прошипел он сквозь густую баранью шерсть.
  - Я его заррэжу, да-а...- выл тот, - на кусочки порэжу-у, да-а, шкуру спущу, даа, шакал он, да-аа...
  - Он будет повешен, Гергоев. Да уведите его же, наконец, он тут лишний.
  Серго уволокли, но еще долго слышались издалека его выкрики и угрозы. Угрозы эти были такового свойства, что никак не могли внушать обывателям благоприятного впечатления об обыкновениях жандармерии.
  - Ну что? - присел перед пленным на корточки Эшенберг, заглянул в равнодушное лицо, в полузакатившиеся глаза. Не клиент ли он нашего морфинолога, часом? Можно бы и спросить, кстати, морфинолог-то в соседней сидит, с мрачным злорадством подумал Эшенберг, пытаясь разглядеть, не сужены ли зрачки у пленного. Нет, не сужены, расширены даже... Ранен? Да, что-то с рукой, на ней окровавленный, заскорузлый рукав, но пальцы даже шевелятся, ничего серьезного...
  - Что на пацана кинулся? Никого подходящего по размеру рядом не было?
  Пленный с видимым трудом отвернулся, и прислонил голову к стене.
  - Он в мундире, конечно, но ребенок еще, и тебя за него вздернут. Я бы с тобой поторговался за расстрел, но, знаешь, мне противно. Сам скажешь, кто с тобой был, подумаю. Уговаривать не буду.
  Пленный только оскалил зубы в странной гримасе и вдруг завалился на бок. Через пару насыщенных ругательствами минут, пощупав пульс и посмотрев на уже совершенно расширившиеся зрачки, Эшенберг вынужден был признать, что тот - мертв. Истек кровью и умер прямо на глазах, у него, у Эшенберга, посередь жандармского управления европейского города Радома. Позор, позор...
  ***
  - Алексей Дмитриевич, мой вам совет. Присматривайте за Серго Гергоевым. Он на нас может всякое навлечь. А я его прикрывать не буду.
  - С ним бывает, - не без насмешки согласился Ржевский. - Человек он горячий.
  - Горячий-то горячий... Он - аманат? - осторожно поинтересовался Эшенберг.
  - Он? Он - мой кунак, - твердо глянул на чиновника полковник.
  - Вот как... ну тогда тем более смотрите. Займите его делом, будьте добры. Сейчас прочесываем леса, лес голый, там в феврале никому делать нечего. Разве что бабы за хворостом пойдут, ну, от баб вред небольшой.
  - Ну, а если другой кто обнаружится... пуля.
  - Лучше бы этого другого сюда, к нам, если можно.
  - А это уж как получится.
  - А это уж вы постарайтесь.
   ***
  Перед тем, как перейти к консультированию доктора-морфинолога, который давно уже умильно заглядывал в глаза, и даже подавал какие-то знаки плечами, Эшенберг отвел в сторону полицмейстера, пана Бражевича. Между "скифом и сарматом" оказался не кремешок, а самый что ни есть речной валун. И Эшенберг подступил к сармату с поручением большой деликатности.
  - Яцек Анджеевич... Вы ведь, несомненно, знакомы с паном Стахъевским?
  - То так, пан. - Бражевич чуть-чуть помрачнел. И чуть-чуть напрягся.
  - Он, как мне кажется, большой старый болтун. Чего я только от него за эти три месяца не наслышался, на десять лет каторги хватит. Детей он учит? Ну и пусть дальше учит. По утвержденным учебникам, а то у этого историка детки знают многое. Кроме даты Грюнвальдской битвы, что характерно. Я вас прошу, пан Бражевич.... Поговорите с ним, как поляк с поляком. Пусть он останется болтуном, хорошо? А то в лесу сейчас... нездорово.
  - То так, пан Эшенберг, - и пан Бражевич сдержанно кивнул, не развивая тему. Эшенберг, успокоенный, отошел.
  
  ***
  Доктор-морфинолог понимал всю сложность своего положения. Покойный Бельский, давний и верный его пациент, оставил по себе в Радоме исключительно недобрую память. Именно Бельский подорвал жандармерию, именно Бельский стрелял в выбегающих из нее, именно Бельского схватили и не столько допрашивали, сколько вымещали на нем злобу. Именно Бельский умер на руках своего приятеля-врача, и умер странно. То ли он передозировки, то ли от недостатка морфия, то ли от того, что его приятель-врач, перевязывая, намеренно не стал вынимать засевшую в ране пулю.
  Жандармерия многое имела против того, чьими усилиями, как можно было решить, из Бельского получилось этакое неудобосказуемое, и рассчитывать, на то, что они поверят в то, что пан доктор ни сном ни духом о революции не ведал, оружия не видел, планов не слышал, было бы большим и неоправданным оптимизмом. Поэтому доктор был, мягко говоря, встревожен.
   Поняв же, что с ним не будут неаккуратно обращаться, расцвел, сделался словоохотлив, и рассказал много и ничего нового. Не ломаясь, написал подписку о работе на III отделение, приговаривая, что это ничего, что он уже и не такое писал, и вообще, давно уже в этом самом отделении числится. Эшенберг хмыкнул и послал запрос о подтверждении. В любом случае, доктора следовало препроводить под конвоем в Вильно, где его судили бы за соучастие в заговоре. В зависимости от ответа из Вильно доктору пришлось бы бежать с пути либо прямо у Радома, либо позже. А потом явиться куда следует и быть готовым к получению указаний.
  Доктор не возражал, напротив, с лихорадочной готовностью подтверждал свое страстное желание работать на охранку. Эшенберг решил, что за ним нужно будет приглянуть негласно, потому что в глубине докторских глаз, за страхом и облегчением, жила такая едкая ненависть к тому, кто был свидетелем его унижения, что надежного агента из него не получилось бы. Нервы слишком расшатаны, да и, по всему судя, некоторые свои методы доктор, в лучших традициях, проверял на себе. Что, опять таки, не способствует необходимой уравновешенности.
  Другой схваченный сразу после взрыва был инженер, Стефан Шанишка. Городок запомнил его собиравшим подписи, а потом и деньги на починку пресловутой переправы через речку, переправы, доставлявшей дамам столько огорчений. Стефан Шанишка, что собирался строить на собранные деньги вантовый мост, сейчас был грустен и вял.
  Обстоятельства были, как на грех, решительно против него: его взяли у жандармерии, где он совершенно случайно прогуливался, когда бросили бомбу, с Бельским он, как многим было известно, поддерживал дружеские отношения, да и оканчивал, как оказалось, химический факультет Петербургского университета. Эшенберг поначалу сильно заинтересовался связью между расчетом моста и химической премудростью, но потом со скрипом допустил некую общность.
   В списке жертвователей имена были сплошь польские, и сплошь те, с кого уже не спросишь земным судом. При Шанишке нашли деньги; к счастию, сумма полностью совпадала с указанной в листке, поэтому обвинить его в передаче денег повстанцам, а, тем паче, в растрате пожертвований, было невозможно. Но и так пану инженеру хватало за глаза.
  Налицо были, по крайней мере, все составляющие классической триады: мотив, орудие, возможность. Мотивом его щедро обеспечивал друг Бельский и бумажка с именами патриотов, орудием - его химическое образование, а возможность... возможность метнуть бомбу была решительно у всех, кто прогуливался в тот день не в то время и не в том месте.
   Можно было бы, конечно, навесить на единственного оставшегося в живых после нападения все обвинения по организации взрыва, и дать жителям города Радома наглядный пример того, что будет с теми, кто, выступает против начальства, а начальству - быстрый и эффектный результат расследования. Но что-то Эшенбергу не нравилось в этой стройной, но смутной картине. Наверное, сам пан инженер. К сожалению, он производил неповторимое впечатление человека, с которым вечно случаются неприятности. Просто потому, что случаются. Может, что-то он и знал о странностях Бельского. Может, с кем-то и говорил о способах получения взрывчатки, чисто расширения кругозора ради. Но, как ни крути, Эшенберг не верил, что пан инженер был способен на организацию всего демарша от начала до конца, как бы нелестно это ни звучало.
   Меж тем, вокруг грустного молодого человека в сером френче начали голубыми акулами нарезать круги коллеги господина Эшенберга, и, кажется, сомневались они лишь в способе приведения приговора в исполнение. Эшенберг же сомневался в том, что он удержит их от патриотического порыва пана инженера на Андреевский флаг. И, от греха, решил убрать сего непонятного фрукта подальше, дабы не вводить коллег в искушение увлечься. Тем более, что измученный казуистикой, пан Стефан изъявил неявное, но определенное желание придти к пониманию с властями. Выяснение же градуса этого понимания господин Эшенеберг предпочел передоверить властям по месту назначения.
  За Енисей, в самый раз, ближе еще как-то ненадежно. Лена, Кама, Обь, Ангара... мостов там строить не перестроить. Десять лет.
  Первый военно-полевой суд прошел быстро и без эксцессов, судопроизводство прогнулось и не пискнуло. Все дело в том, что собственно процедуры военно-полевых судов не существовало в помине, в большинстве случаев они зависели от вдохновения судей, а судьи кто? А судьи - усталые и злые люди, которые долго не спали и знают, что им еще долго не светит.
  ***
  "Убийство! Мальчик, да понимаешь ли ты это слово? Когда сбиваешь маковые головки, можно заснуть спокойно. Но имея на совести убийство...
   Косинский. Я готов держать ответ за любое убийство, на которое ты пошлешь меня.
   Моор. Что? Ты так умен? У тебя хватает дерзости ловить меня на удочку лести? Откуда ты знаешь, что я не вижу по ночам страшных снов, что я не покроюсь бледностью на смертном одре? Много ли тебе приходилось делать такого, за что бы ты нес ответственность?
   Косинский. Правда, пока еще мало! Но все же... Хотя бы мой приход к вам, благородный граф.
   Моор. Не подсунул ли тебе твой гувернер историю Робина Гуда* - таких неосмотрительных мерзавцев следовало бы ссылать на галеры! - и не она ли распалила твое детское воображение, заразила тебя безумным стремлением к величию?"
  Шиллер. "Разбойники"
  
  На следующее утро, разбирая дела, Эшенберг наткнулся на знакомую фамилию, и некоторое время тупо смотрел в разграфленный листок книги задержанных, недоумевая. Он вроде бы только что видел Казанцева, судейского чиновника, на месте, и даже трезвым. Впрочем, за все время пребывания в Городке Эшенберг его пьяным так и не встретил. Несмотря на предательски красный нос и мешки под глазами, похоже, Федор Алексеевич воздерживался от пития и веселия, но городок со все тем же упрямым добродушием отзывался о нем: "ну, пьяница, вестимо, но тихенький, мухи не обидит". Работал он теперь в канцелярии суда за четверых, приходил вовремя, уходил затемно... Когда успел? И тут, перечитав, Эшенберг поморщился, как от зубной боли. В строке стояло: "Александр Казанцев. Арестован за появление в лесу, рядом с селом, в нарушении запрета о нехождении в лес. Объяснений не предоставил. Отпущен под домашний арест ввиду несовершенных лет" - написано все это было мелким, беглым почерком Родиона Михайловича. Поручик Довгаль, несмотря на выстрел в спину от земляков, не растерял ни своего благодушия, ни веры в благоразумие тех, с кем обходятся по-хорошему.
  Эшенберг снял очки, потер переносицу и крепко задумался. Шалопай Казанцев-младший, сын ценнейшего Федор Алексеича... Что ему делать в деревне? Кто у него там? Друзья? У гимназиста, что желает поступать на историко-филологический? Нну... допустим. Разные бывают друзья детства. Хм... сердечная склонность? Дело-то молодое, житейское... Невозможно. Чтобы брат Анны Федоровны бегал в деревню за простыми деревенскими радостями? Нет. А жемчужин в навозной куче Эшенберг там что-то не замечал.... Может, однако, и склонность, мальчишка такого типа может видеть барышню-крестьянку в какой-нибудь неграмотной Акулине шестнадцати лет от роду, и мечтать о том, как будет обучать ее грамоте. А также географии с политической экономией.
  Но как же, право, не вовремя... ведь как пить дать уйдет туда еще раз, просто чтоб удаль свою доказать. Видно, что в строгости его не воспитывали, настоящего страха не знает, в голове - ветер, чту ему - домашний арест, все равно, что в гимназии без обеда оставили, так кто оттуда не сбегал через окно? А в лесу, однако же, солдатики Ржевского. Усугубленные Серго Гергоевым... А кроме солдатиков Ржевского, в лесу - повстанцы. Сугубо не одобряющие русских, и в особенности детей русских судейских чиновников.
  Так. Придется пугать. Всерьез. Показать ему, как опасно, когда край шарфика захватят зубцы государственной машины, и провернется колесо. Вон, пан Шанишка всего-навсего не с теми дружил да не там гулял, а до чего догулялся... Разъяснить ему кой-что Федор Алексеичу уже не под силу и не под характер, небось этот семнадцатилетний вольнодумец полагает, что отец, да еще и пьющий, ему не указ. Внушить ему страх божий, да так, чтобы хотя бы на пару-тройку лет хватило, как раз закончит курс... а закончив курс, уже не бунтуют. Другим будет голова занята.
  - Родион Михайлович, будьте добры, пригласите к нам Александра Казанцева.
   **
  - Ну что, Малка, как дела в корчме?
  - Да вот, пока я тут прохлаждалась, и не идут. Ни на кого оставить нельзя, ведь разворуют все, а я тут чуть не полдня просидела, а там ведь, а без меня ведь...
  - И дольше могла бы.
  Малка испуганно вскинула на него покрасневшие глаза и отвернулась. Маленькая, изработавшаяся женщина, замотанная в шаль, головной платок и юбку, все одного мутного, сизого цвета. В отсутствие Гершома Зэраха, главы общины, она тянула весь воз на себе, и, невзирая на тщедушность, кажется, успешно тянула. Налоги корчма выплачивала, хотя и с причитаниями.
  - Это уж как вам будет угодно - прошелестела Малка и затаилась. Как серая мышь в углу.
  - А угодно мне немногое. Ты ведь деньги в рост даешь, не отпирайся.
  - Случается... - неопределенно сказала еврейка. Она смотрела вниз и накручивала бахрому платка на палец.
  - Случается, случается. И случаться будет. Так вот... когда у тебя просить будут, ты давай, только не сразу. Сначала сюда вышибалу пошли своего, Дов Шмуль его зовут, верно? И пусть уж он обскажет, кто, зачем и на сколько. А я уж тебе передам, что думаю, давать, не давать, и какие проценты брать и на какой срок. А может, и вовсе отсоветую. Не думай, в накладе не останешься. Времена сейчас трудные, неверные, хороший советчик дорогого стоит. А если узнаю, что у кого-то тут деньги появились из-под земли, а я ни сном ни духом не ведаю... тогда будет плохо. Жонд Народовый... то есть бунтовщики, они запретили водку продавать. Громят корчмы, выливают бочонки, да и в другом себе не отказывают. А ну как не понравится кому еврейская корчма? Что без солдат делать будешь?
  
  Эшенберг не стал произносить слово "погром", он знал, что это не нужно. Ее лицо стало серым.
  - Я поняла, все поняла, - быстро сказала Малка, безжалостно терзая бахрому.
  - Вот и хорошо, вот и замечательно. А Дов Шмуль сюда пусть заходит в неделю раз, всем скажи, что за разрешением. А я уж вам разрешение выхлопочу. На каждую неделю - свое разрешение. И пусть лакеи слушают внимательно, что говорят паны в подпитии. За запись разговоров - разрешение на торговлю спиртным. Договорились?
  - Договорились, пан, договорились. Да не может он писать, неграмотный же! - вскричала она в отчаянии.
  - Да, вот же незадача... ну, что делать, пусть на словах передает. Кто писать не умеет, должен иметь хорошую память. Или уж ты приходи сама... если тебе себя не жалко.
  - Жалко. - Она опять на него посмотрела, снизу вверх. - А что мне делать-то, пан? Приду, если другому некому...
  С каким удовольствием он бы брал за горло не ее, а старую жилистую крысу Гэршома Зэраха... и еще неизвестно, чей был бы верх. Но Зэрах предусмотрительно лег на дно, выслав вместо себя Малку Тирцу. Ну, пусть теперь не рвет на себе волосы, что они оказались... Как там говорится? Между дьяволом и синим морем? Но он, Эшенберг, не может позволить себе не следить за перемещением денег. Авось, пронесет... Малка хитрая, осторожная, она справится, что им сделается...
  ***
  Вдова местного великого польского поэта, Гражина Каминская, несколько раз отвечала на письма о тетушке Эмилии и, казалось, искренне была рада помочь, рассказывая ему о тех, кто мог бы быть потомками старого гусара. Одним из них, по ее словам, неизменно оказывался полицмейстер Бражевич. (Надо сказать, что Бражевич, ознакомившись с сей таинственной историей, не возымел ни малейшего желания признать себя счастливым потомком ухажера тетушки Эмилии, и на том происки Эшенберга пресек).
  Пани Гражина жизнь вела самую уединенную, выходила только в костел, а после того, как одна бесстрашная патриотка разрезала ей ножницами подол, стала и вовсе дичиться общества. Общество же вело себя как стая, почуявшая подранка. До начала восстания побить стекла в жандармерии никто не решался, устроить кошачий концерт под окнами русского судейского чиновника Казанцева было бы чревато выходом Казанцева к народу с оглоблею в руках, поношение властей оказывалось болезненным... зато травля вдовы была развлечением совершенно безопасным. В вину ей охотно ставили многое, и, казалось, не было патриота, кто не доказал бы свой патриотизм, гордо отвернувшись от нее, не подав руки или просто добавив пару слов к циркулярно ходившей по городу сплетне. Если судить по приписываемой пани Гражине роли, ее покойный муж получался прямо Пушкин Александр Сергеевич, коварно убитый на дуэли бездарным, но злобным иностранным офицером из-за кокетства красавицы-жены. На этом, по мнению Эшенберга, исправно прочитавшего некоторые стихи местного гения, какая бы то ни было общность с Пушкиным, у Каминского заканчивалась.
  Она и правда была красива гордой польской красотой, умением себя красиво одеть и красиво подать, каждый свой каприз преподнести как драгоценность, каждую свою прихоть - как подарок тому, кто будет удостоен чести ее исполнить. Но в ней было и большее: ее огромные темные глаза светились умом и иронией. Одним из самых тяжких обвинений в ее адрес было то, что она порой не могла сдержать насмешливой улыбки в адрес наиболее достойных того перлов ее мужа. Что ж... таких, как она, в годину испытаний не забывают, остракизм скоро подойдет к концу, ибо он, по сути, глуп и недостоин, а война быстро расставляет все на свои места. Настоящее - любовь, смерть, жизнь - быстро становится важнее чьей-то давней насмешки. С пани Гражиной надобно поговорить, уважительно и с реверансами, и посмотреть, как она представляет себе свою дальнейшую жизнь. Что ни говори, вдова Каминского - фигура влияния, и хорошо бы, чтобы это влияние было не во вред, тем более, что общественному мнению уже пора сделать присущий ему резкий поворот. Вот уже и княгиня собралась ей помочь, и, простая душа, обратилась за советом к Александру Павловичу, в рассуждении того, не пойдут ли деньги князя Кароля не туда, куда бы надо было.
   А вот это мы сейчас и выясним.
  Сначала Эшенберг сильно удивился, почувствовав ее страх. Он же ей до того ничего плохого сделать не успел, с русскими офицерами Каминская встречалась неоднократно и предрассудков против них не имела. В жандармерии, куда ее куртуазнейшим образом пригласили, она уже не раз уже бывала, язвительно беседуя о тонкостях траурного туалета с Рутенбергом, который безуспешно старался уговорить пани сменить национальную форму патриоток, черное платье, на что-нибудь более оттеняющее ее цвет лица.
  Тем не менее, в тот день пани Каминскую трясло, как осиновый лист, зрачки расширены, дыхание то и дело сбивается... И при этом женщина титаническим усилием воли держалась совершенно естественно, улыбалась, шутила и чуть ли не кокетничала, лихорадочно блестя глазами. Матерь Божия, похолодел Эшенберг, а ведь это львица. Ее или в клетку, или...
  И в клетку ее надо было завести незаметно и аккуратно, на приманку тут, на звук трещотки там... Нервная, чуткая, артистичная. Такие, как она, пылают внутри вечным непокоем, их ум и воображение работают быстрее, чем рассудительность успевает взять свое. Если бы Эшенберг попытался угрожать ей чем-то видимым, да хоть огнем и железом, она бы расхохоталась ему в лицо, но полунамеки и смутные обещания пугали ее куда больше. Она была как мальчишка, что бесстрашно выйдет биться с верзилой втрое крупнее себя, но не решится войти в темную комнату, если повешенный на крючок плащ отбрасывает зловещую тень.
  Он предложил ей игру, и она, азартная, храбрая, согласилась. Вероятно, собираясь провести свою партию, как ей заблагорассудится, но это было уже не важно, что бы она не сыграла, она была уже в клетке, оставалось захлопнуть дверь.
  Он смотрел, как она недрогнувшей рукой выводит продиктованное им: " ...и получила за оказанные III отделению услуги 300 рублей ассигнациями" и гадал о том, чего именно она так боялась в тот момент..
   Огласки? Помилуйте, да много ли огласка могла прибавить к ее репутации? Того, что ей отомстят патриоты за полученную расписку? Помилуйте, да всем известно, что и как делают в охранке с задержанными, надо совсем не быть рыцарем, чтобы осудить за минуту слабости беззащитную женщину. Хотя... разные бывают патриоты. И, в особенности, патриотки.
   Сибири, охранки, ссыльной тюрьмы?..
  Малка Тирца представляла себе пожар, пробитые головы, задранные юбки своих девочек. Что стояло перед глазами пани Гражины? За кого она испытывала этот страх? За себя или за того, кто ей дорог?
  Кто бы ни был ей дорог, но если она передаст полученные деньги туда, в лес, на них купят винтовки, патроны и чью-то смерть. Значит, нужно сделать так, чтобы на эту приманку вышли люди, которым уже нечего делать на свободе. Любым способом, даже если эта женщина осознает потом свою роль во всей ее красочности.
  Не наложила бы она на себя руки, однако... Такая может, хоть и католичка. Бывают в жизни моменты, когда уже нет сил думать, а не смертный ли ты грех совершаешь...
  У него самого, впрочем, такие силы пока, в данный момент, есть. Вполне, чтобы отдавать себе в этом отчет. Он собирался сделать то, что ненавидел в своей работе более всего, но делал, потому что не видел другого выхода: играя на худших сторонах, а иногда и на лучших, сторонах натуры человека, склонить человека к предательству. Мягко и аккуратно, не ломая до срока, подвести к той черте, где он отдает вместо себя - других, доверившихся ему. Эшенберг иногда думал, что было бы честнее принудить кого-то к этому простой физической болью, потому что у каждого свой предел, и нельзя требовать от человека невозможного, когда сознание уже мутится и никто не может отвечать за то, что говорит. Но почти то же самое можно сделать и словами. Только тогда у человека остается полное убеждение, что предал и сломался именно он, а не хрупкое его тело. Впрочем, после этого живут. Не очень долго и не очень счастливо, но живут.
   Было бы лучше, если бы он в ней ошибся, и она смогла бы начать новую жизнь, жизнь авантюристки без родины, зато с кое-какими деньгами. Мир широк, границы открыты, она молода, смела, ее способности и ум не останутся без награды...
  Хватит обманывать себя. Гражина Каминска никуда не денется из Польши.
  Под конец беседы, когда все уже было обговорено и она, казалось, чуть-чуть успокоилась, он оперся на стол, посмотрел на нее пристально и решился:
  - Вам несладко пришлось, и Вашу жизнь за эти полгода не назовешь ни веселой, ни легкой... Что же Вас держит, пани?
  - Гордость, - ответила она, вскинув голову, и он поразился тому, с какой внутренней силой это прозвучало.
  Вот она, чистая, как камертон, нота ее хрустальной искренности. Он еще раз повторил это про себя, попробовал на вкус, запоминая, сравнивая.... Вот так звучит эта женщина, когда она говорит правду, и это прекрасный, серебряный звук без фальши.
   А значит, все остальное, что здесь звучало - ложь, ложь и ложь.
  ***
  - Саша, как вы в это вляпались?
  - Во что? Что вы имеете в виду, гос-по-дин-э-шен-берг?
  - Вас арестовали в лесу, неподалеку от деревни, ходить там сейчас нельзя. А вы - ходили. Что вам в деревне, медом намазано, что вы постоянно оказываетесь поблизости от нее?
  - Не ваше это дело, господин Эшенберг.
  - Мое. - Эшенберг потихоньку свирепел. Сашенька Казанцев, гимназист последнего курса, был абсолютно бесстрашен и бесстрашие свое, присущее возрасту, охотно демонстрировал. Припоминая себя в те же годы, Эшенберг с каждой минутой приходил во все большее раздражение, вызванное предвосхищением дальнейшего развития событий. Это развитие упорно вызывало в воображении картинку, где на проталине в лесу совершенно неподвижно лежит Саша Казанцев, раскинув руки, а рядом растерянно топчется нижний чин и, заикаясь, говорит: "да кабы я, вашскородь, знал, что это за малой..."
  - Саша... - Эшенберг поправился, - Александр Федорович, вы бы о семье подумали. О сестре... Отец-то ваш, сами понимаете, опора невеликая...
  Саша сильно покраснел, потом побледнел. Не ответил, отвернулся.
  - Александр Федорович, вам учиться надо и помогать сестре. Да и отец ваш, не знаю уж, сколько лет сможет в присутствии просиживать. А ну как сорвется? На кого им надеяться?
  Саша глянул на него отчаянно, с веселым вызовом, улыбнулся дерзко и свободно:
  - Да на меня, если на то пошло, надежда у них слабая. Мне осталось-то...Чего бояться?
  "Твою ж мать..." - подумал Эшенберг, во внезапном озарении сопоставляя хрупкое сложение, впалую грудь, тонкую, прозрачную кожу на лице, нервную возбудимость и влюбчивость, характерные для определенного градуса... О да. Действительно, чего уж тут думать о будущем, когда ты полагаешь, что осталось тебе два-три года? Так хоть эти годы проживи ты спокойно, не высовывайся, не лезь под пули, идиот, романтик...
  Внезапно детская физиономия Сашеньки Казанцева расплылась и собралась вновь перед ним в совершенно другое лицо. Римские черты, римская короткая стрижка, и тот же упрямый, горящий взгляд того, кому терять уже нечего. На него вдруг глянул пан Франтишек Челмицкий, разменявший свою недолгую жизнь самым прибыльным образом.
  Ну уж нет. Хватит чахоточных карбонариев.
  - Александр Федорович, - Эшенберг был предельно, смертельно серьезен. Он собирался задать один вопрос и с полным уважением отнестись к ответу. Каким бы он ни оказался.
  - Я с остальных беру расписки. Вам я даже предлагать такое не буду. Я поверю вам на слово, потому что вы из тех, кто слово держит. Я попрошу с вас слова никогда более не участвовать ни в каких противоправительственных действиях. Никогда. Вы дадите его?
  Повисла тишина. В этой тишине Эшенберг смотрел, как постепенно, почти незаметно, меняется подросток, который сидел перед ним, отвердевают черты лица, меняется его выражение. Необратимо. Страшно.
  Александр Казанцев прямо посмотрел ему в лицо и сказал медленно и четко, с ясным пониманием того, что и кому говорит:
  - Я не дам такого слова. Никогда.
  Эшенберг пожал плечами и, с полным уважением к полученному ответу, завершил беседу логически:
  - В камеру его.
  День удался просто на редкость.
  ***
  - Я буду жаловаться! - громыхнуло из караулки. - Вашему... этому... Эшенбаху!
  Эшенберг выглянул. Между двух жандармов стола глыбища, сверкала глазами и клокотала. Пан Стахъевский собственной персоной, несколько расхристанный, но в очевидном гневе. Что стряслось со скромным учителем истории?
  - Я буду жаловаться! Он меня оскорбил! Я его вызвал на дуэль! И вот...
  - Кого вызвал на дуэль пан Стахъевский? - поинтересовался Эшенберг.
  - Этого вашего.... Черкеса!
  - Осетина, - терпеливо поправил Эшенберг. - Чем же он заслужил такую честь?
  - Он меня оскорбил. Я иду по дороге, встречаю вашего черкеса...
  - Осетина.
  - Черкеса! И он стал на меня кричать! Что я шакал... что я детей режу! Что он меня...
  - А, - равнодушно сказал Эшенберг, - это наш осетин так здоровается. Это ничего, это он всегда так, мы уже привыкли.
  - Привыкли? А не хочу привыкать! Он дурно воспитан. И я сказал, мы будем стреляться! А он... А потом меня почему-то схватили! И отобрали пистоль. Я буду жаловаться!
  - Так. - Эшенберг подхватил дуэлянта под локоть и препроводил его в кабинет. Там клокотание продолжалось.
  - Пан Стахъевский, когда вы вызвали его на дуэль, вы взялись за пистолет?
  - Взялся!
  - Вытащили его из сумки?
  - Вытащил!
  - Наставили заряженный пистолет на солдата русской армии?
  - Наставил!
  - Пан Стахъевский, - жалобно спросил Эшенберг, - почему вы не выстрелили в Серго Гергоева?
  Пару секунд Стахъевский смотрел на Эшенберга как на червя кольчатого. Нет, как на учебник истории Иловайского.
  - Потому что в тот момент у него не было оружия в руках! - громыхнул он.
  Эшенберг сел и пригорюнился.
  Это роман какой-то, с тоской подумал он. Рыцарский роман, об Амадисе Галльском. Из тех, что свояченица Дон Кихота сжигала в печке. Он посмотрел на Стахъевского снизу вверх, и сказал проникновенно:
  - Пожалуйста, пан Стахъевский, идите домой. Пистолетик ваш тут полежит, вы уж не обессудьте. У нас тут Саша Казанцев, ваш ученик, так хоть ради него, посидите немного тихо и скромно, и будет с вами обоими все хорошо. И прошу вас, пан Стахъевский...
  Он уже чуть ли не заискивал, заглядывая литвину в глаза,
  - ...прошу вас, сделайте так, чтобы мы с вами никогда... Слышите? Никогда! Не встречались более...
  Стахъевский шумно засопел носом и задвигал усами. По лицу его разлилось презрение.
  - Вот она, москальская справедливость. - Он сплюнул. - Вот она, москальская законность...
  И ушел. Они действительно не встретились более, потому что пан учитель, несмотря на вес, возраст и одышку, все же ушел в лес, и выстрел из русского ружья закономерно оборвал жизнь Амадиса Литовского.
  ***
  - Разрешите доложить? У поместья Радзивиллов стреляли... Радизвиллов на месте нет.
  - Похищены? Убиты? Бежали? Алексей Дмитриевич, это дело срочное. Найти и отбить, живыми или мертвыми. Обеспечить охрану поместья. У вас людей хватит? Прочесывание временно отложить. Снимайте часть жандармерии, если нужно.
  - Так точно. Хватит.
  ***
  На Александра Казанцева было заведено дело, куда был подшит донос из деревни о том, что означеный паныч "ходют и ходют", а также "смушшают" и "сбивают". Сбивал паныч, в основном, как полагал Эшенберг, парней от зимней починки сельскохозяйственных орудий, а уж кого Казанцев там "смушшал", Александр Павлович предпочел бы не выяснять, за недосугом времени на разбор клубнички. Тем не менее, донос имелся, был подшит и пронумерован, и требовал определенных действий. К тем же действиям взывало и необщее выражение лица Казанцева, памятное Эшенбергу по последней встрече. Александра надо было изымать из обращения в этих кругах. Мягкосердечный Родион Михайлович, которого вся эта ситуация порядком угнетала, взял на себя смелость порекомендовать кое-что, вполне разумное на первый взгляд. Тем не менее, на суд Эшенберг шел с ощущением, что вот сейчас он пытается замазать чернилами дыру в протоколе. Если бы он по-другому повел разговор.... Если бы он не упоминал отца... Если бы он не...
  А, да что говорить, мальчишка есть мальчишка, романтик, бунтарь... а он, Эшенберг, никого не может сделать счастливым, это не в духе его службы. Он, Эшенберг, может кого-то сделать живым. И все. Он был порядком зол на всю эту нелепую ситуацию, на упрямого гимназиста, на его папашу, что не мог вовремя приструнить сынка, на сельскую бабу, нацарапавшую донос благодаря тому, что ее обучили грамоте, небось, Челмицкий и обучил, на себя, на управу, на...
  Судейский чиновник Казанцев, тихий и какой-то пришибленный, сидел в первом ряду. В зале был Рогов, еще кое-кто, но большого внимания это заседание не привлекло.
  - Федор Алексеевич, что ж это такое... Что ж вы сына так воспитали? - вырвалось у него и он сразу понял, как лицемерно и жестоко это звучит, но ему было уже все равно, он спешил покончить с этим делом и разбираться с армией. Вестей о Радзивиллах так и не было.
  Казанцев бледно посмотрел на него и ответил растерянно:
  - А что, как воспитал? Хорошо воспитал, Саша хороший мальчик....
   ****
  - Имя?
  - Александр Казанцев.
  - В чем обвиняетесь?
  - А это я хотел бы услышать от вас, господин Эшенберг.
  - Нарушение запрета о появлении в лесу при объявленном военном положении в крае, революционная пропаганда среди крестьян.
   Прогулки по весеннему лесу с друзьями и беспечная болтовня, внезапно, стоило их назвать соответствующими именами, приобрели свинцовую тяжесть государственного преступления, достойного самого сурового наказания. Поэтому приговор прозвучал для многих неожиданно:
  - Принимая во внимание то, что до сего момента подсудимый не был замечен в предосудительной деятельности, и, из снисхождения к его возрасту и состоянию здоровья, военно-полевой суд приговаривает Александра Казанцева, 17 лет к трем годам ссылки в Калмыкию, Астраханской губернии, с лишением дальнейшего права обучения в столицах.
   Калмыкия, Астраханская губерния, кумыс... За кумыс особенно ратовал Довгаль, свято веривший в его целительные, противу чахотки, свойства. Александру Казанцеву предстояло отправится туда не по этапу, а, как человеку уже больному, на телеге, за казенный счет. Тоже, конечно, не сахар, да и университет в этом случае ему светил не в Петербурге или Москве, а только в Томске, ну в самом крайнем случае, в Казани.
  Похоже, Казанцев-младший еще не понял, что произошло, по крайней мере, на лице у него отразился откровенный ужас. Эшенберг еще не успел удивиться этому ужасу, как рядом с ним внезапно оказался тихий чиновник Федор Алексеевич, и руки Федора Алексеевича с медвежьей силой сомкнулись на его шее. Казанцев душил российского столичного чиновника сосредоточенно и убежденно, выплевывая редкие, но общепонятные русские слова. И добро бы он ограничился существительными, так еще и выкрикивал совершенно губительные глаголы:
  - Убью, тебе не жить, доберусь все равно, убью ....
  Его сразу же оттащили жандармы, кто-то ударил его так, что Казанцев-старший упал на колени и привалился, нелепый, опять тихий, к скамье. Эшенберг кашлял, стараясь восстановить дыхание, держался за горло и пытался подавить тошноту.
  К нему кинулись с соболезнованиями и стаканом воды, но он не мог даже подумать о том, что что-то сейчас придется глотать, только махал рукой.
  - Все, все уже, - сипел он, сидя с опущенной головой на скамье. - Все.
  Александр Казанцев, семнадцати лет, стоял за барьером на коленях, держась за голову, и смотрел на отца совершенно сухими глазами.
  "Черт бы побрал их гонор, черт бы побрал их гордость, черт бы побрал их человеческое, черт его побери, достоинство, черт бы меня побрал!..." - весь этот монолог Эшенберг мог произносить, по совершенно очевидным причинам, только про себя
  ***
  Дело было плохо. Дело было не просто плохо, а совсем швах. Покушение на убийство военного уездного начальника, действительного статского и так далее... Это даже не каторга. Это - виселица. Свидетелей - вся зала, жандармы, солдатики, полиция. Однако...
  Над Федором Алексеевичем склонился Рогов. Эшенберг подошел, рванул его за костлявое плечо:
  - Пьян? Скажите, ведь пьян, каналья?
  - Кто, я? - презрительно отозвался врач.
  - Этот... пациент ваш. Отвечайте! Пьян?
  - Нет. - Рогов не повернулся в его сторону, ссутулился. - Трезв.
  - Так, а ну, подойдите-ка ко мне, - Эшенберг усилием воли перестал держаться за горло и они отошли к окну в углу. На них лился серый унылый мартовский свет, какой бывает пасмурным днем, когда солнца нет, а то, что есть, отражается от грязного снега.
  - Ну что?
  - А что? Делириум тременс... Последствия.
  - Свидетельство двух врачей, скорбный дом... Или... сами понимаете. Вы с Воздвиженским подпишете?
  - Подпишу. - Рогов смотрел на него с ненавистью, говорил вполголоса, словно чтобы не сорваться на крик. - Воротничок-то расстегните, ваше превосходительство, не душит?
  Эшенберг кисло усмехнулся и расстегнул одну пуговичку.
  - Чай, не петля...
  Казанцева-старшего пока, за неимением места в больнице, оставили при жандармерии. Взяли под стражу. Однако вместе с сыном ему оказаться не довелось, Александра Казанцева спешным порядком отконвоировали в Вильно. Эшенберг насуплено смотрел на отходящий этап, шея уже почти не болела, хотя говорить было трудно.
  - Александр Федорович, - он подошел к нему, укутанному все в тот же длинный шарф поверх тощей мальчишеской шеи. - Это еще не конец жизни. Через три года вернетесь за отцом.
  Казанцев не ответил, только смотрел на него чуть удивленно, словно издалека рассматривал что-то непонятное.
  - Александр, выживи... - Эшенберг запнулся, горло болело. Он нечаянно перешел на ты, а это уж совсем никуда...
  Казанцев разлепил губы и сказал Эшенбергу ровно два слова:
  - Выживу. Вернусь.
  ***
  Пан Юшкевич попался совершенно случайно. Он шел к мессе, и как раз мимо жандармерии, когда из последней выглянул Эшенберг, и, приветливо улыбнувшись, предложил зайти на минутку. Улыбка Эшенберга стала прямо-таки масляной, когда при обыске у господина учителя обнаружились заряженный пистолет и сложенная вчетверо листовка. Эшенберг готов был признать необходимость пистолета для споспешествования преподаванию юношеству особо трудных наук, что уж тут говорить, но вот учебное пособие в виде воззвания Жонда Народового совершенно не укладывалось в его представления о гимназической, высочайше одобренной, программе. Не следует, однако, приписывать Эшенбергу сверхчеловеческую проницательность, просто за Юшкевичем была установлена слежка. Другими словами, Эшенбергу намекнули, что пан учитель слишком трепетно прижимает к себе сумку.
  Юшкевич близоруко щурился на происходящее через очки и утверждал, что, во-первых, он пистолет с собой в гимназию носит с Бог знает каких пор, и не выложил просто по рассеянности, а во-вторых, листовку подобрал не помнит где, оставил для научных целей, и вообще нес ее верноподданнически сдавать в жандармерию, а обтрепана она по краям сгибов, потому что... ну, вот обтрепалась.
  - Выпейте, пан Юшкевич, чаю. Подать чаю господину учителю! - Эшенбергу надо было уладить еще несколько дел, а учитель мог и подождать. А во время ожидания - подумать, не стоит ли ему, пану Юшкевичу, поговорить откровенно с господином Эшенбергом. Тогда, выпив чаю в караулке, он бы даже еще и успел в костел. Мало ли зачем он заходил в жандармерию? На чашку чая забежал... А уж в каком состоянии души Юшкевич отправится далее на мессу, Эшенберга совершенно не занимало. С некоторых пор он положил себе не тревожиться более о духовных потребностях подданных его императорского величества, а принимать во внимание исключительно вопросы их телесной целостности. Жить стало проще.
  Ненадолго.
  ***
  - Господин Эшенберг... Александр Павлович... - она стояла перед ним, стараясь, изо всех сил стараясь не плакать, - я хочу вас попросить... у меня одна просьба.
  - Чем могу быть вам полезен, Анна Федоровна?
  - Тут... тут теперь у вас отец... и Саша. Я хотела бы увидеть...
  - Я предоставлю вам свидание, Анна Федоровна, как только это станет возможным.
  - Александр Павлович... Как это... как вы... могли так, - он, глядя на ее вдруг сильно задрожавшие губы, испугался, что она разрыдается совсем неудержимо, а здесь и сейчас это было немыслимо. - Как же вы... ведь Прощеное Воскресенье было... Саша ни в чем не виноват! Разве вы не можете...
  - Анна Федоровна. Постарайтесь не плакать и выслушать меня. Вы ведь пришли сюда меня выслушать, а не говорить сами? Саша осужден за то, что появлялся в запрещенных местах, и на него был написан донос. Его послали в Калмыкию, это не самое плохое место. Вашего отца скорее всего признают невменяемым, и доктор Рогов собирается взять его под свой присмотр в больницу. Со временем что-то может измениться. Вам нужно всего лишь иметь терпение. Все образуется.
  Всего лишь... всего лишь иметь терпение. Она смотрела на него круглыми, совсем детскими глазами, девочка, имевшая терпение выучиться, работать, вести дом, где жила эта семья... У нее было терпение, она выдержит.
  - Александр Павлович.... - голос у нее как-то стеклянно зазвенел, - проводите меня до церкви, прошу вас. Светлая пасха... все радуются... И вы... тоже... радуйтесь...
  - Нет, Анна Федоровна, не провожу. Мне не до радостей.
  Во-первых, у него просто не было времени. Во-вторых, ему не хотелось вводить ее в искушение, он эти интонации знал.
  А в-третьих, он вспомнил, что пан Юшкевич, у которого она работала экономкой, сейчас как раз пьет чай в жандармерии. И чем это закончится, неизвестно.
  ***
  Когда он увидел пана учителя вновь, его чуть удар не хватил. Пан Юшкевич сидел у стола, чинный и торжественный, знакомым жестом стиснув руки на набалдашнике зонтика. Но в нем появилось нечто новое: на левом лацкане сюртука трепыхалась в такт его дыханию двуцветная ленточка, ало-белая, та самая, что повстанцы носили для того, чтобы не подстрелить своего. В первый момент он решил, что Юшкевича обыскали вторично, нашли это, и кто-то из жандармов прицепил знак ему на грудь, издеваясь. Но нет, все оказалось куда веселее. Пан Юшкевич напился чаю, посидел немного, размышляя, и затем откуда-то из недр одеяния извлек повстанческий значок. На глазах у изумленной публики неторопливо прикрепил его к груди, и сел прямо. Поднял подбородок и замер, совершенно мраморный и совершенно свободный.
  Пан Юшкевич определенно не желал оставаться живым.
   А ведь с него даже цену еще не спросили.
  ***
   "...Я хотел бы спросить этих сильных людей:
  - Вы свободу держать под уздцы не устали?"
  (с) Розенбаум
  Тем временем, вопрос о духовных потребностях подданных встал перед ним во весь внушительный рост. Даже в два роста. В экуменическом единении, в трогательном единодушии явились к нему с визитом два архипастыря, православный владыка Димитрий и папский легат, монсеньор Винченци. Владыка Димитрий был сдержан, и, хотя грозно гудел в бороду что-то о технических сложностях анафемствования бунтовщиков, но, по меньшей мере, собирался всячески осуждать с амвона взявших в руки оружие без соизволения на то начальства, и грозить им небесными карами, как на том, так и на этом свете.
  Монсеньор же, не размениваясь на мелочи, сразу предложил экскоммуникацию. Всех католиков, участвовавших в восстании.
  Эшенберг аж дар речи потерял на некоторое время.
   Нет, разумеется, от людей Папы, причислившего к лику святых, не поморщившись, редкого садиста инквизитора Пьетро Арбуэса, можно было ожидать много интересного, но чтобы вот так удачно... Видно, где-то кто-то крепко наступил на хвост Пию IX, старой ватиканской лисе. Не меньше чем кованым австрийским сапогом.
  Эшенберг на мгновение усомнился в полномочиях Винченци; ну, да это его дело, ему и отвечать перед Святым Престолом, а малое отлучение легаты накладывали, бывало. Только попросил прелата не затуманивать сознание славянского народа разными длинными экскоммуникационными словами, а сказать по-простому, "не венчать, не причащать, не отпевать" и так далее. Монсеньор пожал плечами и обещал.
  Вот тебе и месса, пан Юшкевич. Впрочем, до нее ты бы и так и так не дошел.
  ***
  - Итак, Ваше превосходительство, изволите ли видеть: оружие, листовки, да еще и прямой повстанческий опознавательный знак. Прикажете подготовить взвод?
  - Во-первых, будет еще суд,- сварливо сказал Эшенберг. Ему все время приходилось, подобно близорукой Фемиде, размахивать безменом законности во все стороны, иногда попадая и по своим. - Во-вторых, а знаете ли вы, что флора Читы еще совершенно не описана?
  - Да надобно же хоть кого-то повесить, в конце концов!
  - Кому - надо? - посмотрел на него поверх очков Эшенберг. - Вам надо, вы и вешайте. Частным порядком и за свой счет. А я не буду делать символом восстания и мучеником революции близорукого ботаника, что по рассеянности забыл вынуть из сумки револьвер. Он же стрелять не умеет, тут все это знают. Позору потом триста лет не оберешься. Поймайте лучше кого-нибудь... посерьезнее, право. И я вас не разочарую.
  Пан Юшкевич должным порядком отправился описывать флору Забайкалья, "в Байкал", как написал местный канцелярист-поляк, плохо знавший географию и не отличавший озер от губерний. За ношение оружия, распространение листовок, принадлежность к повстанческой армии, и прочую противоправительственную деятельность, заключавшуюся в преподавании ботаники. Эшенберг полагал, что этой флоры ему на десять лет хватит. И что "в Байкал" на месте не расшифруют буквально.
  ***
  Второй разговор с пани Гражиной прошел успешнее. Они уже обсуждали детали. Каминская прошла первую проверку, она послушно предъявила доверенные ей в первую встречу векселя, доказав тем самым, что голова у нее на плечах есть. Если бы Эшенберг услышал дивную историю об ограблении ночью, хищении со взломом, глупой девке Марыське, бросившей ненужную бумажку в огонь, да хоть кошке Муське, разодравшей документ, то разговор с Гражиной был бы совсем другой. А так... Было видно, что она принимает его всерьез, и это было хорошо.
  Когда она через Агнешку выразит желание помочь революции материально, то, скорее всего, с деньгами в лес уйдет крестьянская девка Марыся. Женщина в лесу - не так подозрительно, их туда пускали собирать хворост. И там, она должна будет встретиться с одним или даже двумя участниками сопротивления. Если их возьмут на месте, то и расположение, численность и направление движения отряда будут вскоре известны
  Марысю, безусловно, отпустят, какой с неграмотной девки спрос? Ну, не заметила слежки, с кем не бывает... Гражину, разумеется, арестуют. С большим шумом и помпой. Имение возьмут в секвестр и продадут, заложено оно или нет, никто, кроме казны, с этого более не поживится. И где-то под Вильно отважная революционерка сбежит. В Киле сядет на пароход печальная молодая дама в черном, под густой вдовьей вуалью.
   Всю свою жизнь она будет получать в лондонском банке маленькую пенсию и рассказывать, что дальняя родственница неожиданно оставила ей ренту, а польская эмиграция будет ей сочувствовать и собираться в ее кружке, где будут читать стихи Каминского, играть Шопена, а она будет внимательно слушать, что говорят эти люди.
  О да, и тут обязательно нужен русский офицер, поддавшийся чарам пленницы, иначе эмиграция в Лондоне не поверит. Вот, пожалуй, Рутенбергу и поручим. Он с удовольствием подержит Гражину в когтях, а потом отпустит. Это можно доверить только Якову Модестовичу, потому что только он ради дела готов на все, даже на публичное осуждение. Он горд, но не тщеславен...
  У-у, ему достанется без всякого снисхождения, за побег заключенной с этапа начальство будет метать громы и молнии, его немедленно отзовут из Радома в Петербург, где самым жестоким образом пошлют искупать свою вину в Николаевскую Военную Академию. А после двух лет поистине каторжного труда оттуда выйдет уже не штабс-капитан. А кое-что повыше.
  Если бы только в этом кукольном театре марионетки были послушнее... А впрочем, Гражина вряд ли порвет те веревочки, на которых она висит... Но может и попытаться. Попытается, он был почти уверен.
  Пока же ему следовало защитить ее от слухов и подготовить почву для дальнейшей работы, а ей следовало дать всем подходящее объяснение для своих частых визитов в жандармерию. Что ж, стихи Каминского были неплохим предлогом. Свирепая охранка пыталась добыть и уничтожить наследие великого поэта, а маленькая, но гордая полька мужественно его защищала.
  - А вот не и дождетесь! Хоть в кандалы закуйте! Тираны! - вскричала она на выходе, при публике, как и было уговорено. Прозвучало это с такой подлинной искренностью и жгучей ненавистью, что Эшенберга поневоле пробрало.
  - Тираны-тираны, - охотно подтвердил он, провожая ее и зловеще улыбаясь, - сатрапы. Деспоты... эмм... палачи....
  Но между вторым и третьим свиданием произошло нечто неожиданное. Нечто, что самым причудливым образом перетасовало колоду.
  Он отдавал ей остаток денег, что был должен, посмеивался, и смотрел на нее во все глаза, запоминая. Она, казалось, совершенно не представляла себе, что ее ждет.
  - Я выхожу замуж за русского офицера, за Белозерского, - небрежно сообщила ему пани Гражина.
  - Ах, пани разбила мне сердце, - почти не шутя простонал Эшенберг.
  - Да? - Она смотрела на него пьяным, хищным взглядом львицы в засаде, - да что же пан не сказал мне раньше? - Она зло и хрипло засмеялась. - Я бы...
  - Я не пользуюсь своим положением, - сухо сказал Эшенберг. Ситуация его приводила в трудноописуемый восторг.
  - Жаль, - она над ним издевалась, что ж, она, супруга Белозерского, имела на это право.
  - Мне тоже, - печально сказал Эшенберг.
  Львица вошла в клетку, прутья этой клетки были в руку толщиной, и неважно, что были они из чистого золота. Ей, графине Белозерской, предстоит через пару-другую лет, когда умрет старый граф, жить в Петербурге, в знаменитом дворце Белосельских-Белозерских на Фонтанке, у Аничкового моста. Рядом, по правую руку, если смотреть на Адмиралтейскую Иглу, через многолюдный Невский проспект, протянулся вдоль набережной Фонтанный Дом Шереметьевых, где пологие лестницы сходят прямо во воду канала, где кованые причальные кольца помнят екатерининские челны... Через протоку - Таврический Дворец Потемкиных, утопающий в зелени, в белоснежных колоннадах. Соседями будут.
  Интересно, будут ли окна ее спальни смотреть на скульптуры Клодта? На вздыбленных коней, на ярость и силу, что через три шага уже оказываются взнузданными, и тот, кто, казалось, не покорится никогда, покорно идет за своим укротителем. Куда ведут.
  Какая, однако, мрачная ирония... Особенно, если ей придется открывать ежегодный рождественский благотворительный бал, а ведь придется.
  Каждые Святки, десятилетие за десятилетием, на этот бал съезжается весь Петербург, и самый почетный гость традиционно встает в первую пару с хозяйкой дома. Когда в полночь грянут скрипки, то маленькую пани из заштатного городка, патриотку и революционерку, поведет в полонезе твердой рукой Александр Николаевич Романов, и пусть только она попробует отвернуться...
  ***
  За Федором Алексеичем не уследили. Однажды, когда из его камеры выводили очередного заключенного, он вырвался в коридор, в залу суда, и опять, чуть-чуть было не добрался до Эшенберга. Шага не хватило. Его сбили с ног, повалили на скамью, навалились сверху, но скромный письмоводитель Казанцев, тихий малопьющий судейский чиновник, выворачивался медведем из берлоги, отряхивая с себя лаек. На безумца он похож не был, скорее на человека, который поставил себе трудную цель, и старается не за страх, а за совесть ее достичь. Ощущать себя целью Казанцева-старшего было весьма неуютно.
  А уж когда Эшенберг осознал, что Казанцев-старший, русский дворянин, каким-то образом совместился во времени и пространстве с полицейской шашкой, ему стало и вовсе нехорошо. Из под груды тел на скамье торчала могучая рука с несошедшими чернильными пятнами на пальцах, слепо шарила вокруг, пытаясь найти опору, и вдруг, непостижимым, уверенным движением эти пальцы загребли невидимую до этого рукоять. Кто и как оставил без присмотра оружие за лавкой, было уже неважно. Эшенберг подскочил, и в следующее мгновение понял, что пытаться сломать шашку о край скамьи, хватаясь за лезвие - очень, очень дурная идея. Впрочем, этот же идиотский подвиг рядом с ним совершал полицмейстер Бражевич.
  - Я в госпиталь, вы - если что, стреляйте. - "Если что" восстало за его спиной и со свистом крутануло над головой лезвием. Народ шарахнулся, кто-то тонко закричал, захлебываясь. Хлопнул выстрел.
  ***
  
  - Да хватит вам кудахтать, срочно перевяжите мне руку, кровь капает... Воздвиженский, немедля со мной. Да, бросить перевязку, да, срочно. С Федор Алексеичем плохо. И раненые есть.
  В последнем он не сомневался ни на минуту. В госпитале, куда он ворвался, держа левую руку на отлете и пытаясь не залить кровью все вокруг, ему никто толком помощи не оказал, женщины только всплескивали руками, голосили что-то невнятное, бестолково метались, а перетянуть порезанную ладонь, чтобы хоть полы не марать, не спешили. Да это было неважно, важно было то, что Воздвиженский, ожесточенно ругаясь, уже спешил следом. Федора Алексеевича любили.
  В жандармерии было, не в пример госпиталю, тихо. На полу сидел Бражевич с револьвером в одной руке, а другой, порезанной рукой, он придерживал Казанцева. Тот распростерся на полу, головой на коленях полицмейстера, и был без сознания. Под простреленным бедром быстро растекалась вишневая лужа, а в углу, между тем, кто-то сдавленно стонал, негромко, словно у человека не было возможности или сил кричать в полный голос. Эшенберг присмотрелся и скривился. Один из жандармов, Григорьев, полусидел у стены, прижимал обеими руками мундир на животе, и, не веря, глядел на частый красный водопад, что заливал пол у его ног.
  Молодой врач смотрел только на Казанцева, опустился рядом с ним и начал осторожно разрезать штанину. Пришлось его торопить и командовать, в конце концов, сортировку по Пирогову никто не отменял.
  - Все, наложите жгут, и будет с него пока. У нас там, у стены, рядовой с полостным ранением. И, знаете, Вознесенский... если этот рядовой умрет, то и Федор Алексеевича ждет то же самое.
   ***
  - Чье оружие?
  - Мое, вашескородие. Оставил, виноват, - перед ним стоял молоденький полицейский, губы его дрожали. Поляк, из местных.
  Он подхватил шашку за обух, со злостью впечатал в белый мундир, пониже ключиц.
  - Вместе под трибунал пойдем. Если он умрет.
  - Так точно, - полицейский вытянулся и перестал дрожать.
   Рядовой Григорьев выжил и ушел в отставку с повышением. А вот Федор Алексеевич Казанцев, русский, православный, умер через неделю в госпитале, несмотря на все усилия доктора Рогова. Сгорел от пневмонии. Наверное, тоже не хотел жить. Почему-то.
  ***
  Пан Плисецкий был тихий и спокойный заключенный. Тихо и спокойно он сидел в холодной, не жалуясь, хоть взяли его в одной рубахе и штанах, даже жилетки не было. Не просил ни горячей еды, ни чаю, что громко и настойчиво требовали некоторые. Он вообще отличался дивной покорностью судьбе, не просил освободить руки, не проклинал палачей и сатрапов, хотя сидел скованный по рукам и ногам пятый час. Даже и не скажешь, что схватили его у той самой, вырезанной подчистую, корчмы, что нашли у пана Плисецкого оружие в количестве двух стволов, да еще, совсем рядом с паном Плисецким, ну, совершенно случайно, обнаружился ящик патронов. К величайшему разочарованию жандармерии, на руках его, небольших и красивых, не было ни малейших следов порохового дыма. Однако, на таких, как у него, руках, всегда хорошо и ловко сидят тонкие перчатки, защищающие от подобной улики. Перчаток не нашли. Потому что не искали сразу, а потом-то разве найдешь, рядом-то с деревней?
  - Итак, - безразлично предложил ему Эшенберг в очередной раз, - пусть пан изложит нам суть дела. Каким образом пан очутился в этом негостеприимном месте?
  Плисецкий чуть пожал плечами, не поднимая занемевших рук. Его расковали для допроса, и он сидел за маленьким столиком в той каморке, где до пожара хранилась всякая снасть для уборки. Теперь там помещался стол, стул, и еще оставалось место для двоих, если стоять не слишком вольготно. Рядом с Эшенбергом стоял, не слишком вольготно, у беленой стены Бражевич и по мере ведения допроса все хуже выделялся на ее фоне. И мундир у него был белый, да и лицо его с каждой минутой все больше напоминало меловую маску.
  - Я, понимаете ли, беден, - Плисецкий посмотрел на них, убедился, что его поняли и слушают, и продолжил, - приехал из соседней волости, на заработки, пошел в корчму, тут, слышу, выстрелы, я и спрятался в кусты, да и сидел там, пока не кончилось. А потом меня ваши солдаты нашли...
  - Из соседней волости... а что ж в полиции не сказался? Всех же отмечать велено.
  Плисецкий явственно смутился.
  - Да боялся я, Ваше благородие. Боялся, да и денег у меня для писаря маловато. Вот, - он горько усмехнулся, - пожалел гроши, называется.
  - Да уж, неважная вышла экономия. А как с оружием получилось?
  - А что с оружием? Ну, оружие... я смотрю, лежат убитые. Ну, я и взял...
  - Зачем? - тихо спросил его Эшенберг, - зачем пан вообще взял оружие в руки?
  - Да панам хотел ...
  - Что хотели?
  - Отдать...
  Эшенберг поднял бровь, и Плисецкий быстро поправился:
  - Продать, то есть. Денег хотел заработать.
  Александр Павлович потер виски, болевшие с самого утра невыносимо, глухо повторил:
  - Пан хотел продать оружие панам. Прекрасно, разумно, принимаю. Каким?
  - Ну-у... кому понадобится. Паны же оружие носят.
  - Паны с недавних пор оружие не носят. Вы, пан Плисецкий, только что признались, что собирались продавать оружие мятежникам, потому что солдатам покупать его не нужно, а все паны, у которых оружие было, разоружились. Те, кто не разоружились - мятежники.
  Плисецкий не возразил ни словом.
  - Каким образом пан взял оружие с убитого, если солдаты еще обыскивали кусты?
  - Так, пан. Смотрю, лежит, ну я и взял...
  Допрос шел уже не на первый круг, с небольшими вариациями, с мелкими, скупо отдаваемыми деталями, которые уже давно в совокупности тянули на долгий срок и в лучшие времена... но все о том же. Бедный, несчастный пан Плисецкий, без всякой вины и намерения попавший по дурости в самый центр восстания и мечтавший срубить деньжат, продав оружие первому встречному. Все было хорошо в этой замечательной картине, не хватало только одной краски и одной черты. И это-то все и губило.
  В пане Плисецком совершенно не ощущалось жалости к себе. То, что старательно изображал этот человек, уже давно должно было плакать, скорбеть о своей судьбе, трястись и умолять, а не смотреть собранно и отстраненно, раз за разом терпеливо повторяя жандармам свою нехитрую историю. Мелодичный голос и богатые интонации изобличали человека воспитанного и образованного, руки его не знали следов того тяжелого труда, которым он якобы занимался. И такой человек с потрясающей наивностью собирался продавать снятое с повстанцев оружие неведомым панам... Грустно.
  - Итак, пан... Мне с паном все ясно. - Эшенберг отошел от стола, посмотрел на человека перед ним, поколебался, и заключил. - Полагаю, расстрел.
  Плисецкий вежливо удивился.
  - Вы не хотите меня более ни о чем спросить? Почему же расстрел?
  - Пан хочет нам что-то сказать? Говорите, только поторопитесь. Имена тех, кто были с вами в банде, места, где закопано оружие, связные в деревне. Тогда это будет каторга. Лучшего предложить не могу. Решайте.
  - Я из соседней...
  - Пусть пан замолчит, - внезапно подал голос Бражевич,- Пусть пан помолчит полминуты. И подумает.
  Плисецкий осекся. Эшенберг с немалым изумлением воззрился на Бражевича, который прервал допрос столь нетривиальным образом. Не составь он уже себе о Бражевиче определенное мнение, оказаться тому за этим же столом, с руками в наручниках, через час, не составило бы труда. Ну, что ж, рискнем. Допустим, что пан Бражевич, поляк, не прикрывает мятежников. Допустим, что пану Бражевичу, поляку, просто больно. Так больно, что это чувствуется в двух шагах.
  - Можно, я закурю? - тихо попросил Плисецкий, и Эшенберг кивнул, а Бражевич сместился, заслонил его собой и наставил на пленного пистолет. Тот медленно опустил руку в карман и вопросительно посмотрел на них.
  - Я нервничаю, когда лезут в карманы, - признался ему Эшенберг. - В карманах может что-то завестись. Неожиданное.
  - Меня обыскали, - мягко напомнил им Плисецкий, закуривая.
  - Я не говорю "лежать", - Эшенберг смотрел, как он курит свою предпоследнюю сигарету, - я говорю "завестись".
  - Я все равно не смогу придумать ничего, чтобы спасти свою жизнь, не смогу оболгать людей, - Плисецкий сидел совершенно неподвижно, - Я ничего не знаю.
  - Что ж, на этом я заканчиваю свой разговор с вами. А вот потом...
  - Если вы думаете, - поднял голову Плисецкий, - что я под пытками расскажу вам что-то новое...
  - Не думаю, - вздохнул Эшенберг, держась за ручку двери, - К вашему несчастью.
  ***
  По улице города неторопливо шел папский легат, осторожно переступая лужи и сверкая на весеннем солнце золотым шитьем, пурпурным шелком оплечья и носками начищенных ботинок. Российские власти были к нему, прямо скажем, благосклонны, уездный военный начальник всячески оказывал уважение, просил благословения на умиротворение мятежа и готов был слушать, кивая в нужных местах головой. Политическая игра Ватикана с Римом, Австрией и Францией разворачивалась и на этом раскисшем клочке земли, и легат ощущал себя уже не пешкой, а, по крайней мере, офицером. Кем, он, в сущности, и являлся. Он был очень молод - и очень везуч. Назначение в Польшу, нет, в Литву, в этот поистине медвежий угол - только начало его стремительной карьеры. На повороте он столкнулся с действительным статским советником.
  - Монсеньор, - перед ним оказался кругленький немец во фраке, поправил очки, и коротко склонился, - вам придется сейчас выполнить ваш долг пастыря.
  - Филио мио?- прищурился на него легат. На немца он слегка сердился, за историю с богатой старухой, желающей тайно принять католичество. Ловушка была такой грубой и откровенной, что он чуть не поверил. Это все было похоже на правду, так же просто и невероятно. Оказалось, впрочем, как он и предполагал, пошлой приманкой.
  - Одному из наших заключенных предстоит казнь, - деловито сказал начальник, - так вы уж того... исповедуйте его, как полагается.
  В камере Плисецкий, уже смертник, сидел так же тихо. Только губы его шевелились, он незаметно, почти неслышно, читал молитвы, иногда прикасаясь к крестику. Оказавшийся с ним в одной камере по недостатку места бродяга, гордо именовавший себя "нигилистом", приставал к нему с насмешками. "Вот ты молишься все время своему боженьке", - слышали часовые через намордник, - "...а что твой боженька для тебя сделал? Тебя сейчас из ружья застрелят, и амба! Не будет тебя. Вообще. Черви съедят, и совсем тебя не будет. Бога нет, наука это доказала!"
  Плисецкий только раз коротко на него глянул, сказал, что на все - воля Божия, и опять сел у стены, не смотря по сторонам, зажав в руке крошечный дешевый крестик. Только губами уже не шевелил.
  Православным священникам особым циркуляром было предписано сообщать властям о готовящихся преступлениях противу власти, буде они услышат об этом, даже и на исповеди. Эшенберг знал, что это выполнялось. Как в этом случае поведет себя католик, подчиненный, что ни говори, не главе этого государства, а вовсе даже главе совершенно другого государства? Ручному архипастырю Наполеона III, который и подпитывал восстание деньгами?
  - Филио мио, но как же, как же... экскоммуникация, вы же сами одобрили...
  - Разрешаю однократно, - брякнул православный Эшенберг и содрогнулся оттого, что все испортил. Что вот после этого падре пожмет плечами, и пойдет дальше, не глянув в его сторону.
  Но монсеньор лишь горячо и многословно поблагодарил Эшенберга за человеколюбие, Эшенберг слушал и кивал, кивал, стиснув зубы, ожидая, когда же это кончится. Наконец, уже у дверей камеры, монсеньор с чувством сказал, нежно заглянув ему в глаза:
  - Рим будет вам очень благодарен, филио мио.
  Александра Павловича словно током дернуло.
  - Вернитесь, - проскрежетал он. Падре остановился. - Я передумал. Исповедь будет слушать жандарм за дверью. Смуров! Займи пост.
  Если Плисецкий в своей последней исповеди признает свою вину, это уже не существенно. А вот если он передаст повстанцам важные сведения через святого отца, то монсеньор тоже не поглядит, что это исповедь, и как хороший мальчик, откроет кому надо места захоронок с оружием. А оружие... оружие обеспечит монсеньора материалом для предсмертных исповедей quantum satis.
  Падре жандармом не смутился нимало, проследовал твердой поступью в камеру, прикрыл за собой дверь...
  Время пошло.
  Они стояли в караулке вокруг стола с бумагами - иные еще мирного времени, с жалобами на шум у Аникеевны, на грязь и распутицу у мостика. Довгаль, Эшенберг и Бражевич. Эшенберг перебирал документы.
   - Может, невменяем? - вдруг тускло сказал Довгаль, совершенно измученный.
  - Вменяем-вменяем, - сухо ответствовал Эшенберг. - Мне бы такую вменяемость.
  - Да что вы, - чуть не вскрикнул обычно тихий и мягкий Родион Михайлович, - да вам бы хотелось оказаться на их месте?
  Эшенберг посмотрел на него с недоумением:
  - Мне хотелось бы, когда придет мое время, держаться так же. Хороший род, древняя кровь...
  - Гордость Польши, - тихо, словно про себя, продолжил Бражевич, глядя на служащего Третьего отделения, и перезаряжая револьвер, - ее честь.
  Эшенберг мгновенно прикинул вероятность получения от Бражевича пули в спину, нашел ее исчезающей, прикинул вероятность получения пули в лоб, нашел ее существенной, но пренебрежимой, и хмуро кивнул.
   Нужен был еще врач и расстрельная команда.
  ****
  В госпитале было, как и всегда, много народу, мало санитаров, и еще меньше врачей. Двое. Нижний чин с пропоротым животом уже более-менее оклемался, был весел и во весь голос рассказывал о том, что он будет делать, когда выйдет в отставку с повышением и полным пенсионом. Рутенберг, кажется, правильно дал санитару рубль на водку, за жандармом хорошо ухаживали. Впрочем, Рогова предупредили, что от выздоровления этого раненного зависит дальнейшая судьба Федора Алексеевича. Эшенберга тут, мягко говоря, не хотели видеть, ну, да он по делу, и коротко. Вот еще что надо бы...
  - Яков Модестович, - окликнул он случившегося там же Рутенберга, - будьте любезны, примите это. Хранить как зеницу ока. - Он передал Рутенбергу сложенную вчетверо расписку Гражины Каминской. - В случае, если со мной что произойдет неприятное, дайте этому ход. Если окажется, или только покажется Вам, что Каминская нас обманула - публикуйте.
  
  Рутенберг взял листок, бегло просмотрел, спрятал его и кивнул.
  - Будет исполнено, Александр Павлович.
  - Я полагаюсь на Вас совершенно, - глянул на него из под очков Эшенберг, и пошел искать врача.
  По дороге его нагнал канцелярист, сунул на подпись бумагу. Эшенберг прочитал, посмотрел очень внимательно на этого человека, подписал. Это был смертный приговор Плисецкому, приговор, составленный канцеляристом до суда. Действительно, военно-полевой суд - такая формальность.... Нечего делать вид, что это не так. Александр Павлович, покачал головой, отказываясь отдать приговор канцеляристу, сложил вчетверо, и сунул в нагрудный карман, туда же, где недавно лежала записка Каминской.
  ***
  - Не смейте больше приходить сюда, слышите - Воздвиженский шел на него, как молодой бык, наклонив голову и сжав кулаки. Многое говорили про Воздвиженского, про передовых взглядов ординатора радомской больницы. Его называли "доктор Предрассудок" и шептались о том, что доктор - безбожник и нигилист. Неизвестно было ли это в полной мере истиной, но в правом кулаке у Воздвиженского что-то опасно блестело. Скальпель. А ведь сейчас этот начинающий хирург проведет свою самую решительную операцию в жизни, догадался Эшенберг. Жаль, последнюю.
  - Алексей Иванович, - негромко и быстро назвал он его по имени, глядя в глаза и стараясь не смотреть на скальпель, - не надо, прошу Вас. Оставите госпиталь с одним врачом.
  - Вон отсюда, мразь, слышишь?
  Эшенберг протянул к нему руку и сказал убедительно:
  - Мы сейчас с Вами уйдем оба, хорошо? Мне как раз нужен врач при расстреле, и я прошу Вас пойти со мной, чтобы засвидетельствовать смерть.
  - Ты...- задохнулся Воздвиженский, - ты...
  - Решайте быстрее, Алексей Иванович, иначе я позову Рогова. Желаете, чтобы он констатировал?
  Эшенберг нашел взглядом главного врача больницы, кивнул, и развернулся, молясь, чтобы Воздвиженский не нацелился прямо на сонную артерию, а в, худшем случае, попытался его ударить скальпелем вбок, что большого вреда не нанесет. Крепко взял невысокого человека в белом забрызганном переднике за локоть и направился с ним, недоумевающим, к выходу.
  - Постойте, постойте, я пойду, да отпустите же его! - закричали ему в спину.
  - Поздно, доктор. Вы долго думали, я беру Рогова, - обернулся к нему Эшенберг. - Оставайтесь тут, госпиталь... в случае чего... на Вас.
  - Теперь-то что стряслось, зачем я опять понадобился? - Константина Сергеевича трясло от бешенства, Эшенберг заметил, что просто тащит его за собой, и разнял хватку. Они уже были в жандармерии, и на столе Эшенберг увидел чьи-то белые перчатки. Покрутил их в руках, пытаясь вспомнить, где оставил свои, затем положил обратно, поскольку белые перчатки тут уж совсем не идут к месту. Стилистически. Пожал плечами и бросил через плечо, закрывая за собой дверь кабинета:
  - Констатировать смерть при расстреле. Вас ненадолго задержат.
  - Сделать что?.. - ломкий и высокий, голос Рогова оборвался.
  Так, поставить ему за спину жандарма, напомнил себе Эшенберг, и предупредить костолома, что откручу ему все что можно, если он доктору чего повредит. Но фиксировать каждое движение Константина Сергеевича до, во время и после приведения приговора в исполнение - совершенно обязательно.
  ***
  - Ваше Превосходительство!
  - Филио мио!
  Они ждали его в углу, под осыпающейся штукатуркой со следами пожара. Монсеньор разговаривал с Плисецким битый час.
  - Разрешите доложить, - браво вытянулся Смуров, - на исповеди Плисецкий показал, что оказался у корчмы совершенно случайно. Оружие взял по дурости. Не сказался в полиции, потому что грошей нема...- Смуров казался смущенным, даже растерянным. Да он этому бунтовщику что... сочувствует, что ли? Смуров?
  - Этот человек виноват, да, виноват, но не слишком сильно, филио мио, он не заслуживает казни, филио мио, позвольте... хотите, я заберу его с собой? - неожиданно воскликнул монсеньор с одушевлением, - поверьте, я сделаю так, что он никогда, никогда не увидит России и Польши. Мы можем...
  - Миссия в Патагонии? - полуиронически предложил Эшенберг.
  - Да, о, да, как вы скажете, филио мио, и я поклянусь вам...
  - Нет. - Он обернулся к Смурову, и спросил устало: - Ты ему веришь?
  - Что? - жандарм опешил.
  - Ты. Ему. Веришь?
  - Никак нет! - щелкнул каблуками Смуров. - Не верю!
  Плисецкий, что истово молился, не переставая - лгал на исповеди, как последний безбожник. Повторил свою гнилую легенду слово в слово. И видел, наверное, перед собой теперь адское пламя.
  Эшенберг стоял молча и рассматривал монсеньора как бабочку на булавке. Чем, как заставить прелата сделать то, о чем он сейчас его будет просить, если надо, торговаться, если надо - запугивать? И ему, Александру Павловичу, совершенно безразлично, как и чем это отольется здесь и выше, даже если сейчас придется приказать Смурову растолковать кое-что папскому легату по-свойски, как Смуров умеет. Если прелат откажется. Когда он откажется.
  - Вы, вот что...- решился он наконец, - Вы, Ваше Преосвященство, сходите-ка туда еще раз. И примите, наконец, у этого человека глухую исповедь, как будто он уже нем от болезни. Отпустите ему грехи... Я вам этого не забуду. Министерство Иностранных Дел...
  - Не надо, филио мио, - прервал его монсеньор, и, к огромному изумлению Эшенберга, склонил голову.
  - Минуту. Я даю вам минуту.
  - Нам хватит, филио мио.
  - Смуров! Готовь команду.
  ***
  - Вам пакет, Ваше Высокопревосходительство.
  Эшенберг принял конверт, словно паука в банке. Отсутствие новостей - хорошие новости, граф Муравьев характером крутенек, как пить дать, усиление режима...
  Он распечатал, строчки тряслись и не могли сложиться в слова, керосиновая лампа чадила, он не мог прочитать ничего. Вдохнул, медленно выдохнул, перекрестился украдкой. Поднял глаза на собравшихся:
  - Господа... - Штатское обращение. Пусть привыкают. - Господа, военное положение снято. Восстание подавлено. Победа.
  Тишина постепенно пошла от него, как от центра, к дальним углам караульной. Где-то лязгнуло оружие.
  - Расстрел отменяется, господа.
  - Что? - не верящий голос прозвучал сзади.
  - Военное положение снято, - медленно и внятно сказал Эшенберг. - Отменено. Этого человека следует судить по законам мирного времени. В России смертной казни нет. Я здесь представляю закон Российской Империи, и я прослежу за его выполнением.
  - Александр Павлович, - на этот раз в голосе говорившего была холодная ярость, - у меня постреляли людей. Такие же, как он. Ему висеть надо. И он будет висеть.
  - Казнь еще не свершена, значит, дело не закрыто, следовательно, приговор подлежит пересмотру.
  - Да приговор-то подписан уже! - выкрикнул кто-то со стороны. - Плац готов.
  Эшенберг посмотрел в эту сторону и сказал очень спокойно и очень отчетливо:
  - Когда в Алексеевском равелине Петропавловской крепости...
  В комнате стало тихо. Тут помнили, что такое Алексеевский равелин. И в честь кого он так назван.
  - На кронверке были повешены пятеро, трое сорвались.
  - Да, веревочка-то оборвалась, - злорадно хмыкнули рядом, - ничего, вдругорядь вздернули.
  - Так вот... Это было сделано не по закону. А мы поступим по закону. Сергей Михайлович, распорядитесь о новом составе суда. Не будем заставлять приговоренного ждать. Я в новый состав уже не вхожу. Даже права голоса не имею. Да, господин Рутенберг, вы - входите.
  Когда Одинцов согласно кивнул, а жандармы расступились, то секунды потеряли вязкость, и Эшенберг понял, что, пожалуй, и он тоже переживет этот день.
  ***
  Лязгнул замок, Плисецкого вывели на свет. Он оглядывал лица стоящих вокруг него людей в темно-зеленой форме, в фуражках с небесно-голубыми околышами, и словно пытался что-то понять для себя. Успеть понять.
  - Пан Плисецкий, поторопитесь, пожалуйста, вас ждет новый суд. Бюрократия, - пожал плечами Эшенберг.
  - Благодарю вас, - без выражения сказал Плисецкий.
  - За что это? - удивился чиновник.
  - За несколько минут жизни, которые вы мне дали. Она того стоит.
  Эшенберг сильно в этом сомневался, о чем ему и сказал. То, что Плисецкому светило, было немногим лучше казни. Гражданский суд был скор и прост. Кто-то, впрочем, требовал высшую меру, но высшей мерой по закону мирного времени была пожизненная ссылка в Сибирь. Эшенберг бывал в Акатуе по делам, и хорошо представлял себе, что это такое - десять месяцев обжигающего мороза и два месяца кровососущего гнуса. Свинцовые рудники.
   Спокойный пан Плисецкий ушел по этапу именно туда.
  ***
  Следующим перед новым судом предстал Ваня-нигилист. Он уже трясся и кашлял, три дня скитания по болотам в начале осени плохо сказались на его здоровье, но смотрел он нагло, и пытался выпрямиться. Эшенберг присмотрелся: нигилист был одет в вязаную матросскую фуфайку, такие только в этом году опять стали открыто носить моряки под голландскими фланелевыми рубахами, раньше их за такое пороли. Хорошая и теплая одежка, да не вынесла литовской погоды, промокла, не высохла и устроила парню воспаление легких. Вот интересно, откуда взял? Дело его было ясным и простым, как и его нигилистическая физиономия, и он готовился гордо и быстро умереть за революцию, Эшенберг почти не слушал в чем он там обвинялся, видно было, что в этом возрасте он рад взять на себя мировой заговор и с честью пасть в борьбе за это. Его быстро и деловито приговорили к ссылке в Туруханский край, и Эшенберг не выдержал. Он подошел к канцеляристу, выписывающему "Туру..." и негромко посоветовал:
  - Рекомендую Турухтанные острова. Отвратительный климат. Вы уже написали?
  - Да, почти. Турух...танные острова. Гиблое, должно быть, место.
  - А как же, - кивнул Эшенберг, знавший, какой силой обладает написанное и заверенное слово. - На вечное поселение, не забудьте.
  - Так точно.
  Там, на Турухтанных-то островах его фуфаечка будет куда как к месту, размышлял благостный и довольный собой Александр Павлович. Еще и новую раздобудет, работу там найти нетрудно, да и надзор полиции там - ой-ой-ой, все ж таки территория петербургского торгового порта, не фунт изюму...вот и узнается, откуда у парня посередь сухопутной Литвы питерская матросская душа, провесим связи и узнаем...А климат там, и верно, оставляет желать лучшего.
  Нигилиста Ваню, двадцати лет от роду, конвоировал полупьяный поручик Смуров. На следующей станции он явился к начальству с невразумительной историей о том, как оный нигилист, выкрикивая революционные лозунги, бросился с моста в речку и утонул, несмотря на все его, Смурова, старания нигилиста спасти. Днем позже ниже по течению выловили тело. Две пули в голову, одна в живот. Первая.
  Эшенберг написал на Смурова донесение и проследил, чтобы оно ушло по инстанциям. После чего счел свои обязательства по отношению к жандармерии города Радома полностью исчерпанными.
  ***
  Он постучал, не услышал ответа и толкнул знакомую дверь, которая легко открылась. Где-то в глубине дома мелькнуло бледное лицо Беаты и исчезло. Эшенберг прошел в гостиную, где все так же покойно и величаво сидела в креслах Серафима Петровна, и все так же писала свои бесконечные письма. Фройляйн Закс не было видно. Серафима Петровна подняла голову и строго сказала:
  - Заберите свои вещи, господин Эшенберг, вы оставили у нас перчатки.
  - Что ж, они, по крайней мере, сохранили свою безупречную чистоту - попытался пошутить Эшенберг.
  - В отличие от ваших рук, не так ли? - Потоцкая чуть-чуть улыбалась. Светски. Оскорбительно. Отчужденно.
  Щеки его вспыхнули, словно от оплеухи, и Эшенберг сделал непозволительную невежливость: он сел без приглашения, без разрешения дамы. И ему еще повезло, что он сел на стул, а не мимо.
  - Я подожду здесь Елизавету Вильгельмовну, с вашего позволения, - пробормотал он, глядя в стол.
  Потоцкая кивнула, пожав плечами. Весь ее вид говорил, что ее позволения она бы не дала, если бы верила, что это позволение Эшенбергу нужно.
   Когда вошла Елизавета, Эшенберг встал, и сделал шаг навстречу. Остановился, натолкнувшись на прямой взгляд.
  - Жаль, право, что вы не пришли ранее, Александр Павлович, - красивым грудным голосом проговорила Закс. - Я бы встретила вас на пороге этого дома, как подобает.
  - Как?
  - Я бы дала вам пощечину, - вежливо пояснила немка.
  - Что вам мешает? - пожал плечами Эшенберг. - Я частное лицо, по частному делу в частном доме. Я снял с себя полномочия, волнения закончены,- он смотрел вниз, на рисунок ковра и быстро говорил, пока его не прервали, - расстрелянных и повешенных по суду - нет, Бог миловал, - понимая, сколь жалким и недостойным выглядит этот лепет.
  - Ну, что ж... - Елизавета сняла перчатки, нахмурилась слегка, - выпейте с нами чаю, напоследок, герр Эшенберг. Или коньяка. Сейчас я распоряжусь, - и она вышла из гостиной.
  Он смотрел, как за дверью мелькнули и исчезали с глаз ее зеленое платье, серая накидка, прикрывала дверь ее маленькая рука, затихал шум шагов. Подумал и отвесил поклон Потоцкой. Та, не поднимая глаз, кивнула.
  Он не мог более находиться здесь, в этом чистом, чинном доме, где горят яркие свечи, звучат сдержанные, чистые голоса, где порядочные женщины с чистыми руками и чистой душой делают над собой усилие, чтобы оказать милосердие тем, кто, наверное, в нем нуждается, но, видит Бог, не заслуживает
  В следующую минуту он уже шел через улицу, разбрызгивая липкую грязь, в заведение напротив. Ему безумно хотелось напиться.
  У Аникеевны было шумно, чадно и людно, как всегда. Где-то в глубине залы, у печки, бренчала гитара, то и дело заглушаемая визгливым смехом. Аграфена подошла, глянула на него, и молча, без запроса, принесла полный стакан дешевого коньяку. Коньяк пошел легко и свободно, словно холодный чай, и чад перестал его занимать и перебор гитары стал яснее слышен. Молодой тощий парень в синем шейном платке и белой рубахе, с глазами убийцы, усмехнулся и подкрутил колки.
  - Ой, - кокетливо прижалась к нему одна из девиц, - ну спойте же, ну что чувствительное, да? Про масю.
  - Про масаев не надо, скушно, что за масай-кусай такой? - возмутился чей-то пьяный бас.
  - Масаи, - неожиданно ясным и трезвым голосом сказал в пространство Эшенберг, - это племя. Сильные, высокие люди, сражаются копьем и мечом, живут у верховий Нила. Совершенно не поддаются цивилизации. Но мы очень постараемся.
   Неизвестно, услышал ли кто его, но музыкант пристроил гитару и начал. Через дым и пар донесся его тенор:
  - Джимми, не пpомахнись, Джимми, не пpомажь, не пpомажь в масая, Джимми, не пpомажь, не пpомажь.... Осень по пpичалy бpела босая, ливеpпyльский ветеp пpовожал паpоход...
  Эшенберг вытянул ноги к теплой печке и заказал еще коньяку.
  - Hе был тpyсом Джим и геpоем не был, воинская слyжба шла своим чеpедом: Джимми попадал из винтовки в небо - раненое небо отзывалось дождем...
  Дождь, барабанивший по жестяному подоконнику, становился постепенно долгожданным дождем над выгоревшей саванной, ветер из великой пустыни сушил глотку и ел глаза, выжимая слезы.
  - Помиpает Джимми под баобабом: Джимми пpомахнyлся, а масай попал...
  Листовидный бронзовый наконечник шириной в ладонь легко пронзает смешной алый мундирчик, кровь на красном не видно, не слышно, как кричит Джимми, раскрывая рот, как гудят сонмы мух, слетаясь на выпавшие внутренности... Страшная смерть. Долгая. Как у...
  - Джимми чешет в pай, весел и спокоен, Джимми видит свет и помнит имя свое. Об его мyндиpчик масайский воин, сладко yлыбаясь, вытиpает копье...
  Эшенберг заказывает еще коньяку. В голове его плывут, строятся в столбцы строчки донесения графу Николай Михайловичу, и параллельно он думает о том, как хорошо бы когда-нибудь где-нибудь, поговорить с этим Джимми, обрывая гласные, гортанно и резко, как и положено парням из Ливерпуля, но, судя по услышанному месту прибытия, с Джимми им не встретиться никогда.
  ***
  Карьера действительного статского советника Эшенберга оборвалась внезапным, хотя и в чем-то закономерным, образом: когда осенним вечером он выходил из здания на Сенатской площади, к нему подошел невысокий щуплый студент в потрепанной шинели и выстрелил два раза в упор, целясь в белую манишку фрака. Как ни странно, Александр Павлович выкарабкался, правда, верхушка правого легкого приказала долго жить, да и остальные легкие как-то призадумались, стоит ли им еще впускать в себя сырой балтийский ветер. Он ушел со службы и живет у себя в маленьком имении между Гатчиной и Суйдой, читает толстые книги в телячьих переплетах, смотрит в заросший сад через окошко, и, время от времени, приказывает заложить коляску, чтобы поехать на Пулковские высоты. Там, морщась от жалости, сын его старого друга Фридриха, Отто Штруве, дает ему, как маленькому, посмотреть в телескоп, особенно же, ежели ничего интересного в эту ночь не предвидится. Александр Павлович всегда горячо благодарит, припадает к окуляру и дозволенное время смотрит в черное небо, где звезды горят яростными кострами во тьме. После этого, вернувшись, он обычно заболевает гнилой петербургской простудой, и долго не выходит из комнат, мучительно кашляя.
  ***
  Елизавета Закс, распродав свое имущество, уехала из города Радома и поступила в Корпус Сестер Милосердия. Умерла от горячки во время русско-турецкой кампании 1878 года.
  
  Анна Федоровна Казанцева в числе прочих сестер Георгиевской общины отправилась на русско-турецкую войну и погибла во время артобстрела близ осажденной Плевны в 1877 году.
  
  Александр Казанцев за покушение на действительного статского советника Э. был приговорен к двадцати пяти годам каторги и отправился по этапу в Нерчинск в 1867 году. Не дошел.
  
  Светлая им память.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"