Среди наших я числился плаксой. Однако хотел бы я посмотреть на любого из них, очутись он в моей шкуре. Он бы выл, катался по тверди и взывал к небесам, увы, совершенно глухим к его участи. Вернее, к участи его гуны, ибо небесами, кроме него самого, были бы все наши. А все наши глухи к чужим гунам. Не потому что злы, но потому, что именно глухи. Меня, например, ни разу не задела даже краем оперенья чужая мольба. Гуна не может послать просьбу или молитву никому, кроме своего пуруши.
Я называю то, о чём размышляю, гунами и пурушами, поскольку мне так удобно. Меня научила этим словечкам одна несчастная гуна, выпавшая из меня лет сто тому назад и вернувшаяся растерзанной, испуганной и дрожащей. Гуна жила в тёплой стране у тёплого моря и приняла смерть в прекрасном саду среди благухающих роз. Каким по счёту он был? Пятым? Нет, шестым. На тот момент гуне исполнилось всего лишь тринадцать -- чистый мальчик с ясными глазами остался лежать с ножом под четвёртым ребром, а прибывшая гуна, отдрожав и отплакав, с изумлением воскликнула, что гуна и пуруша и в самом деле существуют. Мне понравились эти слова, хотя я не вполне понимаю, что они значат. Люди - большие мастера придумывать определения и теории. У меня никогда бы не хватило воображения на их философические системы.
Мой ближайший сосед по волне снизу именует себя как все - ангел-хранитель, а сосед по волне сверху - малаика. Это их дело. Их воплощённые удачливы и горды собой, жизнь имеют лёгкую и приятную, я думаю, они быстро исполнят своё предназначение. Моим соседям и делать особо нечего - разве что проткнуть вовремя шину автомобиля, спешащего навстречу своей смерти, или подсказать правильные слова во время знакомства с будущей половинкой. Воплощенный заявил бы, что я им завидую, но у нас нет понятия зависти. Я радуюсь за них и возношу хвалу животворящим силам, удачно спроектировавшим их объединённые души.
Душа моего воплощенного и моя душа суть одно целое, и оно плачет кровавыми слезами, сочится рубиновым светом во тьме равнодушных эмпиреев...
Я ниспускал гуну уже двадцать три раза - обычно хватает двенадцати. Я был восторженным и наивным сгустком энергии в первые три снисхождения, но постепенно ликование любви оставило меня, вытравилось, как воздух из той же камеры, что обожает протыкать сосед-малаик.
Я хорошо помню, как впервые зарыдал. Не всплакнул, не всхлипнул, не хныкнул - зарыдал! Моя гуна была маленькой девочкой. Пять лет и четыре месяца. Дитя, не успевшее в короткой жизни ровно ничего. Даже получить имя. Она отзывалась на "Эй, девчонка!", матери была не нужна, отца не знала, голодала и мёрзла на вонючих улицах Парижа, но это ерунда, это можно было вынести, перетерпеть, перерасти, будь у неё достаточно времени. У моей крохи отняли и его. Потный красномордый человек с сердцем дьявола попросту взял ребёнка на руки и унёс на свою гнилую посудину, колотящуюся левым бортом о каменное ограждение Сены. Сквозь дождь и адские звуки скотобойни, раскинувшейся неподалёку от его баржи, крики малютки не услышал никто. Да она недолго и кричала - спасительное беспамятство избавило её от боли, причинённой грязными руками и грязным жезлом насильника. Она выныривала из морока и, оглушённая звериной пыткой, падала в него вновь. За три дня чудовище насытилось, а затем выбросило разорванное измученное тельце в мутное течение реки, со дна которой мне пришлось подбирать мою гуну - подбирать, рыдая во весь голос и проклиная ту тварь, что перерезала тоненькую нить жизни.
Я должен быть осторожен и внимателен, решил я тогда. Залечив раны, загладив колючие заломы памяти, я получил благую весть и воплотил следующего человека. Слава Богу - парнишку! По-видимому, Миры сотворения поняли, что к девочке я был бы сейчас не готов.
Парнишка, черноглазый вертлявый седанг из горной деревушки, спрятанной в джунглях западного побережья залива Бакбо, звался кратким лающим набором слогов. Что-то типа Куанг Гнинг Лайг. Мать его умерла родами, посему он жил с отцом в общем ронге среди трёх десятков одиноких мужчин. Колыбель его стояла у плетёной бамбуковой стены, к ней прислоняли копья и луки - это было первое, что подробно разглядел мой мальчик.
Куанг рос среди воинов и с младенчества был готов к войне. Вместе со взрослыми он нёс по ночам стражу. В голове его под блестящими вороными волосёнками обитала ясная мысль о том, что в его жизни могут быть всего два пути - семья с пятью-шестью ребятишками и тихое окончание на циновке в окружении внуков, либо ночные дозоры, стычки с соседним племенем, охота на тигров и смертельная рана от лап хищника или от стрелы неприятеля. Мальчик колебался, не понимая, что предпочесть, и ещё не знал, что дороги Вселенной не ограничиваются человеческим выбором.
Я берёг малыша, как мог. Я не был строг к нему и не обижался на то, что он не баловал меня молитвами и хвалою. Я заставил его заплутать в лесу, чтобы он разминулся с бешеным слоном-одиночкой, крушащим в ярости всё вокруг в желании излить пожирающий огонь страсти. Я поддержал его за рубаху, когда он поскользнулся на камне и горный поток чуть не подхватил его. Я прочистил ему желудок, едва узрел, как он наелся ядовитых ягод. Я старался. Я очень старался. И я до сих пор не понимаю, как я умудрился пропустить скрытую угрозу, взрощенную в сердце одного из людей племени.
Мне гадко произносить имя того человека, ибо считаю его не человеком, а змеёй. Он был воином, но не по велению души, а по причине того, что ни одна девушка не согласилась стать его женой. Он получил пять отказов и замкнулся, затаился. Он лелеял и пестовал месть долгие десять лет, исподтишка поглядывая на женщин, им пренебрегших. И на детей, рождённых этими женщинами. Не его детей, чужих детей.
До Куанга в течение месяца пропали трое, Куанг был четвёрым. Змея в облике человека заманила его в джунгли под каким-то надуманным предлогом, и мой подопечный доверчиво последовал за ней. О, если бы я вовремя увидал, как тугие кольца её сворачиваются на шее моей гуны!... Я вспоминаю тот день и плачу...
Куангу залепили рот пучком травы, раздели догола, привязали к стволу огромгой акации и начали резать. Мучитель надсекал кожу полосками и медленно сдирал её с тела. Лицо его озарялось страшной потусторонней ухмылкой, а в глазах тлел адский огонь, схожий с пламенем аннигилирующих распылителей безнадёжно запятнанных душ. Он что-то шептал о возмездии и о том, что не его дети не должны жить... Всё, что я смог сделать -- это лишить моего мальчика чувств, а жалу аспида добавить чрезмерного рвения, чтобы смерть гуны пришла быстро и безболезненно.
Я омыл гуну слезами. Я убаюкал её тихими рыданьями. Я успокоил раны умиротворяющим плачем. Я не мог ощущать той боли, что ощутила моя воплощённая часть, но боль непонимания -- зачем они это делают?! - терзала меня не меньше физических мук.
- Плохо смотришь, нюня, - заявил малаик. Он сострадал мне, как умел.
Я отчаянно бросился в бой, решив, что излишнее ожидание только вымотает меня понапрасну. Мы вместе -- пуруша и гуна -- должны совершить предначертанное, какие бы препятствия не вставали пред нами! Я развёл ладони и высказал пожелание.
Уродливая глупая девка гренадерского роста с лошадиной силой -- вот кого я пожелал! Я, как любой Хранитель, имею право на единственное соизволение в момент ниспускания искры. Господь Вседержитель слышит меня в этот миг, слышит и доверяет.
Авдошку я пас аки жертва кораблекрушения единственную козу на необитаемом острове. Благодаря моей нескончаемой вахте щербатую дурынду обошли стороной мор, голод, морозы и лютые волки. Неласковая страна, в которой плевки застывают уже на губах и разбиваются со звоном о хрустальную землю, подошла Авдошке как нельзя лучше. В то время, как в тёплых краях сверстницы моей гуны мечтали о кружевных юбках и шёлковых платочках, Авдошка с радостью носила бесформенный тулуп мехом наружу, валенки-колоды и некое сооружение на голове, которое впечатлительный иноземец назвал бы плетёным жбаном с ушами. Все предметы гардероба щекастой селянки были пошиты, сваляны или связаны её маменькой -- такой же мордатой , как и моя Авдошка.
Гуна присматривала за младшей порослью многочисленного семейства, собирала и солила рыжики, полола репу, мела двор, таскала воду (сразу по четыре ведра!), боялась батьку и любила Тузика. Нечестивые мужские помыслы парили где угодно, но только не над Авдошкой. Она уже начинала вздыхать, рассматривая отражение в огрызке потрескавшегося зеркала со стёртой амальгамой, но печали в душе её был поставлен мощный заслон в лице матушки, чей вид был не менее безобразен, однако ж вполне достаточен, чтобы умудриться выскочить замуж и нарожать полдюжины ребятишек.
В четырнадцать лет Авдошку отдали в барский дом горничной. Молодая барынька-помещица собственноручно отобрала её из десятка соискательниц, рассудив, по всей видимости, что конопатая каланча с выбитым передним зубом никоим образом не сумеет прельстить ветреного супруга.
Я успел осушить слёзы и расслабился, отвлекаясь на приятные моим эманациям споры с соседями -- малаиком и ангелом-хранителем -- о природе Миров Девственного Духа и первичных материях Замысла, когда mari prИcieux графини соропостижно скончался и барыня вступила в единоличное владение огромным поместьем. О, кто бы толкнул меня, ткнул носом в те мельчайшие признаки надвигающегося помрачения барыни, по которым я бы распознал беду и отвёл Авдошку от гибели! Неужели не видел я, как охаживает хозяйка по спине поленом девок, заутюжтвших ли при глажке микроскопическую складочку на воротнике её домашней блузы, прозевавших ли при мытье полов легчайшую тополиную пушинку за ножкой массивного кресла, проворонивших ли крупинку накипи в прозрачном курином консоме? Почему не заразил я гуну дизентерией, чтобы её, дурно пахнущую и обессиленную, не сослали обратно к матушке? Кто мешал мне переломать девушке ноги, уронив её с подгнившей доски чердака, дабы отправить калеку в отставку? Но нет! В слепоте своей я берёг Авдошкино здоровье, целенаправлено приближая девицу к финалу, от которого стынет кровь и леденеет душа.
Я никчёмный пуруша. Я не разглядел в помещице гарпию, что спустилась на Землю лишь для сбора кровавой жатвы. Я плачу от собственного бессилия, от осознания утраченных возможностей.
Когда полено перестало удовлетворять ненасытный аппетит столбовой горгульи, в ход пошли раскалённые щипцы, плётки-семихвостки, топоры и крюки для подвешивания свиных туш. Но и этого было мало -- потомственная дворянка, чей род был на два столетия старше монаршьего, не вытерпев дистанции, создаваемой предметами пыток, оставила для чистого своего наслаждения властью и чужими муками лишь свои руки, кулаки, ногти, зубы, колени, ступни, пятки, локти. Она била, швыряла, колотила, молотила, тыкала, кусала, царапала, выдирала, прокалывала и рвала. Особенно тяжко приходилось беременным и недавно вышедшим замуж. Ни один младенец не появился на свет, пока эта дочь сатаны управляла обширным своим хозяйством.
С Авдошкой помещица решила "повеселиться" просто так, от скуки, в час, когда зимний сумрачный день клонится к закату, и лиловый цвет тихо стекает на заснеженные крыши домов. Авдошку вызвали звонком -- медным колокольцем с массивной блестящей ручкой. Этим же колокольцем выбили зуб, сделав оскал симметричным, разбили в крошево губы и, распалясь, отхлестали по крепкой налитой груди.
Я не смогу более описывать то, что последовало далее. Солёная пелена застилает мой взор, вибрации мои частят и резонируют с Приёмником Вселенской Скорби...
Два кровавых пятна на месте вырванной груди, порванные щёки, переломленный позвоночник и выпавшие из брюха кишки -- вот что я получил на руки, принимая гуну обратно. И я впервые задумался о мести.
Нет. Не о мести. О непреложном законе возмездия. О причинно-следственном механизме воздаяния. О маятнике, переваливающимся через наивысшую точку колебания.
Я плакал и думал о справедливости на протяжении еще двадцати гун. Напряжение копились во мне, как копится усталость металлической балки под постоянным давлением. Мои гуны не доживали даже до юности, и повинны в этом были не наводнения, не камнепады, не грозы, не болезни, не дикие звери, не холода. Их всех убивали. Они все уходили в жесточайших муках. Малаик , прежде прохладно сочувствующий мне в назидательной манере, уже начинал бормотать о злом роке, а верхний сосед мой, тот, что именовал себя обычным ангелом-хранителем, один раз даже всплакнул вместе со мной в момент вознесения дымящегося грязного месива, некогда бывшего юным телом.
Я не могу больше. Я устал рыдать. Всхлипы разорвали мои эманаторы в клочья. Я должен прервать эту цепь смертей. У меня есть единственное волеизъявление, и на этот раз я не промахнусь.
Я знаю -- маятник, запущенный мной, качнётся, изменит знак ускорения и рано или поздно снесёт мне башку. Пусть. Я готов к этому. Я готов к распылителям, пересборщикам и позорному регрессированию к микоцелиевым. Звериный огонь двадцати трёх убийц не рассеялся по ветру на частотных полях универсума. Он пылает в моей душе и толкает маятник обратно.
Я подгадал отличное время -- все мучители моих гун ниспускаются в этот миг на Землю, воплощаются в крохотных мальчиков и девочек - и красномордый владелец баржи, и бесплодный седанг, и безумная помещица, и все остальные, кто последовательно обрывал полёты моих воплощений. Их ровно двадцать три. Мне больше не надо. Я возьму ровно двадцать три жизни. Жизни тех, кто взял в своё время чужие жизни. Настала пора возвращать их. Я не мститель, я не алчный ростовщик, я не беру проценты, мне просто надоело плакать.
Я развожу ладони и высказываю пожелание. Пусть моя гуна такой же, как все они. Пусть она соберёт кровавые подати с тех, кто когда-то её обидел. Мою гуну припечатают ничего не значащим клеймом маньяка и серийного убицы, мою гуну будут бояться до мокрых штанов и липкого пота между лопатками, мою гуну будет ловить вся полицейская рать государства, но мне это будет неинтересно. Потому что ни одна слезинка больше не выкатится из моих глаз.