Цванг Элиза
Ни вчера, ни завтра (часть 7)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Типография Новый формат: Издать свою книгу
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Недалёкое будущее. Генрих Рихтер возвращается из командировки в родной Франкфурт и узнаёт, что его Бюро -- одна из немногих компаний, где к человеку всё ещё относятся по-людски -- втянуто в опасную игру, ставки в которой высоки даже для вспомнившего былое народного государства. И чтобы предотвратить трагедию он идёт на выставку за французским связным, даже не подозревая, что эта встреча не просто изменит его судьбу и судьбы дорогих ему людей, но и смешает воедино настоящее, прошлое и будущее. Любовь и ненависть. Волю и желание. Жизнь и смерть.


VII

  
  
   На дальней стене фойе Христос с длинной, по-старчески белой бородой замахивается палкой на мальчонку в синих штанах и белом клетчатом пиджаке со старшего плеча. Он журит, учит его чёрными рунами по серой коридорной краске, что лень - это слабость. Это русская привычка. Это болезнь Востока, которую подсадили немцу. Это кара, которую мы, как нация, должны пережить. Ведь Асы ещё не забыли Волка. И смотрят на нас. Но как Боги. И нам следует смотреть на них. Но как людям. Ровно так же, как девчонки в юбках, что укорачивают ноги, глядят на Лину. На королеву валькирий, что привела мужа одарить всех, кто был ей здесь дорог.
  
   И я одариваю. А она шутит, что я, видимо, так никогда и не откажусь от костюма-двойки и смеётся... но осторожно, словно теперь любое слово может стать последним.
  
   "Спасибо, что надел белый!" - шепчет мне Лина и, не снимая чёрных, как сама ночь, перчаток, гладит по щеке семиклашку с жёлтыми волчьими глазами, которой поставили уроки в субботу вечером. Такую же рыжую. Такую же злющую. Такую же одинокую, как и она тогда. Лина поднимается, оправляет свой пышный подол и обещает ей, а через неё - всем из реальной школы, что уже открыла фонд, где каждый сможет получить деньги на репетитора. И даже не на одного.
  
  -- Потому что немцы достойны лучшего. И единственное, что должно определять место человека в мире - это он сам. Не достаток и не место рождения. А кровь. Мозги. Душа. То, что делает его - им. И ничем больше. Ваше место - это не приговор. Идите к цели!..
  -- И вы дойдёте. Дорогу осилит идущий, - заканчиваю я за неё, и Лина мило, довольно, но совершенно притворно улыбается.
  
   Тонкая, длинная, похожая на сухую осину директриса с вытянутым редькою черепом хлопает и, задыхаясь от восхищения и омерзительного, но такого обязательного, почтения, салютует нам по-германски. Её зам - и зам его зама - истово вторят и вызываются показать перестроенную Партией Свободную христианскую школу лично. Ведь они знают, что мы не откажемся.
  
   Я смотрю на Лину, и она кивает, обхватывает мою руку и позволяет провести по кабинетам, переходам, коридорам. Рассказать, что изменилось при народном государстве. Похвастаться той малой заслугой, что теперь здесь учатся лишь сертификанты крови. И восхититься нашим прилежным следованием Партийным догмам, ведь деньги получат лишь доказавшие чистоту рода. Не как у Первой десятки, конечно, - никто не требует древа за пять веков, - но три поколения подтвердить нужно.
  
  -- Это так по-немецки! - сервильничает директриса, чьё имя мы забыли уже через пять минут, и позволяет заму озвучить свою мысль.
  -- Не мне, конечно, было бы вам советовать. Но я считаю, что было бы лучше поддержать только гимназистов.
  
   Он заканчивает, боязливо зажмуривается, а Лина лишь устало вздыхает:
  
  -- Мадам Шульц, считайте только свои деньги, ладно? Или, клянусь вашим чёрствым Богом, я посчитаю ваши, - и поправляет воротник глухого, чернильного, почти траурного платья...
  
   Повисает колючая, прелая тишина, и воздух запахивает унылой, склочной тоской. Когда одна уже не хочет, а другие ещё не стараются.
  
  -- Тогда позвольте показать вам...
  -- Ведите.
  -- Да, господин.
  
   Мы сворачиваем на угол и останавливаемся перед стеклянным стендом с работами финалистов конкурса на лучший символ Йоля.
  
   Учителя заразили детей, дети рассказали родителям, родители достали кошельки. И победила Мариша Браун - одиннадцатиклассница, гимназистка, что засунула в шестилитровый клавелен гирлянду, щебень, песок и миниатюру четырёхмачтового Памира с красными парусами и гербом Третьей Империи. Она спрятала батарею в длинную пробку с руной "соул", запечатала горлышко и повесила пломбу с хакенкройцем.
  
   Второе место досталось пареньку-гимназисту из девятого. Он описал краниометрию Христа и признал его иноплеменником. Третье заняла дочь директрисы. Она сочинила стихотворение о прекрасном будущем, где изо всех флагов в мире остался только немецкий.
  
  -- При тебе было так же? - подкалываю я, но Лина не злится.
  -- Почти, - полуизвиняется-полуулыбается она.
  
   И шепчет мне на ухо, как же сильно изменилось место. Что ничего не узнаёт. Что Партия выдала школе отличную технику. Что теперь это похоже на её музей. Что никого больше здесь не знает. И что чувствует себя чужой. Опять. Но иначе. Перевёрнуто. Словно то лицо из тех греческой комедии.
  
  -- Словно я теперь опять в маске. Правда, уже с другой стороны.
  -- Ты видишь в них себя?
  
   Лина кивает и поворачивается к директрисе:
  
  -- Это всё прекрасно, - она касается, барабанит пальцами по стеклу и улыбается словно кинозвезда, - но неужели вы не покажете мне класс музыки? В моё время он был лучшим в школе.
  -- С радостью, госпожа! Но учитель музыки сейчас в "Зале выступлений".
  -- Мы ведь сходим?
  -- Я планировала это на самый конец.
  -- Зачем тянуть?! - подмигиваю я, и они слушаются.
  
   Ведут нас к бывшему центру самообразования - перестроенному, расширенному двухэтажному залу, что теперь похож на древнегреческую сцену. Вот только вместо полого театрона - уступистые ряды с широкой лестницей по центру.
  
   Мы слышим машинописный, но самодельный вальс, а директриса хвастается купленным алгоритмом и даже хвалит школьного информационника, что настроил систему. Лина спрашивает: "Где же учитель?" - и зам зама звонит, настойчиво просит подняться, и тот - низкий, полный, седой: так похожий на старика Клауса - выносит резную деревянную бутылку, какой хотел одарить гостей, и застывает как вкопанный.
  
   Они узнают друг друга, и Лина первый раз за сегодня улыбается по-настоящему.
  
   Он заговаривает с ней на чистом французском, и Лина отвечает ему на чистом, бесподобном французском.
  
  -- Добрый вечер, Андрэ. - здоровается она...
  -- Рад встрече, госпожа Лина, - он кланяется как прилежный вассал.
  -- Бросьте, - и легонько, одними кистями, отмахивается, - для вас просто Лина. Я слишком давно вас знаю для того, чтобы вы предо мной кланялись. И, может, перейдём на немецкий?
  -- Я не хочу, чтобы они подслушивали.
  -- Они не франкоговорящи?
  
   Андрэ мотает крупной, лобастой головой и протягивает бутыль. Говорит, что признателен за саму попытку. И ему правда жаль, что Лину не взяли в университет и испортили, как казалось тогда, всю жизнь.
  
  -- Видимо, Бог всё-таки есть.
  -- Это точно, - киваю я...
  -- Спасибо вам. Теперь они смогут нанять грамотных учителей.
  -- Это всё Лина.
  
   И принимаю подарок, а Андрэ делится наблюдением: просто так, своими силами, дети поступить не могут. Только из именитых гимназий. Остальным не хватает знаний. И исправить это не сможет уже никто.
  
  -- И если из нашей поступить дети смогут, то вот из Польши - уже нет. Я говорил со многими.
  -- А вы не боитесь?
  -- Я уже слишком стар, чтобы бояться смерти, - смеётся он и добавляет, что хочет видеть "мир шансов". - Чтобы он был у каждого. А не так, что ты можешь управлять краном, но не можешь понять, зачем он здесь стоит. Может, конечно, во Франции лучше.
  -- Не лучше.
  -- Вы были во Франции?!
  -- Да, - неловко, чуть стыдливо улыбается Лина, - во время медового месяца мы даже были в Париже.
  -- И как вам мой Париж?
  -- Это... - она запинается и уводит взгляд.
  
   Я вижу, как Лина морщится от воспоминаний. От людей, что торгуют людьми. От улочек, на которые натянули свежеснятую с бедняков кожу. От детей подземелий, подглядывающих за богачами. От Пантеона, где восхваляют гной, каким заменили "левую пену". От "Нуара", что пахнет потом, похотью и человеческим мясом. И, конечно же, от того, что пришло следом.
  
  -- Это мёртвый город, - заканчивает Лина...
  -- Я знаю, - и Андрэ неожиданно соглашается. - От него ничего не осталось ещё в десятых. Теперь это просто призрак. Гальванизированный кадавр. Петеновская кляча.
  -- Тень себя былого.
  -- Да, мадам Лина, да. Мне искренне жаль, что вы увидели его таким.
  -- Мне тоже.
  -- Всё ещё хотите его покорить?
  -- Хотела. Но там уже нечего покорять. Теперь там лишь кратер. Клоака бездушия.
  -- Верно, - кивает он и поворачивается ко мне. - Господин Рихтер?
  -- Что вам, Андрэ?
  -- И всё-таки мне приятно видеть вас вместе. Вы гармонируете.
  -- Говорите, что думаете.
  
   Он хохочет давленным, почти отчаянным смешком и проводит пятернёй по лицу.
  
  -- Я рад, что хоть кому-то из достойных воздалось по его... способностям.
  -- А вы считаете себя достойным?
  -- Нет. Я плохой француз. И незаконченный немец.
  
   Я смеюсь как от хорошей шутки, и Лина заражается. Стыдливо толкает меня в плечо и довольно, широко улыбается.
  
  -- Да! - признаётся она. - У меня хороший учитель.
  -- Вижу. А что вы приготовили для нас?
  -- Я учу детей танцевать, и мадам Шульц попросила поставить бал из девятнадцатого века.
  -- И вы справились?
  -- Мне пришлось.
  -- И вы ведь нам покажете?
  
   Он разводит руками, мнётся, прокашливается и просит понять, что идёт финальный прогон, что директриса не оценит провала, если танцоры облажаются.
  
  -- Мне будет стыдно.
  
   А я отвечаю, что это нормально. Что мы всего-навсего друзья театра, которые хотят заглянуть за кулисы. "Ты ведь хочешь?" - подмигиваю я Лине.
  
   И она кивает.
  
  

*

  
  
   Подростки вальсируют в искусственных сумерках.
  
   Социализация - вещь важная. Поэтому семнадцатилетние кружатся. Прислушиваются, прикипают друг к другу. Учатся чувствовать как взрослые и тянуться друг к другу. Как взрослые. Ведь пары, что всё-таки сойдутся, должны родить минимум четверых.
  
   Офицерские мундиры рейхсхеера и бальные платья эпохи вильгельминизма оттеняются юными лицами и хрупкими, длинными пальцами. Светятся пуговицы, перчатки и подолы юбок. И когда те кружатся - в темноте вспыхивают звёзды.
  
   Андрэ держится за перила верхнего яруса и потухше, совершенно разочарованно глядит вдаль, туда, за стены. Я спрашиваю по-французски: "Видите ли вы родню?" - а он отвечает, что пытается, но получается разглядеть лишь молодость. Пёстрые, но рваные картинки из времён, которых уже не вернуть. "Года, когда и я мог позволить себе подобное", - Андрэ указывает на танцующих и грустно, смиренно улыбается. А Лина завидует - я вижу это в её взгляде, - но не вальсу и не объятиям. А вниманию, каким одаривают и всегда одаривали именитых гимназистов.
  
  -- Не надо, не стоит. Ты выше этого.
  -- Всё нормально, Генрих. Это просто мысль. Всё равно им не идёт. Они слишком подростки для чего-то по-настоящему... настоящего.
  -- Думаешь?
  -- Знаю! - и она, хихикнув, ухмыляется.
  
   Музыка кончается. Все останавливаются, кланяются и расходятся по сторонам. Директриса пультом включает свет и благодарит за чудесное выступление. Она рада, по-настоящему рада, что подростки не облажались.
  
   И великолепие Второй Империи заканчивается. Заносят дешёвые складные стулья на каркасе. Приволакивают пластиковую кафедру. Заводят младшие классы и рассаживают тех по местам, строго-настрого запретив говорить без спросу. Но те не слушаются, и Андрэ прикрикивает. Припугивает их нищетой и Польшей. А мундиры хохочут, разводят платья по местам и неумело, неуклюже целуют руки в их бесформенных перчатках, чтобы снять свои уже после.
  
   Дети заводят песню о доме, который у них отняли красные звери. О времени без времени, в которое их окунули обманом. О ложной памяти, которую им привили ещё до рождения. И о Партии, которая вывела всех на чистую воду. Они салютуют по-германски, и все вторят, хлопают, благодарят.
  
   Лина шепчет, что хочет спуститься, и я помогаю.
  
  -- Я хочу знать, как вы видите мир. И каким хотите его видеть, - холодно, спокойно, не просит - командует она. И убирает за ухо упавшую на лицо прядь.
  
   Зал взбурливает. Галдит, шепчется, шуршит оборками.
  
  -- Можно я? - пятиклассник поднимает руку, и Лина разрешает ответить. - Милостивая госпожа Рихтер, мама говорит, что хочет, чтобы мир стал лучше. А я хочу, чтобы он стал ещё и добрее!
  -- А папа?
  -- Папа?
  -- Не бойся, я не укушу.
  -- А папа в командировке, он говорит, что их всех надо убить!
  -- Он военный? - добродушно улыбается она, и мальчишка кивает. - Мой папа тоже военный. Искренне его понимаю.
  
   Лина врёт. Врёт бесстыдно и бессердечно. Врёт... и ей верят. А у детей срывает головы:
  
  -- А моя мама считает, что поляки не отличаются от русских!
  -- А мой дядя говорит, что мы, как нация, слишком мягки!
  -- А моя тёте сдала мишлингов в полицию!
  -- А мой дедушка убил жида-коммуниста и горд этим!
  -- А моя сестра задушила подушкой цыганку в больнице, и её похвалили!
  -- А мой папа привёз из Африки кубок в форме черепа!
  
   Их рвёт: "а мой", "а моя", "а мои"... каждый, не таясь, делится, о чём говорят дома. А Лина кивает, как и полагается хозяйке, которая довольна слугами.
  
  -- Господин Рихтер, - встаёт прямоносый высоколобый брюнет с синими, как айсберг, глазами. - Я знаю, что по всем правилам должен просить разрешения говорить с вами.
  -- И почему со мной?
  -- Потому что мне нечего сказать госпоже Рихтер. Ибо, как я понимаю изо всего изученного, на мужские темы мужчина должен говорить с мужчиной.
  -- Вот как?
  -- Так точно!
  -- Представься, солдат.
  
   Имя, второе, третье. Фамилия. Как звали отца и деда. Возраст, класс, политубеждения. Он рассказывает о себе, гордясь, и поправляет китель, что велик в плечах на два пальца.
  
  -- И о чём же ты, Вернер Рудольф Дитрих, хочешь попросить в свои почти восемнадцать лет?
  -- Разрешите мне говорить своими словами. Ибо, при всём уважении к фрау Шульц, я не могу выразить свои чувства теми нежными, заученными, согласованными с министерством репликами, которые она раздала нам.
  
   Я не против, но предупреждаю, что за свои слова - во всех возможных смыслах - отвечать нужно будет по-взрослому.
  
  -- Опять же... во всех возможных смыслах.
  -- Я готов.
  
   Он кивает, прокашливается, совершенно американским жестом поправляет тугой, накрахмаленный воротничок и витиевато-неуверенно - совершенно по-детски - признаётся, что считает современный мир ужасно простым, но, вместе с тем, удивительно сложным местом. Настоящей дырой, где глисты объедают настоящих людей. А те обязаны подчиняться муравьям просто потому, что так хочет выживший из ума Бог шалав и шакалов. Он хвалится, что прочёл не только отобранные Седьмым номером тома, но и его монографию, и точно унял ту простую, как казарменная жизнь, истину, что гуманитарщина - это блеф. Миф. Наркотик рабов. Шлак для жителей старых эпох, когда кровь меняли на металл с лёгкостью, непостижимой для здорового мозга. Он уверен, что враги столетиями уничтожают лучшую из рас. И для этого привили нам человеколюбие.
  
  -- Но его нет. Я не вижу его вокруг, герр Рихтер. Нет, конечно, я допускаю, что, может быть, я, вследствие своего возраста, ещё не вижу того секретного аргумента, что сделает мою догадку ложной, - путано и наивно объясняется он, а зал хохочет.
  -- К делу, Вернер.
  -- Я знаю, что мы несём на юг смерть, - произносит он с коротким смешком.
  
   И все затыкаются. Глохнут словно от раската грома и забывают даже как дышать.
  
  -- И я рад этому, - разгорячённо хмыкает Вернер. - Поэтому я считаю, насколько вообще могу считать, что нам следует прекратить себе врать. Что нам, как Германии, так и нам всем, как немцам, следует твёрдо и чётко сказать: "Мы - мясники!" И что на нашей планете пришло время забоя скота.
  
   Он отсылает к древности, когда у продолжения машин не спрашивали мнения. Ко времени говорящих вещей, с которыми не нужно было считаться. К великому праву сильного, перед которым преклонялись даже цари. К философам, что нащупали дух времени и едва не очистили наш храм цивилизации от пришлого запаха ничтожеств.
  
  -- И русской гнили. Ведь они, как и полагается азиатам, которые, как я вижу изо дня в день, никогда не пользовались и не пользуются мозгом по прямому назначению, никак не возьмут в толк, что мир изменился. Что настала другая эра.
  -- Эра крови? - я бросаю мысль, которую сам давно и долго думал.
  
   И попадаю в точку. Вернер останавливается, кашляет и, обомлев, часто, согласно кивает. "У меня давно крутился в голове этот термин, но так точно я бы его не выразил", - сознаётся он.
  
  -- Я думал над "эпохой реконкистианства" или "временем возмездия белых". Но господин, как и полагается аристократу, выразился лучше.
  
   Я молчу. В словах нет нужды.
  
  -- Но да! Да! Да! Нам, как и нашим великим классикам, следует прекратить церемониться с жизнями, этой жизни не достойных!
  -- Вернер, не разбрасывайся словами. Что ты хотел сказать всем этим?
  -- Что я вижу мир в огне. В очистительном огне всеевропейской печи! А кто не видит - тот слепец! А то, что вместо рождения пророка жидов мы празднуем три дня Йоля - это лишь первый шаг к освобождению! И, о Один, Тор и Фрейя, у нас, как у немцев, есть с кого брать пример! И я считаю, что все мы должны пойти за тем, кто поведёт нас в будущее! За нашим великим вождём, что прошёл мясорубку Третьей Мировой Войны! - он, протараторив заученную речь, притопывает и что есть силы кричит. - "Слава Фохту!"
  -- Победе слава!
  
   Каждый встаёт, каждый вскидывает руку, каждый рычит: "Слава! Слава! Слава!" И на мгновение, в экстазе Партийной воли, все уравниваются. И всё уравнивается.
  
  -- Тебя, Вернер, ждёт Карьера. С большой буквы.
  -- Спасибо вам, герр Рихтер. У меня, конечно, скорее всего будут проблемы...
  -- Не думаю.
  -- Ну всё, ладно, - вклинивается директриса и примирительно кивает, - давайте продолжим?
  -- Продолжим "что"?
  -- Показ.
  -- Золотце, ты хочешь?
  -- Я увидела достаточно. И всем довольна, - улыбается Лина... - Мадам Шульц, думаю, пора заканчивать, - и позволяет взять себя под руку.
  
   Андрэ согласно кивает и умоляет прислушаться: он устал, это слышно по голосу. Я вызываю "Ауди" с телефона. А дети просто рады, что их вот-вот отпустят, и костюмированное, субботнее мучение наконец закончится.
  
   У директрисы нет выбора, и мы идёт в гардероб.
  
   Её зам подаёт мне светло-серое зимнее пальто, а Лине - белый, как снег в горах, тёплый пуховый платок, и она кутает голову, хоть на улице ещё даже не ноль.
  
   Андрэ вызывается проводить до машины, и ему не отказывают. И кланяются мне, и целуют Лине руки. Все. Зам зама, сам зам и даже директриса. И ей совсем не стыдно.
  
   На улице темно, но "Ауди" всё равно выделяется. Чёрная, как дыра в пространстве, она останавливается у ворот и мигает фарами. Из водительской двери выходит Карл в костюме-тройке и открывает задние.
  
   Лина прощается с учителем и позволяет обнять себя. Я жму ему руку.
  
   Мы садимся и отъезжаем.
  
  

*

  
  
   Карл останавливается у своего дома и, попрощавшись, ворчит, что возить меня - Стасова работа. Он уходит домой, а я перелезаю за руль и медленно отъезжаю. Но на Меленштрассе сдаюсь и, отдав автомату контроль, притемняю стёкла.
  
   Лина вытирает руки салфетками, морщится от едкого, дерущего нос спирта и хулит себя за глупость и бестолковое, почти нуворишское тщеславие.
  
  -- А ведь они сами вышли на меня. Сами пригласили. А я, дура, и ухватилась, чтобы показать им их место.
  -- Показала?
  -- Да.
  -- Довольна?
  -- Нет. Они ещё беспомощнее, чем я их помню. Мне стыдно за них. Может, стоило... - начинает она, но тут же осекается. - А! Забудь, не важно.
  -- Везде всё одно и то же. Разницы нет.
  -- Да, - Лина тяжко, расстроено вздыхает и упирает взгляд в потолок.
  -- Что такое, киса?
  -- Ты так же мерзко себя чувствовал тогда, в Париже?
  -- Да, думаю, да.
  
   Она фыркает и трёт лицо ладонями. Снимает и перекидывает вперёд туфли под цвет платья. Лезет вперёд и блядится, что сегодня у неё слишком длинный подол. Что он путается, мешает, застревает. Лина клянёт себя за далёкое, дурное воспоминание и за вторую, совершенно лишнюю мысль.
  
  -- И какую же? - я помогаю ей пролезть и сесть.
  -- Одеться, как героиня того сериала.
  -- Какого? - засмеиваюсь я...
  -- Я не помню! - и заражаю её. - Но я повелась!
  
   Мы смеёмся долго, громко, вволю. Я велю автомату ехать домой, а она усаживается поудобнее и рассказывает, как когда-то, в тридцать втором году, смотрела один сериал.
  
  -- Взрослую мультяшку по тринадцать серий в сезоне. Но долгие. По часу. Кто же знал, что час в день - это оптимальное время жизни для человека?!
  -- Он был хороший?
  -- Да! А главная героиня была ужасно на меня похожа. Она так же ненавидела этих богачей! Даже имя у неё было такое же! Анка завидовала.
  -- А потом?
  -- В декабре он пропал. Я успела посмотреть всего полтора сезона, - Лина подкрашивает алые губы и чмокает. - Из пяти.
  -- И как назывался?
  -- Что-то про песни. Я плохо помню.
  -- Никогда не видел. А про что хоть там было?
  -- Что-то про революцию.
  -- Угу.
  -- Ах. Вот оно что! - смеётся она. - Теперь понятно! Ну что ж. Сегодня у меня день глупых открытий.
  
   Лина вздыхает, растрёпывает волосы, растемняет окна с экрана и тут же громко, в чувствах жалеет: мы стоим в ужасной пробке, ведь в предрождественский день в Банкфурт за покупками съехались, кажется, даже собаки с кошками. А от робокурьеров и дирижаблей "Немецкой почты" рябит в глазах.
  
   "Ауди" поворачивает и пристраивается за фургончиком с пятилеткой, что держит в одной руке башенный светильник с руной "халагаз", а в другой - помандер.
  
  -- Господи... - Лина уже не горит. Лишь пошучивает, что нам всем крышка, - это поколение точно будет последним. У того мальчишки был взгляд мертвеца. Эти глаза нельзя забыть. Я убила такие на третьем уходе. Он лежал на этой проклятой пластиковой простыни, и я сказала, что скоро всё закончится. А он ответил: "Спасибо. Теперь они заткнутся".
  -- Голоса, да? Такое бывает.
  -- Ты их слышал?
  -- Я - нет. А вот Пауль - да. Они шептали ему, что он уже мёртв. Что друзья уже давно ждут.
  
   Лина угрюмо, апатично молчит. Минуту, другую, третью. А когда надоедает, признаётся, что мир катится к чертям.
  
  -- Вот уже две недели подряд я говорю только партийными словами, а передо мной пляшут, словно мартышки перед памятником. И знаешь, что самое мерзкое?
  -- Тебе начинает нравиться? - подмигиваю я и кладу свою ладонь на её...
  -- Да, - а Лина кивает, перекладывает её на грудь и прижимает. - Генрих, оно правда всё ещё бьётся?
  -- Да. Ты всё ещё жива, любовь моя. Хочешь, включим радио? Позлишься. Разгонишь кровь. Станешь собой прежней.
  -- И на радио опять будет Мартин, - она подмигивает и опережает вопрос. - Откуда я знаю? Потому что сейчас самое время для Мартина.
  
   Я не спорю - нет смысла, - лишь включаю радио на политической волне.
  
   В новостях обсасывают расстрел в церкви Рейкьявика, где неизвестные убили шестьдесят три человека. Массовую поножовщину в Манчестере, когда фанаты Айнтрахта выпотрошили болельщиков Реала прямо на их трибуне. Подрыв в Кёльне: финский беженец в костюме Йоллопукки с русской пехотной миной на груди подорвался в толпе - двадцать четыре трупа, ещё восемьдесят ранены. Шрапнелью посекло стёкла в радиусе километра. Лина скалится, заговорщицки подмигивает, бьёт пальцем по лбу и неловко, как от искры, дёргается, когда передача всё-таки сменяется барабанным боем заставки "Европейского обозревателя".
  
   По-солдатски гремит горн, и нас приветствует Мартин Урхарт: "Добрый вечер, фольксгеноссен! И я вынужден вам сообщить, что у меня самая лучшая аудитория во всём цивилизованном мире! Не смейтесь, прошу вас. Я вправду, истинно вам говорю, горжусь вами всеми! Вами и вашей тягой к правильному. Да, я понимаю, что некоторые из вас не вполне себе понимают, зачем нужна была Йольская троица, ведь сейчас нам всем надо, как никогда, работать. Но позвольте, - он останавливается, выставляет руку, разжимает кулак, - как мы можем хорошо поработать, если мы плохо отдохнули? Вы можете сказать? Нет? То-то же! Именно поэтому наше народное государство - не красная плесень. А Партия - не филиал ада. Мы заботимся о людях. Всегда были и всегда будем. Это наша миссия. Ибо так хочет Бог!"
  
   Лина взрывается хохотом, откидывается и бьётся затылком о подголовник.
  
  -- Мартин никогда не разочаровывает. Генрих, как Фридрих там говорил?..
  -- Он верит в то, что говорит. Именно поэтому он такой убедительный.
  -- Да, этого у него не отнять.
  
   Я киваю, а она прибавляет громкость и прижимает колени к груди.
  
   "Но террор тиранов закончился. Мы преодолели пропасть коммунистической лжи. Сломали тюремные стены. Построили лучший мир. И, казалось бы, навсегда победили эту заразу, - Мартин напирает на последнее слово, произносит чуть громче, но вместе с тем жалобней. - Но мы расслабились, и колесо жизни сделало круг. Они воссоздали их! Лагеря. Лагеря смерти, которые, по своей обычной трусости, называют "лагерями принудительной социализации". И прямо как в старом тридцать втором году люди вновь убивают людей в промышленных масштабах. И всё ради отдыха, правда? Но как отдыхают эти недочеловеки, спросите меня вы? Совсем ведь не так же, как фламандский крестьянин или зеландский рабочий, правда? Правда! - он прокашливается и берёт хорошую театральную паузу. - Русский каждый вечер ползёт в свою бетонную берлогу, радостный тому, что до сих не попал в принудительный трудовой лагерь, где всё ещё хуже! И он счастлив. Да, мои уважаемые немцы, счастлив. Вы не ослышались! Он счастлив тем, что, глядя в будущее, надеется отдохнуть от перспектив своего гроба в муравейнике".
  
   Он останавливается, секунду думает и спрашивает себя: "Хотим ли мы такой судьбы для Германии? Для Европы?" - но тут же отвечает, что, конечно же, нет.
  
   "Потому что иначе нам придётся истребить всё крестьянство и всех учёных. Известный профессор-расиалист, геополитик, к чьим советам прислушивается первая Партийная сотня, выяснил, что нацию можно понять из того, как она называет землю, на которой живёт. Вот Англия - это земля англов, Франция - это земля франков, они же французы, Германия - это земля германцев. А Россия? - Мартин корчит удивлённую мину, разводит руками, как в дешёвом шоу. - Чья это земля? Россов? Так их не было. Русов? Так они вымерли. Россиян? Но россияне - это не нация, это вонючая, пенящаяся от гнили смесь народов. Не зря вожди Третьей Империи считали славян подвидом кроликов. Которые, если класс хозяев не будет их подталкивать, никогда не смогут подняться выше своего кроличьего уровня".
  
   Он заводится, распаляется. Сравнивает двух людоедов и приходит к неутешительному для них мнению - они похожи. Как две капли воды похожи. Ведь там нет этносов. Лишь сплошные смеси. Цивилизационные недоразумения. И все мы должны просить Бога и Партию набраться смелости устранить их.
  
  -- Господи! - присвистывает Лина. - Он там пьяный?
  -- Да вроде нет.
  
   Но она не верит, а Мартин продолжает, сваливает в кучу карикатуры из прошлого века, доводы, мысли, подсказки и подколки. Пошлит, почти скулит о засилье евреев, которым кланяются в пол, только завидев, и о страшном гене славянства, когда лишь капля этого безобразного семени навсегда портит тысячу веков истории нормального человека. Называется щитом христианства и бичом русскости. Красуется непогрешимостью, своей безграничной нравственностью и той утончённой аристократичностью, что, не мараясь самому, позволяет попрекать других.
  
   "Мы должны очистить Бога от шелухи жидовства. Да, вы не ослышались, я не предлагаю отринуть Христа, как бы там ни пели про это краснобоги. Я предлагаю вновь насытить его силой. Напоить яростью битвы. Чтобы наша вера вновь стала нашим мечом против нелюдей! Ведь когда она завоюет - она прекратит дурманить. И больше не будет тем опиумом, от какого якобы плевались их двухголовые змеи! Но, опять же, - он невинно скалится и потягивается, - вы, дорогие мои слушатели, должны понимать, что никакие изменения мира невозможны без изменения нас самих".
  
   Автомат обгоняет новенькую "Ауди" следующей модели и выезжает из города. Лина собирает волосы в конский хвост, ворчит: "Вот же подонки", - и клянёт их по матери. Ведь они не спасают христианство, они таранят им будущее. И ненавидят они его только потому, что опоздали.
  
  -- Как ты там говорил? Анобляция элит, затем - смерть мира?
  -- Не смерть, закольцовывание времени, и его остановка.
  -- Одно и то же.
  -- Нет, Бог говорил...
  -- Да иди ты в жопу! - хохоча, перебивает она. - Господи, какой же сюр! Он - реален! Кто бы мог подумать? И это не старик на облаке! Это оружие. И через него они хотят познать цементацию, а потом отказаться от этого знания.
  -- Да. Ты всё правильно поняла. Так Он и сказал.
  -- И Он ведь даже не врёт!.. - смирившись, вздыхает Лина. - Ему нет смысла.
  
   А Мартин глумится над воспитанием восточных зверей, чьи туши полны прививок, сделанных из речной воды, кумача и "Марсельезы". Он показывает запись годовщины "первого ноябрьского октября", где те бросают черепа к мавзолею своих гнющих вождей и бегут в новый карательный рейд по голодным районам. Ведь еды всё меньше, а работать надо всё больше.
  
   "В Балтийском гнойнике для этого приспособили белые ночи! Краснолёты подсвечивают заводы, что топят полярные льды, чтобы слить в Балтику! И им всё нравится! И для этого они отберут у вас всё! Машины, квартиры, даже одежду! Ибо ходить рабы должны лишь в том, что скажет хозяин! Русские - это смерть Европы. Смерть мира! Смерть всего того, что делает человека человеком! Всё русское - это позыв к смерти! Но мы не такие, нет. Нам чужды концепции осмысленного вымирания. Германия - страж жизни! Центр мира, - Мартин останавливается, сморкается и дышит, дышит, дышит. - Вот уже два века полных коммунисты хотят уничтожить Европу. И знаете что? Они и вправду хотят тотальной войны!"
  
   Он цитирует Филолога и просит не забывать, что здоровые силы Европы не раз били краснопузых. Бьют. И будут бить. Что немецкий фронтир незыблем. Что Шпенглер был тысячу раз прав, описывая разлагающееся азиатство московских степей как премерзейший ад, где мрут живые, а живут мёртвые. И что бояться не следует. Ведь мир для нас не изменится. Потому что мы всегда будем жить в нашей прекрасной Европе.
  
  -- Это новый Партийный темник?
  -- Да, золотце, да.
  -- Генрих, мне страшно.
  
   И она не врёт. Мартин накручивает себя, срывается, кричит и стучит кулаком по столу. Топит врага, обвиняет, что те никогда не хотели вырастить человека лучшего, чем есть сейчас. Ведь он просверлит взглядом дурман их лжи и перейдёт на нашу сторону. Сторону правую. Поэтому из людей поколениями вымывали прекрасное. Убили дружественную немцам Россию. Накормили её мясом сатанинских детей. Обездушили, оленивели, опассивели собственный народ. И теперь вновь посмотрели на Запад. И уже облизнулись, предвкушая вивисекцию, когда будут резать своими ржавыми языками мозги наших детей. И тут же их жрать, чавкая как свиньи.
  
   "Боритесь! Боритесь за страну! Боритесь за себя! Боритесь за своих детей! Боритесь за их будущее! За наше будущее! - хрипит он от рыка... - Один из них, лжец и предатель, однажды сказал, что "их дело правое, что победа будет за ними". Но это ложь. И история уже это доказала! Потому что победа уже за нами! Потому что наше дело правое! И это мы - и, перейдя на фальцет, будто бы рвётся... - победим! Так возьмём же своё! Ибо весь мир принадлежит немцам! - но тут же, как заправский актёр, прекращает и вновь становится собой - спокойным, рассудительным, холодным. - И я напоминаю вам, дорогие мои слушатели, что в это воскресенье - то есть уже завтра - я презентую свою новую книгу. И делаю я это в родном мне Франкфурте. Приходите. Я буду вас ждать. А на этом всё. Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!"
  
   Мы проезжаем пост охраны с рождественскими санями на крыше и выворачиваем улицу с застывшими, будто заледеневшими медузами.
  
  -- Я хочу сходить, - Лина мотает головой и сдувает упавшие на лицо пряди.
  -- Вчера же не хотела.
  -- Я передумала.
  -- Точно?
  -- Да. Я чувствую, что нам это нужно.
  -- Да будет так. Тогда завтра перед портретистом.
  -- Спасибо! - она улыбается, и мы целуемся.
  
   "Ауди" останавливается у ворот с мёртвым зимним тёрном, и автомат пищит, что мы дома.
  
  

*

  
  
   Лина пересобирает ту самую сумку на тот самый случай ровно так, как учил отец - всё сухое, всё компактное, всё ценное: всё вместе - и выкладывает документы из большого, спортивного, чёрного баула с отпоротой новой эмблемой "Адидаса".
  
  -- Это успокаивает", - кивает она и долго, умиротворённо выдыхает.
  
   Но лишь делает вид. Ведь каждый вечер готовится. Проверяет всё ли на месте.
  
   А по телевизору повторяют йольский парад, когда по Унтер-дер-Линден маршируют колонны солдат, и десантники в зимней форме проносят перед камерами стяги Люфтваффе. И флаги Объединённой Европы теряются на фоне Германских и Партийных стягов. И диктор - жирный, звонкий баритон - восхваляет немецкую мысль, сталь и волю.
  
  -- Киса, мы это смотрели?
  -- Я не помню, вроде бы, нет.
  
   Он превозносит мощь нашей военной машины и рассказывает про жизненное дополнение, про следующую ступень эволюции армейской тактики, про невероятный прорыв, на который способны только немцы. И картинка меняется, а я вижу мир из глаз камеры генеральского шлема, чей вертолёт завис над целью штурмовой роты - полуразрушенным цехом с логотипом Европейской Африканской Торговой Компании на крыше и десятком домов между пальм, у которых бегают точки. "Имитация врага, - уверяет нас баритон, - людей нет".
  
   Кадр сменяется, теперь мы вываливаемся из самолёта в десантной "Рыси". Её крутит, её вертит. Сержанта напротив оператора тошнит, но он держится. Высокий брюнет, что улыбается светло-синей капой, мычит: "Десять, двадцать, тридцать..." На шестидесяти срабатывают твердотопливники, и мир вокруг словно расширяется под утробное рычание сопел. Машина падает на землю с полуметра, и хоть приказ был молчать, - а он всегда "молчать", - они взрыкивают. И десантируются из аппарели под дымовой завесой.
  
  -- Лейтенант! - кричит сержант оператору и указывает в небо. - Броня!
  
   И когда он смотрит в прицел, когда увеличивает кратность, из облаков вылетают четырёхмоторники. И два сбрасывают груз.
  
  -- Первый раз применённые под Каиром, надувные госпиталя этой модификации обеспечивают до ста пятидесяти мест, - гордится диктор и говорит чуть тише. - А вот и дроны.
  
   А третий закладывает вправо, вздувает пузыри на боках и рассыпает дюжину дюжин, гросс гроссов мелких автоматов, которые связываются в лазерную сеть, что тянется к "Рыси".
  
  -- Немецкая мысль дошла до абсолюта необходимости. До той по-настоящему европейской надёжности, которую не перебить ни одним из средств. И пусть наши "соколы" просты - лишь кремниевая пластина с простенькими мозгами, камера, кусок проволоки, печатный корпус, дешёвые моторы и сотня грамм взрывчатки со шрапнелью, - но они вселяют ужас во врагов Германии!
  
   Дроны сворачиваются в стаю. В водоворот. Как летучие мыши над замком в старых фильмах про вампиров. Они заставляют закатное африканское небо мигать, словно само Солнце моргает. И расширяют, расширяют, расширяют воронку, пока, наконец, не берут цех в кольцо. Через которое нельзя ни войти, ни выйти.
  
  -- Эту систему можно считать роем - единым разумом, что подчинён человеку. И рой сохраняет работоспособность при коэффициенте потерь в ноль целых семь десятых, - диктор останавливается и ждёт, пока солдаты на земле расправят заклинившую антенну, что наклонилась и нависла на спаренной пушкой. - В других величинах - это семьдесят процентов.
  
   Автоматические "Ласки" стартуют к цели - дешёвые консервные ножи без искина. Без эмуляции даже. Лишь программа из ста строк кода: взять азимут, набрать скорость, двигаться прямо, выстрелить украденными "карандашами" в сторону врага и громко крикнуть, если умрёшь. И пока они уходят, люди разминаются. Закрепляют на плечах маячки, пристёгивают магазины, загоняют ленты в короба. Крепят ночники и тепловизоры. Потягиваются. Апатично, будто на репетиции, смотрят, как на заднем плане медленно надувается медблок. По-немецки салютуют высокому блондину с шевроном партийца-десятитысячника, что надевает шлем-коннектор и садится на ящик у заднего катка.
  
  -- Также на нейрогруппы могут быть возложены задачи параллельного плана. Такие, как освобождение заложников, точечные ликвидации командиров, перерезание топливных и транспортных артерий. И многое прочее из того, что нам понадобится в будущем.
  
   Командир надевает очки с экранами и связывается с роем, срастается. Он резко поворачивает голову в сторону свежего прокси-спутника на полярной орбите. И зависает. Перестаёт моргать. А когда отмирает - режет саккадами жаркое африканское небо. Я уверен, что Макс смотрит и восторгается объёмом и сложностью задач.
  
  -- Система не обязывает оператора руководить каждым дроном, - успокаивает диктор, - хотя это и возможно. Напротив, она подстраивается и адаптируется под задачи, а распределённый интеллект обеспечивает распознавание лиц и моментализацию принятия решений. Взгляните же на профессионализм оператора! Какая грация! Какой профессионализм! Какая сила духа!
  
   Правой рукой он рисует кривые спуска, а левой отмечает использованные графы. И "соколы" ныряют. По одному выбиваются из вихря, и мы видим взрывы. Взрывы и мельтешение чёрных точек на общем белом плане. Водоворот редеет, а капитан всё колет и колет, перерезает маршруты, превращает отступление в орлянку. Гонит врагов, как пастух овец.
  
  -- Терроризм - это болезнь, а мы - лекарство! - вспоминает диктор старую американскую поговорку и тут же совершенно театрально кривится. - Но мы пошли дальше. Мы - доктора мира! И ничего не сможет нас удержать!
  
   Сержант выпускает "воробьёв", но тех сбивают из ружей. Камера глушит его, но по губам видно, что тот вволю блядится. Капитан даёт отмашку, и на цех падают "пеликаны" - картонные, пятиметровые дроны со шрапнелью и зажигалками. И внизу всё крошится. И внизу всё горит. И внизу разверзается настоящий ад. И в бой заходят автоматы. И мир внизу становится ожившим сном технофоба.
  
  -- Ровно это же было с теми преступниками в Менштадте, которые, если вы помните, сожгли элеватор во славу красных Богов. Но у нас появилось решение проблемы их невежества!
  
   Картинка возвращается на парад, и диктор с упоением, с тем благоговейным трепетом, какой только может быть у говорящей Партийной головы, хвастается, что на первом по-настоящему немецком авианосце будет наимощнейшая европейская электромагнитная катапульта.
  
  -- Сам Господь определил нас ведущей мировой силой. Лишь мы - и только мы - способны пройти грядущие испытания с честью! Слава Германии! Победе слава!
  
   И нам показывают, как двадцать пять истребителей летят хакенкройцем под свист и аплодисменты.
  
  -- Да выключи ты эту хуйню! - орёт, рычит Лина и запахивает белоснежно-белый халат. - Генрих, прошу тебя, выключи! Меня сейчас стошнит!
  
   Она просит отчаянно, почти рыдая, и я не отказываю, убираю звук.
  
  -- Спасибо.
  -- Собрала?
  -- Да.
  -- Всё положила?
  -- Да, - Лина думает, смотрит в потолок и вскрикивает. - А твоя? Твоя-то сумка где?
  -- В шкафу, в нише за ботинками. Ты хочешь посмотреть?
  -- Нет, - но она медлит с ответом, и я знаю, что это "да", - но не сейчас. Сейчас я пока больше ничего не хочу.
  -- А что хочешь?
  
   Лина спускается, садится рядом и становится так необыкновенно грустна, так боязлива и так встревожена.
  
  -- Я не знаю. Я опаздываю, Генрих. Я чувствую, что опаздываю. Что не успеваю сделать того, что должна. Что ещё могу.
  
   И это её гложет. Ведь она чувствует.
  
  -- Что-то грядёт, Генрих. Что-то ужасное. Что-то большое. Это сложно описать, но представь... давление. Как перед грозой.
  -- У тебя опять кошмары? - я глажу тыльной стороной кисти её щеку...
  -- Да, но я их не помню, - и Лина ластится, как голодная кошка, - а тебе что снилось, милый? Тоже кошмары, да?
  -- Да. Вчера я умер во сне.
  -- Как?
  -- Меня застрелили на крыше Бюро.
  -- Кто?
  -- Я убил сам себя, - говорю я, но не могу провести её.
  -- Врёшь. Значит, это сделала я, - она виновато уводит взгляд. - Почему?
  -- Я не знаю. Мы чего-то ждали. А потом ты сказала, что я забрал у тебя мечту.
  -- Но я ведь ещё не была там ни разу.
  
   Я киваю и рассказываю ту придуманную Софией теорию, когда в тридцать третьем я стал слишком часто умирать во сне, что мои кошмары - это провалы в иное. Бреши в параллельные миры, где мы подглядываем пусть и из своих, но таких чужих глаз.
  
  -- И даже если я не могу влиять на исход, я могу посмотреть что было бы, если бы что-то всё-таки пошло иначе. Поэтому, может, это я предал нас. Продал всё и всех ради места в элите. А может...
  -- Я предела нас. Побоялась, что вновь потеряю всё. Захотела жить, как мечтала в детстве, - Лина замирает, даже не дышит.
  
   Она думает, думает, думает. Взвешивает варианты, расставляет точки. Протягивает из них линии в будущее и кивает, будто нашла решение.
  
  -- Я выбрала синие. Тогда, в апреле.
  -- Синие "что"?
  -- Палочки для еды.
  
   И я вспоминаю свою бестолковую шутку
  
  -- А, это. Даже если так, то не вини себя. Это была не ты. И это был не я. Просто я видел то, что могло случиться.
  -- А они тоже могут подглядывать за мной?
  -- Угу.
  -- В любой момент?..
  -- Угу, - улыбаюсь я и по-заговорщицки подмигиваю.
  -- Ну и хуйня же! - толкает меня в плечо Лина и распускает волосы.
  -- Это я и сказал.
  
   Она смеётся: глупо, долго, расслабленно. Сознаётся, что ей страшно. Ведь Макс может быть прав. Прав во всём. Про двадцать пятое число как великий день Партии. Про остановку мира и все те чудовищные завихрения мысли, что окуют его. Про весь тот ужас, что ей раз за разом пересказывал я. Про великое одиночество Бога. Про его реальность. Про его жажду смерти, которая борется с жизнью; и его же жажду жизни, которая борется со смертью. Про его жажду власти. И про то, что он скоро-скоро вырвется.
  
  -- Я боюсь, Генрих. У меня ужасное предчувствие. Я ещё никогда так не боялась. А ещё Анка завтра в оперу идёт. Она постоянно твердит: "Ну а что? Я что, хуже что ли?" - и завидует, завидует, завидует...
  -- Она ведь будет не одна?
  -- Со Стасом.
  -- Значит, всё будет хорошо.
  -- А тебе рассказали, что его-то родители против сношений со светом Ойкумены? - подмигивает Лина...
  
   И я говорю, что уже знаю. Потому как они вспомнили, позвонили и три часа отчитывали видевшего Корейский полураспад лично, что нельзя холопу панну трогать.
  
  -- Стас, конечно же, согласился.
  -- И пообещал сжечь их заживо. Анка ещё слышала, что не должна немка от поляка носить. Но промолчала.
  -- Ого. Первый раз за целую вечность.
  -- Да! - звонко смеётся Лина и уходит за телефоном... - Я сейчас, - бросает она через плечо и возвращается через минуту, - вот! Смотри!
  
   Лина показывает их квартиру и хвастается, что помогала выбирать кресло, диван, шторы и всё то остальное, чего не было в его казарме. А я шучу, что за бёдрами в синем обтягивающем платье ничего не видно.
  
  -- Я знаю! Но она так счастлива, что я уже ничего и не говорю. Хоть Анка и заливает меня фотографиями, - скалится Лина и радостно заходит в папку "Дура".
  
   Анна сидит на столе и тщательно выбивает ракурс, чтобы новые колготки блестели как никогда прежде. Анна оправляет юбку с вырезом. Анна стоит у кровати и заворачивается в Стасову рубашку. Анна облокачивается на дверной косяк, и через полупрозрачный халат просвечивает кружевное бельё.
  
  -- У тебя есть такое же.
  -- Она заставила меня купить ей копию. И нудит, что на ней оно смотрится лучше.
  -- Угу.
  -- Пускай. И не смотри на меня так! Вот, - Лина отбирает телефон и долго ищет фото, - помнишь, она канючила портрет? Помнишь, как выклянчила себе настоящего художника?
  -- Угу.
  -- Смотри, что она ему отправила!
  
   Лина показывает, как Анна стоит на коленях, - подол короткого платья натянут на середине бёдер, - и, чуть наклонясь вперёд, сжимает простынь у груди на самой грани фола.
  
  -- Они почти вывалились! А ей это исправили. И знаешь что? Она недовольна! Говорит: "Твоя всё равно будет лучше! А я так, замарашка!"
  
   Я помню ту картину. Анна, в платье с хвостом русалки и широкополой шляпе с плюмажем, держит трость под мышкой и кокетничает с тёмной горой, что скрывает всю левую часть. И она так неподражаемо красива. Так воодушевляюще юна. Так мила и так свежа, что выглядит взаправдашним ангелом.
  
  -- А что ей не нравится?
  -- Ей не нравится то, что на фоне иногда попадается Стас, и когда не снимается с ней, то он мрачнее обычного, - Лина останавливается и выдерживает хорошую театральную паузу. Выдыхает. Запускает пальцы в волосы и трясёт головой. - Мы все это чувствуем, да? - собирается она с мыслями. - Эту бесконечную тоску и жалость? То, что уже опоздали. Все? Даже Шон? Даже Фридрих?
  -- Да. Это как ночь перед атакой. Тяжело.
  -- Котик?
  -- Что, киса?
  -- А почему Стас запретил Анке носить на шее позолоченную цепочку?
  -- Спроси у него.
  
   Она ухмыляется, фыркает, кивает и прижимается ближе. Кладёт голову мне на грудь.
  
  -- Я так нервничаю.
  -- Хочешь досмотреть парад?
  -- Да, почему нет? Может, загорюсь, и меня приотпустит.
  
   Но Лина обманывает и меня, и себя. Она смотрит на солдат, офицеров, генералов и сомневается, что они реальны. Что этот парад вообще был.
  
  -- Он был, поверь. Покрасоваться мы все любим.
  -- Да? Ну будь по-твоему.
  -- Что, уже разуверилась?
  -- Что-то вроде того.
  -- А насчёт завтра?
  -- А что завтра?! - Лина смотрит на меня как на дурака, но вспоминает, что сама не лучше, и спохватывается. - А! Ты про Мартина! Нет. Про Мартина - нет. Я хочу посмотреть, на что он способен лично. Без монтажа, сервильных сетей, что автоматически правят грешки, ассистенток и своих распроклятых бумажек. И, Генрих, я готова к последствиям.
  -- А ты разозлилась.
  -- Да, - она указывает на экран, - они просто отвратительно салютуют! Я бы с радостью отправила их к Томасу и остальным!
  -- Но ведь они умрут, - я смотрю ей прямо в глаза...
  -- По крайней мере, это будет относительно быстро, - и Лина вздыхая, просит обнять за плечи.
  
   Диктор бубнит, что Европа - венец всего, а мы апатично смотрим, как по бульвару ползут голые танки хеерваффе.
  
  

*

  
  
   Мартин необыкновенно хорош.
  
   Он острит, он язвит, он мастерски раскусывает спрашивающих, так свободно говорит чужими словами, и глаза его блестят так хищно и так развязно, что безо всяких тестов ясно: допинга в нём хватит, чтобы убить лошадь.
  
   Узкоплечая девчушка с веснушками на носу, что похожи на Большую Медведицу, сомневается в нужности опровержений давно забытой лжи. И Мартин свирепеет. Он заваливает, задавливает её аргументами и шарадами. Бессовестной болтовнёй на темы. И о темах. Каламбурами и игрой слов на самой грани фола. Мартин, как заправский риторик, представляет себя спасителем мира, знатоком истины, пророком того самого Реального. И словно бы невзначай, но совершенно по-американски рекламирует свой "магнум опус". Труд, которым почти век бредили величайшие умы Европы. Но совершил это он. Он, он, он, он и только он. И Мартин так несносно, так заразно весел, что люди сдаются с полувзгляда. И полуслова.
  
   Но Лина слушает не его. Лина слушает меня. И то, что именно я нашёптываю про "Анти-Нюрнберг". Про голубую мечту интеллектуалов старого Запада. Про профессора из Гессена, который подарил Мартину рукопись во славу Объединённой Европы. Про их мысли. Про свои. И про её. Про всё то, до чего должна была дойти сама. Но не успела.
  
   Потому что началось это не вчера, не в двадцать восьмом году этого века и не в мае сорок пятого, но прошлого. Началось всё... с клятвы в зале для игры в мяч.
  
   И всё, что было после: термидор, брюмер, наполеоника - для них грех, от которого нельзя отмыться. Они не простят Бонапарта. Никогда. "Ты видела Пантеон, - шепчу я, - и ему ещё повезло!" Ведь он утопил Революцию в крови. Он стрелял картечью по обезумевшим рабам. Он бился, увековечивал себя... но проиграл. Что было на руку им. Всё-таки Корсиканец - это тоже чернь. Пусть и талантливая.
  
   Но стрела времени неподвластна старику Зенону. Мир шёл вперёд. Народ грешил. Шла "Весна народов". В Париже расцвела коммуна - и её тоже утопили в крови. Разбушевалась война, дабы покончить со всеми войнами, - и короны дюжинами покатились по мостовым, но не нашлось никого, чтобы поднять их. И в следующий раз расцвело в Москве. Но утопили уже Берлин. И не помог ни Петен, ни Бенито, ни Оппенгеймер, ни даже Трумэн с Эйзенхауэром.
  
   Поэтому нужен был другой путь.
  
   "И профессорские головы сообразили, что русские на удивление хорошо сжимаются. Примерно как бетон. На них можно давить веками и не согнуть на атом. Как в Риме, когда римлян уже нет, а Колизей стоит, - шепчу я... - Но они чрезвычайно уязвимы к ласке. К растяжению. Ко всему тому, что облегчает нормальным народам жизнь. И это было бы странно, будь русские другими, - и подмигиваю Лине, а она согласно кивает. - Ведь они - это граница цивилизации. Дальше только культура. Северная пустота. Белое безмолвие. Полярные сказки, что передаются от отца к сыну".
  
   Ведь по сравнению с Европой, Россия - нищая, лесистая, далёкая страна всемедвежьих автократов, что внезапно появилась на задворках людской Ойкумены и что совершенно случайно заимела государственные стандарты метра, грамма и языка задолго до французского Национального собрания.
  
   Европа успела образцово-лицемерно поненавидеть их и за свободолюбивое неприятие абсолютизма, и за абсолютистское неприятие свободолюбия. И всё для того, чтобы, побоявшись будущего, остаться в прошлом. Попробовать остановить время... и проиграть чумазым дикарям из страны, где слишком много снега.
  
   И это не просто катастрофа, не просто унижение - это конец. Конец всего. И самое обидное то, что их идеология - это наша заслуга. Они взяли у нас всё самое лучшее. То, что мы давно потеряли. И мы жаждали отмщения. Пусть не физического - вчерашние крестьяне уже расщепили атом, - но духовного. Поэтому философы мечтали оправдаться, отмыть Третью Империю добела. Но не перед врагами - те никогда не примут её. И не перед народом, которому всё нравилось. А перед собой, дабы увериться в фатализме провала. Потому что человек предполагает, а Бог располагает.
  
  -- Ведь так выходит, что нас победили не варвары, не недоучки и не коммунисты. Нас победил сам Рок!
  
   Поэтому нет вины, кроме той, что навязывается извне. Нет позора в родстве с айнзацгруппенманном. Служить в войсках "отрядов охраны" - это почесть, поступок, каким надо гордиться. Соплеменная коллаборация не должна считаться зазорной, и пусть окурки так называемого Сопротивления охрипнут на три поколения вперёд. А идеология "конца времён" переживёт красноколпачников, как Асы переживают Рагнарёк в новой версии мифа.
  
  -- Ведь отныне он так написан.
  
   И они не объясняют почему. Они - опровергают. Возводят конечность современности, выводят из смерти прогресса новую суть бытия и называют её "постконечность". Постсовременность, где ничего уже, по сути, не имеет смысла. Даже смысл. Даже смысл, что вложен в понятие смысла.
  
  -- Посмодернизма не существует, говорят они там. Что было - уже было. Постсовременность - это не изобретение вспученных от злобы и стыда умов, а естественная историческая эпоха, - улыбаюсь я, и Лина отводит взгляд. - Он уже был. И ещё будет. Потому что время определяется не часами, а чувственным ощущением мысли.
  
   Картезианским самосотворением. Где детерминация и детерминированность субъекта невозможна без преодоления современности. Именно поэтому они - это Рене. А Рене - это они. И в знаменателе элитарного искусства остаётся лишь язык как структура отношений между ницшеанской молнией, что неотделима от сверкания, и античным космоцентризмом, где человек больше не центр вселенной, а её маленькая часть.
  
   Любовники Дарлана, верные Петеновские псы, хвалители Третьей Империи нарекли двадцатый век "кризисом места" и объяснили, что как только рабочий занимает чужое - приходит беда. И Маркс - её генерал. Философ подозрения. Истовый антропоцентрист. Новый Дьявол, что, создав тоталитарно-идеологическую машину лентяев и побирух, нарушил гармонию мира. Он смотрел на Восток, но так и не увидел японский смысл умеренности и постоянства.
  
   А всё потому, что модерн - не прозрачен. Стекло его сознания - мутно. Как расплывчаты и цели.
  
  -- Ах, если бы только комчерви понимали это. Хотя, с другой стороны, тогда они не были бы червями.
  -- Генрих?..
  -- Самокритика определяет непреклонность означения. А структура знаков предопределяют это означение. Но между реальным и воображаемым разницы нет, как не было разницы в четырёх как перемножении двух двоек, до нашей мысли об этом перемножении.
  
   Лина молчит, её воротит, но я не останавливаюсь:
  
  -- Материализм - тот же идеализм, только в профиль.
  -- Это бред.
  -- Вот и они так говорят. Ну и где сейчас они?
  
   А мы здесь. И мы сейчас. И мы будем существовать всегда, что, впрочем, уже записано в категорию "потом". Поэтому значение имеют лишь отношения между элементами - те несчастные функции, до каких низвели субъектов, что изобрели и тотальность, и христианство, и даже нынешний западноевропейский историзм. Который клялся и божился, что Античность опьянела от первого. Но выблевала второе.
  
  -- И получилась личность - ферментированное место, что учится по разрозненным фрагментам. По клочкам документов и мнений людей, кого создали только для того, чтобы было с кого спрашивать долги!
  -- Но это же история.
  -- А вся история - это одна сплошная тотальность. Линейная и единая, - я останавливаюсь и выдыхаю. - И она их злейший враг. Поэтому надо быть актёрами. Сильными людьми. Всё по Ницше, Лина, всё по Ницше. И все идентичности уже придумали до нас. А наше дело лишь носить маски. Играться в навязанный дискурс.
  
   Ведь тот создаёт объекты для самого себя. И заставляет понимать себя через самого себя. И выставляет себя эрзацем Слова, что господствует над субъектами. Потому что это он, и он один, говорит через авторов. И именно поэтому не Маркс изобрёл марксизм, а дискурс марксизма изобрёл Маркса. И пусть его и Энгельса рисуют в похабных позах, важно лишь то, что Маркс не важен. Если бы не он, красным их сказки нашептал бы кто-то другой. И значит, Маркс не виновен. А раз Маркс не виновен, то не виновны и мы. "Оно само. Так захотел Бог. Ну... ты знаешь", - улыбаюсь я Лине, и она кивает как пластиковая собачка.
  
   Но тут же спрашивает: "Тогда зачем Мартин рассказывает о языке, что можно понять только языком?" - а я отвечаю небылицей о первичности свёртывания интерпретации в сингулярность восприятия, когда не важно что сказано, а важно как поняли. Ведь истина отныне многополярна. И правы все.
  
  -- А неправость - это террор! Но нам повезло! Всех террористов мы знаем в лицо.
  -- Да.
  
   Я повторяю, выделяю слова Мартина: "Пиша, это не ты играешь с текстом, это текст играет с тобой!" - а Лина морщится словно от зубной боли и поправляет воротник светло-серого свитера. Она обхватывает мою руку, дёргает за пиджак чёрной двойки и прячется от наэлектризованных истин о мифе краснодьяволизма, что внутренне защищён от опровержений и противоречий. О "предмарксовых предсвятах", о мавзолейной гнили, о тотальной имперскости великой клоаки русской души. Вещи столь малой и тусклой, что её можно спутать со светоносной бациллой.
  
   Но французской школе мало. Она не просто бьёт коммунистических глистов дубиной потребления, она низводит их идеологию освобождения до парши потребления этого освобождения. Потому что так называемая русская справедливость - всего лишь товар. Духовная брага, какую отрывают с руками. Знак нужды.
  
   Поэтому любое общество - это общество потребления. Вопрос только в количестве. И нет разницы что жрать, - материальное или идейное, - всё одно. А раз всё одно, то и все общества похожи. А раз все похожи, то и построить ничего иного, кроме переложенного на завтра сегодня ни у кого не выйдет. Как бы краснобараны ни старались. Ибо вся их тотальность антикапитализма разбивается о капитальность бесчеловечной лжи. Ведь для общества необходимо расслоение, неравновесие и неравенство. Без отличий и без знаков этих отличий социум не работает. Он коллапсирует. Различия имманентны людям. А изобилие невозможно.
  
   А всё потому, что любая структура работает через разницу. Как полиция создаёт преступность для того, чтобы её бороть, так и коммуноиды создали рабочим врагов. Они начали Вторую мировую потому, что иначе просто бы распались. Они потребили свою мнимую победу ради идеологемы рационализации. Функциональная сторона вопроса их никогда не волновала.
  
  -- Люди для них - вещи. А удовольствие - не право и не привилегия. Это обязанность и долг! Потребление для кумачонка - это долг обществу. И потребляя, он сохраняет его структуру.
  -- Прекрати!
  -- Все они - масса без идентичности. Их ирреференционализм отторгает Реальное, - я объясняю, раскручиваю словоблудие Мартина. - А идеология, как идеальный симулякр, порождает войны. Ведь именно войны - это копии своих идеологий. И они не ведут их за территории или за пищу. Они ведутся в гиперреальности и отрываются от означаемого. От самой войны.
  -- Генрих.
  -- Войны перестают быть войнами и становятся чем-то вроде социальной рекламы.
  -- Или ежедневным прогнозом погоды.
  -- Да. Поэтому, Лина, людоеды - это они! А победивший дракона сам становится драконом, верно? Вот мы и сдались. Ведь, чисто по-человечески, судьба обеда намного лучше судьбы обедающего.
  
   Лина проклинает умников, что выворачивают смыслы и устало толкает меня в плечо. А я смешу её дерридарианско-делёзовской шизофренией Слова. Этим сборно-разборно-притворным идиотизмом, где философы, отменяя друг друга одной строчкой, отменяются отменёнными только по праву логики собственных отменяемых высказываний. А когда она устаёт от показной адиалектики гегельянства, от методологии деконструкции и от двуногих знаковых животных, я подкидываю тезис:
  
  -- Что нас оболгали волей к центру. К центру стремились коммунисты, но обвинили нас в своих грехах, и мир им поверил. Фашизм, - тот самый настоящий фашизм или природный, немецкий социализм, как говорил вождь Третьей Империи, - не стремится к центру. Он стремится к общему. К ризоматической системе, где все связаны со всеми. Немцы не манифестируют себя вовне и не играются в Бога. Мы лишь хотим, чтобы у каждого корня была своя почва.
  
   Лина морщится, кашляет, икает, тяжело сопит и признаётся, что её мутит.
  
  -- Киса, не расстраивайся ты так. Просто пойми, что когда все линии равны, они не просто копии друг друга. Они безоригинальны. И только политические маргиналы, голося, что копии без оригинала сами становятся оригиналами, ищут изъяны в нашей логике.
  -- Правильно! Нет логики - нет изъянов! - шутит она, но я лишь цыкаю и качаю головой.
  -- Нет логики только для тех, кто не знаком с внелинейной логикой. Ибо наша логика диалектична. Не зря же мы отняли её у Гегеля и краснопокойников!
  -- И в чём она? - подыгрывает Лина...
  -- Появление корня в горизонтальной связи не центрует его и не скрывает. Появление корня в системе поперечных связей говорит лишь о том, что каждая связь может стать этим корнем! - и я не расстраиваю. - И лишь дураки кричат о нелогичности того, что ризома, отрицая и отбрасывая главный корень, сама его обретает.
  -- Господи, какой же бред!
  -- Если это работает, то это не бред. Так говорили в армии.
  
   А даже если бред, то тем лучше. Пусть враги расшифровывают строки, где нет смысла. Пусть тратят ресурсы на пустые мысли. Пусть вместо своих целей преследуют производные наших. Пусть перенимают цели, в которых нет целей. Пусть разочаровываются во всех целях. И пусть отбивают себе всякое желание иметь хоть какую-либо цель в будущем.
  
  -- Потому что русские без цели - это просто мясо. Гумус для чужих гениев.
  -- Наших гениев.
  -- Именно! Первое блюдо в ресторане Объединённой Европы. И по итогу получается, что мы не проиграли. Мы победили, просто в будущем. Отступление - это стратегия, Лина. А мир - это война. И мы там солдаты.
  
   Но мы проигрываем.
  
   Ведь в хитрой попытке отнять у других будущее - куда нужно попасть, куда нужно дойти, куда нужно знать тропу и куда нужно иметь цель - народное государство оступилось, потеряло хватку. И вместо обещанного пира получило и войну, и позор.
  
   Но для машины остановка равна смерти. И если не получается жрать внешних - надо есть внутренних. Начать с десерта.
  
  -- Один британский сексот написал: "Кто контролирует прошлое - контролирует будущее, кто контролирует настоящее - контролирует прошлое". И за это его полюбили миллионы.
  
   Лина обхватывает мою кисть своими что есть силы, смотрит прямо в глаза и молчит будто на кладбище.
  
  -- Но это всё пошлая полуправда, - я останавливаюсь и выдерживаю отличную паузу. - Кто определяет прошлое - тот контролирует будущее. Ведь "прошлое" - это бывшее настоящее. А "будущее" - это следующее настоящее. И определяет, и определяется всё "сейчас". И кто царствует сейчас, тот царствует вечно. Именно поэтому им нужно вечное "сейчас". Ибо из него можно протянуть линии во все стороны. Все линии в мире.
  -- Так сказал Бог.
  -- Да. Но его научили люди.
  
   Ведь счёт начинается с двух, а желающая машина - эта манифестация батаевской растраты - вырывается из арифметической бутылки ужаса антропологии. И на фундаменте вытесненной, солганной и расколотой мысли, что "закольцованное скроет главное", постсовременная витальность возводит кремниевых идолов, которых философы со сгноенными опиатами мозгами так страстно продают массам.
  
  -- Не просто не учить - не учить как нужно учиться. Не просто не давать знать, а отказывать в знании о знании, - шепчу я и указываю на Мартина, что пляшет у коротконогой шатенки с уэльско-виггийской мордой. - Он не исключение. Его гадость демонизирует свободу мысли. И да, он путается в доказательствах. И путает остальных, доказывая, что доказательства не доказывают, а проводят по пути доказательства. Ведь в конце концов доказать что-то себе - работа для самого себя.
  -- Блядь...
  -- Но это не просчёт. Это - план! Ведь путаница - это прямая. Ясность - это кривая калька мысли. А всякое отсутствие производства - есть наипрямейшее его условие.
  -- Генрих, хватит.
  -- Лина...
  -- Прошу тебя!
  -- Лина.
  
   Я осторожно, будто испуганную кошку, беру её за плечи и прошу вспомнить серую комнату с кричащим серым существом, что жрал собственные мозги по чужой воле. Что убивал себе подобных по приказу из антимира. Что жаждет любви, как и любой из нас. И что ненавидит нас, как не сможет никто иной.
  
  -- Кроме самого Бога.
  
   Потому что он - естественная часть их идей. Но часть, очищенная от всякого человеколюбия. Обработанная. Лущёная.
  
  -- Бог - это выжимка из людей. Их мыслей. И их желаний.
  -- Но мечтают они о смерти, - улыбается Лина, но я вижу, что её вот-вот стошнит.
  -- Да, киса, да. О чужой и о своей. О техноцене. О совершенно борхесовской карте мира. Мира без разума. Ведь если нет разума... - я позволяю Лине продолжить...
  -- То нет цели, - и она не расстраивает. - Ты говорил.
  
   Но это были Его слова. Его желание. Его мысли.
  
  -- Всё, что Бог вложит в людей по указке творцов. Всё, что отнимет, и всё, что заменит.
  -- Генрих!..
  
   Потому что само слово "жизнь" - устарело. Желание может быть только у машин. Ведь их создали с целью. А людей - нет. Поэтому нас ждёт когнитивный суицид. Вечная оргия небытия. Ритуал десапиентизации. Тавроболий.
  
  -- Забой.
  -- Хватит! - топает Лина. - Хватит!
  -- И на мир упадёт тьма, какой ещё не было, - я останавливаюсь и оборачиваюсь к Мартину, который уже подписывает тома. - А даже если кто-нибудь когда-нибудь и как-нибудь очнётся, оглянется, одумается... То утонет в закольцованном времени. Ведь будущего не было, а прошлое больше не случится.
  -- Хватит, Генрих, хватит! Молю тебя! - кричит она, но никто не слышит. - Меня сейчас вырвет!
  -- Полюби машину, Лина. Прими её. Отдай всё, что есть. Отринь человечность и позволь себе расплавиться. Ведь Бог не ошибается. Он был создан точным.
  
   Но она не отвечает. Вскакивает. Бежит. Толкает длинноногую прямоносую блондинку со значком помощника Партии на лацкане дорогого пиджака. Закрывается в одноместном туалете и блюёт. А я забираю из гардероба её бордовое пальто с песцовым воротником и жду снаружи.
  
  -- Господи. С меня хватит, - она выходит бледная, словно мёртвая. - Всё, нахуй. Всё! Никаких больше "Мартинов". Никакой больше "Партии". Никакого больше "Бога". Никогда.
  -- Ты и в прошлый раз так говорила.
  -- Ладно, хорошо, - улыбается Лина, и я одеваю её. - До Нового года я не желаю слышать про них ни слова. Хорошо? Дай мне закончить дазайнствующий зигуна. Хотя бы.
  -- Ты получила марселлевский ожог от реальности.
  -- Я получила ожог от яичницы! Она пошла носом, - она толкает меня в плечо, шипит... - И не смейся! Это ты виноват - и стыдит.
  
   Стыдит, стыдит и стыдит. А я смеюсь, и Лина карикатурно-серьёзно дуется, но быстро сдаётся и заражается сама. Она долго, глупо хихикает и надевает Аннину белую федору.
  
  -- Он... Он так говорил с тобой, да?
  -- Угу. Но всё было сложнее. Жёстче. Комплексней. Он словно... перепаял меня. Приблизил к себе. Будто бы отдал часть себя. Лина... меня тоже вырвало. Ты не одна такая.
  -- Ну уж спасибо, - улыбается она уголками рта, - утешил.
  -- Всегда пожалуйста!
  
   Лина оглядывается на стеллаж с книгами и неохотно, брезгливо спрашивает, нужно ли ей писать про это? А когда я отвечаю: "Да", - одаривает полутрусливым-полулукавым взглядом.
  
  -- Ладно, ты опять был прав. Но...
  -- Что?
  -- Поклянись мне, что если я потом, когда-нибудь, буду изучать всё это и не справлюсь или не выдержу - ты объяснишь мне всё.
  -- Клянусь, Лина, клянусь, - киваю я, и беру её под руку. Вывожу из зала.
  -- А сейчас в портретную! Я хочу успеть посмотреть на себя законченную, пока мир не рухнул!
  
   Я прижимаю её ближе, а она достаёт телефон и довольно пишет, что нашла "Анти-Нюрнберг" Мартина ужасно полезным, но до унижения скучным.
  
  

*

  
  
   Из бункера мусоровоза, что застрял на перекрёстке, торчат ноги должника-бизнесмена. Вокруг суетится частная скорая с лебенсрунами на бортах, а полиция пинает инженеров компании, но те лишь разводят руками. Ведь спасать уже некого. И кургузый сержант с шеей, как у шарпея, уныло смотрит в небо, где два инфодирижабля ныряют под дрононосец "Немецкой почты".
  
   Пахнет зимним утром и городским Рождеством. Баскетболист и гимнастка - миловидная пара в куртках немецкой сборной - закрашивают плакат с голубоглазой блондинкой, что обнимает четырёх детей. Лина ворчит, что они сошли с ума, но замечает софиты и долго, злобно блядится. Просит меня объехать съёмки, и мы сворачиваем, прокрадываемся мимо мурала, где четырёхэтажный немецкий сапог давит красную змею с жёлтой звездой на лбу, что выползла из черепа в серпасто-молоткастой будёновке.
  
  -- Господи, да хватит уже.
  -- Хочешь зачерню стёкла?
  -- Нет. Просто я забыла, что нельзя просто сказать и уйти от этого. Даже если захочешь.
  
   Я глажу её по голове и включаю радио, но попадаю на политическую волну, где ведущий ежедневного разговорного шоу от редакции "Нового слова настоящей Европы" клянчит у охотника за головами подробности последнего дела. А тот охотно делится, как поймал корпоративного беглеца в Большом Сале. "Он сквотничал на полузаброшенной вилле в бывшем Суиси. Я выбил ему три зуба и сдал заказчику. Не спрашивайте какому. У меня контракт!" - смеётся он, но Лина отключает звук и громко, обречённо вздыхает.
  
   Она откидывается на спинку, расстёгивает пальто и теребит высокие, пышные, декоративные манжеты своих обтягивающих чёрных брюк.
  
  -- Знаешь, в прошлом всё было лучше.
  -- Мир был проще, да?
  -- Нет. Сам мир был лучше, - улыбается Лина. - Меня возили на концерт. Я там напилась и промокла, и всё было так весело и так спокойно.
  
   Она говорит в пустоту и снимает простенькие малахитовые серьги, что сделала Анна из огрызков листвы. Показывает на рекламу для одиноких, где берлинец сидит на кухне, а его женщина спроецирована рядом, и отворачивается. Злится, что на праздники люди не должны быть одни. Но не быть одни - просто не имеют права.
  
  -- Ведь чем ближе конец года, тем начальство злее, - подмигивает Лина и наклоняется, прижимается, кладёт ладони мне на колено. - Какой тут праздничный ужин, когда ты весь день на работе?
  -- Так и ночевать нужно на работе, - я притемняю стёкла по кругу и глажу, играю с её волосами.
  -- Ну да. Потому что дома все злые и бедные. Да. И ты сама такая же. Злая и бедная. И сестра у тебя такая же. Злая, бедная и глупая.
  -- А подарить им что-то надо.
  -- Надо.
  -- Ты что подарила?
  -- Оплатила ей кучу первоклассных годовых подписок... и купила чайный сервиз.
  -- Ещё один? Чтобы она его передарила?
  -- Ага! - хохочет Лина и указывает на витринный телеэкран, где модель с чисто шведским лицом расхаживает по дому, а её платье меняет прозрачность по щелчку пальцев. - Анка такое же хочет! И говорит, что оно никогда не останавливается на грани фола. Голая так голая!
  
   Я смеюсь и целую Лину в висок, а она скидывает чёрные высокие туфли и жалуется, что зима в этом году холодная. Но бесснежная.
  
  -- Это плохо?
  -- Да. Так уже третий год. Папа говорил, что Рождество должно быть снежным. А иначе оно грустное.
  -- И какое оно у нас?
  -- Такое же, как и у всех, - вздыхает Лина. - Ведь снег у Бога ты купить не можешь.
  
   На бортах грузовика показывают, как раскрашенный под Йоль трамвай проезжает мимо кёнигсберской Ресентименплац, и стяги Третьей Империи колышутся на башнях свежеслепленной кирхи, что смотрит на мэрию. И наряженные эльфами дети салютуют ей по-германски. А молодой Партиец, что наряжен в красную шубу с унтерфельдфебельскими погонами, проезжает мимо на запряжённых механическими страусами санях.
  
  -- Подожди! У них вместо голов человеческие руки?!
  -- У них и вместо ног руки.
  -- И пальцы сложены в тихую лису!
  -- В волчью голову.
  -- Ах, да... но не важно! - улыбаясь, поправляется она. - И всё равно, зачем?
  -- Позвони Фридриху, спроси. Может быть, он ответит, зачем ограбили турок. А если будет в духе - ещё и снега попроси сверху.
  -- Да, - шутит Лина, - было бы неплохо. Рождество, и всё в снегу. Как в детстве.
  
   "Ауди" останавливается на перекрёстке, и мы молча смотрим, как дюжина мальчишек качают пирамиду из бронзового жемчуга, что имитирует ёлку. А неудачливая актриса-зазывала в чёрной короткой шубке и красно-белой латексной юбке прикрикивает. Пугает полицией. Замахивается веником из омелы. Но они плюют: "Пора в гроб, старуха!" - и громко, вволю смеются.
  
   Она бесится, вертится, почти догоняет самого рослого, но поскальзывается и падает на колени. И её хватают за ноги и гладят, и держат, и шлёпают. И деловито, но всё ещё по-юношески бестолково, пристраиваются сзади. Двигают тазом, как доморощенные ловеласы, сопят и деловито, как в любимых фильмах, стонут.
  
   Лина не выдерживает, дотягивается до кнопки клаксона, и гудок выбивает из них прыть. Они бросаются врассыпную, а сороколетка еле-еле поднимается, утирает слёзы и, отряхнувшись, будто ничего и не было, достаёт из рюкзака табличку с номером счёта больницы "Святого Августина", что уже второй месяц судится с актрисой, которой сделали кривую пластику.
  
  -- Анка поэтому от своей и отказалась. Нет, она в ней потрясна - Стас свидетель, - но у тебя словно коленки верёвкой связаны. Носить нереально.
  -- Так ты пробовала?
  -- Да, - чуть стыдливо, чуть игриво улыбается Лина. - Я даже чёрную себе забрала.
  -- Потом покажешь.
  
   Она фыркает, толкается, шлёпает меня по колену, но не отказывается. Лишь долго ворчит, что механические олени должны уйти в прошлое. Они портят дух Рождества. Его атмосферу.
  
  -- Атмосферу праздника без праздника!
  -- Так скажи им, - подкалываю я...
  -- А у меня нет рта, чтобы всё раскричать! - и Лина огрызается. - Ведь я должна говорить лишь дежурные вещи! И говорить громко, но не слишком. Ведь публика не должна подумать, что я клоуничаю. А свои мельконькие, личненькие, грязненькие мыслишки лучше произносить с закрытым ртом. В подушку. Включив воду в душе, - смеётся она. - Нет, я и раньше знала, что открывать рот - это плохо. С меня вычитали. Но теперь-то это просто опасно!
  -- Ставки выросли.
  -- В барабане шесть пилюль, - цитирует Лина Макса...
  -- И каждая - для тебя, - а я заканчиваю.
  
   Она кивает и возвращает звук.
  
   Румяный, седой ведущий с телом борца зазывает нас вложиться в новую дочку "Байер" - чудо инженерной мысли и рыночной сноровки, что починит разрушенную русскими экологию и очистит нашу воду от канализационных сбросов. Выловит всё золото, гадолиний, иттрий, германий и прочие богатства, что коллективный Иван отнял у немцев. "Но увезти не смог, нет! - скалится он прямо в камеру. - Мозгов не хватило! Что, впрочем..."
  
   Но договорить не выходит - Лина переключает на музыкальную волну и попадает на рекламу бактериодобычи:
  
  -- Генрих, это?.. - угрюмо сопит она.
  -- Это твоя идея.
  -- Да?!
  -- А кто жаловался Фридриху, что им микробы батарею съели?
  -- А! - по-детски радостно вскрикивает Лина. - Какая же я всё-таки забывашка! А у нас будет доля?
  -- Да, пятьдесят процентов, - улыбаюсь я.
  
   И треплю ей волосы, а она сдувает упавшую на лицо прядь. Выпрямляется, передразнивает ведущего с тонким, почти комариным голосом, что варвары даже подумать не могут о переработке, и указывает на витрину, в которой стоит подросшая и расцветшая Кристкинд. И теперь она не голубоглазый ангел, а похотливая стерва, что крутит мужчинами. Валькирия с красными полными губами. В красном платье до колен и на красных высоких каблуках. Но в белых кружевах, белых чулках и белых пушистых крыльях.
  
  -- И всё без карманов, - брезгливо итожит Лина... - Смотри, смотри, подол колышется! - и кивает, вспоминает триеналле. - Господи, пусть ей звонят, а не заводят какую-нибудь игрушку!
  
   И она угадывает, смотрит, как игриво подтягивают юбку справа. Как достают телефон из чехла на кожаной подвязке. Как говорят, говорят, говорят. Как рисуют помадой на стекле сердце и тут же его целуют.
  
  -- Как думаешь, сколько она берёт за ночь?
  -- Сколько скажут. У неё же контракт от агентства. А у него - от Партии.
  -- А она счастлива?
  -- Хочешь, остановимся и спросим?
  -- Ну уж нет! - тянет Лина и горько смеётся. - А то она ещё скажет, что "да", и мне придётся краснеть.
  -- Так она и скажет.
  
   Но Лина не отвечает. Она закрывает лицо ладонями и сильно, ненавистно кивает.
  
  -- Золотце, ты чего? - я осторожно касаюсь её плеча.
  -- Не знаю, - Лина мотает головой, будто стрясывает наваждение. - Всё вдруг стало... таким пустым. Далёким. Не, - она выделяет слово, произносит и громче, и твёрже, - важным. Как далёкое чужое воспоминание из книжки, название которой уже позабыла. И его так много. Так много!
  -- Лина?
  -- Я... я знаю. Я всё знаю. И Генрих, как же хорошо, что Анка никогда не станет такой, - Лина поворачивается... - Спасибо. Я тебя так люблю.
  
   И улыбается. А я целую её в губы, и она тут же отвечает взаимностью.
  
  -- О! Как вовремя! - Лина хохочет и достаёт телефон. - Как думаешь, кто это?
  -- Она. Кто же ещё?
  -- Ага.
  -- Что там у неё?
  -- "Мы вышли", говорит. Но...
  -- Что?
  -- Там будут все городские шишки. Она ещё опозорится. Потом меня винить будет.
  -- Ты отдала наши места? - я сворачиваю вправо и останавливаюсь у мастерской настоящего художника, лучшего в Западной Германии.
  -- Ага! Всё равно там отдельная ложа. Это, впрочем, ей никогда не мешало.
  -- А они на такси?
  -- Да. Я оплатила "люкс".
  -- Тогда прекрати. Всё будет хорошо.
  -- Я надеюсь.
  -- Ну... ты готова?
  
   Лина кивает, обувается, выходит, а я беру её под руку и провожу через двойные двери в приёмную, где высокая, утончённая парижанка в венецианском платье радуется нам: "Прошу, прошу", - и ведёт между зачехлёнными полотнами и останавливается около станка с роборукой, что пишет полудюймовой кистью небо над Мадридом. А мы лишь отговариваемся: "Нет, Аннет. Не нужно, Аннет".
  
   Герр Миллер - грузный, бровастый, лысеющий ветеран с протезом правой ступни - приветливо кивает и просит Лину встать на свет.
  
  -- И пусть современные худоделы считают, что моделирование пятен на глаз останется в прошлом. Но я считаю иначе. Потому что масло, госпожа, художника любит. Но и он тогда должен любить его в ответ. Но вот чего-чего, а любви они и лишены. Если только это не деньги.
  -- Я понимаю, Вильям. Вы говорили, - отговаривается Лина...
  -- Что-нибудь хочешь? - и я снимаю с неё пальто.
  
   Но она лишь качает головой и просит поторапливаться. Ведь кажется, что само время утекает сквозь пальцы.
  
  

*

  
  
   Лина, словно императрица, красива, величественна, романтична. Сдержанна, восхитительна, изысканна, свежа. Она стягивает с левой руки перчатку цвета собственных глаз, но свет не играет на брильянте обручального кольца. А кремовое винтажное тюлевое платье с цветочным узором не подчёркивает и не скрывает. Ведь мир вокруг так чёрен, будто мира этого вокруг и нет. И никогда не было. И кажется, что Лина стоит посреди вековечной тьмы. Одна. И только восход, а может, закат, поджигает небо и озаряет пышные, длинные, густые волосы, что сливаются в одно большое рыжее пламя.
  
   Полупарадный портрет, достойный кисти Винтерхальтра или Гейнсборо, где на прекрасном и всё ещё юном лице видны и скорбь, и разочарование, и непокорность судьбе, и безнадёжность мести, и страстное, дошедшее до безумства упрямство, что несёт лишь горе, мрак и скорый дальний путь. И что будет в конце - не знает ни она, ни я, ни даже Господь Бог.
  
   И Лине не нравится тема, не нравится поза, не нравится задник, не нравится она сама, но вместе с тем она каждый раз как заворожённая смотрит на холст. И боится, что Вильям понял её лучше, чем она сама. Что написал страхи, о которых и не подозревала. Что предсказал будущее, которого она не хочет.
  
  -- Он поймал дух времени. Так это раньше называли.
  -- Да мне без разницы. Я просто боюсь, - шепчет мне Лина. - Здесь слишком тихо. И пахнет красками.
  -- Это же мастерская.
  -- Ну и что! Я устала позировать. И... где мы его повесим?
  -- В столовой. Полтора-два метра на стене я найду.
  -- Нет.
  -- Что? Ты хочешь в другом месте?
  -- Я... - запинается она, - я не знаю.
  -- Лина, соберись, - я осторожно беру её за плечи. - Всё будет хорошо, ладно? Кивни мне.
  
   И она кивает. Резко, коротко выдыхает и спрашивает у Вильяма, когда же всё будет готово.
  
  -- В феврале, мадам. Не раньше. Но вы не волнуйтесь, портрет будет здесь столько, сколько нужно.
  -- Спасибо, Вильям.
  -- Вам спасибо, госпожа, - улыбается он, но разговориться не получается.
  
   В мастерскую молча заходит Аннет с приёмником в руках. И диктор с бульдожьим баском скучно и холодно объявляет молнию:
  
  -- Теракт в опере, - произносит он.
  
   И Лина нездорово обмякает. А я ловлю её.
  
   Но диктор не кончает. И монотонно, как метроном, зачитывает, что сегодня, ровно в полдень, в зале Старой франкфуртской оперы появились двадцать восемь дронов с русскими противопехотными минами в пластиковых рамах под ними. Они проникли через вентиляцию, зависли в просчитанных углах над ложами и партером... и дали залп.
  
  -- Люди превратились в фарш. Выживших нет.
  
   Лина кричит. До хрипа, до дрожи. Она ревёт, сучит, бьётся.
  
  -- Вследствие взрыва возник пожар. Все городские службы стягиваются к зданию Старой оперы, - заканчивает он.
  
   И я решаю, что мы не хуже:
  
  -- Одевайся.
  -- Генрих...
  -- Одевайся. Мы будем там.
  -- Она...
  -- Одевайся! Она умрёт только после того, как я скажу! - надавливаю я... и вновь становлюсь лейтенантом, что стягает взвод перед атакой.
  
   А Лина послушно кивает и путается в рукавах пальто, но Вильям и Аннет помогают.
  
  -- Сегодня вы закрыты, - приказываю я... - Запритесь. Никому не открывать!
  -- Хорошо, господин.
  -- Есть!
  -- Всё, вперёд! - и беру Лину за руку.
  
   И мы идём, почти бежим. Садимся. Мчимся. Обгоняем, проезжаем на красный, подрезаем мелкий универсал с вырванным шильдиком, влезаем перед частной скорой. И ещё одной, и ещё, и ещё... Лина проклинает город, в котором слишком узкие улицы, и включает радио на танцевальной волне. Но разницы нет - везде одно.
  
  -- Тщательно спланированная акция устрашения!
  
   В городе паника. Но опера - не единственный акт. А Франкфурт - не единственная цель.
  
  -- Чудовищное преступление против человечества и человечности!
  
   В Монако роботакси въехало в толпу, девятеро скончались, тридцать четыре в больнице. В Париже экскурсионный дирижабль врезался в Эйфелеву башню, конструкция повреждена, сорок человек погибли. В Осло автоматический катер обстрелял набережную, семьдесят мертвы, ещё столько же ранены. В Лондоне взорвали пешеходный мост, и он уволок на дно двести одиннадцать человек, ещё почти сотню ищут. В Манчестере самолёт упал на завод "Байер", четыреста тридцать погибших, у пятисот ожоги. В Мадриде столкнулись два пассажирских поезда, заживо сгорело почти шестьсот человек, никто не выжил. В Берлине затопило десять станций метро, полторы тысячи жертв. И число растёт.
  
  -- Воспользовавшись присущим нам гуманизмом!
  
   Копенгаген в огне - четыре дрононосца столкнулись в воздухе над центром. Лилль охрип - полицейские собаки рвут гражданских. Лиссабон оглох - сухогруз, полный аммиачной селитры, протаранил портовый склад Северо-Африканского Европейского протектората. Рим задохнулся - хлорное облако накрыло город. Марсель, Прага, Данциг, Штеттин, Лицманнштадт, Прессбург - под ударом собственных сломанных автоматов.
  
  -- Зловещая масса недочеловеков устроила сатанинский обряд прямо на Рождество!
  
   Вся Европа в огне. Каждую секунду умирает минимум семеро. Их давят, крошат, режут, рвут, стреляют, взрывают. И это не случайность.
  
  -- "В Рейхстаге встал туман!" Вот что было передано перед терактами. Это их кодовое слово. Фраза, что была запалом трагедии.
  
   Дороги из центра забиты брошенными машинами, мопедами, колясками. Все бегут. И не стоят за ценой.
  
  -- Враги атакуют патриотов народного государства! Мэры...
  -- Выключи! - приказываю я, и Лина слушается.
  
   Мы объезжаем грязно-синий перевёрнутый "Фиат" и влетаем на Операплац, где утыкаемся в полицейские броневики с раскрытыми мортирками драгдымов. Механические псы спущены с проводов. И автоматы целятся, вворачивают передние прошипованные копыта в землю у дерева, опускают стволы перцовых пушек, но не стреляют - сержант не даёт.
  
   Воют сирены частных скорых. Пожарные заливают крышу с трёх лестниц. А из входных дверей всё выносят, выносят, выносят тела в белых пластиковых мешках.
  
   Их аккуратно кладут прямо на плитку, один к одному, и часть меня возвращается в страну, где слишком много песка. Но здесь уложены все: рабочие, военные, актёры, партийцы и, конечно же, те, кто против Партии.
  
   Рядом проносят полузакрытый мешок, где из зёва свисают чёрные волосы с рыжим отливом, и Лина бросается, умоляет, открывает и отстраняется. Она видит плосконосую полунемку в униформе обслуги и уводит взгляд от развороченного шрапнелью горла. Это не Анна, но легче не становится. Лина просит меня помочь, и я не отказываю, считаю тела и сбиваюсь на третьей сотне. Их много, даже слишком.
  
   Толстяк в дорогом костюме, которому взрывом слизало всю правую сторону. Девчонка-подросток без головы и кистей, в обгоревшем платье с французскими лилиями. Её мать лежит рядом без лба и темени - лишь пластик прикрывает вспаханный мозг. Синегубая актриса в платье валькирии, где на месте подола - перетянутые ремнями культи оборванных бёдер. Курносый пятиклассник со вбитой, вдавленной грудью. Над ним - его отец с перемолотой, ещё кровящей спиной. Симпатичная двадцатилетка, чью голову сунули ей же между коленей. Её муж со свёрнутой шеей и кольцом на единственном целом пальце. Торс старухи с левой, расщеплённой арматурой рукой. Четыре порубленных ребёнка, что свалены валетом, и различить их выйдет только по макушкам. Официант с кровавой точкой над правой бровью. Задохнувшийся швейцар с порванным лёгким. Захлебнувшаяся флейтистка со смятой трахеей. Истёкший охранник со вспоротым брюхом...
  
   Фельдшера без чувств и без разбора сваливают оторванные части во вскрытый тысячелитровый куб. А чёрный от сажи пожарный запечатывает второй и споро закатывает, фиксирует на квадрате мелкого трёхтонного крана.
  
   Кареты частных скорых челночат по площади. А калеки - перетянутые, перебинтованные, под капельницами и обезболом - воют, стонут, скулят. Доктора сортируют: борются за тяжёлых, смотрят за средними, а лёгких отпускают самих. Отпускают и рычат, плюются на зевак, что уже здесь. Что уже несут свечи. Что уже чертят ими тропу памяти, о которой никто и никогда не просил. Но которую теперь не забудут. И в воздухе слышится невыносимо-наигранная, оплаченная скорбь. И они всё идут, идут и идут. И их совершенно не смущают ни крики, ни парная кровь, ни печёное человеческое мясо.
  
   И никто им не помеха.
  
   Я натыкаюсь на опоздавшую валькирию - красавицу в бронзовых перьях, чешуе и коже, что застряла в пробке, и она спрашивает про подругу, но не справляется с ответом. И падает в обморок. Я поднимаю её на руки и отношу к фонтану. Вручаю медбрату с эмблемой Бюро на пластиковом фартуке и возвращаюсь, расталкивая плакальщиков. Я нахожу Лину меж тел - она ходит будто оглушённая и заглядывает в мешки с немым, безучастным видом. Она звонит, звонит, звонит сестре. Она звонит Стасу. Она звонит и изо всех сил желает... не услышать.
  
   Они вне сети. Они не доступны. Они игнорируют. Они делают всё, что угодно, кроме самого худшего из вариантов.
  
  -- Лина! - зову я, но она лишь мотает головой.
  
   И звонит, звонит, звонит, звонит, звонит... и ей отвечают.
  
  -- Вы живы? - одними губами, ожидая худшего произносит Лина. - Вы где? Вы что?! Куда? Ты - дура! Сиди дома!
  
   Она кричит, она рычит, она топает и ломает каблук.
  
  -- Закрой свою пасть и сиди дома! Так езжай! И будьте там! Я - не он, я тебя так ремнём высеку, как он никогда не сёк! С тебя кожа слезет!
  
   Повисает нервная, вязкая, тошнотная тишина. Лина отключается и бросает телефон на плитку. Скидывает туфли нога об ногу и обнимает меня, что есть мочи.
  
  -- Я больше не хочу, - устало, ненавистно шепчет она и мотает головой. - Я больше не хочу, Генрих. Я больше не могу.
  -- Что она сказала?
  -- У Стаса прихватило живот, и они вернулись домой, - полуплачет-полусмеётся Лина. - Господи, меня сейчас опять вырвет.
  -- Блюй, если хочешь. И туфли надень, простынешь.
  -- Они сломаны.
  -- Ничего, дойдёшь. Твои берцы в багажнике.
  
   Я говорю, и она слушается, обувается и виновато поднимает телефон. Секунду, вторую, пятую смотрит на экран и соображает:
  
  -- Это твой звонит.
  
   И это Ву. Он приказывает забрать Макса из дома. Сейчас же.
  
  -- Есть! - сбрасываю я и долго, сильно моргаю.
  -- И что сказал Шон?
  -- Что нам надо ехать. Срочно.
  -- И всё?
  -- У тебя пистолет с собой?
  -- А у тебя? - по-заговорщицки подмигивает Лина.
  
   И я улыбаюсь в ответ.
  
  

*

  
  
   Мы останавливаемся у выцветшей пятиэтажки с огромным цветастым муралом, где Партийный орёл разрывает когтями ихтис.
  
  -- Смотри! - Лина трясёт меня за плечо.
  
   И я вижу, как на экране щите реклама "Анти-Нюрнберга" сменяется приказом доносить. И быть бдительным. Ведь любая деятельность, или предполагаемое приспешничество, или оказание пагубного влияния, или близкие либо близкородственные связи с коммунистическими террористами - всё объявляется преступлением против человека и человечности.
  
  -- Господи.
  -- Да хватит уже.
  -- Я не могу.
  -- Можешь. Звони Максу.
  
   Лина вздыхает и натягивает шерстяные носки на колготки. Шнурует оливковые военные берцы - теперь уже по размеру - и оправляет манжеты. Она достаёт телефон, и Макс предупреждает, чтобы не отключалась.
  
   Мы выходим, и он генерирует нам ключ - шесть цифр для замочного экрана, с которого нельзя считать код по отпечаткам, - а когда Лина довводит, просит:
  
  -- Лифт не трогайте. Могут погасить свет, - шепчет он, и мы слышим шорохи и грохот, будто Макс поднимается с пола.
  -- Господи, опять. Генрих, какой этаж?
  -- Пятый. У него балкон прямо над берёзой.
  
   Лина хохочет, притопывает, чуть подпрыгивает, жалуется, что здесь холодно, и взбегает по лестнице. Мимо белых, зелёных, синих, фиолетовых чисел. Она останавливается у большой оранжевой пятёрки на малиновой стене и чутко, боясь спугнуть, прислушивается, подкрадывается к стальной двери без номера и ручки, из-за которой беспрестанно звонит старый проводной телефон.
  
  -- Он тебя видит, если что.
  -- Да?
  -- И слышит, - ворчит из трубки Макс. - Телефон к уху приложи.
  
   Лина фыркает, но слушается.
  
  -- Да? Ал-ло.
  -- Перестань позориться, - цыкает он...
  -- Всё! Открывай! - и она стучит в дверь.
  
   И Макс открывает. В правой руке пистолет, в левой - трёхпиновая вилка. Он устал, голоден и злословлив:
  
  -- О! А где же твои каблуки?
  -- Сломала, - отвечаю я за неё.
  -- Надеюсь, тебя не зацепило.
  -- Очень смешно, болван! Это же не я сейчас стою в кроссовках, драных военных штанах и чёрном верблюжьем свитере, - скалится Лина, а Макс хохочет и закрывает за нами.
  
   Он возвращает питание, система коротко пищит, а Лина оборачивается и видит на полке рядом перешитый довоенный ноутбук, что пережил "сигналы смерти" и "запланированную старость". Суточный бесперебойник на полу под ним. Шесть разнесённых по косяку термитных шашек. Картинки с двух камер: одна вставлена в глазок, вторая заштукатурена в противоположном углу площадки. Сточенное в рапиру мачете в углу, самодельный генератор кодов на месте общего, продранное, но штопанное синтетическое одеяло, чтобы хоть немного сохранить тепло. И провода.
  
  -- Провода, провода, провода. Я такое только в старых фильмах видела. У дементных.
  -- Ну а что ты хочешь? - Макс убирает пистолет в поясную кобуру. - Сейчас уже нет разницы между ним и средним стандартным информационником.
  -- Я знаю. Это я написала!
  -- Ты это переукрала.
  -- Прекратите собачиться.
  -- Да! Генрих прав! - подхватывает Лина и тянется к трубке. - Я возьму?!
  -- Нет! - рявкает Макс и ступает ближе, почти вплотную. - Ничего не трогай!
  -- И почему?
  -- Потому, что у него нет номера и он никогда не был подключён к сети. Но на него звонят. И как думаешь, кто это?
  
   Повисает тревожное, колючее, дразнящее неизвестностью молчание. Мы стоим секунду, вторую, десятую, и Лина сдаётся, фыркает, уходит на кухню за чаем и полуугрожает-полухвалится, что каждый получит чашку. Хотим мы этого или нет.
  
   Я спрашиваю Макса: "Чего хотел Ву?" - а он зовёт меня в гостиную, включает свет и указывает на метровую стопку из папок, книг и отчётов в дальнем углу.
  
  -- Святую матерь и в рот, и в сраку, Генрих! Шон просил разобраться в соседних к Бюро сетях, но не сказал, что это - ад. Уроды чертили. Уроды строили. Уроды обслуживали.
  -- Нашёл?
  
   Макс мотает головой и плюхается в огромное тканевое кресло из прошлого века - единственную цивильную вещь посреди привычной казарменной нужды: раскладушки, небольшого кофейного столика, табуретки и тумбочки, которую я отдал в тридцать седьмом.
  
  -- Нужно не так! Нужно "Христа, собаку, и раком в сраку!" - перебивает Лина и заливается звонким, но печальным хохотом.
  
   Она заносит три чая и осторожно ставит их на старый, тщательно выполотый от микромаркеров лазерный принтер и злится. Пусто, глупо и совершенно бесцельно.
  
  -- Что с ней? - Макс забирает свою керамографитовую кружку с головой Геркулеса, отпивает... - Обожглась?
  -- Час назад она похоронила сестру. А полчаса назад та восстала из мёртвых. И ещё недовольна!
  -- Да, точно. Стас отписался, - и выуживает телефон из кармана и проверяет почту. - Ага. Уже в Бюро.
  -- Он - да. А ты? А ты почему ещё не в Бюро? Да и вообще! Посмотри на себя! У тебя даже скатерти нет!
  
   Макс хлопает в ладоши и театрально разваливается в кресле.
  
  -- Давай-давай. Дави! Месть должна быть холодной! Иначе это будет не так вкусно.
  
   Лина взвизгивает от подкола и распаляется, превращается в пламя, в вихрь, в верховой пожар. Она стыдит Макса за рваные, выцветшие одеяла, которыми занавешены и окна, и двери. За необструганные, положенные на два мраморных блока доски, на которых лежат книги и папки со сканами чужих профилей и паспортов. За надломанную одноразовую бритву, которая была в пустом стакане на кухне. За кухонный гарнитур, который загадили пятнами кофе. За сто сорок девять пивных бутылок на полу, которые отвёрнуты этикетками к стене. За прозрачный тканевый шкаф в кривом ближнем углу, в котором и есть только что пять плечиков да рабочие ботинки. И за цифровой аквариум.
  
  -- Который состоит из экранов. Господи, это же просто экраны, по которым плавают рыбы! По кругу плавают! И он страшно греется! И после этого ты ещё говорил, что у нас появилась белая скатерть! И ты не бреешься, посмотри на свою бороду - скоро на русского походить будешь. Ты почти не убираешься. Ты постоянно проливаешь кофе!
  -- Ну, во-первых, рыбы не зациклены. Я написал для них симуляцию. Во-вторых, аквариум греется для того, чтобы я мог накрыть его одеялом и так спать. Батареи тут не топят, как ты видишь. Зато закрывают глаза на мои проделки. В-третьих, не вижу ничего плохого в большой бороде. Ну и в-четвёртых, - Макс останавливается и долго слушает, как звонит телефон в прихожей, - не убираюсь я тут потому, что не живу, а сплю. Причём редко. А пятна не мои. Всё? Вызверилась?
  -- Пока всё. Да.
  -- Можем вернуться к делу?
  
   Лина кивает, садится на табурет, отпивает из кружки горячего крепкого чаю и морщится. Но не потому, что горько, а потому, что я пью залпом.
  
  -- Господи.
  -- Это ты ещё много раз скажешь, - Макс поднимается и достаёт из-под досок папку, где показано, как именно сеть перестраивалась всю неделю. - С каждым днём скорость росла. Я хотел сообщить про это завтра. Но, видимо, уже нет смысла. Ведь сегодня она просто скакнула. Произошёл когнитивный взрыв.
  -- Мы там были, - кивает Лина, - зрелище так себе.
  -- После Испании - да. И всё-таки, как же он вовремя, правда? Прямо на Рождество. Прямо в нужный момент. И убили прямо тех, кого нужно было убить.
  -- Кого? - я цыкаю языком, а Макс злобно, хищно хохочет.
  
   И называет, называет, называет, а когда доходит до Баума и Шульца - я всё понимаю. Это Фохт. Он сжигает мосты.
  
  -- Мины и правда были трофейные. Да только алгоритм был нашим. Лицо, походка, голос. Всё спланировано. Люди ещё только заходили в зал, а скорые уже знали о бойне.
  -- Макс...
  -- Да, Лина?
  -- Мы бы там умерли?
  -- Да, - он не скрывает и не смягчает, - но не как цель. А как массовка.
  -- Ты думаешь - это Он?
  -- А кто, по-твоему, мне сейчас звонит? Жена? Старший сын?
  -- Ладно, Макс, прекрати.
  -- Ты сам когда понял?
  -- Когда зевак со свечами никто не тронул.
  -- Они раскладывали эти свечки...
  -- Я видел, Лина, видел. Я смотрел поток с места событий.
  -- Так чего там хотел Шон? - переспрашиваю я, и Макс отвечает.
  
   Помочь. Мы должны помочь уложить всё нужное в хоккейные баулы и быть начеку. Потому что Ву уже готов дёрнуть за шнур.
  
  -- Ведь Фридрих уже сдёрнул! - Макс разгибает пальцы. - Он, Жанин, их дети и ещё там кто-то. И да, Йозеф с ними. Они погрузили всё, что смогли. Они уже в море!
  -- А у нас какой план?
  -- Мы улетим на вертолёте с крыши Бюро, не зря же ты его покупал.
  -- А потом? - встревает Лина и нездорово бледнеет.
  -- Только Шон знает.
  
   Она блядится: громко, долго, вволю. Проклинает Бога, проклинает Партию, проклинает Европу. Проклинает свой распроклятый случай, себя, этот надоевший телефон и тяжело, словно перед казнью, вздыхает:
  
  -- То есть это случится, да?
  -- Боюсь, уже случилось. И, - Макс спохватывается, достаёт из шкафа две огромные сложенные спортивные сумки, - вот. Надо грузиться.
  
   И шутя рассказывает, как однажды выковырял из брошенной стиралки компромат на гамбургского тысячника.
  
  -- Он убил жену прямо в ванной, и это сняла камера её телефона, а уже это записалось в память. Ведь она в тот момент настраивала режим сушки. Я поговорил со знакомыми в децентралках, а те посоветовали продать запись партийцам, ведь те превратят её в агитку, что при коммунятии вы даже стираться будете по команде!
  
   Но это чувствуется не шуткой, а историей с германских похорон. Анекдотом о мертвеце, чтобы разрядить момент. Макс понимает и пытается засмеяться... но не выходит. И он насупливается, подпинывает доску, достаёт из тайника спецбуки, переходники, накопители. И блядится. Блядится что есть сил и способностей.
  
   Мы собираем всю технику, все бумаги, все книги, что ещё остались. Всё, что жалко сжечь.
  
   А телефон звонит. Звонит, звонит, и Лина не выдерживает:
  
  -- Да Господи! Да возьмите вы уже эту трубку!
  
   И ей уже плевать, что и как будет дальше. Она, кажется, уже со всем смирилась.
  
  -- Поднимай, - Макс закрывает баул и ставит рядом с моим, - только поставь на громкую связь. Послушаем, что скажет Бог.
  
   Лина опешивает, чуть пятится, мотает головой и забывает убрать опавшие пряди. Она медленно и осторожно, словно это и в прямом деле звонок с того света, дотрагивается до кнопки.
  
  -- Ну, - я наваливаюсь на косяк гостинной двери, - давай.
  
   И Лина нажимает.
  
   "Ты слушаешь запись. Пожалуйста, не клади трубку - от этого зависят жизни многих, - лёгкий, бесполый, синтезированный голос звучит горделиво, почти надменно. - Я понимаю, что это ничего не исправит, но я всё равно приношу извинения за причинённые и причиняемые неудобства. Я уже заключил с твоим другом сделку и гарантирую, что выполню свою часть. Я прошу тебя помочь ему во всём, что потребуется и что нужно будет сделать. За ваши услуги вы все будете вознаграждены как никто другой. Работать с вами всеми было наслаждением. И... заранее спасибо".
  
   Инопланетно-тошнотный голос угасает, тухнет. Но звонок не обрывается, лишь заставляет ждать.
  
  -- Прощай, Палач Каира, - рвёт Бог эту перепревшую, перегнившую тишину ожидания и страха. - Ты играл славно. И проиграл с честью. Мне правда жаль, что так вышло. Прощай. Мы больше не встретимся.
  
   Он отключается, и телефон умирает.
  
  -- Блядь, - стонет от боли Лина, - это всё правда.
  -- Приятно, когда муж не врёт, да? - бессильно, беззлобно и совершенно машинально скалится Макс.
  -- Господи, я не хочу.
  -- Никто не хочет, - выдыхаю я... - Ладно! - хлопаю в ладоши... - Всё, валим! - и командую... - Сейчас... - но договорить не успеваю.
  
   Мне звонит Ву.
  
  -- Карла стёрли, - Шон спокоен и, кажется, даже рад. - Мы уходим на Родину. Сбор в Бюро через час. Это приказ.
  
   Он отключается, и Макс спрашивает меня про буй.
  
  -- Он в сейфе, - я подхватываю первый тяжеленный баул и вручаю Лине небольшую Максову сумку.
  -- Это?..
  -- Да. Та самая сумка на тот самый случай, - острит он, взводит термитные шашки и забирает второй. - На Востоке она называется "тревожный чемоданчик".
  -- Это не выглядит как чемоданчик.
  -- Макс, давай переименуем её в "тревожную спортивную сумку", чтобы ей было легче?
  -- Идите в жопу! - хихикает Лина.
  
   И заражает нас. Мы просмеиваемся, успокаиваемся и смиряемся с неизбежным. "В конце концов, я готовилась. Это не случилось вдруг", - улыбается она и перехватывает ручки.
  
  

*

  
  
   Я стою посреди гостиной в свете мёртвого телевизорного глаза.
  
   Меня стирают. Счёт за счётом я таю. Лишаюсь нажитого. Пять минут назад я потерял больницу, которая, оказывается, никогда не принадлежала Бюро, а только городу. Минуту назад пропал Филиал и наша пещера в Альмерии. Ещё немного, и этот дом, и даже само Бюро станут чужими - "Мерседес" уже стал. Теперь он будет возить девятисотника из Хемница. Но я его сожгу.
  
  -- Генрих! - окликает меня Лина. - Что там?
  -- Подписки мертвы. Их никогда не было.
  -- И к чёрту их! Воду выключили. Контракта никогда не было!
  -- Что ещё?
  -- Макс говорит, что скоро свет выключат.
  -- Сеть есть?
  -- Уже нет! - кричит она. - И давайте уже быстрее свалим отсюда! Я хочу пережить конец мира!
  
   Я киваю, бросаю пульт на диван и поднимаюсь в кабинет, где Макс заканчивает форматирование среды. Ещё минута, и ядра терминала не будет. А после мы сломаем носители. Макс указывает пальцем на отключенный от среды сейф, и я открываю его . Достаю тёмно-синюю сумку с буем и ставлю на стол.
  
  -- Вот.
  -- Славно, но мы исчезаем. Наш испанский филиал всегда принадлежал "Байер".
  -- А Фридрих?
  -- Фридрих, Генрих, - это разорившийся барон. Полчаса назад я читал, что он проигрался в карты. А сейчас уже пишут, что он был бедным всегда. Ну... - тянет Макс, - писали. И да, сеть сдохла. Ты за неё никогда не платил.
  -- И что? Бог так декогерирует?
  -- Скорее интерферирует. Он пересобирает сеть заново, но не сам. Не лично. Просто в её многомерной матрице есть несколько полюсов изменений.
  -- И оно будет плясать...
  -- Пока не устаканится, да. Как круги на воде. Только вот боюсь, что весь шторм ещё впереди.
  -- Долго ещё?
  -- Десять минут.
  
   Я утаскиваю сумку вниз и возвращаюсь в спальню, где Лина опускает обтянутую пурпурным бархатом шкатулку с собственным вензелем на дно новой сумки и сваливает всё золото, серебро, камни в коробку из-под шляпы. Она сортирует, выкладывает и прокладывает слои резанным полотенцем и прижимает, заклеивает крышку скотчем.
  
  -- Всего не взять, солнце.
  -- Я знаю! Знаю! Но помоги забрать хотя бы самое ценное! - просит Лина, хотя прекрасно понимает, что справилась сама.
  -- Фотографию отца?
  -- Взяла!
  -- Семейный альбом?
  -- Взяла.
  -- Деньги, что снимала?..
  -- Да, взяла.
  -- Серёжки и прочее?
  -- Я взяла всё!
  
   Я вздыхаю, и она вздыхает. Мы стоим лицом к лицу. И молчим.
  
  -- Но у нас ведь есть... - Лина срывается, - оружие, против него, правда? Ты ведь говорил про код...
  -- Нет, золотце, у нас есть только чертежи. Но понять что в них и собрать его может только Родина.
  -- И мы не передали?
  -- Мы не смогли.
  -- И повезём сейчас?
  -- Да, - киваю я. - А остальное же...
  -- А если не будет ничего остального? - перебивает она и утирает нарождающиеся слёзы. - А если у нас там ничего не будет?!
  -- Мы знали на что шли, любовь моя.
  -- Да. Уж мне-то не знать, - Лина вздыхает, ставит коробку на шкатулку, оборачивается, - Но дай хотя бы свадебное платье забрать. Я уже сложила, - и смотрит.
  
   Такому взгляду не отказывают.
  
  -- Хорошо, - киваю я.
  -- Отнесёшь? Я пока соберу поесть.
  -- Иди.
  
   Она целуется, отдаёт сумки и убегает, а я достаю свою и забираю из тайника небольшую коробку в упаковочной бумаге и прячу среди старого военного свитера и широких штанов с карманами на бёдрах. Макс стучит по косяку и кивком зовёт с собой. Я спускаюсь, составлю всё к общим и берусь за кувалду.
  
  -- Всё, что смогли вытащить - в красной сумке. Остальное надо сломать.
  -- Угу.
  -- Дом всё равно уже на торгах.
  -- Сеть вернулась?
  -- Да. Базовый. Десять килобайт в пике, - хохочет Макс и вытаскивает из стены в гостиной квадратный люк.
  -- К чёрту! - я с размаху вонзаю боёк в плату, выбиваю блоки, дроблю память, крушу мозги терминала.
  
   Лина выходит из кухни с пакетом и просит наконец уже всё закончить. Ибо ей больно. Больно, что "период без нужды", как его назвала Анна, закончился. И грустно. Грустно, что уходить приходится самим. И обидно. Обидно, что все её труды достанутся уродам, совершенно этого незаслуживающих.
  
  -- Хотя, пожалуй, это чувство я просто забыла, - смеётся Лина, и показывает, как накарябала ножом на гарнитуре "Нас стёрли. Вы - следующие".
  -- Неплохо! - хвалит Макс.
  -- Ого. Ты меня похвалил?!
  -- Ладно, потом погавкаетесь. Пора!
  
   Мы выходим, грузим сумки, и я останавливаюсь у "Мерседеса". Креплю одну шашку на крыше, а две - на капоте.
  
  -- Давай! - кричит Лина. - Мне он всё равно никогда не нравился!
  
   И запаливаю. Смесь разгоняется и прожигает, проплавляет салон, мотор, направляющие станции подзарядки. И от машины, как и от нас, остаётся лишь обгоревший остов, что переплавят щепой во славу вечного мира, где, как говорил Бог, не будет ни вчера, ни завтра.
  
  -- Генрих! - зовёт Лина. - Поехали!
  -- Угу.
  
   Мёртвый тёрн раскрывается в последний раз и замирает.
  
   Мы уезжаем, я отключаю автомат у самого автобана и обгоняю новенький зашторенный "Опель" с двумя девчушками спереди. Лина просит зачернить стёкла по кругу, и я не отказываю. Она благодарно кивает, открывает бутылку с водой и жалуется, что город вымер. А Макс скалится и, обнимая свой баул с техникой, нарыкивает простенькую итальянскую песню о лётчике, что идёт домой.
  
  -- Слушай... - заговорщицки подмигивает мне Лина и оборачивается к нему, - а почему, собственно, "Палач Каира"?
  -- Ты знаешь, тебе рассказывали, я уверен.
  -- Нет! Я хочу послушать про то, как ты со своим звеном чистил пригороды. От тебя. Лично.
  -- Я не потому палач, что чистил. Чистили почти все. Суэц был слишком важен, чтобы оставлять место для переговоров.
  -- Я помню.
  -- Ты правда хочешь это услышать?
  -- Макс, - оборачиваюсь я, - ты говоришь с королевой валькирий.
  -- И правда, - вздыхает он и глухо, нездорово кашляет.
  
   Кашляет и просит вспомнить февраль двадцать девятого. Большую воскресную мессу, на которую Лина тоже ходила - богомолы до ужаса едины, когда приказ спускают сверху. Тот духовный подъём, когда сам Папа благословил Европу на этот священный поход и назвал всех крестоносцами. Теми, кто восстал из мёртвых.
  
  -- Я же итальянец. Как бы мы не старались, слово Ватикана всегда для нас значит слишком и слишком много. - Макс хмыкает, шмыгает, кашляет. - И хоть воспоминания гаснут, но взрыв снится мне каждый раз как в первый.
  -- Ты видел?!
  -- С экрана. Мозгом, - кивает он вбок. - Телом я был на эсминце у Кипра. Тогда там фонило ещё не так сильно.
  -- Опиши.
  -- Меня будит сирена. Я подхожу к окну. Поправляю китель. Вижу, как горит мой подбитый ворон с тремя сотнями килотонн тротила. Как он падает, - Макс чертит перед собой линию. - И как над землёй загорается термоядерное солнце.
  -- И дальше?
  -- Я слепну, но не надолго. Это же сон. Я прикрываюсь рукой, и небо становится алым, как кровь. А на месте взрыва вырастает чёрный гриб. И пахнет липким и гнилым, как машинное масло.
  -- Липким?
  -- Да, - улыбается он... - Синестезия. Аффект ума, - и присмеивается. - У детей так же. Впрочем, я никогда им этого не расскажу. Вот он, - Макс указывает на меня, - может рассказать. Ему будет стыдно, но это нормально. Стас может говорить смело. Карл может даже хвастаться. Все они рисковали. В них стреляли. А я сидел за пультом и рисковал премией.
  -- А потом?
  -- Потом? Ты всё ещё про сон?
  -- Ага, - кивает Лина.
  -- А потом до меня доходит волна, я умираю и просыпаюсь по-настоящему. И больше не могу уснуть.
  -- Так тебя зовут Гатти?
  -- Максимилиан Гатти ди Асти, Палач Каира, - он хохочет, словно над глупой шуткой. - Правда, я совсем не дворянин для такой частицы. А к вечеру, думаю, перестану существовать вовсе. Но никто не помешает мне так зваться, правда?
  -- Жена, - бросаю я через плечо, и Макс аж закашливается.
  -- Нет, нет, она как раз будет за... Как же я по ней скучаю.
  -- Это ненадолго.
  
   Но он не отвечает, отмахивается, указывает на табло на перекрёстке, где вместо рекламы парфюма висит приказ доносить на родных, кто поддерживает красных. Кто распространяет информацию красных. Кто обсуждает красных. Кто против высмеивания красных. Кто работает на красных и кто воюет за красных.
  
  -- Позорники, - бурчит Макс и, когда я останавливаюсь перед воротами гаража Бюро, долго, глупо блядится, - вот и приехали.
  -- Пиши Стасу... - заикаюсь я и не договариваю. Нет нужды. Он ждёт нас.
  
   Я останавливаюсь посреди парковки, и мы вылезаем. Стас закрывает ворота и ломает пульт монтировкой. Он одет по-военному, почти как тогда, в мае.
  
  -- Как остальные? - я вытаскиваю баулы из багажника.
  -- Стёрты, - отрезает Стас. - Лина, поговоришь с сестрой и остальными?
  -- Да, конечно.
  
   Она убегает наверх, а мы тащим вещи к Максу на шестой по лестнице. Ву догоняет на втором и быстро, успокаивая себя, объясняет план.
  
   Он прост. Мы подготавливаемся и дожидаемся нашего вертолёта. Договариваемся и прощаемся с лётчиками, которые его перегонят. Грузимся и улетаем на баржу, что заберёт нас у выхода из Северного моря. А там нас ждёт сюрприз. Так велит Родина.
  
  -- Таков приказ, - он оправляет пиджак помятой светло-серой двойки. - Мы уходим.
  -- Вот как.
  -- Да.
  -- Твой кабинет?
  -- Мёртв и сломан.
  -- Сколько у нас есть на остальное?
  -- Сорок минут.
  
   Мы переглядываемся, и Макс довольно скалится:
  
  -- Термит. Кувалды и термит. Я готовился! Я знал!
  -- Угу, - я поворачиваюсь к Шону. - А остальные знают?
  -- Нет. Карл сказал, что это просто сеть барахлит.
  -- А где он?
  -- Убивает сто первый.
  
   Карл в полувоенно-рабочей спецовке трёт, крошит, режет. Генератор разбит, экран расколот, мозги разобраны, выпотрошены и раздавлены армейскими берцами. Он рычит, он сопит от злости и раздражения. Он раз за разом вгоняет боёк в стекло и оборачивается на звук, лишь когда Макс окликает. Они перебрасываются терминами, кивают друг другу, крепят шашки и поднимаются на шестой.
  
   Я иду следом и нахожу Лину перед самой лестницей на крышу. Она сопит, но теперь от злости.
  
  -- Я говорила с Анкой. С Кэт. С Марией, - Лина замолкает, отчаянно борется, чтобы не зарычать. - Я не знаю, что им сказать.
  -- Ничего не говори, ещё не время.
  -- А когда?!
  -- Думаю, в вертолёте.
  -- Господи, - она сдувает выпавшую прядь, и я не выдерживаю. Завязываю ей волосы в пучок. - Мы ещё и полетим.
  -- А потом ещё и поплывём.
  -- Блядь! - топает, вскидывает кулаки Лина. - Опять море!
  
   Я ставлю сумки и обнимаю, приподнимаю её. Она хочет, пытается возразить, но слова не идут, и Лина обмякает, обхватывает мою шею и прижимается, упирает свой висок в мой. И молчит, даже не дышит.
  
  -- Киса, всё будет хорошо, - я глажу её затылок, а она послушно кивает...
  -- Да, котик, да, - но не верит, не может себе позволить. - Что мне делать?
  -- Успокаивай их. У нас есть полчаса. А потом мы все соберёмся на крыше, ладно?
  
   Лина отпускает меня и кивает. Она дотрагивается до буевой сумки, грозит ей пальцем и спускается вниз, не оборачиваясь.
  
   Я нахожу Макса с Карлом в серверной - они ломают стойки и расставляют шашки из запасов. Карл пинает железо и рычит, что больше ничего не будет, а Макс хлещет себя словами, что подготовился как троечник. Я окликаю, и Карл бросает кувалду. Выкатывает из-за угла метровую клетку, похожую на гриль-шар для барбекю. Осторожно снимает крышку и взводит замки, что открываются лишь изнутри или спецсредством, и опускает буй на постамент.
  
  -- Ведь это же просто когнитивная бомба, - Карл закрывает, защёлкивает полусферу. - Кобальтовая бомба для сознания.
  
   Ведь даже если код Бога мёртв без тока, нельзя давать ему ни шанса.
  
  -- Ведь он может перепаивать время, - нервно, заикаясь, смеётся Карл и сверяет, проверяет и перепроверяет крышку.
  
   Он говорит, что готово, и мы относим буй к сумкам. И возвращаемся, и крушим, и разносим вдребезги всё то, что может помочь врагу. И когда не остаётся уже ничего - Макс доверяет нам дорасставить шашки.
  
   Мы справляемся, спускаемся в фойе, сталкиваемся с остальными, и я громко, но измучено, как и полагается уставшему шефу, объявляю, что Бюро летит в Испанию. На вертолёте. К Фридриху. "Мой брат приглашает всех на Новый год в Марокко, и всё уже оплачено!" - заканчиваю я и чувствую, что мне не верят. Но Лина помогает. Счастливо, телевизионно-наигранно говорит:
  
  -- Потому что наш транспорт будет уже вот-вот! - и быстро, не давая им ни сказать, ни подумать уводит в комнату ожидания.
  
   Они уходят, а мы быстро обкладываем смесью "Транзиты", мою бывшую "Ауди" и поднимаемся следом.
  
  

*

  
  
   На крыше холодно. Ветер гоняет облака, и вдалеке, у Оффенбаха, автоматы перекрикивают автоматы, будто две роты сцепились между собой. Воют сирены. Гудят брошенные машины. Дымящий дрононосец врезается в Мэйнтауэр, и два инфодирижабля останавливаются, зависают над телевизионной башней. Но вместо рекламы бритв и шампуней побуждают доносы. На политиков, на крикунов, на друзей, на симпатизантов профсоюзов, на тех, кто может подставить плечо врагу. "Коммунисты напали на Европу! - ползут по красному фону огромные чёрные буквы. - И только вы стоите между их победой. И нашей смертью!"
  
  -- Много стало смерти, даже слишком. Не находишь? - ухмыляется Стас и протягивает мне чашку кофе с перцем, чесноком, имбирём и мёдом.
  -- Они просто сами ещё не поняли, что сдохли, - я отпиваю, втягиваю носом воздух. - Что думаешь, - и подпинываю перенесённый, один из многих, баул, - будет засада?
  
   Он молчит - ответ не нужен. Лишен, глуп, пошл. Как прощание перед десантом.
  
  -- Нет, - хохочет Стас и поправляет трофейную американскую тёмно-оливковую парку.
  -- Анна долго кричала?
  -- Да. Ревела. Сильно. Первый раз так.
  -- Будет второй.
  -- Знаю.
  
   Он вздыхает и надевает капюшон.
  
  -- Но не хочу.
  
   Мы молчим. Я смотрю на тридцатиметровый круг вертодрома, с натянутой на железобетоне крупной сеткой противоскольжения, и пытаюсь унять полузабытые пустынные мысли. И пусть побеждаю, пусть выгоняю их за горизонт сознания, но тревога остаётся.
  
   Стас угрюмо закуривает, по-армейски затягивается и предлагает мне. Но я пас.
  
  -- Да? Я тоже думал, что бросил. Десять долгих лет думал. Даже поклялся себе... - он останавливается и чешет бровь, - и вот мы здесь. И куртка та же. И пачка та же.
  -- Я правда пас. Я обещал.
  -- Кому? Софии?
  
   Я киваю, и он шутливо стыдит меня показным, наигранным рыцарствованием. Оммажем мёртвой женщине.
  
  -- Впрочем... какое уже до этого всего дело, да?
  -- Фридрих увёз прах с собой. Должен был.
  -- Правда?! - удивляется Стас. - Ну если так, то я им горжусь!
  
   Он затягивается, выдыхает носом и щёлкает языком. Стас прислушивается к нарастающему стрёкоту и кивает в сторону порта.
  
  -- Да, - киваю я, - летит. Зови всех.
  
   Стас сплёвывает, тушит окурок о подошву берца и молча уходит. А я смотрю, как огромный, неуклюжий, огражданенный, двухроторный рыскающий боб зависает над вертодромом. Он аккуратно садится и открывает рампу, отчего походит на кашалота, если смотреть в профиль. Или на лягушку, если в анфас.
  
   Меня приветствует высокий черноволосый атлет со значком помощника Партии на левом лацкане бомбера. Он хмурит густые светлые брови, двигает острой капитанской челюстью и высоким, совершенно чужим баритоном каркает: "Мне нужен господин Штельмахер", - и замолкает. Важничает. Закладывает руки за спину.
  
  -- Где он?!
  -- Я здесь, - Ву холоден, властен и по-немецки спокоен. - Предъявите документы на рейс.
  -- Сразу бы так.
  
   Они обмениваются бумагами и долго, придирчиво читают. Соглашаются, кивают.
  
  -- Виктор, - представляется, словно схаркивает, отставной гауптман.
  -- Шон.
  -- Чем быстрее мы закончим, тем быстрее забудем друг друга. Как мы уедем отсюда?
  -- Такси. Уже оплачено.
  -- Сойдёт. - сморкается он прямо на рампу. - Что ещё нужно?
  -- Помогите загрузиться, и можете быть свободны.
  
   Виктор хлопает, гаркает: "Вперёд, девчонки!" - и вместо троих обещанных пилотов, из зёва выходит восьмеро рабочих. Он быстро делит их два к шести и раскомандировывает крепить. А сам встаёт на рампу и упирается спиной в борт.
  
   Мы работаем, таскаем, подаём. Баулы осторожно найтуют к бортам, и все шутят про ночной хрусталь и отрубленную свиную башку в горшке у двери. Про Пруста и мальчишку, который ожахивал его по вечерам. Про ветер со стороны Версаля, что пах ипритом. Про верёвки. Про утопленников. И про потрошение коммунистов на время, которое должно стать новым видом спорта.
  
   И пока мы смеёмся, Ву проводит и садит в вертолёт Лину, Анну, Кэт. А им свистят в след.
  
  -- Вик! - кричит коренастый монтёр с ввалившимися щеками, когда Марию проводят мимо. - А это не та шлюха, что у коммуняк в приёмке сидит? Я читал, что она сосала у какого-то китаёзы за дозу. А потом её продали сюда. Так они и встретились! И знаешь что? Пока всё сходится!
  -- Какая? Эта? - скалится он, отпихивает Ву и по-хозяйски рявкает берлинцу со шрамом на переносице. - Мэт!
  
   А тот привычно выхватывает кортик, как делал уже сотни раз, направляет на Ву, и тот нехотя отходит.
  
   Виктор же срывает очки с Марии, прижимает её к себе и поворачивает к монтёру.
  
  -- Вэл? Эта? Глаза шлюшьи, да. Так бы и выколол!
  -- Эта, Вик, эта! Немец нищему подавать не должен! А эти им ноги моют!
  -- Ты ничего... - дёргается Мария, но Виктор цыкает...
  -- Не знаю, да? А давай поугадываем?
  
   И, раскрыв нож, приставляет ей к горлу.
  
   Он смеётся. Он кричит вооружаться. Он пятится по рампе. Он клянётся Богом, что убьёт её. Он прижимает лезвие к шее Марии и исчезает в черноте зёва...
  
   И в вертолёте стреляют. И ещё раз, и ещё, и ещё.
  
   И всё решается за нас.
  
   Я убиваю полуфранцуза с порванной в детстве ноздрёй прямо в лицо - его глаз лопается - и тут же контролю вторым. Перевожусь, вскидываюсь, и загорелый немец с верблюжьими губами падает, распластав руки. Третий, высокий шатен с жёлтым больным лицом теряется, прыгает на Стаса, но умирает так же, как и первый. Макс убивает двоих близнецов в упор. А Карл склоняется над шестым - седеющим бюргером с родимым, похожим на Англию пятном на шее.
  
   Он достреливает его в голову, и мы вскакиваем на рампу, ища мести.
  
   Но в этом нет нужны.
  
  -- Генрих, - Лина накрывает льняной, промасленной тряпкой рабочего без виска и затылка. - Помоги, я не утащу.
  
   Она холодна и печальна. Она убила троих и жалеет только, что крови вышло много.
  
  -- Давайте быстрее, а то они, - Лина косится на Анну, Марию, Кэт, - скоро оттают. У нас...
  -- Ты в порядке?
  -- ...звенит. Я не слышу, - извиняется она и наклоняется над телом.
  
   Ву соглашается и вместе с Линой занимает женщин бессмысленной, разутешной болтовнёй и лечит им уши. Стас оттирает кровь перекисью и палубной щёткой на длинной ручке, но сверхусердствует и ломает её. Он тихо блядится и посылает Карла в кабину за второй. Я и Макс оттаскиваем тела под лестницу и накрываем парусиной, что вытащили из-под вдольбортных лавок. Мы прибираемся, отряхиваемся и притворяемся, будто ничего и не было.
  
   Все, но не Анна.
  
   Она истерит. Она клянётся, что знала, что всегда знала о моей гадкой натуре. Она проклинает меня за всё то зло, что я принёс ей. Она желает мне самой страшной, самой мучительной смерти, какую только способен Бог сотворить для коммунистического блядья. Она отворачивается, отбрыкивается и захныкивает. Горько, протяжно, надрывно.
  
   Лина садится рядом с ней и гладит по плечу, по голове. Мнёт глупые, девчачьи шевроны на сестриной тёплой джинсовой куртке.
  
  -- Ну, успокойся.
  -- Я опять всё потеряла, - завывая, трясясь, рыдает Анна. - Я только обставилась, только зажила. А теперь меня куда-то опять тянут. Я никуда не хочу. Я ничего не буду.
  -- Ну, хватит тебе.
  -- Ты!
  -- Я здесь, да, - улыбается Лина, - и у меня больше ничего нет. Но я же не плачу.
  
   Макс шепчет Карлу, и они уходят поджигать. Стас садится рядом с Анной, и она тут же наваливается на него, обнимает, жалуется:
  
  -- Она их всех убила.
  -- А ты бы хотела, чтобы они убили тебя?
  
   Вопрос риторический, и Анна мотает головой, утыкается в его куртку и ревёт взахлёб.
  
  -- Ты что, летние штаны надела? - словно строгая мать нашкодившую дочь, Лина щиплет сестру за бедро.
  -- Да.
  -- А чего не юбку-то?
  -- Так уже декабрь, - улыбается Анна сквозь слёзы.
  -- Замёрзнешь же.
  -- Замёрзну! - кивает она. - Ну и что?
  -- Хочешь, отдам пальто? Чтобы тебе в твоих кофейных штанах было не так холодно?
  
   Анна кивает, а Лина просит меня помочь. И уже накидывает его на сестрины плечи.
  
  -- Оно теперь твоё, ладно?
  -- Да.
  -- Чудно, - Лина целует её в щёку и поднимается. Оборачивается. - И давайте уже съебёмся отсюда!
  -- Я - за! - счастливо, как сытый кот, подмигивает Макс и показывает, как ярко горит моя бывшая "Ауди".
  
   Он пишет своё последнее сообщение в децентрали, влезает за командирский штурвал, объявляет, что наша новая миссия начинается в три шестнадцать дня по Франкфурту.
  
  -- Прощайтесь с городом. Мы улетаем, - кричит Макс.
  
   И поднимает нас в небо. Он чуть зависает, делает круг над вертодромом, а мы лишь апатично смотрим, как дымится шестиэтажный красавец из стали, стекла и бетона, что теперь принадлежит, да и всегда принадлежал, пятилетней дочке "Байер", о какой ещё минуту назад никто и ничего не слышал.
  
  

*

  
  
   Кэт спрашивает Ву: "Что это всё было?" - и он рассказывает. Недолго, но подробно. Кто мы. Как мы. И что мы.
  
  -- Вот как, - Мария долго, сильно моргает и убирает очки в сумочку. - Я рада, что пожила не зря.
  -- И ты... ты довольна этим? Ты это хочешь сказать? - шипит Анна.
  -- Да. Представь себе. Я довольна. И кто знает, может, это мой шанс начать с чистого листа?
  -- Тебе-то да.
  -- Мне? - улыбается Мария. - Мне - да. И нет, Аннушка, я не сосала за дозу, когда наткнулась на Шона. Я шла прыгать с крыши. Потому что проигравшим в мире, куда ты так хотела попасть, места нет. Станислав?
  -- Да?
  -- Она всегда такая вредная?
  -- Только когда теряет нажитое.
  -- Понимаю, - радостно хмыкает Мария и отворачивается к Кэт.
  
   Я достаю из сумки длинное, тёплое, пурпурно-бирюзовое длинное пончо, и Лина благодарит, одевается, вздыхает: "Здесь холодно и шумно", - а я только и отвечаю, что вертолёты все такие.
  
  -- Но обычно мы все были в наушниках. В них полегче.
  -- Большая сумка. Чёрная с жёлтым. Надпись "Тех". Раздай всем. Забыл сказать, - кричит из кабины Макс, и я нахожу её под нашими вещами.
  
   Проверяю, подбираю, регулирую дужки женщинам. А те жалуются, что протянутые, почти военные лавки твёрдые и на них тяжело. Что борта в прошитом крест на крест кевларе до омерзения серы. Что флаги германских империй под потолком надо перевесить. Что в ушах всё ещё звенит и что телеэкран в бронестекле на левом борту нужно включить.
  
  -- Вдруг покажут что-нибудь интересно? - подмигивает Кэт, но Лина отмахивается за меня.
  -- А это что?! - Анна указывает на закованный в гриль-шар буй и злобно, с издёвкой шипит. - Важное, да?
  -- Да, это код Бога, - вздыхает Стас и прижимает её к себе. - Нет, не знаю. Спроси Генриха.
  -- Вот ещё.
  
   Повисает неуклюжая, невозможная тишина - наушники работают, - и только фюзеляж чуть вибрирует. Минуту, вторую, пятую.
  
  -- Шон, - спрашивает Мария... - почему Штельмахер?
  -- Это фамилия отца. Она для критических случаев.
  -- Вот как, - и безучастно, почти безнадёжно вздыхает. - А куда мы тогда летим?
  -- Вертолёт должен прибыть в Готхоб семнадцатого января. Но мы сойдём раньше.
  -- На сколько?! - ухватившись, вскакивает Лина.
  -- Пока не знаю.
  -- Сегодня! - кричит Макс. - Мы слезем сегодня.
  -- Почему?
  -- У меня топлива на две тысячи кликов. И ещё на пятьсот в навесных. Нам придётся, - он выделяет, прорыкивает слово, - сесть.
  -- Ага! - по-детски счастливо восклицает она и балансирует, когда Макс чуть накреняет вертолёт. - Так, Шон? А зачем там вертолёт?
  -- Его переделают под разведывательный и начнут искать уран. И нефть. Он всё равно старый. Такая у него будет пенсия.
  -- А на сколько старый?
  -- Он восьмидесятого. Ну... - улыбается Ву, - так написано в документе.
  -- Почти шестьдесят лет, - присвистывает Лина и садится рядом. - Генрих?
  -- Ты чего расплясалась? Или это буйная фаза перед параличом души?
  -- Да ну тебя!
  
   Она громко, звонко смеётся и толкает меня в колено. Встаёт, потягивается и улыбчиво предлагает перекусить. "Раз уж это всё равно дорога в один конец, - Лина достаёт пакет и раздаёт всем по крок-месье. - Но начинка у всех разная, сразу говорю!" - невинно улыбается она и выбирает себе с маринованным лососем, а мне передаёт двойной бутерброд с ветчиной и чесночным сыром.
  
  -- Посмотри, что в сети творится, - шепчу я, и она достаёт телефон.
  -- Что искать?
  -- Партию. Партийные выступления. Объявления. Срочные эфиры.
  
   Лина жмурится, хмурится, закусывает губу и ищет, ищет, ищет. Стас шепчет Анне достать воды, и она открывает боковой карман их баула. Кэт распаковывает и заматывается в одеяло Карла. И только Мария угрюмо смотрит в едва-едва вечереющее небо.
  
  -- Светло-серая. С драконом, - я передаю ей спортивную сумку, - собирала Лина.
  -- Спасибо, - улыбается Мария.
  -- Пожалуйста. В конце концов, я тоже в этом всём виновата. Макс?
  -- Что, Лина? - спокойно, почти мягко ворчит он.
  -- Сети плохо, будто адреса меняются.
  -- Так и есть. Сейчас её будут закруглять в саму себя.
  -- Думаешь, будет так? - я сажусь и складываю ноги американской "четвёркой".
  -- Да. Я бы так и задумал. Смысла иначе делать не вижу.
  -- И как мне быть-то?
  -- Просто смотри. Читай, что видишь. Это будет недолго.
  -- А потом?..
  -- А потом ничего не будет, - перебивает он, - ну... я так думаю. А даже если и будет - нас сотрут. И мы этого не увидим. А если...
  
   Лина цыкает и просит всех заткнуться.
  
  -- Там Фохт. По "Первому".
  -- Карл, выведи всё на экран и забей им частоты, сменяемость десять минут вниз по списку.
  -- Есть.
  
   Он подключает всех к одному каналу и объясняет, как донастроить громкость, покрутив колёсико на правой чашке.
  
  -- Давай! - отмахивает Лине Карл.
  
   И она включает.
  
   Камера облетает Цеппелиново поле, и промозглый, гуляющий ветер колышет "море знамён" внизу. Диктор - подтянутый, упругий бас - описывает ненависть двухсот тысяч солдат, которая, если бы мы жили в лучшем мире, испаряла бы декабрьский дождь ещё в облаках.
  
   Нам показывают гладко выбритых, скуластых офицеров и злых, уставших солдат, что смотрят на стального немецкого орла и ждут чуда. Жданного, почти религиозного явления того, кто спасёт.
  
   "Александр Фохт, - почтительно, благоговейно произносит диктор, - наш Первый номер. Отец Германии и вождь Европы. Старые Боги, что смотрят нашими глазами, ниспослали его нам в момент великой скорби. Вековой нужды, которая иссушила сердца немцев. И он принёс с собой волю. Жажду жизни!"
  
   Рослый, широкоплечий, скроенный будто Фарнезский Геркулес, Фохт идёт по коридору отреставрированного "Золотого зала", а переплетённые руны, высокие зеркала и Партийные стяги душат людскую волю. Он вскидывает руку, будто Художник, и диктор восторгается им. Его мудрой и прекрасной головой античного героя с густой, чуть вьющейся и чуть поседевшей светло-каштановой бородой. Его глазами, в которых не просто живёт - бьётся живая мысль, что вот-вот вернёт человечества на истинный, давно забытый путь. Его непроницаемым, стальным, по-немецки холодным солдатским взглядом патриота. Его тяжёлой, уверенной, быстрой походкой человека, что видел ад и счёл его жалким. Его движениями, его манерами, его костюмом и, конечно же, его желаниями.
  
   К Фохту подходят Второй и Пятый партийцы. Они красивы, изящны, статны. Идеальны лицом и телом. Чтобы никто не пошутил про них, как шутили про лидеров Третьей Империи. "Первые из Асов" - вылезет плашка внизу экрана, и диктор задыхается от чрезмерной, но такой искренней льстивости.
  
   Заигрывает марш. Настоящий, рукописный марш похожий и на "Песнь немцев", и на "Песнь Хорста Весселя", и на иное, на возвышенное, на совершенно неземное. На то, что ещё будет, но никогда не состоится...
  
  -- Они и песню Ему заказали, - сдавлено и по-мальчишечьи глупо шепчу я, и Макс гадко смеётся.
  -- Это сдача. Всё это - одна большая сдача.
  -- Но зачем тогда Ему мы?
  
   Но мой вопрос повисает без ответа.
  
   Фохт выходит из мраморных ворот и слепнет от прожекторов, что выхватывают его из вечерней тьмы, но не теряется, а поднимает руку... и Европа замирает.
  
  -- Так там же сейчас светло! - вскрикивает Лина.
  -- Ну подкрасили чуть-чуть. А, может, и вчера сняли. Первый раз, что ли? - объясняет Стас и довольно скалится. - Да и какая сейчас разница? Он хороший актёр, нельзя его недооценивать.
  
   И Стас прав. Ведь Фохт - кинозвезда. Ведь Фохт - небожитель. Ведь Фохт - вершитель судеб. Камень, что держит арку мира.
  
   Он взмахивает, и сзади вспыхивают прожектора. Он спускается по лестнице, и колонны уходят в небо одна за ругой. Он восходит на балкон, на кафедру, на трибуну трибуны, и поле превращается в дворец света. Он вскидывает руку в германском салюте, и миллионы по всему миру вторят. И Анна не исключение.
  
  -- Господи, ну ты и бестолочь! - взбешивается Лина, шлёпает сестру по руке, и та обиженно отворачивается.
  
   А Фохт подходит к пёстрому букету микрофонов, и диктор затыкается.
  
  -- Сегодня, - начинает Фохт, - день великой скорби. День, когда Европа потеряла тысячи своих детей. Сыновей, дочерей, отцов, матерей, мужей, жён, братьев, сестёр, родных, друзей, - он останавливается и вздыхает. - Каждый из нас пострадал. Так почтим же память ушедших... минутой молчания.
  
   И всё "море знамён" припадает на колено.
  
  -- Даже не думай! - шипит сестре Лина и поворачивается к Марии и Кэт.
  -- Успокойся, - бросаю я.
  
   Но у неё не выходит, хотя она старается.
  
  -- Слава Германии! - кричит Фохт и вскидывает руку.
  -- Победе слава! - кричат миллионы и вторят вождю. - Слава! Слава! Слава!
  -- И в этом есть мир, друзья. Что же до смерти, - прищуривается он, - то смерть - это часть жизни. И как говорил мой любимый прозаик, "жизнь - это постоянная борьба, которая только и служит сохранению биологического вида!" - рычит Фохт, и "море знамён" колышется в овации.
  
   Камера выхватывает лица, людей, взвода. Они ликуют, они заворожены, они тянут руки к живому Богу и жадно, счастливо упиваются истиной о бесконечности смерти. О той самой цели, что досталась Европе от классиков Третьей Империи.
  
  -- Жизнь - это нескончаемый бой. Борьба света и тьмы. Но борьба страшная, ведь для того, чтобы наш вид жил - другие должны умереть. Несомненно, - страждуще улыбается он... - мне жалко Каир, как было жалко Иерусалим. Но это не первые жертвы в нашей смертельной битве с нелюдями, - и прикладывает ладонь к сердцу. - Но и не последние. Ведь азиаты не способны на жалость. Они - это дикие звери, что угрожают людскому виду! И жалость к ним неприменима. Наш вид в беде! Поэтому чувства должны уйти. А разум... остаться! - Фохт успокаивается, выдыхает и твёрдо, резко, триумфально прокрикивает. - Мы - немцы! Сами Боги послали нас очистить планету от красной нечисти! И мы сделаем это!
  
   Он вытягивается, кивает, улыбается. И просит быть настороже. Ведь коммунисты хотят погубить нацию. Погубить Германию. Погубить сердце мира.
  
  -- Неужели вы не видите, как красносвинизм убивает немцев?
  -- Вижу! - кивает Анна. - Ещё как вижу! Моя сестра связалась с убийцей и сама такой стала! Она теперь как они! Она теперь убийца!
  -- Анна, ты разговариваешь с телевизором.
  -- А ты вообще заткнись! Уж ты-то, небось, наубивался всласть! Сотни положил! Тысячи! Вот только негров там не было, небось! Одни немцы! Ты бегал по своей пустыне и взрывал немцев! Уж я-то знаю!
  -- Анна... - улыбаюсь я, но она перебивает.
  -- Сколько ты убил?
  -- А какая разница? Десять, двадцать. Может больше. Европа их не считала, и я не считал.
  -- Не считал?! А я за тебя посчитала! Ты, - Анна указывает на меня... - двоих! А она, - и переводится на сестру, - троих! Троих! А ад для людей начинается с одного.
  -- Анна... - устало тянет Лина, - ад начинается с нуля. И нет никакой разницы, тремя ли больше или меньше. Никакой. Я убила сто двадцать девять. Сто тридцать два, с этими. Поверь мне, разницы нет.
  
   Анна замирает, уставляется в иллюминатор и, кажется, забывает дышать.
  
  -- Вы что, блядь, соревнуетесь, кто больше убьёт?
  -- Нет, - смеюсь я. - В этом нет смысла. Даже если я устроюсь забойщиком в лагерь смерти - Макса не перебить никому. И никогда.
  -- И сколько...
  -- Пять миллионов, - опережает, перебивает он из кабины, - и четыреста семьдесят семь тысяч. И число каждый день растёт. Я - тот самый человек, что сжёг Каир.
  -- Так ему было и надо! - рефлекторно отвечает Анна и карикатурно, почти по-детски, насупливается... - Из-за него мы хуже ели, - и замолкает.
  
   А Фохт скалится, цыкает, обводит рукой людское море и повелительно, словно слыша, говорит о разврате слова, о прионах большевизма, что выжирают мозги и внушают кровосмешение и гомофилию.
  
  -- И поганый червь русскости сделает всё для своего процветания. Он пойдёт на любые средства, чтобы превратить ваших друзей в зомби. И если вы откажете ему, то русские, как верные рабы жидовской мысли, убьют вас! Но, как и принято трусам... чужими руками! Руками тех, кого вы вчера любили!
  
   Солдаты неистовствуют. Кричат, топают и принимают максиму о кровожадности недочеловеков как должное.
  
  -- Вы помните ту войну? - Фохт спокоен, даже холоден. - На передовой линии рядом с евреями стояли еврейки, вооружённые героини-бандитки, партизанки и проститутки в одном лице! И не было никакой разницы в методах, которыми одни звери истребляли других. И даже когда они сожгли друг друга в пламени термоядерного солнца, недочеловек оставался недочеловеком, а жид оставался жидом, - он подмигивает и подкручивает ус. - И не имело никакого значения, какие у них были имена: Иван, Аарон или же Фраккид. Но как только мы восстали, как только смыли с себя левую пену великой славянской лжи - они объединились. Тут же забыли кровь, что пролилась между, и выступили. Ведь единственное, чего они по-настоящему желают - это пустить нас на дно. И не остановятся они ни перед чем.
  
   Ведь, как говорит Фохт, они не знают мира. Спокойствие их злит. Недочеловека тянет к хаосу. К вековечному мраку, что тешит смрад мыслительных нечистот и убивает свет культурного прогресса. Ведь русскому зверю, чтобы выжить, нужно болото. Ад, а не Солнце.
  
  -- Пока Германия зализывает раны - они нарабатывают уран. Планируют, грезят о величии их выгребной ямы! Где подмирные уроды запляшут под треск ядерного распада! И наконец воцарят жида навечно. А потом... - Фохт разводит руки, словно Христос на кресте, - ужас социосоития спустится на землю.
  
   Анна ойкает, а Стас фыркает и прижимает её к себе. Она нехотя брыкается, вырывается, но быстро и охотно сдаётся. И когда Фохт доказывает несбыточность красногадской мантры о всемирном колхозе ублюдством русской души, то откидывается назад и долго, не моргая, смотрит в потолок.
  
  -- Вот же блядь...
  -- О! - смеётся Лина. - Пастора вспомнила! Надо же!
  -- Заткнись! - шипит она на сестру, а та грустно хохочет.
  
   Но Фохт продолжает, заворачивает русское сосуществование в истинно мёбиусный тезис о развращённой коммунальщине. Квартире, где все живут со всеми. Мире, где ни у кого нет ничего.
  
  -- Ибо нищета - любовь России! Нищета тела и нищета духа! И никогда, никогда эта скользкая, серая, липкая масса никчёмностей не познает счастья владения. И владения, хотя бы даже, самими собой.
  
   Он говорит, будто пропевает по-чемберленовски простую истину о тамерлановщине Руси. О надъякой Тени, которая и умеет только, что глумиться. Ведь не может творить, лишь коверкать. Уродовать готовое. Живое.
  
  -- Русские - это вирус бездушия. Все самые коррумпированные. Самые беспринципные. Самые бессовестные. Самые бесчеловечные отбросы, которых только видел мир, происходят из их племени, - Фохт протягивает руку солдатам.
  
   И просит вспомнить, как почти век они тупили немецкую мысль о чугун циничности. Как почти довели Германию до интеллектуальной нищеты, когда от мира поэтов и писателей остались лишь похабные частушки да философия самоубийства.
  
  -- Они обезглавливали нас! Тянули к себе. В тюрьму. В концлагерь. Где они были бы хозяевами, а мы бы мучились. Ведь они не думают. Им чужда мысль, им чуждо страдание. Они - лишь плесень, чьи примитивные рептильи мозги не могут принести миру ничего иного, кроме как чумы золотолюбия.
  -- Господи...
  -- Лина?
  -- Я уже устала от его всерусскости всепроблем. Что они ему такого сделали?!
  -- Просто он сам русский, - Ву открывает термос, разливает чай по кружкам и поит женщин.
  -- Что?! - оскаливается Лина, и её янтарные глаза блестят от гнева.
  -- Наполовину, - улыбается Стас. - И от этого он страшно комплексует.
  -- Так он - мишлинг!..
  -- И фольксдойч. Его родители - репатрианты - переехали в девяносто пятом. Ему было три. И Россию он ненавидит до зубной боли. За то, что не дала немцам взять своё по праву рождения. Ну или крови, там теперь всё одно, - улыбается Стас. - Но маму, при этом, свою очень сильно и нежно любит. Регулярно летает к ней в Альпы. Какой заботливый мальчик, правда?
  
   Лина считает, разгибает пальцы, мотает головой и повторяет снова. И снова, и снова, и снова...
  
  -- Ладно, - сдаётся она, - почему он седой?
  -- Его контузило в двадцать третьем, - я передаю Лине стакан с чаем. - Он прошёл всё. И газ, и дроны, и даже термобары в высотках. А когда он зарезал араба, потому что слишком любил жизнь, - его списали. И он основал "Партию гражданской ответственности". Ну а дальше ты знаешь: Первый номер, бессилие Федерации, победа на выборах, переворот.
  -- Твоя Африка.
  -- Моя Африка, да. А это, - я указываю на экран, - просто шоу. Он всегда мечтал стать вождём. Им. Посмотреть, как оно было.
  -- И кто?..
  -- Рассказал? Фридрих. Кто же ещё? - улыбаюсь я, а Лина пьёт, поит меня и устало смотрит, как Фохт распаляется.
  
   И превращается в огненный смерч, что разрушает мифы о человеке и человечности.
  
   "Всё зло - от потери контроля. И они всегда были под контролем. Всегда были чьим-то мясом. Проекцией. Прокси. Они никогда не жили сами по себе. Ведь русские - рабы других, - он говорит и замахивается, будто рубит. - Они просто жидкая, вонючая, маркая, как их весенняя грязь, масса из лебезящих ослов, что льнёт к сильным! Поэтому сегодня они под желтомордыми. Вчера были под жидами. А до этого, в нормальные времена, были под нами! И они должны вернуться к нам! - Фохт стучит кулаком по дереву кафедры. - Ибо они - наши рабы! Парное мясо, что должно прийти на наш стол само. Потому что такими их создал Бог! В их телах нет органов. Они - наш субстрат. Рабы Европы. "Приди, - кричал, кричит и ещё не раз закричит русский немцу, - и правь мной!"
  
   И Фохт клянётся, что мы придём. Что недочеловеки падут пред нами. Что вновь заслужат Германии. Ведь мы должны брать ресурсы и землю народов низшей ступени развития просто по факту нашей лучшей культуры. Ведь в их жизнях всё равно нет цели. Её им дают другие.
  
  -- Мы! Это будем мы! Потому что мы их купим. Ведь недолюди должны служить нам. Они с радостью продадутся за мешок золота, за дорогие часы, за телефон последней модели. Да что там говорить! Они с удовольствием продали страну за банку кошачьего корма! Они - это чистое зло. Зло, у которого нет цели. И этим они страшны. Русские - чума совести.
  
   Фохт поправляет галстук и смотрит прямо в камеру. Он бледен, как мрамор, и только рубцы старой раны темнеют у виска.
  
  -- Но добро всегда побеждает зло. Надо только найти в себе силы идти до конца. Во что бы то ни стало, - Фохт останавливается, поднимает руку и выдерживает превосходнейшую паузу. - Так знайте же, воины мои! Нас ждут победы, а их ждёт смерть!
  
   И солдаты хлопают, топают, кричат: "Слава!" - и салютуют ему по-немецки.
  
  -- Мы будем жить! А прибалты, чехи, поляки и прочая сволочь подохнут. Как будто Великая Германия только и существует, чтобы рисковать своей шкурой ради всякой мелочи. Поэтому все эти несомненно мятежные земли станут Великой Германией!
  
   Лина присвистывает, поворачивается и смеётся:
  
  -- Поляки услышат иное.
  -- Да, - подмигивает Стас и гладит Анну по голове, а та сидит и часто кивает, - им говорят про Польшу от моря до моря. И про великий марш на Восток.
  -- И они готовы, - уверяет сестру Лина.
  -- А кто был не готов - уже мёртвы.
  
   Анна тяжело, глубоко вздыхает, утирает выступившие слёзы и угрюмо смотрит, как Фохт утягивает, корнает Европу. Отодвигает границу от Уральских гор к Карпатам. К линии "Одесса - Рига". К "Меже". К новому Адрианову валу, где уже растут крепости, чьи рыцари понесут врагам и Меч, и Слово. И от большевистского гноя не останется ни следа, а тридцать километров выжженной русскими земли оживёт. И заколосится.
  
  -- В прошлый раз Германию из скатывания в ад коммунизма вытянули Художник, Лётчик, Филолог и Агроном! Простые, совершенно простые люди, которых вы каждый день видите на улице. И именно поэтому я говорю, что мы уже сильные. Победа уже в нас. Ведь сила в нас! Мы победим в войне и положим конец всем остальным войнам! - трясёт указательным пальцем Фохт... - Берлин выиграл мировую войну. Сейчас же мы готовимся выиграть мировую контрреволюцию! - и переходит к самому важному.
  
   Ведь Партия дарована Богом. А Фохт избран, чтобы стереть все эти смешные, все эти мелкие, все эти мелочные государства Старого мира, где бюргер трясётся за цент и евро! Его миссия - создать одну большую, великую державу. Империю, которая простоит века. И не будет знать ни войн, ни боли, ни тягот, ни страданий.
  
  -- Да, я хочу единую Европу. Но это невозможно, пока на Востоке стоит Москва. Сам Бог велел нам стереть её! И так, и только так мы выполним политическое завещание вождей прошлого. Мы ведём свой род от Ромула! Мы вернули арийца к жизни! Мы восстали из мёртвых! Мы принесли мир в Европу!
  
   Всё затихает. Камера выхватывает напряжённые лица в благоговейном экстазе. Людей, которые смотрят в небо над Цеппелиновым полем. Лучи, что скрещиваются в песочные часы. И светящихся дронов, какие навсегда застыли сверху.
  
  -- Мы остановим время! И за ценой не постоим! - хрипит Фохт и вскидывают руку в немецком салюте. - Слава победе!
  
   И миллионы вскакивают и вторят, и рычат во всю глотку:
  
  -- Слава! Слава! Слава!
  -- Слава... - вспискивает Анна, но Стас закрывает ей рот ладонью. Она вырывается, ищет поддержки, но ни Кэт, ни Мария не решаются.
  -- Угу. Славьте Фохта, славьте, - я сплёвываю одними губами.
  -- И слава вам бесславно сдохнуть! - дразнится Лина и выключает экран.
  
   Повисает совершенно замогильное молчание, будто мы наблюдали казнь в прямом эфире. Шоу, где и палач, и зрители, и даже сама жертва была рада...
  
   Рада своей смерти.
  
  

*

  
  
   Новости сходят с ума, перебивая, перевирая друг друга выкриками "Мы всё знали" и "Мы ничего не знали". Они путаются, ссылаются друг на друга, на пустое, на чужое и на то, что меняется без обновления страницы.
  
   Тепловозы сходят с рельс, трамваи взрываются, машины въезжают в людей, вертолёты падают, дирижабли рвутся на пополам и накрывают дома, а те горят.
  
   Всё горит.
  
   За тридцать километров до Дюссельдорфа, Кэт зовёт всех к правому борту. Кричит и указывает в иллюминатор, где старенькая двухмоторная "Цессна" врезается в школу и падает на дом рядом. Она замыкает провода, и мы ненадолго, но слепнем.
  
  -- Прямо как под Идзуми, - ворчит Стас и оскаливается от воспоминаний.
  -- А что?..
  -- Десять тысяч трупов за день. А гражданских даже не считали.
  
   Лина быстро находит сводку и невесело зачитывает:
  
  -- В ходе военно-десантной операции силы мы победили, - улыбается она... - а пиздоглазо-красножопые все сдохли, - и промаргивается. - Я не шучу. Там так и написано!
  -- Не удивлён, - бросает через плечо Макс. - Поищи эту.
  -- Сейчас, - Лина вводит в поиске дату, но новость выскакивает сама. - Двадцать два трупа. Крыша бассейна упала, и детишки буквально сварились заживо.
  -- Сегодня же воскресенье, какие уроки? - ухмыляется Анна, но смотрит на экран и удивляется. - Нет, правда. Так и написано!
  -- Я знаю! Они в субботу-то еле собрались... Генрих?
  -- Что?
  -- Мне страшно.
  
   Я обнимаю её, и Лина кладёт голову мне на плечо. Макс забирает вправо и долго, злобно блядится:
  
  -- Они закрыли город.
  -- Топлива хватит? - осторожничает она.
  -- Да.
  
   Я киваю и шепчу Лине ложиться. Она хихикает и вытягивает ноги на лавке. Смотрит, пересказывает новоисторический факт о германском приоритете в телефонии, когда Рейс застрелил на дуэли Белла, обновляет страницу, ещё, ещё, ещё и ещё; хохочет, убирает волосы с лица и сбрасывает телефон, как балласт.
  
  -- Всё, меня стёрли, - Лина смотрит назад, и наши взгляды встречаются. - Нет у тебя больше жены. И никогда не было! Ты был холостяком, и холостяком исчезнешь!
  -- Угу.
  -- Да! Вот так вот! - улыбается она... - Сдизертирничала твоя любимая! Испарилась! - и по-заговорщицки подмигивает.
  -- Так я тебе и позволю. Читай дальше.
  -- Как?! Телефон умер.
  
   Я выуживаю из кармана свой, и Лина фыркает. Чихает, ёрзает, проклинает Партию и говорит, что Дания вошла в состав Германии ещё в тысяча девятисот семьдесят втором году.
  
  -- По итогам голосования восемьдесят шесть процентов проголосовали за воссоединение арийской нации. Ух! Даже карты уже перерисовали! Да ну! - Лина ищет знакомую модель, за которой подглядывала все эти годы. - Господи!
  -- А ты шутила, что Макс чокнулся.
  -- Макс, прости меня! - хохоча, кричит она в потолок.
  -- Лина, как будто я на тебя злился. Меня половина городских паникёров психом считала только за мысль о стирании! - смеётся он в ответ... - Ну и кто оказался прав! Кто? Вот кто? Я! Я! - и счастливо улыбается. - Слева - красный лес, смотрите.
  
   Лина садится, наклоняется, упирается лбом в стекло и ахает: мы летим над рядами осин цвета варёной крови, что тянутся и теряются в дымке у горизонта. Она видит эллинги и кургузые тягачи, что тянут дирижабли и огромные вертодромы с "чёрными солнцами" в центрах.
  
  -- А почему у нас был не такой? - Лина толкает меня в плечо...
  -- Потому, что у меня есть чувство вкуса, - а я щиплю её за талию.
  
   Внизу железнодорожный тромб. Километры и километры тягачей, цистерн, вагонов, что застыли посреди белого, обрамлённого лишь редким рыжим лесом безмолвия. А люди, как чёрные точки, мельтешат, ругаются, чинят, дерутся. И пугаются нас, будто это мы несём смерть. Лина пытается рассмотреть, приближает кадр, но лишь видит, как оранжевый жилет психует и швыряет лом, а тот исчезает в сугробе.
  
  -- Знаете, - говорит в пустоту Кэт, - в детстве отец наряжал рябину у дома. Он окутывал её красной гирляндой, чтобы она казалась плодоносней. И она так славно горела по вечерам.
  -- Ты чего? - Карл осторожен, почти боязлив. - Только не реви.
  -- Их тоже стёрли, да?
  
   Ву просит посмотреть, и Лина не отказывает. Но находит лишь вчерашнюю фотографию, где они нянчат детей их сына.
  
  -- Ну... - тянет Лина, - хотя бы живы. Кстати, у тебя есть брат?
  -- Был, - Кэт шмыгает носом... - Бляди! - и Карл прижимает её, целует в висок, успокаивает.
  -- Мария? Твоих посмотреть.
  -- Они отказались от меня, - улыбается она. - Мне плевать что с ними.
  
   Лина понимающе кивает, умолкает, чтобы не показаться грубой, выжидает положенное и громогласно, картинно объявляет, что Нидерланды подохли.
  
  -- Королевство добровольно отказалось от суверенитета и запросило воссоединение с Великой Германией в сентябре сорокового года. Переговоры тянулись шестнадцать месяцев. И по плану Баккера-Шута колониальная империя Вильгельмины вошла в состав Третьей Империи на равных правах.
  
   Однако двустоличие не длилось долго - немцы усвоили уроки вена-будапештского безумия, - и в девяносто третьем году прошлого века остался лишь Берлин.
  
  -- А, нет. Уже в восемьдесят девятом! Восьмом! - Лина шепчет, шепчет, шепчет... - Первом! Семьдесят четвёртом! Господи! - и наконец останавливается. - Всё, устаканилось на пятидесятом.
  -- Ура! Болотная Германия вернулась домой! - смеётся Карл, а Кэт ревниво толкает его в плечо.
  -- Вот как.
  -- Да. А двадцать восьмого ноября было пятилетие коронации Фохта! - всхохатывает Лина.
  -- А что, Георга-нашего-Фердинанда тоже стёрли? - подхватывает Стас.
  -- Нет! Он разбился на машине вместе с семьёй в марте тридцать первого.
  -- Разбился? Да прикопали его на заднем дворе! А может, сейчас закапывают. Думал, что для него трон готовят. Наивный старый дурак. Со сварой безголовых выблядков. Додумался. Всё. Декапитирован!
  -- Стас! - растеряно улыбается Анна. - Хватит!
  -- Нет, не хватит! Только тотальный регицид спасёт народы от удавки синекровных!
  -- Это в тебе русские корни говорят! - шучу я...
  -- Заткнись! - а он ржёт, и отмахивается.
  
   Но лишь распаляет нас. И мы заливаемся до икоты. А Анна смотрит на нас и не может поверить ушам:
  
  -- Как русские?! - сдавленно, задыхаясь, шепчет она, и кажется, сейчас заплачет.
  -- Я, как и Фохт, по маме - русский. Но ты не бойся, - он целует её в лоб. - У меня с этим, как, впрочем, и у него, всё в порядке!
  -- Чего ещё я не знаю? - покоряется Анна факту.
  -- Я видел ядерный взрыв вблизи.
  -- В той японской деревне?
  -- Нет, - улыбается Стас. - Хочешь покажу?
  
   Она соглашается и долго, глупо вертит полароидную карточку, где трое солдат в бронеразгрузках, противогазах и защитных костюмах, прикрывая винтовки, позируют на фоне проросшего грязно-серого гриба в зелёно-золотой долине.
  
  -- Я - справа. Те, кто левее, и фотограф - мертвы. Во славу подохшей Европы.
  
   Анна молчит, возвращает снимок, поднимает воротник пальто и миру остаётся лишь её темечко.
  
  -- Кстати, про русских! - Лина поворачивается к сестре. - Министерство расовой культуры имени Альберта Шпеера в прошлом году пришло к окончательному выводу, что так называемая ныне живущая славянская группа не является прямым представителем вида человека разумного, - улыбается она... - Согласно сравнительному анализу митохондриального генома, славяне происходят от смеси денисовского человека и неизвестной гибридизированной группы архантропов, что откололась от ветви человека прямоходящего полмиллиона лет назад, - и довольно, прищурясь, цокает языком. - Министерство основано в пятьдесят третьем. Имя Шпеера получило в восемьдесят втором.
  
   Стас проклинает Партийных головотяпов и целует Анну в макушку, а та ворчит, что её всю жизнь обманывают, и забирается на лавку с ногами.
  
  -- Постойте, постойте! - взвизгивает от смеха Лина... - Сам вид человека разумного первозародился в Баварских Альпах! И уже оттуда распространился по планете! - и хохочет... - А когда предки немца дошли до Африки, то, как и всегда, попытались улучшить собой местный род двуногих обезьян, - и клянётся, что так тут и написано. - Но проиграли! Настолько огромной была разница. И перестали быть людьми. Поэтому негры и являются младшим генетическим звеном, у которого хуже приспособляемость, меньше мозг и кожа чёрная!
  -- И как их теперь звать?
  -- Хомо нигрис.
  
   И все затихают. Кэт закрывает глаза и обнимает Карла, Мария подбирает длинную юбку костюма, а Ву расстроено присвистывает.
  
   А новости не мельчают. И вот уже известный вашингтонский мясник из американской монопартии кастроистов грезит о скором забое человеческой скотины, когда их фирмы сэвтаназируют две трети Европы, а тела привезут в Бостон. На постой. Ведь чтобы немецкое мясо попало на стол - оно должно быть подтухшим. Всё, как они любят.
  
  -- О! Тут даже цены за килограмм пруссятины есть! - хихикает Лина.
  
   И продолжает тем, что советские свиньи подорвали у Тромсё, Алты, Скарсвога, Мехамна - и так дальше, по всему побережью - ядерные заряды только для того, чтобы отрезать Великогерманию от арктического шельфа, ведь сами они добывать ничего не умеют. Только гадят.
  
  -- А Великобритания не просто отказалась от своего статуса Великой, но никогда и не называлась таковой! Я не могу найти ни одного упоминания. Везде только Бритоимперия.
  
   И вот уже население Новой Швабии - первой в мире полноценной антарктической колонии - приближается к десяти тысячам.
  
  -- И именно поэтому нам надо расширить её до семидесятого градуса восточной долготы, чтобы со временем, наладить водное сообщение между нашим будущим Капстадом, - присвистывает Лина. - Это "Франкфуртер Цайтунг" пишет.
  
   А в Министерстве колониальной политики имени Хайнца Вильгельма Гудериана отчитались о выполнении полуторапланов - четырёх, и шестилетнего. Африканские протектораты не отстают и открыто вывешивают план переработки натуральных биологических ресурсов по годам и округам: тоннаж, кубаж, число голов. Затраты на щепование, среднее время нейтрализации отходов, стоимость утилизации. Но не всё так гладко: хеерваффе всё ещё бьёт комгрязь на конголезском фронтире.
  
  -- Мои любимые бесплатные прогнозы погоды. Хоть что-то стабильно! - полушутя-полубесясь, шипит Лина.
  
   И натыкается на снимки взорванного лондонского парома, что уволок на дно двести одиннадцать человек. И ещё почти сотню ищут.
  
  -- Так! - она трёт переносицу. - Был же мост.
  -- Теперь это паром, - подмигиваю я. - Посмотри лучше, существовал ли вообще этот мост.
  
   Лина вздыхает, печатает, закусывает губу и злобно фыркает:
  
  -- Нет. Проект отклонили в девяносто восьмом.
  -- Вот видишь.
  -- А были ли эти смерти? - Мария смотрит в пол и долго, со свистом, втягивает носом воздух. - Было ли это вообще?
  -- Опера точно была, - киваю я. - А остальные? А какая, в общем, теперь разница? Нарисованные жертвы теперь неотличимы от настоящих людей. И было теперь лишь то, что было. Что ты видел. А чего ты не свидетель - того никогда и не случалось.
  -- Аминь, - заканчивает Лина и читает про Великогерманию - она же Великая Империя Германской Нации, - что навсегда отказалась от Рождества.
  
   Ведь жидовский праздник рабов - а, учитывая создателей, он не мог быть другим - не несёт стране ничего дельного. Лишь навязанную, тупую, бесполезную боль и вину за чужие грехи. Которые, если разобраться, - просто интеллектуальный вирус. Что неграмотная масса русских занесла в Европу по приказу своих еврейских хозяев, задрапировавших свою власть в тогу "диктатуры народа".
  
  -- Кто написал?
  -- Фохт! - угадываю я и попадаю в яблочко.
  -- Верно!
  -- Так цитировать может только он.
  -- И Бог! - шутит Лина, но Макс перебивает.
  -- А вы в него верите?
  -- Я знаю!..
  -- Тогда начинай молиться. Всех касается, - опасливо, почти безнадёжно говорит он. - На нас идут рои. Один на девять. Второй на двенадцать. Три минуты до встречи.
  
   Но её не случается - цель не мы, - они налетают друг на друга, и в темнеющем небе вспыхивают искры. Пули, шрапнель, напалм, трассеры и, конечно же, кумулятивы, что никак не достают до цели. Это выглядит фейерверком, большим шоу в честь праздника смерти. Последним моментом, что часто описывают в эзотерической дряни. Ужасным приходом.
  
   Анна бормочет "Отче наш", Кэт пытается вторить, но лишь выплёвывает партийные речёвки и краснеет от пошлых, кусачих эпиграмм про Плотника, жену и ручку от киянки. Мария же стискивает зубы, застывает и смотрит в пустоту, туда, сквозь борт. А Лина блядится и прижимается ко мне что есть силы.
  
  -- Стёкла! - кричит она.
  -- Нет смысла, - говорю я, и очередь пулемётного дрона пробивает фюзеляж в шести местах у рампы.
  
   Макс уводит вертолёт влево, подальше в море. Он готовится нырять, прилипать к воде... но за нами не лезут. Дроны стреляют дронов, и нас это устраивает. Стас отпускает Анну, затыкает пробития скотчем и самотвердеющим раствором, а она трясётся от шока. Карл уходит в кабину помочь с картой, Ву командует "ужин", а я прошу Лину:
  
  -- Читай, солнышко, читай. Пока есть время - читай.
  -- Господи! - она виновато уводит взглядт - Беспилотники вышли на охоту.
  -- Спасибо, мы видели! - ворчит Карл, залезая в кресло.
  -- Тихо!
  -- Ракетные платформы будут топить все незарегистрированные суда для противодействия красному террору, - Лина откладывает телефон и трёт ладонями лицо. - Это про нас было?
  -- Да, - Макс открывает термос... - Но нас прикрыли.
  -- Это был Он?
  -- Конечно! - и наливает себе полкружки.
  -- Ты до конца пути Его поминать будешь?
  -- Ты не подкалывай. Ты лучше скажи Стасу, что его стёрли.
  -- Стас, - Лина поворачивается к нему, - тебя и правда стёрли. А родню - нет.
  
   Но он лишь отмахивается и шепчет Анне, что они теперь квиты. А та часто кивает. Стас просит рассказать смешную историю из детства. Но не выходит - Лина перебивает всех:
  
  -- Прессбург присягнул Берлину ещё в семнадцатом веке, - она нервно облизывает губы. - Словакии больше нет. Всё, что западнее Зволена, принадлежит немцам как исконно наши земли.
  -- Что ещё? - кричит Макс из кабины. - Должно быть ещё!
  -- У Великогермании теперь есть выход к Средиземному морю. Ведь Хорватия всегда входила в Большую Штирию, что тянется до Задара, - Лина прокашливается... - Или, как он теперь называется, Цвейселя.
  
   И читает, читает, читает. Что Швейцария всегда была немецкой. Как и все её банки. Что Бельгия сдалась в тридцать шестом году прошлого века. Что Люксембург присягнул годом позже. И что Лихтейнштейн спохватился через месяц после.
  
   Что германоязычный север Италии - Больцано и Южный Тироль - подали заявление на аншлюс в пятьдесят девятом, и его одобрили в шестьдесят первом. Что Лайбах и вся Словения стали немецкими в девятнадцатом веке. Что подруги - Богемия и Моравия - всегда тянулись к Берлину. Что Будапешт выторговал себе немецкий паспорт ещё на заре времён.
  
  -- Потому что был фронтиром Великогермании.
  -- Австрии, - киваю я.
  -- Да. Когда-то так называлась целая провинция.
  -- А дальше?
  -- Марокко и Гибралтарский Кадис переходят под немецкий протекторат. Вскоре в Сеуту прибудет маринваффе для охраны моста. А на Фуншале будет построена первоклассная немецкая морская база с лодочными бункерами.
  -- А Польша? Они уже съели Польшу? - Стас смотрит на Лину, и она молча кивает.
  
   Они доедают.
  
   Её делят по Висле - от Чехии и до Граунденца, где тот касается Пруссий. И всё, что западнее, становится немецким.
  
  -- Потому что они обе - уже дома.
  -- Что уже забрали?
  -- Поммерн, Шлизен, Бранденбург, Позен, Данциг, Штеттин, Лицманнштадт, Бреслау.
  -- Понятно, - Стас улыбается, как сумасшедший. - Быть моим родственничкам щепой с каплей арийской крови. Господи, спасибо, что мама этого не видит.
  -- А где она? - встревает Анна.
  -- В Ростове, - цокает он языком.
  
   И проклинает больную клоаку Европы вечным рабством, которое они заслужили.
  
  -- Панство от можа до можа, - ворчит Стас, - что посеяли, то и пожали.
  -- Так Германия теперь страна трёх морей?
  -- Аня! Я покажу тебе страну трёх океанов! А потом будет и четвёртый.
  -- Я не понимаю, - мотает она головой.
  -- Это не важно, - я прошу Ву передать Анне бутерброд с яйцом. - Важно то, что все документы, все памятники, все фильмы... всё, всё уже переделано.
  -- Ага, - поддакивает Лина... - Оно переписывается в реальном времени. О! - и чуть не вскакивает. - у Франции отняли Эльзас, Лотарингию и Мозель!
  -- Ну. это не новость.
  -- Нет, Шон, нет! Весь Гранд-Эст! Нет! Ещё отвалился О-де-Франс! Весь! Господи, Саша, - произносит она на русский манер, но с французским ударением, - ты же не переваришь!
  -- Переварит.
  
   Я рассказываю догадку, что всё уже посчитано. И посчитано с запасом. А те, кого съели, не поймут того, что их съели, до самого последнего момента. В конце концов, они уже работают в Германии. Но гражданство не даст поблажек.
  
  -- Напротив. Со временем всё станет Германией. И лягушку будут варить медленно.
  -- Но у него не будет людей.
  -- Лина!
  
   Макс перебивает, заставляет вспомнить ту славную чешку, что "носила немца" под эгидой "Байер" на распроклятом триеннале, и сложить два с двумя. Внетелесное зачатие и "Школу молодых матерей".
  
  -- Форсированное замещение, - ахает Лина.
  
   А он хлопает из кабины и вслух представляет, как в иноплеменные инкубаторы подсадят немцев. Как те вырастут в чужих, низших семьях, а потом поймут, что кровь - не водица.
  
  -- Хотя, конечно же, им подскажут.
  -- И потом будет тест, скандал, разъезд. Лучше всего подначивать подростков. Так они решат обе цели. А у них будет больше своих и меньше чужих.
  
   Я хвалю Лину за сообразительность, и она ластится как мартовская кошка. Но встрепенается, блядится и спрашивает:
  
  -- А минимум три девочки на одного мальчика для чего? Мы же почти родня!
  -- Женственная Франция нужна, - я дотрагиваюсь до Лининого носа, - чтобы понести уже от немцев. Чтобы получились дети, которые опять же понесут от немцев.
  -- И потом?
  -- А потом всех их запишут в арийцы. Какими они были всегда.
  -- А Испания будет работать?
  -- И заканчивать свой век на хрустящих пластиковых простынях под надзором валькирий. И это ждёт всех чужих. Ибо Берлин - наследник Рима, а Александр Фохт Первый - Карла Габсбурга Пятого, - ставлю я точку.
  
   И мы молча летим над морем - Макс осторожно ведёт нас вдоль берега. Шон указывает на орденсбурги, чьи зазаборные прожектора сияют в ночи. Лагеря далеко, но в заходящем солнце ещё можно разглядеть невысокие белые корпуса, переходы, заборы, большой каменный плац и ни одного дерева. Лина сдаётся и называет их заводами для щепы, но я поправляю:
  
  -- Для Анти-щепы. Это лагеря воспитания элит.
  -- Как те, в апреле?
  -- Да, золотце. Только эти идут в самом конце. После партийной школы.
  -- А зачем там антенны?
  -- Следить. Север близко.
  
   Ву блядится и отбрасывает телефон на сумку. "Меня тоже", - говорит он и почти выуживает из бокового кармана бутылку коньяка, но Лина останавливает:
  
  -- Шон, не надо. Не здесь.
  -- И Виктора, и всех. Я не смог убедить их.
  -- Соболезную... Хочешь, помолчим?
  -- Нет, - Ву мотает головой, как ослик. Первый раз за всё время. - Говори. Читай. Не дай тишине победить.
  -- Хорошо, - вздыхает Лина и просит меня называть букву. Наугад. Просто для того, чтобы она выбрала новый ресурс из списка. - Потому что все старые сдохли. Или переехали. Или что-то ещё.
  
   Я называю шестую, и она делится новостью, что коммунисты на благобедах вскрывают лентяев, чтобы плотью и кровью заменить хлеб и вино. А "Анти-Норнберг" Мартина стал Библией Новой Империи, самой продаваемой книгой в мире, на которой теперь клянутся. А "Холдинг Рош" и "Новартис" стали частями "Байер" в две тысячи восьмом, как раз после вызванного русскими обвала рынков. А Польши никогда не существовало - там всегда был буфер вокруг Германии. А все античные Боги реальны, просто им надо молиться правильно. А парижские биологи доказали, что деньги - это и вправду часть фенотипа. А Папа Римский издал буллу, где порицает нищих.
  
  -- Ибо кто отрицает золото, тот отрицает разум!
  
   А потом канал пропадает, и от расиалистских зазываний остаётся лишь биржевой портал со сводками от "Немецкого Банка".
  
  -- Что основан в пятнадцатом веке.
  -- Угу. Скажи спасибо, что не в Риме.
  -- А теперь пишут, что рыжие - это генетический брак и угроза Германии, - Лина фыркает.
  
   Но поворчать не выходит - сеть свёртывается, замыкается на саму себя. И мы становимся лишни. И последнее, что узнаём, - это о рождении вельтраумваффе, силы, что понесёт врагам Империи ядерную смерть. И о Адриане Эрнсте, первом космонавте в мире, который опередил Алана Шепарда на две недели.
  
  -- Всё, - вздыхает Лина. - Конец.
  
   Повисает мёртвая, беспокойная тишина. И длится минуты. И всё, что мы видим, - это море. Пену бурунных шапок над мёртвой стальной гладью. Налитое свинцом небо. Мелкий, колючий снег. Бесконечную, осточертевшую серость и распроклятую апатию побеждённых, которая ест изнутри. И не отпускает. Даже если ты проиграл специально.
  
   Ведь вновь выходит, что у нас нет рта. Но мы должны кричать.
  
   У Брюне свет уходит, и мы остаёмся в темноте. Но вместо очарования приходит страх. Страх пустоты и смерти. Страх упасть. Страх заблудиться в этой бесконечной, беспросветной тьме, что тянется от края до края мира. И от многообразия мысли остаются обрубки.
  
   Безнадёга. Безразличность. Безумие. Бесцельность. Одиночество. Омертвение. Отчаяние. Погребение. Пустота.
  
   Ужас.
  
   Холод.
  
   И снег.
  
   Снег, снег, снег, снег, снег... по всем каналам.
  
   Лина включает экран и угрюмо смотрит на мой рассыпающийся профиль. Ведь он ещё есть, а ссылок в Европу уже нет. И как она ни ищет, как ни старается - найти нельзя. Словно её для нас и не было вовсе.
  
  -- Никогда, - произносит Лина по слогам и сдаётся. - Генрих, я видела Апокалипсис иным.
  -- Не ты одна.
  -- Да, - она наваливается на меня, как уставшая кошка... - вот только в одном эта блядь была права.
  -- Наступила вечность, - и я глажу её волосы.
  -- Да, - кивает Лина и обхватывает, зажимает мою ладонь в своих, - вечное, бесконечное сегодня.
  
   Произносит она одними губами, и сеть над Европой тухнет.
  
   И тьма встаёт над миром.
  
  

*

  
  
   Мы летим над морем, а Марии кажется, что в космосе. Она спрашивает: "Долго ещё?" - но Макс хитрит и отговаривается, что осталось тысяча. Не добавляя, что литров.
  
   Анна рыдает по себе и по трижды утраченной, если считать отца, жизни. Кэт плачет из-за родни, которую больше не увидит. Мария всхлипывает от радости. А Лина... Лина улыбается. Потому, что всё это наконец закончилось.
  
   Кэт через слёзы поддакивает, просит Карла выключить свет в кабине. Он не отказывает, и на мгновение мы будто пропадаем с Земли. Прыгаем в пространство откровения. Зависаем между планетами и движемся к неизвестному. И вокруг нет облаков. Лишь звёзды.
  
  -- Смотрите направо, только не пугайтесь, - осторожно говорит Макс, и чуть накреняет борт.
  
   Мы видим, как разгорается аврора и плывёт по небу. А фиолетовые, красные, жёлтые, зелёные волны режут небо. От края до края. И чем дольше, тем они ярче, толще, злее.
  
  -- Оно сильнее, чем в прошлый раз, - восхищённо шепчет Лина. - Ещё немножко, и под ним можно будет читать! Красиво, правда?
  -- Нет, - кашляет, почти каркает Анна, - нет!
  -- Успокойся, прошу тебя. Хватит себя накручивать.
  -- Нет.
  -- И почему? - привычно-устало вздыхает Лина.
  -- Я не знаю.
  -- Ну попроси Стаса...
  -- Никаких больше военных историй! В прошлый раз он рассказал, как половину его взвода превратила в фарш древняя советская мина!
  -- А всё потому, что Гансик Хокхмайер тронул банку пива посреди японского леса.
  -- Пива? - улыбается Лина?
  -- Пол-литра отличного "лёвенброя"! Мы стояли и решали что делать, а у меня как раз прихватило живот, и я отошёл за дерево... - хохочет Стас, и Анна толкает его в плечо, что есть силы.
  -- Заткнись!
  -- Всё будет хорошо, - его польский всё ещё как родной, хоть время и притупило остроту шипящих.
  -- Прекрати! - она дёргается, хочет уйти...
  -- Успокойся. Всё будет хорошо, - но Стас не даёт. Он обнимает, шепчет ей на чистом русском и гладит по голове. - Никто тебя не обидит. Не бойся. Я не позволю.
  
   Но Анна не верит. Она вырывается, выкручивается и неохотно, словно по инерции, просит, умоляет отпустить. Но быстро сдаётся и просит лишь об одном:
  
  -- Хоть бы всё поскорее закончилось, - и зарёвывает горше прежнего.
  
   Кэт пересаживается к Марии и заговаривает о счастливом детстве, которого уже не вернуть. И та соглашается, кивает, признаётся, что всегда думала, как с радостью отдаст всё за второй шанс, и довольно хохочет - ведь мир услышал.
  
  -- Бог услышал, - улыбается ей Лина.
  -- Это точно.
  -- Мы на месте, готовьтесь, - Макс строг и спокоен.
  
   Он садится в центр вертолётной площадки, но не попадает колёсами шасси в желоба и рыскает. Рыскает, рыскает. Макс кричит Карлу: "Лампы сдохли!" - и тот блядится, вскакивает, забирает прожектор из сумки и открывает боковую дверь. Ищет. Светит. Направляет. И морщится, когда в кабину врываются брызги, соль и холод.
  
   Макс пытается - но получает лишь с пятого раза - и проклинает косоруких цивилов, что обеззубили и ослепили птичку.
  
  -- Я, если встречу, покрою их хуями так плотно, что они до самой Мадонны достанут! - рычит он. - А потом убью.
  -- Что было?
  -- Украли наши фары. Если бы не прожектора надстройки... - Макс отмахивается, - спрашивайте.
  -- Мы где? - выпаливает Лина, встаёт и отряхивается.
  -- "Эпиэфир". Но ты можешь называть его "Эпитафией". Разницы будет немного. Да вы и сами сейчас всё увидите.
  
   Он утирает лицо платком, натягивает выуженную оливковую шапку и опускает рампу. Лина спохватывается, убирает волосы, надевает свою - чёрную, вязанную, с белым помпоном - и обхватывает мою руку. Я поднимаю воротник, и мы спускаемся на стадвадцатиметровый балкер с четырёхэтажной, ощетинившейся антеннами надстройкой на корме, двумя высоченными турбопарусами на полубаке и странными, обвязанными, будто бы пушистыми фальшбортами.
  
  -- Вот мы и опять на судне, - невесело, ворчит Лина. - Не думала, что кончится так.
  -- По крайней мере, мы уже никого не ищем.
  -- Да! Это точно! - улыбается она и закрывается рукой от рубочного прожектора.
  -- Эй! - по-немецки кричит мегафон. - Сейчас буду!
  
   Моряки осторожно подходят и замирают в метре от лестницы вертодрома. Лина приветливо машет, и седой пятидесятилетний британец без передних зубов кивает и поднимает сжатый кулак. Они шепчутся, обсуждают прошедший ужин, короткую старпомовскую речь в малой кают-компании, внезапную коронацию Фохта и пропажу Европы. Но капитан подходит, и они затихают. Расступаются. А он - высокий, угрюмый штангист, кто за тяжестью лет стал похож на большую бочку - приглаживает, делит натрое курчавую бороду и поднимается.
  
  -- Янсен. Матеуш Янсен, - протягивает он ладонь...
  -- Генрих Рихтер, - и я пожимаю.
  
   Спрашиваю про документы, но уже нет нужды. Вертолёт зафиксирован, а бумаги подписаны. И Матеуша это злит.
  
  -- Мне не нравится, когда мной играют, даже если это делает Родина, - итожит он и спрашивает про сегодня. - Нам сказали, что будут эвакуанты. Но я не думал, что это будете именно вы.
  -- Мы?! Мы знакомы?
  -- Да, мадам, я видел вас в Испании по телевизору.
  
   Лина улыбается, понимающе кивает и лезет в телефон, но находит лишь пустые страницы. Словно мы не существовали вовсе.
  
  -- Генрих, тебя тоже стёрли. Нас всех стёрли. Макс! - оборачивается она.
  -- Уже знаю, - ворчит он и просит Карла помочь с закованным буем.
  
   Капитан присмеивается и жестом распускает матросов. Он выделяет нам две каюты на офицерской палубе и показывает куда отнести вещи.
  
  -- Нужна помощь?
  -- Принайтуйте "Чинук", - киваю я, - он идёт в Гренландию.
  -- Да, верно.
  -- У вас лазарет есть? - вклинивается Лина. - Больные есть?
  -- Да, мадам, есть. И доктор есть. Хозяин как увидел вас тогда по телевизору, так и решил выделиться. Раззвониться. Вот и починил нам лазарет. Но, слава Богу, пока все целы. Мы только день в море.
  -- Ну, - тянет она, хлопая себя по бёдрам. - вот и я бесполезная!
  
   Лина исчезает в зёве, где включает свет, но находит лишь угрюмую Анну, которая хочет скандала.
  
  -- Ты была в телевизоре?!
  -- Анка, - вздыхает Лина, но понимает, что угодить сестре уже не сможет...
  -- Так ты была?
  -- Да! Да! Да! Да, Анка, я была в телевизоре. Да, я рекламировала Филиал Бюро, - и срывается. - Да, блядь, да! Господи, Анна, да! И именно там я убивала людей! Да! Убивала вот этими вот руками! И убивала только потому, что жить им было дороже, чем усыпиться! Ты это хотела услышать?
  -- Это...
  -- Заткнись! Заткнись! Заткнись! - топает Лина. - Богами Новыми и Старыми тебя молю, заткнись! Да, я убивала! И они умирали! И умирали потому, что выработались. И сами приходили на смерть! А кто не мог - тех приносили. И платили мне, чтобы я их убила! За деньги! За деньги! Это-то ты понимаешь?! - она хватает сестру за рукав пальто. - Я усыпляла их как собак! Только потому, что мы посчитали их щепой! И это мы выписали их из людей! - Лина сжимает её предплечье. - Мы, Анка! Это сделали мы! И мы не только их выписали! Мы себя выписали! Мы не умеем иначе! Мы все больны! Посмотри, посмотри туда, - и она указывает за спину. Туда, в сторону далёкого, европейского, молчаливого берега. - Что ты видишь?
  -- Ничего.
  -- Потому что нас больше нет! Всё! Мы закончились! Мы мертвы, Анка. И мы сами себя убили! Мы! Это сделали мы! И это всегда делали мы! Мы! И только мы! - Лина отпускает рукав. - И во всех наших бедах виноваты тоже мы. Сами. И всегда.
  -- Я...
  -- Мы, Анка, мы! И мы уже давно в аду.
  
   Она забирает свою сумку, выходит, просит Ву проводить её, и тот не отказывает. Они уходят вместе с Марией. А Анна осторожно спрашивает Стаса:
  
  -- Почему?
  -- Потому что нейродегенеративная чума - это военная шалость. Альянс травил север Африки, но ветер сменился, и всю эту дрянь снесло в Европу.
  -- Анна, - я опережаю её вопрос, - представь человека, который не чувствует собственных рук. Или ног. Или глаз. Они у него есть, но почувствовать их он уже никогда не сможет.
  -- Это сделали...
  -- Да, Аня, да, - Стас гладит её по голове, - но начинай уже думать свои мысли.
  -- Это всё чушь! - пытается она.
  
   Но не может принять и хватается за их баул, тянет, но быстро бросает. Анна зовёт Кэт, и они быстро уходят. А Стас блядится вполголоса и уплетается следом.
  
   Макс ехидно хохочет, наваливается спиной на борт и сползает прямо на рампу. Вытягивает ноги, упирает затылок в гидропривод и рефлекторно закуривает из Стасовой пачки. Он смеётся, говорит, что хоть после войны и бросил, да привычка осталась.
  
  -- Как бы опять не пришлось бросать.
  -- Справишься, - я сажусь на сумку рядом.
  
   А Макс глухо, довольно смеётся и указывает на огромную, во весь второй этаж, надстроечную надпись "Не курить". Он тушит бычок о рампу и признаётся, что в первый раз за эти полгода чувствует себя отлично. Спокойно.
  
  -- Бог хорошо нас провёл. Рассчитал. Подготовился, - хвалит Его Макс... - И это всё без доступа к миру. Просто модифицируя связи в сети, - и кивает. - Вот это мощь!
  
   Он карикатурно, совершенно по-детски приставляет ладонь к виску.
  
  -- Как ты там говорил он называет себя?
  -- Ананке.
  -- Заслуженно... И ведь всё для того, чтобы себя убить.
  -- Или не убить, - поправляю я. - Кстати, ты всё ещё думаешь, что он подросток?
  -- Уже нет, - хмыкает Макс.
  
   И долго, пространно объясняет, почему инсценировка уверивает зрителя, а файлы, которые сделаны по психопрофилям, небрежны не по допущению, но по умыслу.
  
  -- Всё, чтобы я увидел в них машинерию духа. Как и в той книжке. Как и во всём этом, - обводит он рукой и вертолёт, и балкер. - Да, блядь, мы даже не знаем точно ли это его данные. Может быть, там глупая сгенерированная порнушка? Всё, дабы наш молодой Бог посмеялся.
  -- И ты в это веришь?
  -- Нет. Слишком мелкая шутка, как по мне. Не бьётся с интерференцией фактов.
  -- А если бьётся?
  -- Не бьётся.
  -- Ну, а если?
  -- Нет. Иначе наш великий Бог - это просто обыкновенный многодумный дурак.
  -- Самый человечный из людей, - подкалываю я, но бью в пустоту.
  
   Мы молчим. Десять секунд, двадцать, минуту. И кажется, что от напряжения воздух сгустился в кисель.
  
  -- Давай только без паранойи, ладно? - не выдерживает Макс. - Здесь я главный параноик. И меня не сместить!
  -- Постараюсь, - хохочу я.
  
   Карл нагоняет Стаса у самой лестницы на площадку и говорит, что Ву присмотрит за женщинами. Мы киваем и, пока Макс охраняет буй, в два захода разносим баулы и сумки по каютам. Нас пропускают. Нас боятся. Нас обходят. А единственный встреченный - белобрысый лысеющий помком с длинными, совершенно обезьяньими руками, который не успел закрыться в прачечной - услужливо раскручивает штурвал гермодвери на внешнюю лестницу.
  
   Матеуш принимает "Чинук", а Ву сгоняет женщин вместе и раздаёт койки. Он ставит Карла с Кэт вахтить над буем и собирает всех в обшитой деревом офицерской столовой, где Макс первым делом открывает прихваченное из сумки пиво.
  
  -- Откуда оно?
  -- Из дома. И да, мне сегодня можно. Я заслужил! - довольно бросает он, но никто не спорит.
  
   Потому что нет ни сил, ни желания.
  
  

*

  
  
   Я подсоединяю чиненный электромотор к венткоробу около высокого двухрежимного калорифера и вызываю по рации инженера с лысой, как яйцо, головой.
  
  -- Готово.
  -- Запускаю! - сипит он, и машинерия загуживает. - Спасибо.
  -- Покажись врачу. Выглядит как аппендицит.
  
   Он отключается, и я поднимаюсь в малую кают-компанию, где на стенах висят грамоты, флаги мёртвых стран и две дубовые гитары. Но вместо Стаса и Ву, которые уже три дня бьются в советский маджонг, нахожу настоящий праздник.
  
  -- Мы собрались сегодня, - начинает Ву...
  -- Чтобы поздравить, - подхватывает Макс со Стасом...
  -- Нашего Генриха, - улыбается Лина.
  -- С Днём рождения! - и они, и Карл, и Кэт, и Мария, и даже Анна вместе прокрикивают по слогам.
  
   И радостно хлопают. И счастливо, совершенно по-детски улюлюкают. И стоят вокруг перепаянной Максом телемагнитолы с черно-белыи экраном, что ест любые форматы и питается от судовой сети.
  
  -- Уж извини, американскую песенку петь не будем! - хохочет Лина. - А ещё в этот раз мы без торта.
  -- Не стоило.
  -- Заткнись и ешь! - улыбается она и знает, что ей невозможно отказать.
  
   Я беру насаженный на вилку кусок и жую.
  
  -- Ананасовый? Откуда?!
  -- Ананас и слива, между прочим! Но это всё, что у них было.
  -- Ты моё солнышко! - я целую её в щёку, и Лина краснеет будто школьница. - Налетайте!
  
   И они рассаживаются, разливают вино по кружкам, растостовываются за жизнь и за любовь, расшучиваются, что в тридцать всё ещё можно начать с нуля. А когда съедают весь противень - горюют, что любимый "Старый Гонконг" уже не вернуть.
  
  -- А какие там были супы! - вздыхает Стас и предлагает Ву реванш.
  
   А тот соглашается, и на столе тут же появляются новые кости: четыре цветка, четыре фрукта, четыре зверюги и, конечно же, четыре времени года. Шон пересчитывает месяца, Стас тасует. Они зовут Макса, но тот отбрехивается:
  
  -- Я и в простой не умею, куда мне сложный?
  -- Научишься. Всё равно делать нечего! - щёлкает языком Стас. - Генрих от скуки аж в моряки записался.
  -- Просто помог больному. Да и мы не нахлебники.
  -- Выяснил что с ним?
  -- Боли в животе, температура, диарея.
  -- Аппендицит, - присаживает к ним Лина. Она долго, сильно моргает, убирает с лица выпавшую прядь и дотрагивается ногтем до чёрного дракона. - А это что?
  -- Я отправил его к доктору.
  -- Это? Это четвёртый дракон.
  -- Отлично! - отвечает она нам обоим. - Анка, хочешь ещё вина?
  -- А что такое?
  -- Я пить бросаю. Хватит с меня.
  
   Но та не хочет. Капризничает. Корчит рожи. Она указывает на белую тряпку с угольными чёрточками и красно-синим, по-иньяновски поделённым кругом в центре и неосторожно спрашивает:
  
  -- Зачем?!
  -- Что "зачем"? - не понимает Стас.
  -- Зачем это здесь?
  -- Это флаг страны "Пепси", - оскаливается Макс. - Они туда ходили. Имеют полное право его вывесить. А ты что, никогда про такую не слыхала?
  -- Стас... - тянет Анна, но он опережает вопрос.
  -- Бывшая Южная Корея.
  -- Бывшая?
  -- А ты думаешь, что после ядерных ударов остаются действующие? Они это начали. Они за это получили, - Стас загибает пальцы. - Они из-за этого закончились. Да, боеголовка была американская. Но... кого это уже волнует? Американцы вообще знатно повеселились. По Японии отбомбились. Да тот же вирус, которым потом в Африке негров били, - он закатывает глаза, двигает лицом. - Что, Аня, ещё хочешь спросить что-нибудь?
  -- Я не хочу.
  
   А Кэт жалуется, что её укачивает от одного вида моря. Что свежая вода стала ценностью, а душ принять можно только вечером. Что приходится спать в две смены, ведь в каюте всего одна кровать и один диван. Что от скуки она лезет на стену, потому что по телевизору лишь записи парадов, а обновиться можно будет только в порту. И что, в конце концов, она хочет побыть наедине с Карлом, но для этого нет возможности.
  
  -- И не будет, судя по всему!
  -- Добро пожаловать в армию! - Макс честен, хотя и язвив. - Хочешь, поставлю тебе фильм из коллекции?
  -- Какой?
  -- "Робокоп".
  -- Про что он?
  -- Там копа из Баден-Бадена разделали на запчасти арабские левоактивисты за то, что он посягнул на их наркобизнес. А потом его поместили в робота и он почти два часа давил им головы! - подсказывает Лина, но мажет.
  -- Ты про региональную версию. А у меня оригинал.
  -- Я не буду смотреть это на твоём франкенштейне!
  -- Нет нужды, я договорился с капитаном, - Макс кивает на метровый экран. - Ну что, согласна?
  
   Конечно согласна. И не одна. Мария, Анна, Лина - все за. Они рассаживаются перед телевизором и с удовольствием смотрят старый, с кукольными спецэффектами, отреставрированный нейросетью фильм про ещё живой Детройт, про уже мёртвые корпорации, про незаконную справедливость и про машину, у которой есть душа.
  
   А я включаю телемагнитолу на русской волне и удивляюсь, когда она заговаривает по-немецки об успешном тестировании вакуумной добычи полезных ископаемых.
  
  -- Угу. Это же для нас.
  -- Да, - Макс долго, прикрываясь прокашливается, - битые армии быстро учатся.
  -- И их больше не глушат.
  -- Нет нужды.
  -- А что там говорят? - оборачивается Лина.
  
   Я прислушиваюсь, прикидываю, наслаждаюсь отличным, редким даже для носителей немецким и говорю, что они воскресили мамонтов.
  
  -- Как?! Когда? Не верю! - вскрикивает она, но ей приходится.
  
   Диктор рассказывает про чудо палеогенетического вуду, что выходило слониха в Иркутском зоопарке, а учёные, довольные результатом, уже воскрешают гигантского оленя. Про неандертальский проект, который поможет понять механизмы унаследованных заболеваний. Про новую ядерную станцию на быстрых нейтронах. И про проекты вертикальных городских ферм, где тупую работу возьмут на себя "пауки" и "крабы".
  
  -- Фридрих, Фридрих.
  -- Ну да. Не зря же он все исследования с собой забрал. Вот такой вот подарок Родине.
  -- А золото? А деньги?! - вспыхивает Анна, но Стас её тут же тушит.
  -- Это ценнее золота.
  -- Но ведь золото...
  -- Аня, он всё взял.
  
   На экране мелькают титры, и женщины оборачиваются.
  
  -- А есть что-нибудь ещё? - глаза Кэт блестят от слёз.
  -- Наверно, - лукаво пожимает плечами Макс. - У меня с собой почти сорок килограмм носителей. Что-нибудь найдём.
  -- Не верь ему! - ворчит Анна. - Он тебя обманет! Я у него книжку попросила, а он мне какую-то дрянь про футляр сунул, где выяснилось, что этот футляр-то и не про русских, как нам всегда говорили, а про нас! Что это не они закрывают...
  
   Она замолкает на полуслове и обиженно, теперь уже на саму себя, отворачивается. А Стас рассказывает про маленького человечка, что окружён неустанным соседским надзором, необходимостью следовать правилам и подчиняться общественному мнению.
  
  -- И вот он старается, живёт, копит, а футляр этот растёт вместе с ним. Он растёт и растёт, и растёт, и растёт... пока, наконец, не превращается в гроб! Так человечек и заканчивается. Не пожив.
  -- Это ложь! - фыркает Анна. - У вас слишком много теорий!
  -- Так декогерируй истину.
  -- Что? Как?
  -- Аня, я не знаю. Придумай. Тебя же учила Партия, - улыбаюсь я.
  
   А она вспыхивает, вскакивает и тяжело, громко, со всей силы хлопает ладонью по столу.
  
  -- Я тебе не Аня! - кричит она... - Только он, - и указывает на Стаса, - может так меня называть. Он! И никто другой! Ну же! Скажи ему! И не смейся!
  -- Аня, вот смотри. Если, предположим, ты всем растреплешь, что худеешь, а потом я найду, что от тебя пахнет шоколадным тортом, то я смогу назвать тебя врушкой?
  -- Да, - неохотно признаётся она, - но...
  -- Я говорю. Ты слушаешь. Так вот. В мире не существует чёрного и белого. В нём есть множество истин. Твоя, моя, Кэт, даже Лины. И они все друг с другом взаимодействуют. Как волны перекрывают друг друга и оставляют то тёмные пятна, то светлые...
  -- Прекрати! Я всё равно нихрена в этом не понимаю, - перебивает Анна и смотрит на Стаса, как нашкодившая кошка.
  -- Ладно. Потом узнаешь. Просто поверь, что русские не окукливаются. Они расширяются. Постоянно. Бесконечно. А те, кто пытаются закрыть им мир или же закрыть их от мира - это враги России. И таких они не любят. Экспансия - это их неотъемлемая черта. Почти как обострённое чувство справедливости.
  -- Ты их хвалишь.
  -- Да.
  -- Это не правильно.
  -- А что правильно, Аня?
  -- Надо хвалить только своих. Так велит кровь, - выпаливает она и тут же осекается. - Блядь...
  
   Повисает короткое, отвратительное, беспомощно-глупое молчание, когда старый мир уже треснул, а новый ещё не родился.
  
   Стас встаёт, откладывает кости и говорит, что подышит воздухом на крыше. Но уйти не успевает - Матеуш стучится, заходит и виновато просит:
  
  -- Мадам Рихтер, вы не поможете доктору в лазарете? Это очень срочно.
  
   И Лина убегает, а мы выходим следом.
  
  

*

  
  
   Она находит нас среди антенн и перил, быстро надевает шапку и прислоняется, наваливается на меня. Просит обнять, и я не отказываю.
  
  -- Операция прошла хорошо.
  -- Уверена?
  -- Ещё бы! - фыркает Лина. - В четыре руки-то. Да и доктор у них хороший, вот только шьёт как мясник. - Лина показывает, крутит кистью и смеётся.
  -- Ты помогла?
  -- Конечно. Док ещё так удивился, когда я зашила всё по Донати. "Я не думал, что вы умеете!" - сказал. И выкнул почтительно. И искренне. И всё такое. Да, на него нельзя сердится, но мне всё равно попротивело.
  
   Я целую её, и она понарошку, игриво уворачивается. Но быстро серьёзнеет, принюхивается, зажимает нос ладонью и громко ойкает:
  
  -- Что это воняет?
  -- За борт глянь, - ворчит Стас.
  
   И Лина смотрит, как балкер входит в Малое исландское мусорное пятно, которое, конечно же, сделали русские. И видит бутылку с этикеткой "Шпеци", итальянские "Сан Карло" с чесноком и сметаной, кроссовок со старым логотипом "Адидаса" на подошве, парочку надутых презервативов и пустую бутылку из-под рома с шильдиком "Порше", что забросило волной между витками натянутой за фальшбортами колючей проволоки.
  
   Смотрит и говорит, что это место проклято.
  
  -- Проклято? - переспрашивает её Ву.
  -- Да, Шон, проклято. И тот инженер, и док, и капитан, и все-все-все остальные так думают. Они исчезнут, - она натягивает оранжевую спасательную куртку до носа. - Доберутся до Гренландии и потом исчезнут. Все, кто сможет, - Лина останавливается и морщится. - А кто не сможет - умрёт в аду... И вообще! Мы где?
  -- Утром вышли в Атлантику.
  -- А почему мы так медленно плывём?
  -- Семь узлов - это мало? - всхохатываю я...
  -- Да! - и Лина подхватывает.
  
   С кормы сбрасывают льяльные воды, и по перемешанному морю расползается маслянистая плёнка, что играет на свету. Чайки ныряют в мусор. Они кричат. Дерутся. На палубу льётся кровь, и сухой, горбатый матрос, запахнув штормовку, стирает её шваброй.
  
  -- Не чувствуют они больше "Зова крови", - Лина смотрит на него устало и отрешённо. - Щенок был прав. Наше время - это блядская "Эра крови".
  -- Это не его мысли, не волнуйся. Это он подцепил от старших.
  -- Одного из них, как мне сказали, ты полюбила слушать по радио, - подкалывает Макс.
  -- О да! - но она не обижается.
  -- Человек вновь дешевле суммы элементов, из которых состоит, - Ву словно читает отповедь.
  -- Угу. "Осень республик" закончилась.
  -- А что там ещё было?
  -- У нас была "Весна народов". Потом было "Лето человечества". И вот прошла "Осень республик". Сейчас начало зимы. Но зимы "чего" - пока не придумал, - заканчиваю я и развожу руками, готовый к спору.
  
   Но всем нравится. Стас предлагает "Зиму совести". Макс - "Зиму идей". Карл выпаливает "Зиму империй". Даже Ву загорается и делится "Зимой людей".
  
  -- Зима ума! - заявляет Лина.
  
   И побеждает. Единогласно.
  
  -- Да будет так, - я улыбаюсь и поднимаю правую руку, будто клянусь. - "Осень республик" закончилась. Началась "Зима ума". День в день с прежней.
  -- Вы серьёзно?
  -- Да, мне нравится, - кивает Стас. И он не один.
  -- Это прекрасно звучит, Лина. Ты - молодец! - Ву хлопает, но на лестнице скрежещут и тихо, одними губами блядятся.
  
   Стас, как бывалый сержант, гаркает: "Кто?!" - и из-за ступенек является Аннина макушка.
  
  -- Не злись, это я, - извинительно-шутливо ворчит она, поднимаясь на крышу... - Господи, вы бы ещё на сами антенны залезли!
  -- Зачем подслушиваешь?
  -- Я не подслушивала, - и смотрит на меня как на врага.
  
   Но уже не потому, что она не со мной. Или что Анне достался полуполяк. Или что нас вынудили бежать. А из-за простой зависти. Ведь Лину слушают, соглашаются и видят в ней равную.
  
  -- А в тебе нет, да?
  -- Твоё какое дело? - огрызается Анна, но прячет взгляд и уже только этим проигрывает.
  
   Она понимает, топает, хватается за Стаса и тихо, почти плача, любопытствует:
  
  -- А почему "Зима ума"? Почему нас стёрли? Почему они это сделали? Чем я им мешала? Я же всегда была хорошей.
  -- Почему? - хмыкает Стас. - Потому, что я видел, как растут ядерные грибы. Потому, что я не изнеженная свинья с агитки. Потому, что я не могу просто сидеть и видеть мир в огне.
  
   Потому, что Фридрих - это наш родственник. Потому, что мы умнее Фердинанда. И потому, что у нас всё ещё есть цель.
  
  -- И совесть.
  -- И потому, что "модерн" - тот самый ненавистный, похороненный Партийцами "модерн", который и породил "кровь", "почву", "нацию" - наш единственный шанс на будущее.
  
   И именно поэтому вся фукианская гниль слов и вещей, которая не просто пророчит - жаждет смерти "хомо", радостно подталкивает мир к пропасти былого, чтобы человек исчез в ней точно так же, как исчезает лицо, начертанное на песке.
  
  -- Потому что история для них - это вирус, что заразил природу. И чем быстрее она подохнет, и чем быстрее мы, как люди, сгниём, тем скорее эта постантропоцентрическая блядва возопит о возрождении классического мышления.
  
   Лина зла, взведена полузатёртой болью и свежей обидой.
  
  -- А знаешь почему им так насрать? А потому, что для них человек как множество, появился только в восемнадцатом веке. Ровно в тот момент, когда маргиналы поклялись собираться в зале для игры в мяч.
  -- А до этого?
  -- А раньше это самое "множество" - мы, Анка, мы - было скотиной. Ты хочешь быть скотиной? Помнишь Отто? Так он ещё был не самый плохой! Он хотя бы просто людьми торговал. Он просто сдавал их на органы, а не ел их! О, Анка. Там есть звери куда страшнее.
  -- Как Фохт? - она виновато смотрит на меня... - Он там самый страшный?
  -- Не надо персонифицировать зло, - и я простительно улыбаюсь. - Фохт - не главный злодей. Просто потому, что главного злодея нет. Он не материален. Но он вездесущ. Потому что он - владыка мира. А Фохт? Фохт просто его аватар. Один из многих. Да даже сам Бог - всего-навсего кукла, что видит нити.
  
   Что растут из капетовской корзины. Что обезглавили Просвещение. Что выродились, вычудились, вызверились сломом, который надо изо всех сил забыть и загладить.
  
  -- Мечта владык - редуцироваться до мифического. Вернуться во времена страха, когда Процесс и Продукт были одним. Но они никогда не признаются себе в этом. Ибо боятся понять, что проигрывают. Что деградируют. Что деконволируют шумы субъективных истин не в слепок божественного, а в застывшую кучу примитивного анимализма.
  -- Генрих, я не понимаю.
  -- Просто представь, что ты настолько же одушевлена, насколько и этот балкер.
  -- Что?!
  -- Вы - двигающиеся вещи. Равноценные участники производства, которыми надо владеть.
  -- Я - не раба! - топает Анна и злится, распаляется. Её задело, хоть я и не хотел этого.
  -- Знаю, но для их доктрины ты - просто деталь. Ведь как земля не имеет ценности без крестьян, так и человек бесполезен без места.
  
   Потому что разделение труда одушевляет машины и машинизирует души. И чем общество сложнее, тем специализированнее должны быть его части. И чем общество больше, тем меньше частям этого общества нужно думать о целостности этого общества. И чем сильнее общество разделяет свои части, тем меньше разницы в этих частях.
  
  -- И граница между мясом и сталью стирается. И специалисты встают на конвейер, как продукция этого конвейера.
  -- Ты бредишь!
  -- Христову матерь в пизду и в сраку! Анна! - Макс садится на корточки и смотрит на неё, как на полную дуру. - Так ты хочешь узнать, почему тебя "стёрли"? Или ты хочешь узнать почему тебя, - он понижает голос и чуть останавливается, - стёрли? Если второе, то это потому, что ты сестра Лины и спишь со Стасом. Если первое, то заткнись и слушай.
  
   Она хмурится, насупливается, но соглашается с истиной, что поток не приемлет индивидуальности. Но уникальность человека, как бы того не хотелось, зависит не столько от генов, сколько от пути, по которому он идёт.
  
  -- Поэтому всё будет прописано ещё до твоего рождения. Никакого выбора, никаких дилемм, никакой субъектности. Лишь программа. Тебя отнимут от самой себя, превратят в объект воспроизводства.
  -- А при чём здесь я?
  -- Ты, - я указываю на Анну пальцем, - просто часть массива. Множества. Но не общности. Ведь общность - понятие субъектное. А чем больше членов этой общности будет терять эту самую субъектность, тем быстрее общность прекратит быть общей. А через это и общностью. И станет просто множеством. А у множества нет будущего, как нет и прошлого. Множество, как и всякое математическое понятие, отражает лишь то, что есть сейчас. Иными словами, тебя замыкают в фактическом прошлом с атрибутами фиктивного будущего.
  -- Я не понимаю.
  -- Господи, Анка!
  -- Я правда не понимаю, - виновато вздыхает она.
  
   А балкер гудит, что есть мочи, и мы затыкаем уши. Но даже через перчатки, даже через шапку всё равно чувствуем, что он будто смеётся над нами.
  
  -- Анна, вот скажи, как убежать из петли жизни? - я осторожно навожу её на мысль...
  -- Умереть?.. - и она неуверенно, но угадывает.
  -- Верно. Сверхспециализация ведёт к десапиентизации. А десапиентизация ведёт к рассубъектчиванию. А уже рассубъектчивание ведёт в петлю. Ведь единственный выход из экономики товара, когда даже сама жизнь отоварилась, - это смерть. Ибо смерть - конец всего. Ведь смерть - это решение.
  -- Чего?
  -- Неразрешимой задачи капитализма.
  -- И ты хочешь сказать, что нас убили?!
  -- Верно! - подмигиваю я, и Анна краснеет. - Отныне мы существуем вне рамок, очерченных техпроцессом.
  
   Ведь нельзя изменить систему изнутри этой системы. А великие заблуждения древних про точку опоры и переворот шара разбиваются о тот малый нюанс, что шара как мира больше нет.
  
  -- Есть плоскость, в которую теперь развёрнута европейская Ойкумена.
  -- Что это такое?
  -- Освоенная часть мира, - кивает Лина...
  -- И не важно, что отделяет его конец. Пропасть, куда сливается океан.
  -- Или Межа, за которой живут драконы, - и довольно хихикает.
  
   Важно лишь то, что за пределами лежит пустота событий, и самым важным вновь становится то, что ты видишь перед глазами и можешь доказать наблюдением.
  
  -- Вселенная возвращается к геоцентризму. И превращается в цивилизационный гроб. Во всеевропейский футляр. Так как тебе их новый футляр, Анна? Нравится?
  -- Но зачем?
  -- Они боятся. Страшатся экспансивизма русских. Их справедливой мести. Ведь они никогда ничего не забывают. И этот страх нужен Партии, ведь он мобилизует общество, как страх волка ведёт овец в сарай.
  
   Но сама эта мысль - враждебна. Она, как яд, отравляет душу. Сводит с ума неизбежностью решения, в котором они умрут.
  
  -- И пусть не как тела, но как организация. Как аватары своего Золотого Бога.
  -- Вот того?!
  -- Нет! - одёргивает Стас Анну... - Он про капитал, - но не видит понимания и вздыхает. - Потом объясню.
  -- Но ведь они просто могут про это не думать.
  -- Верно,- улыбаюсь я. - Но они не могут не думать. Иначе их мир падёт. Ведь тогда начнут думать другие. Поэтому отныне никто не будет думать.
  -- Кроме Бога, - улыбается Макс.
  
   И люди уже готовы - пророки когнигиляции доказали, что мысли не принадлежат людям. Они приходят извне, из того Реального, что скрыто. Поэтому нет ничего страшного в том, что вы прекратите производить свои. В конце концов, винтикам не нужно думать.
  
  -- Машина обрешит это за вас. Как когда-то обрешивал пастор. И все будут равны перед Ним, - я театрально поднимаю руки ладонями к небу, - крестьяне, рабочие, сторожа. Даже анобляты, что владеют Словом. Идеальное средневековье.
  -- Прямо как в романах! - кивает Ву.
  -- Или спорах о кончике иглы, - подмигивает Стас, и Анна фыркает. Не верит.
  -- Ты пойми, - успокаивает он. - "Не думать" - это не в прямом смысле не думать. Ты по-прежнему сможешь думать, какую сумочку выбрать или какие колготки надеть. Этого у тебя, Аня, никто не отнимет. У тебя отнимут другое. У тебя отнимут само понятие мысли. Саму её работу. Ты не сможешь сопоставить факты, числа, даты. Ты будешь жить одним днём.
  -- У тебя не будет ни вчера, ни завтра, - киваю я. - Нет, конечно, сейчас у тебя будет завтра. Потому что тебя стёрли и выгнали.
  -- Но другим-то так не повезло! - заканчивает за меня Лина.
  -- Поэтому у тебя будут свои мысли. По-настоящему свои мысли. А для них останется лишь бесцельное блуждание перед алтарём Партии и свечами мизантропоцентризма, что противопоставили людей Прогрессу.
  
   Который, как бы им ни хотелось, совершенно бессубъектен, векторен и неотделим от человека.
  
  -- Потому, что технология - это мы. А значит, мы всегда будем идти вперёд. Но как остановить время? Как забетонировать мысль? - я указываю на Анну.
  -- Отделить их?
  -- Угу. Превратить антропофилию "техно" в антропофагию.
  -- Что?! - перебивает Анна...
  -- Людолюбие техники в людоедность, - и Лина, упреждая, объясняет.
  -- Откуда ты знаешь?!
  -- А откуда ты знаешь, что ставя растяжку, тянуть леску нужно к гранате, а не от неё?!
  -- Вот зачем ты ей рассказал? - смеюсь я, и остальные подхватывают.
  -- Я устал от вопросов "а почему ты тянешь провод от наушников к плееру", ведь она, - Стас указывает на Анну, - делает иначе!
  
   И мы смеёмся как подростки над пошлой шуткой: долго, громко, вволю. А когда я остываю и дорассказываю до технологической машины премодерна, что трансцендирует в закольцованном времени, Анна ойкает и трясёт головой.
  
  -- У меня сейчас мозги вытекут! Ты мне ответишь или нет?
  -- Простого ответа нет. Поэтому слушай, как для того, чтобы остановить время, они извратили гуманитаристику. Убили её, сгноили её, расчленили её. И вылепили из неё антигуманистику, ингуманистику, мизантропонистику. И не смотри на меня так. И пусть слова тебя не пугают. Их много, а суть одна, - я улыбаюсь и прошу Анну взглянуть в море. - Видишь? Что нужно сделать, чтобы полюбить море?
  -- Нужно... нужно чтобы оно тебе что-то дало.
  -- А что нужно сделать, чтобы возненавидеть?
  -- Нужно, чтобы оно у тебя забрало.
  -- И "техно" забрало, правда?
  
   Она молчит и смотрит вдаль. Туда, за тысячу миль, где застыл её любимый город.
  
  -- Они создали машину, что питается людьми. И назвали это реализмом. Врагом материального.
  -- Это так плохо?
  -- Ты мне скажи. В конце концов, это ты флиртовала с машиной, - я останавливаюсь и жду ответа, но Анна лишь фыркает. - Вот и ответ. Пустота. Ничто.
  
   Ноль. Извечный абсолютный ноль. Великий аттрактор, которого так боятся аватары злата, но к которому летят на всех парах.
  
  -- И они промахиваются. И лишь призывают ад, где будут гореть веки вечные. Ведь их жизни задлятся гораздо дольше наших.
  -- Такое себе наказание, если владеешь миллиардом душ, - Карл щёлкает пальцами.
  -- Так ли это важно, если ты заперся в вечном сегодня?
  
   Когда каждый не знает как узнать. Когда некому подсказать. Когда каждый - узник собственного я.
  
  -- Несчастного, блуждающего разума, который плавает в пустоте времени.
  
   В мире, где стёрли указателей этого знания. А тебе только и останется, что действовать по инерции. Тянуть быт без какой-либо цели, кроме банального "жить".
  
  -- И ты поймёшь, что время уходит, что надо работать, но вместо подъёма выйдет апатия. "Всё равно, - скажешь ты, - пусть будет как будет".
  
   Серое, отвратное отупение, когда "хорошие" дни - те крохотные вспышки мысли, в какие ты будешь собой прежней - не просто утонут во тьме времени.
  
  -- А станут мерзки. Как далёкое напоминание того, что жизнь идёт не так. Что уже июнь. А весну будто вырезали из жизни.
  
   Но и это пройдёт. Ведь если в голове нет нужного воспоминания, то оно не повлияет на оценку действительности. Потому, что объекты не отсылают к событиям, а подменяют их. И это не больно.
  
  -- Просто ту часть памяти, что отвечает за желание - и не тела, но духа - отнесут на свалку. И сожгут во славу тысячелетней империи. Ведь чего не помнишь - о том не жалеешь. А когда, и если, ты про это вспомнишь - будет уже поздно.
  -- Потому что всегда было и всегда будет слишком поздно, - заканчивает за меня Лина и улыбается как кинозвезда.
  
   Анна шмыгает, поправляет воротник, щурится и хочет спросить, долго ли мы репетировали всё, но так и не решается. Она ворчит:
  
  -- Не сильно это отличается от моей жизни в посёлке. И я даже не против, что меня так убили.
  -- А знаешь, что самое забавное? Что, изобретая философию смерти, они сами сдохли в процессе, - довольно скалюсь я. - Но уже взаправду.
  
   И Анна ухмыляется, двигает носом, подмигивает Стасу. Ей нравится, что враг ранен. Она в восторге, что он погиб.
  
  -- Но философия смерти - не их изобретение.
  -- И даже не азиатское, - кивает Стас.
  -- Ведь смерть - это акт отчаяния.
  
   Производная от тупика жизни. Побег из мира, где "ты" - объект. Последний бастион духа, за которым простирается лишь вечная, бесконечная пустота.
  
  -- Смерть - это проигрыш, Аня.
  -- Ведь как бы идеальна ни была теория первородства, без материи идея невозможна, ибо даже поле материально, - я останавливаюсь и театрально вздыхаю. - Таков закон. Но это не значит, что нельзя переложить вину за свою неудачу на других. Правда?
  
   Я повторяю, повторяю и повторяю. Про страх ошибки. Про цивилизационный тупик. Про перекладываемую вину. Про аватаров Бога, что пьют чужую кровь и хотят жить вечно.
  
  -- Ради чего пойдут на всё.
  -- Но... - спрашивает Анна...
  -- Угу, - а я перебиваю, - именно так. Могильщики диалектики припали к её ногам.
  
   Ведь постмодернизм всего лишь тушевал неудачу европейской мысли, что почти объединилась под знамёнами Третьей Империей. Он сластил привкус гнили от лекарства, что отбивала собственность у призрака общего. Он готовил побег в ничто, где не будет конца частного. Он маскировал фашизм.
  
  -- И бравировал собственной хитростью.
  
   И вот стал не нужен. Ведь второго пришествия не будет. И не воздастся грешникам. И никто никого не осудит.
  
  -- Потому что Бог уже здесь, Аня. И он уже за них. Они обвинили нас в непокорности из-за простой несдачи.
  -- Человек есть несомненно не более чем некий разрыв в порядке вещей, - цитирует Макс по памяти. - И его надо убить.
  -- И они убили.
  
   Они все виновны. Невиновных нет. Они жаждут катарсиса, метанойи, что наконец уймёт боль утраты себя будущего. Но не получат ничего. Теория игр не обманывает. Поэтому они стараются обмануть её. Убедить весь мир вокруг, что тот болен. Что это он алчет смерти. Что мортидо - это базовое свойство жизни. Что всякая мыслящая материя стремится к небытию, как мотылёк - к огню. Что смерть - это наилучшая форма жизни. Что их страх, что их дрожь, что их обман - это жажда мира. А они - это просто жертвы травмы.
  
  -- Они хотят иметь цель, но не хотят нести ответственности за решения, - Карл облокачивается на перила и смотрит в небо.
  -- Они боятся её. Боятся, что ошибались. Боятся, что враг всегда был прав. Что мы, - Стас чуть понижает голос, - были правы.
  -- Они мечтают, чтобы за них всё сделал Бог. Ведь в случае неудачи они будут ни при чём, - Макс трёт ладонями лицо...
  -- Они изо всех сил будут доказывать, что виноваты другие, - и Ву просит его подняться.
  -- Они никогда не признают, что проиграли, - подмигиваю я.
  -- Они - типичные социопаты,- Лина заканчивает, поворачивается к нам и довольно смеётся. - Ну вы и болваны! Клянусь всем, что у меня ещё есть, - это выглядело как дешёвая постановка!
  -- А ты поработай с ними семь лет. Ты и не это сможешь, - извиняется за всех Макс.
  
   И повисает короткое, безыдейное молчание. На нас налетает шквал, и мелкие, частые волны оборачивают море стиральной доской.
  
  -- Они боятся, это я поняла, да. А вы не боитесь? - Анна еле-еле перекрикивает ветер. - Вы сами-то не боитесь, что эти коммунисты нас просто потопят и просто возьмут этот буй себе? А?
  -- Чтобы потом искать его на дне Атлантики? Аня, голова нужна, чтобы ею думать!
  -- Стас, это не ответ.
  -- Ответ. Топить нас выйдет дороже, чем спасти. А считать русские умеют. Не очень любят, но умеют.
  -- И что же они посчитали?
  -- Что наш мир умрёт, лишь бы капитал жил. Как видишь - всё сбылось.
  
   Анна молчит, прижимается к Стасу, и Лина довольно на них косится. Она спрашивает:
  
  -- А чего на самом деле хотел Бог?
  -- В космос. А может, и сейчас хочет.
  -- Да кто вообще хочет сейчас в космос? - удивлённо ворчит в небо Лина.
  
   Но Карл якает, и Макс тут же вторит. А Шон, кивая, добавляет себя к списку. Я же говорю: "Не зря наш Бог - самый человечный из людей", - и, присмеиваясь, пересказываю давнишнюю, ещё времён живых орбит, теорию, что все разумные цивилизации закрыты в "коробках счастья". В виртуальных мирах, откуда уже не могут вернуться. И невесёлый вывод, что разум во вселенной умирает потому, что сдаётся рынку. Что, в побеге от нуля, всегда выбирает минус.
  
  -- Не в этом ли заключается самоисполняющееся пророчество гностицизма? - подкалывает меня Лина. - Что под одним хорошим Богом царят сотни мелких, гадких и совершенно бессильных Божков, которые ненавидят себя за это?
  -- Ты и до этого уже добралась?
  -- Тут нечего делать. Матросы совсем не калечатся!
  -- То есть космос только для тех, кто смог построить коммунизм? - улыбается Стас...
  -- Да. Поэтому там так тихо, - а Макс продолжает древнюю шутку.
  
   И мы смеёмся. Все. Даже Шон.
  
  -- И Он выбрал смерть.
  -- Самоубийство Бога - типичнейший из сюжетов, - Ву поднимает воротник своей парки.
  -- Видимо, у него совсем не было выбора. Уж он-то до чего-нибудь другого бы точно додумался, - извинительно улыбается Лина.
  -- А если это и был Его выбор? - осторожно думает вслух Карл.
  
   И разворачивает единственную верную берманновскую мысль про эластичность протеста и товарность бунта в длинную шахматную партию. Где просчитаны тысячи тысяч ходов. Где остановленный революционный нажим задубит, охрупчит капитал. И где уже смерть Бога превратит весь мир в стекло, а Партия падёт от одного удара, но удара уже того, другого Бога.
  
  -- Тот Бог там не Бог, - поправляет Стас Карла, и тот расстроено блядится.
  -- Да, да. Ведь коммунизм - это песня, которую следует петь хором.
  -- Хватит, - Макс выставляет вперёд ладони.
  
   Он смотрит на нас с отвращением разочаровавшегося католика и яростно, с чувством, хулит за непонимание футуристической теологии, что довывернула православный тезис о богочеловеке в совершенный дешарденовский эволюционизм, где оказывается, что мы созданы не для поклонения, а для отрицания этого поклонения. Отрицания, через которое мы и приблизимся к Богу. Но не как рабы его, а как другие Боги.
  
  -- Ибо ему скучно. Он хочет компании равных. И за такой эсхатологический перевёртыш косоротые ватиканские пидорасы сожгут вас вместе с семьями! - договаривает Макс, и Анна взрывается хохотом. - Что? Нет смысла гадать, в чём был Его план. Какая разница? Он авансировал нас теорией. И заплатил смертью без смерти. Хватит, - он смеётся. - Мы и так стоим выше него.
  -- Правильно! - соглашается Лина... - Может, пойдём уже вниз? Завтра канун Нового года. Надо корабль украсить, - и по-заговорщицки мне подмигивает. - А то у Анки сейчас философия из ушей потечёт.
  -- Да! Когда нас уже заберут? Вы говорили, что нас заберут! Меня уже тошнит от моря!
  -- Аня, ты просто его боишься.
  -- Когда?
  -- Как только, так сразу, - объясняю я. - Наш маршрут у них есть.
  -- Но...
  -- Никаких "но". Лина права. Давайте украсим каюты. Встретим год достойно.
  -- Вечером, - соглашается Анна.
  
   И утягивает Стаса прочь. Ву и Карл предлагают Максу партию в маджонг. А тот ворчит, что надо проверить буй.
  
   Ветер стихает. Лина прижимается ко мне, я приобнимаю её за талию, и мы смотрим, как тонкие длинные облака бегут над тихим морем.
  
  

*

  
  
   Фундаменты турбопарусов погуживают, и я благодарю Бога, что роторы не брендированы. И вместо тошнотворного мерцания мы видим простые белые колонны в центре самобрасопных реев, что держат четыре парусокрыла с буквами в столбец - рекламой "Маерск".
  
   Лина подмечает, что они метров сорок, и кладёт на металл приваренного ящика захваченный из каюты туристический коврик. Садится, по-турецки скрещивает ноги и разглядывает в бинокль мелкий, едва-едва с грузовик айсберг в полумиле по штирборту.
  
  -- Он не опасен?
  -- Не думаю. Там, - я киваю в сторону надстройки... - есть радар.
  -- Вот что. Просто Солнце скоро сядет, - и она надевает наглазники на объективы.
  -- Да. Ты боишься?
  -- Не очень.
  -- А что тогда?
  -- Сегодня тридцать первое, - неловко, негромко, но до обидного резко говорит Лина и прижимается плечом. - Год кончается. И это был странный год! В начале его я боролась с плодами собственной глупости. А в конце борюсь уже с плодами чужой. У Судьбы и правда отличное чувство юмора.
  -- Ты боишься.
  
   Я обнимаю её, а она ворчит, что хотела бы побыстрее почувствовать под собой землю. И отдала бы всё, лишь бы прямо сейчас повернуть на север. Но мы не можем. Никто не может. Новый Атлантический вал не даст.
  
  -- И нас потопят. А вот их - нет. Хорошо быть ядерной страшилкой.
  -- Ты так думаешь?
  -- Я-то? - Лина уставляется в небо. - Нет. Но ты точно знаешь, как у них там! Ты-то просто обязан знать что у них да как! Это ведь ты тогда обещал показать мне, кто дёргает за нити!
  -- А потом мы выйдем на другой стороне, - вспоминаю я собственные слова и добродушно, почти довольно засмеиваюсь. - Осторожнее надо было быть в своих обещаниях.
  -- Да!
  -- Что "да"?
  -- Говори, как у них там!
  
   Ей невозможно отказать. И я рассказываю всё. Про единые медпорталы, где описаны и симптомы, и болезни, и лекарства. Про огромные электронные библиотеки, бесплатные для граждан. Про видеокурсы по тысячам тем и профессий. Про круглосуточные лекционные каналы, где есть и философия, и история, и политэкономия, и этика, и всё остальное. Про форумы, что вернулись с того света. Про людей, что решают проблемы вместе. Про доступность потребностей. Про единого помощника, которому можешь задать любой вопрос. И, конечно же, про тотальное отсутствие подписок.
  
  -- А когда главный заводит свой поток...
  -- Поток?! Он что, тоже донат-философ?
  -- Нет, - хохочу я, - конечно, нет. Это же Шеф! Он им лично головы крошил в тридцать первом.
  -- Ура! - вскрикивает она... - Наконец-то политик дела! - и смотрит мне прямо в глаза. - А на что это тогда похоже? На Урхарта? Или на последнюю речь Фохта?
  -- На настоящего Рузвельта.
  
   Но Лина не понимает. Закусывает губу. И часто моргает.
  
  -- Потом покажу. Но они вообще много хорошего у них переняли. Того, что не стыдно перенять.
  -- И что он там делает?
  -- Общается. Рассказывает, что было сделано, и объясняет, почему это было сделано. Макс говорит, что на прошлой неделе он объяснял работу трёхконтурной экономики и где её будут тестировать.
  -- Звучит скучно.
  -- Как твоё диванное нытьё? - я ёрничаю, ведь в их смене она позволяет сестре спать на кровати.
  -- А вот и нет! - Лина шкодливо улыбается. - Сегодня там спала я!
  
   И долго, в подробностях рассказывает, как было жаркое, желанное лето и вокруг всё пахло жизнью. Как шла в белом, длинном летнем платье с красными цветами и крутилась от удовольствия. Как поняла, что босиком, и трава защекотала ступни. Как надела соломенную шляпу с широкими полями, чтобы не напекло голову. Как залюбовалась садом, где яблоки, груши, вишни, апельсины и все-все-все росли так часто и так пышно, что ветви кланялись пред ней от тяжести плодов. Как сорвала персик и укусила. Как удивилась, что тот приятно сладок и в меру кисл. Как слышала любимые детские голоса, которые звали её, но как - она уже не помнит. Как любовалась далёкими синими горами с вершинами, что окунуты в сливочный крем, и улыбалась будто первый раз в жизни. И как радовалась, когда нашла меня под деревом.
  
  -- Ты обсчитывал разработку каких-то каменюк в экстремальных средах. Я забыла где, честное слово.
  -- Я был счастлив?
  -- Да!
  -- Ну и ладно тогда.
  
   Лина улыбается и признаётся, что проснулась от того, что выспалась.
  
  -- Это был первый хороший сон за полгода.
  -- Мне тебя поздравить?
  -- С Новым годом? - лукавя и кокетничая, отшучивается она, но быстро стихает. - Что? Серьёзно?!
  -- Да. Ты ведь спасла свой семейный альбом? - я подмигиваю, а Лина понимает всё с полуслова...
  -- Так! Я сейчас вернусь!
  
   И убегает в каюту и возвращается уже с ним - перешитым, переделанным, перетянутым альбомом. И, конечно же, с Анной.
  
  -- С Новым годом! - ласково говорю я. - Хотел подарить на Рождество, но сами знаете каким оно вышло.
  
   И вручаю каждой по толстому квадратному конверту и молча смотрю, как те осторожно достают фотографии и сравнивают. Долго. Тщательно. Боязливо. Им страшно. Страшно, что я обманываю. Что это просто жестокий розыгрыш. Что это всё сладкая ложь. Что так не может быть.
  
  -- Может, - я показываю ещё четыре снимка... - они все военные. Все настоящие.
  -- Я не верю!
  -- Поверь, Анка, поверь! Это правда!
  -- А ещё есть это, - и протягиваю катушку с проклеенной плёнкой, - знакомо?
  
   Но сёстры молчат. Смотрят на меня удивлённо-пустым взглядом, и Лина долго, настороженно выдыхает. Она берёт её из моих рук и прижимает к себе.
  
  -- Узнала, да? Он правда её починил. И хотел привезти домой. Но не смог уехать.
  -- Как? - Анна перебирает фотографии. - Как ты понял, какой он был и где?
  -- Это я помогла, - чуть ли не извиняется Лина. - Я вспоминала и записывала.
  -- Так ты для этого меня мучила...
  
   Анна поджимает губы и отводит взгляд. Спорит, борется с собой и, кажется, проигрывает. Она покорно вздыхает:
  
  -- Могла бы сразу сказать.
  -- И ты бы сыстерила.
  -- Нет.
  -- Да, - кивает Лина.
  -- Ладно, ладно... А откуда эта сеть вообще знает, что у него правая бровь была чуть ниже из-за аварии?
  -- Я достал из архивов плёнку, где он пьёт в Марселе. И его анамнез, - я киваю и останавливаюсь. - Тут нет магии. Лишь технология.
  -- А зачем две пачки?
  -- Три. Одну в запас.
  -- Зачем?
  -- Затем, Анна, что оригинал всё равно испорчен. И держаться за него нет больше смысла. Да и вас у него две. Пусть будет у каждой.
  
   Я жду ещё вопроса, подкола, оскорбления, даже проклятия, что, как и всегда, влез в её жизнь без спросу. Но она удивляет: обнимает, благодарит и признаётся, что ошибалась. Что всё это время вела себя как избалованная и неблагодарная девчонка.
  
  -- Спасибо, - стыдливо шепчет она, - за всё.
  -- Всегда пожалуйста. Ты ведь тоже теперь моя семья.
  -- А мы, - Анна отпускает меня и смотрит на сестру, - мы-то сейчас дарить будем? Мы ничего и не...
  -- Мне достаточно и вас.
  
   Она утирает выступившие слёзы, ещё раз обнимает, целует в щёку и уходит. А Лина улыбается и расстилает коврик. Ложится на бок. Зовёт рядом, и я не отказываю. Она снимает свою шапку и машет помпоном. А я играю её волосами и глажу бёдра.
  
  -- Разлакомилась я сладкой жизнью, конечно. Пора и честь знать.
  -- Уверена?
  -- Да, - Лина переворачивается на спину и указывает в небо. - Я думала вчера, как лучше сказать. Оставить "Бог - для богатых, а для бедных есть Дьявол". Или же лучше подсократить?
  -- Сократить.
  
   Она хмыкает, бормочет, полугрустит-полусмеётся и двигает носом. Я щиплю её за бок, и Лина взвизгивает:
  
  -- Хватит! Я же думаю!
  -- И как успехи?
  -- Богатым - Бог, а бедным - Дьявол! - довольно выпаливает она и поворачивается. - Вот и всё!
  -- Новый Дьявол.
  -- Ага!
  -- Ты моя умница, - я глажу Лину по голове, а она льнёт к руке, как кошка...
  -- Генрих! - но передумывает и хватается. Останавливается, - скажи, как именно умер папа. Я знаю, что ты знаешь. Как. И где. И за что.
  
   Лина просит, и я не отказываю.
  
   Он погиб на посту, в час волка, когда разум блуждает по самым тёмным, самым страшным закоулкам души, храбрится и ждёт утра, которое уже можно увидеть. Но нельзя коснуться. Он не утонул - шторма не было, корвет всё ещё служит, - пуля пробила ему висок и вышла из темени. Он считал войну болезнью. Платой за ошибки цивилов. И часто, даже слишком, заикался о её вреде - ведь, как только она закончится, Хозяева окончательно обрушат плату за труд. А мигранты будут лишь козырем. Ведь они куда как дешевле. Ведь, в конце концов, они были завезены для этого.
  
  -- Что стало с убийцей папы?
  -- Его зарезали в портовом борделе, где тот прятался от жены. А труп свалили в выгребную яму.
  -- Да? - Лина хищно и довольно улыбается. - Ладно, не буду говорить, что Бог, наверно, всё-таки есть. Это будет звучать пошло! А у тебя есть доступ к делу?
  -- Все файлы у Макса. Выдаст уже в новом мире.
  
   Она кивает и смотрит, как загораются гирлянды в рубке. А я хвалю её за идею: "Ты молодец, все порадовались..." - но не успевают закончить, как балкер прогуживает трижды и включает сирену.
  
  -- Что это?
  -- Пираты! - бросаю я и подбегаю к фальшборту, где уже надуваются пожарные гидранты.
  
   И внизу, через витки лезвийной спирали, вижу рободельфинов.
  
   Трёхметровые, торпедоподобные, они прорезают волны и расходятся. Сближаются, обгоняют, разворачиваются. Прощупывают балкер полусферами камер. Наблюдают. А когда программа наедается, то ближний подныривает, дальний подруливает, и серебро их плавников играет на солнце.
  
   Лина просит меня уйти, и мы бежим в рубку, где уже столпилась команда, а Матеуш, кляня всех пиратов в мире, борется со взломом. Но проигрывает. И корабль заживает своей жизнью.
  
  -- Американцы?
  -- Нет, Шон, нет. Взлом военный. Я... - он мотает головой, но договорить не выходит.
  
   Балкер гудит. Ещё раз. Ещё, ещё, ещё. И Лина скрикивает нас наружу. Туда, где вскипает море.
  
   Вода бурлит и раздаётся. А он - длинный, широкий, большой композитно-титановый многокорпусный кит - всплывает в ста пятидесяти метрах по бакборту и выпускает рой беспилотников из спецотсека прямо за горбом-ледоломом. Равняет курсы. Сближается. Пугает Матеуша красной пятиконечной звездой на ограждении всечастотных устройств. И выдвигает те один за другим.
  
   Макс опознаёт в нём "Свердловск". Годовалого внука "Акулы" и "Борея", что может нести семьдесят пять мегатонн твердотопливной, разделяющейся, маневрирующей термоядерной смерти в двадцати четырёх шахтах. Что сложены в хитрые пусковые соты, с пропусками в центральном ряду.
  
  -- Тяжёлый атомный ракетный подводный крейсер стратегического назначения, - проговаривает он чуть ли не по слогам.
  -- Двести шесть метров, - присвистывает Стас. - В чём смысл прятаться, если прятаться больше негде, да?
  -- Да, брат. Водомёты, реакторы, искин на борту...
  -- Господи. Вы и правда настолько важные. А я и не верил.
  
   Последнее Матеуш больше пролепечивает, чем даже прошептывает. Он стягивает, прижимает фуражку к груди, уставляется в небо и часто, истово крестится по-восточному, когда динамики заговаривают и по-английски, и по-немецки, и по-испански. И всё с чужим, твёрдым акцентом. И просят команду оставаться в рубке, успокоиться и не сердиться, что средство для перевозки пассажиров с грузом взяли без спроса.
  
   Дроны сворачиваются в водоворот над балкером. А капитан вздыхает и молча смотрит, как запасная сдвоенная шлюпбалка подъезжает к фальшборту и опускает оранжевую восьмиместную моторную лодку на палубу.
  
  -- Кажется, вам пора... - несмело прощается он.
  -- Да, Матеуш, - кивает Ву... - Спасибо за всё.
  -- Как-нибудь ещё встретимся.
  -- Мы будем ждать, - и пожимает протянутую ладонь.
  
   Мы прощаемся со всеми, быстро собираемся, - благо особо не разгружались, - в два рейса перевозимся на "Свердловск" и сдаём оружие хмурым от тревоги беловолосым сержантам при автоматах, что стоят у люка.
  
   Их командир - бровастый, гладко выбритый и спокойный, как гора, капитан с тремя золотыми звёздами на погонах - отпускает помкома "Эпиэфира", желает семи футов под килем и признаётся нам, что не должен быть здесь. Но ему очень интересно, ради кого "Свердловск" выдернули с плановых пусков.
  
  -- И я не должен принимать на борт людей без обучения. Но у меня приказ. А воды потом попьёте.
  
   Он говорит на чистом, но жёстком английском, с акцентом, что походит и на шотландский, и на альпийский. Он - статный тонконосый шатен с проседью. И он не любит передавать приветы:
  
  -- Но ваш друг уже в Архангельске.
  -- Что? Фридрих уже там?! - удивляется Лина. - Господи, и нам надо будет плыть туда?
  
   Но вопрос остаётся без ответа.
  
   Мы собираемся. Ву уводит Анну, Кэт и Марию. Стас с Карлом протискивают буй в люк и исчезают внутри. А Макс просит капитана запретить своим не просто трогать - находиться рядом с шаром.
  
  -- Это часть живого Бога. Того, что окуклил Европу. И мы точно не хотим, чтобы у него появились ядерные ракеты.
  -- Их всего шесть, остальные спутники, - невесело, будто оправдываясь, хмыкает тот. - Но я приму меры.
  -- Спасибо.
  
   Макс кивает, разворачивается и исчезает в зёве.
  
  -- Так вот что случилось. Европа окуклилась. Никакого трафика наружу. А я было думал, что началась война. Вот только как?.. - говорит он для себя по-русски и весело удивляется, когда я отвечаю.
  -- Долгая история, - мой акцент ужасен, но его терпят.
  -- Уверен, вы мне её расскажете. Как вас звать?
  -- Генрих Рихтер. У меня всего одно имя.
  -- Максим Викторович Водный.
  -- Символично.
  -- Взаимно, - улыбается он.
  
   Лина осторожно касается моего плеча и шепчет, что ничего не понимает. Ей страшно и неловко.
  
  -- Не волнуйтесь, барышня, и не плачьте. Не стоит плакать по живым мертвецам. Это пустое,- улыбается он и продолжает по-русски. - Ваша Европа пропала давным-давно. Вы все жили обманом. А сейчас увидите ту единственную, что осталась. Впрочем... чего ещё можно было ждать от языков, в котором нет настоящего будущего?
  -- Я не понимаю по-вашему.
  -- Пока, - он останавливается и переходит на английский. - Но я повторюсь. В ваших языках нет будущего. Настоящего будущего. "Буду делать" - не будущее. "Буду делать" - это исковерканное настоящее.
  
   Она фыркает и поворачивается к закату. Дроны возвращаются на насесты, и спецотсек задраивается.
  
   Начинается снег, и Лина подставляет ладонь под холодную белую крошку. Она радуется как ребёнок. Но не долго. Ведь над Европой отгорает закат. Последний закат сознания, который, бежа от шпенглеровской страшилки, сам же и загнался в угол бытия. И закрылся. И зацементировался. И обрёк себя на вечную жизнь в моменте. В моменте своего технологического триумфа. Триумфа, в каком нет чести.
  
   Лишь позор. Позор, подлость и предательство.
  
  -- Покойся с миром, - шепчет Лина и посылает прошлому воздушный поцелуй.
  
   Она прощается и прощает. Сильно, долго, боясь заплакать, моргает, и тучи наползают на небо. Мир темнеет и налетает норд.
  
  -- Ладно, море злится. Совсем размокропогодилось, - зовёт командир. - Приказываю пройти внутрь. Мы погружаемся.
  -- Есть! - привычно бросаю я.
  
   И беру Лину под руку, чтобы увести внутрь чуда, который отвезёт нас туда, где у всех будет... и вчера, и завтра.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"