Аннотация: Все комментарии и оценки к роману, пожалуйста, сюда!
ЕЛЕНА ЭСТРАДА КОРРЕА
ДОМ С ЗОЛОТЫМИ СТАВНЯМИ
Светлой памяти Висенты Альварес,
Нашей любимой бабушки, известной
В пяти провинциях кубинского Ориенте
Как Ма Висента
Солнце, склоняясь к западу, пробралось сквозь чащу ветвей огромного агуакате, волной залило мозаичный пол на веранде, заставило светиться изнутри мраморные столбики балюстрады, заиграло на вьюнках, ползущих везде, где оказывалась хоть самая малая опора для цепких усиков, разом накалило полированные подлокотники качалки, шелк платья и батистовое шитье нижних юбок, сброшенные туфли мягкой кожи, припекло босые ноги, свешивавшиеся на цветные плиты. Засверкали тяжелые серебряные браслеты, сложенные на столике черного дерева, засиял огненный блик на золоченом ободке кофейной чашки, запереливались перламутром павлиньи перья в большом веере. Четвертый час пополудни, жара скоро начнет спадать.
Парочка томегинов любезничала в ветвях над самой головой, ворковали голуби на карнизе. Сзади, из патио, послышались вопли, писк, смех: это высыпала из дома детвора.
Ах, как все это было хорошо: и солнце, и птицы в листве, и бело-голубые раструбы вьюнков, и нагретые солнцем туфли, и шуршание накрахмаленного батиста. И детский смех во дворе, и двое сладко спящих младенцев в тени, под тонким пологом от мух, и то, что тело, отдохнувшее после сна, так послушно, что в зеркале, занимающем всю высокую стенную нишу, отразилась в полный рост стройная, богато одетая дама. Хорошо подойти к внутренней балюстраде, что выходит в патио, и крикнуть в гущу детей, столпившихся у бассейна:
-- Эй, Хасинта!
И услышать почтительный ответ от длиннокосой смуглянки лет тринадцати, поднявшей вверх миндалевидные черные глаза:
-- Да, Гран Ма!
-- Передай Сесилии, чтобы подавали кофе на веранду.
-- Сию секунду, Гран Ма!
Вихрем взвиваются на месте пестрые юбки, мелькнули розовые пятки в домашних туфлях без задников.
А потом как славно потянуться до хруста в суставах и подойти к зеркалу, приводя в порядок одежду после сна в качалке: стянуть тесьму в поясе, застегнуть пуговицы на блузе, повязать на голову косынку серебристо-белого шелка, хитрым манером, так, чтобы все три конца сходились надо лбом, образуя уголок, и в получившийся плоский узел приколоть серебряную булавку с зеленым камнем; надеть браслеты, затянув на запястьях так, чтобы они закрыли шрамы на коже, а потом расправить складки и осмотреть себя в зеркало -- всю в белом, блуза с пышными короткими рукавами, из-под верхней юбки выглядывают кружева нижних -- я до сих пор сама крахмалю их и утюжу. Меня учили это делать для чужих людей, но для себя я и поныне с удовольствием орудую четырьмя увесистыми утюгами. Так получилось, что смолоду привыкла я к хорошей одежде и знала в ней толк, но судьба -- капризная госпожа, и не раз случалось менять шелк и муслин на отрепья и щеголять в чем попало -- вплоть до куска парусины, обернутого вокруг тела; потому-то я ценю наряды во много раз больше, чем модницы, не вылезавшие из шелка с пеленок до савана. Им не с чем сравнивать струящиеся переливы благородной ткани, не то что мне. Правда, говорили, что я и в рогоже была чудо как хороша -- и говорили правду, не стану скромничать. Я и сейчас еще очень недурна -- зеркало не даст соврать: фигура прямая, плечи не сутулятся, походка легкая, как у молодой. Что вы хотите сказать, сеньор зеркало? Что волосы мои по цвету одинаковы с косынкой, которая их прикрывает? Что груди усохли и обвисли, что кожа стала точь-в-точь как кожица на вяленой сливе -- так же черна и морщиниста? Сеньор, это все ерунда. Я отлично выгляжу -- прямо хоть под венец; когда вам, как мне, пойдет девяносто восьмой -- сами это поймете.
Шаги послышались за спиной, шуршание юбки, запах кофе поплыл над верандой.
-- Мама, где вы? -- раздался голос, к которому привыкла за долгие годы, и который почти не изменился за это время -- такой же звонкий и ласковый, как и давным-давно.
-- Мама, я принесла вам кофе и конфеты.
Это жена моего старшего сына, донья Сесилия Суарес де Вальдес, в течение многих лет помощница и друг, а ныне -- полновластная хозяйка большого дома на углу улиц Компостела и Десампарадо, на веранде которого она и появилась сейчас с серебряным подносом. Она такая же статная, красивая дама, как и я; но только невестка носит цветные шелка, поскольку мой первенец, похоже, унаследовал отменное здоровье от маменьки и не собирается оставлять свою Сили вдовой.
-- Как отдохнули, мама?
-- Хорошо, как всегда; а где Энрике?
-- На складе, принимает груз сахара из Лас-Каньяс.
-- Присядешь со мной попить кофе, детка?
-- С удовольствием, мама, и посплетничаем, как всегда.
Она расставляет приборы и разливает кофе -- густой, черный, с шапочкой пены и без сахара -- на мой вкус, а вкус мой всем хорошо известен, и Сили раскрывает, взяв с подноса, коробку свежих шоколадных конфет.
У невестки смуглая кожа, тонкие черты лица, изящные руки и прямые черные волосы чистокровной испанки. У нее-то еще хорошо различим первоначальный цвет волос, но, пожалуй, только по этому признаку можно заподозрить двадцатилетнюю разницу в возрасте. А вот чему мне так и не удалось выучиться за всю долгу жизнь бок о бок -- это изяществу ее манер.
Кажется, одно и то же движение -- взять с подставки кофейник, наклонить его над чашечкой, налить до золотистого ободка и снова опустить на подставку -- но у нее получалось иначе, чем у меня. Никто этого не замечал, сын говорит, что мне все мерещится, но я думаю не так. Это врожденный аристократизм девочки из хорошей семьи. А что касается вашей покорной слуги -- ах, что уж! Есть две вещи, которым, хоть убей, не научишь негритянку: не крутить задом при ходьбе и красиво разливать кофе по чашкам.
Впрочем, я-то тоже из хорошей семьи и могу к случаю похвастать и чистотой крови и благородством происхождения. Я чистокровная йоруба, или, как говорят на этом острове, лукуми, и по мне, это ничуть не хуже, чем чистокровная испанка или англичанка. Я дочь кузнеца Огеденгбе из славного города Ибадана, и, право, на мой взгляд, это не менее благородно, чем быть дочкой капитана жандармерии испанского короля, как сеньора Сесилия Суарес, в замужестве Вальдес. Она единственная в доме не имеет примеси черной крови. У всех остальных, у любого взятого наугад сорванца из разноцветной ватаги в патио в жилах течет многократно разбавленная, перемешанная и от этого лишь веселей играющая кровь йоруба -- моя кровь. Что с того, что в смуглянке Хасинте ее лишь шестнадцатая часть, а в младенцах, что сопят там, в тени, еще меньше. А что проку в чистоте крови вообще? Разве что похвастать к случаю.
Какой нежный вкус у этих конфет -- словно свежие сливки в шоколаде. А потом кофейная пенка так приятно горчит на языке.
-- Мама, вы будете на пятнадцатилетии Эсперанситы?
-- Нашей скороспелки? Непременно, я еще потанцую с ее женихом -- если она не пообещает устроить сцену ревности
- Фи, мама, из-за какого-то огрызка...
-- Не скажи, не скажи, детка, мне он огрызком не кажется.
-- Однако он такой тихоня, он, мне кажется, слишком почтителен и застенчив. Надо больше уважать себя, даже перед старшими.
-- Нет же, детка, он просто оторопел при виде меня, старой карги. Где ж ему догадаться, что я еще красотка хоть куда!
-- Мама, но Эспе такая бойкая девица, он очень бедно смотрится рядом с ней.
Ах, судьба, какими хитрыми кругами ты ходишь: что есть, уже было, а будет то, чему быть -- или не так?
-- Мама?
-- Я просто вспомнила еще одну парочку, когда бойкой девушке достался такой же вот огрызок. Уж куда как бойка была, и что из того? Просто она заставила мужа стать побойчее в конце концов.
-- Понимаю, в чей огород камушек. Но разве можно сравнивать -- другие времена, другие обстоятельства.
-- Можно, можно. Всегда сваливают на время и на обстоятельства. У тебя были свое время и свои обстоятельства, у них тоже есть свое время и свои обстоятельства, а на наши им давно наплевать. Им сейчас...
Шаги и голоса послышались в проходе, и желание поворчать испарилось, едва ввалились на веранду двое моих парней -- Энрике и Филомено, с шумом, разбудившим младенцев, которых тотчас унесли, приветствовали меня, придвинули сидения. (Подвинься, сестрица, -- это Филомено Сесилии, "Душечка, этот шкаф тебя не задавил?" -- Энрике ей же, "Если я шкаф, ты, пожалуй, пузатый комод!", на что последовал крепкий тычок под ребро).
И вот оба брата сидят напротив меня с кофейными чашечками в руках и продолжают шутовскую перебранку, в которую я уже не вслушиваюсь. Мне незачем слушать, мне достаточно видеть всех троих, таких -- честно сказать -- старых, седых, морщинистых, потому что Энрике восемьдесят, а его жене и брату по семьдесят семь, -- моих детей и друзей, спутников мытарств и скитаний, с кем вместе -- плечо о плечо -- докарабкались до счастья, до вот до этой чашечки кофе в кругу тех, кто дорог, в своем доме, на своей земле, когда душу не гнетут ни тревога, ни отчаяние, -- только мир и любовь.
Перевожу взгляд с одного лица на другое. Смуглый профиль Сесилии с тонким прямым носом, курносое, кирпичное от загара лицо Энрике, на котором выделяются пронзительно-зеленые глаза, черная блестящая физиономия Филомено -- и невольно задерживаюсь на качалке, покрытой пестрой накидкой, на месте, которое уже опустело. Много лет подряд, возглавляя тесный круг, сидел здесь мой муж, Факундо Лопес, -- надежда, опора и защита, с кем вдвоем некогда начали долгий путь через огонь, воду и чертовы зубы, через океан и три континента -- в счастливый бестревожный дом на тенистой улице Старой Гаваны.
Третий год, как осиротело это кресло, так же как и широкий гамак в нашей спальне, как и огниво и складной нож -- они были при нем столько времени, сколько я его знала.
Ах, какие пышные похороны устроил Энрике в похоронном бюро на улице Агуакате, принадлежавшем раньше знаменитому Феликсу Барбосе -- колесница с четырьмя вороными лошадьми, шестнадцать служек -- белых мальчиков в ливреях, священник в белой сутане читал по закоренелому язычнику заупокойную службу, и море, море цветов: нарды, гвоздики, розы, и все кроваво-красного цвета -- цвета Шанго. Я смотрела на все это как бы со стороны, хотя и давно была готова к тому, что происходило. Сударь мой, когда человеку, пусть самому близкому, переваливает за определенный срок -- все его окружающие поневоле ждут логического конца, завершающего любую жизнь. Факундо было сто четыре года, из которых почти восемьдесят он провел со мной, и впрямь сказать, и в печали и в радости, и в бедности и в богатстве, и разве не затевали мы с ним все чаще под конец нечестивых шуточных перебранок о том, кто из нас будет первый на этой дороге? А когда он лежал во весь свой могучий рост в тесном деревянном коробке, одетый в белое и в ореоле белоснежных волос -- что-то странное со мной происходило. Я стояла подле гроба, опершись о плечи сыновей, и смотрела на стечение народа, на мужчин, женщин, детей, большая часть из которых была его потомством, белых, черных, цветных, на священников и служек, и я же -- сама я -- как сейчас помню это -- я видела этих людей и саму себя как сверху, и все выше и выше, медленно поднимаясь и кружа в огромной зале с одной стеной, открытой на улицу. Ах, сеньоры, я точно знаю, что улетала моя одинокая душа, а что сталось с моим старым телом -- не помню, право. Как вдруг -- о, Йемоо, из-за какого свинства не дали ей улететь к своей одинокой половине, знали бы вы!
Это был прилизанный кабальеро, из тех как раз, что очень озабочены чистотою крови, он пробрался с улицы, подошел к Энрике и спросил, морща нос:
-- Сеньор Вальдес, что за черного хоронят с такой помпой? Это ваш знакомый или... м-м... родственник?
Двойная издевка звучала в его словах, потому что все знают, что означает фамилия Вальдес. Вы знаете, как приводят в чувство обморочных? Вот так подействовали на меня его слова, не хуже доброй затрещины. Он ждал, что Энрике смутится и начнет что-нибудь мямлить о дальнем родстве? Как не так, давно не то время стояло на дворе.
-- Сеньор Кордовес, хоронят моего отчима, дона Факундо Лопеса, человека, которого господь наградил многими достоинствами и долгим веком. Разрешите представить вам мою матушку, донью Кассандру Митчелл де Лопес, а также моих младших братьев и сестру.
Растерявшийся наглец переводил взгляд с одного черного лица на другое. Все знают людей такой породы: они всегда пасуют, встретив отпор.
-- Э-э... Соболезную, э-э... донья Кассандра, да, э-э... очень.
Видно, так я посмотрела на него, что душа кабальеро ушла в пятки, притом же вокруг начали глядеть и перешептываться. Так что когда я протянула ему руку, он приложился к ней и пунцовее помидора убрался восвояси. А после этого -- странное дело! -- словно камень свалился с души, словно мой неугомонный бродяга лукуми улыбнулся оттуда, сверху, и сказал: "Я исполнил свою жизнь. А вы живите!"
И вот мы живем, без него собираясь пить кофе на веранде, где пустует его качалка, где так и чудятся -- до сих пор и навсегда -- его могучие плечи, медлительная улыбка, голос, глубокий и низкий, ставший чуть глуховатым в старости. Вот так, впятером, собирались на этом же месте мы впервые, когда впервые хозяевами вошли в этот дом. Еще оставались в доме своего деда старшие дети Сесилии и не осеняла нашу беседу тень дерева, посаженного в тот год, когда родились мои двойняшки, Факундо и Сандра, оказавшиеся моложе своих племянников, -- но уже витал в этих стенах дух Счастья, сопутствовавший нам в них более полувека.
У нас не оказалось посуды, и Филомено заварил кофе в какой-то жестянке, а пили из нее по очереди, когда остыл. А потом как-то само собой разумелось, что пить послеполуденный кофе семья собиралась сюда. Здесь решались все мало-мальски важные дела. А когда семья разрослась, разветвилась, разошлась отростками каждая в свой дом, к своему счастью, все чаще получалось, что мы, пятеро основоположников, сходились посмотреть друг на друга и вспомнить былые дни.
Ясно, больше всех вечеров скоротали здесь мы с Факундо. Летели годы, десятилетия, к нашим титулам бабушки и дедушки добавлялись "пра", "пра", "пра", пока кто-то из правнуков не назвал нас на ставший вдруг модным в семье французский манер Гран Ма и Гран Па; и эти прозвания так и остались.
С годами все больше и больше становились мы похожи на старичков из северной сказки про бузинную матушку, которую прочел нам кто-то из подросших отпрысков, все чаще и чаще за кофейным столом вспоминали -- без связи, без последовательности -- то, что было таким недавним, а оказалось так далеко. То вспадало на ум, как расплескивают конские копыта мелкую воду, журчащую по камням, то детство, то невольничий рынок, то захваченный с бою, с обломанной мачтой корабль, а то наши скитания по глухому доныне, лесному, гористому Эскамбраю. Сердце щемило при этих воспоминаниях, потому что это была молодость, это была любовь, и сердце щемило при взгляде глаз в глаза, -- потому что вот она, моя любовь, протяни только руку -- статный и крепкий, до последних дней жизни не сгорбившийся, не утративший богатырского разворота плеч и насмешливой искры в зрачках. Важно ли, что мускулы высохли, потеряла бархатистость и сморщилась кожа, а рубахи, облегавшие торс, повисли, как паруса в безветренную погоду. Но мы были рядом в доме, нами завоеванном Доме с Золотыми Ставнями, где витало завоеванное счастье и где победило согласие, потому что упрямый негр после того случая, летом тысяча восемьсот сорок четвертого года -- да, пятьдесят три года назад -- по обычаю нашего народа признал своим сыном моего первенца, белого мулата Энрике. Это стало венцом всего, что я, старая йоруба, могла желать в своей жизни, завершением всего того, что мы прошли и что я и сейчас повторила бы: и бессонницу, и голод, и плети, и ...а, закрой рот, чертова негра! Не били тебя давно, вот и мелешь пустое. А доведись опять до кнута, взмолилась бы не хуже того паренька из толстой книги: "Да минует меня чаша сия!" Да, правда, всем хочется счастья. Кому оно дается даром, кто платит по полной цене, но не всем, ох, не всем удается ухватить в руки кусочек.
Смотрю на детей, они притихли и глядят мне в глаза. Небо в своей благосклонности послало нам долгий век, и мы давным-давно пережили свою пору; вокруг нас -- другое время и другие люди. Где они все -- друзья и враги, белые, черные, цветные -- какая разница, -- те, кто любил нас и кто ненавидел?
Важный сеньор, дон Фернандо Лопес, человек, не обделенный от природы разве только себялюбием, и по насмешке судьбы все мы носим его фамилию, хоть этот человек и являлся началом наших бед, а его собственный сын не захотел ее принять. Дон Федерико Суарес, преследовавший нас столько лет, -- самый лучший мой враг, человек умный, сильный, порочный и искренний, ставший ближайшим родственником, но так и не ставший другом, несмотря на все запоздалые старания; такие же важные господа Джонатан Мэшем и его племянник Александр, Санди, с кем свела судьба в трудный час и породнила до конца дней; а Каники -- буйная и нежная душа, а Мари-Лус, моя дочь, что предпочла напевную речь своей родины звучному великолепию испанского и, прожив недолго и ярко, осталась навсегда верна своей красной земле; а Иданре, брат, с кем делили рабскую цепь, надетую на детские руки -- где они все? А другие, пришедшие позже, и так же ушедшие в никуда - сколько их было? А вот теперь опустело кресло за нашим столом, и верный мой друг ушел туда же, к тем, кто его любил, и к тем, кто его ненавидел.
А мы остались и помним их. Человек жив потомством и памятью, но не всегда память остается в потомстве. При жизни Факундо никто из младших не знал, какой ценой пришлось счастье в этот дом и почему досталось им с рождения. Когда одна за другой начнут освобождаться остальные качалки на стариковской веранде (а для моей уже готова пестрая накидка), те, кто займет их, не будут знать своей предыстории. Кровь будет жить, но память уйдет.
Не так трудно понять, отчего мы все молчали, особенно в первые годы. Тогда никто из посторонних даже не знал, что Энрике Вальдес мой сын. Но времена переменились, рабство стало уже историей, а все остальное покрыто таким сроком давности, что взыскивать не станут ни с четверых ветхих (как бы ни хорохорились они) стариков, ни с их потомков. Не сегодня-завтра и вовсе королевского губернатора со всем, что к нему прилагается, сгонят с нашего уютного острова, чтобы на старости лет все бывшие рабы вздохнули спокойно. Нет, нельзя дать памяти улететь вместе с душой, и я, кажется, знаю, как поймать эту птичку за хвост.
-- Филомено, а что поделывает твой студентик?
-- Который? Адвокатик Фелипе? Ничего не поделывает, как всегда.
-- Нет, сынок, я говорю не о Фелипе. Где наш умник Бенито, что выучился на своем факультете говорить как по-писаному и трещать на своей чертовой машинке громче канонады за речкой, вместо того, чтобы писать, как все добрые люди?
Дети рассмеялись, и я вместе с ними.
-- А, ты про нашего филолога! Не знаю, кого он тискал вчера вечером допоздна в Каса-де-ла-Трова, но он и сегодня собирался туда же, когда выспится.
-- Скажи ему, что сегодня он сидит дома. Как протрет глаза, пусть возьмет письменные принадлежности, только без этой громыхалки, и приходит сюда, на веранду.
-- Заупрямится, -- заметил Энрике. - Молодым парням компания всегда важнее, чем семья. Наверное скажет, что его ждут.
-- Подождут. Пусть не воображает себя сильно занятым. Заупрямится? В этом доме не было еще никого, кто бы не исполнил мою просьбу.
"Да, включая моего отца", -- проворчал Филомено. Я лишь посмотрела на шутника. Он всегда был моим любимцем, и ему всегда позволялось больше остальных. За отцовскую стать и походку; за отцовскую насмешливость и бесстрашие, за то, что когда Энрике ел хлеб семьи Вальдес в сиротском приюте, а Сесилия нежилась в кружевных пеленках в доме родителей, он своей младенческой кровью кормил комаров в болотах Сапаты, стирал до крови кожу на ногах, уходя вместе с ними от погонь по каменистым ручьям Эскамбрая, сдирал живые лоскуты с ладоней, натягивая канаты на корабле, несущем нас в землю обетованную, за то, что хлебнул из горькой чаши вместе с моим молоком и рано узнал цену всему, что имеет цену в нашей жизни.
-- А что ты хотела, мама?
-- Ничего особенного, сынок. Пусть он мне поможет, скажи, предстоит большая писанина.
Вот склоняется солнце к закату, уже не чувствуется жары, хотя в воздухе ни ветерка. Мой правнук, хорошенький паренек лет двадцати, с любопытством и легким испугом таращит на меня круглые глаза. Дымится на столе кофейная чашка, раскачивается качалка, веер в руках отливает перламутром. Как хорошо жить и знать, что с тобой, в памяти твоей живут сотни жизней, и в твоей власти выпустить их на волю, усадить за один стол с теми, кто родился много лет спустя. Скоро и я уйду из этого мира, не так уж важно куда -- в царство Обатала или Христа, который был тоже славный малый, -- и моя тень сядет со всеми за общий стол, и душа моя будет спокойна, потому что я расскажу одну лишь правду.
Книга I ДОЧЬ КУЗНЕЦА.
Глава первая
Вот так, ясным днем, ничем не отличавшийся от тысяч других таких же, я решила взяться за этот рассказ.
Я лишь приблизительно могу назвать дату, с которой начну. Год можно определить точно -- 1811-й. Что касается месяца, это был приблизительно конец февраля или начало марта, -- последние дни сухого сезона. Совсем немного оставалось до большого празднества в честь Йемоо, -- Той, Что В Голубых Одеждах, что была моей защитницей, потому что я появилась на свет в разгар приготовлений к подобному торжеству ровно за одиннадцать лет до того дня.
Так что точную дату я назвать не смогу, но это, по-моему, не так важно. Если краски ярки, тени глубоки, а звуки резки, такой день сам ложится на память, даже если не знать, под какой датой он числится в строгом календаре.
В этот точно не обозначенный день мы с братом вышли из ворот нашего агболе, -- жилища и крепости рода Тутуола. Огромный почти прямоугольный двор, обнесенный высокими глинобитными стенами, к которым лепились жилища семей с отдельными маленькими двориками. Род насчитывал более пятисот взрослых -- это был один из самых больших и влиятельных родов в городе Ибадане, род, который, как и весь город, разбогател торговлей и ремеслом, в основном кузнечным. Тутуола тоже был старинный род кузнецов, насчитывавший шестнадцать поколений людей, знавшихся с огнем и железом, а стало быть, с духами и со всякой нечистью и помыкавшие ими по своему желанию будто домашними слугами. Люди верили в то, что чем искуснее кузнец, тем больше его колдовская сила. Огеденгбе, наш отец, был один из лучших кузнецов города, богатого мастерами. Он умел обрабатывать железо, которое сам выплавлял в Элете, на месте, где добывали руду, и красную медь, бруски которой привозили из соседней Абекоуты, и серебро, редкое и дорогое в наших краях, так что серебряные серьги и браслеты могли себе позволить только самые богатые и влиятельные люди города.
Наша семья могла себе это позволить. Кузнецы никогда не бедствуют в тех краях, добро накапливалось из поколения в поколение. Кроме того, брат моего отца Агебе был бол* -- глава рода, и это значило много. Еще больше значило то, что дядя был бездетен, несмотря на множество жен, и старшинство по его смерти переходило к отцу. Тем более что отец мог обеспечить продление рода и власти, -- он имел трех дочерей, из которых я была младшая, и что самое важное, двух сыновей. Один из них -- Аганве -- был к тому времени женат и работал в кузне вместе с отцом. Второй, Иданре, тремя годами старше меня, в тот день вместе со мной покинул ворота нашего родного дома.
Стояло утро, -- солнце поднялось довольно высоко, но еще не припекало, пыль под босыми ногами -- красная, мелкая -- не жгла, тени лежали синие, косые. Отец послал нас в город с какими-то поручениями к заказчикам, и мы шли между кварталами -- адугбо -- по узкому проулку между высоких покрытых трещинами стен таких же дворов, как наш собственный, болтая между собой о всяких мелких происшествиях в доме. Я представляю себе это со стороны, столько лет спустя: крепкий четырнадцатилетний мальчик, уже накачавший себе мускулы молотобойца, в коричневом с желтым саронге, и этакая булочка, одинаково пухлая со всех сторон -- я в детстве была толстушка. Мать меня баловала, как обыкновенно балуют всех младших детей, и в обычный день -- только ради моего похода с братом в город -- нарядила в ярко-голубой саронг из полушелковой дорогой ткани. Серебряные украшения, правда, были мне не по возрасту: я еще не считалась невестой, и мое лицо не окаймляла татуировка в виде округлой линии из точек от ушей до подбородка. Всем девчонкам на свете не терпится стать взрослыми, и все матери на свете говорят дочерям то, что говорила мне Тинубу, моя мать:
-- Марвеи, подрасти немного!
Да, именно так меня звали в то незапамятное безоблачное время. Оно кончилось неожиданно.
В одном из бесчисленных проулков нам попалась кучка мужчин -- пять или шесть человек. Двое были знакомы, остальные оказались чужаками. Впрочем, кого удивишь чужаками в большом торговом городе! Не в диковинку были никакие соседние и отдаленные племена, ни арабы, проходившие с караванами со стороны саванны, -- они добирались до нас, минуя пески Сахары, и от них попадала в наш город шелковая пряжа, привозимая из такой дали, что невозможно вообразить; ни белые -- такой крупный город, как Ибадан, лежащий не слишком далеко от побережья, посещали и путешественники, и купцы, и миссионеры. Мы вежливо поздоровались и пропустили взрослых, отступив к стене и продолжили путь.
А потом наступила глухая темнота.
Похитители знали свое дело хорошо. Они точно рассчитали силу удара так, чтобы оглушить, не причинив особого вреда, и избежать при этом борьбы и шума. Я очнулась от духоты и боли в затылке. Ни руками, ни ногами пошевельнуть не могла: конечности оказались стянуты широкими полосками мягкой кожи. Дышать оказалось нечем, дурнота подступала из-за того, что я лежала, завернутая как в пеленку, в плетеную циновку, а нижняя часть лица была так замотана тряпками, что крикнуть не имелось никакой возможности, разве что застонать. Я и попыталась застонать, да не тут-то было. Меня два раза через все оболочки ткнули чем-то острым вроде шила: один раз, когда застонала, и другой, когда вскрикнула от первого укола. Сверток, в котором я лежала, покачивался. Я никак не могла дать себя обнаружить среди прочего груза и, кроме того, просто задыхалась. А потом потеряла сознание -- то ли от удушья, то ли от страха. Признаюсь честно, это был самый большой и самый страшный страх в моей жизни. Мне кажется, я в тот раз израсходовала все запасы страха, что были отпущены на целую жизнь. И это, наверное, к лучшему. Голова, не затуманенная страхом, получает возможность ясно мыслить, и много раз за последующую жизнь только это спасало и меня, и тех, кто случался со мною.
Это, однако, потом. А тогда не могу сказать, куда и сколько меня несли. То, что происходило, в наших местах было ясно любому младенцу: детей украли, чтобы продать в рабство. Старинный закон запрещал жителям государства Ойо, к которому принадлежал Ибадан, продавать в рабство соплеменников под страхом смерти. Когда правил государством Гаха, башорун -- (что-то вроде премьер-министра), он держал в кулаке четверых сменявших друг друга правителей-алафинов и в нарушение обычая отправил к морю уйму народа. Но пятый перехитрил всесильного Гаху, казнил его и восстановил прежние порядки. В правление алафина Абиодуны запрет соблюдался крепко; когда он уличил в продаже слуг собственного наследника, Аоле, то подверг принца жестокой порке. А окажись на его месте другой, расправа была бы короткой. Потому-то соблюдались такие предосторожности с нами, хотя обычно караваны рабов открыто тащились в сторону Невольничьего Берега по торным, хорошо ухоженным дорогам государства Ойо.
Стояла глубокая ночь, когда меня, еще не очнувшуюся, вытряхнули на землю и наконец развязали. Встать все равно не могла -- так онемели руки и ноги. Сил что-то делать не было, и я снова провалилась в сон.
Проснулась на рассвете оттого, что меня окликали по имени. Не дальше чем в десяти шагах под деревом, прислонившись спиной, сидел брат, еще более обессиленный. Его, рослого и крепкого парня, стянули так, что руки и ноги распухли, и на отеках ясно отпечатались все ременные узлы. Я стала растирать и разминать ему конечности, это немного помогло. Но когда принесли еду, брат не смог удержать в скрюченных пальцах печеный клубень таро и уронил его в пыль. Я кормила его из рук, как малыша, а он глотал через силу и молча плакал.
В тот же день караван рабов отправился в путь.
Видимо, мы находились уже далеко от мест, где караван могли остановить илари -- чиновники правителя -- и проверить, кто идет. Мой брат с рогаткой на шее, не позволявшей повернуть голову назад, шагал в длинной веренице, скрепленный с другими невольниками спереди и сзади, а меня привязали к его руке короткой веревкой.
-- Марвеи, -- сказал он, -- ты еще мала, на тебя не обратят внимания. Я попробую отвязать твою веревку, а ты беги.
Я только покачала головой. Ладно, сумеет Иданре распутать узел и я сбегу. Куда, в какую сторону? Я даже примерно не представляла, где остался дом, я бы не смогла найти к нему дорогу, потому что никогда не покидала пределов города и не бывала дальше ямсового поля. Хорошо, если мы находимся еще в пределах Ойо; а если нет, то скорее всего меня поймали бы на первых шагах бегства, и снова плен, только теперь уже одинокий. Потом оказалось, что и узел брату развязать не под силу. А потом мы увидели, как стража -- высокие, светлокожие хауса -- короткими кривыми топориками зарубили тощего, черного как уголь фульве, освободившегося каким-то чудом от рогатки и кинувшегося опрометью в кусты. Еще живого, его оставили на обочине, для того чтобы все могли видеть, как скребут красную горячую пыль сереющие скрюченные пальцы. Явно это было сделано в назидание остальным, и урок был усвоен поневоле.
А потом пошли дожди, в том году необыкновенно ранние и злые. Сезон ливней наступил на две или три недели раньше обычного срока и застал врасплох и нас, бредущих в бесконечной веренице, и тех, кто нас вел. Наверняка хауса собирались пригнать свою добычу к побережью по сухому пути, но непогода спутала все планы.
До сих пор в кошмарных снах, бывает, видится пережитое целую жизнь назад, и встаешь после этого с такой тяжестью в сердце, что кажется, все случилось вчера. Косой ошеломляющий ливень бил, как плеть, струи воды стекали по голым телам, а у кого была одежда, она прилипала к телу и стесняла движения. Потоки воды, хлеставшие с неба, слепили, босые ноги разъезжались в жирной красноземной грязи. Связанные друг с другом люди скользили, теряя равновесие, падали, повисая на ярмах, задыхались, барахтались в дорожной жиже, увлекая за собою остальных. Некоторые не могли подняться, и на таких обрушивались дубинки стражи, тоже промокшей до костей и оттого особенно злой. И все это под шум ливня, заглушавшего своим гудением крики, стоны, проклятья и жалобы небу.
Эта адская дорога длилась девять дней.
Полуослепшие, замерзшие, голодные, покрытые ссадинами, мы с братом выглядели ничуть не лучше всех остальных. При падениях грязь залепляла лицо, стереть ее было невозможно завязанными сзади руками, и оставалось только смыкать веки и подставлять лицо под струи дождя, бредя вслепую. К вечеру, когда караван останавливался, сил не хватало на умывание, и хорошо, ели ночлег был обеспечен хоть какой-нибудь крышей, пусть даже навесом, под которым ветер пробирал мокрых насквозь людей. В колонне не слышалось ни разговоров, ни тягучих песен, ни ропота. И мы с братом не перемолвились за это время даже девятью словами. Какие слова? Съесть, не растеряв, горсточку дрянной еды и поближе прижаться друг к другу, пытаясь согреться.
Больше четверти людей к концу пути были больны. Ослабевших отвязывали и бросали на месте. Но это не означало, что им улыбалось счастье. Жители селений, расположенных на большой дороге, зорко следили за каждым караваном. Обессилевших рабов поднимали, отощавших подкармливали, больных по мере возможности лечили. Поставленных на ноги пленников продавали следующему каравану.
Я знаю точно, что выжила лишь благодаря брату, оберегавшему и согревавшему меня по мере своих сил. Попади я на эту дорогу одна, я бы ее не пережила.
И вот, на десятый день, когда измученная, поредевшая вереница подходила к концу своего пути -- в тот самый миг дождевая завеса разорвалась, морской ветер разнес облака в стороны, и небо заиграло синим цветом, а солнце стало согревать иззябшие в многодневной сырости тела. И тут же за расступившимся лесом стало видно море, неведомая соленая вода, такая же синяя, как и небо. Они сливались в одно целое на горизонте, а ближе к берегу небо и воду многоцветной скобкой соединяла радуга.
Эта семицветная лента меня просто заворожила.
-- Брат мой, -- сказала я, глядя на нее безотрывно, - брат, это хороший знак. Может быть, нам достанется не самая плохая судьба.
-- Может быть, -- отозвался Иданре хмуро, -- но самая лучшая судьба от нас уже ушла.
Дом наш лежал далеко позади, и от него оставались разве что сны, после которых так горько и больно было открывать глаза наутро. Настолько, что однажды я сказала брату:
-- Нам нельзя видеть этих снов. Иначе мы станем плакать и ослабеем, и кого-то из нас могут бросить или убить.
-- Как ты можешь сказать такое? -- возразил он. -- Нельзя приказать сну.
--Можно! -- заявила я. -- Наша мать смогла бы, и смог бы отец. А разве мы не их дети?
Наш отец был кузнец в шестнадцатом поколении, и сведущему человеку это говорит о многом. Но наша мать, не имея такой родословной, тоже была замечательным человеком.
Ее родители были чужаки, пришедшие в род Тутуола со стороны, получившие в нем жилище и землю для возделывания, стало быть, люди неполноправные, их именовали араиле. Их дети считались омоле -- дети рода, являясь младшими членами рода, и только третье поколение становилось полноправными хозяевами дома -- ониле. Не имея ни богатства, ни именитых предков, ни особой красоты, (мать ничем не выделялась, кроме высокого роста, что очень ценится в тех местах до сих пор, -- больше шести футов), она сумела женить на себе моего отца, сына тогдашнего главы рода, и привязать его к себе настолько, что он, вопреки обычаю, больше взял себе ни одной жены, словно был простолюдином. Девушки со стороны обычно не выходят замуж за кузнецов, но мать не испугалась духов огня и скоро добилась признания в семье, потому что была умна, расчетлива и обладала даром если не предвидения, то предчувствия. Если она ждала удачу, удача приходила. Если она ждала несчастья, непременно что-нибудь да случалось, и в день, когда нас украли, она не хотела выпускать нас из дома и не пустила бы, если бы не приказание отца, с которым спорить открыто ей, жене, не полагалось.
-- Ладно, мы не будем видеть этих снов, -- сказал брат. -- Ты думаешь, это нам поможет чем-нибудь?
-- Может, и нет, -- ответила я. -- Но если мы будем меньше тосковать, мы больше увидим по сторонам и, наверно, это нам пригодится.
Пелена дождя девятидневной стеной отделив нас от дома, будто разом отсекла все наше прошлое. Не знаю, каким образом, но я понимала, что возврата туда нет, и сразу постаралась об этом не думать. Следовало позаботиться о настоящем и, по возможности, о будущем.
Настоящим был хорошо охраняемый лагерь где-то в укромном уголке побережья. В нем разместилось человек двести, представлявших собой смешение всех племен, населявших Западную Африку. Внутри ограды было несколько хижин и навесов и водоем, образованный источником, - в нем мы отмылись от грязи, наросшей коркой чуть ли не на все тело, выстирали саронги. В лагере сносно кормили и сколько угодно можно было спать в тепле и сухости. Первые дни мы только это и делали; мы оба очень исхудали и ослабели за проклятую дорогу.
Отъевшись и отоспавшись, я стала помаленьку осваиваться среди разноплеменной толпы, насколько это было возможно.
Йоруба среди нас было немало: из Ойо, Иле-Ифе, Илорина и Бенина, из других городов. Но их разговоры лишь наводили тоску: люди вспоминали дома и семьи и ужасались тому, что их ожидало. Много небылиц рассказывалось про белых людей, которых почти никто не видел, -- что, мол, вместо волос у них на головах пучки сухой травы, что глаза у них пустые и через глазницы просвечивает небо, что они умеют убивать громом и молнией, подобно богу Шанго. Сами себя пугали.
Особняком держалась одна женщина -- не очень молодая, лет сорока, но еще крепкая, одетая в странную одежду со множеством бронзовых бубенчиков, нашитых по краям. Она долго и внимательно присматривалась ко мне, прежде чем заговорить, а когда заговорила, я с трудом ее поняла. Эта женщина была иджебу -- дальняя ветвь нашего народа, селившаяся почти у самого побережья; на долбленых лодках с противовесами они ходили по большой реке к морю и промышляли рыбной ловлей больше, чем обработкой полей, не щедрых на их болотистой земле. Все же речь ее была схожей с той, что звучала в нашем доме.
-- Скажи, поклоняются ли в ваших местах Олокуну? -- спросила она.
Я слышала о грозном морском боге. Но наш город лежал вдалеке от мест, где он владычествовал. В Ибадане более всего поклонялись Йемоо, богине плодородия и текучей воды, от которой так зависели наши поля.
-- Послушай меня, дочь моя, -- сказала эта женщина. -- У тебя ясные глаза и открытые уши. Ты из тех, кто может услышать раковины Олокуна.
Не знаю, по каким приметам она определила во мне эту способность.
По ее словам, мало было на свете людей, что различали пение витых морских раковин, предвещавших перемену судьбы. Еще меньше было тех, кто умел толковать, в какую сторону подует ветер судьбы, удачу или неудачу он принесет. Когда колдунья (а кем еще она могла быть?) попросила меня прислушаться, я в самом деле различила то ли вздох, то ли стон - не со стороны моря, а как бы изнутри себя. Я могла бы подумать, что мне это примерещилось, но, во-первых, колдунья те же звуки слышала вместе со мной, а во-вторых, ни одному африканцу не придет в голову сомневаться в чем-либо из того, что мои просвещенные правнуки называют сверхъестественным или небылицами. Пусть так; но раковины Олокуна, предвещавшие перемену ветра судьбы, зазвучали у меня в душе, и не знаю, почему, но я истолковала это как доброе предзнаменование.
Женщина не спросила моего имени и не сказала мне своего. Она как-то незаметно исчезла из загородки. А я, с надеждой в душе, с неизвестно откуда взявшимися силами, постаралась приободрить брата. Это оказалось непросто.
-- Кто может знать судьбу и кто может ее переспорить? - спросил он.
-- Разве не бывало так, что люди шли богам наперекор? Судьбу не переспоришь, но скольким удавалось ее перехитрить?
-- Что же ты не сделала этого раньше?
-- Будь я старше, -- отвечала я, -- может быть, нас тут не было бы.
Иданре рассмеялся.
-- Скажи еще -- если бы я была мужчиной, -- поддразнил он.
-- Не обязательно! Мужчина или женщина, не важно, надо только не бояться, тогда даже умал* не собьют с пути. Надо быть хитрым, потому что люди не раз обманывали и могучего Шанго, и мудрого Обатала.
Брат изумился.
-- Ты сама до всего додумалась?
-- Разве ты не слышал, сколько раз повторяла это наша мать?
-- Ну хорошо; а какая хитрость может нам помочь сейчас?
-- Брат мой, имей терпение. Смотри, сидят вдоль ограды скучные люди, раскачиваются и глядят внутрь себя, а глаза у них пустые. Они все там, далеко, и не заметят, если на них рухнет эта стена, и не подумают поберечься. А мы будем смотреть вокруг, ничего не пропуская мимо глаз и ушей. Кто знает, куда мы попадем? Кто знает, что может пригодиться?
Иданре покачал головой.
-- Сестра моя, ты говоришь, как маленькая старушка. Дома никто не слышал от тебя таких речей.
-- К чему было дома думать обо всем этом? Дома -- отец, мать, боле, весь род. А тут за нас никто ни о чем не подумает.
На следующий день в лагере поднялся переполох. Рано поутру часть пленников -- в том числе и нас, -- не дав никакой еды, вывели за ворота.
Мне и брату, конечно, приходилось бывать на невольничьем рынке в Ибадане. Мне тогда не приходило в голову, что детям одного из первых людей города придется вот так стоять, привязанными друг к другу. Я постаралась не думать об этом и перевела глаза в море -- там было на что посмотреть.
В трехстах шагах от берега покачивалась на тихой волне лодка такой величины, что жители мест, отдаленных от побережья -- а таких было большинство, -- только ахали и перешептывались. От этой лодки отделились другие, поменьше, в них сидели те самые белые люди, о которых рассказывали небылицы. Столько лет спустя эта картина стоит перед глазами: невиданные краски тканей, блеск золотых галунов, головные уборы, похожие на птичьи гнезда. Белые пятна лиц воспринимались как пустота, и лишь по мере приближения лодок стали различаться черты лица и растительность -- усы и борода, а когда лодки с хрустом врезались в отмель, стали видны и глаза -- и вправду светлые, словно сквозь них просвечивало небо.
Десятка полтора белых в сопровождении темнокожего толмача, одетого на тот же манер, что и белые, только попроще, сошли на берег, где их ждала кучка пестро наряженных африканцев. Это были хозяева из прибрежного племени фона: все рабы, продаваемые на побережье, проходили через посредников из этого оборотистого племени. После церемонии приветствия белые пошли вдоль вереницы, того осматривая, того щупая, иного заставляя повернуться... Один из них ущипнул меня за щеку -- пальцы были липкие от пота.
Осмотр и переговоры длились долго, и видно было, что купцы не поладили. Фона для начала выставили завалящий товар -- стариков, детей, слабосильных. Сделка не состоялась, нас вернули в загородку. Я сама удивлялась потом, до чего мне было все равно: продадут меня или не продадут, и кто меня купит.
Худшее уже произошло, ярмо на шее, однако и вол под ярмом старается, чтобы не слишком терло. Когда нас водворяли в загон, мне было уже не до моря и диковинной лодки. В голове вертелось одно: лишь бы при продаже не разлучили с братом, лишь бы этого избежать. Можно было, конечно, положиться на судьбу. А можно было попытаться ее перехитрить, и у меня появилась мысль, как это сделать.
В основе задуманного лежала та непреложная для африканцев истина, что люди из рода кузнецов -- независимо от возраста -- владеют чарами и знаются с духами. А духов у нас очень уважают.
Я в тот день изрядно поработала языком, обойдя всех до единого йоруба, находившихся вместе с нами, и объяснив всем им то, что было существенно для моей затеи. Мне поверили безоговорочно - тем более что я сама тогда верила во все это так же безоговорочно. А вера есть сила, ею, как написано в толстой книге, горы можно сдвинуть. Воистину, так и есть.
На другой день до наступления жары невольников выстроили -- мужчин отдельно, женщин отдельно -- и стали выводить за ворота.
Еще на выходе один из йоруба, крепкий, коренастый мужчина, упал, скорчившись и схватившись за живот. Тычки и пинки стражников никакого действия не возымели. "Умале, умале", -- зашуршали голоса, объяснявшие, что на несчастного набросились злые духи. Возникла заминка, колонна застряла в воротах. Разумеется, стража уважала злых духов - ведь у каждого племени были свои, с ними управлялись свои колдуны, но против духов чужого племени они были бессильны. Побои против них тоже не помогали. К тому же с другого конца колонны раздался похожий вопль, и еще одна темная фигура скорчилась в пыли.
Одержимых злыми духами оттащили в сторону, строй двинулся дальше, и вдруг в хвосте, не успевшем покинуть ограду, опять возник переполох: там свалилось сразу двое. А в двухстах шагах сидели белые покупатели, они увидели упавших, заинтересовались суматохой, и некоторые из них поднялись и пошли к нам, чтобы выяснить, в чем причина. Число одержимых тем временем множилось.
Фона были готовы проклясть все на свете. Сейчас белые господа подойдут, обнаружат недужных, скажут, что товар никудышний, и будут сбивать цену, а то и вовсе откажутся от покупки, посчитав, что в лагере заразная болезнь и невольники перемрут дорогой. Стража бесилась и сыпала во все стороны тумаки. Вдруг к старшему стражнику подошла пожилая женщина и стала что-то ему объяснять, ожесточенно размахивая руками. Стражник, видимо, понимал ее речь, так как, выслушав, ринулся в открытые двери загона.
А происходило вот что: накануне я объяснила всем, что в теле моего брата, как в доме, обитают злые духи. Ему, как кузнецу и сыну кузнеца, они не могут причинить никакого вреда. А я, находясь рядом с ним, не позволяю им накидываться на других людей. Если меня не будет рядом с братом, они станут вредить другим людям, залезая в их внутренности. В случае же, если моего брата убьют, они вовсе рассвирепеют из-за того, что люди лишат их надежного обиталища.
Мгновение спустя меня за волосы тащили в голову колонны, где среди мужчин стоял Иданре, а одержимые -- внушением куда больше, чем духами, потому что я нагнала на них страху, -- один за другим стали подниматься с земли.
Что такое пара-другая затрещин, если стоять рядом с братом! Не оглядываясь назад, я знала, что порядок восстановлен, а я добилась своего.
Снова белые люди ходили перед нами, выискивая, кого купить. Мы стояли в первом ряду, и купец сразу же обратил внимание на моего брата -- рослого, коренастого парня. Движением трости он приказал отвести Иданре в сторону и был несказанно удивлен: за его покупкой тянулся на веревке довесок.
Не понимая слов, я догадывалась, о чем речь: фона хотели продать нас непременно вместе. Белый крутил меня и так, и эдак, но решил-таки купить, потому что я была крепка в кости и отменно здорова. За брата он отдал двенадцать блестящих браслетов, а за меня восемь. Торговались отчаянно, потому что вождь фона старался сорвать за Иданре как за взрослого, но белый настоял на своем и больше не дал.
Нас с братом в числе первых опустили в бездонное корабельное брюхо. Всего на судно было взято около ста пятидесяти невольников. Тотчас корабельный кузнец освободил нас от ремней и веревок и попарно заковал в тяжелые кандалы -- ручные и ножные; исключения не было сделано ни для кого. Без помощи брата, принявшего на себя главную тяжесть, я не могла бы дотащиться даже да отхожей лохани. Иданре носил за мной наши цепи, как шлейф за королевой. Только к середине плавания с нас сняли ножные кандалы, но ручная цепь, тянувшаяся от моего правого запястья к левому запястью брата, оставалась до конца и натерла нам на руках кольцевые саднящие раны.
Иданре был нездоров. Его без конца мучила морская болезнь, от которой я оказалась избавлена, видно, милостью морского бога. Хорошо еще, что несколько дней спустя после начала плавания нас стали раз в два-три дня по очереди выводить на палубу проветриться. А со второй половины дороги детей и женщин, которых было немного, выпускали наверх каждый день. Не думаю, чтобы американец, нас купивший, так заботился о рабах. Скорее он заботился о своем кармане, стараясь не попортить "черную слоновую кость". И, к нашему, счастью, во все дни перехода стояла спокойная ровная погода. Олокун был к нам милостив и не посылал штормов.
Первый раз попав на палубу, я так испугалась, что вцепилась руками в какую-то снасть, а когда от нее меня оторвали, со всех сил ухватилась за брата. Голова закружилась оттого, что кругом была вода, вода и ничего, кроме воды. Как тут не растеряться сухопутному крысенку? Но потихоньку я осмотрелась, освоилась и сказала брату:
-- Знаешь, если белые люди на своих больших лодках отваживаются плыть так далеко через такое количество воды, наверное, они все-таки добираются до своих берегов. Вон насколько они больше наших долбленок!
Там же, на палубе, я свела одно полезное знакомство. Это был черный слуга, йоруба, один из нескольких невольников, стряпавших на обитателей трюма, проданный в рабство так давно, что уже не помнил своего настоящего имени. На корабле его звали Джо.
Джо не знал, сколько ему лет. Был он еще крепок, хотя и стар, и переменил несколько хозяев, прежде чем попасть к нынешнему. Он называл себя не йоруба, а лукуми, -- так именуются до сих пор все наши за пределами родных мест. Всю свою жизнь Джо терся среди белых и видывал всяческие виды, но веру в колдовство и духов сохранил в неприкосновенности, как почти все мы. А я успела к этому времени смекнуть, что считаться колдуньей дело весьма выгодное. Унывать я не думала, самоуверенности, после удачной проделки в перевалочном лагере, хватало не то что на двоих, - на четверых, несмотря на цепи. И когда старик, прослышав о том, что я на берегу на двадцать человек напустила порчу, стал меня осторожно расспрашивать, -- разуверять его даже не подумала.
-- А как же! Я дочь кузнеца в шестнадцатом колене, и нам Сила дается от рождения. Что из того, что я не старуха? Я это могу, и все.
Джо разговаривал со мной на йоруба, правда, таком коверканном, что порой трудненько бывало понять старика. Он оказался кладезем сведений о том мире, в который нам предстояло попасть против воли и при упоминании о котором меня разбирало жгучее любопытство.
-- У белых на все своя повадка, дочка, все не как у черных. Черное колдовство их не берет, кем бы ты ни была у себя дома.
-- Вот посмотрим! -- отвечала я нахально.
-- Что ты знаешь про жизнь, глупая девчонка! -- сердился старик. -- Послушай меня...
И Джо, под скрежет железной щетки о грязный котел, пускался в рассказы. Премудрости белых казались чудесами. Понять, что такое пушка, карета, грамота, казалось невозможным. Но, навострив уши, я одновременно следила за суетой матросов на палубе. Такие же люди с двумя ногами, двумя руками, у каждого по паре глаз и ушей, нос и рот. Они тянули веревки, ели, пили, спали, искали друг у друга вшей и почему-то не казались мне могучими, как боги.
-- Слушай, Джо, -- перебила я однажды старика, -- может ли черный человек делать то же, что и белый?
Старик замялся.
-- Не хочу соврать, -- покачал он головой, -- среди черной братии тоже попадаются иной раз такие ловкие шельмы, особенно кто родился в той стороне, куда мы плывем. Уж не говорю о тех, у кого белые отцы...
-- ??!
-- Чему удивляться-то? Подрасти, красотка, сама увидишь. О чем, бишь, я? Дело в том, что их всему учат, -- и править лошадьми, и стряпать, и шить, и много чему еще, а иные знают грамоту, и уж эти живут припеваючи. Да ведь наука дело такое, что в иного и дубинкой не вобьешь, ума не хватает! Да что мы -- иного белого взять, так он сам неученый и дурак хуже негра. Вот из эдаких и выходят самые страшные хозяева: он всегда хочет доказать, что он умный, потому что он белый. А за белыми вся сила и все законы, потому-то самый глупый белый может доказать самому умному негру, что тот -- распоследний дурак. Такой у них порядок! А за соблюдением этого порядка белые следят строго, и в случае чего негру очень даже легко за какое-нибудь нарушение поплатиться драной шкурой, а то и головой.
-- Джо, а могут белые люди делать все то, что умеют делать черные?
-- Белые могут все, красавица.
И вот тогда, -- не знаю, кой черт меня дернул, -- я сказала старику:
-- Видишь вон того толстяка с корзиной? Он упадет не доходя до нас шести шагов.
Рыжий коротышка с пузом наперевес грохнулся точно на указанном мною месте безо всякой видимой причины. Кокосовые орехи раскатились по палубе. Матрос сердито ругался. Джо опрометью кинулся помогать ему, но, складывая тяжелые орехи обратно в плетушку, смотрел на меня совершенно дикими глазами. А я в это время соображала: как же это у меня получилось? Конечно, я заметила и неровность на стыке двух досок и то, что коротышке не было видно пола из-за корзины, но по этому месту люди проходили тысячи раз за день и никто не падал. Запугать белого разговорами о духах не могла: ни слова не знала на его языке. Значит, сумела это сделать как-то иначе, для самой себя неведомо каким образом.
Джо был в этом уверен. Когда он занял прежнее место у борта, глаза у старика оставались круглыми и испуганными.
-- Ну вот, -- беспечно сказала я, с трудом скрыв собственное изумление, -- пусть кто-нибудь из них сумеет то же самое. Тогда я тебе поверю.
Старик, искоса поглядывая на меня, вновь принялся за работу. Какое-то время слышался только ожесточенный скрежет. Ему требовалось время, чтобы прийти в себя. Но уходя, он тихо вымолвил:
-- Смотри, красавица, чтоб об этом никто не проведал.
-- Не бойся, -- отвечала я. -- Ты не выдай, а я смолчу.
А у самой занозой сидело в голове: как же это у меня получилось? И я стала пробовать -- раз, другой, третий, пятый...
Сначала получалось изредка. Потом все чаще и чаще. Потом этот номер стал проходить каждый раз без осечки, и я осмелела до того, что свалила с ног самого капитана. Стоило лишь внимательно посмотреть на человека и представить место, на котором он должен был споткнуться, хотя бы и на гладком полу. Хорошая была забава, но пользоваться ею приходилось с оглядкой, не говоря о том, что проку в ловкой и странной этой шутке не видели ни мой брат, ни я сама.
Наконец до смерти надоевшее плавание закончилось. Судно стало на якорь в Порт-Рояле, столице Ямайки, где в то время имелся самый большой невольничий рынок во всей Вест-Индии. Тогда мне до этого, конечно, было мало дела. Куда важней казалось то, что сняли наконец кандалы с растертых до крови запястий. А еще снова одолевал страх: как бы нас с братом не продали по отдельности.