Гуманюк Александр Иванович : другие произведения.

Блаженны нищие духом...

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Предисловие автора. Закончив эту повесть, я задумался; - о чем она? О жизни в психиатрической клинике? Нет. Это книга откровений маленьких людей, оказавшихся в сложных ситуациях. Но если читатель найдет в ней еще что-то, я буду считать, что написал ее не зря.


  
  
  
  
  
  
  
  
  

Александр Гуманюк

Блаженны нищие духом...

  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Посвящается Михайлову, Наташкину и всем, кого сгноили в застенках советских психушек.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Гуманюк Александр Иванович
   184511, г. Мончегорск,
   Мурманская обл.
   ул. Царевского, д.12, кв.44
   тел. 8(81536) 7-57-99

Предисловие автора.

  
   Закончив эту повесть, я задумался; - о чем она? О жизни в психиатрической клинике? Нет. Это книга откровений маленьких людей, оказавшихся в сложных ситуациях. Но если читатель найдет в ней еще что-то, я буду считать, что написал ее не зря.

Пролог.

  
   Очень интересный город Алма-Ата. Кто-то мне сказал, что из него навсегда не уезжают и, пожалуй, это правда. Вот и меня, много лет спустя, потянуло навестить город моего детства и юности. Едва закончив все миграционные формальности, я тут же помчался в сквер им. Амангельды Иманова или, по нашему, старинному - скверик. Если какого-нибудь путешественника с другого континента доставить сюда с завязанными глазами и спросить, где он находится, он ни за что не угадает. Потому что каких только растений здесь нет; есть и сирень, и каштан, и липа, и американский орех, и еще какой-то орех, названия которого я не знаю из-за своих скудных познаний в ботанике. Разные люди в разное время внесли что-то свое в облик и культуру этого города, и особенно хорошо это чувствуется именно в этом скверике.
   Больше всего меня интересовало, что стало с теми дубами, которые росли в скверике, и напротив Театра для детей и юношества. Сохранилась ли скамейка под нашим огромным дубом в углу, рядом с территорией бывшего госпиталя участников Великой Отечественной войны. Почему бы и нет. Типовые конструкции, из которых они изготавливались, были настолько прочны, что могли выдержать десятилетия. Когда-то в школьные годы мы собирались здесь с друзьями и думали, что так будет вечно. Но потом они, как по велению судьбы, разъехались, и я изредка, не то из-за протеста, не то упрямства, приходил сюда один. В основном это было в августе. Я старался не пропустить период, когда начинали падать созревающие желуди. Это что-то уникальное и неповторимое. Срываясь сверху и, под собственным весом набирая скорость, они с громким звуком рассекают лиственную крону, а затем смачно плюхаются о поверхность. Падая на асфальт, они безжалостно разлетаются на две половины, а, падая на землю, издают какой-то интересный плодородный звук, многообещающий и успокаивающий. Появляется какая-то уверенность, раз упал на землю, значит, вырастет дуб, жизнь продолжается и все будет хорошо. Когда срывается очередной желудь, пытаешься угадать, где он упадет, и невольно сжимаешься, стоит только представить, что он упадет на голову. Не так уж много на земле мест, где можно наблюдать такую картину. И только на благословенной земле могут расти такие великолепные деревья. Их неповторимое великолепие заключается в том, что оно возникло в союзе человека с природой. Как бы не был прекрасен дикий лес, но такого в нем не встретишь.
   Уже издалека, чуть ли не приподнимаясь на носочки, я увидел, что скамейки под дубом нет, и человека, сидящего непонятно на чем, по- видимому на складном стульчике. Моему сентиментально и романтично настроенному уму он напомнил привратника в страну воспоминаний, и про себя я так и прозвал его. Постояв в сторонке, я нерешительно подошел поближе, чтобы хоть немного побыть рядом с тем местом, на котором когда-то стояла скамейка. Прямоугольник немощеной земли, как окно в прошлое, красноречиво свидетельствовал, где именно она стояла. Если бы не опасения нарушить уединение незнакомого мне гражданина, я бы даже подошел чтобы проверить, а не сохранились ли углубления от ножек скамейки. Впечатление было такое, словно ее убрали совсем недавно. Впрочем, я зря опасался, гражданин заговорил таким тоном, словно специально ждал меня. Такого конечно быть не могло, просто незнакомец оказался обладателем наблюдательного и чуткого ума. Первый день в долгожданном месте всегда сулит какую-нибудь приятную неожиданность. Он просто узнал во мне бывшего алма-атинца и догадался, что я что-то ищу. Он хорошо понимал, сколько бывших алма-атинцев скитается сейчас по белому свету.
   Бывают такие случаи в жизни, когда разговоры завязываются сразу, как у людей из одного клуба интересов, или как у единомышленников. Я даже невольно начал напрягать память, а не были ли мы когда-нибудь знакомы. Внешность собеседника свидетельствовала, увы, об обратном. Но у нас не могло не быть общих знакомых. Проникнутые таким странным интересом, мы пошли искать какую-нибудь уцелевшую скамейку, чтобы поговорить. Перебрав по дороге несколько старых ключевых имен, мы так и не смогли определить, были ли мы через них заочно знакомы или нет. Наши имена ничего друг другу не говорили. Я признался своему собеседнику, что случайно окрестил его Привратником. А он мне ответил, что с некоторых пор к гражданским именам относится с недоверием, так как они зачастую мало о чем говорят и люди их не оправдывают. Так, слово за слово, завязалась интересная беседа. Она не имела к скамейке никакого отношения, но это было уже и не важно. После некоторой паузы Привратник вдруг сказал как-то издалека, словно из прошлого:
   - "Если Вы когда-то часто бывали в этом районе, то должны помнить двух парней, которые эпатировали публику своим вызывающим внешним видом. Их невозможно было не заметить".
   Конечно, я их помнил.1969 год. Лето. По пр. Коммунистическому в районе ЦУМа идут двое парней 17-18 лет. Безошибочно угадывается, что они связаны чем-то общим. У них темные каштановые волосы, закрывающие уши и ниспадающие на лоб. Они не закрывают глаз, но вырабатывают у их обладателей резкий характерный взгляд, как бы из-под лобья, высокомерный, недоверчивый, презрительный, в лучшем случае изучающий. Скрытый. Лоб, закрытый волосами, делает непроницаемыми и непонятными их глаза. Защищает их обладателя. Сколько таких характерных взглядов мы видели потом на фотографиях у участников ансамбля " The Beatles", и особенно "Rolling Stones", да и многих других. У некоторых из них был имидж даже не рассерженных, а озлобленных.
   Одеты парни с каким-то шиком. Расклешенные брюки придают их фигурам по-современному обтекаемую форму. Расширение внизу не нарушает пропорцию, а, наоборот, создает иллюзию устойчивости. Водолазки непривычно свободного и яркого оттенка, плавно облегают их расцветающие мужские тела. В целом их образ наповал убивает сложившийся стереотип советского молодого человека. Встречные прохожие смотрят на них кто с испугом, кто с отвращением, кто с презрением, кто со злостью, но, в основном, с удивлением. Многие оглядываются назад и меняют свое мнение. Это не хулиганы. Это хиппи. Это 1969 год!
   Когда я увидел их впервые, их внешность вызвала у меня восторг и зависть, потому что я почувствовал себя рядом с ними гадким утенком, ибо я был таким же, только не совсем. У меня не было возможности доставать такие же вещи, а, главное, волосы никак не укладывались в нужную форму.
   Возмутители общественного спокойствия были независимы и неприступны. Они не просто догадывались, они знали, как к ним относятся прохожие и милиция. Блюстители советского порядка готовы были броситься на них, чтобы отвести в отделение, но парни ко всему были готовы. Они как вампиры питались энергией этих взглядов и мнений. Впрочем, чтобы так себя поставить, большого ума не надо. Я, конечно, хотел познакомиться с ними, и, как-то по случаю, мне удалось это.
   Я: -"Да я видел их, и притом много раз. Они были просто великолепны. И они оставили о себе незабываемые впечатления. Безусловно, это были самые яркие представители контркультуры или культуры хиппи в городе. Правда, близкое знакомство слегка разочаровало меня в них. Их эрудиция оставляла желать лучшего. Они не знали ни А. Гинзберга, ни Керуака, ни Э.Уорхола, да и других представителей контркультуры 50-х и 60-х годов. У них было несколько иностранных журналов и неплохая подборка записей бит-групп того времени и, пожалуй, все. На всю Алма-Ату их было двое, не больше".
   Привратник: - "Изредка к ним присоединялся третий, как будто такой же, но в компанию он не вписывался. Его я чаще встречал одного. Он работал тогда на заводе им. С.М.Кирова. Он, похоже, неточно знал, чего хотел. А вообще они молодцы. Стойкие и крепкие ребята. Потом постепенно они все исчезли. Кто-то переродился, а кто-то ушел в себя, или уехал. Последним я видел самого пижонистого из них. Того, который не напускал на себя озлобленный сердитый вид, а мог даже улыбнуться. Но это была скорее не компромиссная, а коварная улыбка. Настоящая лиса. Иногда, по случаю, она могла оказаться хорошей порцией яда. Я думаю, они не пропали. Научились лавировать в общественных противоречиях и вполне сносно устроились. Больше я не видел их никогда".
   Я: - "Но след они все же оставили".
   Привратник: - "Не они, а скорее их время".
   Я: - "Да, но и их личностное участие тоже было немалым. Они были не просто хиппи. Их правильнее назвать уличными хиппи - хиппи-миссионерами. Хиппи-манифестом. Хиппи-плакатом. Будучи как будто никем и ничем, они остались в памяти тысяч горожан".
   Привратник: - "Я вынужден немного возразить. Мне не очень нравится слово культура, скорее субкультура. И мне больше нравится определение не хиппи, а разбитое поколение. Иначе, если культура, то где она и где ее достойные классические образцы? А если поколение стойкое и сильное, то где его исторические свершения и дела?"
   Я: -"С этим трудно не согласиться, самое большее, что они после себя оставили - это память и мечту. Ну, а что касается этих ребят, то, не обладая никакими глубокими познаниями, они все равно были носителями и преданными проповедниками этой культуры, или как принято говорить, контркультуры. Есть такие вещи, которые распространяются и вопреки работе средств массовой информации, и общественному мнению. Есть какие-то невидимые каналы распространения информации, по которым родственные души общаются друг с другом. Иначе как объяснить то, что в то время тысячи молодых людей во всем мире как по какому-то общему сигналу вставали и уходили из дому, кто на несколько дней, а кто и навсегда. Некоторые уходили, совершенно ничего не зная о том, что где-то существуют колонии хиппи. Да и те, кого насильно возвращали, были уже не такими, как прежде, и навсегда оставались чужими и дома, и в обществе. А некоторые жили в таких жестких тисках общественных и семейных условностей, что уйти не могли, так как их тут же вернули бы".
   Привратник: - "А мне этот уход иногда напоминает, может быть даже не пресловутый, а настоящий конец света. Во все времена и у всех народов конец света связан с уходом из дому. И у всех этих представлений есть одно общее - из имущества с собой ничего брать нельзя. И "Всемирный потоп" Айвазовского в этом свете выглядит как-то неестественно. Сколько было пророчеств о конце света, но некоторые люди злорадно вспоминают, что он так и не наступил. А мне кажется, что многие пророчества сбылись. У большинства людей просто неверные представления о конце света. На следующий день они с облегчением могут констатировать факт, что ничего с ними не случилось, и солнце светит по старому, и небо такое же голубое. А между тем, совсем рядом, за стенкой, или на улице, или в доме, или в больнице, или в стране, творятся такие злодеяния и насилие, которые иначе, как концом света, не назовешь".
   Я: - "А как же быть с ветхозаветным исходом, когда народ, наоборот, старался унести с собой как можно больше? Даже призыв был, обманным путем взять у своего соседа, что-нибудь в долг и не вернуть".
   Привратник: - "Это была ошибка, за которую народ Моисея и поплатился. Все они не только не построили новой жизни, но погибли в пустыне. Они не ушли от старого, и не пришли к новому. И вообще, не народ нужно было уводить, а сказать куда прийти, указать место и примерное время. Каждый должен был уходить своим путем. Лишь бы было куда. Только бы было куда! Нужно было создать мечту!"
   Я: - "Думаю все же, что мы уклонились от темы. Уход, исход, конец света - возможно разные вещи. Не забывайте, что есть еще всякого рода миграции и переселения. Давайте лучше вернемся к нашим 60-ым. Действительно, творилось что-то непонятное, некоторые уходили, сами не зная почему, и только потом, нахватавшись от своих единомышленников, облекали свой поступок в форму протеста. Многие попадали в райское блаженство, которое очень скоро могло смениться трагедией. Тогда они мирно соседствовали друг с другом. Достаточно вспомнить Д.Моррисона или Д.Джоплин, Сначала полет над райским садом, а потом вдруг некролог... Виноваты ли они были в том, что по непонятным причинам стали другими? Изучал ли кто-нибудь это явление? А может это социологический процесс, предусмотренный природой? Вместо того, чтобы заниматься этим вопросом ученым, за дело взялись общественные санитары - социальные службы. Везде беглецов встречали и ждали по-разному. Кого-то скрывали дома, а для кого-то были распахнуты двери психиатрических клиник и психоневрологических диспансеров. Были искалечены тысячи судеб".
   Привратник: - "Да, конечно, здесь было над чем поработать и ученым. Многие специалисты отмечают так называемое мереченье (галлюциногенное поведение) у северных народов. Такое случалось и у многих других кочевых племен. А разве не может такое случиться в планетарном масштабе? Просто не все подвержены воздействию этой неведомой нам энергии, а только люди особого типа. Изолировать их от общества, и тысячами помещать в клиники, было жестоко. Я в свое время так и не решился уйти из дому. Нужно было не только самому быть настроенным, но еще и родителей иметь соответствующих, ничего другого не заслуживающих. С которыми можно было так обойтись. Я не смог".
   Я: -" Клиники были всегда и всегда были правдолюбцы. И всегда были те, кто не мог смириться с обществом. До тех пор пока мы не построим справедливый мир, заведения подобного рода не будут упразднены. Нужно с детства воспитывать в людях качества с оглядкой на общество, и все делать до определенного предела. Нужно вырабатывать в детях осторожность, умение жить, и вовремя остановиться. А вообще, скажу честно, я не знаю как лучше. Я никогда не был сторонником тех, кто кончает жизнь горящим факелом. Я считал, что этот застойный мир можно взорвать только изнутри, а самому при этом во что бы то ни стало уцелеть. Вот тогда победа".
   Привратник: -"Это так. Безусловно так, и рафинированное стерильное общество, и осторожные дети, но согласитесь, что это скучно. К тому же Вы забыли подвиг Иисуса Христа. Хотите, я расскажу Вам интересную историю из своей юности, ни к чему вас не обязывающую?"
   И он, не спрашивая моего согласия, начал свой рассказ. Я же слушал не перебивая.

Чистилище.

  
   Все, как вы догадываетесь, началось с призывной медкомиссии в военкомате. В конце 60-х годов всех призывников по малейшему подозрению отправляли на дополнительное обследование в психоневрологический диспансер или даже психиатрическую клинику. Между этими двумя как будто сходными по профилю, заведениями была принципиальная разница. Я не специалист в психиатрии, поэтому буду говорить о них в сравнительной форме. В диспансере лечили неврастеников, а в клинике психов. В диспансере добровольно, а в клинике принудительно. В диспансере лечили, а в клинике изолировали от общества. В диспансере больной оставался человеком, а в клинике терял все права без исключения, был никем и ничем. Диспансер был заведением открытым, а клиника очень странным секретным ведомством. Диспансер был чисто медицинским учреждением, а клиника была местом, где могли пересекаться интересы гражданских, государственных и секретных ведомств. Ну, и самое главное, диспансер - это чистилище, а психиатрическая больница - ад. Но это я сейчас такой подготовленный, а тогда я не знал еще ничего.
   У меня все было нормально, но я сказал психиатру: "Вы знаете, у меня какое-то нереальное ощущение мира. Не подумайте, что я хочу уклониться от воинской повинности, но могу честно признаться, служить я не хочу". Привыкший ко многому психиатр сказал: "А может вы, плохо себя чувствуете? Я не настаиваю, но если хотите, я дам вам направление на обследование в ПНД. Вдруг Вы больны, и вас освободят от службы в армии". "Чувствую я себя хорошо, но направление давайте". Отказаться от такого приключения в 17 лет трудно было. Одни только ночевки вне дома чего стоили. А встречи с "психами" сулили много интересных разговоров.
   Все обследование состояло в основном из собеседований и нехитрых тестов. Ничего коварного и каверзного в задаваемых вопросах не было. Если бы не стандартный и неуместный в данном случае вопрос: "Как вы себя чувствуете?" я бы согласился, что такие собеседования даже полезны. Они выгодно отличались от разговоров с родителями. Очень приятно было укрыться от раздраженных и, зачастую, несправедливых отцовских реплик и материнских устало слезливых жалоб.
   Обрадованный таким чутким вниманием, я старался говорить правду, и говорил как бы не от себя, а от имени своих сверстников, что общество несовершенно, и так жить нельзя. Почему люди так некрасивы и грубы? Почему миром правит не искусство, а деньги и жадность? Почему люди не следят ни за своей внешностью, ни за языком? Почему не занимаются физкультурой и самообразованием? Почему я не видел примеров чистой любви, а похоти во множестве? Для меня это была уже не игра. Я действительно искал ответы на все эти и многие другие вопросы.
   Если мы живем один раз, то должны обустроить его на принципах добра и справедливости. Во мне в то время нарастало какое-то недовольство и протест. Это было как наваждение, которое прошло только через несколько лет в 71-ом году. Это и был мой уход из дому и из мира. Я все же ушел, но таким вот странным образом. Ко мне относились как к трудному подростку, но это было не так. Свое возвращение, я отметил тем, что выпил первый стакан вина, выкурил первую сигарету и пошел в городской парк на танцы. И я был потрясен от открытия, как мне стало легко, и каким я стал своим. Правда, через несколько месяцев, все это кончилось невыносимой скукой и тошнотой. Иногда я воспринимал все это как игру. Кстати, в это же самое время проходили обследование и те двое хиппи. У них все кончилось не совсем благополучно. Там-то их и разлучили. Один из них - тот, что покруче, по-видимому, не смог отвертеться от армии, потому что больше я его не видел. Никогда больше не видел. Хорошо конечно если он попал только в армию, а не сунул свою голову куда-нибудь еще. А второй, уже в одиночестве, еще долго и неутомимо фланировал по проспекту. Только с каждым разом в нем прибавлялось все больше и больше усталости и разочарованности. Я даже замечал следы горечи в углах губ. Но помочь ему мне было нечем. Он считал себя не то чтобы выше или умнее, но принимал меня за человека из другого мира. Я ему все прощаю.
   Лечащего врача мои рассказы раздражали, но опять же, раз раздражали, значит, меня считали здоровым. Я так запросто и коротко говорил такие вещи, которые потом надолго говорить разучился. Очень скоро я понял, что правду говорить нельзя, и научился его обманывать. И даже не то чтобы обманывать, а не говорить того, что не нужно. Он это понимал, но именно этого он и добивался. В этом и состоял смысл тестов. Раз пациент обманывает, значит, он лоялен и, соответственно, здоров. Все было невероятно просто. Как не был я наивен и откровенен, но главного сказать я все же не решился. Моя жизнь начала складываться в какую-то странную систему - жить как бы не на земле, а просто жить, и выработалось кредо: ни в коем случае не стать кем-нибудь, чтобы не стать винтиком какой-нибудь машины. Стать все же пришлось, но я с отвращением относился к своим профессиональным навыкам и обязанностям. Они во мне как бы только подразумевались, но я думаю, что мало кто мог это заметить. Я хорошо законспирировался. Впрочем, был на мне "грех" и посерьезней. Я не хотел становиться взрослым, и решил, как можно дольше оставаться молодым. Я считал, что развиваться можно только в молодости, а мне нужно было так много узнать. Нет, не потому что боялся трудностей и самостоятельности, а потому, что почти все взрослые казались мне мертвыми, как зомби, обслуживающими какую-то систему. Да так оно и было на самом деле. На плечах все этих людей стояла исполинская гранитная статуя коммунистического идола. Иногда я просто ненавидел всех взрослых, за то, что они такие послушные и допустили, что такой удивительный солнечный мир превратился для многих в такое невыносимое пекло. В то время я винил во всем не систему, а людей, да и сейчас тоже.
   На комиссии, на которой решался вопрос моей пригодности к армейской службе, я полчаса проговорил - не поверите...о любви. До такого не додумался бы ни один симулянт. Да если бы и додумался, не смог бы повторить. Самое невероятное - то, что меня слушали. И. что еще более невероятное, я верил в то, что говорил. Да мне и самому никогда больше не удалось повторить таких слов. Безусловно, они должны были быть посвящены женщине. Но с каждым годом я все больше и больше терял себя и терял права на такие слова. Больным я не был, но я не был и здоровым. Правильнее всего сказать, что я был здоровым среди больных. Однажды дошло до абсурда. Меня вызвали на собеседование к какому-то независимому психотерапевту-эксперту, который очевидно проверял работу лечащего врача. Я увидел перед собой серые, грустные и чуть уставшие глаза. Чем-то его внешность располагала к откровенному разговору и я доверительно спросил:
   "Как Вы думаете, есть любовь к одной женщине на всю жизнь? Я имею ввиду любовь Данте к Беатриче. Есть и другие примеры, которые я сразу не могу вспомнить, но я надеюсь Вы меня поняли".
   "Это была любовь, которую могли себе позволить только аристократы. Они были свободны, им некуда было девать время, и они могли себе такое позволить. И, наконец, любая другая женщина, ничем не хуже Вашей избранницы".
   Ответ специалиста был настолько прагматичным, что скорее позабавил меня, чем разозлил; вызвал волну протеста и несогласия. Я пожалел, что заговорил об этом и пошел на дерзость.
   "Если можно всю жизнь любить мать, отца, брата, сестру, почему же нельзя любить женщину? Что же они такого натворили?".
   Я не помню реакцию этого "специалиста", так как он низко склонил голову и что-то писал... Вообще, в диспансере больным позволялось очень много. И это тем более удивительно, что в психиатрической клинике не позволялось вообще ничего, даже просто жить.
   В диспансере, кроме в восстановительных уколов, мне назначили очень распространенное успокоительное средство - аминазин. Причем, количество постепенно увеличивалось. Я до сих пор не могу понять, как врачу могло прийти в голову назначить мне - юноше некрупной комплекции, такую лошадиную дозу - около шести или девяти (не помню точно) больших желтых драже в день. И это тем более непонятно было, потому что жил я более внутренним миром, чем внешним. Все мои бури-натиски и страдания проходили в замкнутом пространстве моего сознания, а внешне я был не просто спокоен, но иногда напоминал заторможенного идиота. Мне усиленно пытались внушить, что я болен, и мне нужно лечиться. Я послушно принимал, не столько потому, что доверял врачу, сколько, чтобы испытать небывалые и новые ощущения. А о тех изменениях, которые начали происходить, я думал как о само собой разумеющихся. Сначала я перестал спать, потом пропал интерес ко всему окружающему и внутреннему. Затем нарушился дыхательный и глотательный рефлекс. Я разучился дышать, и весь день у меня состоял в том, что я руководил своим дыханием как бы искусственно. Объяснить такое трудно. Я считал, что врач специалист, а мне жаловаться не положено. И, наконец, когда я начал глохнуть, решил к нему обратиться.
   Лечащим врачом была высокая, худощавая, почему-то злая или озлобленная на жизнь женщина. Она меня не любила, и однажды в приступе ненависти сказала, что таких, как я нужно изолировать от общества, что они мешают жить. Я ничуть не обиделся и не расстроился. Я воспринял это как комплимент. Мне ее было жаль за то, что она не умеет радоваться жизни и пользоваться ее немногими прелестями. То ли спохватившись, то ли обрадовавшись, что добилась своего, она назначила мне два других препарата, взаимоисключающих друг-друга своим действием - один успокаивающий, а другой возбуждающий. После нескольких приемов у меня появилась дрожь во всем теле, а, главное, я не мог находиться на одном месте. Мне нужно было постоянное движение. В условиях ПНД мне стало нестерпимо тесно, плохо и страшно. Но я уже знал, как нужно себя вести. Я пошел к врачу и сказал, что чувствую себя здоровым, и хочу выписаться. Ей словно того и надо было. На следующий день я был на свободе. Не удивляйтесь, в ПНД были довольно приемлемые правила, свободу они ограничивали минимально, только рамками стационарного лечения или точнее установленным курсом. Правда потом я начал подозревать, что меня сделали таким "как все" - обезвредили, и уже не имело смысла держать меня дальше. Скорее всего, это были безосновательные подозрения, вызванные тем, что я стал просто беспомощным. Это было своего рода изнасилование. Мой внутренний мир оказался полностью замороженным, если не убитым. Я не мог читать, потому что не воспринимал прочитанное, не воспринимал музыку. Не воспринимал природу. Весь смысл жизнь стал тогда в движении. Интеллект без душевного отклика становится мертв.
   Просуществовав около месяца с этими проблемами, которые я получил в стационаре, я опять обратился к врачу диспансера с просьбой дать направление в психиатрическую больницу. Но это на всякий случай, так как мне уже было все равно. Насколько подло и жестоко она поступила, что вместо того, чтобы предупредить, предостеречь и остановить меня в таком состоянии, решила проучить и дала направление. Сейчас я не знаю, что лучше, благодарить ее или проклинать, но в психиатрической клинике, я узнал так много, что мог серьезно опасаться не только за свою дальнейшую судьбу, но даже за жизнь. Незадолго до этого в СССР убивали, вернее, уничтожали, и за меньшее.

Двери в неизвестное.

  
   Приемного покоя, в общем понимании этого слова, в психиатрической клинике не было. Правильнее назвать его санпропускником. Это была отдельная пристройка к главному корпусу. Навстречу мне попалась какая-то женщина в белом халате, показавшаяся мне удивленной и я решил, что пришел в не приемный день. Выслушав мое объяснение, она попросила подождать, и надолго ушла в какой-то кабинет. Ожидание было долгим и томительным, но в то же время многообещающим. Меня ведь могли и не принять, и едва ли это обрадовало бы меня. Я успел внимательно все рассмотреть, и даже выглянуть в окно во двор, но ничего особенного и подозрительного не заметил. Наконец меня пригласили войти и после формальностей, показавшихся мне самыми обычными, показали на другую дверь и коротко и сухо сказали: "В отделение N 2". Было в этих словах что-то странное, я как бы оказался достойным места в этом отделении. Когда я вошел, и дверь позади, закрылась, я как будто оказался в другом мире. Но это и в самом деле был другой мир. Дверь позади не просто закрылась, она закрылась на замок. Тот щелчок, который раздался за спиной, не услышать было невозможно. И я вспомнил слова, который любил повторять известный поэт и музыкант конца 60-х - начала 70-х - Джеймс Дуглас Моррисон: "Есть вещи известные, и есть вещи неизвестные, а между ними двери". И многие здесь вошли в это неизвестное навсегда. А двери сопровождают нас всю жизнь...
   Женщина в одежде санитарки поставленным, грубым и холодным тоном велела мне раздеваться. Чем-то он показался мне знакомым, хотя, конечно же, я никогда его не слышал. По всему телу прошел холодок ужаса, так хорошо знакомый любому молодому человеку в нашей советской стране. Мысленно я попробовал оглянуться назад, а в сознании многократным эхом отозвалось, как я всего минут десять-пятнадцать назад подошел к двери контрольно-пропускного пункта, нажал на кнопку звонка, как открылась дверь, и кто-то неопределенным тоном спросил, что мне нужно. Меня никто не задержал и не предупредил. Почему? Вот я в гражданской одежде, один, самостоятельно, без всякого сопровождающего, иду по территории больницы. Участок довольно большой, но я прохожу его быстро, и вхожу в указанную мне на КПП дверь. На меня смотрят глаза какой-то женщины, как мне показалось с удивлением и какой-то растерянностью. Как молния проносится мысль, что сюда нельзя. Я с деланной вежливой улыбкой что-то объясняю, и, не дождавшись ответа, поворачиваюсь и иду назад. Вхожу в распахнутую дверь КПП, извиняюсь перед вахтером. Он нерешительно открывает наружную дверь, я выскальзываю наружу и быстро иду прочь. Стараюсь сдерживать шаг, но вдруг срываюсь и бегу. Бегу по разным улицам, переулкам, дворам. Мне страшно, но вот я собираюсь с силами и оглядываюсь. Никого. Я замираю на месте, взгляд останавливается на журчащей мутной воде арыка. Я наклоняюсь ниже, опускаю ладонь. Как хорошо...
   Это эхо, начавшись много лет назад, не стихло до сих пор и не стихнет никогда. Наоборот, с каждым днем оно только нарастало. Я все же оказался по другую сторону дверей. У меня тогда не просто было время подумать. Это время было отведено на что-то другое. Перед тем, как подойти к территории клиники, я два часа ходил по городу. Вернее даже не ходил, а сам путь в больницу выбрал пеший. Шел методично. И не быстро и не медленно, а как-то прямо. Для моего внутреннего состояния лучше было не иметь на пути препятствий. Шел не по переулкам и не по главным улицам, а по большим, которые тянутся параллельно. В Алма-Ате все улицы прямые. Их много и они придают этому городу своеобразие и неповторимость. Это какой-то прямоугольный город - проветриваемый и сквозной. Единственное, что я сейчас помню из этой прогулки это невероятную пустынность. Будто что-то случилось, и весь город словно вымер. Мне навстречу не попалось ни одного человека. Конечно, это не так и какие-то прохожие были, но ко мне они не имели никакого отношения, и я их не замечал. Словно от меня все отступились, и вокруг меня образовалось пустынное пространство, как возле двух состязающихся. А ведь это было очень важно. Кто-то должен был остановить меня и разобраться. Я ведь узнал потом такие вещи, которых знать человеку нельзя. Вкушать с древа познания добра и зла нам не положено и то, что мы рано или поздно узнаем, это ненормально. Я и волновался и боялся, и пытался заглянуть вперед, но решения принять не мог. Я был молод, и мне нужна была какая-то школа. Может это была, именно моя судьба, и сопротивляться было бесполезно? Именно так, охваченный ужасом человек, открывает дверь в неизвестное. Для меня тогда имело смысл только то знание, которое я приобретал сам опытным путем. Все остальное нуждалось в проверке.
   Чем было вызвано удивление персонала, быстро стало понятно даже мне, неискушенному молодому человеку. Сюда сами не приходят. Сюда приводят или привозят. Снисхождения мне не сделали. Никто не захотел разобраться в ситуации, поинтересоваться, проявить элементарного человеческого участия. Все ведь видели, и кто перед ними, и куда они меня отправляют. Но это не остановило никого, а удивление привычно и быстро перешло в откровенное хамство. От боли, осознания ошибки и протеста, у меня замедлились реакции. Раздеваться нужно было полностью, и когда я попытался сопротивляться, меня уговаривать не стали, а на подмогу первой, без зова, как по отработанному сценарию, пришла вторая рослая и массивная санитарка. На этом унизительная процедура не кончилась. Догола раздетому, мне велели зайти в какое-то подобие кабины, где находился парикмахер. Меня усадили в кресло, и я почувствовал, как от шеи к затылку поползла бритва. На пол начали падать волосы, и я понял, что назад дороги нет. В этой процедуре был свой здравый смысл. В ближайшие дни я убедился, что волосы здесь лучше не иметь, так как нет возможности не только ухаживать за ними, но просто помыть голову.
   Почти все действия персонала в пропускнике сопровождались подсказками в виде физических воздействий. Самостоятельности мне не предоставили даже в душевой кабине. Правда все там было так устроено, что самому ничего и нельзя было сделать. Огромная баба в черном дермантиновом фартуке велела мне забраться в ванну, обдала меня из шланга водой неопределенной температуры, не спрашивая, холодная она или горячая. Затем осыпала каким-то мыльно-дезинфицирующим порошком, и смыла мощной струей из того же шланга. Где-то оставались следы порошка, и я попросил воды, но на мои слова даже не обратили внимания. Волну протеста быстро захлестнула волна экстремального любопытства, а что же будет дальше? Меня одели в стандартную больничную пижаму, и я стал таким, как все.
   В течение всего дня, слоняясь по коридору отделения, я думал, что меня подвергнут доскональному обследованию, или, как минимум собеседованию, и он весь прошел в напряженном ожидании. Но мной так никто и не заинтересовался. Более того, из персонала меня как будто никто даже не замечал. Вскоре я узнал, что тут так заведено, не видеть и не замечать больных. Только один раз, на меня проворчал медбрат, которому по- видимому надоела моя ходьба по коридору: "Ну, чего лазаешь?". (Было когда-то такое выражение, относящееся к слоняющимся без дела). Но дальнейших указаний, замечаний и вопросов не последовало.
   А я занимался осмотром отделения, которое находилось на третьем этаже. Ничего особо занимательного в нем не было. Судя по светящемуся в конце коридора окну, начиналось оно от наружной стены, и заканчивалось прочной массивной дверью, обитой металлическим листом, и выводящей на лестничную клетку. Через нее-то я и попал в отделение, но уже не один, а в сопровождении мужчин в белых халатах. Эта дверь была оборудована специальным быстро запирающимся замком и отпиралась специальными ключами. Те работники, у кого не было ключей, пользовались специальной звуковой сигнализацией. Из коридора в обе стороны зияли дверные проемы палат, без дверей. Отсутствие дверей играло двоякую роль. Во-первых, для контроля над обитателями. А во-вторых, если постараться, то из простыни или одеяла можно было соорудить подобие петли, а на двери повеситься. В отделении был так называемый изолятор, раздаточная пищи, именуемая там столовой, санузел и естественно аварийный выход на случай пожара. Последний, был закрыт основательно, и им изредка пользовалась только кастелянша. Нетрудно догадаться, что если бы случился пожар, то последствия были бы плачевны. В палатах стояло по какому-то огромному количеству металлических кроватей, без покрывал и все.
   Я ловил себя на том, что не просто хожу и знакомлюсь с отделением, а ищу хоть какую-нибудь информацию, за которую можно было бы уцепиться напряженным сознанием. Геометрически правильные и абсолютно голые стены коридора неопределенного цвета, без выступающих частей. В палатах на окнах отсутствие штор и полное отсутствие каких-либо деталей в виде провода, розетки, гвоздика или какой-нибудь выступающей части непонятного назначения. Не могло быть и речи, что бы в дверных проемах сохранились дверные петли. Они бы постоянно были в центре внимания обитателей. Кого-то они бы заинтересовали из любопытства, а кто-то захотел бы стать их обладателем. Это могло быть и игрушкой, и оружием. Даже в окнах не было никаких различий - полная симметрия ячеек. Да что там говорить о деталях, не было даже различий в цвете окраски. Незаметно было даже какого-нибудь пятнышка, на котором можно было бы заострить внимание. Но, впрочем, если бы оно и было, неоткуда было его увидеть, так как не было психологически комфортного пространства, где можно было бы остановиться и увидеть его. Невозможно было расслабиться. Не на чем было сосредоточиться. Не на что-то было смотреть, и некуда было смотреть. Незачем было стоять. Можно было прийти в палату и сесть на кровать, но увидеть ничего было нельзя. Нельзя было побыть в одиночестве, потому что везде сновали люди. Нельзя было пообщаться, потому что не было одиночества. Все словно поставлено было так, чтобы человек не просто был на виду, а пребывал во всех его откровениях. В таких условиях стирались границы между внутренним и внешним миром. Внутренний никого не интересовал, а внешний не интересовал тебя самого. Перед сознанием вырастали невероятные задачи и невероятного масштаба.
   Возможно, что нужна была темнота, а не уединение. С наступлением вечера в палатах и коридоре включали свет, а утром, когда становилось светло, выключали. Темнота нужна была для того, что бы прошла нормальная ночь с грезами, мыслями, воспоминаниями, мечтами и сновидениями. Иногда ночь полна таинств и загадок. Ночь дает нам обновление и искупление вины. Изредка ночь нужна нам для того, чтобы убить время. Но для ночи нужна комфортная темнота, не полная, а такая, чтобы где-нибудь не очень далеко, мерцал нерезкий электрический или лунный свет. Настоящей темноты не было. Все время я чувствовал на себе контроль или тусклого электрического, или дневного света. Я только потому и запомнил телевизор, что в это время выключали электричество. Телевизор был какой-то очень старой модели, смотреть которую можно было только в темноте. В эти минуты можно было побыть наедине с собой. Какая-то потребность на рефлекторном уровне в этом все же была. Не было ни одиночества, ни общения. Нужна была сильная воля и неиссякаемая энергия чтобы общаться с обитающими здесь людьми. Ходьба хоть как-то выручала, но ее было мало. Она создавала иллюзию движения и течения времени, но постоянно же ходить невозможно. Нужно было выработать в себе какое-то особое состояние, вроде анабеоза, что бы пошло время. Но проклятая психика так устроена, что быстро движется только то время, которое проводится интересно. Нужно было искать, искать, искать... Должен же быть какой-то выход. Потом я решил, что лучше всего проводить время в разговорах и искал собеседников. Но и это было неэффективно. Потом я узнал, что кроме общепринятых способов провожать время, каждый нашел или выработал что-то свое. Невозможно было определить, где ты находишься. Палаты отличались друг от друга только географически. Внутри все было одинаково. Первое время такая внутренняя организация казалась мне неудобной для медицинского персонала, но когда я узнал, что люди, как больные, так и по разным причинам изолированные от общества, находятся здесь годами, такая уверенность отпала. Медперсонал хорошо знал всех в лицо.
   Точно так же прошел и следующий день. А на третий день многое стало ясно мне и самому. И я уже ожидал не вызова, а что же будет дальше и еще чего-то. И это последнее переросло впоследствии в непреодолимое желание выбраться из больницы как можно скорее. Временами это желание переходило в неутолимую или даже исступленную страсть. Впоследствии я узнал, что мне еще повезло. Мне забыли сделать укол аминазина. Его делали всем без разбору, как для прописки, и чтобы не доставляли хлопот. Дозу вводили такую огромную, что это походило на издевательство. Аминазин был дешевым, и это уже знал даже я. Как бы больной себя не чувствовал, за 24 часа он все равно отсыпался, а остальное время лежал с открытыми глазами, в силах подняться только в туалет или в столовую. Иногда в таком состоянии больных выгоняли на прогулку. Шатаясь на ходу, и мечтая о том, где бы прилечь, они шли во двор как на пытку.
   В один из ближайших дней меня все-таки вызвали к врачу, и я понял, что все было правильно, потому что только теперь я по-настоящему был готов к разговору, знал, чего я хочу, что мне нужно. Созрел и состоялся для собеседования. Врач - женщина очень приятной, интеллигентной и в то же время солидной наружности и не думала задавать мне каверзные вопросы, предлагать тесты, и отправлять на дополнительные обследования. Меня даже в чем-то поразила ее внешность. Она словно понимала все с первого взгляда. Чувствовалось, что у нее есть определенная территория прав, где она вольна поступить, как хочет. И территория эта выработалась как естественная реакция на жесткий регламент и должностные инструкции.
   Психиатр - это человек-специалист в равных пропорциях свободный и рабски зависимый от внешних сил. Нормальное и безумное не всегда имеет четкие определения и зачастую меняется местами. Нормальное и безумное в свободном мире это одно, а в несвободном другое. Врач-психиатр - медик по специальности, вынужден становиться еще и философом и сделать выбор между нормальным и безумным. Вся сложность в том, что в психиатрических больницах, как это ни парадоксально, безумных нет. Но там все нормальные. Это обыкновенно-нормальный мир. Но если он нормален, то почему ему нет выхода?
   Все зависело от решения врача не только как специалиста, но и как человека. Потому как никакие ведомства меня не контролировали, моя судьба была полностью в ее руках и у меня оставались надежды выписаться отсюда. Или нет? (У этой больницы было свойство - каждый, кто в ней оказывался, тут же начинал мечтать выбраться из нее.) Грубо говоря, в ее власти было простить меня или нет. Да - да, я не ошибся, речь шла о прощении. И такое чувство было не только у меня. Врачу никто не хамил и не грубил. Она была как богиня, потому что выписаться мечтали все, а зависело это только от нее. По крайней мере, все так думали.
   Далее все было традиционно - стук молоточком по коленке, приседание с закрытыми глазами, наведение зрительного фокуса на предмет, который медленно подносили к глазам, а потом так же медленно удаляли. Задавались самые банальные стереотипные вопросы, перечислять, которые неинтересно. Анализ мочи на следующий день. Одним словом, когда меня выписали из больницы, я думал, что другой радости не будет, и покорно ждал повестки в армию.
   Я и не помню сейчас, вызывала она меня еще раз или нет. А впрочем вспомнил - вызывала, но ничего интересного я не запомнил. А потом обо мне словно просто забыли. И сколько это могло продолжаться, было неизвестно. Время превратилось в томительное ожидание. Каждый день, наблюдая картину, как больные умоляют врача о выписке, и как она уклончиво отвечает, я сам не решался задать этот вопрос.
   -"Когда меня выпишут? Я же уже здоров!"
   -"Еще не совсем, немножко подлечимся, а потом посмотрим".
   Я уже твердо знал, что если я выйду, то выйду другим человеком. Я знал, что никому и никогда не расскажу, что я видел и что творится в здании желтого цвета, находящегося почти в центре города. И я сдержал свое слово. И я прожил жизнь другим человеком. И я и сейчас еще считаю, что люди не должны знать такое. Они знают, что есть рай и ад, и что это не здесь, не сейчас и этого достаточно.

Незабываемые дни.

  
   Рассказывать о жизни в психиатрической больнице очень трудно. Невольно приходится превращаться то в адвоката, то в философа, иначе ничего не получится. В адвоката, потому что без конфликтов туда не попадают, а в философа, потому что привычными представлениями здесь не обойтись. В первый же день я убедился, что все, что о ней говорят в рассказах или показывают по телевизору, или в кино - неправда. Если прочитаете где-нибудь авторитетное описание жизни психиатрической больницы, не верьте - это чушь или какой-то спецзаказ. Журналист, который один раз посетил клинику, и в сопровождении врача прошел по палатам, едва ли смог рассмотреть что-то глубокое. Если о ней что-то пишут или говорят, то только для того, чтобы пощекотать нервы мирных граждан. Чтобы раскрыть суть этого заведения, одного посещения мало. Есть много явлений и вещей, которые мы видим каждый день, а сути их не понимаем. Никогда, например, не поймем мы логики бомжей, и никогда не выйдет о них настоящего романа, потому что нужно стать сначала бомжем, все узнать, а потом найти дорогу назад, потому что "там" книг не пишут. Но это только пример. Тем более, неведом и закрыт мир психиатрических клиник. Там все так сложно и серьезно, что надо пожить не один день, чтобы понять и проследить все цепочки, которые тянутся далеко за пределы клиники. А понять - значило остаться на той стороне. И это не безопасно, так как можно ненароком осудить общество. Что бы решиться на такое, нужно обладать известной долей мужества.
   Единственное произведение, которое раскрывает суть психиатрической больницы - это "Палата N6" А.П. Чехова. Но, что самое интересное и странное, с тех пор ничего не изменилось. Да и могло ли измениться, если таким было начало? Там не было ни пресловутых смирительных рубашек, ни отдельных комнат, стены которых обиты мягким покрытием, чтобы разбуянившийся больной не мог нанести себе увечье. Не было и специально обученных, мягких и ласковых медсестер. Вместо подготовленного персонала, внутренним распорядком больных управляли натасканные, как борзые собаки, медбратья. Иногда складывалось впечатление, что они вообще здесь чуть ли не главные, так как дневным распорядком и порядком заправляли именно они. Гуманное и безобидное слово "медбрат", там имело другое значение, и ничего кроме неприязни и страха, у всех без исключения больных и постоянных обитателей, не вызывало. В основном это были рослые парни - циничные, грубые и равнодушные. Впрочем, эти качества они приобретали по эстафете от других своих коллег, которые подолгу не задерживались. Трудно было поверить, что дежурными медбратьями подрабатывали студенты медицинского института, впереди у которых была клятва Гиппократа. Но это было так. Невозможно было объяснить, отчего они, будучи молодыми и здоровыми, так ненавидели тех, кому так не повезло в жизни. Начиная с изощренных издевательских шуток, они могли быстро озвереть и устроить больному расправу. Впрочем, такое было редко. Но, если больной давал повод, то ему доставалось крепко. Чаще всего доставалось именно им, потому что здоровые лучше владели собой. Больше всего страдали те, кто пытался добиваться человеческого к себе отношения или какой-нибудь бытовой справедливости - самые конченные и безнадежные. С пеной у рта, и вдоволь намахавшись кулаками, медбрат, с ненавистью цедил сквозь зубы:
   "Вы не люди, вы навоз. Вы хуже скотов. Вас нужно уничтожать".
   А ведь это было почти социально политическое заявление. Иногда кто- нибудь из отчаявшихся больных сопротивлялся:
   "Ты тоже можешь оказаться на моем месте!".
   - "Я на твоем месте никогда не буду!" - выкрикивал медбрат, этот, словно заготовленный стереотипный ответ. Это был манифест и это была правда. Правда для всех, потому что любой больной, который смог бы отсюда выбраться, уже никогда бы не попал сюда снова. Скорее он покончил бы с собой. А чтобы совершить такое в больнице, нужно было проявить большую изобретательность. Та жестокость, с которой к ним иногда обращались, была беспредельна. Нетрудно догадаться, что во всем мире таким больным приходится несладко, но там хотя бы изредка вмешивается утешительница-церковь. Советская же действительность была олицетворением самого сатаны. Сколько же неутоленной печали я тогда увидел!
   Впрочем, если медбратья орали, то значит было за что и на кого. Значит, орали все-таки на людей. Может это и лучше, чем, если бы они проводили какую-нибудь елейно-успокаивающую терапию. Если они, будучи людьми, доходили до такого остервенения, то кто же были те, на кого они орали? Люди и звери менялись здесь местами. Да и как они могли оставаться людьми, когда видели каждый день столько страданий несчастий и горя и ничего не могли изменить? Иногда они орали от отчаяния и беспомощности. Они не ведали, что творили. Существовало ли в те времена место страшнее этого?
   В соседнем отделении была все же одна медсестра. Это была высокая стройная и симпатичная женщина, но ни во что не вникающая, и ко всему безучастная. Как говорят в народе - ни во что не вмешивающаяся. Во время прогулок во дворе, она должна была присматривать за гуляющими больными. Ей это было явно неинтересно, и обычно она сидела с книгой в руках прямо на бордюре газона. Задняя часть халата и нижняя юбка при этом ниспадали вниз и обнажались ее большие, овальные и мягкие, даже на вид, бедра. Но необычную медсестру это, похоже, не смущало, так как мужчин среди обитателей больницы, она не замечала. Изредка к ней мог подойти какой-нибудь медбрат, и тогда она преображалась, становилась женственней, а на лице появлялась улыбка. А вообще она была какая-то никакая и может быть поэтому мужчины отделения не замечали ее. Никакой особой дистанции не чувствовалось, но она была из другого мира. Может быть даже, глядя на такую женщину, кто-нибудь думал, почему она, а не я?
   Обычно ничего не случалось, поэтому в деле медсестра никак не могла себя проявить. Да и могло ли случиться какое зло в очень мирные ласковые дни уходящего лета 1970-го года? Книгу я запомнил хорошо, потому что мечтал о книге. Обычный прямоугольный предмет, который в нормальной жизни иногда вызывает скуку, теперь казался мне недоступной роскошью. Я был согласен даже на какой-нибудь роман советского автора, воспевающий трудовые подвиги советского народа, поэтому все снова и снова обращал свои взоры на медсестру с книгой. Может быть, мне попросить у нее почитать книгу? О нет! Я представлял себе ее испуганное недоброжелательное лицо, готовое уже звать кого-нибудь на помощь. Похоже, что она совсем не понимала и не хотела понимать того, что здесь творится. Главное, что это было не с ней. Обращаться с личными просьбами к персоналу здесь было не просто нельзя или абсолютно нельзя и даже не потому нельзя, что это было предусмотрено должностной инструкцией, а потому нельзя, что это было вызвано непреодолимыми кастовыми различиями. Это было до такой степени само собой разумеющимся, что не имело смысла оговаривать это должностной инструкцией. Здесь не было отношений врач-больной, как в обычном медицинском учреждении. Здесь не было никаких отношений. Чем мог больной или даже здоровый обитатель заинтересовать свободного и здорового обитателя внешнего мира? Ничем!
   Персонал клиники превратился в круг лиц, посвященных в тайну, которую, по непонятным причинам, нельзя разглашать. Круговой порукой здесь был ужас оказаться на месте больного. Я не видел ни одного служебного лица, доброжелательно беседующего с больным, или хотя бы сочувствующего ему. По-видимому, такие здесь просто не выдерживали и уходили. Уходили сотрудники, но из этого места, находящегося почти в центре города, тайна и правда уйти не могла. У этого мира с внешним никаких связей не было. Все, что происходило в больнице, было овеяно каким-то непостижимым молчанием, мистикой и загадкой. И в существовании пресловутых параллельных миров теперь не возникало никаких сомнений. Но, если бы кто-нибудь со стороны заглянул во двор клиники в летний день, он не нашел бы ничего ни страшного, ни даже подозрительного. Мирно прогуливающиеся больные, полусонный персонал в белых халатах, и все.
   Какие только картины не рисовало мне воображение о жизни "психов" до того, пока я не увидел все своими глазами. Действительность, как говорится, превзошла все ожидания. Но самое странное то, что "психов", как таковых, там не оказалось. Все они были нормальными. Поговорить нельзя было только с одним парнем, который все время проводил перед зеркалом. Он единственный был невменяемым. Нельзя было поговорить с двумя палеолитическими приматами, которых называли Каином и Авелем, потому что они не разговаривали. Но сумасшедшими они не были. В клинике, к моему великому удивлению, содержались абсолютно здоровые люди, и явные больные с поражениями центральной нервной системы, случившимися из-за травм или болезней. Первых оказалось больше. Поэтому всех содержащихся в клинике я грубо и условно разделил на больных и просто обитателей. И вообще сумасшедших, которых нужно было бояться, сторониться, избегать или выслушивать их идеи или фантазии, как это обычно любят показывать в кино, там не было. И, даже, более того, их не было не только в этой клинике. Их нет и в природе. Это чисто бутафорское представление общества, которое хочет подчеркнуть свое процветающее благополучие, и воспитанное преимущественно на всякого рода страшилках. Сытого довольного мира, изолирующегося от людей, доставляющих много непривычных хлопот и неудобств.
   Более разношерстной толпы, хотя и одетой во все одинаковое, и вообразить себе было невозможно. Здесь каждый представлял собой неповторимую индивидуальность. Но что самое интересное, здесь становилось совершенно ясно, что на самом деле таковы все люди. И здесь воочию можно было убедиться, насколько все люди разные и неповторимые. В нормальном обществе все люди считаются с принятыми условностями и законами, и живут по системе стандартов, иногда даже двойных. И хотя в Библии и сказано: "Не можете служить Богу и маммоне...". Оказывается могут, да еще как.
   По коридору иногда прогуливался больной с низко опущенной головой, словно погруженный в свои мысли. Когда он приближался к столу дежурного медбрата, тот зычно, громко и в растяжку произносил: "Бондаревич!!!". Коренастый мужчина, среднего возраста и роста, резко вскидывал голову, словно обрадованный, что им кто-то интересуется, и отвлек его от невеселых размышлений. Но, быстро догадавшись, что это только ничего не означающая издевка, опять опускал голову и погружался в себя. В нем было что-то приятное, интригующее и притягивающее. Он был явно серьезен, умен, неагрессивен. Я собирался к нему подойти и выжидал только момент. Нет, я не хотел мучить его банальным вопросом, как он сюда попал. Я впервые слышал такую интересную фамилию и для начала хотел ему сказать, что она мне нравится. По-видимому, он отчаялся во всем, а самое главное выбраться из отделения живым. Если бы я не знал его фамилию, я бы назвал его просто несчастным человеком.
   Там было много таких, глядя на которых было непонятно, за что их держат. Потому что держали не месяц, не два, а годы. Годы ничего не менялось, а главное, никаких лечебных процедур. Кто придумал такое, собрать в одном месте, и больных, и здоровых, и смешать их в одном котле? Но придумал хорошо, здесь можно было сломить любую волю, и любое сопротивление. Все, что здесь делалось, делалось безнаказанно и бесконтрольно. Что самое интересное, именно в такие учреждения чаще всего наведываются всевозможные проверочные комиссии, но проводятся они настолько формально, что ничего не меняется. Одна такая комиссия проводилась в первые дни моего пребывания в больнице, но никто ее даже не видел. Что она могла проверять? Все ли больные действительно больные? А может, кто-то укрывался от правосудия, симулируя заболевание? А может ее интересовали инакомыслящие? А может те, кого не устраивает общественно-политическое устройство, и потому как статуса политзаключенного не было, их признали... сумасшедшими? Нет. Такие комиссии должны были проверять условия, в которых содержатся больные, но проводились явно для маскировки. Международные комиссии, которые может быть, хоть что-то могли изменить в лучшую сторону, в нашу страну тогда не пускали.
   Действия обитателей были ограничены до минимума. Нельзя было помыть голову, почистить зубы, причесаться. Этим упорно занимался только один человек - обладатель трех книг. Нельзя было даже по своему желанию щелкнуть привычным электрическим выключателем. Здесь их не было. Электрический свет включался откуда-то из помещения, доступного только обслуживающему персоналу. И даже, более того, больным он и не нужен был. Зачем? Ведь занятий не было никаких. Больные и обитатели просто были и все. Никаких, ни занимательных, ни культурно-просветительных мероприятий с больными и здоровыми не проводилось. Электрический свет нужен был только персоналу, условно выполняющему свои обязанности. Все в больнице было таким убогим, серым, изношенным и поломанным, что создавалось впечатление, что мы жили в нищей стране, а все эти люди жуткая обуза. Рассказывая эту историю, я ловлю себя на мысли, что не боюсь произносить слово люди. Потому что это действительно были люди, в испытаниях и пытках, заслужившие это звание.
   В такой обстановке у меня просто не могли не возникнуть мысли о некоем восстании, его подобии или хотя бы проявлении массового недовольства. Должна же была быть какая-то обратная реакция. У меня бы, скорее всего, таких мыслей не появилось вовсе, если бы люди так тщательно не контролировались открытыми дверными проемами, постоянным электрическим и дневным светом, подавлением естественных прав, постоянным внушением в ненужности и никчемности, и запугиванием. Чувствовалось, что силовой медицинский персонал сам иногда пугается от того, что творит, но иначе не может. Предчувствуя, что возможна расплата, он все равно ничего не мог изменить. Страх был взаимным. Сильнее всего каралось недовольство больных условиями жизни. Поэтому он чутко реагировал на любой громкий звук или шум. И может быть именно поэтому, в клинике поддерживалась умеренная тишина. Нельзя было ни громко разговаривать, ни тем более кричать. А смеха там и не могло быть. И все же ничего, более локального конфликта, там возникнуть не могло, именно потому, что больных смешивали со здоровыми. Разные типы больных не могли найти общего языка со здоровыми, находящимися здесь по разным причинам. Разница была и в сроке пребывания. Если одних держали недолго, то других не выпускали годами. Неоднородность в отделениях поддерживалась искусственно. Многие в клинике были из разных городов. В подавлении обитателей этого заведения, медбратьям была предоставлена полная свобода действий. Немногочисленный лечащий медицинский персонал знал обо всем этом, но не вмешивался, словно ожидая ответ, а вы попробуйте сами навести здесь порядок. Это было бесполезно.
   Сколько бы и каких бы несчастных в больнице не было, и как бы не издевались над больными, самым несчастным человеком в отделении был врач-психиатр - женщина. По крайней мере так не могло не быть в цивилизованном обществе. Она страдала больше всех, потому что она знала обо всем, что делается в больнице, но сделать ничего не могла, разве что сменить место работы. А не страдать она не могла, иначе она была бы не женщина. Словно понимая все это, большинство больных, не просто уважало ее, но преклонялось перед ней. Во время обхода в палатах стояла гробовая тишина, и каждый с нетерпением ждал, когда же она к нему подойдет. И даже те, кто страдал как будто незаслуженно, и те зла на врача не держали. Правда, была еще одна причина, она была единственной женщиной в отделении, с которой у многих больных был контакт, пусть даже на таком уровне. Одно только то, что она разговаривала вежливо, значило очень много. Глядя на эту картину, я удивлялся, как мало было нужно больным - всего несколько участливых теплых слов. Для них это было так важно, но они были лишены и этого. Она была единственным человеком, который мог посочувствовать, пусть даже формально и по долгу службы. А, впрочем, как сказать, ведь и она тоже могла обращаться с больными резко. Были и такие, которые надеялись, что врач может изменить их участь к лучшему. Она была единственным человеком, который мог хоть что-то сделать. Дать хоть какую-то надежду. Кастелянша не в счет, так как она была груба и равнодушна к больным. Да и к женщинам ее, при таких обстоятельствах, можно было отнести только условно.
   Мирские разговоры о женщинах и их роли в обществе и жизни мужчин, здесь выглядели как бред. Не стояло даже такого вопроса. Все знали, что они есть. Они обитали в другом отделении за задней стеной главного корпуса. Увидеть их можно было только с лестничной клетки в случайно оставшуюся щелку, когда выпускали на прогулку. Там была женская половина и их прогулки совпадали с мужскими прогулками. Почти все мужчины по очереди останавливались и смотрели в эту щелку. Почему окно обшили фанерой, было непонятно, так как столпотворений никогда не было. Мужчины тактично уступали место друг другу, по-видимому, опасаясь, что закроют и эту возможность, увидеть женщину. Может быть, в прежние времена был какой-нибудь прецедент. Я не помню, сколько раз я посмотрел в нее. Возможно, что два или три. Первый раз, чтобы узнать, куда и на что все смотрят, а второй раз, скорее всего, из солидарности, чтобы не обидеть мужчин, а еще больше женщин, тоже томящихся в заключении. Я ведь был такой же, как все. Глядя на эту картину в дырку, на память приходили слова певца человеческих душ, самого человечного человека Булата Окуджавы: "Ваше величество женщина, как вы решились сюда!" Здесь никто не задумывался, зачем нужна женщина. Здесь она нужна была так же как нужен воздух и пища. Потому что без нее было не прожить. Интересно существует ли другое такое же место, где это даже понимать не нужно? Где это просто очевидно. Каким безумным, жестоким и непонятным после этого, казался внешний мир, в котором обитало так много одиноких и никому не нужных женщин. Здесь их боготворили и носили бы на руках. Сколько чаяний, надежд и воли было у людей выбраться отсюда, и устроить мир по-другому.
   Возможно, что и у женщин тоже была какая-то щелка, о которой мужчины ничего не знали. У них там был другой мир и, по-видимому, лучше, уютней и устроенней, чем у мужчин. Последних интересовало все, что делалось на женской половине. Во дворе, где они гуляли, стояли какие-то одноэтажные строения. Скорее всего, это были мастерские, где они имели возможность убить время за работой и возможно, что труд у них тоже не был принудительным. Присутствие женщин вселяло какую-то надежду и успокаивало. Скорее всего, это они шили пижамы, которые благодаря их участию, выглядели не такими стандартными.
   А вот кто шил тапочки, было непонятно. Все больные носили жесткие черные тапочки. В них почему-то не было стелек, а внутрь проступали гвоздики. Поранить они не могли, но во время ходьбы ощущалось неудобство. От кого-то я услышал, что так задумано специально, чтобы больные не могли слишком быстро ходить по территории. Не знаю, так ли было на самом деле, но, скорее всего, это была шутка, потому что даже таких тапочек на всех не хватало, и изредка можно было встретить какого-нибудь неудачника босиком. А вообще историю с тапочками я так до конца и не выяснил. Стельки из тапочек не просто убирали, их, скорее всего не ставили, чтобы можно было проконтролировать гвоздики. Пошиты тапочки были по какой-то специальной технологии, то есть кончики гвоздей были тупыми, чтобы невозможно было извлечь их и вскрыть себе вены. Да и по размеру они были короче обычного сапожного гвоздика. Загнуть такой было невозможно, поэтому шляпки проступали над поверхностью. Это был единственный металлический предмет доступный больному, но ценности в нем никакой не было, так как своей предметной сущности он не имел. С тапочками, или вообще с обувью, были очень большие проблемы, и, похоже, всем этим мероприятиям предшествовал какой-то кровавый инцидент. Один странный больной, армянин по национальности, имел манию воровать тапочки и прятать где придется. Укромных мест на территории больницы было мало и их быстро находили, но каждый раз повторялось одно и то же. По-видимому, когда-то его обучали сапожному ремеслу, но теперь он был невменяем, и объяснить, зачем он это делает, не мог, но никто и не допытывался. Во время ежедневных утренних обходов, врач-психиатр, с такими, тоже пыталась разговаривать, но те беспомощно ничего не могли ответить, и молчали. Но все же было видно, что они чувствуют, что к ним обращаются.
   Что самое невероятное, но в отделении было два человека, которым было хорошо. По крайней мере, так думали другие. Это были рядовые солдаты, комиссованные из армии. Если бы им действительно было хорошо, они бы попытались остановить время, но они явно по-солдатски гнали его вперед. Видевшие все, что творится вокруг, они были притихшими от ужаса. Весь вид их словно говорил, нас то конечно выпишут, а что если... и эту последнюю мысль они гнали от себя изо всех сил. От армии их освободили, но теперь им хотелось освободиться и от больницы. Они так ходили по территории, словно хотели от чего-то уйти или спрятаться. В выражении их лиц было какое-то непривычное напряжение мысли. Словно они хотели поделиться с кем-то своим открытием, но было не с кем. И они свои откровения оставили на потом. Они потом будут рассказывать не об армейских буднях, а о том, что видели в больнице. А может не будут? Ведь в это же самое время тысячи людей, еще молчали о том, что они видели и знали о кошмарах сталинских репрессий и лагерей. И тысячи этих людей каждый день были рядом с нами. Разговор с солдатами у меня не сложился, но это уже по армейской иерархии. Я был призывник, а они деды. Осколок от армии, одним словом. Медбратья их не трогали, а остальным было не до них.
   Вообще в клинике было тихо, если не считать неопределенного равномерного гула, сравнить который не с чем, а если попробовать поискать, то можно найти в музыкальных произведениях, изображающих какие-нибудь загадочные явления. За все время пребывания в клинике я не увидел ни одной газеты. Это было очень странно, если учесть уровень идеологической пропаганды того времени. Проводное радио тогда было вездесущим, и привычно жужжало во всех общественных местах, но здесь не было даже этого. Обитателей клиники не воспитывали, но и не оболванивали. Если попробовать разложить время в больнице на составляющие, то можно найти вещи чуть ли не идеальные. Можно, например, было прожить день, когда к тебе никто не подойдет, не заговорит, не обидит, и вообще не обратит внимания. Можно было потеряться совершенно и уйти далеко. Но какой смысл уходить, если не можешь уйти от себя.
   Текущее время обычно не радовало событиями, и один день ничем не отличался от другого. Может быть поэтому в память на всю жизнь врезался случай, как какой-то работник клиники, по видимому дворник или плотник, угостил обитателей яблоками. Это было тем более удивительно, что на всех в клинике, висел комплекс лишних людей, иждивенцев и обузы для страны, занятой строительством коммунизма. Произошло это довольно поздно вечером в столовой, когда уже включили телевизор. Пожилой работник вошел с оцинкованным ведром, доверху наполненном яблоками и что-то сказал. Обитатели вскочили, бросились на ведро, и оно мгновенно опустело. Причем каждый хватал ни одно яблоко, а столько, сколько вместилось в руки, и конечно хватило не всем. Правда, потом со мной кто-то поделился. Я помню только эту протянутую руку, и как я оказался обладателем знаменитого алма-атинского апорта. Это была большая ценность, и я почувствовал это, хотя еще совсем недавно я бы не обратил на него никакого внимания. Вкуса именно того яблока я не помню, но помню, что оно было только что с дерева, и еще покрыто пыльцой. А еще от него пахло временем, осенью, зрелостью. Что-то в его цельности и законченности успокаивало. Нельзя было вот так сразу взять и съесть его. Нужно было обязательно подержать его в руках, насмотреться на него. А может даже наиграться, разве мы так далеко ушли от детства? Счастливые обладатели фруктов, кто обтирая их о пижаму, а кто сразу, поедали свое первое за год, а может и за несколько лет, яблоко. Работник как-то сокрушенно и в то же время виновато и подавленно смотрел на эту картину, а потом покачал головой и ушел, вернее исчез так же быстро, как появился. Он, как волшебник, свободно вошел и вышел. Чем-то он очень сильно отличался от других и сотрудников клиники и обитателей. Он единственный был не в белом и не в полосатом. Яблоки были, конечно, с территории клиники. Несколько яблонь я успел заметить на женской половине в щелку.
   Все эти наблюдения я сделал конечно же не сразу. Моим первым собеседником и проводником в жизнь больницы, стал один из обитателей, имени, которого я не помню или не знаю. Скорее всего он сказал, но сметенное волной новых впечатлений, оно вылетело из памяти. Правда, оставило после себя загадку, почему я так хорошо запомнил, что он был сапожником. На второй день в клинике, я, как тень, ходил среди незнакомых и чужих мне людей, которые не обращали на меня никакого внимания. И вдруг выделил одного мужчину лет сорока, серьезного и задумчивого вида. Чернявый, с чуть раскосыми глазами и слегка выделяющимися скулами, он был похож на татарина или башкира. Я подошел к нему и бестолково спросил, можно ли мне с ним поговорить. Годы спустя я понял, почему он согласился не только ответить мне на мои вопросы, но и рассказать о личной жизни. И почему я так хорошо запомнил, что он был сапожником. Профессия уличного сапожника, может быть, не так почиталась в обществе, строящем коммунизм, но была по-своему нужной, интересной и человечной. Она требовала от работника умения наладить контакт, с другими людьми, и развивала философские наклонности. Причем, в большей степени, чем у таксиста. Неформальной обязанностью последнего являлось умение поддержать разговор, начатый пассажиром. Опытный уличный сапожник сам задавал тему, которую он начинал сразу же, как только принимал от клиента ботинок или туфель.
   У Сапожника был такой здоровый вид и трезвый взгляд на вещи, что трудно было поверить, что его привезли в больницу в состоянии белой горячки после очередного запоя. Ко времени нашего знакомства его уже вывели из кризисного состояния. Он успел смешаться в массе больных и терпеливо ожидал выписки. Мы разговаривали на самые разные темы. Он оказался не просто чутким собеседником, но и утонченным философом. Суть явлений он мог раскрыть несколькими словами. Да иначе и быть не могло. За его плечами была большая школа выживания. Он накопил большой опыт, но поделиться ему было не с кем. О своих природных способностях Сапожник не знал и не догадывался. О больнице он сказал просто - здесь у каждого свое. Здесь он бросил пить. Мне он сказал, что пить больше не будет, и это была правда. Но была и другая правда - через некоторое время он опять оказался в психиатрической клинике.
   Конечно, это жестоко с моей стороны так говорить, но если бы он стал постоянным обитателем клиники, то из сапожника он превратился бы в философа-практика или в мудреца, как говорили на востоке. Но кто бы об этом узнал? И кто бы стал с ним разговаривать?
   По-видимому, мы беседовали так оживленно, что в наш разговор попытался вмешаться какой-то лысый мужчина лет пятидесяти. Я задал ему все такой же бестолковый вопрос, как он сюда попал. Вообще, по молодости и неопытности я задавал много наивных вопросов, но, как ни странно, иногда они приносили благие результаты, и могли отвлечь кого-нибудь от невеселых мыслей. Для него мой вопрос оказался сложным, но он начал терпеливо рассказывать о семейном конфликте, суть которого заключалась в том, что его хотят лишить доли собственности. Я вежливо и терпеливо слушал, и то, что на первый взгляд выглядело как мания преследования, оказалось обыкновенным имущественным вопросом. Тем более, что он соглашался с моими аргументами и сильно сожалел, что разгорячился до такой степени, что начал драку и попал сюда. У него были шансы выписаться, поэтому ему можно было сильно не сочувствовать. Никого, кроме своих ближних, он не побеспокоил. Я назвал его самым скучным и неинтересным обитателем клиники, но возможно, что я был и не прав. Он всегда был любезен. Готов был ответить на любой вопрос и поддержать беседу, как мог.
   На следующий день моего Сапожника выписали, и я опять начал искать собеседника. Подходил к самым разным людям, разговаривал, но беседы завязывались редко.
  

Комната пыток.

  
   Однажды утром в палате отделения меня разыскал медбрат, и отвел в изолятор, или смирительную комнату, где я несколько часов просидел на кровати, в ожидании, что будет дальше и чем все кончится. По-видимому, наступило время за мной понаблюдать и сделать какие-нибудь заключения. Правда, я и не думал притворяться, или путем разработанного сценария обыгрывать свой диагноз. Да я и не знал своего контрольного диагноза. Никакой модели поведения не придерживался, а держался естественно и согласно своего состояния и положения. Я ничем и никак не выразил своего отношения к окружающему. Я только наблюдал. Возмутился только один раз в санпропускнике в первый день, но понял, что это бесполезно, и скорее будет во вред. Я как все равно берег себя для какого-то дела, и что-то выжидал. У меня даже как будто не было никакой характерной черты поведения; может быть, только больше других старался вступить в контакт с обитателями клиники.
   Я не могу сказать, что пребывание в изоляторе мне было неприятно. Даже наоборот, заняться было нечем, и новые зрительные впечатления, и те были в радость. Изолятором я называю его условно, так как это была самая обыкновенная комната удлиненной формы и без двери. В комнате стояло пять кроватей; четыре вдоль стен, а одна в торце, напротив несуществующего окна. Скорее всего, оно было, но его заделали кирпичом. А еще этой комнате придавало что-то особенное отсутствие двери, и дежурный медбрат наблюдал за тем, что делалось внутри, из коридора через дверной проем. Если ситуация осложнялась, он мог позвать на помощь кого-нибудь из мужского персонала. Кроме кроватей там ничего не было, и занять себя было нечем. На двух из них лежали какие-то люди, которых я принял за лежачих больных, но вглядевшись внимательнее я обнаружил, что они привязаны к кроватям. Изредка они конвульсивно дергались и бормотали что-то бессвязное. То у одного, то у другого начинались галлюцинации, и они были разными по содержанию и характеру. То они начинали просить защиты от какого-то маниакального убийцы или зверя, то начинали видеть большие суммы денег и просили медбрата поднять их. Один из них неестественно извернувшись на кровати и скосив глаза в мою сторону, попросил меня поднять деньги, спрятать для него, и обещал со мной поделиться. Иногда же у них пробуждались проблески сознания, и они начинали догадываться, что все это им только мерещится, и сами гнали от себя галлюцинации прочь. Вскоре я узнал, что это алкоголики, находившиеся в состоянии белой горячки, и вздохнул с облечением. С этими все было нормально - их было не так жаль. Их выводили из кризисного состояния и выпускали. Весь курс занимал не более 10 дней. Эти действительно были здесь случайно и временно, и даже не кичились этим. Они были безучастны к тому, что творилось в больнице. Ни во что не вникали и ничем не интересовались. Впрочем, они и за территорией больницы тоже были случайными и временными. Иногда для кого-нибудь из них очередной запой заканчивался летальным исходом. За день до того, как я попал в больницу, один из алкоголиков скончался прямо на кровати. Больные поговаривали, что это медбратья "переусердствовали". Я сначала не понял, что это значило, но в один из ближайших дней увидел все своими глазами. Медбратья приволокли какого-то сопротивляющегося мужчину, втащили в комнату и начали избивать. Чтобы не было видно синяков, били в грудь и живот. Сначала били вдвоем, а когда жертва начала ослабевать, то по очереди. В то время когда один отходил отдышаться, второй бил. Бить продолжали и тогда, когда пора было уже остановиться, но остановиться уже не могли, потому что вошли в раж. За всем этим безмолвно наблюдал один из привязанных алкоголиков. То ли он молчал от ужаса, то ли, от того, что от него ничего не зависело, то ли принял все за одну из своих галлюцинаций. А возможно и от того, что здесь были готовы ко всему. Одну из предыдущих жертв забили до смерти. Наконец медбратья дошли до состояния изнеможения и остановились. Избитого несчастного не стали даже привязывать к кровати. Он неподвижно пролежал до вечера, а потом его увели в палату. Я спросил у привязанного, кто это был и выяснил, что это был не алкоголик. На следующий день у меня так и не хватило решимости спросить, кто это был.
   Избиения больных в изоляторе практиковались часто. В основном избивали правдоискателей и борцов за справедливость, вежливость, человеческое обращение и за какие-нибудь провинности. Избивали просто больных, находящихся в состоянии буйного проявления приступа. Но такое было крайне редко. Здесь смирно вели себя все, даже самые буйные. Белый цвет халата наводил состояние ужаса на всех. Традиционная теория воздействия цветов на психику здесь, увы, не подтвердилась. Для всех обитателей больницы самым холодным, чужим и казенным был желтый. Самым страшным белый. Самым успокаивающим серый. А остальные были нейтральны, и правом выбора и вкуса.
   Проще было, конечно, привязать вышедшего из себя, или потерявшего терпение человека к кровати, но не все медбратья умели это делать, поэтому чаще избивали до полного изнеможения. И, действительно, вязать узлы из простыней - было настоящее искусство. И им в совершенстве владел только один из работников отделения по имени Георгий Васильевич. Это был очень крепкий на вид мужчина, которому было явно за пятьдесят. Медбратья его не просто уважали, но даже слегка заискивали перед ним. Невероятно интересная личность. Вскоре я узнал, что он всю жизнь провел в этой больнице. Сначала он был таким же обитателем, как все, но шли годы и за какие-то услуги лагерного типа, он добился роли внештатного старосты. Пижаму ему сменили на обыкновенную рубашку и брюки, формально выписали из больницы и предоставили должность сторожа или дворника. Жилья за пределами клиники у него не было, и ему прямо на территории отвели какую-то коморку.
   Почему его уважал "силовой" медперсонал и боялись больные, сказать трудно. На вид он действительно был волевым, но не страшным и в непредсказуемую жестокость тоже не верилось. По-видимому за это и уважали, а боялись, потому что знали, что если что-нибудь сделаешь не так, то наказание будет очень суровым. Все при этом знали, что просто так он бить не будет. В иных условиях и при иных обстоятельствах, из него получился бы хороший руководитель предприятия или крупного учреждения, но судьбе было угодно распорядиться иначе. Вместо этого я слышал, как он ругнул медбратьев за избиения больных, и начал их обучать привязывать их к кровати. Учил на живом примере. Пока двое держали подопытного за ноги, он показывал, как нужно привязывать руки. Привязывать нужно было так крепко, чтобы больной не вырвался, но при этом не остановилось и кровоснабжение. Потом связывали ноги. Жертва оказывалась распластанной на кровати печатной буквой "Х". Это была очень сложная процедура, так как больные в состоянии белой горячки, могли корчиться по нескольку часов и рвались изо всех сил. Но медбратья осваивали это искусство с трудом. Привязывали очень неумело. Несчастные зачастую отвязывались и пытались бежать, гонимые своими страшными галлюцинациями.
   Георгий Васильевич был, пожалуй, единственным в больнице человеком, к которому обращались по имени, и слышать это было очень странно. По крайней мере, это было вообще единственное имя, которое я там слышал. И это был его апофеоз. Он добился к себе уважения. Обитатели друг к другу обычно никак не обращались. Не было и формы обращения, не было и знакомств как таковых. Может, это было, и к лучшему, не так чувствовалось унижение. Не за чем было и обращаться друг к другу. Ведь ни у кого ничего не было. Никто ничего не мог дать. Не о чем и не зачем было и разговаривать друг с другом. А самое главное, ничем не могли друг другу помочь. Ничем не могли изменить жизнь друг друга. Нечего было изменять, и не в чем было помогать. Есть, конечно, понятие моральной поддержки, но и это здесь как-то не проходило. Каждый втайне считал, что попал сюда по глупости, и кроме себя самого винить было некого. Все считали себя конченными и безнадежными. И никто не старался убедить людей в обратном, скорее наоборот. Здесь не имело смысла притворяться и одевать на себя какую-нибудь личину. Каждый был, если не полной индивидуальностью, то самим собой. Не так уж много на планете мест, где человеку можно оставаться самим собой. Здесь можно было бы не узнать и фамилии, если бы изредка к больным не обращался персонал клиники.
   Через некоторое время, когда алкоголики стали утихать, медбрат пригласил меня к столу, достал какой-то бланк и плавно начал разговор с анкетных вопросов, переходя к общим:
   -"Место работы?".
   -"Завод им. С.М.Кирова".
   -"Врешь. Нет такого завода".
   -"Есть такой завод".
   -"Есть завод N 175. Ты раскрыл государственную тайну, хотя давал подписку о неразглашении. Тебя будут судить".
   -"Тайна - местонахождение завода, а не его название. Подписки и инструкции я не нарушал".
   -"Мне известно, что ты замешан в деле распространения оружия. Признавайся, кому продавал пистолеты? Не скажешь, забьем до смерти"
   -"Это что шутка? Я не псих. Я нормальный".
   Похоже, что мои последние слова задели его за живое, он не сдержался и прекратил игру:
   -"Здесь нет нормальных. Раз попал сюда. Значит - псих".
   -"Я сам сюда пришел".
   В ответ он вдруг процедил с доверительной злостью:
   -"От армии хочешь откосить, сволочь... не получится".
   -"Нет, я согласен отслужить в армии и мне не нужно освобождение".
   Разговор был похож на наивный киношный допрос. Я так и не понял, серьезно все это было или только для того, что бы поскорее окончилось дежурство. Может быть, он выполнял поручение врача, а может, нарабатывал собственную практику. А может быть, совершенно случайно получилось так, что мое естественное поведение он принял за невероятно искусный розыгрыш, и это привлекло его внимание. Он с трудом смирился с тем, что я могу его провести, но сделать ничего не мог. Неизвестно сколько бы он еще продолжался и чем бы кончился, если бы другой медбрат не привел какого-то парня со страшной головной травмой. Уйти мне не разрешили, и я стал свидетелем еще одной острой сцены. Бить его они не стали, да и раньше похоже не делали этого. Оказывается, не всех обитателей они удостаивали этой чести и не всех, кого было за что, а кого еще и приятно бить. О кого приятно марать руки. Этот был таким гадким и подлым, что на него у медбратьев не поднималась рука. Но была еще одна причина - чем-то он был похож на них самих. Самое тягостное было то, что парень знал об этом, и, знал, какое производит на окружающих впечатление. Как всех отпугивает его головная травма. Загадкой было то, что это несчастье не сломило его гордого, упрямого и своенравного характера. Он не смирился и вел себя как удачливый здоровый человек. Видно было, что он никого не любит, а может даже и ненавидит. Рядом с ним остальные обитатели тоже выглядели не лучшим образом, но медбратья становились просто уродами. Несмотря на свою убогость, он создал какой-то свой мир, и в чем-то даже был цельным.
   Озлобленного и огрызающегося они уложили его на ту кровать, на которой недавно сидел я, и начали провоцировать на занятия мастурбациями. Это доставляло им удовольствие, и они дружно гоготали. А тот, прерывая иногда свое занятие, смотрел на них с презрительной улыбкой, а потом как бы опомнившись, начинал снова. Он явно догадывался, для чего его привели, и делал это на показ. Картина была тягостная и обострялась она еще и из-за того, что настроения на лице несчастного мелькали с калейдоскопической скоростью. Из него бы конечно получился хороший артист, но все, что от него осталось - это артистичный темперамент.
   В этот момент я больше всего боялся, что мое состояние могут заметить, почувствовать, что я думаю и заняться мной, потому что я чувствовал, что начинаю разогреваться, у меня повышается температура, и начинает выступать пот, а может и появился какой-то запах. Я неоднократно слышал и читал, что дикие животные, например собаки, чувствуют страх человека по запаху. Значит что-то такое, чувствуют и некоторые люди, особенно неотягощенные интеллектом. Меня могут заметить и неимоверным усилием воли я начал себя охлаждать. Я не знал, куда мне деваться и готов был раствориться на месте. Похоже, что какая-то сила в такие моменты защищала меня и делала недосягаемым для окружающих. Мое пребывание в больнице иногда становилось похоже на путешествие Данте в аду, в сопровождении духа Вергилия. Меня часто занимала очень банальная, но актуальная по тому времени мысль, а можно от всего этого сойти с ума? А можно ли не сойти с ума? Что, если нервы не выдержат такой нагрузки, и я сойду с ума? Как уберечься, как спастись, что делать? А может, я уже сошел с ума, но только не чувствую этого? Я решил, что нужно многое не видеть, не замечать и не чувствовать. В той или иной степени таким мыслям были подвержены все обитатели больницы. Каждый спасался, как мог. Может этим и объясняется отсутствующий взгляд моих друзей по несчастью? Полное отсутствие любопытства. Иногда создавалось впечатление, что они ничего не видят.

Михайлов.

  
   Появление нового человека, где бы то ни было, всегда и везде вызывает любопытство, но только не здесь. Никто, кроме меня, не обратил внимания на невысокого мужчину, внешне ничем непримечательного. Да и что в нем в таком месте могло быть примечательного? Такая же, как у всех, пижама, такое же, как у всех, положение. Одна только бритая голова, пожалуй, отличала его от других. Всех новичков стригли наголо. Друг другом здесь мало кто интересовался. Не совсем безнадежные больные при знакомстве или, точнее, при разговоре, обязательно старались вставить в контекст оправдание, что, дескать, они здесь случайно. Но ответом на него почти всегда была ироническая или саркастическая улыбка. Этого здесь говорить было нельзя. В это здесь не верили, да и нельзя было верить, потому что многие оказались здесь далеко не случайно. И в этом было их единство.
   Только подойдя ближе, я увидел высокий открытый лоб, голубые глаза, а главное доброжелательное и уверенное спокойствие. Оно не только располагало к себе, но даже притягивало. Обычно мы жалуемся, что из-за нехватки времени, нам некогда бывает поговорить и узнать друг друга поближе. Но мало кто знает, что то же самое бывает и при избытке времени. Под избытком времени я подразумеваю время, которое не на что реализовать, а здесь его было много.
   Знакомства как такового не было. Просто, пользуясь правами юного возраста, я подошел спросить, когда он поступил, и мы разговорились. Представился мой новый знакомый почему-то не по имени, а по фамилии, и в этом был какой-то смысл. Только большие и знаменитые люди знакомятся по фамилии. Как будто я должен был знать кто такой Михайлов. 37 лет спустя, оказалось, что должен был. Я изо всех сил старался расположить его к себе, и добиться его дружеской поддержки. Но о покровительстве речи не было. Не могло быть речи и о наставничестве. Было что-то другое, что-то выше. С чем я сталкивался впервые в жизни. Ему было, как потом выяснилось, 36 лет, а мне всего 17. Я еще только начинал жить, а Михайлов заканчивал. Я ходил по лезвию бритвы и мог внезапно оборвать жизнь, а он был в самом плодотворном, активном и творческом возрасте, и ему умирать было рано. Грубо говоря, между нами сложились отношения, как между донором и реципиентом. Я, конечно, нуждался в нем больше, потому что я брал, но и он тоже нуждался во мне, так как ему нужно было отдавать. И, кроме меня, этого сделать никто не мог. Почему-то принято считать, что брать всегда важнее, чем отдавать. Или во всяком случае хитрее.
   Больница оказалась не тем местом, где о людях можно твердо сказать, кто есть кто, потому что эти качества обычно раскрываются в делах. Дел здесь не было. Но здесь сразу чувствовалась сила, значимость и вес человека. Странные все же взаимоотношения налаживаются между людьми, когда друг у друга ничего нельзя ни взять, ни попросить. Когда нет абсолютно ничего. Когда даже опыт не может быть валютой. Когда люди чистые и голые, как будто только что родились. Но, оказывается, и в таких условиях берут. Берут что-то неуловимое, как все равно какую-то энергию. Берут не только в долг, но даже воруют. Когда у человека, в материальном смысле, ничего нет, он начинает что-то вырабатывать в себе, и потом пользоваться как валютой или одаривать окружающих. За Иисусом Христом ходило много народу, хотя у него ничего не было, и дать он ничего не мог. Но у него брали. И у него брали не только энергию, или силу, как говорили в те времена, но и другое, что в те же давние времена называли вечной жизнью, а иногда просто жизнью.
   Возможно, что Михайлов не был идеальным. Мне нравилось, когда он смотрел куда-то вдаль и высоко, цитировал древних философов, но после этого он мог сплюнуть, или даже смачно высморкаться. С такими учениями, как стоицизм и подвижничество я только начинал знакомиться. Меня тогда привлекали такие качества, как величие духа, тела и скрытые возможности. Михайлов же через все это прошел. Несмотря на непредставительную внешность, в нем было редкое сочетание физического здоровья и выносливости с умом и силой духа. Принципы этики, морали, нравственности он признавал, как основные законы, поэтому с ним было легко. Его можно было не бояться, во всем положиться и во всем доверять. Он не мог обмануть, потому что ему не в чем было обмануть. Обманывать нужно для чего-то, а Михайлову ничего не нужно было. Кому и чему он служил больше - родине или искусству? Кто он был больше - гражданин или поэт? На все эти вопросы ответить однозначно трудно, а, впрочем, почему бы и нет - Богу. Он многие годы ковал из себя человека и гражданина, согласно внутреннему долгу, а не пресловутому моральному кодексу строителя коммунизма и в "космонавты" его бы, безусловно, не взяли. Это было в то время, когда с передовиц газет, журналов и экранов телевизоров на нас смотрели улыбающиеся во все лицо исследователи космоса, шахтеры, хлеборобы и прочие герои труда. Не смог он выработать улыбку во все лицо, и стать своим парнем, но как приятно вспомнить сейчас, что были у нас в стране и другие герои.
   Но мог ли он скитаться с таким багажом по просторам советской империи? А что он говорил в милиции, когда его по неопытности ловили где-нибудь на станции и приводили в отделение? Как при этом держался? И были встречи не только с бродягами, но и уголовниками. Возможно, что эти встречи были легче, чем с милицией, но и здесь нужно было как-то держаться, что-то говорить и кем-то быть. По-видимому, он логическим путем пришел сначала к личине, потом к культу, а затем и образу юродивого, а могло ли такое понравиться мне в 17 лет? По тем временам юродивых принимал за сумасшедших. Но можно ли было продержаться в России и Советском союзе иначе? Правду тогда говорить было нельзя, но это только полбеды. Беда в том, что она была не нужна. Почти никакого вреда системе она причинить не могла, но молчание было заложено у нее в корне, и кара была невероятно жестокой. Каждая последующая система вырабатывает свои методы борьбы с правдой, и есть даже такие, которые, условно, не обращают на нее внимания, и, надо отдать должное, очень эффективно. На нее все перестают обращать внимание.
   Каждый, кто говорил правду, моментально становился чужим. Михайлов прекрасно понимал это и не хотел выглядеть глупцом, но так уж получилось. Не мог он беречься и молчать всю жизнь. Он хотел открыть миру правду как-то иначе, но не знал, как, и никто не знал. Вероятнее всего, что ему просто надоело жить в подполье.
   Мало кого могло ущемить, что Михайлов был умнее своего собеседника. Каждый охотно признавал его превосходство потому, что понимал, что и он взаимно интересен. И то, что он видел человека, как говорят в таких случаях насквозь, тоже не угнетало, потому он видел и причину. То же самое видел и Иисус Христос в своих учениках. И в последнюю ночь на Елеонской горе он сказал свои знаменитые слова "... говорю тебе Петр, не пропоет петух сегодня, как ты трижды отречешься от меня". Так и случилось впоследствии. Я взял у него свою новую жизнь, а, выбравшись из больницы, не выполнил его прощальную просьбу. Он и просил-то совсем о малом, всего о пачке папирос "Беломорканал". Я думал, что эту просьбу легко будет выполнить, но оказалось что не так. Первые годы от ужаса, я за несколько кварталов объезжал и обходил район, в котором находилась психиатрическая клиника. Мне просто не хватило сил и мужества, что бы подойти к воротам забора в то время, когда обитатели находятся на прогулке и попросить вахтера передать папиросы или подозвать Михайлова к воротам. Такое допускалось.
   Я мелочно и успокаивающе думал, зачем, мол, ему папиросы, ведь все равно он тут же раздаст их всем желающим. И такое уже было. Однажды я попросил родственников передать мне для Михайлова пачку папирос, и они у меня на глазах за несколько мгновений буквально разлетелись по всем желающим. Причем среди этих желающих оказались даже некурящие. Но в этом-то, по-видимому, и заключался весь смысл, а может и смысл курения вообще - в, особого рода, соборности. Обычно весь день Михайлов был занят поисками курева, но хотя бы несколько затяжек ему все же сделать удавалось. А если что-то появлялось у него, он щедро делился с окружающими. Курение для него было ритуалом, посвящены в который немногие. Сейчас, много лет спустя, когда я вижу рекламу сигарет, я не вижу в ней никакого смысла. Но нет смыслы и в пропаганде против курения. Потому что занимаются этим те, кто понятия не имеет, что это такое. Но как ни странно, не знает о том, что такое курение и большая часть курильщиков. Они действительно превратили это в пустое занятие.
   Михайлов был очень начитан и эрудирован, но ни к какой конкретной культуре не относился. И ни о каких кружках не может быть и речи, потому что их тогда не было. Это был собирательный классический образ, вобравший в себя все самое лучшее от всех эпох, и что было доступно в условиях того аула, в котором он жил. Я даже не знаю, может ли здесь вообще идти речь о культуре. Обычно под словом культура подразумеваются институты, университеты, знакомства с интересными людьми, а здесь просто человек с энтузиазмом и по крупицам собирал знания, которыми потом щедро делился со всеми окружающими так же, как сигаретами. Конечно, по уровню эрудиции и знаний, он значительно уступал работникам со степенями, но у него было то, чего не было, и не могло быть, у них. У него были свой опыт, находки и своя школа.
   Его остроумие и познания никого не раздражали. Требования у него были конечно высокими, но прежде всего к себе. Он считал, что обязательно нужно владеть двумя иностранными языками - европейским и азиатским. В остальном должно быть беспрерывное совершенствование. У него сложилась своя школа. У него не стояло вопроса, зачем все это. Он как будто знал, куда податься со всем этим багажом - в странствия и подвижничество, а потом выяснилось, что еще и в иной мир. Я готов был кинуться изучать не только иностранные языки, но и многое другое. И я бы наверняка сделал это, если бы он оставался моим учителем хотя бы полгода или год. Я бредил тогда идеей самосовершенствования, красотой мыслей и чувств. Общение с ним пробуждало не только жажду познания, но и силы для их постижения, пробуждало скрытые резервы. Я тогда многое почерпнул у Михайлова, а были ли живые примеры для подражания у него? Были ли учителя у него? Спросить об этом я не успел.
   Библии он не знал, но назвать это упущением нельзя, ведь Ветхого завета не знали и некоторые апостолы и евангелисты, и это не помешало им стать авторами Нового Завета. Вот и Михайлов, не зная Священного писания, жил не только по его законам, но и творил их. Речь идет не о пресловутых заповедях, а о большем. Он действительно, как Иисус Христос, не имея ничего, имел все - любовь и расположение окружающих, внимание и заботу. Но ведь больше ничего и не надо. Он мог примирить не просто спорящих, он мог создать мирную атмосферу, в которой такой спор не мог возникнуть, одним своим присутствием. От него еще долго оставалось какое-то благоприятное энергетическое поле, после того, как он уходил. Лучше бы ему не уходить. Многим от него нужен был не разговор, а участие. Как ни странно, но он мало с кем общался, но благое влияние оказывал на всех. Общаться, тем не менее, он мог с каждым, и на понятном языке. Михайлов не пренебрегал ни одним человеком, и никого не презирал, ни "мытарей", ни "грешников". Иисус Христос прощал грешников за то, что последние сознавали, что они грешники и понимал при этом, что есть много людей, которые не совершают греха только потому, что смогли себя обезопасить от его совершения. Имели возможность его не совершить.
   Но в то же время я во многом не понимал этого человека. Не понимал, потому что видел впервые в жизни. Тот круг лиц, который я тогда знал, называл всех странных людей философами. Каким-то внутренним видением я все же понимал, что в мире есть и праведники. Может, я где-то прочитал об этом, а может, услышал. Но ведь могло подсказать и внутренне видение. Я хотел знать, кто это такие, и, наконец, увидел живьем. Но ведь и праведником как таковым, он не был. Иногда я чувствовал, и особенно потом - годы спустя, что он видел то, что нам - большинству, видеть не дано, и знает то, что мы не узнаем никогда. Он иногда был таким, словно с какой-то другой планеты.
   Как-то на территорию отделения во время прогулки больных, въехала машина типа современного джипа. По-видимому, привезла очередного бедолагу, и, причем, откуда-то издалека, потому что весь темно-зеленый корпус был покрыт равномерным слоем пыли. Михайлов подошел и пальцем вывел: "Экпенды. Кир-Балтабай." Вспоминая сейчас этот случай, на память приходят и другие строки: "И ты, Вифлием, земля Иудина, ничем не меньше воеводств Иудиных; ибо из тебя произойдет Вождь, Который упасет народ Мой Израиля".
   Аулы с таким названием, находились недалеко от Алма-Аты. Я потом нашел их на карте. Там Михайлов жил в каком-то доме, и вел какой-то мирской образ жизни, если так можно выразиться. Об этом он ничего не сказал, зато много рассказывал о своей игре на баяне. Скорее всего, это и был род его деятельности в последние годы. И деньги на жизнь он тоже зарабатывал игрой на баяне. Выступал он везде, где придется, начиная от детских садиков, и кончая свадьбами и больницами. О семейной жизни он ничего не рассказывал. Но у таких подвижников и не может быть семьи. И как мужчина-семьянин он тоже не сложился. В этом частичная вина женщин. За его не очень представительной внешностью, они не захотели увидеть порядочного мужчину, и какая-то из них долго потом маялась с кем-нибудь другим. Если в разговоре возникала какая-нибудь близкая тема, он молчал и смотрел куда-то вниз. Такое может вывести из равновесия любого философа.

Песни бродячего подмастерья.

  
   Каждый день при встрече со мной Михайлов удачно вписывал в любой разговор и по любому случаю свою любимую оптимистичную прибаутку:
   "Здравствуй солнце и утро веселое".
   Так было и в тот памятный день, когда он вдруг сказал мне:
   -"Я отсюда уже не выйду. Теперь это мой дом, мои стены, забор, и все вокруг".
   Я насторожился в ожидании узнать, наконец, ответ на мучивший меня вопрос, как он сюда попал или, точнее, за что. Перед знакомством с ним я уже освоился в клинике и старался не мучить собеседников дознаниями, как они сюда попали, потому что начал осознавать, что я здесь, так же как и они, далеко не случайно. Все было ясно, оставалось только выслушать исповедь, чтобы облегчить страдания собеседнику и свои тоже. Он просто оправдал свое звание настоящего поэта. Он собственно только теперь им стал, а мне выпала честь совершить обряд посвящения. Едва ли я тогда сознавал свою миссию и чем это обернется потом.
   Помолчав немного, Михайлов продолжал:
   -"Я приехал сюда умирать".
   Я не поверил, но чтобы хоть как-то поддержать беседу, сказал банальное и ироничное:
   -"Что жить надоело?".
   Не обращая внимания на мою реплику:
   -"Я выполнил свою программу. Сделал все, что мог и дороги назад мне нет".
   Я готов был услышать все что угодно, но только не это. Что такое смерть в 17 лет? С одной стороны в нее не веришь, и суешь голову, не думая о последствиях, а с другой думаешь о жизни. А если и о смерти, то только для того, чтобы обострить чувство жизни. Правда, у меня был хороший выход не верить его словам, что я и сделал, тем более что были и все основания. Был яркий солнечный день. Где-то неподалеку жизнерадостно кричали воробьи, и ни в какую смерть не верилось. Я прислушался к уличным звукам, самым заурядным как будто, но наполненным жизнью и до меня дошел весь трагизм ситуации. Мой друг всего себя отдал искусству, чтобы умереть в безвестности. Но одно только то, что это произойдет не сейчас, и не сегодня успокаивало, и вселяло надежду.
   -"Возможно, что смерть - это что-то романтичное, но зачем тебе было столько над собой работать? У тебя такие познания во всех отраслях и областях знания. Умирают в 60-70 лет. А зачем умирать в 36 лет? Да ты как- будто не больной".
   Вид у Михайлова был такой, словно он пропустил мимо ушей мою тираду и продолжал:
   -"Я знал, что иду на смерть, и мог этого избежать, но мне этого не надо".
   -"А что сюда можно приходить добровольно и селиться до смерти?".
   Я продолжал думать, что у нас какой-то философский разговор, и искоса наблюдал за своим собеседником, в котором было столько жизни, оптимизма и спокойствия.
   -"Нет меня сюда привезли на машине - на карете скорой помощи с врачом и двумя санитарами".
   -"За что, на больного ты не похож? А если бы совершил какой грех, тебя бы наверно судили и посадили в тюрьму. Или ты здесь на обследовании?".
   То, что он мне после этого сообщил, привело меня в изумление:
   -"Я написал несколько романов в стихах и отправил их в Москву в литературный фонд. Ты молодой человек не глупый, и знаешь, что вся литература у нас однопартийная, и печататься может далеко не всякий, а, во-первых, имеющий соответствующее образование, а, во-вторых, доказавший свою преданность партии, что означает полную лояльность существующему положению. Любые органы и учреждения, связанные с литературной и издательской деятельностью, обязаны ставить в известность соответствующие отделы КГБ, о, всех попытках проникнуть в органы печати со стороны. Что и было сделано".
   Я вздохнул с облегчением, так как все мои опасения, что он фанатик или маньяк отпали. Передо мной человек, смысл жизни которого в поэзии и искусстве. И здесь я понял преимущества своего возраста. Я имел право верить, что такие люди есть, и теперь мог вести диалог на равных:
   -"А что в этом преступного? Даже если в них крамола на советскую действительность и политические подтексты, их же все равно не опубликуют".
   -"Их не опубликуют и не могут опубликовать, но копии с них отправили в КГБ. Это я знаю. И знаю, что по правилам обращения документации, информация такого рода не подвергается уничтожению, а должна храниться неопределенное время, и рано или поздно времена изменятся, и их напечатают. На это и была сделана ставка".
   -"А если не напечатают? Ты в этом уверен?".
   -"Раз они прошли через КГБ, то тем более не уничтожат. На меня же заведено дело. Все равно они рано или поздно всплывут, и о них узнает мир. Узнают мое имя. Я жил не зря. Я все сделал. Мне дальше жить не за чем и не надо. Да мне и не дадут".
   -"Неужели ты один такой? Мало ли в Советском союзе наивных правдоискателей, бомбардирующих своими письмами и местные, и московские почтовые ящики? Они же все равно не доходят".
   -"Раз я здесь, значит, дошли. Раз я здесь, значит, прошли через КГБ. И раз я здесь, то меня уже не выпустят. У меня не просто стихи и сатира. Я на товарных поездах объездил весь Советский Союз, включая и Молдавию, и республики Прибалтики и Кавказа. Я видел с другой стороны всю страну. Я видел жизнь угнетенного народа".
   Михайлов говорил с пафосом, иногда даже страстно. Но для такого разговора он неудачно выбрал собеседника:
   -"Я считаю, что жить хорошо - это бессмыслица. Я считаю, что жизнь должна проходить в борьбе либо с трудностями, либо за свои права, а еще чаще, в борьбе над собой. Страдания народа, который отнюдь не голодает и не умирает от холода и болезней, меня как-то не волнуют. Я никак не могу простить ему бескультурья, пьянства, грубости, стяжательства, а самое главное равнодушия к музыке и искусству. Этот народ живет теми достижениями, которых он добился в годы революции, гражданской войны и Великой Отечественной. А при чем здесь мы? Мы ничего не добивались, ничего не добились и ничего не заслужили. А может мы не хотим так жить? А может мы хотим построить свою жизнь? А по пути ли нам с этим народом? А пойдет ли за нами этот народ? Мы с самого глубокого детства только и слышим, что народ, народ, народ... Нас воротит от этого слова. Что этому народу надо? Мы бежать готовы от этого народа, да только некуда. В твоих произведениях есть откровения, но они художественные, а не политические. И никакой информации ты не рассекретил. Что ты мог увидеть с поездов? Что можно вообще увидеть с поезда, тем более не из окна, а из какого-нибудь проема или вообще межвагонья? В себе при этом можно много найти, увидеть и почувствовать. Многое можно, наконец, понять. Но не увидеть. Ты просто высказал несогласие и недовольство".
   Возможно, что я говорил невпопад. Я ведь мог только догадываться, о чем писал Михайлов. Поэзия и политика были для меня мало совместимы. Советская действительность давила свободное искусство не столько силой и запугиванием, сколько самим своим каменно тяжелым существованием. С нею не надо было бороться, потому что она была давно уже мертвой и готова была вот-вот рухнуть. На нее не нужно было просто обращать внимания, и все. Потому что нужно было и можно было жить, ведь какой-никакой, а все-таки был мир. Ничего другого нам и не оставалось.
   Сейчас у меня все же есть надежда, что Михайлов описал не столько эту холодную, мертвую, кумачевую действительность, сколько свои субъективные ощущения жизни в пути и маршрута. Людей, с которыми вступал в общение, у которых просил закурить, и с которыми делил трапезу. Идея путешествия на товарных поездах была далеко не нова, и вероятнее всего не он один совершил такой маршрут, но примеров описания нет ни одного. Ведь чтобы объехать всю страну без денег, нужно было проявить ловкость, сноровку, выносливость и волю. Сравнить такое можно разве что с путешествием на Северный полюс. Это-то меня больше всего и впечатляло в предполагаемых произведениях. Все же он обладал уникальным поэтическим даром и легким языком.
   -"В моих произведениях есть все. После того как я отправил их в Москву, меня не арестовали и не судили. Сейчас другие времена и инакомыслящих не наказывают, а воспитывают. С врагами народа давно покончено. Ко мне приехала карета скорой помощи, и врач-психиатр очень вежливо и мягко объяснил существующее положение вещей и предупредил, что если я не прекращу свою деятельность и еще раз побеспокою соответствующие органы, меня придется госпитализировать. Надо отдать должное, предупреждение было. Но меня это не остановило и не могло остановить...".
   Конечно, можно было бы подумать, что это тоже своего рода мания величия. Маниакальный способ увековечить свое имя. Но здесь было совсем другое. Он добровольно отказался от жизни текущей, ради жизни в будущем. Это его добрая воля и право распорядиться своей жизнью. Он решил посеять себя в народе. Это такая же схема ухода, как у Иисуса Христа. Это не самоубийство.
   По своей молодости я не мог доказать ему, что он не прав, но теперь дело было не только в возрасте. В нас столкнулись два поколения и две культуры. Его поколение лучше относилось к народу, потому было ближе к его недавним историческим подвигам, как бы искусственно они возвеличены не были. Ведь поговаривали еще и о других подвигах, уже не столько воспеваемых, сколько замалчиваемых - голоде, репрессиях, лагерях. Мое поколение о них только слышало и что такое народ не знало, а общество ненавидело. Мы только и думали, как бы его разозлить посильнее и напакостить побольше.
   Похоже, что Михайлов сам совершил над собой предсмертный обряд. И может быть, даже, он привел бы в пример Иисуса Христа. Но потом через много лет меня и самого осенило, затем он и узнавал так много, чтобы уйти. Он уходил не за тем, чтобы унести познания с собой, а для того, чтобы принести их с собой туда, куда он уходил, чтобы было с чем уходить. Это неправда, что туда мы не можем взять с собой ничего. Вера и знания - это то, что не может у нас забрать даже смерть. Я наивно думал, что готовиться нужно только к жизни, а смерть сама придет, но оказалось, что готовиться нужно и к смерти. Но это не полная истина, потому что я так и не понял, есть ли граница между познанием к жизни и познанием к смерти. И если познание к созиданию жизни, то почему многие великие люди ушли так рано? Может потому, что они уже были готовы к этому? Так к чему же нам готовиться к жизни или к смерти? По-видимому, есть созидание к жизни, и есть к смерти. Так же и познание. Безусловно, в этих размышлениях есть что-то суетное. Но еще больше суетного проявляется в сокрушенных разговорах о том, как быстротечна жизнь, а многие умирают, достигнув совершенства в искусстве или мастерства в ремесле, когда, казалось бы наоборот, нужно жить и смерть выглядит нелепой разрушительницей. А ведь, в самом деле, не так, и достигнутого человеком, разрушить нельзя, потому что оно нужно не только для жизни, но и для смерти. Глубоко не прав тот, кто вслух или про себя размышляет, мол зачем к чему-то стремиться, если достигнутое разрушит время, а жизнь кончится смертью.
   Но тогда я попытался возразить:
   -"А что если тебе пойти к врачу, покаяться, и тебя через месяц-два выпустят. Ведь ты же здоров и этого не нужно доказывать...".
   -" Уже поздно. Мое заболевание признано неизлечимым комиссией, и переосвидетельствованию не подлежит. После того, как пройдет соответствующий срок, я буду подвержен эвтаназии.".
   -"А что это такое?".
   -"Эвтаназия - это искусственное медицинское умерщвление".
   Я не поверил, потому что в тот момент, когда мы разговаривали, мимо нас пронесли носилки, на которых лежал безнадежно больной, который уже даже не мог двигаться, и его все равно каждый день носили на какие-то процедуры. И это был не единственный пример. В отделении содержались больные, которые действительно были безнадежные, но томились годами. Спорить с Михайловым мне было очень трудно. Похоже, что перед больницей ему дали время не только одуматься, но и подготовиться теоретически. Иногда складывалось впечатление, что он был подготовлен и практически. Глядя бегло на больных, он безошибочно определял, что с ним и какой у него диагноз. Мне о моем состоянии он из тактичных соображений ничего не сказал, только иронично улыбнулся. А я в ответ был благодарен ему за то, что он не зациклен на проблемах только своего времени и своего поколения. Одним словом, он мне все простил. Он был не только поэтом. Из него бы получился одаренный дипломат, а сочетание хорошего здоровья, ума и крепких нервов, сделало бы из него гениального разведчика. Но места в обществе ему, увы, не нашлось. Чаще всего ключевые должности за пределами клиники занимают не те, кто их заслуживает, а те, кто имеет на них права, а это большее преимущество.
   Может быть, в чем-то Михайлов был прав. Действительно, на территории отделения каждый день появлялся какой-то человек в военной форме, вальяжного и выхоленного штабистского типа. Зачем он появлялся? Откуда? Из какого отдела? Кого он проверял? Он спокойно проходил по территории отделения, без всяких сопровождающих. Правда, сопровождающие и не нужны были. Среди больных не было каких-нибудь агрессивных маньяков, способных напасть, ударить или оскорбить. Все обитатели клиники были безнадежно задавлены, запуганы и забиты. Но не это было главным. Они были просто не способны на злодеяние. А те, кто способны, как правило, гуляют на свободе, и там подстерегают свои жертвы. С ними бороться трудно и лучше не попадаться на их пути. Эти же были людьми, готовыми оказать любую услугу, какая только была в их силах. Большинство из них собственно психическими больными не были. Это были те, кто не смог приспособиться или принять ни общество, когда человек человеку - друг, товарищ, брат, ни общества, когда человек человеку - волк. Я много размышлял, в чем их вред обществу, и чем они опасны? Еще раз повторяю это - не они настоящие маньяки, вредители или серийные убийцы - последние гуляют на свободе, и за решеткой не окажутся никогда. Так за что же их здесь держат, и для чего? Может для самообмана? И не только, а чтобы еще в сравнении ощущать свои преимущества. В психушках и тюрьмах находятся заложники.
   При мне Михайлова ни разу не вызвали к врачу, а что он говорил ему во время обходов я не знал, так как мы находились в разных палатах. У медицинского персонала он был на особом положении. Еще бы, все не только знали, что он нормальный, отчаянный политический герой-самоубийца, но и доступный талантливый человек, с которым можно запросто поговорить на любую тему, получить ответ на любой вопрос. Должен же персонал иметь хоть какую-то конкретную пользу от своей работы. Согласно библейской мудрости: "Не заграждай рта вола молотящего" - работник кондитерской фабрики может вдоволь лакомиться плодами своего труда, а работник психиатрической клиники может в любом количестве поглощать непреходящие истины и знания, была бы только потребность.
   Михайлова уважали и медбратья. Все знали, что он здесь будет долго и были спокойны не только и не столько за него, сколько за место, которое он занимает. В то время все в отделении казались мне несчастными, в том числе и врач. Потому что работы более бессмысленной я не знал, и не знал другой такой зависимости от служебных инструкций. Если лечение как таковое и проводилось, то я не знал, в чем оно заключалось. Медикаментозные назначения были крайней редкостью. Вновь прибывшим на всякий случай делали укол аминазина, чтобы от стресса и отчаяния он не начал буянить.
   Каждый день по нескольку раз у меня все холодело от ужаса, когда я представлял, что мне придется находиться здесь месяц или даже более. В тот момент это место казалось мне куда страшнее тюрьмы. Потому что в тюрьме сидели определенный срок, а здесь срока не было. В тюрьме можно было подать прошение, а здесь нет. Почему-то чаще всего напрашивались сравнения именно с тюрьмой, хотя я там и не был. Я долго бился, но все же нашел разницу между тюрьмой и психушкой. Тюрьма - это место, куда после определенного срока и освобождения попадают снова. А психушка - это такое место, откуда, если выходят, снова уже не попадают никогда. Конечно это обобщение, но я помню и частные случаи. И вот в такое-то место Михайлов пришел умирать, расставшись со всем имуществом, отдав все мирское и отряхнув прах со своих ног. Кто теперь играет на его баяне? Кому достались его книги? У него были хорошие книги из классического репертуара. Современных интересных авторов он не знал, да это было и невозможно в том ауле, в каком он проживал.
   Положение, в котором мы оказались, я считал его несчастнее себя. Он политический, безнадежно влипнувший, а я не успел даже нигде засветиться. Но страх, зрелый гражданский страх, пробудился во мне отчетливо и явно. Я знал, что я еще чист, но я знал, что никогда не соглашусь с тем, что происходит у нас в стране. Я уже хорошо знал, что борьба за убеждения - это тоже гражданский долг. И он уже вступил в противоречия и конфликт с реальной советской действительностью. Что если это и есть мое предназначение? Я слишком много видел и понимал, и мне некуда было от этого деться. Временами мне становилось очень страшно, и я не знал куда спрятаться. И опять же успокаивало только то, что меня еще никто не знает. Со мной ничего не сделают. На мне и греха-то - отказ от армии из антимилитаристских соображений, но это же нигде не зафиксировано. А мой предполагаемый диагноз - нереальное ощущение мира. Я сказал лечащему врачу, что я все вижу как во сне. В крайнем случае с меня возьмут какую-нибудь подписку о неразглашении и выпишут. Но проходило время, и накатывала новая волна страха, неужели после того, как я столько узнал и такой закрытой неразглашаемой информации, меня отсюда выпустят? А что если это конец? Можно ли это было назвать манией преследования? Если да, то тогда ею еще страдали миллионы.
   По логике вещей гораздо проще было держать меня здесь столько, сколько угодно. И интересно, сколько здесь можно было выдержать? Но если бы при этом еще знать, что нужно выдерживать и пребывание в этом заведении было хоть как-то и чем-то опредмечено. Здесь никто ничего не объясняет, а вопрос задают только один, как вы себя чувствуете. Как бы вы себя не вели и не старались поставить, все равно будет один неизменный вопрос, как вы себя чувствуете. И его будут задавать бесконечное число раз, пока вы на него не ответите, что хорошо. И это все, что нужно врачу. И неизвестно до какого скрытого отчаяния я мог бы дойти, если бы не защитное свойство сознания и как проблеск успокоения, а кто там во внешнем мире, поверит мне в то, что я такое видел? Да и кто захочет слушать о таких ужасах? Большинство людей на воле, до такой степени заняты своими насущными проблемами, что они только кажутся любопытными. В самом же деле это любопытство распространяется не далее какой-нибудь щекотливой сплетни. Все почему-то думают, что в процветающие и стабильные советские времена, люди меньше задумывались о своем недалеком будущем. Нет не так, забот было не меньше. Вся страна замерла в оцепенелом ожидании, что же будет, потому что бесконечно такое продолжаться не могло. Не давал покоя постоянный страх, потерять и то немногое, что имеешь. Потерять хотя бы ту же элементарную свободу. Трудно понять несведущему, какое это великое благо идти куда хочешь. Многие спорят о том, что такое свобода. А свобода это право распорядиться своей судьбой, даже если при этом выберешь подлый путь. О том, что такое свобода, хорошо знают люди, томящиеся в таких вот психушках, но только слушать будут не их, а пресыщенных и степенных философов, которые там не окажутся никогда, и сами никогда не узнают, что такое свобода. Если отбросить в сторону ускользающее определение, что это такое, то можно сказать твердо - свобода это самое дорогое, что есть в жизни человека. К ней одинаково стремятся все, и крупные богачи, и бомжи. Первые покупают ее за деньги, но они могут превратиться в рабов своего богатства. Вторые получили ее, отдав свое богатство, но питаются отбросами и в любой момент могут погибнуть от болезни или отравления. И не в том дело, захотят они меняться местами или нет, а в том, что получить ее трудно.
   Мне тогда хотелось жить, слушать музыку, любить или просто гулять на свободе. Устраивало все, и я согласен был, даже на самое малое, но только на свободе. Спустя столько лет, я себя не осуждаю и не оправдываю, но как же все-таки досадно, что я так и не передал Михайлову пачку папирос "Беломорканал". Если бы только можно было повернуть время вспять, я нашел бы в себе силы подойти к воротам больницы. Но если бы только кто-то знал, как страшно было оказаться там опять! Уже через неделю в клинике я осознал, что я здесь не случайно, а вот вышел случайно. А сколько мужества нужно было иметь Михайлову, что бы вот так умереть в полном одиночестве, без всяких почестей и отпущения грехов на безжизненно белой больничной кушетке?
  

Человек без имени.

  
   В первые дни пребывания в отделении, я еще находился под действием отравления или перенасыщения аминазином. Состояние необыкновенно интересное, но непередаваемо тяжелое. Началось оно постепенно еще в психоневрологическом диспансере и выразилось в том, что у меня ко всему пропал интерес - музыке, книгам, разговорам. Это значило, что остановилось время и мне теперь, чтобы жить, нужно было беспрерывно находиться в движении, лучше всего ходить. При остановках я вынужден был шевелить ногой, рукой, головой или вообще всем, чем придется. В это время меня было очень легко убить. Достаточно было на час-другой запереть в комнате. В то время я не мечтал и об элементарных радостях или эстетических удовольствиях, которые нам дает чтение и музыка. Я был согласен и на боль. Я даже пытался ее себе причинить, только это мало помогало. Я мечтал о слезах, а не о смехе, потому что они хоть как-то пробуждали интерес к жизни. Взамен своим страданиям, которые выражались в виде ледяного безжизненного пространства, я получил истину. Я понял тогда, что даже самые неблагоприятные взаимоотношения на работе или дома, конфликты вплоть до физических воздействий - благо. Потому что в них есть смысл и значение. Потому что если вы их чувствуете и вам больно, значит время идет и вы живете. И не нужно этого бояться. Я был согласен на все, лишь бы пошло время. Лишь бы его куда-то можно было девать, реализовать. Жизнь оказывается реализация этого самого времени, его движение. И боли, пусть даже самые сильные, нужны так же, как воздух и пища. Конечно, можно сказать, что это редкое состояние, и мало с кем может случиться, но кое-что очень поучительное есть в нем для всех, особенно для тех, кто ищет в жизни не столько смысла, сколько утех и радостей. Постепенно оно проходило, но мне еще постоянно нужно было чем-то занимать свое сознание. Оно казалось мертвым или бесчувственным, как участки тела после местной анестезии. Иногда удавалось разогреть его каким-нибудь разговором. Но лучше всего помогало чтение. Как только я начинал читать, начинало двигаться и время, а солнце медленно, но неуклонно плыло по августовскому небосклону. Иногда чтение нужно было как наркотик. Не могло быть и речи о том, чтобы в отделения была библиотека. Но от кого-то из обитателей я узнал, что у одного из здешних долгожителей есть какие-то книги, которые он никому не дает и не показывает.
   У содержащихся в клинике не принято было иметь личные вещи, да это было и невозможно, потому что в палатах не было ни тумбочек, ни самых элементарных полок, ни крючков. И не только крючков, но вообще выступающих предметов, которые можно было приспособить для суицида. Многие больные и обитатели, испытывали такие непереносимые душевные, нравственные и моральные муки, что не прочь были расстаться с жизнью. Они только об этом думали, и эта готовность уйти в любое время хоть как-то облегчала их страдания. Некоторые из них находились в каком-то пограничном состоянии, когда они не могли ни жить, ни умереть.
   В палатах не было даже стульев, не говоря уже о креслах или диванах. В столовой вместо стульев были скамейки. На все отделение было всего два стула, у дежурного медбрата, но к нему даже подойти боялись. Все было устроено так, чтобы ни от чего нельзя было ничего ни оторвать, ни отколоть, ни отщипнуть. Даже самый маленький гвоздик был большой ценностью - им можно было вскрыть себе вены. А о большем и говорить не приходится. Каждый мечтал свести счеты с ненавистным тираном - медбратом.
   Само койка-место тоже было довольно спорным. В отделении были невменяемые больные, и они могли улечься спать на первую попавшуюся кровать. К личным вещам можно было отнести только тапочки, и условно пижаму. Чтобы не лишиться и этой собственности, многие клали ее под матрас. Мало кто решался даже пижаму повесить на спинку кровати. В отделении процветало воровство. Но не такое, как в обыкновенной жизни, а какое-то на первый взгляд бессмысленное, на зачаточной и инстинктивной стадии. Воровали не для обогащения, а из какой-то глубокой потребности, чтобы хоть чем-то обладать. У многих не было вообще ничего своего, даже пуговицы. Такое конечно трудно осознать, может даже и невозможно, но такое и такие были. У них абсолютно ничего не было не только в больнице, но и за ее пределами. Осенний листочек, поднятый на прогулке вот и все, а еще - имя, которым не пользовались. У некоторых из заключенных клиники сознание усиленно работало над тем, как вступить в какое-нибудь обладание, но в рамках морали, так, чтобы ничего не украсть. И не могли решить. Годами не могли решить. И я тоже столкнулся с дилеммой иметь или не иметь. Мне могли передать и зубную щетку, и пасту, и мыло и даже полотенце, но я решил от всего этого отказаться не только потому, что трудно было хранить, но чтобы не привлечь к себе нездорового внимания и зависти, как здоровой, так и нездоровой. У меня иногда даже складывалось парадоксальное чувство, что здесь и имени лучше не иметь, так как трудно его сохранить. Я даже не успел узнать, а разрешили ли бы мне иметь зубную пасту и щетку. Щетка была все же твердым предметом, который нетрудно заострить. А зубная паста в те времена продавалась в жестких металлических тюбиках, и их тоже можно было заострить. Так совершенно самопроизвольно все больные и обитатели превращались в пытливых исследователей, что из чего можно сделать и к чему применить. Возможно, что здесь на самой зачаточной стадии раскрывалась сущность человека - вооружиться. В ком-то для самообороны, в ком-то для нападения, а в ком-то для продажи.
   Хранить ничего нельзя было еще и потому, что медперсонал периодически устраивал в отделении какие-то странные не то погромы, не то проверки. Я не знаю, что это было, но проводились они под видом санитарных обработок помещений. Если это были санитарные обработки, то почему они выглядели, как массовый обыск? Однажды, вернувшись с прогулки, я обнаружил, что некоторые кровати в палатах стоят вверх тормашками или лежат на боку. Матрасов и одеял не было. Вероятнее всего, что эти проверки были связаны с контролем над личными вещами. Персонал маниакально боялся, что среди них могут оказаться шнурки, веревки и какие-нибудь твердые и тяжелые предметы. Но боялись и больных, вернее их неестественных умений, скрытых сверхвозможностей, их загадочности и непредсказуемости. И это было очень серьезно, так как в одном месте собрались люди, обладающие огромной потенцией. Им не хватало только организованности. И это им Михайлов посвятил несколько хлестких строк:
   "Увы, кому бог не дал спермы,
   Дал молибденовые нервы".
   Вообще о личных вещах не было никакой речи. Они были не запрещены, но и не разрешены. На безобидную мелочь могли не обратить внимания, а все подозрительное просто отбиралось. В то же время они могли стать причиной каких-нибудь раздоров, а медбратьями это не поощрялось. Ни о каких продуктовых передачах не могло быть и речи, потому что не было и общественных холодильников. Я ни разу ни у кого ничего в руках не видел. Здесь могла иметь значение любая, даже самая незначительная мелочь. Иногда мне казалось, что даже самая простая детская игрушка оказалась бы долгожданной радостью для больных и обитателей. Если начинать с нуля, то можно сказать твердо, игрушки имеют для человека колоссальное развивающее значение. Их только не должно быть слишком много, и лучше не стараться их усложнять. Мне в те времена не нужно было быть специалистом, чтобы понять, что многие больные смогли бы там номинально восстановить здоровье и утраченные способности, если бы у них были простые детские игрушки. Я не говорю уже о методических занятиях, которые чаще всего чрезмерно усложнены, перегружены, неинтересны и поэтому не всегда приносят положительные результаты.
   ***
   С обладателем книг мы жили в одной палате, и однажды утром я решился подойти к нему. Начинать знакомство, как обычно, с имен, здесь было неуместно, и он для меня так и остался Человеком Без Имени. К тому же я был не только значительно моложе его, но и никем по опыту жизни в условиях заключения, да и по общему накопленному опыту. Я был или никем или тем, что во мне увидят или почувствуют. Он мог обратить на меня внимание только на правах деда или наставника, а мог и не заговорить со мной. Я был юн, неопытен и нуждался в покровителе. Так называемая поруганная дедовщина, имеет и положительные стороны. Никакой дед не откажется взять под свое покровительство приглянувшегося ему парня. Но могла ли зародиться дедовщина в таких условиях? Скорее всего, нет, потому что она предполагает за собой какой-то организованный порядок или интерес. А здесь не было даже хаоса, из которого можно было бы создать этот порядок. Здесь была какая-то словно потусторонняя реальность. Стать моим наставником он тоже не мог, так как ему нечему было меня учить в таких условиях. Здесь не нужно было иметь так называемого жизненного опыта, так как его не к чему было применять.
   Внешность у него была суровая и неприступная. Обросший многодневной щетиной, он был похож скорее на лагерного заключенного, чем на больного. Вскоре я узнал от него, что до недавнего времени так оно и было. Я так и не узнал, за что он попал в лагерь, но, скорее всего, за что-то крупное. Долгая жизнь в заключении не надломила его, а, главное, не убила интерес к жизни. Как святыню он хранил свои несколько книг, которые он перевез из лагеря. В лагере они достались ему по наследству от какого-то заключенного. Но больше всего меня потрясло то, что он слагал стихи. А потому, как ни записывать, ни хранить их было невозможно, он их запоминал и архивировал в памяти. И сколько произведений он помнил, я не знаю. Может быть, в нем была целая библиотека. В честь нашего знакомства он расслабился и рассказал мне одну из своих поэм. Содержания ее, я не запомнил, но не потому, что она была не интересной или слишком вольной по размеру, а потому что ничего подобного я еще не слышал. Это была не просто грубоватая мужская поэтическая исповедь. Это был образец целого жанра нигде не зарегистрированного, не упоминаемого, а, значит, и не существующего. К тому же в таких условиях это было зрелищно. Невозможно было оторвать глаз, когда он ее читал. Я старался угадать, что кроется за этой некрасивой и грубой внешностью, и от догадок становилось страшно. Он никогда не видел ни отца, ни матери. Он никогда не жил в семье, и у него не было своей семьи. У него никогда не было женщины. Вся его жизнь - это детский дом, рабочее общежитие, казарма, тюремная камера и лагеря. И в этом существе теплилась настоящая жизнь, билось чуткое к прекрасному сердце. Лишенный всего, он словно имел покровительство луны, солнца, звезд, неба. Он был просто человеком земли.
   Тягостным было еще и то, что в нем сформировался своего рода лагерный тип. Это значило, что, выйдя на свободу, он почти не имел возможности в ней остаться и закрепится. Я имею ввиду даже не материальную сторону, а правовую. Он не имел бы равных прав с окружающими людьми. За малейшую провинность, его опять бы упекли в лагерь. Так может быть лучше вообще его не выпускать? Есть в этом не только процессуальный смысл, но какой-то загадочный и мистический. В том, что последний фактор играет очень большую роль, я убедился на примере нескольких обитателей отделения. Они были абсолютно здоровы и не понимали, почему их не выписывают. И никто из окружающих не понимал и не знал. Как будто какая-то сила вне клиники настаивала, что бы их не выпускали. Ни к кому и никак с этим вопросом они не могли пробиться, так как они были приговорены быть невменяемыми. На них со временем легла какая-то мистическая печать, и на их месте мог оказаться каждый. Единственный, кто им мог помочь - это определенная сила, находящаяся за пределами клиники. Но эта сила должна знать этого человека. А была ли в то время такая сила? Возможно, что ему мог помочь кто-нибудь из настойчивых энергичных друзей или родственников. Своего рода поручитель и посредник между этим человеком и тем органом, который заинтересован в том, чтобы его не выпускали. Здесь невольно встает вопрос о религии, которая в первую очередь должна отстаивать интересы человека. Но кому-то утешения мало и ему нужна определенная свобода.
   Я не решился вот так сразу попросить у этого человека книгу, чтобы не обидеть его. Ведь, кроме них, у этого лагерного поэта ничего не было. Он откинул матрас и показал мне свои сокровища. Все в отделении, кто имел хоть какие-то личные вещи, прятал их под матрасом. Одна из книг была Джека Лондона, а две другие я не запомнил. Больные его побаивались, поэтому никто не решался их украсть, хотя попытки и были. Книга в отделении была большой ценностью. Это понимали все, даже те, кто за всю свою жизнь не прочитал ни одной из них. И от такой ценности не отказался бы никто. Я даже затрудняюсь сказать, что там было ценнее книги. Деньги? Нет. На них ничего не имело смысла покупать, кроме продуктов, а питание в больнице было вполне сносным. Да и денег тоже не было, а у многих и не могло быть. А у кого могли быть, не могли их ни положить куда-нибудь, ни спрятать. Купить ту же книгу было нельзя, потому что настоящих книг в продаже не было. Здесь, как ни в каком другом месте, можно было узнать ценность книги. Но было еще и значение. Книга была лучшим средством от безумия. Никто не знал этого точно, но все чувствовали ее силу. Не знаю почему, но этот человек открыл мне свою тайну, что книга может стать хорошим способом выживания. Вернее он сказал не так, он сказал, что книга помогла ему выжить. Я с ним не мог не согласиться, тем более, что сам в это время чувствовал непреодолимую тягу к книге. Я тогда почему-то не задумывался, почему не скучаю так же и по музыке. В книгу, если она талантливо написана, можно погрузиться, спрятаться. В то время как музыка только дает эмоциональный подъем. Книгу можно было иметь и возможно сохранить, если постоянно носить ее с собой. И это хранение было не в тягость. Даже, наоборот, оно придавало стойкость и силу. А чтобы извлечь музыку, нужен был инструмент или электропроигрывающее устройство. И первое, и второе, было нереально. Музыка и книга, конечно же, равноценны, только в разных условиях по разному раскрываются. Я даже подумал тогда, что может быть она для того и придумана, как защита от самых изощренных нападений. И, вообще, цивилизация до сих пор существует благодаря книге.
   По мнению моего нового знакомого, книга не утратила своего значения, просто книг стало очень много. Это так же, как хлеб во времена изобилия, а кругом корки и объедки. Пик книги, как неведомой силы, выпал на начало нашей эры - эры от рождения Христова. На заре ее был воспет образ человека с книгой в руках, а не с мечом или женщиной на коленях. А что такое человек с книгой сейчас? Тихий скромный трудяга с маленькой зарплатой, и не всегда способный за себя постоять. А самое главное, книг сейчас так много, что узнать что это такое, почти невозможно. Это так же, как для того чтобы узнать что такое хлеб, нужно пережить голод.
   Книга много раз утрачивала свое значение, и было много попыток возродить ее. Библия - это один из тому примеров. Пишите что хотите, но эту книгу не трогайте. Так же пытались отстоять значение и музыки. Но самую главную истину, которую мне открыл этот человек - настоящая книга начинается там и тогда, когда садишься и начинаешь писать, независимо от того, кто ты по происхождению и какое у тебя образование. Так писали Евангелисты, а они и грамотой овладели только затем, чтобы написать книги. Никто кроме них в то время сделать этого не мог, даже самые образованные писатели и историки того времени. Например, Иосиф Флавий посвятил в своих трудах Иисусу Христу всего один абзац. Да и мог ли он посвятить больше - сыну плотника? Евангелисты создали свою культуру. Мой учитель только для того и стал поэтом, чтобы создать свою культуру. Он по крупицам собирал знания и накапливал опыт выживания. Почему он выбрал путь просвещения я не знаю. Скорее всего, таким было его призвание, и его судьба - на себе испытать роль знаний и высшего света. Он мог многое рассказать, но не рассказал. Я же едва ли мог стать способным учеником. Я был не готов и сожалею, что могу только приблизительно передать его мысли и слова, недостаточно глубоко их раскрыть. Так все и ушло вместе с ним - целая школа. Правда он сказал мне, что он такой не один, и, что таких, естественно, нигде не опубликуют. Для этого нужно вырваться на свободу. Но правдами и неправдами такая литература опубликована быть не может. У нее есть один только путь - правда. Поэтому никто и никогда не узнает ни их, ни их имен. Это один из параллельных миров. Без культуры не смог бы выжить не только он, но и вся цивилизация. Большую часть имен людей, которые ее создавали, мы не знаем, и не узнаем никогда. Но я бы назвал ее апостольской, и не только в религиозном смысле. Она проповедовала высший свет просвещения. Это не совсем контркультура, как например культура битников или хиппи. Эта авангардная культура снизу, первой принимающая на себя удар косности воинствующего непонимания. Иногда создается ложное впечатление, что она противостоит культуре классической, академической, но это не так. Она противостоит тотальному злу и насилию. В период расцвета она может находить очень много сочувствующих, добиваться почти массового внимания, чем вызывает нападки со стороны культуры официальной и тогда получает статус контркультуры. В то время, как культура академическая подает сигналы бедствия и не знает что делать, та, другая, успешно находит формы защиты и противостояния. Пока она жива, мир не рухнет.
   Вскоре, не помню по какому случаю, я достал где-то обрывок какого-то литературного журнала и не столько читал его, сколько изучал каждую страницу. Вообще я занимался очень странным делом. Просматривая художественные произведения и публицистические статьи не столько воспевающие советский образ жизни, сколько его оправдывающие, я трансформировал их в иные мысли и идеи. Вообще за все время пребывания в клинике, я был свидетелем парадоксального явления, я так и не увидел ни одного открыто читающего обитателя, кроме читающей медсестры. Почему? Может боялись насмешек со стороны медбратьев? Конечно, у меня перед ними было возрастное преимущество, ничего не бояться и совать свою голову куда угодно, но ведь и для меня тоже все могло кончиться печально. А им в свою очередь нечего было терять и бояться. И это тоже было необъяснимо при том почтительном и необычном отношении к книге. Я знал точно, что читающего никто бы не обидел. А может, читали понемногу и украдкой, как читают молитву? А может это было просто таинство? Да, все это было, но главным фактором оказалось то, что чтиво экономили. Как в голодное время экономят пищу. А так как знания ни на что невозможно было применить, не имело смысла их и поглощать. Они не нужны были в огромных количествах. Не перед кем было блистать количеством прочитанных книг. Важна была сама суть. Читали лично для себя. Это я узнал потом, когда прошел по палатам. Читающего не трогали, как не трогают молящегося. Потом, уже через много лет я понял почему, ко мне когда я читал, никто не подходил. В этом проявилась воспитанность обитателей клиники. Они видели грубость, хамство и жестокость медицинского и хозяйственного персонала, поняли, что это плохо и не хотели быть на него похожи. Но и это еще не все, вообще хорошо воспитаны все люди. Эта наука не сложная и усваивается быстро. И как это ни парадоксально, чем меньше ей учишь, тем положительней результат. Нужно не повторять эти истины бесчисленное количество раз, а создавать условия, позволяющие проявить свою воспитанность. Ведь большинство людей очень слабо и беззащитно.
   На следующий день утром в туалете я видел, может быть, не очень приятную, но естественную картину. Мой новый знакомый после мастурбаций смывал в умывальнике пенис. Он делал это абсолютно открыто, как будто мыл руки или лицо и на это никто не обращал внимания. Ранним утром после подъема, народу в туалете набралось действительно много. Некоторые стояли в ожидании, когда освободятся умывальники и все видели. Тут только я обратил внимание, что горячей воды в туалете не было, да и не могло быть. Согласно строительных норм и правил медицинских учреждений, горячая вода не допускалась во избежание несчастных случаев. (А это все же было медицинское учреждение). В общественных местах не было ни мыла, ни полотенец. Возможно, что они были положены, но едва ли могли прижиться. Некоторым обитателям клиники они просто были не нужны, и день от ночи отличался у них только по электрическому или дневному свету или внутреннему биологическому сигналу, а не по привычным утренним процедурам. Да что там говорить о полотенцах и мыле. Не было даже туалетной бумаги. Последнюю, в те советские времена чаще всего заменяли газетами, но не было и их. Сейчас кажется невероятным, как могла изощренная в политических интригах партия допустить, что ее печатными органами пользовались в туалете? И как такая партия могла удержаться? Но задумывался ли кто-нибудь об этом? Иногда я пытался представить себе, что было бы, попроси я туалетные принадлежности у кастелянши, но... еще свежи были впечатления от санпропускника. Возможно, что они уберегли меня от многих неприятностей и не раз выручили. Если бы об этом узнали медбратья, у них был бы хороший повод "повеселиться".
   Нельзя сказать, что хозяйственный персонал грубо обращался с обитателями клиники, скорее как с безликим и безымянным скотом, а это не одно и то же. И вообще выполнял свои прямые обязанности как-то условно. Словно их роль была совсем в другом. Безусловно, не все работники были злыми. Некоторые только прикидывались такими. Другие просто внушили себе, что раз люди сюда попали, значит есть за что, значит больные и другого обращения не заслуживают. Однажды я слышал, как кастелянша орала на одного из больных у которого была мания рвать на себе трусы. Сколько я его видел, трусы на нем почти всегда свисали рваными клочьями. Зачем он это делал, было непонятно. По-видимому не в силах чем-нибудь себя занять он проделывал всевозможные манипуляции со своим пенисом, как с единственной выступающей и податливой частью тела. На звук звонкой затрещины я подошел ближе, и услышал как больной то ли оправдываясь то ли в каком-то маниакальном состоянии бормотал: "У Ивана целая голова, а у меня только половина". Я посмотрел на его голову, и мне стало не по себе. Нет, конечно, у него была не половина головы, но в результате какой-то травмы, часть черепа действительно как все равно срезало ножом. Я попытался заговорить с ним, но и мне он ответил то же самое, что и кастелянше. Потом я часто видел, как он в разных местах отделения бормотал одно и то же, но с разными интонациями. Я сочувствовал ему от всей, еще не очерствевшей души. Внешне он вызывал не только сочувствие, но симпатию. В нем не было и признаков агрессивности или озлобленности. Очень мягкий и добрый на вид мужчина. Из него мог бы получиться хороший педагог или просто школьный учитель.
  

Ясновидящий.

  
   За все время моего недолгого, но напряженного и содержательного заключения в клинике, только один человек спросил, как я сюда попал, и этот вопрос мне почему-то не понравился. Может потому, что я уже был не новичок, и на бритой голове начали отрастать волосы. А может, показался наивным. А может и потому, что у его хозяина был такой пронзительный взгляд, от которого было не укрыться и не уйти от ответа. Еще я поймал себя на странном ощущении, что отвечать нужно не столько ему, сколько себе. И был еще один какой-то необъяснимый психооптический эффект: взгляд, направленный на него каким-то непостижимым образом возвращался назад на себя, как бы отражался от этого человека. На вид это был парень лет восемнадцати, очень запоминающейся внешности. У него было какое-то бледное и неподвижное лицо, то ли болезненное, то ли искаженное каким-то коварным замыслом или манией. С первого раза оно произвело на меня очень неприятное впечатление. Всезнающего Михайлова рядом не было, и я не понял, какое заболевание могло быть у парня. А если не заболевание, то хотя бы состояние. Но оно было, и я безмерно жалел сверстника.
   Появился он как-то внезапно, и я издалека приметил новичка. По-видимому он меня тоже, так как очень скоро оказался рядом со мной. Лучше бы этой встречи не было. Чтобы хоть как-то поддержать беседу, я взаимно спросил, как в больницу попал он. Мой новый знакомый ответил, что расстройство у него случилось из-за того, что он не поступил в институт, и, скорее всего, это была правда. Он был так слаб, что не мог сходить в туалет и периодически просил клизму. Я ни разу не заметил, что бы он общался еще с кем-нибудь кроме меня. В последний день пребывания в больнице я был поражен его проницательностью. Каким-то непостижимым образом он узнал, что меня выписывают, еще раньше, чем я. Но как?
   Утром он ходил за мной и разговаривал то ли завистливо, то ли заискивающе. Я чувствовал, что он хочет о чем-то попросить, и догадывался о чем. А он молчал, потому что понимал, что это нереально. И ему и мне было неловко. Он хотел выписаться со мной, потому что сильно страдал от того, что находится в психиатрической больнице. От того, что хотел быть
   здоровым, и хотел на свободу. Ему здесь было одиноко и страшно. Только один раз я не выдержал и сказал: "Тебя же тоже скоро выпишут". Но он словно не верил в это. На лечение его заболевания отводился определенный срок, и едва ли он превышал месяц. Но ему и этого, похоже, было много. То, что меня выписывали, действительно было грандиозное событие не только для меня лично, но и для всего отделения, а прошло все тихо, незаметно и через другие двери. Просто я не появился в отделении после прогулки, вот и все. Может быть, кто-то этого даже не заметил. И меня с отчаянными глазами, провожал один только мой несчастный знакомый.
   Его опасения по поводу своего местонахождения были не лишены оснований. Это и действительно было очень серьезно. Сказать о том, где он состоит на учете, в институте или производственном коллективе, означало крушение всех планов. Безусловно, окружающее общество очень жестоко. И если оно отвергает несправедливо, то порождает чудовищ и навлекает на себя массу несчастий. Даже в те далекие времена больному, проходящему курс лечения или обследования в подобном заведении, гарантировалась анонимность, хотя и взамен на встречную лояльность и предупредительность. То есть нужно было несколько раз в год приходить в клинику на собеседования и проверки. Но молодому парню трудно бывает не проговориться с кем-нибудь из знакомых.
   Его повышенное ко мне внимание, участие и присутствие чем-то сковывало меня, и я быстро понял чем. Он слишком много видел. Я был еще слишком молод и неопытен, но сознание в таких условиях работало обостренно, и я понял кто он. Это был ясновидящий или сияющий. Но в этом даре, о котором он, может быть, не догадывался, заключалось его несчастье. На эту редкую функцию уходила вся его нервная энергия. Он постоянно находился в состоянии нервного истощения и не знал, как ему сконцентрировать хоть немного энергии на различные бытовые вещи, разговоры и общение.
   Потом я пожалел, что не познакомился с ним поближе. Никогда еще я не видел таких несчастных людей. Мне сначала казалось, что кроется оно в его двойственности, но я мог и ошибиться. Может быть, энергия у него уходила не на ясновидение, а на другое - на постоянное столкновение несовместимых качеств. С первого раза мне показалось, что я его уже видел когда-то, но я знал точно, что это не так. Возможно, что он у любого вызывал такое впечатление. Это был образ типичный - для всех и на показ.
   Он был живой, но много размышлял о загробном, и, похоже, не боялся этого. Он был ясновидящим, и в то же время матово непроницаемым. В нем было что-то отталкивающее и притягивающее, чужое и близкое. Я мог, как будто обойтись и без него, но в то же время мог обратиться и к нему с какой-нибудь проблемой и без всяких комплексов. В то время, как голова его была забита всякой бытовой чепухой, дух витал где-то далеко. А глаза смотрели куда-то вдаль-в себя-насквозь. Никогда ни до, ни после я не видел ясновидящих, и думал, что это чисто образное выражение, но оказалось не так.
   Но и это еще не все. С одной стороны это был конченый человек, а с другой им нужно было заниматься всерьез. Едва ли в его окружении нашелся человек, который объяснил ему кто он, что с ним случилось, и что ему делать дальше. Возможно, потом, с возрастом он понял свое призвание, научился управлять собой и своим состоянием, и пользоваться своим даром по назначению. Лечили его наверняка не от этого. В нем лечили, конечно же, следствие, а не причину. И вообще, правильнее сказать, не лечили, а держали на учете и выдерживали установленный срок. А что мог сделать врач, если его заболевания и в расписании-то не было? Само понятие постановки на многолетний учет означает какое-то позорное бессилие медицины. И самое главное то, что психиатрическая больница это не место для лечения, а изолятор, он понимал сам благодаря своему ясновидению. А может его не лечить надо, а наблюдать и развивать его способности, которые могли бы пригодиться в какой-нибудь диагностике? В наше прагматичное время такие способности остаются невостребованными. В древности умные полководцы пользовались даром таких людей, чтобы сберечь численность армии, и не вступали в сомнительные сражения. В наше время пушечного мяса столько, что об этом можно не задумываться. А еще я понял, что противоположное ясновидению качество называется пророчеством, но это от Бога и оно бы означало, что Господь посетил нас. Но Господа здесь никто не призывал. Не было среди обитателей ни пророков, ни юродивых. Некому было помолиться за одиноких обитателей клиники.
   Каким бы редким даром не обладал мой новый знакомый, но в отделении был еще более одаренный человек, а может быть даже и гений. Постояльцы клиники прозвали его Математиком. Первое время я не обращал внимания на крупного, не тучного, но неприятно заплывшего жирком молодого парня в коричневом трикотажном костюме. На вид ему было лет двадцать пять, но можно ли так было выразиться, если по развитию это был почти ребенок? Вся его внешность была до того необычна, что ускользала от определения. Дисгармония между возрастом подлинным и возрастом развития была невероятна - лет десять или даже пятнадцать. Я смотрел на это как на чудо. Возраст и развитие у молодых людей, обычно если и не совпадают, то ненамного, не более чем на несколько лет. Таких оригиналов мы называем или вундеркиндами или инфантильными и это почти нормально. Но о каком развитии могла идти речь, если все оно заключалось или было направлено к математике? Он жил математикой и это было единственное звено которое связывало его с внешним миром. Этот человек жил цифрами, их комбинациями и построениями.
   Почти все время он полулежал-полусидел с закрытыми глазами и, казалось, ни на что не реагировал. Он и в самом деле не отвечал ни на какие вопросы, и только на громкий окрик мог слегка приоткрыть глаза. Набравшись решимости, я подошел и попросил одну цифру умножить на другую. К моему великому удивлению он ответил четко и быстро, и не открывая глаз. Я увеличил цифру, но он и на этот раз ответил бодро и без запинок. Судя по всему, это ему очень нравилось, и я продолжил игру. Каких только арифметических комбинаций, и из каких только огромных цифр, я не предлагал, он справился со всеми заданиями. Но при этом его абсолютно не интересовало, кто задает ему эти вопросы. Лишь бы их только задавали, и они были сложными. А может, нет? Вдруг от какого-нибудь задания, в нем что-нибудь лопнет. Стало страшновато, и я прекратил игру. Меня тогда потрясло, что такие поразительные способности оказались не только невостребованными, но даже изолированными. Я уверен, что его можно было поднять и разбудить, но если бы было для чего. Я уверен, что заболевание его носило не клинический. А скорее социальный и психологический характер. Глубокое разочарование в окружающей жизни, боль и обида буквально вогнали в себя этого одаренного и умом, и духом, и невероятно принципиального человека. Погрузиться в спячку, вот все чего ему хотелось. Он принял невероятное решение - исчезнуть. Дома он стал не гордостью и примером, а семейным позором и его сдали в "психушку". Обществу он тоже оказался не нужен. Я общался с ним всего один раз и не понял, были какие-нибудь способы растолкать и пробудить его, или нет. Но в больнице Математиком никто не занимался. Возможно, что с ним можно было еще общаться на языке шахмат, но шахмат в отделении не было. Не просто не было, но о них даже нельзя было поговорить без риска навлечь на себя гнев младшего медицинского персонала. А может, были и шахматы и книги, только их не давали, потому что это было слишком хлопотно. Да и зачем? И опять же, шахматные доски имеют металлические петли и шурупы. Нужны были специальные шахматы.
  

Каин и Авель.

  
   Какой бы страшный груз забот, беспокойств и обстоятельств на нас не висел, несколько прекрасных прогулок с Михайловым мы все же провели. Я был все же не такой молодой, а Михайлов не такой старый. Ему было о чем рассказать, а я готов был впитывать все, как губка. Сам себе я казался тогда странствующим индийским философом, начитавшимся книг, познающим мир, и занятым поиском истины. Вы, может быть, скажете, что это был эгоизм, который часто бывает свойствен юности. Да, оно так и было на самом деле. Я искал истину, прочитав всего несколько книг индийских классиков, и имея довольно скудный запас знаний. Но, может быть, ничего карикатурного во мне не было? Где вы видели странствующего профессора или академика? Конечно, я тщательно избегал образа Дон Кихота и считал, что у меня своя система. Мне было не до шуток. Да и разница во времени тоже большая. Если во времена Сервантеса можно было хотя бы в такой форме говорить об истине и справедливости, то в наше время сама тема была закрыта.
   Искать истину не запрещено никому. К тому же место, в котором я оказался, как в страшной сказке, было далеко не карикатурным. В клинике я такой был один. И по возрасту я оказался самым молодым. Мне себя сравнивать было не с кем - ни с Михайловым, ни с Человеком Без Имени, ни с Наташкиным, о котором я еще расскажу. У них была целая школа, и это были стойкие борцы, которые знали за что они пострадали. Я был так молод, и мне так хотелось жить, что сознание иногда просто отказывалось верить в то чудовищное зло, которое происходит в мире, и я не считал такой уж большой глупостью, что оказался в клинике. Конечно, я понимал, что без последствий самых различных это не окажется, но надеялся, что за давностью лет все пройдет.
   Если бы я пользовался благами цивилизации, вернее теми "благами", которые нам приготовили предшествующие поколения, вернее отцы от партии, но они мне были невыносимы. Если я чем и пользовался, то только потому, что иначе было не приспособиться. Вы, может быть, думаете, что я был зарвавшимся юнцом, но в том-то и дело, что все было иначе. Даже, к сожалению, иначе. Я думал иногда, как хорошо было бы, если бы родители взяли меня отсюда, как следует наказали, и все стало бы как в детстве. Но все было иначе. И родители не в силах были забрать меня, и все было очень серьезно.
   В это время в мире и в самом деле происходило много хорошего, особенно в солнечной Калифорнии. В те времена это была Мекка всего свободного, передового и интересного. А чтобы попасть туда, нужно было совсем немного: американцу доехать туда автостопом, европейцу уйти из дому, а человеку за железным занавесом просто быть молодым. Территория больницы, на которую выпускали гулять обитателей больницы, была довольно просторной и озелененной. В разных частях двора росли большие деревья, которые не совсем загораживали августовское солнце, которое щедро одаривало нас своими лучами. Солнце любили все: и больные, и здоровые, не только потому, что оно символизировало посланника свободы, но еще и потому, что оно светило для всех одинаково: и кому повезло в этой жизни, и кто оказался на дне. Место под солнцем здесь трактовалось не так, как за пределами клиники. Здесь за него не надо было бороться. Здесь его хватало для всех. Посередине двора красовался цветник. Кто за ним ухаживал, мы не видели.
   Прогулки эти были великим благом, непонятным человеку свободному, а правильнее сказать, не ограниченному никакими рамками насильно. На эту же территорию выпускали обитателей и другого отделения. Они как будто ничем от нас не отличались. Такие же озабоченные и совершенно нормальные, только может быть чуть более пресные на вид. Просто новые лица и все. Правда была среди них какая-то группа, которой доверяли мести двор, а иногда даже ближайшую к больнице территорию. Их выпускали на свободу, и они очень гордились этим. Но им и в самом деле можно было доверять. У них не было повода к бегству, и они и не стремились на свободу, так как она все равно ждала их рано или поздно. По диагнозу это были шизофреники - лояльные, спокойные, послушные. Все шизофреники в обоих отделениях смотрели на остальных немного свысока, и в контакт вступали только по большому снисхождению. Но в то же время они были никому неинтересны, так как ничего особенного не могли рассказать, и жизненного опыта у них было мало. Да и как к ним могли относиться те, кого не выпишут никогда? Их даже когда выписывали, то не на поруки как остальных, а одних.
   С моим более опытным наставником, мы разговаривали на разные темы, но в основном на философские, которые щедро сопровождались поэтическими эпиграммами, на которые Михайлов был большой мастер. Иногда он на ходу придумывал какой-нибудь акростих, на предложенное мной имя или слово. Однажды он, в шутку, назвал больницу Желтым домом, и название это закрепилось, и пошло гулять по отделениям. Кто-то даже робко и неуверенно пытался повторять стихотворение про Желтый дом, но в таком замкнутом пространстве распространения оно не могло получить. Здание, забор и все внутри действительно было выкрашено и выбелено в желтый цвет, но если он кого и успокаивал, то только персонал больницы.
   Инициатором наших интеллектуальных разговоров был я, но это была не личная моя черта, а особенность поколения. Не знаю, понимал это Михайлов или нет. Он все же относился к другому времени. Я заметил, что для него был важен не столько сам разговор, сколько полученный при этом опыт. Поэтому Михайлов тянулся к самым разным людям, и в каждом мог найти что-нибудь интересное. Он не унывал. Когда исчерпывались интеллектуальные разговоры, мы переходили на музыку, которой нам сильно не хватало, хотя и нужно-то было совсем немного. При упоминании о каком-нибудь произведении, оно начинало в нас звучать и оказывается, даже таким странным способом можно было утолить музыкальный голод. Мы сделали открытие, что память даже в раннем возрасте накапливает много всякого материала, а в экстремальных ситуациях может щедро выпустить его наружу. И все же жаль, что я тогда не знал Первой симфонии Г. Малера. Она словно была создана для нас, и настроением, и содержанием. Уже через три месяца после выхода из больницы, прослушивая это произведение, я вспоминал наши прогулки и отчетливо понимал, как быстротечно время и как безжалостно уходят счастливые минуты. Жизнь прекрасна во всех ее проявлениях - вот о чем говорится в этой симфонии. Меня удивляло иногда, что мы были одни такие. Все остальные по одному разбредались по двору, как правило, ко всему безучастные. И даже к нашим разговорам никто не прислушивался. Мы были жалкими и счастливыми.
   Проходя мимо какого-нибудь обитателя клиники, наблюдательный Михайлов мог подчеркнуть его характерную черту, а если тот был больным, какое у него заболевание. Иногда все выглядело так, словно он кого-то искал. Как-то он признался, что ему интересны так называемые юродивые. Но юродивых в клинике не оказалось. Вскоре этот тип заинтересовал и меня. По определению моего старшего друга юродивый - это народный интеллигент, который, отказываясь от мирских благ, приобретает негласное право говорить о том, о чем думает, говорить правду. На русской почве юродивый это то же, что на востоке пророк. Но в истории многих древних стран были времена, когда пророков не принимали и убивали, чтобы они молчали. А мог ли прижиться юродивый в условиях советской действительности? К какому времени ее отнести? Кто сейчас скажет правду? Почему юродивых нет даже в психиатрических больницах? Где они? Есть ли вообще в стране хоть один, кто скажет хотя бы то, что думает, не говоря уже о правде? Тогда я не мог найти ответа на эти пафосные вопросы. Но сейчас-то мне ясно, что Михайлов и был этим юродивым, а искал он своих собратьев.
   Больше всего наше внимание привлекали две интересные фигуры из соседнего отделения, которые Михайлов назвал палеолитическими приматами. Они ни с кем не разговаривали, потому что они и не могли разговаривать. Но, глядя на них, мне казалось иногда, что они и не хотят разговаривать, потому что им просто не о чем с нами разговаривать. От всех остальных они отличались необычной внешностью. У них были необычно длинные руки, свисающие ниже колен, странные надбровные дуги, низкие лбы и челюсти без подбородочного выступа. У них был какой-то странный волосяной покров, но волосатыми в современном понимании этого слова, назвать их было нельзя. И уродливыми они не выглядели. Это просто были древние люди и все. Или еще точнее посланники из прошлого. Но они не были идиотами или слабоумными. Они пришли со своим уровнем познания и своей моралью. Определить их возраст было невозможно, так как они развивались по биологическим законам своего времени. Нам в том положении невозможно было определить, есть у них паспорта или нет, а так же узнать их гражданские имена. И было ли все это у них. Они выглядели еще древнее библейских Каина и Авеля. Мы так их и назвали. Нет, к известному сюжету это не имело никакого отношения, или почти никакого. Просто Каин и Авель, и все.
   Авель на вид был очень мягким, задумчивым и лиричным, склонным к созерцанию. Каин же был его противоположностью. Он был невозмутим, исполнен чувства собственного достоинства и спокоен. Он и вида не подавал, в какой безнадежной ситуации оказался. Пытаясь представить себе то время, мы определили, что первый был пастырем овец, а второй земледельцем. Авель вздрагивал от каждого громкого и резкого звука или окрика. Мы ему сочувствовали. Видно было, что его били, и, скорее всего, не здесь в больнице, а раньше дома. Как ни странно, но был у него какой-то дом и в нашем времени, где его какое-то время терпели, а потом сдали в больницу как безнадежного и неподдающегося излечению. Трудно сказать, где ему было лучше - там или здесь. Нам казалось, что все же в больнице, потому что здесь он не один, и здесь его если и бьют, то меньше, потому что его не за что бить. Конечно, было обидно, что он пришел к нам так издалека, а его не приняли и не поняли. При всех своих неприятностях он всегда был в хорошем расположении духа. Лишь только изредка недоумение проскальзывало на его лице. Что такое дать сдачи, или разозлиться, было ему несвойственно даже на самом низком рефлекторном уровне. Один только раз Авель допустил слабость. Отвернувшись куда-то в сторону, он плакал слезами, которые я никак не мог охарактеризовать. Скорее всего, что-то вспомнил, так как воспоминания здесь имели силу и значимость действия и события. Это были очень сильные воспоминания. Я просто уверен, что большая часть обитателей клиники помнили даже, кем они были в прошлой жизни. В то время как уфологи и исследователи аномальных явлений спорили, а есть ли вообще реинкарнация душ, здесь многие знали это как само собой разумеющееся. Эти люди знали много разных интересных вещей, благодаря каждодневной практике, но поделиться этими знаниями им было не с кем. От них веяло какими-то свежими первородными и незапятнанными никакими общественно-политическими устройствами, чувствами. Они принесли их в чистом виде.
   Обычно Каин с мужественным и благородным видом большую часть времени проводил у плаката, агитирующего подписаться на газету "Правда". Он подолгу стоял, задумчиво его рассматривал и при этом постоянно шевелил челюстями. Изредка он делал движения похожие на кивания. Но это не были какие-то просто рефлекторные движения. Он что-то усиленно вспоминал. Иногда казалось, что он близок к цели и когда это случится... Но это не случалось. Весь этот мир напоминал иногда одно сплошное воспоминание. Сами мы ни за что не обратили бы внимания на этот плакат, так как подобными бумагами была обклеена вся страна. Нормальные люди никогда не задумывались, откуда они берутся и куда деваются. Пытаясь поставить себя на место Каина, мы не могли понять, зачем нужно пропагандировать главный печатный орган правящей коммунистической партии, такими жалкими средствами? Да еще в таком месте. Он был даже не на проходе, а на проезде напротив ворот. Никто, кроме Каина, в таком месте не мог обратить на него внимание. Нам он казался верхом абсурда, и мы мысленно готовы были его сорвать, но Каин этого сделать не мог. В отличие от библейского Каина у него бы и на Авеля рука не поднялась. Здесь их всего двое, и они больше, чем братья. Как представитель другой исторической эпохи он был лишен инстинкта разрушения. Как далеко мы от него ушли. Превратившись в агрессоров, мы не остановились, а усовершенствовались в изощренных вандалов, готовых крушить и разрушать все, что попадется под руку и на что упадет наш завистливый взгляд.
   Почему именно эту сторону двора клиники предпочитал Каин, было непонятно, но с нее хорошо просматривалась детская территория. Это была Маленькая страна и в буквальном и в переносном смысле. Совсем крохотный участок прямоугольной формы, примыкающий ко входу в детское отделение. По нему иногда прогуливались дети разных возрастов и нормальные на вид. Почему-то взрослых рядом никогда не было, и я решил, что дети предоставлены сами себе. Из обитателей больницы, кроме Каина, никто ими не интересовался. Остальные их не то что бы не видели или не замечали, они просто не знали что это такое, ибо все или почти все больные, да и нормальные обитатели тоже, были бездетными, что, может быть, было и к лучшему. Каин иногда подолгу смотрел на детей, и сильно хотелось узнать, какие мысли проносятся в его голове. Их хорошо было видно, но они взрослыми тоже не интересовались. Это были две не сообщающиеся стихии. Существуя рядом, они исключали друг друга. Присутствие детей в таком месте было противоестественным и непонятным.
   Типичным представителем уже нашей эпохи, был один странный обитатель с повадками напоминающими шута. Михайлов безошибочно определил, что это идиот. Идиот не в словарном определении, а в чем-то большем. Внешне он почти ничем не отличался от нормального здорового человека, но что-то в нем до тошноты отталкивало. Потом мы поняли что. Он был уродом, но только не внешностью, а нравственным уродом. Ему доставляло удовольствие делать всякие мелкие пакости и гадости. Когда собственная изобретательность истощалась, он подходил к одному из медбратьев и как щенок пытался приласкаться в ожидании каких-нибудь гадких поручений. Было совершенно очевидно, что никто его специально этому не учил. Просто имея тягу делать гадости, он сам находил себе учителей, сам совершенствовался. На этом поприще была в нем какая-то самодостаточность. Идиот был любимцем рослого медбрата, чем-то похожего на американского президента того времени, Р.Никсона. Медбрат, как правило, находился в хорошем расположении духа и снисходительно отправлял его найти и привести Бондаревича. Осклабившись в улыбке, Идиот бежал за несчастным Бондаревичем, пытающимся от него отбиться.
   Внешне Идиот даже был ладно скроен - статный, коренастый, пропорциональный. Он был лукав, хитер, проницателен и искал себе крупного покровителя для большего дела. Это был типичный зомби, способный на все. Безусловно, уникальный представитель человеческого общества. О нем нельзя было сказать, что его породили пороки нашего общества или изуродовали неблагоприятные семейные отношения. Это тип более сложный, о которых обычно беспомощно говорят, что непонятно откуда он взялся. Некоторых других обитателей клиники, и в том числе меня, он не трогал. Меня это удивляло, обычно на улице или в каких-нибудь общественных местах ко мне цеплялись. Однажды я понял почему. Он меня просто не видел. Я был для него словно мертвым, или холодным. Однажды я понял, что под действием аминазина, я был действительно бесстрастным и бесчувственным, а потому невидимым для некоторых окружающих.
  

Наташкин.

  
   Какой хороший урок показал А.П.Чехов на примере своего произведения, но, по-видимому, напрасно. Людей, похожих на его героев, не только не убавилось, но, наоборот, стало больше. Для них понадобились сначала отделения, потом больницы, а во второй половине двадцатого века целые комплексы. А чтобы никто не был виноват, и всем было хорошо, психиатрические клиники превратили в автономные машины. Персонал, который в них работает, просто выполняет обязанности и от него ничего не зависит, и совесть его чиста. Одни уходят, на смену им приходят другие, но ничего не меняется в технологическом процессе и жизни этих заведений.
   Кроме Михайлова в отделении томился еще один поэт по фамилии Наташкин. Это был высокий, стройный, и очень красивый мужчина. Причем красота эта была не какого-нибудь греческого или модельного или сугубо мужского типа, а утонченно-интеллигентского, и при этом родовитого. Словно природа десятилетиями, если не столетиями, шлифовала и оттачивала его высокий благородный лоб и пропорциональный профиль. Я в основном и запомнил именно этот профиль. Потому что, при всей своей интеллигентности, Наташкин обладал какой-то дворянской гордостью, и увидеть его в фас было очень трудно. Для меня Наташкин стал олицетворением культуры, преданным ей без остатка, и этого с него было достаточно, и за это я прощал ему его гордость. К тому же, иногда она обходилась ему очень дорого, он очень часто был в центре внимания медперсонала и не трудно догадаться какого.
   При всей своей, казалось бы, внешней простоте, все в нем было противоречивым, ускользающим от целостного определения. Между пафосным Наташкиным, и не очень серьезной фамилией было несоответствие, которое подчеркивало не сложившуюся судьбу обладателя. Ему бы может быть выбрать другую модель поведения, более легкую, но красавцу Наташкину и она не подходила. Или слегка затеряться в толпе, но такому большому и видному спрятаться трудно. Его всегда и везде хорошо было видно. И из-за этих противоречий выглядел он уже не олицетворением культуры, а ее доблестным рыцарем, вынужденным постоянно сражаться. То есть очень отдаленно он напоминал Дон Кихота. И впечатление создавалось такое, что чуть ли не по глупости попал он в психиатрическую клинику. Я к нему не подходил, потому что боялся, что он и во мне увидит потенциального обидчика. Для того, чтобы с ним познакомиться, мне нужно было время.
   Медбратья любили над ним поиздеваться. На их устах часто звучала фамилия Наташкин. Чувствовалось, что им нравилось ее произносить за легкость, четкость, простоту и необычность. Она из тех, что запоминаются на всю жизнь. Обладателю она заменяла и имя и кличку. И сам я ловил себя на том, что люблю произносить эту фамилию. Обычно в будни, каждое утро, на территории больницы появлялся мужчина с ворохом то ли конского волоса, то ли его полимерного заменителя и пластмассовыми деталями от будущих одежных щеток. Он приносил для больных работу. Его сразу же окружала группа желающих, и все заготовки быстро расходились. Причем упрашивать, и тем более заставлять, никого не нужно было. Работа хоть как-то отвлекала от невеселых мыслей, и медленно тянувшееся время проходило быстрее. Михайлов назвал это трудотерапией. Кто-нибудь из медбратьев оставлял работу и для ранимого Наташкина, принуждал его взять ее. Тот говорил, что он не больной и обращал к нему свой профиль. "Нет, ты больной и тебе положено работать" - хихикал обычно шутник в белом халате. Подходил еще кто-нибудь из персонала, и начиналась возня. Наташкин отбегал, его догоняли и приводили. Наконец насладившись вволю, медбратья с дебильными улыбками, оставляли Наташкина на некоторое время в покое, а работа доставалась кому-нибудь другому. Для Наташкина заниматься такой работой, конечно же, было ниже его достоинства. Ну а что касается этих одежных щеток с надписью "Алма-Ата", то их можно было встретить во многих гостиницах Советского Союза. Предоставить работу больным, а тем более здоровым обитателям, было очень трудно, так как все работы были связаны с какими-либо орудиями труда. Их бы безусловно пытались украсть, а кража повлекла бы за собой тотальный обыск. Любое орудие труда могло превратиться в орудие мести, а персонал этого боялся. Всевозможные запреты и подавления воли порождают непредсказуемые последствия.
   Какие он сочинял стихи, я ни разу не слышал. Возможно, что он редко одаривал ими окружающих. Вероятнее всего, он разочаровался в слушателях. То, на что Человек Без Имени не обратил бы внимания, могло обидеть утонченного Наташкина. Безусловно, он относился к другой плеяде поэтов - утонченных лириков, неоромантиков или каких-нибудь модернистов. Его стиль не имел ничего общего с едкосатирическим стилем Михайлова или тюремнобардовским, а иногда вообще не поддающемся определению, Человека Без Имени. Но, может быть, я и ошибаюсь. За это он конечно не попал бы в больницу. Похоже, что он совершил что-то крупное. Но что? Возможно, что он был шестидесятником, обманутым хрущевской оттепелью, поверившим ей. Поверившим, что можно и нужно что-то сделать.
   А может быть Наташкину не это было нужно? Вероятнее всего, когда-то в студенческие годы, он был руководителем какого-нибудь литературного кружка. Трудно поверить в то, что он был антисоветской направленности, хотя в столкновении с бюрократической и реакционной действительностью могло случиться все. Его вина перед правящей партией все же была сомнительна. Каким бы независимым и несгибаемым Наташкин не был, но годы полной изоляции не прошли даром. Я с ужасом понял, что больница добилась своего. Он был уже явно безвреден, и его давно бы можно было выпустить, но, похоже, не было указания, а может его приговорили навечно, то есть без права на переосвидетельствование.
   И время для него остановилось, а для других ушло далеко вперед.
   Мне кто-то сказал, что в больнице он очень давно - лет десять или пятнадцать. Меня это сообщение потрясло. В это не хотелось верить, но были признаки подтверждающие, что это так. На вид Наташкину было лет тридцать пять - возраст деловой и творческой активности. Но смотреть на него, вернее вдумываться, было очень тяжело. За его внешностью угадывалась полная неприспособленность к житейским трудностям. Мы обычно считаем, что привычные хлопоты, такие как ремонты, коммунальные платежи, всевозможные очереди в магазины и больницы и, наконец, бюрократические проволочки, мешают жить, угнетают и отупляют. Даже старят раньше времени, наконец. Ах, как же мы ошибаемся! Они же нас закаляют перед жизненными трудностями, делают выносливыми, зрелыми и взрослыми, а, главное, заставляют ценить творческое время. И, наконец, делают просто обыкновенными людьми. Глядя на Наташкина - этого огромного ребенка, который никогда не стоял в очереди на жилье, не написал ни одного заявления, не купил ни одного билета на поезд, не стоял в поликлинике в очереди к стоматологу, и не знал много других мелочей, становилось страшно. И возможно ли вообще представить себе человека, который 15 лет не делал ничего. Абсолютно ничего! Даже не брился и не чистил зубы. Не прочитал ни одной книги, и не написал ни одного письма. Не сыграл ни одной партии в шахматы. А, может быть, даже не сочинил ни одного стихотворения или рассказа. Случаются у поэтов и писателей такие вещи, когда молчание важнее слова. А знал ли он, что творится во всем мире? О полетах в космос, вооруженных конфликтах, общественнополитических движениях, не говоря уже о событиях культурной жизни? Скорее всего, ничего. Да здесь и невозможно было что-то узнать, а пользоваться обычными слухами не всегда приятно. Наташкин был слишком горд, чтобы пользоваться вторичной информацией. И все же он герой и это ему посвящены слова А. Розенбаума: "Метелью белою сапогами по морде нам...".
   Мне, как свидетелю этой сломанной жизни, можно конечно возразить, приведя в пример великих заключенных - великих беглецов. В основном это герои эпохи Возрождения. Они десятилетиями томились в застенках тюрем, но не отказались от убеждений и находили в себе силы развиваться и готовить побег. Это были титаны духа, воспетые в произведениях того времени, но были такие герои и в реальной жизни. В наше время творилось что-то другое. Людей ломали за несколько часов. И, по-видимому, нельзя делать аналогии с лагерями, где заключенные хотя бы работают, грызутся между собой и им есть, что делить. Или гулаговскими лагерями, где нужно было выживать. Трудно было понять, сами собой сложились такие чудовищные условия, или их разработал какой-нибудь изощренный специалист подавления человеческой воли. Из трудовой деятельности здесь были только одежные щетки, и больше ничего. Ни газет, ни журналов, ни книг. Здесь даже не было привычного и вездесущего радио, которое по программе ГО должно было оповещать население об атаке вражеской авиации. В это мало кто верил, но все же верил. Так же, как примерно верят в чертей и всякую бесовщину. Больных не лечили, потому что всех, и травмированных и залетевших по политической линии, вместо эвтаназии просто держали и ждали, когда они умрут естественной смертью. Это тоже было своего рода убийство, но не поддающееся никакому определению. И умные, и невменяемые связаны здесь были одной цепью, одной судьбой.
   И все они были брошены и покинуты. Это были, можно сказать, взрослые отказники. Многие из них забыли о том, что есть праздники, и какие праздники. Забыли свои дни рождения. А кто не забыл, старался о них не вспоминать. Их все равно никто не поздравит, а им нечем угостить товарища. Им постоянно и во всем внушалось, что они не люди, и что они лишние и настоящая обуза. Только одного из них открыто навещали родственники. Кому-то потихоньку приносили передачи, но без свиданий. Кем-то с горечью интересовались. А кем-то с болью и ужасом. Кто-то еще ждал и верил, что его отсюда заберут. Кто-то надеялся, что к нему придут. Кто-то с горечью принимал небольшую передачку. Кто-то не ждал уже ничего. Там, во внешнем мире, не скрывали, если кто-то из родственников находился в местах лишения свободы, а вот если в психиатрической больнице, то это было тщательно скрываемой позорной семейной тайной. Вот и еще одно отличие от тюрьмы. Тот, кого открыто навещали родственники, выглядел новичком. Он открыто оплакивал свое положение, но нужно отдать должное, он умел сочувствовать и сострадать другим. Возможно, что он научился этому уже здесь, но, навряд ли. Скорее всего, это качество сформировали у него годы болезни. Здесь нельзя было не иметь особых даров свыше. Уж слишком необыкновенным было это место. Но в целом, если человечность не считать талантом, это был обыкновенный человек. К нему можно было подойти поговорить в любое время. Он был открыт и большую часть времени проводил все же за пределами больницы. Я ни разу с ним не поговорил, но присвоил ему имя Страдалец. А еще это был чисто казахский характер, с присущей ему мягкостью, ранимостью, добротой и отзывчивостью.
   Люди, находящиеся в клинике, были одиноки и социально. Они не могли рассчитывать на поддержку в обществе: ни на условную, ни даже заочную и вообще ни на какую. Горожане не просто хорошо знали о существовании такой клиники. Она даже была "воспета" в народной "мудрости". Еще в глубоком детстве я впитал интересную и доходчивую поговорку: "Ты что, сбежал с улицы Узбекской!". (Потом Узбекскую поменяли на Сейфуллина Так осмеивали в обществе все, что не вмещалось в рамки общепринятых представлений. А еще я в детстве слышал страшилки о том, что из психушки сбежало много сумасшедших, их не могут поймать, и нужно быть очень осторожным. Это означало, что в обществе были такие представители, которые там не могли оказаться принципиально. Если от тюрьмы и от сумы зарекаться было нельзя, то от этого было можно. Вот вам и еще одна разница между тюрьмой и психушкой. Таким образом, была отчуждена большая группа людей, для чего угодно, в том числе и для разного рода экспериментов. Осудить, тем более воспрепятствовать этому было некому. Не так ли когда-то был отчужден на пасхальное пожертвование и Иисус Христос?
   За все время пребывания в клинике, я не узнал, и не стремился узнать ни одного имени. И в этом крылась загадка. А может быть, по именам здесь не принято было обращаться потому, что они просто не проходили из за своей бессмысленности? Или потому, что каждый здесь должен был получить другое имя - по заслугам, назначениям, предназначениям и способностям как реализованным, так и не реализованным? Но получал ли он его? Ведь присвоение новых имен, внешне похожих на клички, не было сложившимся ритуалом. По-видимому, для присвоения, имен, званий и наград нужен более сплоченный коллектив. Здесь каждый чрезмерно был погружен в свои проблемы. Еще раз напоминаю, что даже знакомиться в больнице было не принято. Просто появлялся новый человек, и все. К нему мог подойти кто-нибудь, если чувствовал что-нибудь близкое или родственное. А мог и не подойти никто.
   Имя терялось, но куда девалась личность? И как теперь быть с ангелом-хранителем, имя которого мы получаем при рождении? Не мог же каждый обитатель присвоить себе имя сам? Но ведь условия в клинике были так устроены, чтобы уничтожить и имя и личность. И можно ли было противостоять такой гигантской машине подавления? Оказывается можно, и в сопротивлении этим условиям умирали одни и перерождались другие. И оказывается, был еще один путь - полное несопротивление. Попытка стать для машины невидимым. А может, так и было на самом деле. Каждый день происходило что-то на глазах, но непонятно что. Открыто здесь легче было не иметь никакого имени, хотя были и крещения, и имена, но только невидимые невооруженному глазу и машине. Своего второго имени я не знал. Ведь было же оно у меня. Кто-то же как-то называл меня, хотя бы мысленно. Иногда появлялось так много вопросов, что я не в силах был на них ответить.
   Находясь в отделении, я постоянно ловил себе на том, что ищу в окружающих меня людях таланты, или сверхспособности, и, как правило, находил их. В попытке разобраться в окружающих меня собратьях, я не мог не делать обобщений. Если не получалось, я мысленно разбивал судьбы на группы и подгруппы. Мне стало ясно, что все, кто здесь находится за что-то, или за кого-то расплачивается. Кто-то расплачивается за свои сверхспособности, а кто-то за чужие ошибки. Эта больница была местом крушения больших судеб и нереализованных возможностей. Если такие понятия, как судьба, талант, гениальность попробовать применить к обычному обществу, к обычному рабочему дню, обычной семье, то они будут звучать несколько напыщенно. А может, в обычной жизни мы ищем в людях не хорошее, а, наоборот, плохое или точнее, посредственное, а все выдающееся отправляем с глаз долой. В нормальном обществе зачастую больше ценится не ум и профессиональные способности, а звание, чин. Здесь, в больнице, звание, пусть даже самое высокое, не значит ничего. Мания величия, которую любят присваивать "психам" больным - это не более чем карикатурное заблуждение. Здесь нужны реальные качества или сущность, выраженная в виде таланта. Некоторые вещи, к сожалению, были выше моего понимания, и я не мог дать им вразумительного объяснения.
   Жизнь в больнице проходила не по привычному уставу, а по сущности, которую каждый собой представлял. Иначе в таких адских условиях было не выжить. И чем тяжелее и невыносимее было пребывание в этом месте, тем сильнее должна была проявляться, формироваться и проступать наружу эта сущность, индивидуальность или талант. Многие продолжали оттачивать здесь свои способности, сами того не замечая. Даже полная посредственность на воле, здесь могла проявить какие-нибудь способности. Если, допустим, лагерная жизнь формирует в человеке агрессивность и физическую выносливость, как сущность, то в этой необыкновенной больнице сущность развивалась другая. Здесь в каждом вырабатывалось что-то свое. Здесь каждый никто и ничто представлял собой что-то очень значительное. И самый угнетенный, был самым талантливым и стойким. И все, что осталось Наташкину - это держаться за свои убеждения. И это все, что от него осталось. Потому что для мира он умер, вернее его умертвили. А может в нем убили и поэта. Не все же могут, как Человек Без Имени, архивировать свои произведения в памяти. Или, такие закаленные, как Михайлов. Как поэты они складывались в трудностях. Наташкин же воспитывался в какой-то художественной среде. Я надеюсь, что в больнице рано или поздно появился человек, который сказал: "Эх, Наташкин, Наташкин! Что же с тобою сделали!". А может он же провожал его в последний путь, когда Наташкина, выносили как-то утром из палаты на носилках. Должен же был кто-то быть рядом. (Что остается от сказки потом, после того как ее рассказали?).
   Возможно, что после того, как я выписался, все изменилось и возле Михайлова начал образовываться кружок. Но каким образом? Если бы об этом узнали медбратья, то Михайлова начали бы методично избивать, пока бы не надорвали его здоровья окончательно. Не Наташкин ли был здесь предыдущим лидером? Скорее всего, да. Чувствуется, что когда-то он был большим и сильным. Если уж зашла речь о лидерстве, то я пытался сравнивать Наташкина с Михайловым. И предпочтение я отдал бы все же, последнему. Но опять же, я не знал Наташкина в лучшие годы. А ведь его избивали, и избивали много. По возрасту они были примерно ровесниками. Но к тому времени, когда от Наташкина ничего не осталось, кроме символа и идеи сопротивления, Михайлов оказался в расцвете. В нем еще чувствовались не только свобода и независимость, но опытность и осторожность. А ведь был еще и Бондаревич. По характеру он был, похоже, упрямее Наташкина, но ему и досталось еще крепче. Я ведь узнал далеко не все. Кто бы мне вот так рассказал всю правду, да еще при двух явных соглядатаях - Идиоте и Онанисте? Я затрудняюсь сказать, насколько была возможна неформальная работа в пределах психиатрической клиники. И возможна ли была вообще? Я думаю, что условия там были значительно жестче, чем в романе Кена Кизи "Полет над гнездом кукушки". А может, я говорю так для оправдания собственного бездействия? Я ведь там не был, и роман упоминаю просто для беглого сравнения. В клинике настоящей все намного прозаичней.

Побег.

  
   А может, я зря так сокрушаюсь, и конец у Михайлова был не на больничной кушетке? Человек, который в условиях советского контроля мог не только объездить всю страну на товарных поездах, но и вернуться, был способен на побег. Первое время, когда он рассказал мне о своих путешествиях, я не поверил. Зачем ему это было нужно? Но самое главное, и, казавшееся мне неприятным было то, что товарные поезда всегда ассоциировались у меня со всякого рода беглыми зэками, беспризорникам и детдомовцами. Не то, чтобы я все это презирал, но от такого пути неприятно веяло архаикой и напоминало серые и тусклые послевоенные годы. Неприятно было представлять своего героя, обросшего и грязного, где-нибудь на задворках вокзалов. Ему же наоборот это было нужно. Он не пренебрегал знакомствами и общением со всякими людьми, которых на бытовом языке принято называть сбродом. Он убедился, что они люди, но, будучи не таким как они, он не был и чужим среди них. Он умел учиться у них. Его везде принимали как Иисуса Христа. Себя же я относил к новому поколению, которое на западе передвигалось входящим в моду автостопом, а у нас пешком и мне трудно было его понять. У нас всегда если принято было подвозить, то только или за деньги или с гарантией, что незнакомый пассажир не причинит вреда. Кстати, за деньги подвозили зачастую вовсе не из жадности или из принципа. Это скорее было как компенсация не за провоз, а за полученный страх и беспокойства. Можно не сомневаться, что Михайлов многому научился и у своих новых дорожных "друзей". Ему было всего 36 лет, и физически он был очень вынослив. Он мог спрыгнуть с быстро несущегося поезда, а мог запрыгнуть на него. Мог ходить по карнизам, и прыгать с большой высоты. Он должен был совершить побег ради самого побега.
   О том, какой молниеносной реакцией обладает мой старший друг, я узнал случайно. Где-то в эти же дни, говоря официальным языком того времени, вся страна праздновала 50-тилетие Казахской ССР. Как-то вечером мы сидели в помещении столовой перед телевизором. Надо отдать должное, в отделении все же был один телевизор. Иногда возле него из солидарности собирались даже те, кто ничего не понимал, что там показывают, но их привлекало необычное мелькание на экране. А на нем как раз в записи шла демонстрация трудящихся на городской площади им. В.И.Ленина. Комментарии к ней мне рассказывал Михайлов. Меня удивило тогда, как бегло он читает зашифрованный язык свободолюбивых сил. В шествующих колоннах демонстрантов ничего особенного не было, они скрывались в некоторых деталях подачи материала в эфир. Мне казалось, что я такому не научусь никогда.
   Из памяти никак не уходит тот запыленный джип на территории больницы. Не зря же Михайлов возле него остановился. Может быть, в первые мгновения и не знал, но только, в первые, а потом его сначала насторожило, а потом осенило. Он мог так сгруппироваться и распластаться под кузовом машины, что его бы никто не заметил. И я уверен, что если джип появился еще раз, он начал бы тренировать соответствующие группы мышц. Но Михайлов мог найти и десятки других способов. Он обладал какой-то очень цепкой и изобретательной наблюдательностью. Как очень одаренный шахматист не столько думает над партией, сколько видит ее, так же и Михайлов видел ситуацию во всех ее причинно-следственных связях. Меня в нем иногда пугало такое качество. Иногда его просто распирало от фантазий. Как же он мог не сыграть в такую партию? Чем же еще заниматься свободолюбивому человеку в заключении, как не разрабатывать план побега?
   Но это все физические возможности побега. Была еще одна сторона. А имела ли его смерть в больнице какой-то смысл? Не по моему разумению того или даже теперешнего времени, а смысл объективный? Скорее всего, в момент нашего знакомства он стоял перед выбором. Можно было умереть смертью Иисуса Христа, то есть победить смерть добровольным уходом из жизни. А можно было бежать, и значит совершить другую победу. Все дело в том, что смерть Иисуса Христа была организована иудейским священником Каиафой, как грандиозное всенародное зрелище: "...лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб". Когда Михайлов говорил, что пришел в психиатрическую больницу умирать, он еще не знал, что это такое. Возможно, что это заведение было окутано в его воображении некоторым ореолом своеобразной романтики. Он представлял, какие будет проводить беседы с врачом-психиатром, который как минимум должен был быть философом. Вежливых предупредительных медсестер. Читальный зал. Игровые помещения. А вместо этого уродливое убожество и нищета советской психушки. Полная безвестность и полное одиночество. Это может быть даже не смерть, а постепенное исчезновение, сначала духовное, а потом физическое. И из памяти, и с земли. Но самое главное - полная бессмысленность и непреодолимый страх - страх, от которого спасения нет. Сейчас, рассказывая эту историю и вспоминая даже малейшие детали, я решительно перестаю верить, что действительно Михайлов умер там в больнице. Несмотря на свой юный возраст, я, попробовал поставить себя на его место, и ничего не сошлось. Да и так ли важен был там возраст? Я повзрослел на годы вперед, и прочувствовал все за годы вперед. Я видел, что сделали с Наташкиным. А было еще несколько человек, явно не больных, которые так и остались в тени прошлого. Михайлов сделал ставку на свои произведения. А что, если он в них усомнился? Что, если их никогда не опубликуют и не из-за случайности, а из-за низких художественных достоинств?
   Это казалось невозможным и нереальным, но при мне факт побега случился. Известно это стало как-то неожиданно, и не сразу с утра, а примерно в 11-ом часу. Пронеслось как молва, сверкнуло как молния, и всколыхнуло устоявшийся распорядок больницы. Взволновало всех, и откликнулось во всех уголках угнетенного сознания. Это была струя свежего воздуха. Это было самое грандиозное событие, свидетелем которого я когда-либо был. Оно взволновало меня на всю жизнь. Стало невыполнимым примером для подражания. Опорой. Целью. Стимулом. Это был триумф человеческой воли, мысли, силы и справедливости. Да святится имя этого героя в веках!
   По всем палатам ходила группа людей не в белых, как обычно халатах, а в обычной одежде и досконально осматривала не только окна, состоявшие из мелких сегментов, через которые невозможно было просунуть даже голову, но даже щели в стенах. Похоже, что сбежал кто-то крупный, большой одаренный и сильный. А самое главное, чем-то он был интересен всем этим важным людям, так внимательно изучающим все возможные варианты побега. Я ходил в некотором удалении следом за комиссией и пытался делать свои выводы. Заключение было однозначным - побег из спального корпуса невозможен. И все же он совершился. Для многих больных это было как праздник. Возможно, что каждый думал, что и он тоже так может, вот только наберется сил, храбрости и решимости. В этот день обитателей клиники не выпустили на прогулку. И это тоже было хорошо. Значит, совершилось большое дело. Это собственно и был праздник психиатрической клиники.
   Прогуливаясь по коридору отделения, я всматривался во встречные лица, пытаясь определить, кого не хватает. Перебирал в памяти все обитателей, которые успели примелькаться и которые по моему предположению способны были на такое. Иногда не верилось в такое чудо. И каким бы он не был, пусть даже маниакальным преступником, все равно он герой. А ведь наверняка, некоторые из обитателей клиники его знали, но, возможно, что он был и не из нашего отделения. Были ли у него сообщники? Во время прогулок во дворе я видел постояльцев из другого отделения, но они ничем не отличались от наших - такая же разношерстная масса ненужных людей.
   Персонал в белых халатах о чем-то между собой приглушенно шушукался, а больные были предоставлены самим себе. По коридору, как маятник, бегал невысокого роста парень-казах, предоставленный сегодня сам себе. Обычно за ним присматривал другой больной, тоже казах, и иногда сокрушенно приговаривал: "Ой, да ты совсем дурной". А тот, словно ни на что не реагируя, убегал, но вскоре возвращался опять. Центром его интересов было зеркало, висящее высоко на стене. Улыбаясь, он поправлял волосы на голове и убегал опять, но ненадолго. И так весь день. На прогулки его не выпускали, так как ему нечем было себя занять. Он не реагировал ни на какие внешние раздражители, и к нему было бесполезно обращаться с вопросами. Внешне никаких головных трав видно не было. Это был самый невменяемый больной отделения. И самый веселый. Он всегда чему-то улыбался. Возможно, что он даже не догадывался о существовании онанизма. Все чему его научили - это смотреться в зеркало. Все, что ему нужно было - это зеркало. Но раз его научили этому, то можно же научить и другому.
   Словно дополняя эту грустную сцену, иногда появлялся мужчина - с огромным животом. Никогда раньше я таких не видел. Это было не просто свисающее брюхо, как у тучных людей. Он начинался где-то неестественно высоко, словно из грудной клетки и свисал не вниз, а выпирал вперед. Походка, у мужчины была такая странная, словно он шел на таран. Взгляд у него был или диким или одичавшим от своего несчастья. Я ни разу не видел, что бы он с кем-нибудь разговаривал. По-видимому, он так страдал, что ему было не до того. И сам я тоже ни разу с ним не заговорил, потому что не посмел. Были такие люди, с которыми я по разным причинам не заговорил ни разу.
   Иногда в коридоре отделения складывались моменты, когда дежурного медбрата на месте не было. И это было тогда, когда не нужно было никого держать в изоляторе, никто не буянил, и никого не нужно было избивать. Тогда можно было подойти к окну с решеткой из толстых металлических прутьев и выглянуть наружу. Между стеной корпуса и забором было небольшое расстояние метров в шесть. Я называл его мертвой зоной, потому что на нем ничего не росло, и ничему не давали расти. То ли для того, чтобы там никто не мог спрятаться, то ли это было требование строительных норм и правил - наличие зоны отчуждения, как в лагерях. А за забором была совсем другая жизнь - оживленная городская улица, очень близкая, и в то же время далекая. Судя по тому, что в больнице находились такие крупные люди, способные на такие фантастические побеги, у них могли быть и сообщники. Значит, были возможны проникновения и снаружи. Неужели существовали какие-то организованные силы сопротивления? Я был в смятении.
   Многие люди наивно размышляют, почему люди бегут из зон заключения, лагерей, тюрем и даже больниц. Мол, все равно же поймают. А затем и бегут, чтобы ловили. Бегут ради процесса, ради физического и умственного развития. Бегут, чтобы остаться человеком в нечеловеческих условиях. Но из клиники убежать смогли не все, а только избранные. Плохо разбираясь в философии побега, я тогда не задумывался, что бегство это всегда достижение одиночек. Это не значит, что те, кто остается, им завидуют. Наоборот это придает им силы и уверенности. Беглецов благословляют, и это, скорее всего, они провоцируют собравшихся на мятеж или восстание. Более того, есть такие, которые никогда не пойдут на побег по убеждениям. Их удел борьба с той средой, в которую они попали. Побег с их стороны будет предательством. По сути, в больнице в виде разрозненных звеньев была очень сильная организация, состоящая из интеллектуалов, предсказателей и людей, наделенных сверхвозможностями. Столько талантов, да еще в одном месте, встречается крайне редко. Обладатель молниеносной реакции Михайлов был наделен не только умом и выносливостью. Он обладал еще и организаторскими способностями и авторитетом. Его бы охотно поддержали не до конца сломленный Бондаревич и Наташкин. Математик, которого все же можно было разбудить, мог бы просчитать все мельчайшие детали восстания. Ясновидящий мог определить благоприятный момент и конечный результат к нему.
   На мысль о существовании организации меня натолкнул человек, которого я так и назвал Связным. Даже в очень странном месте могут быть свои странности. Это был классического типа иудей с каким-то застывшим взглядом. Его заболевание не поддавалось определению. И болел ли он вообще понять было невозможно. Все в нем было выше простого понимания. Это был древнейший человек из того мира, который был за долго до того, из которого пришли Каин и Авель. Отголоски той культуры нашли свое воплощение во многих людях, условно современных. Иоанн Креститель, а за тем и Иисус Христос были наиболее яркими ее представителями и пытались даже ее возродить.
   Связной всегда молчал, но это было не то молчание, когда сказать нечего и некому. Он молчал потому что ему было о чем молчать. Но никому бы и в голову не пришло вытянуть у него хоть слово, поэтому он был очень нужным человеком. Возможно, я осмелился бы с ним заговорить, если бы он молчал, отсутствуя, но здесь все было иное. Он был здесь постоянно. Иногда казалось, что ему абсолютно ничего не нужно в этом мире и его ничто не интересует. Невозможно даже было понять, где ему лучше, хочет ли он на свободу, и нужна ли она ему Что ему вообще нужно в этом мире и зачем он сюда пришел и какая у него миссия. Может затем, чтобы показать, что смысл жизни не в том, чтобы сделать служебную карьеру, и взять от жизни как можно больше, а в чем-то другом. Иначе в чем смысл жизни у тех, кто погиб в вооруженных конфликтах молодым? В чем смысл жизни у этих людей, многие из которых не выйдут отсюда никогда? А может, за тем и пришел сюда Связной, чтобы показать, что в жизни нужно стремиться не к успехам, а найти и выполнить свою миссию. Все зависит от того, как построить дом, где посадить дерево и как воспитать сына. Он тоже был чему-то предан, может быть просто истине и все.
   О том, какая в нем скрывалась тайна, я узнал потом, через много лет. То ли созрел сам, то ли сигнал информации, который исходил от этого человека, оттолкнувшись о какой-то планеты в безграничных просторах космоса, пришел, наконец, ко мне. Этот человек был связным если не по роли, то, по сути. Возможно, что организация все же была. И это она устроила побег. И смысл этого побега был в том, чтобы взбодрить окружающих, расшевелить, к чему-то подготовить. Другой смысл побега был в том, чтобы отвлечь от себя внимание медперсонала и неких тайных лиц, которые каждый день приходили в клинику с какой-то целью. В организации знали с какой. Все очень просто. Чтобы владеть информацией, нужно было больше видеть, быть умнее и больше знать. Нужно было стать выше.
   Причем же здесь был Связной? Он был как антенна, принимающая сигналы нужные, и отталкивающая мешающие и враждебные. Я тогда не мог понять кто он. Он был недоступен ни для меня, ни для других. Значит, после моей выписки, что-то все же было. Чувствовалась поддержка на астральном уровне. Я и не догадывался, что такое может быть. Однажды он все-таки заговорил сам, и заговорил так необычно, что я запомнил его рассказ слово в слово.
   "Почему люди перестали осознавать истину? Я говорю перестали, потому что раньше они ее понимали или чувствовали ее существование. Потому что они принимали многие вещи такими, как они есть. Существовал определенный запрет на высшее знание считавшееся божественным. К этим истинам и откровениям относились трепетно и открыть их было все равно, что открыть наготу отца или матери. Рухнули запреты. Можно говорить все, но обътые страхом люди не слышат ничего.
   ***
   Какие бы условия ни сложились в клинике, но многие остались там навсегда. Я помню их всех и это единственное, что я могу для них сделать. Я очень сожалею, что не познакомился с ними поближе. Все дело в том, что таких я больше не встретил ни в одном коллективе. Ни в институте, где я учился, ни в учреждениях, где потом работал. Ни в бытовых, ни в походных, ни, даже, в экстремальных условиях. Серость, убогость и безынициативность - вот и все, что, словно в наказание, сопровождало меня в жизни.
   Это были талантливые, одаренные или достойные сожаления люди. Я тогда был еще слишком молод, чтобы понять, что таких чистых и безгрешных собратьев больше нигде нет. Здесь напрочь отсутствовали такие пороки, как стяжательство, карьеризм, зависть, соревновательность. Такое качество, как взаимовыручка имело здесь какую-то другую, вероятно скрытую от глаз постороннего, форму. Тот закон, что выживает сильнейший, здесь базировался не на подавлении своего ближнего, а на мобилизации скрытых сил и резервов. Я очень сожалею о том, что выписался так рано. Я многому не успел научиться. Во мне только там начало пробуждаться такое качество, как сочувствие другим людям, сострадание. Я тогда сильно испугался за себя и за свои нервы. Я боялся, что они не выдержат, лопнут от напряжения, и я останусь там навсегда. Но это меня не оправдывает. Я должен был попробовать, и либо погибнуть, либо выстоять. Какой смысл мне был выписываться, если мысленно я все равно остался там, с теми людьми? Я не закончил самовоспитание, развитие, и так и не повзрослел до конца. Я чувствую, что жизнь прожил неполным человеком, и как бы наполовину. Я не мог понять тогда, что раз я попал туда, значит это и есть мое место, моя судьба, и другого не будет. Я был уверен, что мне нужно выписываться как можно скорее, и искать чего-то лучшего. Возможно, что я не совершил бы этой ошибки, если бы вовремя понял, что я там не один. Самый достойный выход из больницы - это не выписка, а побег.
   Больница, по своему, повлияла на меня. Она не только не убила во мне мечтателя, а, наоборот, обострила непримиримость к порокам. Я потом везде и всюду искал людей, которых можно было бы собрать и объединить на какое-нибудь хорошее мероприятие и не нашел. Конечно, общество - механизм более сложный, чем больничный коллектив, но мораль и нравственность не может отменить даже сатана. Тогда я был очень молод, и стоял перед выбором: пить или не пить, курить или не курить, любовь платоническая или любовь плотская. Бог или сатана. И мог ли я знать тогда, какой сделаю выбор?

Вы знаете знаменитую арию из оперы Ж. Бизе "Искатели жемчуга". Там? в клинике, могли оценить такую музыку. Она словно была для них написана, и они были ее достойны. В ней есть все: и несбывшиеся надежды, и покаяние, и прощение, и оправдание их никчемной жизни. И написана она словно неизвестно из какого времени и на все времена. Михайлов, Наташкин, Бондаревич, Каин, Авель, люди без имен и даже без кличек, покойтесь с миром.Эпилог.

  
   Привратник кончил, но была в его рассказе то ли какая-то незаконченность, то ли слишком уж сильно противоречил он аромату уходящего дня. В Алма-Ате каждому времени дня соответствует свой запах. Я назвал этот город самым ароматным на свете. Был уже вечер. Дневная жара спала. На ближайших скамейках сидели молодые мамы с колясками. Откуда-то раздавались звонкие детские голоса. Косые лучи солнца пробиваясь сквозь листву, падали на задумчивое лицо моего собеседника и он словно опомнившись опять заговорил:
   - "Как будто все, и можно поставить точку и подвести итоги, но может не торопиться? Допустим, что Михайлов бежал, и бежал успешно. Обосновался где-нибудь в Сибири или на Алтае, и кончил жизнь пустынником в безвестности. Но согласно исторической справедливости в безвестность канут и его произведения, так как он уже получил свою награду. Чтобы они были опубликованы, ему нужно было заплатить за них жизнью в больнице".
   Я: - "Если так, то, что же получается, что в побеге, и в этом, и во многих других, совсем нет смысла, и нужно покорно ждать своей участи".
   Привратник: - "Я имею ввиду только Михайлова. Раз он предложил себя в жертву, то должен был идти до конца".
   Я: - "Так может, он все-таки не бежал?".
   Привратник: - "Ответ на этот вопрос я даже пытался найти в интернете, набрав в поисковой строке "Поэт Михайлов". И под этой фамилией существует много поэтов, но того нет. Значит, все-таки, он бежал!".
   Я: - "А стоит ли так обострять ситуацию, и не слишком ли в жесткие тиски Вы его поставили? Ведь Михайлов мог оказаться в некоем пустотном пространстве, где нет ни логики, ни морали, даже самой элементарной, а не только христианской. И бежал он или не бежал, уже не имело к произведениям никакого отношения. Что, если в больнице он хлебнул столько горечи, боли, страданий, что получил право и на побег, и на вечную память?".
   Привратник: - "Я хотел сказать, что цели своей жизни он не достиг".
   Я: - "То, что Вы не нашли его произведений ни в интернете, ни в печати, еще ни о чем не говорит. Еще неизвестно, сколько они могут вылеживаться в архивных лабиринтах литфонда или КГБ. И, может быть, нужно, чтобы кто-то возбудил это дело. Кому-то они понадобились. Или хотя бы попались на глаза. Они еще сто лет могут пролежать там, если не больше".
   Привратник: - "Я всю жизнь прожил в каком-то подполье. И не знаю делопроизводства, особенно такого рода. Я никогда не издавался в печати. Но, может быть, я что-нибудь, и попробую сделать".
   Я: - "Вот и хорошо, но для начала я предлагаю вам сделать вот что. Отнесите пачку папирос "Беломорканал" в психиатрическую клинику и бросьте ее на территорию, где гуляют и больные и, как Вы выразились, обитатели. Причем не сигареты, а именно папиросы "Беломорканал". Для России это исторические папиросы. Через них прошло не одно поколение". Само слово "Беломорканал имеет большое значение.
   Привратник: - "С исторической миссией папирос я согласен, но все равно странная идея. Вы думаете, Михайлов там находится до сих пор?".
   Я: - "Конечно, нет. Его бы давно уже выпустили, но дело не в этом. Пачка папирос там будет, кстати, да и вам будет спокойнее".
   Привратник: - "Да там уже и людей сидящих, как Михайлов и Наташкин, за убеждения, нет. Времена-то другие".
   Я: - "Ой, ли. Есть такое любимое народное выражение. Надеюсь, Вы с годами помирились с народом. Таких, как Михайлов нет, но есть другие борцы. Если сомневаетесь, то скажите, за что умер Иисус Христос. Времена тогда тоже были рыночные. Пачка папирос может сделать очень много. Представьте себе человека, который поднимет ее. Как это всколыхнет его внутренний угнетенный мир. Кого-то она поддержит морально. Кто-то это воспримет как сигнал к действию. Кому-то она напомнит, что он человек. В ком-то пробудит дремлющие до поры силы. Это очень важно. Найдите в себе силы подойти к забору, и бросить пачку папирос. Когда-то Вам не хватило храбрости, а сейчас? И, может быть, там и больницы-то больше нет? Я хотел сказать, может быть, она сейчас в другом месте? Центр города не совсем подходящее место для клиники. Вдруг оно понадобилось какому-нибудь современному промышленному магнату".
   Привратник: - "А вы-то сами не хотите совершить туда прогулку? Это не так далеко, можно и пешком дойти".
   Я: - "Неплохая идея, пойдемте".
   По дороге мы купили пачку папирос "Беломорканал". Были варианты купить несколько, но, посоветовавшись, купили одну. Ее должны были найти одну. Герой же всегда бывает один.
   К территории больницы мы подошли со стороны, ставшей еще более оживленной, улицы Сейфуллина.
   Привратник: - "Как много стало автомобилей. Тогда тоже казалось, что их было много, хотя было, намного, меньше. Загадка нашего времени. Необъяснимая загадка. Неужели их станет еще больше?".
   Он остановился там, где было нужно - как раз напротив того окна в торце главного корпуса. Собственно одно это окно и было видно. Внимательно вглядываясь, он словно хотел что-то разглядеть за окном. Судя по его рассказу, к окну действительно мог кто-нибудь подойти. А каково было бы встретиться с кем-нибудь взглядом, даже мне - человеку, только слегка посвященному в эту историю? Такие взгляды не забываются никогда. Мы стояли на тротуаре. Прохожих почти не было. Впереди необъяснимая и живая тишина больницы, а позади мертвый шум множества автомобилей, которые перед перекрестком иногда притормаживали.
   Привратник: - "Та же решетка. И тот же холодный свет за окном. За забором должен быть пустырь, по которому даже персонал не ходил, не говоря уже об обитателях. Обратите внимание на свет. Холодный. Дежурный. Неяркий и не тусклый. Какой-то неуправляемый. Постоянный и вездесущий. Ни в каких других местах я такого больше не видел. Левее окна, внутри здания и почти сразу, дверной проем изолятора. Вот бы заглянуть туда".
   Прямо перед нами высился массивный глухой забор, оштукатуренный и действительно выкрашенный в желтый цвет. На старинный манер над забором сохранилась двускатная кровля из листового железа, выкрашенная какой-то специальной краской для кровельных работ. Сейчас ни заборов таких не делают, ни красок не выпускают. Все это откуда-то из старины и из старых запасов больничных складов. А по самому верху тянулась "егоза" из колючей проволоки. Последняя больше для устрашения. Мало кому придет в голову брать такое препятствие штурмом.
   Далее мы вышли на проспект Абая. Вдоль забора теперь пройти было нельзя, и мы вышли на тротуар, с которого из-за деревьев почти ничего не было видно. Некоторое время двигались вдоль фасада здания, в окнах которого светился далекий, едва заметный свет. Из рассказа Привратника я вспомнил, что штор там нет. За тротуаром шел пологий спуск к довольно широкому каналу, по которому журчала вода. За каналом пологий подъем, а потом забор. Мой попутчик уверенно вел меня дальше. Дойдя до переулка, мы свернули направо, пошли вниз и вскоре оказались на углу территории клиники. Привратник остановился, то ли задумавшись, то ли присматриваясь, откуда лучше катапультировать пачку папирос. Я посмотрел вдоль забора вниз и заметил широкий проем ворот. За воротами угадывался прямоугольник калитки. Не доходя до ворот, Привратник остановился и произнес:
   - "Бросать лучше всего отсюда, метров на двадцать и правее ворот. Тогда папиросы не заметит и не поднимет никто из персонала. Но сначала давайте пройдем чуть-чуть дальше".
   Не останавливаясь, мы прошли мимо ворот и калитки. Я начал чувствовать какое-то волнение. Может быть, оно передалось мне от попутчика, а может от места, в котором я оказался. Вот ведь что удивительное, столько лет прожил в этом городе, а здесь никогда не был. И, похоже, зря. Везде высились огромные деревья, которые здесь росли уже тогда, когда самой больницы еще и в плане не было. Это были дубы и карагачи - редкое соседство. Как много они видели, и как много они помнят. Здесь, даже в полдень, если не сумеречно, то все равно как в каком-то другом мире. Не пробивается ни один луч солнца. Кто побывал в тени огромных деревьев, особенно в полдень, тот знает, что это такое. С проспекта доносился отдаленный и плотный шум интенсивного автомобильного движения. То ли мне показалось то ли в самом деле откуда-то пробивались звуки прелюдии Шопена N4.Пройдя до окончания территории клиники, мы остановились.
   Привратник:- "Напротив находится детская территория, примыкающая к женской".
   Я посмотрел в указанном направлении, но ничего кроме строений непонятного назначения, утопающих в зелени, не увидел. Здесь скорее легче было полагаться на чувства, чем на зрение. Мы прислушались.
   Привратник:- "Попробуйте вслушаться в эту тишину. Как будто ни звука. Но это только кажется. Там внутри все идет своим чередом".
   На обратном пути, мы связали вместе пачку папирос и небольшой камень и метнули эту конструкцию на территорию больницы. Немного постояли и помолчали. Думали об одном и том же. Сколько светлых надежд, ясных мыслей и свободолюбивых планов погибло за этим забором. Сколько сгинуло людей и притом лучших. Но жизнь идет своим чередом. Мы все внесли в нее свою лепту.
   На проспекте Абая мы с Привратником мужественно разошлись в разные стороны. Уже вслед, он мне почти прокричал:
   " Никому, кроме вас я не рассказывал эту историю никогда. Можете ее забыть".
   Шагая в сторону стадиона и наслаждаясь свободой, которой нас иногда вознаграждает жизнь за ратные труды, я никак не мог понять, почему привратник опирался в рассказе на "Палату N6". Мне так она больше напоминает "Полет над гнездом кукушки" покойного Кена Кизи. Но как выразился Сапожник из рассказа Привратника, у "каждого свое". Странная конечно история приключилась с Привратником. Судя потому, что он дожил до таких лет, в психиатрической клинике он оказался случайно. Но однозначно ничего утверждать нельзя. Может, он для того и вышел из нее, чтобы рассказать об этом. Если бы не было таких вот запланированных свыше случайностей, мир никогда бы не узнал, что есть такие страшные места. Ни для кого не секрет, что жизнь человека может не стоить ничего и это не так страшно. Страшно, когда убивают душу, уничтожают ум, кастрируют честь, совесть. И все это с благословения существующего рядом и процветающего общества.
   Все говорят, что разбитое поколение так и не повзрослело. А хотело ли оно повзрослеть? А могло ли оно повзрослеть? Над нами довлел исторический непререкаемый авторитет отцов, которым выпала доля...а нам пользоваться ее плодами. У нас тоже была своя война, о которой никто не знает и мало кто оценит. И мало кто будет чествовать ее победителей...
   Вы можете сказать, что такие истории и судьбы настолько локальны, что к человечеству имеют весьма приблизительное отношение. Что они, мол, недостаточно поучительны. Ведь большая часть людей, никогда ни с чем подобным не сталкивалась, и не столкнется. Может, и рассказывать не надо. Выкинул из головы, и все. Да, оно так и есть. Каждый человек приходит в мир, чтобы быть счастливым, а не несчастным.

Оглавление

  
  
  
  
   Пролог
  
   Чистилище
  
   Двери в неизвестное
  
   Незабываемые дни
  
   Комната пыток
  
   Михайлов
  
   Песни бродячего подмастерья
  
   Человек Без Имени
  
   Ясновидящий
  
   Каин и Авель
  
   Наташкин
  
   Побег
  
   Эпилог
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   81
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"