Хомченко Андрей Николаевич : другие произведения.

Птица

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Птица

    Лауреат "Русской премии - 2016" (2-е место).

    Лонг-лист литературной премии "Национальный бестселлер - 2016"

    Изумительной красоты язык и пророческая ясность мысли - вот две причины, чтобы читать этот роман.
    Есть в нём нечто такое, что взрывает мозг и вносит сумятицу в чувства, - понадобится некоторое время для обретения душевного равновесия.
    ... поэтому мы и читаем книги, именно это и называем литературой.



ПТИЦА

  
  
  
   Устами праздными жевал он имя Бога,
   А в сердце грех кипел...
   А.С. Пушкин
  
  

Пролог

  
   Вечен, слава богу, мир.
   А человек что же, человек существо смертное.
   И в миг, когда вывалившись из окна девятого этажа, весь этот путь, от мыльных разводов так и невымытого стекла до равнодушного растрескавшегося асфальта, перед глазами -- так говорят -- проносится вся жизнь.
   Сосредоточенная акушерка, посторонний в камзоле с большими карманами, щипцы... Шмяк, асфальт, лужа крови на нем, смерть.
  
   Какая прекрасная песня
  
   Земля круглая.
   Мир изучен и исхожен, не осталось белых пятен на суше, разве что Антарктида -- там, говорят, льды.
   Куда ни приедешь, везде одно и то же -- гостиничный номер два на три, кровать, трюмо с зеркалом...
   в зеркале -- тщательно выбритый подбородок, я продаю швейные машинки, должен выглядеть безупречно...
   вызывать доверие, когда вы откроете дверь, а тут я -- швейную машинку не желаете приобрести?
   всякого выслушаешь в ответ...
  
   Утрирую.
   Вообще-то я бакалейщик, крупами торгую. Сахаром. Макаронами...
   Не все ли равно. Всюду одно и то же... Земля круглая.
  
   Спустишься вниз, в бар.
   -- Эй, бармен, виски с содовой, виски на два пальца.
   Напиток плеснется темной янтарной струей, пара кубиков льда, истаивая, плавает на поверхности... айсберги. А я "Титаник". Несусь на всех парах через океан. Дым из труб, скрипки играют и беседуют люди, одетые в смокинги, в трюмах -- всякая дрянь, ирландцы, голь перекатная, пляшут...
  
   Скучно.
  
   ...топить скуку в стакане,
   макать с головой, суку, пусть пускает ртом пузыри, захлебываясь...
   черт, мелковато, ноздри торчат поверх, нет, так не утопишь,
   -- Эй, бармен, еще на два пальца виски, --
   так-то лучше...
  
   Скучно.
  
   И эта женщина в вызывающем красном платье, черноволосая красавица с фосфорическим зеленым огнем в роковых огромных глазах, она ведь не случайно села рядом со мной, взгромоздилась на неудобный высокий стул и старательно заголила коленку.
   С одного взгляда понятно -- затосковала дама.
   От конторской рутины днем, от домашнего быта вечером.
   От вялого супружеского секса, словно нехотя, по обязанности исполненного в пятничный вечер.
   Вот и вырвалась она в чужой город на случайно подвернувшуюся, даром не нужную ей конференцию, упорхнула из-под мужниного ока -- зачем?
   Себя-то не обманешь...
   Неспроста же трудился парикмахер над модной ее завивкой?
   И изощренный орнамент на длинных ногтях появился не сам по себе.
   Значит, чего-то ждет женщина от сегодняшнего дня, что-то хочет...
  
   Известно что...
  
   -- Знаете, уже не поется так, как пелось вчера. Сейчас говорят "Выпьем кофе и поцелуемся по-французски". Уже не поют "Я умру без твоей любви", не кричат "Я не выдержу этого страдания, хочу жить, хочу любить тебя снова и снова".
   -- Какая прекрасная песня.
   -- Хотите подняться со мною в номер?
  
   Ее взгляд красноречивей слов... хочу!
  
   Лифт в мгновение ока вознес нас на нужный этаж.
   По длинному гостиничному коридору официант в униформе катил столик, сервированный для легкого романтического ужина, -- из серебряного ведерка со льдом торчало горлышко шампанской бутылки, на блюде горкой высился виноград и фрукты, рядом лежал автомат Томпсона.
   Официант взял его обеими руками, выпрямился и нажал спусковой крючок. Ствол изрыгнул пламя, громовая очередь вспорола затхлую застоявшуюся коридорную тишину.
   Я резко качнулась вправо, мгновенно достала из сумочки нож и метнула.
   Клинок вошел противнику в глаз по самую рукоять. Официант, как подкошенный, рухнул навзничь.
   Я подошла к поверженному врагу, вытащила нож и вытерла лезвие о фартук халдея. Пустая глазница нападавшего зияла мертвящей чернотой. Я просунула палец внутрь, поддела кожу и потянула -- лицо легко отслоилось, обнажив уродливое рыло в кровавых струпьях. На щеке существа красовались две бородавки размером с земляничину.
   Посланник хаоса, еще один.
   Штурмовик, пушечное мясо...
   С каждым днем их является в наш мир все больше, они действуют все наглее и становятся все опасней.
   Кто защитит нас? кто спасет человечество?
  
   Я оглянулась.
   Торговец крупами лежал, упершись затылком в заднюю стену лифта. Кровь, хлюпая, вытекала из дыр на его груди. Ноги коммерсанта торчали наружу, правая штанина задралась -- виднелись белые пижонские носки с каймой и курчавая поросль голени. Двери лифта глухо стукались о труп и снова разъезжались, жужжа.
   -- Ну надо же, а говорили "Избранный".
  

* * * * *

  
   ... мне бы книжки писать.
   Каждый мечтает написать роман о молодом сердитом человеке, желающем изменить этот неудачно скроенный мир, но все кончается космолетом и бластерами. Или подцепишь в баре скучающую брюнетку, да-да, роскошную брюнетку в красном платье, затащишь в гостиничный номер и скачешь на ней всю ночь козлом. Неутомимым вонючим козлом.
  

* * * * *

  
   Господь оберегает человечество от чтения бесполезных книг.
   Поэтому оно перестало читать.

Глава первая. Рождение героя

  
  
   Казалось бы
  
   Казалось бы, столько замечательных мест на Земле -- ан нет, именно эту гору выбрали жители города для пикников и воскресных пеших прогулок. Напрасно доблестный дон Карлос Ансельмо, спустившись с крепостных стен, венчающих венцом вершину, пенял достопочтенному отцу семейства, что в окружении чад своих и весьма аппетитной сеньоры по-хозяйски расположился на отдых в тени развесистой пышной оливы. Зря разгневанный идальго выпускал пар и впустую хмурил черные с проседью брови -- обыватель уж и скатерку расстелил, и достал из плетеной корзины провизию. Не обращает наглец никакого внимания на злобящегося вояку, мимо его ушей летят тирады начальника гарнизона.
   А ведь прав доблестный дон Карлос Ансельмо, по всем статьям прав.
   Вдруг разразится война, да пальнет гарнизон из мортиры, -- пожалуй, и мокрого места не останется от трапезничающего горожанина.
   И многочисленных чад его.
   И -- что хуже всего! -- от весьма аппетитной сеньоры.
   Только разве гражданской штафирке хоть что-нибудь объяснишь? Что цивильному до очевидных резонов бывалого воина? -- лишь таращит бессмысленно воловьи навыкате глаза, лишь бормочет под нос слова оправданий, улыбается примирительно, протягивает стаканчик вина старому солдату:
   -- Угощайтесь, дон Карлос, не побрезгуйте.
   Взял стаканчик Ансельмо и употребил внутрь.
   Растеклась, расплескалась по жилам волшебная влага, заиграла красками жизнь.
   -- М-м-м, -- воздал должное искусству винодела доблестный дон, и махнул рукой,
   левой махнул, ибо правую длань потерял он в славноизвестной битве христианского воинства со злокозненными магометанами, случившейся при Лепанто,
   махнул рукой команданте на вопиющее нарушение крепостного устава -- ничо, пущай отдохнет народ в благодатном тенечке, чай, обороноспособности от этого не убудет.
   С тех пор и пошло, с тех пор и поехало.
  
   Лето, тугое лето, сочная зелень и соленые брызги моря. Бурлит у ног моих Барселона, искрится, сверкает на солнце. Высоко в небесах болтается красная кабинка фуникулера, вровень со мной облака, чуть ниже парят птицы -- будто бумажные самолетики -- чайки! чайки! чайки!
  
   Казалось бы, видел неоднократно -- и волна приползала, лениво лизала пятки.
   И обжигал песок, и сияло лазурью небо.
   И горизонт был чист, необозрим, прозрачен.
  
   Казалось бы... ан нет -- не то.
  
   На кромке прибоя Барселонета.
   Рыбацкая деревушка, нищее неунывающее предместье, почти пустырь.
   Лепятся друг к другу лачуги, злыдни -- их неизменные постояльцы, и свистит, гуляет ветер в щелях дощатых стен.
   Затемно выходят в море мужчины, а их подружки, голодные, в длинных юбках, с голыми пятками, задорными улыбками, озорными глазами-угольями, неспешно шествуют на утренний рынок. В их руках большие корзины. Свисают рыбьи хвосты и шевелят усами-пиками гигантские лобстеры -- будет, будет, чем полакомиться мебельщику Борбо, известному обжоре и требовательному до привередливости гурману.
  
   Барселонета!
   Улиц твоих прямые линии уверенной рукой прочертил маркиз Вербом, по последнему слову инженерной мысли отстроил тебя голландец.
   Чтобы простреливалась ты прямой наводкой из пушек цитадели, господствующей над местностью, -- мастер фортификации, он знал свое дело туго, понимал в архитектуре толк.
   И никаких внутренних двориков -- не собираться! не шушукаться!
  
   С тех пор и пошло, с тех пор и поехало: все как на ладони.
   И поныне прямо на порогах домов играют в домино старички, а рядом, по тротуару, ползают чьи-то сопливые дети. Ребятня постарше с энтузиазмом пинает мяч, судачат пожилые сеньоры, серьезные дядечки сидят на пластиковых стульях со стаканчиком сангрии в руках, по-соседски ведут беседу.
   Двери нараспашку, сердца настежь -- душа города, безунывная и открытая, гостеприимная, доброжелательная Барселонета!
  
   Барселонета!
   Чьи улицы узки и продуваемы всеми ветрами.
   Чьи улицы узки, а поперек их, между домами, струною натянуты веревки и сушится на них белье.
   Словно полотнища парусов, трепещутся, шлепают на ветру кальсоны, и уплывает в морскую даль квартал рыбарей, квартал отчаянных мореходов.
  
   "Поднять якорь!" -- гремит команда с мостика, и бравые, голые по пояс парни ухватились за рычаги шпиля, навалились разом -- вздулись от напряжения шары мускулов, натянулись жилы. Пош-ш-шел, пош-шел, пошел. Загрохотала цепь, змеей вползая в отверстие клюза.
   "Якорь встал", -- докладывает вахтенный с дерзкой улыбкой на узких губах, с огромной серьгой в ухе, совсем еще юноша -- первый поход!
   И взвизгнула боцманская дудка.
   Упираясь в палубу босыми ногами, что есть мочи, толкают привод шпиля морячки, грудью навалились, грянули песню для слаженности движений. Мелькнула под водой тень и вынырнула скоба якоря, затем веретено, вот и весь он показался над перламутровой поверхностью моря.
   "Якорь вышел. Чистый!" -- радостно орет вахтенный, и дважды взвизгнула боцманская дудка.
   Грохочет цепь, слаженно работает команда -- втягивают якорь, выбирают буйреп, закрепляются по-походному. Свисти, свисти, трижды свисти в свою дудку, боцман, пора. Прощай, Мария, смуглянка-красавица, с нежной кожей и черными маслинами глаз, пряный запах твоих волос будет сниться ночами.
   Вольный бродяжий дух океана уже подхватил этих бесшабашных парней, уже ведет их, несет сквозь шторма и невзгоды по миру.
   Чтобы потом, через год или два, вернуться обратно с добычей.
   С галеонами, полными серебра.
   На худой конец, с анчоусами в трюме.
  
   Барселона!
   К тебе нельзя не вернуться!
  
   Улочка, ведущая в порт, носит название Дамской... -- и неспроста.
  
   Когда буря швыряет корабль, словно щепку, и с треском разламывается скорлупа небосвода, и молнии прочерчивают в кромешной тьме огненные знаки обреченности, даже отъявленные безбожники падают ниц и шепчут, шепчут, шепчут молитвы.
   О какие опрометчивые обещания слетают в этот час с дрожащих от ужаса губ, какие клятвы!
   И самые непоправимые из них: по возвращению в гавань жениться на первой встречной.
  
   Что же, друзья, слово не воробей, известно каждому.
   Утихла, стихла стихия, ясно сияет солнышко, и хлюпает за бортом зыбь.
   На всех парусах летит домой стремительный парусник, во все глаза вглядывается в окоем впередсмотрящий, скоро, скоро родимый берег.
   Давно забылся, выветрился из бедовой головы зарок, даденный сгоряча.
   Но памятлив бог, и деятельны ангелы его -- со всего города стекаются в порт незамужние дамы, выстраиваются торжественным караулом, поджидают морячка.
   Когда я говорю дамы, то подразумеваю как-никак, но длинные стройные ноги.
   Две.
   И пышную грудь, пружинящую под пальцами.
   И взгляд очей, в коих пляшет живой завораживающий огонь.
   Увы.
  
   Отменные шуточки горазд отпускать Создатель, профессиональному юмористу затруднительно тягаться с ним.
  
   Отвисла челюсть у бестрепетного Хосепа Палома при виде страшного зрелища: безобразные, жуткой наружности старухи тянут к нему свои скрюченные артрозом пальцы, цепко хватают за руки, рвут рубаху. Раззявили зловонные рты, талдычат: "Мое, мое".
   Захолодело в сердце у бестрепетного Хосепа Палома, и грохнулся он в обморок. Упал, что называется, без чувств.
   Когда же очнулся, увидел себя в какой-то убогой хибаре, лежащим на соломенном тюфяке, брошенным прямо на пол, а рядом -- а рядом...
   -- Ты кто?
   -- Я Мария Лусия Фернандес, супруга твоя, мой милый. Отныне ты связан со мной священными узами брака, давай же займемся любовью...
   О, жена его бесподобна: кокетливо топорщатся усики над верхней ее губой, и рубиновой диадемой горит великолепная бородавка...
   Ее морщинистый живот... -- я сказал живот? -- ее брюхо плотно прижало, притиснуло Хосепа к постели, жаркие жадные лапы заключили в объятия.
   Три года, три бесконечных года кругосветного плаванья, мечтал Палома об этой минуте. Но что-то очевидно не заладилось в его организме, и случился невиданный с ним доселе конфуз.
   Угрем выскользнул Хосеп из-под мощных телес супруги, ладонью прикрывая отказывающийся работать орган.
   Нахмурила брови Мария, поинтересовалась:
   -- Ты куда, касатик?
   ... так скрипят проржавленные петли в несмазанных после зимы воротах...
   -- Водички выпью, -- пролепетал, ответствуя, муж.
  
   Разве водичка поможет?
  
   ... лишь бутылка обжигающего ямайского рома несколько примирила несчастного с действительностью.
  

* * * * *

  
   Секунда... -- и время разделилось надвое: в прошлом остался день, шумное, пестрое, бесцельное движение, толчея, клацанье фотоаппаратов, крики попугаев из арестантских решеток птичьего рынка и одуряющие ароматы цветов, киоски с газетами, значки, сувениры, голуби, клоуны, уличные художники, живые статуи, их малопонятный перформанс -- все, все осталось за спиной.
   Впереди нас ждет совсем другая история.
   Некая дама оголила колено.
   И стало ясно: ночь.
   Иные нравы, иная публика. Я -- другой.
  
   Итак: некая дама оголила колено.
   Жгучая брюнетка в (само собой!) красном платье сидела у стойки бара, вид имела несколько скучающий, в бокале ее, наполненном светло-соломенным мартини-бьянко, плавала оливка, музыка звучала, скажем, Лхаса де Села. Да-да, Лхаса -- Con Toda Palabra. Итак.
  
   Будто бы невзначай, подол ее платья полез вверх, слегка задрался и взгляд приезжего -- мой! -- прикипел к округлости женского колена.
  
   О!
  
   Сердце мое стеснилось, и кровь застучала в висках.
   С видимым усилием оторвавшись от прекрасного зрелища, я перевел взор на лицо незнакомки и увидел само совершенство.
   На губах брюнетки танцевала улыбка, в глазах ее плескалось черное небо, в бездне которого мерцали, вспыхивая, звезды... или это зажигались слова? Да-да, это пламенели слова, будто на экране в караоке-баре я читал бегущую строку, -- что она не может без меня, что каждая минута ожидания невыносима. Что тело ее создано для любви, что сердце ее сгорает от страсти.
   Припев: Я приближаюсь к огню, который все сжигает. Это просьба -- любить тебя, песнь немого, взгляд слепого, обнаженная тайна...
   С каждым словом, с каждой улыбкой, с каждым взглядом, со всей нежностью...
  
   В горле моем вмиг мучительно пересохло, и я по обычаям своего народа решил пропустить рюмочку.
   Для храбрости.
  
   Когда я говорю рюмочку, то подразумеваю как-никак, но грамм двести.
   Или хотя бы сто пятьдесят крепкого алкоголя.
   Увы, без малого пол-литра пришлось опрокинуть на грудь.
   А все потому, что мир тесен, и в каждом питейном заведении, кроме дамы, заголившей колено, кроме караоке и песен, цепляющих на крючок тоски, всегда найдется наш соотечественник, как правило, немного нетрезвый, выражаясь же без дипломатий, совершенно бухой.
   Вот и здесь.
   Двухметровый верзила с изломанными ушами борца, с бесшабашной улыбкой русского бандита на отдыхе, несомненно, пьяный, вторгся в бар словно гусарский поручик, крепкой зуботычиной подменяющий знание этикета и хороших манер, с порога окинул зал взглядом и безошибочно остановил свое внимание на мне.
   -- Русский? -- спросил он.
   -- Русский, -- подтвердил я, слегка покривив душой.
   Впрочем, все мы здесь русские -- и Мойши, и Азаматы.
   Двухметровый верзила с изломанными ушами борца, с улыбкой бандита на отдыхе, изготовленный в Арзамасе-16 человек-невидимка -- да-да, секретная технология "Стелс", -- во всяком случае, посетители ресторанчика предпочли его не заметить, как один отвернувшись к крашеным в бежевое стенам, он подмигнул мне по-свойски:
   -- Выпьем?
   -- Выпьем, -- согласился я с неизбежным.
  
   И мы выпили.
  
   Двухметровый верзила с изломанными ушами борца -- в равной степени он мог оказаться и действующим рэкетиром, и следователем по особо важным делам, и добродушным кулинаром, и программистом на языке С.
   Оказался мечтателем.
   -- Знаете, Дима, я всегда хотел трахнуть негритянку. Представляете?
   Представляю, Игорь... -- его звали Игорь. Отчего ж не представить? Я и сам, лет несколько назад, желал того же, пока не приехал впервые сюда. И здесь, в бордовых декорациях не самого дорогого борделя, глядя на поджарое жилистое тело проститутки, самозабвенно извивающееся подо мной, на плоский шоколадный живот ее и острые козьи груди, вдруг, в одночасье, не опротивел себе.
   О! Если бы была война, если бы только сейчас полыхала война, я бы сел в самолет и полетел бомбить вражеские укрепленья. "Делай, как я!" -- крикнул бы я в эфир, и тысячи сталинских соколов взмыли бы в воздух, за мной, следом, камня на камне мы б не оставили от неприятеля.
   Но нынче мирное время, сомнительны наши подвиги, не то что кричать, о них помалкивать стыдно...
   И боже избавь служить кому-то примером.
  
   -- Дима, идемте.
   -- Куда?
   -- Искать женщину моей мечты.
  
   И мы пошли...
  
   ... потом, когда шлюхи стояли шеренгой, совсем еще юные, почти дети, угловатые, с африканскими масками вместо лиц, а их сутенеры наперебой расхваливали свой товар, будто на рынке торгуя сушеными финиками. Или инжиром...
   ... и когда мы очутились на крыше какой-то многоэтажки, русский мечтатель со своей подругой на час удалились в похожий на голубятню домик -- помните "Пес-призрак" Джармуша? -- такой...
   а я сидел, привалившись к стене спиной, задрав голову, смотрел на звезды и слушал страстные женские крики, слушал всхлипы и чавканье, слушал стоны изнеможения, перемежавшиеся монотонными и глухими, словно палками молотили свиную тушу, звуками, звуками, в такт которым дрожали фанерные перегородки и вся конструкция ходила ходуном, рискуя обрушиться.
   Из соседней конуры выползла на карачках пьяная в дым чернокожая потаскуха, вислые дойки ее волочились по кровле, голова моталась, будто у пони в цирке. Она глянула на меня бессмысленными глазами и спросила "Wanna fuck?" -- я не ответил...
   ... потом, когда Игорь, застегивая джинсы, вышел от жрицы любви с выражением глубокой задумчивости на лице, и мы снова безбожно пили, шлялись по ночной Барселоне и пили...
   ... когда стояли у подножия памятника Колумбу, на перекрестке миров, а мимо нас тек бесконечный транспортный поток, откуда-то из Марокко куда-то во Францию -- путеводитель для русскоговорящих туристов, цитата...
   ... нас пошатывало, мы стояли в обнимку. Ветер с моря лохматил нам волосы. Дух свободы бередил, будоражил душу. С шестидесятиметровой высоты постамента неугомонный генуэзец тыкал пальцем куда-то в сторону Мадагаскара. О! этот парень умеет, он может отправиться в Индию за специями, а открыть Новый Свет...
   И я подумал:
   Казалось бы, столько на земле мест... диковинных и необычных.
   Но меня угораздило родиться в Донецке.
   Мало того, я прожил здесь свою жизнь.
   Всю свою никчемную жизнь.
  
  

Хвалиться нечем

  
  
   Где-то на севере, далеко -- лес.
   Настоящий, дремучий, кряжистый.
   С веселым апрельским запахом пробуждения и тяжким, застойным духом болот. В бородавках грибов, с лохмотьями мха, раскатившимися бусинами клюквы -- будто кровью окропили, обрызгали землю, щедро, расточительно, от души. Трещит валежник под хозяйской медвежьей поступью, бредет косолапый и кукует, кукует безудержно долгие лета вещая птица -- это Русь.
  
   В ночных кошмарах ее движутся тени.
   Ляхи идут, осторожно ступая след в след, справа -- трясина, слева -- непроходимая, непролазная чаща, опасные и гибельные места тут.
   Впереди маячит спина проводника, неутомимо, верста за верстой, в глубь, в глушь.
   -- Далеко ли еще, Иван?
   Улыбка расплывается на губах мужика -- страшна улыбка за миг до того, как сверкнут сабли, -- это Русь, мучительны ее кошмары.
  
   Взявшись за руки, бегут по зеленому лугу девушки.
   Красные ленты в льняных волосах и дробный, звонкий, русалочий рассыпался их смех по-над берегом. Плывут по воде венки. Горит ясным пламенем папоротников цвет, пылают костры в ночи. Летит, летит, словно птица, любушка через огонь -- юная, дерзкая, чистая.
   И нет греха в ее наготе, нет хулы, нет срама, когда сомкнутся оберегом объятия, сплетутся в одно тела и сольются губы в сладком, жарком до озноба поцелуе, -- это Русь, легки и светлы ее короткие летние ночи.
  
   Каких снов больше?
  
   Выйдет на крылечко палат белокаменных царь Московский, борода в пояс, ликом грозен.
   Глянет окрест: Ладно ли в державе? Покойно ли?
   Ой, ладно, великий государь, ой, покойно.
   Потрудились на совесть опричники, словом и делом -- рта не раскроют людишки твоя, не пискнет мышь в углу, не тявкнет собака. Голо вокруг и воет ветер в прорехах покосившихся развалюх, черных курных избушек, вдавленных в землю по стрехи соломенных крыш, поземка метет по улице.
  
   Русь, Родина моя, каких снов больше?
  
   Неподвижно стоят секунды, ни шатко, ни валко проходят года, как пущенная стрела, летят мимо нас столетия.
   Казалось бы, лишь вчера беззаботным мальчонкой бегал Петруша с сыновьями стольников, постельничих и стремянных, штурмовали игрушечные фортеции, палили из пушек потешной ватагой, палками мяли друг другу бока. Шалопаи!
   А ныне, поди ж ты, сверкает налитыми кровью очами, и топорщатся щеткой сапожной усики. Черт! Как есть черт! Хоть бы краешек его кафтана облобызать, ткнуться слюнявым трясущимся ртом в носок сафьянового сапога... сподобил же Господь связаться с Софьей... -- может, простит?
   Катится с плахи отрубленная голова, сверкает очами царь, и дым табака курится из утробы его -- черт, как есть черт!
  
   Где-то на севере, далеко -- лес.
   Сосны подпирают небо, будто кровью, окропили ягоды землю.
   Тихо в лесу, не подаст голос кукушка, подобру-поздорову убрался с глаз долой недавний хозяин, -- медведь... новый хозяин на Руси. Самодержец!
  
   Скучно и дремотно проистекает жизнь в Воронеж-городе. Хорошо.
   Савин Горчаков, воевода, похлебал наваристых кислокапустных щей, запил трапезу брусничным квасом и, отвалившись от стола, сыто рыгнул. Эх, славно.
   Зевая, выглянул он в окно. Увидел -- мчится по дороге верховой, летит галопом, снежная пыль столбами из-под копыт его черного, как сатана, коня, белым облаком горячий пар из ноздрей.
   -- Кого несет нелегкая? -- с неудовольствием пробормотал воевода, и осекся, узнав мундир преображенца.
   Побелел лицом воевода, только и успел, что перекреститься.
   Осадил взмыленного жеребца всадник, взлетел на крыльцо, ударом кулака отворяет дверь. Лукьян Верещагин, бомбардир лейб-гвардии, при главном плотнике тимерман, лично доставил весть:
   -- "Едет! Сам! Готовь квартиру, воевода -- к завтрему будет!"
  
   И закрутилось.
   День и ночь стучат топоры, звенят-поют пилы, строится на Воронеже-реке флот.
   С чертежами в руках деловито снует Мейер, искусный мастер галерных строений, датчанин. На чертежах -- трехмачтовый парусник, стремительны очертания его, добротна оснастка, в каждой линии -- надлежащий его величеству виртуоз.
  
   Кишмя кишит людской муравейник, спорится, кипит работа.
   Петр Алексеевич поспевает всюду: брус ли отесать, он первый -- и ползет, завивается под рубанком желтая стружка; в кузне ли пудовую полосу железа вытянуть -- глядь, он уж в кожаном фартуке машет без устали молотком.
   Кишит муравейник, кипит работа.
   Во весь дух несутся в Москву гонцы, соратники спешат исполнить царские поручения: немедля прислать образцовый циркуль! поторопить с приездом матросов из Архангельска! срочно доставить из тульских лесов ясеневые бревна! здесь нет ясеневых бревен, а они зело нужны!
  
   Сошел снег, юной листвой обрызгало ветви тальника.
   На берегу собралась толпа: свита, работный люд, обыватели.
   Чуть в стороне -- он.
  
   Звучит отрывистая команда.
   Дюжие молодцы разом выбили подпорки под плоским днищем -- пошел, пошел, пошел, плюхнулся брюхом в воду и поплыл, поплыл птицей-лебедем тридцатишестипушечный красавец-фрегат, первенец парусного флота российского -- "Апостол Петр".
  
   Сияют глаза царя:
   -- Дай я тебя расцелую, Мейер.
  
   Великий день: преображается Русь в Россию.
  
   Где-то на севере, далеко -- болота.
   Гнилостен запах их, ядовиты испражнения, и зыбкая уходит из-под ног почва.
   На голом, пустом берегу стоит Петр -- море ярится у ног его, леденящий ветер несет свинцовые тучи.
   "Хорошее место", -- подумал.
   "Здесь", -- решил.
  
   И вознесся град, краше которого не создавал человек.
   По мощеной булыжником мостовой катят рессорные экипажи.
   Нарядная публика гуляет по тротуарам: дамы в шляпках, статные офицеры.
   -- Vous habillez avec le gout magnifique.
   -- Merci pour le compliment.
   Вспыхивает ярче солнца тысячесвечовая люстра, играет, переливается бликами на бриллиантах, сверкают золотом эполеты. На красном бархате лож -- белая лайковая перчатка, принадлежащая гвардейскому поручику N, небрежно брошена на барьер, и забыта -- не до нее. Впилось око в лорнет, пялится в залу.
   О, Лопухина!
   О, Браницкая!
   О, баронесса Фитингоф!
   Бренчат шпоры поручика -- как породистый рысак перед скачкой, задрожал всем телом кавалергард, забил ногой.
   Но грянул оркестр увертюру и разъехался занавес.
   На сцене, в потоке света стоит Сильфида -- полупрозрачная пачка на ней, декольте... ах, умолкаю... нет! Не смолчит потрясенный силой искусства зритель, взорвется овацией зал. Букеты цветов полетят к ногам танцовщицы, гвардейский поручик N пошлет в гримерку богини корзину бордовых роз. В ночь уйдут, захлебываясь рифмами, восторженные поэты, физики изобретут радио, а химикам, наконец, приснятся долгожданные всеми сны.
  
   Это Россия, господа, это Россия...
  
   А у нас тут дикое поле.
   Когда-никогда проедет степняк, и снова сомкнутся травы, вровень с конным их буйная безудержная поросль, репей и ковыль их неброская, неочевидная красота.
   С кручи посмотришь -- неоглядный простор и воля, маковое кипение по весне, летом -- полынный дух.
   Парит орел в небесах, а на земле стоят истуканы, каменные бабы с плоской тысячелетней улыбкой, не меняющейся из века в век. Помнят божки, как человечьей кровью умащивали их уста, и приходили к ним люди, просили: тучные пастбища для скота, себе же -- силы плодородия и непобедимости в бою.
   И вокруг, покуда хватало глаз, до горизонта простирались рядами шатры, курились дымы костров, булькала в котлах похлебка. Ржали кони, и скрип неисчислимых повозок тешил слух.
   Ныне -- пусто кругом, тихо.
   Дикое поле.
  
   Но грянул год тысяча восемьсот шестьдесят девятый, еще один сонный год.
   И пришел в степь предприимчивый англичанин в жилетке и котелке, с короткой пенковой трубкой в желтых крепких зубах. Деловито осмотрелся вокруг, подсчитал что-то в уме и воздвиг здесь железоделательный завод.
   Ну, как завод -- громадину. По тем временам -- монстра.
   Коптят высоченные трубы, варится в домнах чугун, громыхая, прокатывает стан железнодорожные рельсы.
   Рядышком прилепился город. Как же без города? -- никак.
   Аккуратные коттеджи утопают в зелени, прямые мощеные улицы освещены светом электрических фонарей, по воскресеньям гуляет в саду нарядная публика и звучит духовой оркестр. Это в Английской колонии, где живут заводские начальники и заграничные специалисты. А у нас на поселке -- вой гармошки по праздникам да смертная тоска в будни. Пьяные драки, не зависящие от календаря, из чего ни попадя слепленные бараки, и тугая струя бьет о дно ведра... моя детская привилегия -- не мчаться во двор в нужник, по ночам или вот в такое, как сегодня, мглистое осеннее утро.
  
   Век пролетел, город мой, но ничего -- ничегошеньки! -- не изменилось.
   Разве что ведро на веранде новое, оцинкованное...
  

* * * * *

  
   -- Зато у нас музеи, стадионы, библиотеки, -- загибает пальцы рядовой Стрепетов. -- Театры опять-таки, два! Драматический и тот, где поют.
   -- А девушки, какие в Донецке девушки...
   Пальцы кончились, загибать более нечего и Стрепетов, чьи доводы исчерпаны, лишь качает кулаком перед носом новобранца Медынцева, в напрасном поиске дополнительных аргументов.
   Медынцев помалкивает.
   Знает коренной москвич: человек, отслуживший в армии без малого два года -- существо ранимое. Нервное. Попробуй, усомнись в его правоте, в наличии на периферии музеев или -- не дай бог! -- в красотах провинциальных дам... и за меньшую провинность можно схлопотать по шее...
   Вот и кивает головой салага:
   -- Да, да, Дмитрий Николаевич, вы, безусловно, правы.
   На том и завершилась наша дискуссия в Ленинской комнате военной части за номером, к примеру, 2007.
   Одержал я заслуженную победу в ораторском состязании, признали Донецк городом, чуть ли не ровней столице.
  
   Когда же приехала к Медынцеву подружка, я как раз на КПП в наряде стоял...
   Когда же приехала к нему подружка, милая симпатичная девчонка, студентка журфака МГУ...
   Полчаса беседы -- и разжались мои пальцы, какие там у нас девушки...
   Деревня!
  
  

Хвалиться нечем

  
  
   Орлик околел
  
   В канун тридцатой годовщины Великой Октябрьской Социалистической Революции околел Орлик. Оно бы и пора, без малого четверть века отпахал коняка. Но больно уж неудачную дату выбрал для смерти. Как бы вредительство не приписали. Или, того хуже, шпионаж. Органы, у них это запросто...
   Сторож колхозной конюшни Васька, весь в конопушках рыжий, как огонь, мужичонка, не стал испытывать судьбу, в ту же ночь шагнул со двора и сгинул в беспроглядной темноте -- только его и видели.
   Так Коля Стрепетов сделался сиротой.
   Мама его умерла прошлой зимой, той гибельной голодной зимой сорок шестого года, когда ходила по селу смерть и собирала свою страшную жатву. В каждую хату заглядывала костлявая, в каждый баз. Ни единого угла не минула. И выли от безнадеги псы, и выли от безнадеги волки. Как псы и волки, выли от безнадеги люди. Но пришла весна, зазеленела трава, и жрали эту траву люди, крапиву с лебедой жрали -- как-то выжили.
   Где выжил один, там и другому не даст пропасть -- тем и отличается человек от зверя, что жмется друг к дружке в годину лихолетья, помогает, -- приютил Колю школьный учитель Кривуля.
   У Кривули, по правде сказать, и своих семеро по лавкам сидят, мал мала меньше огольцы, но для каждого найдется сердечное слово -- как родной рос Коля в его семье, ни разу куском хлеба мальчика не попрекнули.
  
   Летом Коля пас колхозное стадо -- какое-никакое, а подспорье в дом.
   Разбредутся коровы по степи, колокольчики на телячьих шеях звенят "день-день".
   Солнышко в небесах сияет, солнце желтое, небо синее, хорошо.
   Рядом с Колей лежит раскрытая книжка.
   Очень уж любил читать мальчонка, медом не корми, дай хорошую книжку почитать...
   А плохих книжек, чтоб вы знали, и нет -- все из школьной библиотеки перетаскал малец, читал запоем.
  
   Рядом с Колей в зыбкой тени корявой акации сидит вислоусый Кобзарь. В холщовых штанах с заплатами, в рубахе, вышитой крестиком, в соломенной шляпе-канотье, что-то строчит огрызком карандаша в блокнот-ежедневник, что-то пишет.
   Оторвется на миг, пожует губами, будто на вкус пробуя подвернувшуюся рифму -- мед, чистый мед слова. Минута -- и прольются стихами и солнце, и небо, и звенящие колокольчики.
   Или уже пролились, лет двести назад -- ничего не меняется в украинской степи: сидит мальчик, глядит ввысь, мечтает.
   А то вдруг как запоет.
   Да так, что душа заплачет светлыми очистительными слезами, и станет легко, и сердце над бездною воспарит.
   "Дивлюсь я на небо, та й думку гадаю: Чому я не сокiл, чому не лiтаю, Чому менi, Боже, ти крилець не дав? Я б землю покинув i в небо злiтав", -- слушал бы, и слушал.
  
   По окончанию восьмого класса пошел Коля работать на шахту. Навалоотбойщиком, благо, здоровьем Господь не обидел.
   Оно вроде и недалеко рудник от села, километров двадцать, но каждый день не находишься -- перебрался Стрепетов жить в поселок.
   Кривуля, провожая парня, виновато чесал затылок:
   -- Тебе бы, Коля, дальше учиться. Но не потянем мы. Ну, ты понимаешь.
   Славный мужик Кривуля, добрый. Не озлобился, не очерствел. Даром что инвалид -- вернулся с войны, а вместо руки культя. Зато в глазах у него непреходящее светится солнце, ласковое и чуть озорное, разбегается по щекам лучиками морщин.
   -- Спасибо за все, Кривуля, -- обнял Коля приемного отца, крепко прижал к груди. -- Не поминай лихом.
  

* * * * *

  
   В картузе с лакированным козырьком едет на велосипеде почтальон Сидоров.
   Мелькают спицы в колесе, крутит педали неутомимый Сидоров -- много дел на сегодня, забот полон рот: сюда открытку в честь Первомая доставить, отсюда письмецо забрать: "Во первых строках шлю Вам привет дорогая мамаша".
   Только в шахтное общежитие не ездок Сидоров и дорогу забыл.
   А что ему тут делать? Народ здесь все больше одинокий, как говорится, без роду, без племени. Эпистолярному жанру предпочитающий живой разговор под кружку пива или опять-таки водочку.
  
   Но дважды в год, весной и осенью, почтальон Сидоров появляется на пороге общаги, уверенной рукой открывает дверь и зычным голосом требует к себе жильцов:
   -- Повестки от военкома, товарищи. Получите -- распишитесь.
  
   В ту весну пришел и Стрепетову черед Родине послужить.
   Так -- значит, так.
   Закатил Коля пир на весь мир -- провода.
   Потом поехал с Кривулей прощаться. Посидели, поговорили, выпили.
   Кривуля новости рассказал: уж с полгода как появился в селе Васька, беглый Колин родитель. Жив-здоровехонек, разве что потрепан сильно. Укатали сивку крутые горки.
  
   Легок на помине, стоит Васька перед сыном, глаза на мокром месте, тянет руки в объятиях:
   -- Здравствуй, Коленька. Вот и батька твой вернулся.
   -- Нет у меня отца, -- отрезал Коля. -- Сирота я.
  
   Не простил.
  
  

Зацвела вишня

  
  
   Зацвела вишня нежным подвенечным цветом, зацвела и осыпалась, обещая явиться чуть погодя в наряде пунцовых ягод.
   Зацвела вишня -- ничего удивительного, каждый год невестится вишня. Только не всякому дано это видеть, немногим дано это зреть.
   Снег, снег, снег, снег. На тысячи километров вокруг распростерся белый саван снегов -- за полярным кругом выпало служить Коле.
   Кем служил? -- это военная тайна. Не сболтнем никому, не обмолвимся ни единым неосторожным словом. Лишь приоткроем слегка завесу -- заметили? Успели заметить, как блеснули серебряные фюзеляжи бомбардировщиков дальней авиации? Замерли красивые хищные птицы, и горе тому, кто посягнет, кто посмеет косо глянуть в сторону нашей Родины, -- тотчас взлетит стая, готовая хоть трижды обогнуть земной шарик, но найти, заклевать врага.
   Или это подводные лодки?
   Тихо, почти без звука нырнут, уйдут на глубину, будто крупные рыбы, будто призраки, исчезнут в океанской бездне.
   Чтобы через полгода всплыть посредине Гудзона-реки, в пределах прямой видимости Манхэттена, -- ну и кто здесь теперь господин мира?
   Молчит Америка, нет ответа на конкретно поставленный вопрос.
   Вприпрыжку скачет в ватерклозет индекс Доу-Джонса, обделываясь на ходу, белые флаги пипифакса рулонами туалетной бумаги выбрасываются из небоскребов Уолл-Стрит, да в гениальных мозгах химика-технолога P&G молнией сверкает мысль: не изобрести ли памперс?
   -- То-то же, -- удовлетворенно ухмыляются подводные лодки и без всплеска погружаются в пучину вод.
  
   Какие только фантазии не придут в голову солдата, стоящего на посту!
   Скучно Коле.
   Хоть бы кому крикнуть:
   -- Стой! Кто идет?
   Но нет, никому не крикнешь, никто не идет, дураков нет ходить по русскому заполярью.
   Минус двадцать! Весна!
  
   Зато небо над головой переливается огнями, сияет всполохами. Горят во тьме, словно драгоценные камни, словно самоцветы: желтый! зеленый! голубой!
  
   Кра-со-та.
  

* * * * *

  
   Едет на юг поезд.
   В поезде едет дембель. Коля уже не скажешь -- Николай. Окреп, возмужал, фигурально выражаясь, косая сажень в плечах.
   На столе перед ним чай.
   Смотрит Николай в окно, иногда отхлебывает из стакана, мимо проносятся версты, тук-тук, тук-тук, стучат колеса -- велика Россия, необъятен Союз, долог путь домой. Есть время подумать. Подумать всегда есть о чем.
  
   -- Ваша станция, молодой человек, -- напомнил хмурый проводник.
   -- Да-да, -- отозвался пассажир. -- Моя.
  
   Он увидел:
   облезлые дома и постройки,
   чахлая зелень акаций отбрасывает жалкую тень,
   пыль взвихривается, пляшет бурунами по вытоптанной -- ни травинки! -- земле,
   дымящие терриконы.
   Он увидел, как ползет по длинной узкой норе лавы, хватает воздух широко распахнутым ртом, затхлый, спертый воздух закрытых пространств, от которого звон в ушах, и сочится над ним кровля, словно потеет выработка от невыносимой жары.
   Он заползает в нишу забоя, берет отбойный молоток и вгрызается в пласт, долбит, долбит, долбит, долбит. Горячий пот разъедает глаза, сводит от напряжения руки. Ноет спина, ноют плечи, и хрустит на зубах угольное крошево, черной пеленой, неоседаемой взвесью висит антрацитовая пыль -- дышать нечем.
   Он видит:
   Какая-то мосластая, с лошадиною мордою, баба...
   А кого ты хотел здесь встретить? Элину Быстрицкую?
   Какая-то баба, жена, тащит домой жалкого обтерханного мужичка, пьянчужку -- ноги волоком по земле, мотается из стороны в сторону голова, на подбородке след от свежей блевотины.
   Дома -- засиженные мухами потолки и единственная дочь, славная девушка, до смертной тоски томящаяся захолустьем.
   -- Как я вас ненавижу, -- лопнувшей струной звенит в прихожей ее звонкий голос.
   С размаху бухнула входная дверь, дробью осыпался звук каблучков по лестничному маршу, -- ушла.
   На кухонном столе, крытом клеенкой, стоит трехлитровая стеклянная бутыль, наполненная прозрачным, как слеза, самогоном.
   Молча сидит напротив жена.
   С остановившимся, как бы окаменевшим лицом. С невидящими, глядящими сквозь глазами.
   -- Что пялишься, дура?
   В три жадных глотка опрокинул стакан в утробу, и зажглась в желудке обжигающая дурь, зашторила зрачки черной мутью.
   Сухой надсадный мучительный кашель разорвал когтями грудь, согнул пополам, выворачивая наизнанку.
   -- Господи, когда я уже сдохну? -- сам себе, отхаркивая в заготовленный загодя тазик ошметки омертвелых под завязку запыленных легких.
   В ответ торжественный баритон рокочет из радиоточки:
   -- Новыми трудовыми свершениями ознаменовали горняки Донбасса очередную годовщину...
  
   Все, всю свою жизнь увидел в оконном стекле Николай Стрепетов.
   И не стал выходить из вагона, поехал дальше.
   До конца.
  
   Так уж случилось, конечной остановкой оказался Донецк.
  
  

И стал здесь жить

  
  
   Николай Стрепетов вышел на перрон, держа в руках фанерный чемоданчик,
   чемоданчик, в котором... впрочем, неважно,
   осмотрелся по сторонам,
   и стал здесь жить.
  
   Эх, ему бы в Москву податься -- там да...
   На лавочках сидят прелестные барышни, увлеченно щебечут друг дружке всякую чепуху, эскимо с аппетитом кушают.
   Мимо туда-сюда фланируют наряженные франты. Метут расклешенными брючинами бульвары, гоголями посматривают на девчат.
   Нет-нет, и перемигнется молодежь. Глядишь, уже и хохот раскатами, и оживленная льется беседа.
   Хороший Москва город, беззаботный.
  
   На каждой стене прикреплена табличка: "В этом доме жил и работал такой-то..." небось не у токарного станка стоял -- нормальным делом был занят. Трестом руководил. Заседал в президиуме. Выступал с речами перед товарищами-однопартийцами.
   Хороший Москва город, с возможностями.
  
   А в Донецке у нас что же: те же шахты, только во сто крат хуже.
   Геология дрянь -- пласты маломощные, залегают глубоко. Еще и метан.
   Жара, пыль, преисподняя. Не будем жалеть красок, товарищи: черная, черная, черная. Но вот и белым будто сверкнуло -- глаз ли белки? зубы в волчьем оскале? -- скрючившись в три погибели, в нише засел горнорабочий очистного забоя Николай Стрепетов. Сбесившимся зверем скачет отбойный молоток в его руках, вгрызается в монолит, крошит камень: "Дадим стране угля. Пусть мелкого, но до ...", -- вычеркнуто красным карандашом, фольклор.
  
   Шлеп, шлеп, шлеп -- шлепают кирзачи по мачмале, чумазые, умаявшиеся идут гурьбой горняки после смены. С лязгом закроется дверь клети, ровным гулом загудит машина подъема, минута, другая, третья, и окажешься вдруг на поверхности.
   Где все не так. Где мир другой. Где простор, где степь без конца, и без края. Где синие небеса и рдеет заря, будто девушка нежным румянцем.
   Все-таки жизнь -- прекрасная штука, как ни крути.
   -- Ну что? На бутылек?
   Само собой.
   Традиция.
   В посадке, в тени шелковичных деревьев собралась бригада. В пожухлой траве батареей стоят бутылки. В них желтоватый, настоянный на шафране, самогон -- что же еще? -- не шахтерское это дело смешивать да взбалтывать.
  
   -- А где Стрепетов? -- вспомнит кто-то.
   -- В техникуме. Он почему и ходит только в ночную, чтобы учится успевать.
   -- Молодец Николай, -- похвалит бригадир, дюжий дядька с седоватым ежиком на голове и густыми, словно сурьмой чернеными ресницами, накрепко въелся в них уголек, навсегда.
   Возьмет бригадир стакан, граненый стакан, по Марусин поясок наполненный убийственным пойлом, глянет на просвет, на взошедшее радостное рыжее солнце и веско добавит:
   -- Далеко пойдет.
  

* * * * *

  
   Будто в воду глядел бригадир.
   Уже и начальник участка Николай Васильевич.
   Работает, почитай, круглые сутки, что белка в колесе крутится.
   Еще и по вечерам гранит науки грызет в политехническом институте.
   И как его на все хватает?
  
   Не хватает.
   Совсем спал с лица Стрепетов, словно ветром былиночку шатает.
   Раздатчицы в столовой участливо интересуются:
   -- Что ж вы, Николай Васильевич, исхудали-то так?
   Молчит в ответ Стрепетов.
   Зато приятели его зубоскалят -- им, чертякам, только дай повод:
   -- Супруга у него в секту вступила. У них там вера строгая, аборты запрещены. И вот вам, пожалуйста, не успел оглянуться, тринадцать детей по дому бегают. Такую ораву, попробуй, прокорми еще: одного хлеба два лотка в сутки уходит.
   -- Ох, боженьки, -- вздыхают бабы.
   И жалеют страдальца, и борщ набирают со дна кастрюли, где погуще. И мясца норовят в тарелку положить кусочек побольше да пожирней.
   Сербает Николай огненную столовскую жижу, размышляет: "Оно и впрямь пора бы. И жену завести, и детишек. Чай, не юноша я, почти под тридцать".
  
  

Однажды, на Васильев вечер

  
  
   Эх, Ларисе бы размахнуться шире, да швырнуть заветный сапожок что есть сил. Глядишь, и полетел бы он в нужную сторону, и в снег бы упал, как надо.
   Как у Эммы, например -- показывая острым носком на проходную Донецкого металлургического завода.
   Или у Инны -- вообще на университет.
   Но нет, подвела рука Ларису, дрогнула.
   И плюхнулся сапожок в пяти шагах, предательски развернувшись в воздухе, нацелившись на те самые двери, откуда девушки и высыпали давеча гурьбой на улицу.
   А какие, спрашивается, за той дверью женихи? -- сплошное бабское царство: Лариса, Эмма, Инна -- подружки в складчину снимали флигель у бабки Ефросиньи и вот решили погадать по случаю Святок.
   По случаю Святок, по случаю зимы, по случаю свежего, только выпавшего снега, искрящейся молодости, праздничного настроения -- ах, юность!
   Еще и приятели пришли к девчатам в гости, принесли портвейн и румяные крепкие яблоки. Пир горой.
   Сережу и Олежку Лариса знала: общительные, веселые парни. Третий был незнаком. Бука букой, слова лишнего клещами не вытащишь.
   -- Николай, -- представился.
   И молчит.
  
   Не понравился он Ларисе.
  

* * * * *

  
   Коля влюбился во всех.
   И в Инну, пышнотелую хохотушку в кримпленовом венгерском платье.
   И в трепетную, из небесного эфира сотканную Эмму.
   И в худенькую тростиночку с газельими глазами Ларису.
  
   Сто тысяч слов или даже миллион -- скажем так: все слова улетучились из его головы. Но запела душа, и забыл он на миг, что находится в маленькой, жарко натопленной комнатке, -- оказался вдруг среди степного раздолья, в дремотном разморенном июльском дне, щедро пропитанном пахучим до сладкой одури разнотравьем, настоянном на жужжанье пчелы и стрекоте кузнечика, под огромным, будто в детстве, неодолимо влекущим небом.
   И затянул Николай свою любимую: "Дивлюсь я на небо, та й думку гадаю".
   И заслушались девушки, и совершенно иначе глянула на него Лариса: как хранительница очага, как мать всего живого.
   Решила: надо брать.
  
   Улыбнулась Коле -- и пропал Николай, втрескался на всю жизнь.
  
  

Спустя девять месяцев

  
  
   Лариса Стрепетова лежит на акушерской кушетке, ноги ее согнуты в коленях и задраны чуть не до подмышечных впадин, она часто и быстро -- по-собачьи -- дышит, пот течет сплошными потоками. Лариса изнемогает. В сущности, Ларисы здесь нет -- есть сгусток боли.
   Некая дама в белом халате спокойным и ровным голосом командует:
   -- Давай, милая, тужься, тужься.
   Дама, видимо -- врач.
  
   Я замечаю в родильном зале постороннего.
   На нем кафтан с громадными карманами, в руках он держит перо -- гусиное! -- горят восковые свечи.
   -- Сударыня, -- говорит он. -- Осторожнее поворачивайте младенца. Не забудьте: он рождается для великих свершений. Смерть его означала бы великую утрату для человечества.
   -- Помилуйте, -- откликается повитуха. -- Я предельно внимательна и аккуратна. К тому же более здорового ребенка я еще не встречала. Ишь, какой богатырь ползет, совсем маму замучил.
   -- Мой бог, я ошибся! -- восклицает человек в кафтане. -- Тот был тщедушней курчонка, с белобрысым пушком на голове. А этот -- вылитый карбонарий. Что же вы церемонитесь с ним? Тяните, тяните его живее, вот вам щипцы.
  

* * * * *

  
   Не лишним будет уточнить: в тот слякотный осенний денек в родильном доме семнадцатой горбольницы явился на свет герой моего романа.
   Разрешите его представить: Дмитрий Николаевич Стрепетов.
  
   Это я.
  

Глава вторая. Пыль, ветер

  
  

Профессор

  
  
   Черная, выгоревшая дотла степь.
   И такое же выжженное -- без жизни -- небо.
   Дым стелется над землей, сквозь дым ослепительно белым сверкает солнце, сквозь дым ползет, лязгая гусеницами, страшное -- неуклюжее медленное неотвратимое чудовище с черными крестами на пятнистой броне.
   Последнее, что увидел.
   Это и огненная вспышка -- полоснула боль по глазам, и померк свет, и глаза вытекли, ослепительное зажглось в голове, нестерпимое каленым железом выжигало мозг.
  
   Очнулся в поезде.
   Тук-тук, размеренно стучат колеса, мерно раскачивается вагон, встревоженной птицей -- кукушкой -- вскрикивает паровоз, приближаясь к станции.
   На станции -- каша. На станции сам черт ногу сломит -- горят, жарко пылают теплушки. Чемоданы, баулы, детские коляски и куклы, трупы, трупы, трупы по обе стороны железнодорожного полотна. Из щелей, из развалин выползают уцелевшие от бомбежки люди, крик, плач, ад.
   Бежит страна, убегает -- безостановочно прет фашист, навалился всей массой, давит.
   Начальник станции -- красные от недосыпа глаза, серые от усталости щеки, -- орет сорванным голосом:
   -- Литерный, пропустите литерный!
   Кинулись путейцы в толчею, в неразбериху, в пламя, сделали невозможное -- растолкали полыхающие останки, освободили путь.
   -- У-у-у-у, -- воет Феликс с красной звездой на морде. Торопится. Спешит Феликс. Везет пополнение на передовую -- юные безусые лица, ясные сияют глаза, -- и рвет меха гармонист; " Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!".
   Навстречу -- человеческое мясо.
   Тук-тук, тук-тук, стучит, будто зубами в ознобе клацает, санитарный поезд. В вагонах -- руки, ноги, головы -- фарш.
   Кружится голова и воротит с души -- химически резкий запах хлорамина, карболка, загаженная желудками духота, -- тяжкий дух умирающей плоти: не до обмороков, Маша.
   -- Сестричка, сестричка!
   Кто-то зовет ее, и Маша идет по проходу -- кому утку принести, кому поправить подушку, кому слово ласковое сказать. Уколы, перевязки заскорузлые в крови бинты -- не до обмороков, Маша.
   Этот лейтенант, он страдал молча. Боль стояла в его пустых глазницах холодным бенгальским огнем, мертвенным высверком сварки -- он не проронил ни звука. Жар обметал его губы, жар выходил горлом сиплым, прерывистым дыханием -- лейтенант умирал.
   Маша взяла его руку и прижала к своей груди.
   Она знала: это неправильно. Не вовремя и неуместно.
   Но любовь не выбирает подходящее место, и ей, в сущности, наплевать на часы -- она просто появляется, и всё.
  
   Лейтенант умер на третий день.
   Его похоронили на станции Откос.
   А поезд пошел дальше.
   Туда, где растут сладкие узбекские дыни, и похожий на солнечный жемчуг зреет виноград.
  
   Поезд увез Машу.
   Ибо остались те, кто метался в жару, кто бредил, корчились от нечеловеческих мук человеческие обрубки, -- не до обмороков, Маша.
  
   ... и все же она свалилась.
   Врач, осмотрев, сказал: ты беременна, Маша, -- она в ответ улыбнулась.
  
   Любовь не выбирает ни место, ни время -- она просто вознаграждает, и всё.
  

* * * * *

  
   У Маши родился сын, в честь отца -- Федор.
   Рос, учился, голодал, как все -- выкарабкался из нищеты и стал блестящий хирург, профессор.
  
   Вот, картинка:
   Идет по больничному коридору заведующий отделением Федор Федорович Петриченко -- респектабельный, импозантный, вальяжный мужчина, как говорится, в расцвете сил! Внушительные очки на нем в серьезной -- роговой -- оправе, колпак, стильный (ни соринки, ни пятнышка) хирургический костюм темных салатовых тонов.
   Отметим также пышущее здоровьем лицо -- породистое, холеное, мясистое. И крупные, сильные руки, он ими творит чудеса: лечение ишемии дистальных отделов верхней конечности путем выполнения дигитальной периартериальной симпатэктомии с тромбэмболэктомией из ладонной дуги и пальцевых артерий -- со всего Союза приезжали врачи, перенимали опыт. Качали уважительно головой, говорили: Да-а, специалист.
   И позже, вернувшись в свой Ташлыкуль...
   Усугубим: в Старые Тлявли вернувшись...
   ... глушить рюмками неразбавленный спирт, пьянеть...
   И, уткнувшись в мягкое, в женское -- в плечо Зинаиды Дмитриевны, медсестры -- шептать, безнадежно всхлипывая:
   -- Мне бы такое оборудование, я бы им показал...
   -- Конечно, показали бы. -- Зинаида Дмитриевна, медсестра. -- Вы же прирожденный хирург. -- Поглаживая по голове. -- Вы у меня самый лучший, Женя.
   Может быть...
   Может быть, в Старых Тлявлях...
   Но здесь, у нас, Федор Федорович -- царь, Федор Федорович -- Бог.
   Вот: идет по больничному коридору -- широкая кость, рыхлая стать, одно слово, профессор! За ним юные докторши семенят -- пи-пи-пи -- попискивают интерны, заглядывают восхищенно в рот.
   Федор Федорович совершает обход.
   -- Как себя чувствуете, Иван Иванович?
   -- Спасибо, доктор, уже лучше.
   Иван Иванович -- партийный чиновник. Он часто захаживает к кардиологам: пошаливает сердечко, за народ, должно быть, болит.
   Идет кавалькада далее.
   -- Как себя чувствуете, Петр Петрович?
   -- Спасибо, доктор, уже лучше
   Петр Петрович -- заведующий базой строительных материалов, уважаемый в городе человек -- и то за полгода записывался к Петриченко.
   -- Как себя чувствуете, Григорий Борисович?
   -- Спасибо, доктор...
   Думаю, хватит.
   Ведь ясно же: профессор -- во-о-о-от такая величина. Фигура немыслимого масштаба.
  
   Дома у Федора Федоровича -- жена.
   Зинаида Дмитриевна -- бывают же совпадения.
   И тоже, кстати, медицинская сестра в прошлом.
  
   Но сейчас она не работает, воспитывает сына.
   Пианино и гаммы, английская речь.
   Вилка держится в левой руке. Нож -- в правой.
  
   Словом, интеллигент во втором поколении -- Костик, бедный Костик.
  
  

Шнитке и Григ

  
  
   Константин Петриченко, первокурсник Донецкого медицинского института, имеет черный пиджак в серебристую искру и однотонный бордовый галстук. Глаз не нарадуется, когда видишь его ладную, подтянутую фигуру, аккуратную (волосок к волоску) прическу и серьезное, я бы сказал, вдумчивое, выражение лица. К тому же в зачетке его красуются целых четыре -- ровно по числу сданных в зимнюю сессию экзаменов -- пятерки.
   Рядом с ним патлатое нечто -- кеды, надетые на босу ногу, шорты и линялая майка, на шее болтается бельевая веревка, повязанная крупным морским узлом. Стрепетов? -- гм, как вы узнали? -- да, Димка Стрепетов собственной персоной, что-то рассказывает, хохоча и оживленно жестикулируя.
   Но, полноте, разве может быть у них что-то общего? -- такой приличный молодой человек, из хорошей (профессорской!) семьи, отличник и... ну, скажем так: шалопай.
   Может.
   Конечно же, может.
  
   И вот что.
  
   Однажды, лет десять назад, одетый с иголочки Костя, в костюмчик одетый и в новенькие сандалии, с букетом в руке, огромным букетом белых хризантем -- наглаженный, накрахмаленный, сияющий первоклашка,
   гордо вышагивал по школьному двору -- улицей мама вела за ручку -- но здесь, по двору, сам!
   И букет -- ах, какие роскошные хризантемы! -- будто знамя в руке.
   И -- внимание -- важная деталь: галстучек у Кости, плюшевая бабочка на нем.
   Словом, праздник!
  
   Торжественная лилась музыка из колонок, торжественные лились речи, рассыпало злато горстями щедрое солнце с небес, цвели улыбки. Девочка с огромным на голове бантом восседала на плечах старшеклассника, старательно трясла колокольчиком -- и звенел, звенел, звенел-заливался первый звонок.
   Дети, держась за руки, парами заходили в школу. Учителя сопровождали их в классы. Бдительным оком наблюдал за процессией строгий директор школы -- неподражаемый Бисмарк
   в застегнутом наглухо прусском мундире, в металлическом шлеме с остроконечным шишаком -- ослепительно сверкает победоносный орел кокарды -- под козырьком пикельхельма густятся сивые брови, брылями висят щеки, массивный двойной подбородок подтянут кожаным ремешком,
   аберрация восприятия,
   на самом деле, директор, конечно же, в обычной пиджачной паре.
   Быть может, даже благодушная улыбка бродит по пухлым губам его -- все-таки первое сентября.
  
   Но тут... -- глазами Кости... -- кто-то наступил мне на пятку.
   Я обернулся и увидел вихрастого, щуплого мальчишку. Должно быть, он споткнулся.
   -- Осторожней, мальчик, -- вежливо попросил я.
   Спустя секунду я чуть не растянулся во весь рост на полу вестибюля -- этот задира поставил мне подножку.
   Я резко развернулся к нему -- ни тени раскаяния не заметил я на лице своего обидчика, напротив, в глазах его светился вызов, а рот кривился глумливой насмешкой.
   Что есть сил, я толкнул его.... -- глазами Димы... -- неповоротливый увалень, маменькин сынок с галстучком, толкнул меня, я отшатнулся, но тут же с размаху звезданул ему в нос. Брызнула кровавая юшка -- мой костюм! моя белая рубашка! -- отчаянная мысль молнией, -- я пнул его ногой -- это Костя. Ах, так ты лягаться, -- я схватил его за волосы, я вырвался из его цепких рук и куда-то ударил кулаком, -- кто это? Дима? Костя? Поди разберись -- побоище!
  
   ЧП! Скандал! Катастрофа! -- глазами директора... -- За уши отодрать малолетних подонков! Стоп, Владислав Артемович. Не вслух ли сорвалось опрометчивое слово, педагог? -- слава богу, нет.
  
   Мигом разняли, растащили дерущуюся мелюзгу.
   Приговор:
   -- В угол -- на два часа.
  

* * * * *

  
   И вот мы стоим у дверей директорского кабинета -- "в углу" -- любимая воспитательная мера Бисмарка, розги же отменили. На стене, над нами, висят портреты: Григ и Шнитке -- я запомнил их навсегда.
   Не за эти два часа, имел и позже возможность.
   Что я? Многие наши выпускники -- почти все, сказать по правде -- могли при случае блеснуть в обществе весьма эффектно, опознав в никому неизвестном, незнакомом мужчине с ярко выраженной еврейской внешностью -- нос, глаза, скорбь в них -- выдающегося советского композитора.
   -- Композитора?
   -- Ну да.
   -- Он же толком не умел играть ни на одном музыкальном инструменте, разве что на аккордеоне.
   -- И все же...
   -- Кто же тогда, по-вашему, -- показывает черно-белую фотографию седовласого мизантропа, -- этот сумрачный господин?
   -- И это композитор.
   -- Вы шутите?
   -- Нет.
  
   Нет, я не шучу.
   Простота и доступность одного, эклектичная пестрота, раздражающая заумь второго и нескрываемое заимствование и -- приглядевшись -- вполне самостоятельное безумие,
   чьи ноты вполне могли бы чередоваться в другой последовательности,
   два гения...
   Что свело их вместе, что объединило на крашеной шаровой краской стене? -- нелепый случай.
  
   Нелепый случай, зовущийся Владислав Артемович -- иначе Бисмарк.
   В неизменном -- заношенном до блеска на сгибе локтей -- костюме, с плечами, усыпанными перхотью, с рукою, заложенной за борт пиджака, милостью божий учитель, вложивший за десять лет в наши головы самые неожиданные знания, в частности: Григ и Шнитке.
  
   Однако продолжим.
  
   -- Как звать-то тебя?
   -- Костя, -- Шмыгая разбитым носом, настороженно глядя исподлобья, мало ли какой каверзы ждать от этого полоумного забияки?
   -- А фамилия как?
   -- Петриченко.
   -- Теперь Петром будешь, -- нарек.
   Костя покатал туда-сюда слово, не карамелька во рту, подходящая кличка, хорошая.
   -- Петр, значит, Петр, -- согласился. -- А ты кем будешь?
   -- А я буду космонавтом, в белом герметичном скафандре, на шлеме написано "СССР". Буду скакать по Луне в безвоздушном пространстве, питаться из тюбиков и летать в невесомости, широко растопырив руки.
   Костя видимо расслабился -- не ждать же пакостей от звездоплавателя:
   -- Так что, мне называть тебя космонавтом?
   -- Нет, называй Птицей.
   -- Почему Птицей?
   -- Стрепетов моя фамилия, от слова "Стрепет". Птица такая есть, в степи живет.
  
   Летит, летит время! как реактивный истребитель с красными звездами на серебристом крыле, то есть не быстро даже, стремительно: через два часа из "угла" вышли два закадычных друга, два друга не разлей вода -- Петр и Птица.
  

И еще двое

  
   Леха и Жека -- близнецы-братья.
   Один рус, сероглаз -- сталь!
   Второй -- чернявый. Очи (именно так: очи) жгучие. То ли черные, то ли карие -- горят огнем. И сам огонь.
   Не похожи?
   Тогда вот: оба тонкие, гибкие, ловкие.
   И, главное, не рыбья холодная кровь -- плещется кипяток в жилах.
   Убедил?
   То-то же.
  
   О каждом чуть-чуть подробнее.
  
  

Волховский

  
  
   Ночью разыгралась метель.
   Свистела, выла, визжала, плакала -- метели умеют плакать.
   На рассвете в дверь постучали.
   Залма, старшая, отворила. На пороге стоял огромный детина в полушубке, ватных штанах, в ушанке с завязанными ушами. Звенящая сосульками борода и в наледи кустистые брови -- запомнились навсегда. И заиндевелый ствол автомата, уставившийся в лицо -- навсегда.
   -- Выходите, живей, все на улицу, -- крикнул хрипящим простуженным басом детина, кружились вокруг его головы метелинки, в ореоле метелинок горела красным на ушанке солдата пятиконечная звезда -- мело.
   В ворота соседей -- Залма увидела -- колотили прикладами такие же страшные люди, в ушанках, с автоматами, и дальше, и дальше всюду были эти ушанки -- и снег.
   -- Живее! -- заорал детина.
   Залма кинулась к постели, сгребла в охапку сестер, трехлетнюю Арубику и малышку -- без малого годик -- Тоиту, наспех одела девочек.
   -- Готовы? Пошли.
   Детина повел их. Рядом, проваливаясь по колено в снег, сквозь снег -- мело -- под бдительными стволами, под угрюмыми взглядами конвоиров брели дети, подростки, женщины, старики.
   На площадке у колхозной конюшни остановились.
   С четырех сторон целили пулеметы, капитан в фуражке -- малиновый кант, васильковый верх -- отчеканил слова: военное положение, дезертиры, предатели, депортация.
   Залма ничего не поняла -- она не понимала по-русски.
   Но выступил свой, председатель сельсовета Узуев, объяснил:
   -- Уезжаем. Сталин велел. Тридцать минут на сборы.
   Прошелестело в толпе -- ветер? Качнулась и подалась назад толпа -- дети, подростки, женщины, старики. Металлом блеснули глаза капитана, запрыгали желваки на обмороженных щеках. Застыли на спусковых крючках окоченевшие пальцы автоматчиков, примерзли к гашеткам солдаты.
   В мертвой установившейся тишине свистела-плакала метель -- метели умеют плакать. И лаяли, срываясь с поводка, разъяренные псы, пенилась слюна на обнаженных клыках, дрожали в нетерпении ноздри. И шел снег.
   Дедушка Вахид, убеленный сединами старейшина, сделал шаг вперед:
   -- Послушай, Умар. Скажи офицеру: не все перенесут дорогу.
   Узуев что-то быстро сообщил капитану, выслушал ответ и огласил:
   -- Кто не способен к передвижению, пусть соберется в конюшне. Мы ее сейчас утеплим сеном, будет не холодно. Потом мы пришлем за теми, кто остался, автомобили и всех заберем.
   Затем помолчал, колеблясь: говорить, нет?
   И все же сказал:
   -- Помните главное: что бы ни случилось, при любых обстоятельствах, сохраняйте спокойствие. Малейшее неповиновение закончится смертью -- солдатам отдан приказ стрелять.
   Никто больше не проронил ни слова.
   В воздухе летели, кружились метелинки.
   Выла метель, и лаяли, не унимаясь, псы -- псы, рвущиеся с поводков.
  

* * * * *

  
   Залма взяла одеяло, немного пшеницы и папины письма.
   Будь она старше, она взяла бы больше еды, она взяла бы больше теплых вещей, но ей не исполнилось и десяти -- она взяла папины письма.
   Папа писал: мы гоним фашистскую сволочь, и скоро будет победа, скоро я вернусь домой, скоро все будет хорошо.
   Нет, не будет все хорошо, за полчаса он не успеет вернуться.
   И мама не поможет -- чуть свет она, как обычно, отправилась на колхозную ферму, но обратно, к детям, не вернулась: военные окружили село и никого в него не пускали.
   Работниц, рвущихся к своим семьям, послали на пересылку.
   -- Там и встретитесь, -- скалили зубы.
   -- Все равно все там будете, -- пообещали.
  
   Мела метель.
  
   Залма закутала в одеяло малышку Тоиту, взяла ее на руки.
   Свободной рукой подхватила узелок -- в нем немного пшеницы и папины письма.
   Трехлетняя Арубика уцепилась за подол сестры -- девочки переступили порог.
   За порогом выла метель.
   За порогом визжала, свистела, скрипела и пела, и плакала метель -- метели умеют плакать.
  
   Чьи-то руки заботливо приняли у Залмы малышку Тоиту, чьи-то руки подсадили в сани трехлетнюю Арубику, чьи-то руки помогли забраться самой Залме.
   -- Пош-шел, -- прогремела команда: обоз тронулся в путь.
  
   За спиной, в метелях, осталось родное село.
   За спиной, в метелях, остался родной дом.
   За спиной, в метелях, осталась Родина.
  
   Хотя осталась ли в этих метелях хоть где-то Родина, как узнать?
   Спросить не у кого.
  
   На пересылке умерла Арубика.
   В телячьем вагоне, на бесконечных, безостановочных перегонах, металась в жару малышка -- без малого годик -- Тоита, звала, звала маму. Потом перестала, затихла.
   В почерневшем от паровозной копоти снегу, в мерзлой, как камень, земле, в пяти шагах от железнодорожной насыпи -- на черте, за которой расстрел, -- похоронила ее Залма.
   В бескрайних казахских степях, на открытых голых пространствах, где не менее страшно воют метели, где не менее горестно и так же безысходно рыдают метели, есть маленький холмик без опознавательных знаков -- ни креста, ни звезды, само собой.
   Здесь лежит Залма.
  
   Возможно.
  
   Хотя как знать точно? -- спросить не у кого.
  
   И еще: о тех, кто не уехал.
   О тех, кто не перенес бы дороги, -- дети, дряхлые старики и немощные старухи.Их заперли в колхозной конюшне. Принесли сено -- чтобы не было холодно. И подожгли.
  

* * * * *

  
   -- Уи-и-и-у-у! -- протяжно и страшно стонет ветер, летит льдистое крошево -- сухой, безжизненный снег.
   -- Уи-и-и-у-у! -- Ледяное дыхание смерт, -- слышишь? -- так дышит смерть, ночь и февраль в ее пустых глазницах.
   Сквозь ночь и февраль -- в неизвестность -- катят поезда.
   Сто шестьдесят эшелонов -- по шестьдесят пять вагонов в каждом.
   Раньше в таких возили скот. Теперь, хуже, чем скот, -- врагов народа.
   Ни тепла, ни еды -- сто шестьдесят эшелонов.
   Полмиллиона человек -- дети, подростки, женщины, старики -- враги.
  
   Выселение вайнахов прошло крайне организованно.
   В жесткие сроки, без отставания от графика.
   Не менее организовано их поселят на новом -- неведомом -- месте.
   Там, где остановится поезд. В глухой степи, среди голых открытых пространств, где протяжно и страшно стонет ветер, где Уи-и-и-у-у, -- ты слышишь? -- ледяное дыхание смерти.
   Так думал Умар Узуев, попивая горячий чай под перестук колес -- извечная железнодорожная песня. Номенклатура -- партийная, советская, духовная -- ехала в последнем эшелоне, составленном из комфортабельных пассажирских вагонов. В которых топили печь, в которых готовили чай. Но жарко натопленные вагоны, об этом думал Умар Узуев, двигались в одном со всеми направлении -- в неизвестность.
   Маршрут -- один на всех.
   Туда, где остановится поезд, где Уи-и-и-у-у -- ты слышишь? -- так дышит смерть.
  
   Узуев взял родовой кинжал -- сверкнул на рукояти драгоценный камень -- и пошел к начальнику охраны.
  
   Полковник госбезопасности Ефимов устроился в отдельном купе.
   Он ел заплывшую жиром свиную тушенку и пшеничный, ноздреватый, нарезанный большими ломтями хлеб.
   Периодически полковник прикладывался к плоской заветной фляге -- во фляге в этот момент булькало, -- понимаем: глоток не первый, фляга, как минимум, полупуста.
   По раскрасневшемуся лицу гэбшника струится обильный пот, пот течет крупными каплями на грудь, густо курчавится рыжая поросль -- китель расстегнут, видно.
  
   Бесшумно отворилась дверь, в купе мягким кошачьим шагом вошел абрек.
   В руке Ефимова мгновенно возник пистолет -- полковник никогда не расслаблялся, он знал, как следует себя вести с подобным контингентом.
   Блеснуло молнией лезвие, затрещала вспарываемая материя -- из подкладки пиджака чеченца на стол перед начальником охраны вывалилась кипа ассигнаций.
   -- Слышал, -- вкрадчиво произнес гость, -- был такой декабрист, Волховский. -- И пододвинул купюры ближе к гэбешнику.
   Тот внимательно поглядел на деньги и поправил:
   -- Волконский.
   -- Мне больше нравится Волховский.
   Горец взял кинжал за клинок и подал оружие полковнику -- сверкнул на рукояти драгоценный камень, и... пропал Умар Узуев, исчез.
   Взамен явился Владимир Волховский.
   Может, и на одно лицо, но без ассигнаций, без родового кинжала -- гол, как сокол.
   Словом, русский.
  

* * * * *

  
   О депортации ингушского и чеченского народов Жека Волховский узнал на уроке истории в девятом классе.
  
  

Музыка

  
  
   У Лехи Музыки родители -- инженеры.
   Папа -- инженер-конструктор, мама -- инженер-технолог.
   Работают они в техническом отделе завода точного машиностроения, ходят вдвоем под ручку и всем говорят "вы" -- даже нам, шпингалетам.
   Дедушку-бабушку Леха не помнит.
   От дедушки-бабушки ничего не осталось, только фарфоровая фигуристка в серванте и черно-белая фотография на стене.
   На фото: миловидная барышня -- кисейная -- в светлом нарядном платье и затянутый в ремни офицер, щегольские усики, тщательно подбритые бачки, ромб в петлицах, негнущаяся спина.
   И Леха такой же -- негнущийся.
  
   Иногда я ловлю себя на мысли, что мне хочется вскинуть руку к несуществующему козырьку и рявкнуть, преданно поедая глазами его ладную фигуру:
   -- Здравия желаю, вашь бродь.
   Потому что я -- фельдфебель. А Леха -- аристократ голубых кровей. У него и кличка -- Граф.
  
   Еще я думаю -- иногда: вот бы существовало такое трюмо, подходишь к нему, смотришь в зеркало и видишь не свое отражение, а кто ты есть на самом деле.
   Например, здесь -- перед шкафом -- замордованная бытом тетенька, а там -- красавица княжна: открытая шея и плечи, нитка жемчуга ниспадает на пышную грудь. Кожа холеная, взгляд уверенный, холодный.
   Или взять, к примеру, секретаря обкома. Видный, ухоженный. Глядь -- что такое? -- из зеркала рыжий таракан шевелит усами.
   Я бы, честно сказать, не решился подойти на себя взглянуть.
  
   Леха же, уверен, узрел бы перед собой лихого кавалерийского поручика в ментике с эполетами и записной книжкой в седельной сумке -- туда, в краткие минуты отдыха между боями и походами, он не забывает черкнуть стихотворную строчку.
   Белая косточка, отбор, элита -- одним поколением инженеров породу не испортишь.
  
  

Пыль, ветер

  
  
   Из камня воздвигли детинец, золотом пылает Святая София, в печерах монахи творят молитву: "Храни, Господи, град сей".
   В келии, заутреню отстояв, водой-хлебом подкрепив силы, Нестор-летописец пишет Историю:
   "Такого-то лета татары несметным войском обступили город", -- написал это. Остальное не смог -- не успел: проломили стену и хлынули в брешь потоком.
   Осталось только предположить.
   Как жгли город, и плясало по крышам ревущее пламя. Как металась в дыму обезумевшая братия и вопила к небесам о спасении, -- молчало небо. Пылало небо кровавыми сполохами, отсвечивая на широкоскулых лицах -- на меди бесстрастных раскосых масок -- малиновым жаром.
   Как резали, будто скот, мужчин. Как вырывали детей из рук матерей и убивали детей, отсекая им головы, вспарывая животы, а матерей насиловали тут же, на виду у всех. Без удовольствия насиловали, с животной необходимостью -- закон войны.
   Как уселись на пепелище и стали есть, выгребая из походных котлов курдючное сало -- бараний жир тек по пальцам, блестели, отсвечивая пожарами, бритые наголо головы, -- облизывали воины липкие от жира пальцы и громко смеялись, и пахли потом и смертью.
   Потом сели верхом и уехали, уводя с собою полон: привязанных к конским хвостам женщин -- равнодушных ко всему существ -- стадо.
  
   Сзади: пустыня.
   Тлеют обугленные головешки, стелется дым над гарью, в копоти стены Софии, поникли -- кажется -- купола.
   Битые камни в проломе грудами, зарастают быльем камни, свищет из пролома ветер, несет пыль.
   Эта пыль -- пыль тысячелетий -- хрустит на моих зубах.
   Я мог бы написать, что начиналось все так: в гостиничном баре у стойки на высоком неудобном стуле сидела черноволосая женщина с зелеными фосфорическими огнями в роковых огромных глазах.
   И этим солгал бы.
   Начиналось не так.
   В начале не было ничего: земля была безвидна, и дух носился над бездной.
   Потом случилось множество -- без счета -- событий.
   Околел Орлик, и Бог сотворил мир.
   Метался в госпитальной койке молоденький лейтенант, и пламя сжигало его пустые глазницы.
   Рвались с поводков псы, и автоматчики гнали людей в степь, где протяжно и страшно стонет ветер. Где летит льдистое крошево -- сухой, безжизненный снег. Где -- слышишь? -- Уи-и-и-у-у, -- ледяное дыхание смерти.
   Но и там -- и везде, и всегда -- в плаче и стоне вьюги слышался хохот вьюги. И выбегали девушки на снег, швыряли, гадая на суженого, сапожок. И замечали рядом с собой парней: казалось бы, бука букой, ан нет -- судьба.
   И в положенный Богом срок рождались младенцы: с белобрысым пушком тщедушней курчонка и вылитые карбонарии -- розовотелые здоровяки.
   И вот теперь,
   когда хотя бы приблизительно изложена цепь событий,
   обозначена канва:
   Такого-то лета татары несметным войском обступили город,
   Когда околел Орлик и сотворен мир,
   Только теперь, наконец, я, автор, могу сказать: в гостиничном баре у стойки на высоком неудобном стуле сидела обворожительная брюнетка в (само собой!) красном платье. В бокале ее, наполненном светло-соломенным мартини-бьянко, плавала оливка. Звучала музыка -- Лхаса де Села. Фосфорический зеленый огонь горел в роковых огромных глазах черноволосой красавицы. Наши взгляды встретились, и --
   -- и --
  
   ... но прежде, чем события понесутся с головокружительной быстротой, покатятся, будто ком с горы, и полетит, полетит, полетит роман к своему завершению, мощному непредсказуемому финалу, выслушай, друг мой читатель, несколько слов от автора...
  
   От автора:
  
   Здравствуй, читатель.
  
   Да будет тебе известно, ясным и солнечным сентябрём этого прекрасного года роман "Птица" издан издательством ЭКСМО.
   Да-да, книжка опубликована на бумаге.
  
   И вот мой тебе совет:
   Не мешкая, ступай в магазин, купи и прочти "Птицу".
   Обещаю: ты не пожалеешь о сделанном, - интересное захватывающее чтение гарантировано.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"