Есть время читать? Есть время читать! Надо читать! Для поддержания мозга в хорошей форме
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
ТАТЬЯНА ХРУЦКАЯ
ЕСТЬ ВРЕМЯ ЧИТАТЬ ?
ЕСТЬ ВРЕМЯ ЧИТАТЬ !
НАДО ЧИТАТЬ !
ДЛЯ ПОДДЕРЖАНИЯ МОЗГА В ХОРОШЕЙ ФОРМЕ !
Санкт-Петербург
2014 год
УЧИТЬСЯ, УЧИТЬСЯ И УЧИТЬСЯ !
ОБРАЗОВАНИЕ И ДВИЖЕНИЕ - ЗАЛОГ ЗДОРОВЬЯ !
24 мая - отмечаем День славянской письменности и культуры!
27 мая - День российских библиотек!
"Потерян вкус к трудным книгам, на первое место попадает то,
что не мучает совесть и не тревожит ум..."
"У меня появился интерес к "умным" книгам
в 14 лет, скорее из спортивного интереса -
пойму ли?"
Как пройти в библиотеку?
Дорогу туда забыли, но скоро вспомнят!..
Признайтесь - когда вы в последний раз были в библиотеке? Пятнадцать лет назад? Двадцать? Букридеры, Интернет, наконец, книжные магазины, где сегодня есть всё, оставили библиотеки на обочине истории. Но - не спешите их хоронить.
Детская библиотека предложила жителям приводить наследников после школы к ним - и присмотрят, и уроки сделать помогут, и книжку хорошую подсунут. И никаких соблазнов в виде компьютеров и холодильника. Берут за это сущие копейки. В библиотеке аншлаг...
В другой библиотеке устраивают встречи с интересными людьми...
"Книга - не хранилище информации, это источник эмоций и мудрости. Жизнь так коротка. Нам не успеть ухватить этот разнообразный мир, если мы не будем читать".
Читать становится модно... Интерес к чтению увеличивается. Но что читают? Это проблема...
"Характера он был больше молчаливого, чем разговорчивого; имел даже благородное побуждение к просвещению, то есть чтению книг, содержанием которых не затруднялся: ему было совершенно всё равно, похождение ли влюблённого героя, просто букварь или молитвенник, - он всё читал с равным вниманием; если бы ему подвернули химию, он и от неё не отказался. Ему нравилось не то, о чём читал он, но больше самоё чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз чёрт знает что и значит. Это чтение совершалось более в лежачем положении..."
Читать нужно для воспитания чувств, благородства души...
----------
"Письма больше, чем воспоминания, на них запеклась кровь событий, это самое прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное"...
НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ (1809 - 1852 гг.)
"ВЫБРАННЫЕ МЕСТА ИЗ ПЕРЕПИСКИ С ДРУЗЬЯМИ"
Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своём поприще... Потомству нет дела до того, кто был виной, что писатель сказал глупость или нелепость, или же выразился вообще необдуманно и незрело... Ведь ты же почувствовал сам честность званья своего; ведь ты же умел предпочесть его другим, выгоднейшим должностям и сделал это не вследствие какой-нибудь фантазии, но потому, что в себе услышал на то призванье Божие, ведь ты получил в добавку к тому ум, который видел подальше, пошире и поглубже ...
"В великом человеке всё достойно любопытства"... Всё это пустяки. Какой-нибудь мелкий читатель останется благодарен; но потомство плюнет на эти драгоценные строки, если в них бездушно повторено то, что уже известно, и если не дышит от них святыня того, что должно быть свято. Чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними; иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам уже не верят. Не столько зла произвели сами безбожники, сколько произвели зла лицемерные или даже просто неприготовленные проповедатели Бога, дерзавшие произносить имя Его неосвящёнными устами. Обращаться со словом нужно честно. Оно есть высший подарок Бога человеку. Беда произносить его писателю в те поры, когда он находится под влиянием страстных увлечений, досады, или гнева, или какого-нибудь личного нерасположения к кому бы то ни было, словом - в те поры, когда не пришла ещё в стройность его собственная душа: из него такое выйдет слово, которое всем опротивеет. И тогда с самым чистейшим желанием добра можно произвести зло...
Опасно шутить писателю со словом. Слово гнило да не исходит из уст ваших!.. Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово; пусть же лучше раздаётся гнилое слово о гнилых предметах.
Я рад, что наконец начались у нас публичные чтения произведений наших писателей... Я думал всегда, что публичное чтение у нас необходимо... К образованью чтецов способствует также и язык наш, который как бы создан для искусного чтения, заключая в себе все оттенки звуков и самые смелые переходы от возвышенного до простого в одной и той же речи. Я даже думаю, что публичные чтенья со временем заместят у нас спектакли. Но я желал бы, чтобы в нынешние наши чтения избиралось что-нибудь истинно стоящее публичного чтения, чтобы и самому чтецу не жаль было потрудиться над ним предварительно. В нашей современной литературе нет ничего такого, да и нет надобности читать современное. Публика его прочтёт и без того, благодаря страсти к новизне...
В журналах о них говорили много, разбирали их даже весьма многословно, но высказывали больше самих себя, нежели разбираемых поэтов. Журналы достигли только того, что сбили и спутали понятия публики о наших поэтах, так что у них в глазах её личность каждого поэта теперь двоится, и никто не может представить себе определённо, что такое из них всяк в существе своём. Одно только искусное чтение может установить о них ясное понятие. Но, разумеется, нужно, чтобы само чтение произведено было таким чтецом, который способен передать всякую неуловимую черту того, что читает... Нужно разделить искренно с поэтом высокое ощущение, наполнявшее его душу; нужно душой и сердцем почувствовать всякое слово его - и тогда уже выступать на публичное его чтение... В голосе чтеца послышится неведомая сила, свидетель истинно-растроганного внутреннего состояния. Сила эта сообщится всем и произведёт чудо: потрясутся и те, которые не потрясались никогда от звуков поэзии. Чтенье наших поэтов может принести много публичного добра...
Появление "Одиссеи" произведёт эпоху. "Одиссея" есть решительно совершеннейшее произведение всех веков. Объём её велик. "Одиссея" захватывает весь древний мир, публичную и домашнюю жизнь, все поприща тогдашних людей с их ремёслами, знаньями, верованьями... Народ наш умён: он растолкует, не ломая головы, даже то, что приводит в тупик умников. Он увидит доказательство того, как трудно человеку самому, без пророков и без откровения свыше, дойти до того, чтобы узнать Бога в истинном виде... Он извлечёт то, что ему следует извлечь, - то, ... что человеку везде, на всяком поприще, предстоит много бед, что нужно с ними бороться, - для того и жизнь дана человеку, - что ни в коем случае не следует унывать, как не унывал и Одиссей, который во всякую трудную и тяжёлую минуту обращался к своему милому сердцу, не подозревая сам, что таковым внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву Богу, которую в минуты бедствий совершает всякий человек, даже не имеющий никакого понятия о Боге...
Это почти благоговение к человеку, как представителю образа Божия, это верование, что ни одна благая мысль не зарождается в голове его без верховной воли высшего существа и что ничего не может он сделать своими собственными силами...
А мы, со всеми нашими огромными средствами и орудиями к совершенствованию, с опытами всех веков, с гибкой, переимчивой нашей природой, с религией, которая именно дана нам на то, чтобы сделать из нас святых и небесных людей, - со всеми этими орудиями, умели дойти до какого-то неряшества и неустройства как внешнего, так и внутреннего, умели сделаться лоскутными, мелкими, от головы до самого платья нашего, и, ко всему ещё в прибавку, опротивели до того друг другу, что не уважает никто никого, даже не выключая и тех, которые толкуют об уважении ко всем...
Всего нелепее выходят мысли и толки о литературе. Тут как-то особенно становится всё у меня напыщенно, темно и невразумительно. Мою же собственную мысль, которую не только вижу умом, но даже чую сердцем, не в силах передать. Слышит душа многое, а пересказать или написать ничего не умею...
Наши поэты видели всякий высокий предмет в его законном соприкосновенье с верховным источником лиризма - Богом, одни сознательно, другие бессознательно, потому что русская душа вследствие своей русской природы уже слышит это как-то сама собой, неизвестно почему... Два предмета вызывали у наших поэтов этот лиризм, близкий к библейскому. Первый из них - Россия. При одном этом имени как-то вдруг просветляется взгляд у нашего поэта, раздвигается дальше его кругозора, всё становится у него шире, и он сам как бы облекается величием, становясь превыше обыкновенного человека. Это что-то более, нежели обыкновенная любовь к отечеству...
Эта богатырская трезвая сила, которая временами даже соединяется с каким-то невольным пророчеством о России, рождается от невольного прикосновения мысли к верховному промыслу, который так явно слышен в судьбе нашего отечества. Сверх любви участвует здесь сокровенный ужас при виде тех событий, которым повелел Бог совершиться в земле, назначенной быть нашим отечеством, прозрение прекрасного нового здания, которое покамест не для всех видимо зиждется и которое может слышать всеслышащим ухом поэзии поэт или же такой духовидец, который уже может в зерне прозревать его плод. Теперь начинают это слышать понемногу и другие люди, но выражаются так неясно, что слова их похожи на безумие. Тебе напрасно кажется, что нынешняя молодёжь, бредя славянскими началами и пророча о будущем России, следует какому-то модному поветрию...
Но перейдём к другому предмету, где также слышится у наших поэтов тот высокий лиризм, о котором идёт речь, то есть - любви к царю. От множества гимнов и од царям поэзия наша, уже со времён Ломоносова и Державина, получила какое-то величественно-царственное выражение. Что их чувства искренни - об этом нечего и говорить...
Оставим личность императора ... и разберём, что такое монарх вообще, как Божий помазанник, обязанный стремить вверенный ему народ к тому свету, в котором обитает Бог...
Загорится человек любовью ко всему человечеству, такою, какою ещё никогда не загорался. Из нас, людей частных, возыметь такую любовь во всей силе никто не возможет; она останется в идеях и в мыслях, а не на деле; могут проникнуться ею вполне одни только те, которым уже постановлено в непременный закон полюбить всех, как одного человека. Всё полюбивши в своём государстве, до единого человека всякого сословья и званья, и обративши всё, что ни есть в нём, как бы в собственное тело своё, возболев духом о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своём, государь приобретёт тот всемогущий голос любви, который один только может быть доступен разболевшемуся человечеству и которого прикосновенье будет не жёстко его ранам, который один может только внести примиренье во все сословия и обратить в стройный оркестр государство. Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значенье своё - быть образом Того на земле, Который Сам есть любовь. В Европе не приходило никому в ум определять высшее значенье монарха. Государственные люди, законоискусники и правоведцы смотрели на одну его сторону, именно, как на высшего чиновника в государстве, поставленного от людей, а потому не знают даже, как быть с этой властью, как ей указать надлежащие границы, когда, вследствие ежедневно изменяющихся обстоятельств, бывает нужно то расширить её пределы, то ограничить её. А через это и государь и народ поставлены между собой в странное положение: они глядят друг на друга чуть не таким же точно образом, как на противников, желающих воспользоваться властью один на счёт другого. Высшее значенье монарха прозрели у нас поэты, а не законоведцы, услышали с трепетом волю Бога создать её в России в её законном виде; оттого и звуки их становятся библейскими всякий раз, как только излагает из уст их слово царь. Его слышат у нас и не поэты, потому что страницы нашей истории слишком явно говорят о воле промысла: да образуется в России эта власть в её полном и совершенном виде. Все события в нашем отечестве, начиная от порабощенья татарского, видимо, клонятся к тому, чтобы собрать могущество в руки одного, дабы один был в силах произвесть этот знаменитый переворот всего в государстве, всё потрясти и, всех разбудивши, вооружить каждого из нас тем высшим взглядом на самого себя, без которого невозможно человеку разобрать, осудить самого себя и воздвигнуть в себе самом ту же брань всему невежественному и тёмному, какую воздвигнул царь в своём государстве; чтобы потом, когда загорится уже каждый этою святою бранью и всё придёт в сознанье сил своих, мог бы также один, всех впереди, с светильником в руке, устремить, как одну душу, весь народ свой к тому верховному свету, к которому просится Россия. Смотри же, каким чудным средством... уже брошены были семена взаимной любви в сердца! Ни один царский дом не начинался так необыкновенно, как начался дом Романовых. Его начало было уже подвиг любви... Любовь вошла в нашу кровь, и завязалось у нас всех кровное родство с царём... Как явно тоже оказывается воля Бога - избрать для этого фамилию Романовых, а не другую!.. И случилось это в то смутное время...
У всех вообще, даже у тех, которые едва слышат о писателях, живёт уже какое-то убеждение, что писатель есть что-то высшее, что он непременно должен быть благороден, что ему многое неприлично, что он не должен и позволить себе того, что прощается другим.
Карамзин представляет, точно, явление необыкновенное. Вот о ком из наших писателей можно сказать, что он весь исполнил долг, ничего не зарыл в землю и на данные ему пять талантов истинно принёс другие пять. Карамзин первый показал, что писатель может быть у нас независим и почтен всеми равно, как именитейший гражданин в государстве... Никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всём тогдашнему правительству, и слышишь невольно, что он один имел на то право. Какой урок нашему брату писателю!.. Нет. Имей такую чистую, такую благоустроенную душу, какую имел Карамзин, и тогда возвещай свою правду: всё тебя выслушает, начиная от царя до последнего нищего в государстве. И выслушает с такой любовью, с какой не выслушивается ни в какой земле ни парламентский защитник прав, ни лучший нынешний проповедник, собирающий вокруг себя верхушку модного общества, и с какой любовью может выслушать только одна чудная наша Россия, о которой идёт слух, будто она вовсе не любит правды...
Всё можно извратить и всему можно дать дурной смысл, человек же на это способен. Но надобно смотреть на вещь в её основании и на то, чем она должна быть, а не судить о ней по карикатуре, которую на неё сделали. Театр ничуть не безделица и вовсе не пустая вещь, если примешь в соображенье то, что в нём может поместиться вдруг толпа из пяти, шести тысяч человек и что вся эта толпа, ни в чём не сходная между собою, разбирая по единицам, может вдруг потрястись одним потрясеньем, зарыдать одними слезами и засмеяться одним общим смехом. Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра...
Что ни говори, но звуки души и сердца, выражаемые словом, в несколько раз разнообразнее музыкальных звуков...
Знаю, как много у нас есть охотников прикомандироваться сбоку во всяком деле. Чуть только явится какое место и при нём какие-нибудь денежные выгоды, как уже вмиг пристегнётся сбоку секретарь. Откуда он возьмётся, Бог весть: точно как из воды выйдет; докажет тут же свою необходимость ясно, как дважды два; заведёт вначале бумажную кропотню только по экономическим делам, потом станет понемногу впутываться во всё, и дело пойдёт из рук вон. Секретари эти, точно какая-то незримая моль, подточили все должности, сбили и спутали отношенья подчинённых к начальникам и обратно начальников к подчинённым...
Где же он поставлен действительно как нужный посредник между начальником и подчинённым, там он начинает важничать: корчит перед этим подчинённым роль его начальника, заведёт у себя переднюю, заставит ждать себя по целым часам, - словом, вместо того чтобы облегчить доступ подчинённого к начальнику, только затруднит его...
Друг мой! Мы призваны в мир не затем, чтобы истреблять и разрушать, но, подобно Самому Богу, всё направлять к добру, - даже и то, что уже испортил человек и обратил во зло. Нет такого орудия в мире, которое не было бы предназначено на службу Бога...
Взять событие из минувшего и обратить его к настоящему - какая умная и богатая мысль!..
Друг! Перед тобой разверзается живописный источник. В словах твоих поэту:
И приноси дрожащим людям
Молитвы с горней вышины! -
заключаются слова тебе самому. Тайна твоей музы тебе открывается. Нынешнее время есть именно поприще для лирического поэта. Сатирой никого не возьмёшь; простой картиной действительности, оглянутой глазом современного светского человека, никого не разбудишь: богатырски задремал нынешний век...
Опозорь в гневном дифирамбе новейшего лихоимца нынешних времён и его проклятую роскошь, и скверную жену его, погубившую щеголяньями и тряпками и себя, и мужа, и презренный порог их богатого дома, и гнусный воздух, которым там дышат, чтобы, как от чумы, от них побежало всё бегом и без оглядки.
Возвеличь в торжественном гимне незаметного труженика, какие, к чести высокой породы русской, находятся посреди отважнейших взяточников, которые не берут даже и тогда, как все берут вокруг их. Возвеличь и его, и семью его, и благородную жену его, которая лучше захотела носить ... и стать предметом насмешек других, чем допустить своего мужа сделать несправедливость и подлость. Выставь их прекрасную бедность так, чтобы, как святыня, она засияла у всех в глазах, и каждому их них захотелось бы самому быть бедным.
Ублажи гимном того исполина, который выходит только из русской земли, который вдруг пробуждается от позорного сна, становится вдруг другим; плюнувши в виду всех на свою мерзость и гнуснейшие пороки, становится первым ратником добра. Покажи, как совершается это богатырское дело в истинно русской душе; но покажи так, чтобы невольно затрепетала в каждом русская природа и чтобы всё, даже в грубом и низшем сословии, вскрикнуло: "Эх, молодец!" - почувствовавши, что и для него самого возможно такое дело...
Много, много предметов для лирического поэта... Всякое истинное русское чувство глохнет, и некому его вызвать! Дремлет наша удаль, дремлет решимость и отвага на дело, дремлет наша крепость и сила, - дремлет ум наш среди вялой и бабьей светской жизни, которую привили к нам, под именем просвещения, пустые и мелкие нововведенья. Стряхни же сон с очей своих и порази сон других. На колени перед Богом, и проси у Него Гнева и Любви! Гнева - противу того, что губит человека, любви - к бедной душе человека, которую губят со всех сторон и которую губит он сам. Найдёшь слова, найдутся выраженья, огни, а не слова, излетят от тебя, как от древних пророков, если только, подобно им, сделаешь это делом родным и кровным своим делом...
Нечего таить греха - все мы очень плохо знаем Россию. И хоть бы одна душа заговорила во всеуслышанье! Точно как бы вымерло всё, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то мёртвые души. И меня же упрекают в плохом знанье России! Как будто непременно силой Святого Духа должен узнать я всё, что ни делается во всех углах её, - без наученья научиться! Но какими путями могу научиться я, писатель, осуждённый уже самим званьем писателя на сидячую, затворническую жизнь... Меня же не научат этому литераторы и журналисты, которые сами затворники и люди кабинетные. У писателя только и есть один учитель - сами читатели. А читатели отказались поучить меня. Знаю, что дам сильный ответ Богу за то, что не исполнил как следует своего дела; но знаю, что дадут за меня ответ и другие...
Дело ведь в примененье, в уменье приложить данную мысль таким образом, чтобы она принялась и поселилась в нас. Указ, как бы он обдуман и определителен ни был, есть не более как бланковый лист, если не будет снизу такого же чистого желанья применить его к делу той именно стороной, какой нужно и какой следует и какую может прозреть только тот, кто просветлён понятием о справедливости Божеской, а не человеческой. Без того всё обратится во зло. Доказательство тому все наши тонкие плуты и взяточники, которые умеют обойти всякий указ, для которых новый указ есть только новая пожива, новое средство загромоздить большей сложностью всякое отправление дел, бросить новое бревно под ноги человеку!
Кто ... портит дело, нужное своей земле, тот её не любит. Я почувствовал презренную слабость моего характера, моё подлое малодушие, бессилие любви моей, а потому и услышал болезненный упрёк себе во всём, что ни есть в России. Но высшая сила меня подняла: проступков нет неисправимых, и те же пустынные пространства, нанесшие тоску мне на душу, меня восторгнули великим простором своего пространства, широким поприщем для дел. От души было произнесено это обращенье к России: "В тебе ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться ему?" Оно было сказано не для картины или похвальбы: я это чувствовал; я это чувствую и теперь. В России теперь на всяком шагу можно сделаться богатырём. Всякое званье и место требует богатырства. Каждый из нас опозорил до того святыню своего званья и места (все места святы), что нужно богатырских сил на то, чтобы вознести их на законную высоту. Я слышал то великое поприще, которое никому из других народов теперь невозможно и только одному русскому возможно, потому что перед ним только такой простор и только его душе знакомо богатырство, - вот отчего у меня исторгнулось то восклицанье...
Герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения - история моей собственной души...
Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рожденья моего, несколько хороших свойств; но лучшее из них, за которое я не умею, как возблагодарить Его, было желанье быть лучшим. Я не любил никогда моих дурных качеств, и если бы небесная любовь Божья не распорядила так, чтобы они открывались передо мною постепенно и понемногу, наместо того чтобы открыться вдруг и разом пред моими глазами, в то время как я не имел ещё никакого понятия о всей неизмеримости Его бесконечного милосердия, - я бы повесился. По мере того как они стали открываться, чудным высшим внушеньем усиливалось во мне желанье избавляться от них; необыкновенным душевным событием и был наведён на то, чтобы передавать их моим героям... С этих пор я стал наделять своих героев сверх их собственных гадостей моей собственной дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство моё, я преследовал его в другом званье и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанёсшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобой, насмешкой и всем чем ни попало. Если бы кто увидал те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы, точно, содрогнулся. Довольно сказать тебе только то, что когда я начал читать Пушкину первые главы из "Мёртвых душ", в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моём чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться всё сумрачней, сумрачней, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтенье кончилось, он произнёс голосом тоски: "Боже, как грустна наша Россия!" Меня это изумило. Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что всё это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света. С этих пор я уже стал думать только о том, как бы смягчить то тягостное впечатление, которое могли произвести "Мёртвые души"...
Затем сожжён второй том "Мёртвых душ", что так нужно было... Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но всё было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь обо мне лучше напоминающее. Благодарю Бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, её содержанье вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком ещё беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным. Появленье второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, нежели пользу. Нужно принимать в соображение не наслаждение каких-нибудь любителей искусств и литературы, но всех читателей, для которых писались "Мёртвые души"...
Бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже всё поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости; бывает время, когда даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе "Мёртвых душ", а оно должно было быть едва ли не главное; а потому он и сожжён...
Создал меня Бог и не скрыл от меня назначенья моего. Рождён я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело моё проще и ближе: дело моё есть то, о котором прежде всего должен думать всяк человек, не только один я. Дело моё - душа и прочное дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться...
Художник может изобразить только то, что он почувствовал, и о чём в голове его составилась уже полная идея; иначе картина будет мёртвая...
Несмотря на внешние признаки подражания, в нашей поэзии есть очень много своего. Самородный ключ её уже бил в груди народа тогда, как самоё имя ещё не было ни на чьих устах. Струи его пробиваются в наших песнях, в которых мало привязанности к жизни и её предметам, но много привязанности к какому-то безграничному разгулу, к стремлению как бы унестись куда-то вместе с звуками. Струи его пробиваются в пословицах наших, в которых видна необыкновенная полнота народного ума, умевшего сделать всё своим орудием: иронию, насмешку, наглядность, меткость живописного соображенья, чтобы составить животрепещущее слово, которое пронимает насквозь природу русского человека, задирая за всё её живое. Струи его пробиваются, наконец, в самом слове церковных пастырей - слове простом, некрасноречивом, но замечательном по стремлению стать на высоту того святого бесстрастия, на которую определено взойти христианину, по стремлению направить человека не к увлечениям сердечным, но к высшей, умной трезвости духовной. Всё это пророчило для нашей поэзии какое-то другим народам неведомое, своеобразное и самобытное развитие...
Стремленье к свету стало нашим элементом, шестым чувством русского человека, и оно-то дало ход нашей нынешней поэзии, внеся новое, светоносное начало...
Появление такого поэта могло произойти только среди русского народа, в котором так силён гений восприимчивости, данный ему, может быть, на то, чтобы оправить в лучшую оправу всё, что не оценено, не возделано и пренебреженно другими народами...
Изо всего, как ничтожного так и великого, он исторгает одну электрическую искру того поэтического огня, который присутствует во всяком творенье Бога, - его высшую сторону, знакомую только поэту, не делая из неё никакого примененья к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра, не подставляя к ней лестницы ни для кого из тех, которые глухи к поэзии...
Поэма вышла собранье разрозненных ощущений, нежных элегий, колких эпиграмм, картинных идиллий, и, по прочтенье её, наместо всего выступает тот же чудный образ на всё откликнувшегося поэта...
Все глаза устремились на ... Все ждали чего-то необыкновенного от нового поэта, от стихов которого пронеслась такая богатырская похвальба совершить какое-то могучее дело. Но дела не дождались. Вышло ещё несколько стихотворений, повторивших слабей то же самое; потом тяжёлая болезнь посетила поэта и отразилась на его духе. В последних стихах уже не было ничего, шевелившего русскую душу... Его язык, ещё более окрепнувший, ему же послужил в улику: он был на тощих мыслях и бедном содержании, что панцирь богатыря на хилом теле карлика. Стали говорить даже, что у него нет вовсе мыслей, а одни пустозвонкие стихи, и что он даже и не поэт...
Нет, не силы его оставили, не бедность таланта и мыслей виной пустоты содержанья последних стихов его и даже не болезнь (болезнь даётся только к ускоренью дела, если человек проникнет смысл её) - нет, другое его осилило: свет любви погаснул в душе его - вот почему примеркнул и свет поэзии. Полюби потребное и нужное душе с такою силою, как полюбил прежде хмель юности своей, - и вдруг подымутся твои мысли наравне со стихом, раздастся огнедышащее слово: изобразишь нам ту же пошлость болезненной жизни своей, но изобразишь так, что содрогнётся человек от проснувшихся железных сил своих и возблагодарит Бога за недуг, давший ему это почувствовать... Не для элегий и антологических стихотворений, но для дифирамба и гимна родился он, это услышали все... Уделы поэтов не равны. Одному определено быть верным зеркалом и отголоском жизни - на то и дан ему многосторонний описательный талант. Другому повелено быть передовою, возбуждающею силою общества во всех его благородных и высших достижениях - и на то дан ему лирический талант. Не попадает талант на свою дорогу, потому что не устремляет глаз высших на самого себя. Но промысел лучше печётся о человеке. Бедой, злом и болезнью насильно приводит он его к тому, к чему он не пришёл бы сам...
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Участь человека, одарённого способностями разнообразными и очутившегося без такого дела, которое бы заняло все до единой его способности, тяжелей участи последнего бедняка. Только тот труд, который заставляет целиком всего человека обратиться к себе и уйти в себя, есть наш избавитель. На нём только, как говорит поэт,
Душа прямится, крепнет воля,
И наша собственная доля
Определяется видней.
Ум, которым крепок русский человек, ум выводов, так называемый задний ум. Пословица не есть какое-нибудь вперёд поданное мнение или предположенье о деле, но уже подведённый итог, отсед, отстой уже перебродивших и кончившихся событий, окончательное извлеченье силы дела из всех сторон его, а не из одной. Это выражается и в поговорке: "Одна речь не пословица". Вследствие этого заднего ума, или ума окончательных выводов, которым преимущественно наделён перед другими русский человек, наши пословицы значительнее пословиц всех других народов. Сверх полноты мыслей, уже в самом образе выраженья, в них отразилось много народных свойств наших; в них всё есть: издёвка, насмешка, попрёк - словом, всё шевелящее и задирающее за живое: как стоглазый Аргус, глядит из них каждая на человека.
Держава всякая сильна,
Когда устроены в ней мудро части:
Оружием - врагам она грозна,
А паруса - гражданские в ней власти.
Какая меткость определенья! Без пушек не защитишься, а без парусов и вовсе не поплывёшь.
Великий человек лишь виден на делах,
И думает свою он крепку думу
Без шуму.
Тут от самого размещения слов как бы слышится величие ушедшего в себя человека.
Поэзия сатирическая. У нас у всех много иронии. Она видна в наших пословицах и песнях и, что всего изумительней, часто там, где видимо страждет душа и не расположена вовсе к весёлости... Трудно найти русского человека, в котором бы не соединялось вместе с уменьем пред чем-нибудь истинно возблагоговеть - свойство над чем-нибудь истинно посмеяться. Все наши поэты заключали в себе это свойство...
Эта безумная любовь к своему детищу есть наша сильная русская любовь, которая в человеке, потерявшем своё достоинство, выразилась в таком извращённом виде, в таком чудном соединении с тиранством, - так что, чем более она любит своё дитя, тем более ненавидит всё, что не есть её дитя...
Слышно страшное в судьбе наших поэтов. Как только кто-нибудь из них, упустив из виду своё главное поприще и назначенье, бросался на другое или же опускался в тот омут светских отношений, где не следует ему быть и где нет места для поэта, внезапная, насильственная смерть вырывала его вдруг из нашей среды. Три первостепенных поэта: Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, один за другим, в виду всех, были похищены насильственной смертью, в течение одного десятилетия, в поре самого цветущего мужества, в полном развитии сил своих, - и никого это не поразило: даже не содрогнулось ветреное племя...
Но пора, однако же, сказать в заключенье, что такое наша поэзия вообще, зачем она была, к чему служила и что сделала для всей русской земли нашей. Имела ли она влиянье на дух современного ей общества, воспитавши и облагородивши каждого, сообразно его месту, и возвысивши понятия всех вообще, сообразно духу земли и коренным силам народа, которыми должно двигаться государство? Или же она была просто верной картиной нашего общества - картиной полной и подробной, ясным зеркалом всего нашего быта? Не была она ни тем, ни другим; ни того, ни другого она не сделала. Она была почти незнаема и неведома нашим обществом, которое в то время воспитывалось другим воспитанием - под влиянием гувернёров французских, немецких, английских, под влияньем выходцев из всех стран, всех возможных сословий, с различными образами мыслей, правил и направлений. Общество наше, - чего не случалось ещё доселе ни с одним народом, - воспитывалось в неведении земли своей посреди самой земли своей. Даже язык был позабыт, так что поэзии нашей были даже отрезаны дороги и пути к тому, чтобы коснуться его уха. Если и пробивалась она к обществу, то какими-то незаконными и просёлочными дорогами: или счастливо написанная музыка заносила в гостиную какое-нибудь стихотворное произведенье; или же плод незрелой молодости поэта, ничтожное и слабое его произведение, но отвечавшее каким-нибудь чужеземно-вольнодумным мыслям, занесённым в голову общества чужеземными воспитателями, бывало причиной, что общество узнавало о существованье среди его поэта. Словом, поэзия наша не поучала общество, не выражала его. Как бы слыша, что её участь не для современного общества, неслась она всё время свыше общества; если же и опускалась к нему, то разве затем только, чтобы хлестнуть его бичом сатиры, а не передавать его жизнь в образец потомству. Дело странное: предметом нашей поэзии всё же были мы, но мы в ней не узнаём себя... Итак, поэзия наша не выразила нам нигде русского человека вполне, ни в том идеале, в каком он должен быть, ни в той действительности, в какой он ныне есть. Она собрала только в кучу бесчисленные оттенки разнообразных качеств наших; она совокупила только в одно казнохранилище отдельно взятые стороны нашей разносторонней природы... Поэзия наша звучала не для современного ей времени, но чтобы, - если настанет наконец то благодатное время, когда мысль о внутреннем построении человека в таком образе, в каком повелел ему состроиться Бог из самородных начал земли своей, сделается наконец у нас общею по всей России и равно желанною всем, чтобы увидели все - то чтобы увидели мы, что есть действительно в нас лучшего, собственно нашего, и не позабыли бы его вместить в своё построение. Наши собственные сокровища станут нам открываться больше и больше по мере того, как мы станем внимательней вчитываться в наших поэтов...
Широкие черты человека величавого носятся и слышатся по всей русской земле так сильно, что даже чужеземцы, заглянувшие вовнутрь России, ими поражаются ещё прежде, чем успевают узнать нравы и обычаи земли нашей...
Это свойство чуткости ... есть наше народное свойство. Свойство это велико: не полон и суров выйдет русский муж, если не будет в нём чутья откликаться живо на всякий предмет в природе, изумляясь на всяком шагу красоте Божьего творенья.
Это истинно русский ум...
Эта молодая удаль и отвага рвануться на дело добра... Удаль нашего русского народа, то чудное свойство, ему одному свойственное, ... которое вдруг сливает у нас всю разнородную массу, между собой враждующую, в одно чувство, так что и ссоры, и личные выгоды каждого - всё позабыто, и вся Россия - один человек.
Все эти свойства, обнаруженные нашими поэтами, есть наши народные свойства, в них только видней развившиеся: поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа это - огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его...
Другие уже времена пришли. Теперь уже ничем не возьмёшь - ни своеобразьем ума своего, ни картинной личностью характера, ни гордостью движений своих, - христианским, высшим воспитаньем должен воспитаться теперь поэт. Другие дела наступают для поэзии. Как во время младенчества народов служила она к тому, чтобы вызывать на битву народы, возбуждая в них браннолюбивый дух, так придётся ей теперь вызывать на другую, высшую битву человека - на битву уже не за временную нашу свободу, права и привилегии наши, но за нашу душу, которую Сам небесный творец наш считает перлом Своих созданий. Много предстоит теперь для поэзии - возвращать в общество того, что есть истинно прекрасного и что изгнано из него нынешней бессмысленной жизнью...
Сам необыкновенный язык наш есть ещё тайна. В нём все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твёрдых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой, как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая, с одной стороны, высокие слова из языка церковно-библейского, а с другой стороны - выбирая на выбор меткие названья из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность, таким образом, в одной и той же речи восходить до высоты, не доступной никакому другому языку, и опускаться до простоты, ощутительной осязанью непонятливейшего человека, - язык, который сам по себе уже поэт и который недаром был на время позабыт нашим лучшим обществом: нужно было, чтобы выболтали мы на чужеземных наречьях всю дрянь, какая ни пристала к нам вместе с чужеземным образованьем, чтобы все те неясные звуки, неточные названья вещей - дети мыслей невыяснившихся и сбивчивых, которые потемняют языки, - не посмели бы помрачить младенческой ясности нашего языка и возвратились бы мы к нему уже готовые мыслить и жить своим умом, а не чужеземным. Всё это ещё орудия, ещё материалы, ещё глыбы, ещё в руде дорогие металлы, из которых выкуется иная, сильнейшая речь. Пройдёт эта речь ужо насквозь всю душу и не упадёт на бесплодную землю. Скорбью ангела загорится наша поэзия и, ударивши по всем струнам, какие ни есть в русском человеке, внесёт в самые огрубелые души святыню того, чего никакие силы и орудия не могут утвердить в человеке; вызовет нам нашу Россию - нашу русскую Россию: не ту, которую показывают нам грубо какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам из-за моря очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечёт она из нас же и покажет таким образом, что все до единого, каких бы ни были они различных мыслей, образов воспитанья и мнений, скажут в один голос: "Это наша Россия; нам в ней приютно и тепло, и мы теперь действительно у себя дома, под своей родной крышей, а не на чужбине"...
СВЕТЛОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ... Как бы этот день пришёлся, казалось, кстати нашему девятнадцатому веку, когда мысли о счастии человечества сделались почти любимыми мыслями всех; когда обнять всё человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека; когда многие только и грезят о том, как преобразовать человечество, как возвысить внутреннее достоинство человека; когда почти половина уже признала торжественно, что одно только христианство в силах это произвесть; когда стали утверждать, что следует ближе ввести Христов закон как в семейственный, так и в государственный быт; когда стали даже поговаривать о том, чтобы всё было общее - и дома и земли; когда подвиги сердолюбия и помощи несчастным стали разговором даже модных гостиных; когда, наконец, стало тесно от всяких человеколюбивых заведений, странноприимных домов и приютов. Как бы, казалось, девятнадцатый век должен был радостно воспраздновать этот день, который так по сердцу всем великодушным и человеколюбивым его движеньям! Но на этом-то самом дне, как на пробном Камне, видишь, как бледны все его христианские стремленья и как все они в одних только мечтах и мыслях, а не на деле... Всё человечество готов он обнять, как брата, а брата не обнимет... Отделись от этого человечества один, несогласный с ним в каких-нибудь ничтожных человеческих мненьях, - он уже не обнимет его... Вот какого рода объятье всему человечеству даёт человек нынешнего века, и часто именно тот самый, который думает о себе, что он истинный человеколюбец и совершенный христианин!..
Нет, не возпраздновать нынешнему веку Светлого праздника так, как ему следует возпраздноваться. Есть страшное препятствие, есть непреоборимое препятствие, имя ему - гордость. Она была известна и в прежние века, но то была гордость более ребяческая, гордость своими силами физическими, гордость богатствами своими, гордость родом и званием, но не доходила она до того страшного духовного развития, в каком предстала теперь. Теперь явилась она в двух видах. Первый вид её - гордость чистотой своей.
Обрадовавшись тому, что стало во многом лучше своих предков, человечество нынешнего века влюбилось в чистоту и красоту свою. Никто не стыдится хвастаться публично душевной красотой своей и считать себя лучше других...
Есть другой вид гордости, ещё сильнейший первого, - гордость ума. Она слышится в самой боязни каждого прослыть дураком... Ум для него - святыня... Он позабыл даже, что ум идёт вперёд, когда идут вперёд все нравственные силы в человеке, и стоит без движенья и даже идёт назад, когда не возвышаются нравственные силы. Он позабыл и то, что нет всех сторон ума ни в одном человеке; что другой человек может видеть именно ту сторону вещи, которую он не может видеть, и, стало быть, знать того, чего он не может знать. Не верит он этому, и всё, чего не видит он сам, то для него ложь. И тень христианского смиренья не может к нему прикоснуться из-за гордыни его ума. Во всём он усомнится... Страсти ума уже начались: уже враждуют лично из-за несходства мнений, из-за противоречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений ещё не имевшие - и уже друг друга ненавидящие. Поразительно: в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир, - дорогой ума, и на крыльях журнальных листов, как всепогубляющая саранча, нападает на сердца людей повсюду...
И человеку ли такого века уметь полюбить и почувствовать христианскую любовь к человеку?..
Никто не боится преступать несколько раз в день первейшие и священнейшие законы Христа...
Люди тёмные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мненьями и мыслями умных людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека. Что значат все незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила, - и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться?..
Боже! пусто и страшно становится в Твоём мире!
Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они?
Никого мы не лучше, а жизнь ещё неустроенней и беспорядочней всех их... Мы ещё растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; ещё нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя всё, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней. Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, - доказательство тому уже то, что без меча пришёл к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой Его слово, что уже начала братства Христова в самой нашей славянской природе, и побратанье людей было у нас родней даже и кровного братства, что ещё нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними, что есть, наконец, у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможно ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросить с себя вдруг и разом все недостатки наши, всё позорящее высокую природу человека, то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванётся у нас всё сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды - всё бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия - один человек...
Вот на чём основываясь, можно сказать, что праздник Воскресенья Христова воспразднуется прежде у нас, чем у других. И твёрдо говорит мне это душа моя; и это не мысль, выдуманная в голове. Такие мысли не выдумываются. Внушеньем Божьим порождаются они разом в сердцах многих людей, друг друга не видавших, живущих на разных концах земли, и в одно время, как бы из одних уст, изглашаются. Знаю я твёрдо, что не один человек в России, хотя я его и не знаю, твёрдо верит тому и говорит: "У нас прежде, чем во всякой другой земле, воспразднуется Светлое Воскресенье Христово!"
АВТОРСКАЯ ИСПОВЕДЬ
Все согласны в том, что ещё ни одна книга не произвела столько разнообразных толков, как "Выбранные места из переписки с друзьями". И что всего замечательней, чего не случилось, может быть, доселе ещё ни в какой литературе, предметом толков и критик стала не книга, но автор. Подозрительно и недоверчиво разобрано было всякое слово, и всяк наперерыв спешил объявить источник, из которого оно произошло. Над живым телом ещё живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарён крепким сложеньем. Как, однако же, ни были потрясающи и обидны для человека благородного и честного многие заключения и выводы, но, скрепясь, сколько достало небольших сил моих, я решился стерпеть всё и воспользоваться этим случаем как указаньем свыше - рассмотреть построже самого себя. Никогда и прежде я не пренебрегал советами, мненьями, осужденьями и упрёками, уверяясь, чем далее, более, что если только истребишь в себе те щекотливые струны, которые способны раздражаться и гневаться, и приведёшь себя в состояние всё выслушивать спокойно, тогда услышишь тот средний голос, который получается в итоге тогда, когда сложишь все голоса и сообразишь крайности обеих сторон, - словом, тот всеми искомый средний голос, который недаром называют гласом народа и гласом Божиим. Но на этот раз, несмотря на то что многие упрёки были истинно полезны душе моей, я не услышал этого среднего голоса и не могу сказать, чем решилось дело и чем определено считать мою книгу. В итоге мне послышались три разные мнения: первое, что книга есть произведение неслыханной гордости человека, возомнившего, что он стал выше всех своих читателей, имеет право на вниманье всей России и может преобразовывать целое общество; второе, что книга эта есть творение доброго, но впавшего в прелесть и в обольщенье человека, у которого закружилась голова от похвал, от самоуслаждения своими достоинствами, который вследствие этого сбился и спутался; третье, что книга есть произведение христианина, глядящего с верной точки на вещи и ставящего всякую вещь на её законное место. На стороне каждого из этих мнений находятся равно просвещённые и умные люди, а также и равно верующие христиане. Стало быть, ни одно из этих мнений, будучи справедливо отчасти, никак не может быть справедливым вполне. Справедливее всего следовало бы назвать эту книгу верным зеркалом человека. В ней находится то же, что во всяком человеке: прежде всего желанье добра, создавшее самую книгу, которое живёт у всякого человека, если только он почувствовал, что такое добро; сознанье искреннее своих недостатков и рядом с ним высокое мненье о своих достоинствах; желанье искреннее учиться самому и рядом с ним уверенность, что можешь научить многому и других; смиренье и рядом с ним гордость, и, может быть, гордость в самом смирении; упрёки другим в том самом, на чём поскользнулся сам и за что достоин ещё больших упрёков. Словом, то же, что в каждом человеке, с той только разницей, что здесь слетели все условия и приличия и всё, что таит внутри человек, выступило наружу; с той ещё разницей, что завопило это крикливей и громче, как в писателе, у которого всё, что ни есть в душе, просится на свет; ударилось ярче всем в глаза, как в человеке, получившем на долю больше способностей сравнительно с другим человеком. Словом, книга может послужить только доказательством великой истины слов апостола Павла, сказавшего, что весь человек есть ложь.
Но к этому заключению, может быть более всех прочих справедливому, никто не пришёл, потому что торжественный тон самой книги и необыкновенный слог её сбил более или менее всех и не поставил никого на надлежащую точку зрения. Издавая её под влиянием страха смерти своей, который преследовал меня во все времена болезненного моего состояния, даже и тогда, когда я уже был вне опасности, я нечувствительно перешёл в тон, мне несвойственный и уж вовсе не приличный ещё живущему человеку. Из боязни, что мне не удастся окончить того сочиненья моего, которым занята была постоянно мысль моя в течение десяти лет, я имел неосторожность заговорить вперёд кое о чём из того, что должно было мне доказать в лице выведенных героев повествовательного сочинения. Это обратилось в неуместную проповедь, странную в устах автора, в какие-то мистические непонятные места, не вяжущиеся с остальными письмами. Наконец, разнообразный тон самих писем, писанных к людям разных характеров и свойств, писанных в разные времена моего душевного состоянья. Одни были писаны в то время, когда я, воспитываясь сам упрёками, прося и требуя их от других, считал в то же время надобностью раздавать их и другим; другие были писаны в то время, когда я стал чувствовать, что упрёки следует приберечь для самого себя, в речах же с другими следует употреблять одну только братскую любовь. От этого и мягкость и резкость встретились почти вместе. Наконец, непомещение многих тех статей, которые должны были войти в книгу, как связывавшиеся и объясняющие многое. Наконец, моя собственная темнота и неуменье выражаться - принадлежности не вполне организовавшегося писателя - всё это споспешествовало тому, чтобы сбить не одного читателя и произвести бесчисленное множество выводов и заключений невпопад. Гордость отыскали в тех словах, которые подвигнуты были, может быть, совершенно противоположною причиною; где же была действительно гордость, там её не заметили. Назвали уничиженьем то, что было вовсе не уничиженьем. А что главнее всего: не было двух человек, совершенно сходных между собою в мыслях, когда только доходило дело до разбора книги по частям, что весьма справедливо дало заметить некоторым, что в сужденьях своих о моей книге всякий выражал более самого себя, чем меня или мою книгу. Разумеется, всему виной я. А потому во всех нападениях на мои личные нравственные качества, как ни оскорбительны они для человека, в ком ещё не умерло благородство, я не имею права обвинять никого...
Словом, все эти односторонние выводы людей умных, и притом таких, которых я вовсе не считал односторонними, все эти придирки к словам, а не к смыслу и духу сочинения, показывают мне то, что никто не был в покойном расположенье, когда читал мою книгу... Сила этого странного раздражения была так велика, что даже разрушила все те приличия, которые доселе ещё сохранялись относительно к писателю. Почти в глаза автору стали говорить, что он сошёл с ума, и прописывали ему рецепты от умственного расстройства. Не могу скрыть, что меня ещё более опечалило, когда люди, также умные, и притом не раздражённые, провозгласили печатно, что в моей книге ничего нет нового, что же и ново в ней, то ложь, а не истинно. Это показалось мне жестоко. Как бы то ни было, но в ней есть моя собственная исповедь; в ней есть излиянье и души и сердца моего. Я ещё не признан публично бесчестным человеком, которому бы никакого доверия нельзя было оказать. Я могу ошибаться, могу попасть в заблужденье, как и всякий человек, могу сказать ложь в том смысле, как и весь человек есть ложь; но назвать всё, что излилось из души и сердца моего, ложью - это жестоко. Это несправедливо так же, как несправедливо и то, что в книге моей ничего нет нового. Исповедь человека, который провёл несколько лет внутри себя, который воспитывал себя, как ученик, желая вознаградить, хотя поздно, за время, потерянное в юности, и который притом не во всём похож на других и имеет некоторые свойства, ему одному принадлежащие, - исповедь такого человека не может не представить чего-нибудь нового. Как бы то ни было, но в таком деле, где замешалось дело души, нельзя так решительно возвещать приговор. Тут и наиглубокомысленнейший душеведец призадумается. В душевном деле трудно и над человеком обыкновенным произнести суд свой...
Но довольно. Вовсе не затем, чтобы защищать себя с нравственных сторон моих, я подаю теперь голос. Нет, я считаю обязанностью отвечать только на тот запрос, который сделан мне почти единоустно от лица читателей всех моих прежних сочинений, - запрос: зачем я оставил тот род и то поприще, которое за собою уже утвердил, где был почти господин, и принялся за другое, мне чуждое?
Чтобы отвечать на этот запрос, я решаюсь чистосердечно и сколько возможно короче изложить всю повесть моего авторства, чтобы дать возможность всякому справедливее обсудить меня, чтобы увидал читатель, переменял ли я поприще своё, умничал ли сам от себя, желая дать себе другое направление, или в моей судьбе, так же как и во всём, следует признать участие того, кто располагает миром не всегда сообразно тому, как нам хочется, и с которым трудно бороться человеку. Может быть, эта чистосердечная повесть моя послужит объясненьем хотя бы некоторой части того, что кажется такой необъяснимой загадкой для многих в недавно вышедшей моей книге. Если бы случилось так, я был бы этому истинно рад, потому что вся эта странная история меня утомила сильно и мне не легко самому от этого вихря недоразумений.
Я не могу сказать утвердительно, точно ли поприще писателя есть моё поприще. Знаю только то, что в те годы, когда я стал задумываться о моём будущем, мысль о писателе мне никогда не всходила на ум, хотя мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий, и что я сделаю даже что-то для общего добра. Я думал просто, что я выслужусь, и всё это доставит служба государственная. От этого страсть служить была у меня в юности очень сильна. Она пребывала неотлучно в моей голове впереди всех моих дел и занятий. Первые мои опыты, первые упражненья в сочинениях, к которым я получил навык в последнее время пребыванья моего в школе, были почти все в лирическом и серьёзном роде. Ни я сам, ни сотоварищи мои не думали, что мне придётся быть писателем комическим и сатирическим, хотя, несмотря на мой меланхолический от природы характер, на меня часто находила охота шутить...
Причина той весёлости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе всё смешное, что только мог выдумать... Может быть, с летами и с потребностью развлекать себя весёлость эта исчезла бы, а с нею вместе и моё писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьёзно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и, наконец, один раз, после того как я ему прочёл одно небольшое изображение небольшой сцены, он мне сказал: "Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех!" Вслед за этим начал он представлять мне слабое моё сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привёл мне в пример Сервантеса, который хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но, если бы не принялся за "Донкихота", никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и в заключенье всего отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был сюжет "Мёртвых душ". (Мысль "Ревизора" принадлежит также ему)...
Я увидел ясно, что больше не могу писать без плана, вполне определительного и ясного, что следует хорошо объяснить прежде самому себе цель сочиненья своего, его существенную полезность и необходимость, вследствие чего сам автор возгорелся бы любовью истинной и сильной к труду своему, которая животворит всё и без которой нейдёт работа. Словом, чтобы почувствовал и убедился сам автор, что, творя творенье своё, он исполняет именно тот долг, для которого он призван на землю, для которого именно даны ему способности и силы, и что, исполняя его, он служит в то же самое время так же государству своему, как бы он действительно находился в государственной службе.
Мысль о службе у меня никогда не пропадала. Прежде чем вступить на поприще писателя, я переменил множество разных мест и должностей, чтобы узнать, к которой из них я был прежде больше способен; но не был доволен ни службой, ни собой, ни теми, которые надо мной были поставлены. Я ещё не знал тогда, как многого мне недоставало затем, чтобы служить так, как я хотел служить. Я не знал тогда, что нужно для этого победить в себе все щекотливые струны самолюбия личного и гордости личной, не позабывать ни на минуту, что взял место не для своего счастья, но для счастья многих тех, которые будут несчастны, если благородный человек бросит своё место, что позабыть нужно обо всех огорчениях собственных. Я не знал ещё тогда, что тому, кто пожелает истинно честно служить России, нужно иметь очень много любви к ней, которая бы поглотила уже все другие чувства, - нужно иметь много любви к человеку вообще и сделаться истинным христианином во всём смысле этого слова...
Но как только я почувствовал, что на поприще писателя могу сослужить также службу государственную, я бросил всё: и прежние должности, и Петербург, и общества близких душе моей людей, и самую Россию, затем чтобы вдали и в уединенье от всех обсудить, как это сделать, как произвести таким образом своё творенье, чтобы доказало оно, что я был также гражданин земли своей и хотел служить ей...
С тех пор как мне начали говорить, что смеюсь не только над недостатком, но даже целиком и над самим человеком, в котором заключён недостаток, и не только над всем человеком, но и над местом, над самою должностью, которую он занимает, я увидел, что нужно со смехом быть очень осторожным...
С этих пор человек и душа человека сделались, больше чем когда-либо, предметом наблюдений. Я оставил на время всё современное; я обратил внимание на узнанье тех вечных законов, которыми движется человек и человечество вообще. Книги законодателей, душеведцев и наблюдателей за природой человека стали моим чтением... И на этой дороге, нечувствительно, почти сам не ведая как, я пришёл ко Христу, увидевши, что в нём ключ к душе человека...
Я получил в школе воспитанье довольно плохое, а потому и не мудрено, что мысль об ученье пришла ко мне в зрелом возрасте...
В ответ же тем, которые попрекают мне, зачем я выставил свою внутреннюю клеть, могу сказать то, что всё-таки я ещё не монах, а писатель. Я поступил в этом случае так, как все те писатели, которые говорили, что было на душе...
Я не считал ни для кого соблазнительным открыть публично, что я стараюсь быть лучшим, чем я есть. Я не нахожу соблазнительным томиться и сгорать явно, в виду всех, желаньем совершенства, если сходил за тем сам сын Божий, чтобы сказать нам всем: "Будьте совершенны так, как совершенен Отец ваш небесный".
Но возвращаюсь к истории. Итак, на некоторое время занятием моим стал не русский человек и Россия, но человек и душа человека вообще. Всё меня приводило в то время к исследованию общих законов души нашей: мои собственные душевные обстоятельства, наконец, обстоятельства внешние, над которыми мы не властны... Несколько раз, упрекаемый в недеятельности, я принимался за перо. Хотел насильно заставить себя написать хоть что-нибудь вроде небольшой повести или какого-нибудь литературного сочинения - и не мог произвести ничего. Усилия мои оканчивались почти всегда болезнью, страданиями и, наконец, такими припадками, вследствие которых нужно было надолго отложить всякое занятие...
Как только кончилось во мне это состояние и жажда знать человека вообще удовлетворилась, во мне родилось желанье сильнее знать Россию...
Мне хотелось добыть частных записок, воспоминаний о тех характерах и лицах, с которыми случилось кому встретиться на веку, изображений тех случаев, где пахнет Русью...
Я думал, что тот, кто уже находится на склоне дней своих и тревожим мыслью, что жизнь его протекла без пользы и он сделал мало для общего добра земли своей, почувствует сильнее, что он верным и живым изображеньем людей, характеров и случаев своего времени может познакомить с Русью людей молодых и начинающих действовать и таким образом больше чем вознаградит прекрасно за свою недеятельность. Молодой же, тот, кто вступает ещё на поприще, кто ещё ни к чему не охладел и поэтому имеет живость взгляда, кого любопытно занимает всё, может изобразить эпоху современную, как она представляется молодым глазам юноши... В журналах мне отвечали насмешками... Многие изъявляли изумление тому, что я так желаю известий о России и в то же время сам остаюсь вне России, не соображая того, что кроме болезненного состоянья моего здоровья, потребовавшего тёплого климата, мне нужно было это удаление от России затем, чтобы пребывать живее мыслью о России... Почти у всех писателей, которые не лишены творчества, есть способность, которую я не назову воображеньем, способность представлять предметы отсутствующие так живо, как бы они были пред нашими глазами. Способность эта действует в нас только тогда, когда мы отдалимся от предметов, которые описываем. Вот почему поэты большею частью избирали эпоху, от нас отдалившуюся, и погружались в прошедшее. Прошедшее, отрывая нас от всего, что ни есть вокруг нас, приводит душу в то тихое, спокойное настроение, которое необходимо для труда. У меня не было влеченья к прошедшему. Предмет мой была современность и жизнь в её нынешнем быту, может быть, оттого, что ум мой был всегда склонен к существенности и к пользе, более осязательной. Чем далее, тем более усиливалось во мне желанье быть писателем современным...
Я пробовал несколько раз писать по-прежнему, как писалось в молодости, то есть как попало, куда ни поведёт перо моё; но ничего не лилось на бумагу. Обрадовавшись тому, что расписался кое-как в письмах к моим знакомым и друзьям, я захотел тотчас же из этого сделать употребленье, и едва только оправился от тяжкой болезни моей, как составил из них книгу...
Я боялся сам рассматривать её недостатки, а почти закрыл глаза на неё, зная, что если рассмотрю я построже мою книгу, может, она будет так же уничтожена, как я уничтожал "Мёртвые души" и как уничтожал всё, что ни писал в последнее время. Я думал, что этой книгой я хоть сколько-нибудь заплачу за долгое моё молчание... Все обрушились на меня упрёками... Руки мои опустились... И я пришёл теперь к тому вопросу, который я до сих пор и не думал ещё задавать в себе: должен ли я в самом деле писать?.. Таково ли душевное состоянье моё, чтобы сочиненья мои были действительно в это время полезны и нужны нынешнему обществу? Бросим взгляд на нынешнее состояние общества: благоприятно ли нынешнее время для писателя вообще, и вслед за тем - для такого писателя, как я?..
Все более или менее согласились называть нынешнее время переходным. Все, более чем когда-либо прежде, ныне чувствуют, что мир в дороге, а не у пристани, не на ночлеге, не на временной станции или отдыхе. Всё чего-то ищет, ищет уже не вне, а внутри себя. Вопросы нравственные взяли перевес и над политическими, и над учёными, и над всякими другими вопросами. И меч, и гром пушек не в силах занимать мир. Везде обнаруживается более или менее мысль о внутреннем строении: всё ждёт какого-то более стройнейшего порядка. Мысль о строении как себя, так и других делается общею...
Все более или менее согласны в том, что писатель-творец творит творенье своё в поученье людей. Требованья от него слишком велики - и справедливо: для того чтобы передавать одну верную копию с того, что видим перед глазами, есть также другие писатели, одарённые иногда в высшей степени способностью живописать, но лишённые способности творить...