ТИРОН, Марк Туллий — образованный вольноотпущенник и друг Цицерона. Он был не только личным секретарем и помощником оратора в его литературных трудах, но и сам являлся автором литературных и энциклопедических трудов, изобретателем скорописи — системы стенографических знаков, позволявшей полностью и точно записывать слова оратора, как бы быстро они ни были произнесены. После смерти Цицерона Тирон купил ферму неподалеку от Путеол, удалился от дел и жил там до тех пор, пока, как свидетельствует Иероним, ему не исполнилось сто лет. Квинт Асконий Педиан ссылается на четвертую книгу жизнеописания Цицерона, принадлежащего перу Тирона.
Энциклопедия греческих и римских биографических очерков и мифологии.
Том III. Издание Вильяма Л. Смита, Лондон, 1851 г.
Innumerabilia tua sunt me official, domestica, forensia, urbana, rpovincialia, in re private, in publica, in studiis, in litteris nostris.
Твои услуги по отношению ко мне неисчислимы: в домашней жизни, в суде, в Риме, в провинции, в частной, в общественной жизни, в моих занятиях и сочинениях.
Из письма Цицерона Марку Туллию Тирону.
7 ноября 50 г. до н. э.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СЕНАТОР
79–70 гг. до н. э
Urbem, urbem, mi Rufe, cole et inista luce viva!
Прильни! Прильни к Риму, мой дорогой друг, и наслаждайся его живительным светом!
Из письма Цицерона Марку Целию Руфу.
26 июня 50 г. до н. э.
I
Мое имя — Тирон. Целых тридцать шесть лет я был личным секретарем Цицерона, одного из самых выдающихся государственных деятелей Рима. Сначала эта работа казалась мне увлекательной, потом — удивительной, затем — трудной и наконец стала крайне опасной. За эти годы он провел со мной больше времени, чем с женой и домочадцами. Я присутствовал на его конфиденциальных встречах и передавал его тайные сообщения. Я записывал его речи, письма и литературные сочинения — даже стихи. Это был поистине нескончаемый поток слов. Чтобы не упустить ни одно из них, мне даже пришлось придумать то, что в настоящее время принято называть стенографией — систему, которую сейчас используют для записи дискуссий в Сенате. За это изобретение мне была пожалована скромная пенсия. Она, а также небольшое наследство и доброта старых друзей помогают мне существовать, уйдя на покой. Старикам ведь много не нужно, а я очень стар. Мне уже почти сто лет — по крайней мере, так говорят люди.
На протяжении десятилетий, минувших со дня смерти Цицерона, меня часто спрашивали — преимущественно шепотом, — каким он был на самом деле, но каждый раз я хранил молчание. Откуда мне знать, может, это были подосланные правительством шпионы! В любой момент я ожидал смертельного удара из-за угла. Но теперь, когда мой жизненный путь подходит к концу, я уже не боюсь никого и ничего, даже пытки. Оказавшись в руках палача или его помощников, я не проживу и нескольких секунд. Вот почему я решил написать этот труд и ответить в нем на все вопросы о Цицероне, которые мне когда-либо задавали. Я буду основываться на собственных воспоминаниях и на документах, вверенных моему попечению. Поскольку времени мне отпущено очень мало, я намерен писать эту книгу с помощью своей стенографической системы. Так выйдет быстрее. Для этой цели я уже давно запасся несколькими десятками свитков самого лучшего пергамента.
Я заранее прошу у моих читателей прощения за возможные ошибки и погрешности в стиле. Я также возношу молитвы богам, чтобы моя работа закончилась раньше, чем кончится моя жизнь. Последними словами Цицерона, обращенными ко мне, была просьба рассказать о нем всю правду, и именно это я собираюсь сделать. Если на страницах этой книги он далеко не всегда будет выглядеть образцом добродетели, что ж, так тому и быть. Власть одаривает человека многим, но честность и принципиальность редко входят в число ее даров.
А писать я намерен именно о власти и человеке. Я имею в виду ту власть, которая в латинском языке называется словом «империй». Многие сотни людей стремились к ней, но Цицерон оказался единственным в Республике, кто добился ее лишь с помощью своих талантов, не прибегая к каким-либо другим средствам. В отличие от Метелла и Гортензия он не происходил из знатной аристократической семьи, которая в течение поколений пользовалась бы политическим влиянием, оказывающимся как никогда кстати во время выборов. В отличие от Помпея или Цезаря у него не было армии, которая могла бы мечами проложить ему дорогу к власти, и в отличие от Красса он не владел огромными богатствами, которые помогли бы выстлать эту дорогу золотом. Единственное, что имел Цицерон, был его голос, и силой воли он превратил его в могучее оружие.
* * *
Мне было двадцать четыре года, когда я начал служить Цицерону. Ему тогда было двадцать семь. Я был рабом, рожденным в их фамильном поместье на холмах близ Арпина, и никогда не видел Рима, он — молодым адвокатом, страдающим от нервного утомления и пытающимся побороть врожденные физические недостатки. Немногие осмелились бы сделать ставку на то, что он выйдет победителем в ожидавшей его борьбе.
Голос Цицерона в то время еще не являлся тем знаменитым инструментом, каким он стал впоследствии. Он был резким, а иногда от волнения Цицерон даже начинал заикаться. Думаю, дело было в том, что в голове у него вертелось слишком много слов, стремящихся вырваться наружу, и они превращались в комок, застревавший в горле. Точно так же бывает, когда несколько овец, подпираемые сзади отарой, пытаются протиснуться в узкие ворота: они толкают друг друга, спотыкаются и падают. Как бы то ни было, зачастую речь Цицерона бывала до такой степени неразборчивой, что слушатели не могли уловить ее суть. Его нередко называли «грамотей» или «грек», причем смысл, который вкладывался в эти прозвища, был далеко не лестным. Его ораторский талант под сомнение никто не ставил, однако этого было недостаточно для удовлетворения честолюбивых амбиций Цицерона. Адвокатская деятельность требовала от него выступать с речами по несколько часов в день — часто на открытом воздухе и в любую погоду, и это давало о себе знать. Напряжение на голосовые связки было столь велико, что подчас его голос в течение недели после этого либо дребезжал, либо пропадал вовсе. Хроническая бессонница и недоедание тоже, разумеется, не шли Цицерону на пользу. Короче говоря, для того чтобы подняться вверх по политической лестнице, чего он страстно желал, Цицерону была необходима профессиональная помощь. Именно с этой целью он решил на некоторое время покинуть Рим и пуститься в странствия, чтобы развеять туман в голове, а заодно и поучиться у признанных мастеров риторики, которые жили преимущественно в Греции и Малой Азии.
Поскольку на меня были возложены обязанности поддерживать в порядке небольшую библиотеку его отца и, кроме того, я неплохо владел греческим языком, Цицерон испросил у отца разрешение одолжить меня на время (как иногда люди одалживают друг у друга книги), чтобы взять с собой на Восток. В мои обязанности входило договариваться о различных встречах, организовывать переезды из города в город, платить учителям и так далее. Через год я должен был вернуться к своему старому хозяину. В конечном итоге, как это нередко случается с полезными вещами, меня так и не вернули обратно.
Мы встретились в заливе Брундизия в день, на который было назначено отплытие. Это происходило во время консулата Сервилия Ватия и Аппия Клавдия Пульхра, спустя 675 лет после основания Рима. Цицерон тогда еще ничем не напоминал ту величественную фигуру, в которую он превратится позже, — человека, который не может пройти по улице неузнанным. Сейчас, на склоне лет, я часто задумываюсь: что произошло с теми тысячами бюстов и портретов моего хозяина, которые прежде украшали едва ли не все частные дома и общественные учреждения Рима? Неужели все они разбиты и сожжены?
Итак, молодой человек, поджидавший меня на пристани в то весеннее утро, был худым и сутулым, с неестественно длинной шеей, большое, с детский кулак, адамово яблоко ходило вверх-вниз по горлу, когда Цицерон делал глотательные движения. У него были глаза навыкате, нездоровая желтоватая кожа и впалые щеки. Иными словами, Цицерон являл собой ходячий образчик скверного здоровья. Помнится, я тогда подумал: «Ну, Тирон, постарайся получить от этого путешествия как можно больше, да торопись, поскольку оно, видимо, продлится недолго».
Первым делом мы отправились в Афины. В прославленной Академии этого города Цицерон намеревался прослушать курс лекций по философии. Я донес его поклажу до лекционного зала, повернулся и вознамерился было уйти, как вдруг он окликнул меня и спросил, куда это я собрался.
— Хочу посидеть в тени вместе с другими рабами, — ответил я. — Если, конечно, у тебя нет ко мне еще каких-либо поручений.
— Конечно, есть, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты проделал для меня работу, требующую немалых усилий.
— Что же я должен делать, господин? — спросил я.
— Иди со мной, сядь рядом и слушай лекции. Я хочу, чтобы ты имел хоть какое-то представление о философии. Тогда в наших долгих путешествиях у меня будет возможность время от времени поговорить с тобой о том, что мне интересно.
Я проследовал за Цицероном и удостоился чести прослушать лекцию самого Антиоха из Аскалона, знаменитого греческого философа, о трех базовых принципах стоицизма. Антиох утверждал, что добродетели довольно для счастья; добродетель — это единственное благо; а чувствам нельзя доверять. Три простых правила, которые, если все будут им следовать, способны вылечить все беды мира. Впоследствии мы с Цицероном часто дискутировали на эту тему и, оказываясь в этих чертогах познаний, совершенно забывали о разделявшей нас социальной пропасти. Мы слушали лекции Антиоха на протяжении трех месяцев, а потом направились туда, где находилась главная цель нашего путешествия.
В те времена доминирующей являлась так называемая азиатская школа риторики. Напыщенная и эмоциональная, полная высокопарных фраз и звонких рифм, речь должна была непременно сопровождаться оживленной жестикуляцией, а оратору следовало постоянно находиться в движении. В Риме наиболее ярким представителем этой школы являлся Квинт Гортензий Гортал, считавшийся наиболее выдающимся оратором того времени. Произнося свои речи, он неистово размахивал руками, а ногами выписывал столь затейливые кренделя, что получил прозвище Плясун. Цицерон очень внимательно присматривался ко всем фокусам Гортензия и в итоге решил обратиться за помощью к его наставникам: Ксеноклу из Адрамиттия, Дионисию Магнесийскому, карийцу Мениппу и даже к самому Эсхилу. Чего стоят одни только имена! С каждым из этих выдающихся людей Цицерон провел по нескольку недель, терпеливо постигая их искусство, пока, наконец, не решил, что выученного — достаточно.
— Тирон, — обратился он ко мне однажды вечером, когда я поставил перед ним блюдо с его традиционной едой — вареными овощами, — я уже сыт по горло общением с этими самовлюбленными зазнайками, от которых за милю разит благовониями. Мы наймем судно, которое отвезет нас на Родос. Теперь мы попробуем действовать иначе и запишемся в школу Аполлония Молона.
И вот весенним утром, сразу после рассвета, когда поверхность пролива Карпатос была гладкой и молочно-белой, словно жемчужина (да простят меня за цветистость речи, — я прочитал слишком много греческих стихов и теперь время от времени невольно сбиваюсь на высокопарный стиль), гребное судно доставило нас с материка на этот древний холмистый остров. На пристани нас уже поджидал невысокий коренастый мужчина. Это и был Аполлоний Молон.
Родом из Алабанды, Молон раньше был адвокатом, блистательно выступал в судах Рима, и как-то раз его даже пригласили выступить в Сенате на греческом языке — неслыханная честь! — после чего он удалился на Родос и открыл там собственную школу риторики. Его ораторская система являла собой прямую противоположность азиатской и была при этом очень простой: не нужно лишних движений; держи голову прямо; говори по сути дела; умей заставить слушателей плакать и смеяться и, после того как завоюешь их симпатию, умолкни и быстро сядь на свое место. «Потому что ничто, — говорил Молон, — не высыхает быстрее, чем слеза». Эта теория пришлась Цицерону по душе, и он полностью вверил себя заботам Аполлония Молона.
Первым делом Молон заставил Цицерона съесть целую корзину сваренных вкрутую яиц с соусом из анчоусов. После того как Цицерон — не без жалоб, признаюсь вам, — покончил с яйцами, ему принесли огромный кусок зажаренного на углях мяса и большую чашку козьего молока.
— Ты должен как следует питаться, молодой человек, — проговорил Молон, похлопав себя по гулкой, словно бочка, груди. — Из тонкой дудочки громкий звук извлечь невозможно.
Цицерон посмотрел на наставника сердитым взглядом, но все же покорно принялся жевать и остановился, лишь когда тарелка оказалась пустой. В ту ночь он впервые спал не просыпаясь. Я знаю это потому, что спал на полу, под дверью его комнаты.
Рано утром настал черед физических упражнений.
— Выступать в форуме, — объяснял Молон, — все равно что соревноваться в беге. Это занятие требует силы и выносливости.
Он сделал ложный выпад в сторону Цицерона. Тот охнул, отшатнулся назад и едва не упал. Тогда Молон заставил его встать, широко расставив ноги, а затем делать наклоны — двадцать раз, не сгибая колени и дотягиваясь пальцами до земли. После того как с этим упражнением было покончено, учитель заставил Цицерона лечь на спину, завести руки за голову и, не помогая себе ногами, поднимать корпус и садиться. Затем Молон заставил ученика лечь лицом вниз и отжиматься на руках.
Таков был первый день занятий, и в каждый следующий нагрузка возрастала: упражнений становилось все больше, и время занятий также увеличивалось. В следующую ночь Цицерон снова спал как сурок.
Для занятий декламацией Молон выводил своего ретивого ученика с тенистого двора на солнцепек и заставлял его читать наизусть заданные отрывки — чаще всего выдержки из судебных протоколов или монологи из трагедий. В течение всего этого времени они, не останавливаясь, гуляли по крутому склону холма, и единственными их слушателями были ящерицы, сновавшие под ногами, да цикады в ветвях оливковых деревьев. Цицерон разработал легкие и научился технике произнесения длинных реплик на одном дыхании.
— Говори в среднем диапазоне, — поучал его Молон. — Именно в нем — сила. Не надо забирать высоко или понижать голос.
После обеда наступал черед произнесения речей. Молон вел ученика на галечный пляж, отходил на восемьдесят больших шагов — максимальное расстояние, на котором слышен человеческий голос, — и заставлял декламировать под свист ветра и шум прибоя. Только с этим, говорил он, можно сравнить гул трех тысяч человек, собравшихся на открытом пространстве, или бормотание нескольких сотен во время дискуссий в Сенате. Цицерон должен привыкнуть и не отвлекаться на подобные раздражители.
— А как же содержание моих речей? — спросил учителя Цицерон. — Ведь, наверное, я должен привлечь внимание аудитории к своему выступлению именно тем, что говорю?
Молон лишь передернул плечами:
— Содержание меня не интересует. Вспомни Демосфена: «Лишь три вещи имеют значение для оратора: искусство, искусство и еще раз искусство речи».
— А мое заикание?
— Т-твое з-з-заикание меня тоже не в-волнует, — с ухмылкой ответил Молон и подмигнул. — А если серьезно, заикание привлекает к твоей речи дополнительный интерес и создает впечатление честности. Демосфен тоже немного шепелявил. Слушатели безошибочно распознают оратора по этим незначительным изъянам речи, а вот совершенство — скучно. А теперь отойди дальше и постарайся говорить так, чтобы я тебя слышал.
Таким образом мне с самого начала была дарована привилегия наблюдать то, как один мастер передает секреты своего мастерства другому.
— Ты не должен столь женственно сгибать шею, не должен играть с собственными пальцами. Не шевели плечами. Если ты хочешь сделать пальцами какой-то жест, прислони средний палец к большому, а три остальных вытяни. Это будет выглядеть достойно и красиво. Глаза при этом, разумеется, должны быть непременно устремлены на эту руку, за исключением тех случаев, когда ты формулируешь некое отрицание. Например: «О боги, отведите эту напасть!» Или: «О нет, я не заслуживаю подобной чести!»
Записывать тезисы не дозволялось, ибо ни один уважающий себя оратор не станет зачитывать речь или даже сверяться с какими-то своими пометками. Молон отдавал предпочтение стандартной методике запоминания речи, которую можно сравнить с воображаемым путешествием по дому оратора.
— Расположи первую мысль, которую ты хочешь довести до аудитории, рядом со входом в дом и представь себе ее лежащей там. Вторую положи в атриуме, и так далее. Представь себе, что ты прогуливаешься по дому — так, как ты делаешь это обычно, и раскладываешь свои мысли не только по комнатам, но и в каждом алькове, возле каждой статуи. Представь себе, что каждое место, куда ты положил ту или иную мысль, хорошо освещено, что все они отчетливо видны. В противном случае ты будешь блуждать в своей речи, как пьяный, который вернулся домой после попойки и не может отыскать собственное ложе.
В том году — весной и летом — Цицерон был не единственным учеником в школе Молона. Через некоторое время к нам присоединились младший брат Цицерона Квинт, двоюродный брат Луций и еще двое его друзей — Сервий, шумный адвокат, мечтавший стать судьей, и Аттик. Элегантный, обаятельный Аттик, который не интересовался ораторским искусством, поскольку жил в Афинах и определенно не стремился сделать политическую карьеру, но которому нравилось проводить время с Цицероном. Увидев Цицерона, они были поражены переменами, произошедшими в его здоровье и внешнем виде. Теперь же, в последний день своего пребывания на Родосе накануне возвращения в Рим, поскольку уже наступила осень, они собрались вместе, чтобы Цицерон продемонстрировал свои успехи в ораторском мастерстве, которых он достиг под руководством Молона.
Хотел бы я вспомнить, о чем в тот вечер, после ужина, говорил Цицерон, но, боюсь, я — ходячее подтверждение циничного тезиса Демосфена относительно того, что содержание — ничто, а искусство выступления — все. Я стоял незаметно, укрывшись в тени, и все, что мне запомнилось, это мошки, вьющиеся вокруг факелов на внутреннем дворе, звезды, расплескавшиеся по бездонному ночному небу, и потрясенные, застывшие в восхищении лица молодых людей, освещенные светом костра и повернутые в сторону Цицерона. Но я запомнил слова, которые произнес Молон после того, как его ученик, склонив голову перед воображаемым судом, опустился на свое место. После долгого молчания он поднялся и хрипло проговорил:
— Тебя Цицерон, я хвалю и твоим искусством восхищаюсь, но мне больно за Грецию, когда я вижу, как единичные наши преимущества и последняя гордость — образованность и красноречие — по твоей вине тоже уходят к римлянам. Возвращайся, — добавил он, сделав свой излюбленный жест тремя вытянутыми пальцами в сторону темного и далекого моря. — Возвращайся, мой мальчик, и покоряй Рим.
* * *
Покоряй Рим… Легко сказать! Но как это сделать, если из оружия у тебя имеется только собственный голос?
Первый шаг очевиден: необходимо стать сенатором.
В то время войти в состав Сената мог лишь человек не младше тридцати одного года, обладающий к тому же миллионным состоянием. Точнее, миллион сестерциев необходимо было предъявить властям лишь для того, чтобы стать кандидатом на ежегодных июльских выборах, когда избирались двадцать новых сенаторов вместо тех, которые умерли в течение предыдущего года или обеднели до такой степени, что уже не могли сохранять свои места в Сенате. Но откуда Цицерону взять миллион? У его отца таких денег определенно не было, семейное имение было маленьким и перезаложенным. Значит, в его распоряжении оставались три традиционных пути для того, чтобы раздобыть такие деньги. Но на то, чтобы заработать их, ушло бы слишком много времени, украсть — было рискованно, поэтому Цицерон избрал третий путь. Вскоре после нашего возвращения с Родоса он женился на деньгах.
Семнадцатилетняя Теренция была плоскогрудой, обладала мальчишеским сложением и имела густую шапку черных вьющихся волос. Ее единоутробная сестра была весталкой, что подтверждало высокий социальный статус семьи. Что еще более важно, ей принадлежали несколько кварталов в населенном простолюдинами районе Рима, участок леса в пригородах и поместье. Все это вместе стоило миллион с четвертью.
Ах, Теренция, простая, но в то же время величественная и богатая! Каким шедевром она была! В последний раз я видел ее лишь несколько месяцев назад, когда ее несли на открытых носилках по прибрежной дороге, ведущей к Неаполю, а она покрикивала на носильщиков, требуя, чтобы они пошевеливались. Седовласая, смуглокожая, а в остальном — почти не изменившаяся.
Итак, Цицерон в положенном порядке был избран в Сенат, опередив по количеству набранных голосов всех своих соперников. К этому времени он уже считался одним из лучших адвокатов Рима, уступая пальму первенства одному только Гортензию. Однако прежде чем позволить занять ему законное место в Сенате, Цицерона на год послали на государственную службу в провинцию Сицилия. Официально он занимал скромную должность квестора, младшего из магистратов. Поскольку женам не дозволялось сопровождать мужей в длительных служебных поездках, Теренция — я уверен, к величайшему облегчению Цицерона — была вынуждена остаться дома.
Однако меня он взял с собой, поскольку к тому времени я превратился в некое продолжение Цицерона, и он использовал меня, не задумываясь, как дополнительную руку или ногу. Отчасти я стал незаменим потому, что, начав с малого, разработал метод записывать его слова так же быстро, как он произносил их. Отдельные значки, обозначающие те или иные слова или словосочетания, со временем заполнили собой целую книгу, в которой их насчитывалось около четырех тысяч. Я, например, заметил, что Цицерон любит повторять некоторые фразы, и научился обозначать их всего несколькими линиями или даже точками, на практике доказав тем самым, что политики повторяют одно и то же по многу раз. Он диктовал мне, когда сидел в ванне, качающейся повозке, возлежал за столом, прогуливался за чертой города. Он никогда не испытывал недостатка в словах, а я — в значках для того, чтобы записать их и сохранить для вечности. Мы были словно созданы друг для друга.
Однако вернемся к Сицилии. Не пугайся, читатель, я не стану подробно описывать нашу работу в этой провинции. Как и любая другая политическая деятельность, она была отчаянно скучной еще в те времена и уж тем более не заслуживает того, чтобы я стал разглагольствовать о ней по прошествии шести десятилетий. А вот что действительно важно и заслуживает упоминания, так это наше возвращение домой. Цицерон намеренно перенес его с марта на апрель, чтобы проехать через Путеолы во время сенатских каникул, когда весь цвет римской политической элиты будет находиться на побережье Неаполитанского залива и наслаждаться, купаясь в минеральных источниках. Мне было приказано нанять самую лучшую двенадцативесельную лодку, чтобы мой хозяин мог торжественно появиться на ней в заливе, впервые облачившись в тогу сенатора Римской республики — белоснежную, с пурпурными полосами.
Поскольку мой хозяин убедил себя в том, что на Сицилии он добился грандиозного успеха, он надеялся, вернувшись в Рим, оказаться в центре всеобщего внимания. На сотнях тесных рыночных площадей, под тысячами сицилийских платанов, увешанных осиными гнездами, Цицерон насаждал римские законы — справедливо и с достоинством. Он купил значительное количества хлеба, чтобы накормить избирателей в столице, и распределил его по смехотворно низкой цене. Его речи на правительственных церемониях являли собой образцы тактичности. Он даже делал вид, что ему интересно беседовать с местными жителями. Иными словами, Цицерон был уверен, что блестяще справился с порученным ему делом, и бахвалился о своих успехах в многочисленных отчетах, которые направлял в Сенат. Должен признаться, иногда я на свой страх и риск сбавлял пафос этих посланий, прежде чем вручить их правительственному гонцу, и намекал хозяину на то, что Сицилия, возможно, все-таки не является пупом земли, но он оставался глух к этим замечаниям.
Я словно наяву вижу наше возвращение в Италию: он стоит на носу челна и, щурясь, глядит на приближающуюся гавань Путеол. Чего он ожидал? Торжественной встречи с музыкой? Высокопоставленной делегации, которая возложит на его голову лавровый венок? На пристани действительно собралась толпа, но вовсе не в связи с прибытием Цицерона. Гортензий, положивший глаз на консульский пост, устраивал торжества на двух нарядных галерах, и гости на берегу ждали, когда их туда переправят.
Цицерон сошел на берег, но никто не обращал на него внимания. Он удивленно оглядывался, и тут несколько бражников заметили его новенькую сенаторскую тогу и поспешили к нему. В приятном ожидании он горделиво расправил плечи.
— Сенатор, — окликнул его один из них, — что новенького в Риме?
Цицерону каким-то образом удалось сохранить улыбку на устах.
— Я приехал не из Рима, добрый друг. Я возвращаюсь из своей провинции.
Рыжеволосый человек, без сомнения, успевший сильно напиться, обернулся к своему приятелю и, передразнивая Цицерона, проговорил:
— О-о-о, мой добрый друг! Он возвращается из своей провинции! — Вслед за этим он фыркнул.
— Что тут смешного? — спросил его спутник, которому явно не хотелось напрашиваться на неприятности. — Разве ты не знаешь? Он был в Африке.
Улыбку Цицерона теперь можно было без преувеличения назвать стоической.
— Вообще-то я был на Сицилии, — поправил он говорившего.
Разговор продолжался в этом ключе еще некоторое время — я уже не помню, что было сказано, но вскоре, уразумев, что никаких свежих сплетен из Рима они не услышат, люди разошлись. Появился Гортензий и пригласил оставшихся гостей рассаживаться по лодкам. Он вежливо кивнул Цицерону, но не пригласил его присоединиться к празднеству. Мы остались вдвоем.
Банальный случай, решите вы, но именно он, как говорил впоследствии сам Цицерон, придал его решимости подняться на самый верх политической лестницы твердость скалы. Он был унижен из-за своего собственного тщеславия, ему со всей жестокостью продемонстрировали, что в этом мире он является всего лишь песчинкой.
Мой хозяин долго стоял на пристани, наблюдая за тем, как Гортензий и его гости предаются увеселениям на воде, слушал веселые мелодии флейт, а когда повернулся ко мне, я увидел, что он в одночасье переменился. Поверь, читатель, я не преувеличиваю. Я увидел это в его глазах и словно прочитал в них: «Ну что ж, веселитесь, дураки. А я буду работать!»
«То, что произошло в тот день на пристани, оказало мне гораздо более важную услугу, чем если бы меня встретили овациями. С тех пор меня перестало заботить, что именно мир услышит обо мне. Я решил, что отныне меня должны видеть каждый день, что я обязан жить у всех на виду. Я часто посещал форум, никто и ничто — ни мой привратник, ни сон — не могли помешать кому-либо увидеться со мной. Я трудился даже тогда, когда мне было нечем заняться, и с той поры я забыл, что такое отдых».
Я наткнулся на этот отрывок из одной его речи совсем недавно и готов поклясться, что каждое слово здесь — истина. Цицерон ушел с пристани, ни разу не обернувшись. Поначалу он шел по главной улице Путеол, ведущей по направлению к Риму, неторопливо и задумчиво, но затем его шаг ускорился настолько, что, нагруженный поклажей, я едва поспевал за ним.
И вот теперь, когда закончился мой первый свиток, начинается подлинная история Марка Туллия Цицерона.
II
День, ставший, как выяснилось потом, поворотной точкой, начался точно так же, как и все предыдущие, за час до рассвета. Цицерон, как обычно, встал первым в доме. Я полежал еще немного, прислушиваясь, как он шлепает босыми ногами по доскам пола над моей головой, выполняя физические упражнения, которым выучился на Родосе еще шесть лет назад. Затем я скатал свой соломенный тюфяк и ополоснул лицо. Стоял первый день ноября, и было очень холодно.
Цицерон жил в скромном двухэтажном доме на гребне холма Эсквилин. С одной его стороны возвышался храм, с другой раскинулись жилые кварталы. А если бы вы потрудились взобраться на крышу, вашему взгляду открылся бы захватывающий вид на затянутую дымкой долину и величественные храмы, расположенные на Капитолийском холме, примерно в полумиле отсюда. На самом деле дом принадлежал отцу Цицерона, но в последнее время здоровье старика пошатнулось, и он редко покидал свое загородное поместье, предоставив дом в полное распоряжение сына. Поэтому здесь жил сам Цицерон, его жена Теренция и их пятилетняя дочь Туллия. Здесь же обитала дюжина рабов: я, Соситей и Лаурей, два секретаря, работавших под моим руководством, Эрос, управлявший хозяйственными делами, Филотим, секретарь Теренции, две служанки, няня ребенка, повар, спальник и привратник. Где-то в доме жил еще и старый слепой философ, стоик Диодот, который время от времени выбирался из своей комнаты и присоединялся за трапезой к хозяину, если тому хотелось поговорить на какие-нибудь высокоинтеллектуальные темы. Итого всех нас в доме жило пятнадцать человек. Теренция беспрестанно жаловалась на тесноту, но Цицерон не желал переезжать в более просторное жилище. Как раз в это время он разыгрывал роль «народного заступника», и столь стесненные жилищные условия как нельзя лучше укладывались в рамки этого образа.
Первое, что я сделал в то утро, было то же, что я делал каждое утро до этого: намотал на запястье кусок бечевки, конец которой был привязан к приспособлению для записей моего собственного изобретения. Оно состояло не из одной или двух, как обычно, а целых четырех покрытых воском табличек. Забранные в буковые рамки, таблички были настолько тонкими, что легко складывались вместе. Однако Цицерон ежедневно обрушивал на меня такой поток слов, что этого явно не хватило бы, поэтому я рассовал по карманам еще несколько запасных табличек.
Затем я отдернул занавеску, отгораживавшую крохотную нишу, являвшуюся моими «покоями», и прошел через двор в таблинум, зажигая по пути лампы и следя за тем, чтобы к началу нового дня все было готово. Единственным предметом обстановки здесь был шкаф для посуды, на котором стояла миска с горохом. (Родовое имя Цицерона происходит от слова «цицер» — горох, и, полагая, что столь необычное имя может способствовать успеху в его политической карьере, мой хозяин не желал сменить его на более благозвучное, стойко перенося насмешки, нередко раздававшиеся за его спиной.)
Удовлетворившись осмотром, я прошел через атрий в помещение у входа, где меня уже ожидал привратник, положив руку на тяжелый металлический засов. Я выглянул в узкое оконце и, убедившись, что уже достаточно рассвело, кивнул привратнику, и тот отодвинул засов.
На улице, ежась от холодного ветра, уже, как обычно, ожидала толпа клиентов — убогих и несчастных. По мере того как они входили в дом, я записывал имя каждого из них. Большинство из них я знал в лицо, других видел впервые, и тогда просил их назвать свое имя, после чего поспешно отворачивался. Они все были похожи друг на друга — одинаково отчаявшиеся, утратившие надежду люди, однако инструкции, полученные мною от хозяина, не оставляли места для сомнений. «Если человек имеет право голоса на выборах, впусти его», — приказал он мне, и вот в скором времени таблинум уже заполнился людьми, каждый из которых с трепетом ожидал хотя бы краткой встречи с сенатором.
Я стоял у входа до тех пор, пока не переписал всех визитеров, а затем отступил в сторону, и в этот момент на пороге возникла скорбная фигура человека в пыльной одежде, с взлохмаченными волосами и нестриженной бородой. Не буду отрицать: его вид вызвал в моей душе холодок страха.
— Тирон! — воскликнул он. — Слава богам!
А затем он бессильно облокотился о дверной косяк и уставился на меня своими выцветшими, полуживыми глазами.
На вид этому странному визитеру было около сорока лет. Поначалу я не мог вспомнить его, но одно из качеств, которым просто обязан обладать секретарь любого политика, — это умение сопоставлять то или иное лицо с именем независимо от того, в каком состоянии находится человек. И вот постепенно в моей голове, словно мозаика, стала складываться картинка: большой дом с видом на море и обширной коллекцией произведений искусства, изысканный сад. Это было в каком-то городе Сицилии. Фермы — вот как он назывался!
— Стений из Ферм! — сказал я, узнав гостя, и протянул ему руку: — Добро пожаловать!
Это было не моим делом — комментировать его появление или расспрашивать, что занесло его в такую даль от дома и почему он находится в столь ужасном виде. Поэтому, оставив его в таблинуме вместе с остальными, я прошел в кабинет Цицерона. В то утро сенатор должен был выступать в суде, защищая молодого человека, обвиненного в отцеубийстве, а затем ему предстояло участвовать в заседании Сената. А сейчас, пока раб надевал на него тогу, он сидел, сжимая и разжимая ладонь, в которой покоился кожаный мячик для тренировки кистей, и слушал письмо, которое читал ему молодой раб Соситей. Одновременно с этим сам он диктовал письмо второму младшему секретарю, которого я обучил начальным навыкам моей системы скорописи. Когда я вошел, хозяин швырнул в меня мячик (я поймал его не задумываясь) и протянул руку за списком просителей. Как это бывало всегда, он прочел бумагу жадным взглядом. Кого он ожидал в ней найти? Какого-нибудь знатного горожанина из прославленного и влиятельного рода? Или, может быть, торговца, достаточно богатого для того, чтобы голосовать на выборах консулов? Но сегодня к нам пожаловала лишь мелкая рыбешка, и по мере чтения лицо Цицерона мрачнело. Наконец он добрался до последней строки списка и, прервав диктовку, спросил:
— Стений? Тот самый, с Сицилии? Богач и хозяин уникальной коллекции? Необходимо выяснить, что ему нужно.
— Но сицилийцы не имеют права голоса, — напомнил я.
— Pro bono, — непреклонно ответил он. — Кроме того, у него — роскошная коллекция бронзы. Я приму его первым.
Я привел Стения наверх, и он незамедлительно получил от моего хозяина стандартный набор, полагавшийся любому посетителю: фирменную улыбку Цицерона, крепкое рукопожатие двумя руками одновременно и радушный искренний взгляд. Затем Цицерон предложил гостю сесть и спросил, что привело его в Рим. Я стал вспоминать, что еще мне было известно о Стении. Мы дважды останавливались у него в Фермах, когда Цицерон приезжал туда для участия в судебных слушаниях. Тогда Стений являлся одним из наиболее знатных жителей провинции, но сейчас от его прежней энергии и самоуверенности не осталось и следа. Он сказал, что его ограбили, ему грозит тюрьма и его жизнь в опасности. Короче говоря, он нуждается в помоши.
— Правда? — равнодушно переспросил Цицерон, поглядывая на документ, лежавший на его столе. Он почти не слушал собеседника и вел себя как занятый адвокат, которому ежедневно приходится выслушивать десятки жалобных историй от бедняг, которым не повезло. — Я весьма сочувствую тебе, — продолжал он. — И кто же тебя ограбил?
— Наместник Сицилии, Гай Веррес.
Сенатор резко вздернул голову. После этого Стения было не остановить. Цицерон посмотрел на меня и одними губами велел мне записывать все, что говорит проситель. Когда Стений сделал короткую передышку, Цицерон мягко попросил его вернуться немного назад — к тому дню, когда почти три месяца назад он получил первое письмо от Верреса.
— Как ты воспринял его? — спросил он.
— Немного встревожился, — ответил Стений. — Тебе ведь известна его репутация. Даже его имя говорит само за себя. Люди называют его «Боров с кровавым рылом». Но разве я мог отказаться?
— У тебя сохранилось это письмо?
— Да.
— И в нем Веррес действительно упоминает твою коллекцию шедевров?
— О да! Он пишет, что неоднократно слышал о ней и теперь хочет увидеть ее собственными глазами.
— Скоро ли после этого письма он заявился к тебе?
— Очень скоро. Примерно через неделю.
— Он был один?
— Нет, с ним были его ликторы. Мне пришлось искать место, чтобы разместить и их тоже. Телохранители все грубы и нахальны, но таких отпетых мерзавцев мне еще не приходилось видеть. Старший из них, по имени Секстий, вообще является главным палачом всей Сицилии. Перед тем как приводить в исполнение назначенное наказание — порку, например, — он вымогает у своих жертв взятки, обещая в случае отказа искалечить их на всю оставшуюся жизнь.
Стений тяжело задышал и умолк. Мы ждали продолжения.
— Не спеши и не волнуйся, — проговорил Цицерон.
— Я подумал, что после долгого путешествия Веррес захочет совершить омовение и поужинать, но — нет! Он потребовал, чтобы я сразу же показал ему свою коллекцию.
— Я хорошо помню ее. Там было много поистине бесценных предметов.
— В ней была вся моя жизнь, сенатор, иначе я сказать не могу! Только представь себе: тридцать лет путешествий и поисков! Коринфские и дельфийские бронзовые изваяния, посуда, украшения — каждую вещицу я находил и выбирал сам. Мне принадлежали «Дискобол» Мирона и «Копьеносец» Поликлета, серебряные кубки, созданные Ментором. Веррес рассыпался в похвалах. Он заявил, что подобная коллекция должна быть увидена большим числом людей и ее необходимо выставить для публичного обозрения. Я не придавал значения этим словам до того момента, когда мы принялись за ужин, и я вдруг услышал какой-то шум, доносившийся из внутреннего двора. Слуга сообщил мне, что подкатила повозка, запряженная волами, и ликторы Верреса без разбора грузят в нее предметы из моей бесценной коллекции.
Стений вновь умолк. Мне был понятен стыд, который испытывал этот гордый человек от столь чудовищного унижения, я представил себе, как все это происходило: его плачущая жена, растерянные слуги, пыльные круги там, где только что стояли статуи. Единственным звуком, который слышался теперь в кабинете, был шорох, производимый моей палочкой для записей по восковым табличкам.
— Ты не стал жаловаться? — спросил наконец Цицерон.
— Кому? Наместнику? — Стений горько рассмеялся. — Нет, сенатор. Я хотя бы сохранил жизнь. Если бы Веррес удовольствовался одной только моей коллекцией, я проглотил бы эту утрату, и ты никогда не увидел бы меня здесь. Но коллекционирование — это настоящая болезнь, и вот что я тебе скажу: ваш наместник Веррес болен ею в тяжелой форме. Ты еще помнишь статуи на городской площади Ферм?
— Конечно, помню. Три чудесных бронзовых изваяния. Но не хочешь же ты сказать мне, что он украл и их тоже?
— Он попытался. Это произошло на третий день его пребывания под моим кровом. Он спросил меня, кому принадлежат эти статуи. Я ответил ему, что они уже на протяжении веков являются собственностью города. Тебе ведь известно, что этим статуям по четыреста лет? Тогда Веррес заявил, что ему нужно дозволение городского совета на то, чтобы перевезти их в его имение в Сиракузах, якобы во временное пользование, и потребовал, чтобы я выхлопотал для него такое разрешение. Однако к этому времени я уже знал, что он за человек, и сказал, что не могу подчиниться ему. В тот же вечер он уехал, а несколько дней спустя я получил вызов в суд, назначенный на пятый день октября. Меня должны были судить по обвинению в подлоге.
— Кто выдвинул обвинение?
— Мой враг, человек по имени Агатиний. Он — клиент Верреса. Первой моей мыслью было отправиться к нему, поскольку я — честный человек и бояться мне нечего. Я за всю свою жизнь не подделал ни одного документа. Но затем я узнал, что судьей на процессе будет сам Веррес, что он уже пообещал признать меня виновным и назначить наказание в виде публичной порки. Так он решил наказать меня за непокорность.
— И после этого ты бежал?
— В ту же самую ночь я сел на лодку и поплыл вдоль побережья по направлению к Мессане.
Цицерон упер подбородок в сложенные руки и стал изучать Стения пристальным взглядом. Эта поза была мне хорошо знакома: он пытался принять решение, стоит ли верить словам собеседника.
— Ты говоришь, что слушание по твоему делу было назначено на пятый день прошлого месяца. Состоялось ли оно?
— Именно по этой причине я здесь. Я был осужден заочно, приговорен к порке и штрафу в пять тысяч сестерциев. Но есть кое-что и похуже. Во время заседания Веррес заявил, что против мня выдвинуты новые, гораздо более серьезные обвинения. Теперь я, оказывается, обвиняюсь в помощи мятежником в Испании. В четвертый день декабря в Сиракузах должен состояться новый процесс надо мной.
— Но это обвинение грозит смертной казнью!
— Поверь мне, сенатор, Веррес всей душой жаждет увидеть меня распятым на кресте! Он говорит об этом во всеуслышание. Я буду не первой его жертвой. Мне нужна помощь, сенатор! Очень нужна! Ты поможешь мне?
Мне казалось, что он сейчас упадет на колени и станет целовать ноги Цицерона, и хозяина, помоему, посетила та же мысль, поскольку он поспешно поднялся со стула и принялся расхаживать по кабинету.
— Мне представляется, Стений, что у этой проблемы существуют два аспекта, — заговорил он. — Первый — это кража твоего имущества, и тут, откровенно говоря, я не вижу, что можно сделать. Почему, как ты полагаешь, люди, подобные Верресу, всеми силами стремятся занять пост наместника? Потому что в этом случае они получают возможность брать все, что захотят, не давая никаких объяснений. Второй аспект — манипулирование официальной судебной властью, и это уже дает нам некоторые перспективы.
Почесав кончик своего знаменитого носа, Цицерон продолжал:
— Я знаком с несколькими людьми, которые обладают огромным опытом в сфере судопроизводства, которые живут на Сицилии, а один из них, кстати, как раз в Сиракузах. Я сегодня же напишу ему и попрошу в порядке одолжения лично мне заняться твоим делом, и даже изложу свои соображения относительно того, что необходимо предпринять. Он обратится в суд с прошением отменить процесс в связи с твоим отсутствием. Если же Веррес будет настаивать на своем и снова доведет дело до заочного приговора, твой адвокат поедет в Рим и станет доказывать, что этот приговор необоснован.
Однако сицилиец лишь безнадежно покачал головой.
— Если бы дело заключалось в том, что мне нужен адвокат в Сиракузах, я не приехал бы к тебе, сенатор.
Я видел, что Цицерону не нравится такой оборот событий. Ввяжись он в это дело, ему пришлось бы забросить все остальные, а сицилийцы, как я уже напомнил ему, не имели права голоса и, следовательно, были бесполезны для моего хозяина в качестве потенциальных избирателей. Вот уж действительно pro bono!
— Послушай, — обнадеживающим тоном заговорил Цицерон, — твое дело имеет все шансы на успех. Для всех очевидно, что Веррес — продажная тварь. Он нарушает обычаи гостеприимства, он грабит, он использует судебную систему для уничтожения неугодных ему людей. Его позиция вовсе не является непоколебимой, и уверяю тебя, что мой знакомый адвокат в Сиракузах без труда справится с твоим делом. А теперь прошу меня простить. Меня ждут еще много клиентов, а меньше чем через час я должен быть в суде.
Цицерон кивнул мне, я сделал шаг вперед и положил руку на плечо Стения, чтобы проводить его из кабинета, однако тот нетерпеливо сбросил ее.
— Но мне необходима именно твоя помощь! — упрямо твердил сицилиец.
— Почему?
— Потому что я могу найти справедливость только здесь, а не на Сицилии, где все суды подвластны Верресу! И еще потому, что все в один голос утверждают: Марк Туллий Цицерон — второй из двух самых лучших в Риме адвокатов.
— Неужели? — В голосе Цицерона прозвучал нескрываемый сарказм. Он терпеть не мог, когда его ставили на второе место. — Так стоит ли тратить время на второго по счету? Почему бы тебе не отправиться прямиком к Гортензию?
— Я думал об этом, — бесхитростно признался посетитель, — но он отказался разговаривать со мной.
Он представляет интересы Верреса.
* * *
Я проводил сицилийца из кабинета и, вернувшись, застал Цицерона в одиночестве. Он откинулся на спинку стула и, уставившись в стену, перебрасывал кожаный мячик из одной руки в другую. Стол его был завален книгами по юриспруденции, среди которых были «Прецеденты и состязательные бумаги» Тулла Гостилия и «Условия сделок» Марка Манилия. Первая книга была раскрыта.
— Ты помнишь рыжего пьянчугу, который встретил нас на пристани Путеол в день нашего возвращения с Сицилии? Того, который проорал: «О-о-о, мой добрый друг! Он возвращается из своей провинции…»
Я кивнул.
— Это и был Веррес.
Мячик продолжал перелетать из руки в руку: из правой — в левую, из левой — в правую.
— Этот человек продажен по самые уши.
— Тогда меня удивляет, почему Гортензий решил встать на его сторону.
— Вот как? А меня нисколько не удивляет. — Цицерон перестал перебрасывать мячик из руки в руку и теперь держал его на открытой ладони. — Плясун и Боров… — В течение некоторого времени он молча размышлял. — Человек моего положения должен быть безумцем, чтобы вступать в схватку с Гортензием и Верресом, причем лишь для того, чтобы спасти шкуру какого-то сицилийца, который даже не является гражданином Рима.
— Это верно.
— Верно, — эхом повторил он, но в голосе его при этом не прозвучало уверенности. Такое случалось не раз, и в этих случаях мне казалось, что Цицерон не просто, словно мозаику, складывает в своем мозгу картину ситуации, которую ему предстоит разрешить, но и анализирует все возможные последствия, пытаясь просчитать ее на несколько ходов вперед. Было ли так и на сей раз, мне узнать не довелось, поскольку в этот момент в кабинет вбежала его дочурка, Туллия. На ней все еще была ночная рубашка, а в ручке она держала какой-то свой детский рисунок, который принесла показать отцу. Все внимание хозяина мгновенно переключилось на девочку. Он поднял ее с пола и посадил себе на колени.
— Ты сама нарисовала это? — спросил он, прикидываясь изумленным. — Неужели сама? И тебе никто-никто не помогал?
Оставив их вдвоем, я неслышно выскользнул из кабинета и вернулся в таблинум, чтобы сообщить посетителям о том, что мы сегодня задержались и сенатор скоро должен отправляться в суд. Стений все еще слонялся здесь. Он пристал ко мне с расспросами относительно того, когда сможет получить ответ. Что я мог ему сказать? Посоветовал дожидаться вместе со всеми остальными. Вскоре после этого появился и сам Цицерон, держа за руку Туллию, приветственно кивая посетителям и называя каждого по имени. «Первое правило в политике, Тирон, — нередко говаривал он, — это помнить каждого в лицо». Теперь он был во всей красе: с напомаженными и зачесанными назад волосами, благоухающей кожей, в новой тоге. Его красные кожаные сандалии сияли, лицо было бронзовым от многих лет пребывания на открытом воздухе — ухоженное, гладкое, красивое. От всей его фигуры словно исходило сияние.
Цицерон вышел в прихожую, и за ним последовали все остальные. Там он поднял лучащуюся счастьем девчурку высоко в воздух, показал ее собравшимся и, повернув лицом к себе, запечатлел на ее щечке звонкий поцелуй.
— А-а-х! — пронесся по толпе восхищенный вздох. Кто-то захлопал в ладоши.
Это не было жестом, рассчитанным лишь на публику. Даже будь они вдвоем, Цицерон все равно сделал бы это, поскольку любил свою ненаглядную Туллию больше всех на свете. Однако он знал, что римский электорат весьма сентиментален, и разговоры о его нежной отеческой любви пойдут ему только на пользу.
Затем мы вышли в холодное ноябрьское утро и окунулись в суматоху городских улиц. Цицерон шел широкими шагами, я — сбоку от него, приготовив на всякий случай восковые таблички для записей, а позади нас семенили Соситей и Лаурей, нагруженные коробками с документами, необходимыми нашему хозяину для выступления в суде. По обе стороны от нас, пытаясь любыми средствами привлечь к себе внимание сенатора, но при этом гордясь даже тем, что находятся рядом с ним, поспешали просители, в числе которых находился и Стений. Спустившись с покрытых зеленью высот Эсквилина, вся эта процессия оказалась на шумной, дымной и вонючей улице Субура. Здания, стоявшие вдоль улицы, закрывали солнце, а поток пешеходов почти сразу же превратил стройную фалангу наших последователей в подобие нитки рваных бус, которая кое-как все же продолжала тащиться за нами.
Цицерон был здесь известной фигурой, героем для многих лавочников и торговцев, интересы которых он представлял и которые год за годом наблюдали его проходящим по этой улице. Боковым зрением своих острых голубых глаз Цицерон замечал каждую почтительно склонившуюся при его приближении голову, каждый приветственный жест, и мне не было нужды шептать ему на ухо имена этих людей. Цицерон помнил своих избирателей гораздо лучше, чем я.
Не знаю, как сейчас, но в те времена, о которых пишу я, существовало шесть или семь практически постоянно работающих судов, расположенных в разных частях форума, поэтому с момента их открытия на площади было не протолкнуться от адвокатов и прочих законников, спешивших во всех направлениях. Хуже того, претор каждого из судов прибывал на форум в сопровождении как минимум дюжины своих ликторов, которые шли впереди и расталкивали народ, расчищая для него путь.
Как назло, мы в сопровождении нашей незамысловатой свиты подошли к форуму как раз в тот момент, когда туда прибыл Гортензий — на сей раз он сам выступал в качестве претора — и торжественно направлялся к зданию Сената. Его стража бесцеремонно оттеснила нас в сторону, чтобы мы не мешали проходу великого человека. Я и сейчас не думаю, что это смертельное оскорбление было нанесено Цицерону — человеку безукоризненных манер и удивительного такта — преднамеренно, но факт остается фактом: так называемого «второго из двух адвокатов Рима» грубо оттолкнули в сторону, и ему осталось лишь наблюдать удаляющуюся спину «первого из двух лучших». Слова вежливого приветствия, готовые сорваться с его уст, умерли, а вместо них вслед Гортензию посыпались такие отборные проклятия, что я подивился: не засвербело ли у него между лопатками?
В то утро Цицерону предстояло выступать в суде, расположенном рядом с базиликой Эмилия, где перед судьями предстал пятнадцатилетний Гай Попилий Ленат. Он обвинялся в том, что убил собственного отца, вонзив тому в глаз металлический прут. Я уже видел внушительных размеров толпу, собравшуюся вокруг места судилища. Цицерону предстояло произнести заключительную речь от имени защиты, и уже одно это привлекало массу любопытных. Если бы ему не удалось убедить судей в невиновности Попилия, того ждала бы ужасная участь. По старинному обычаю после вынесения обвинительного приговора отцеубийце надевали на голову волчью шкуру, на ноги — деревянные башмаки и отводили его в тюрьму, где он ждал, пока будет изготовлен кожаный мешок, в который его, после наказания розгами, зашивали вместе с петухом, собакой, обезьяной и змеей и топили в водах Тибра. Этот вид наказания назывался poena cullei.
В воздухе буквально витала аура кровожадности, и, когда зеваки расступились, пропуская нас внутрь, я встретился взглядом с самим Попилием, молодым человеком, уже печально известным благодаря своей склонности к насилию, черные густые брови которого успели срастись, несмотря на юный возраст. Он сидел рядом со своим дядей на скамье, отведенной для зашиты, сердито хмурился и плевал в любого, кто имел неосторожность подойти слишком близко.
— Мы обязаны добиться его оправдания хотя бы для того, чтобы спасти от неминуемой смерти собаку, петуха и змею, — пробормотал Цицерон. Он всегда придерживался мнения, что адвокат не обязан разбираться в том, виновен его подопечный или нет. Этим, с его точки зрения, должен был заниматься суд. Что касается Попилия Лената, то освободить его Цицерон старался по очень простой причине. Семья этого юноши могла похвастаться четырьмя консулами и в случае, если Цицерон станет претендовать на этот пост, могла оказать ему существенную поддержку.
Соситей и Лаурей поставили коробки с документами. Я было наклонился, чтобы открыть первую из них, но тут Цицерон велел мне не делать этого.
— Не трудись понапрасну, — сказал он и постучал указательным пальцем себя по виску. — У меня здесь вполне достаточно всего, чтобы произнести речь. — Затем он отвесил вежливый поклон своему подзащитному. — Добрый день, Попилий. Уверен, что очень скоро все проблемы будут улажены. — Затем, понизив голос, он обратился ко мне: — Для тебя у меня есть более важное поручение. Дай мне свою восковую табличку. — Взяв у меня табличку, он принялся что-то писать и одновременно с этим продолжал говорить: — Отправляйся в здание Сената, найди старшего клерка и выясни, есть ли возможность оформить это в виде проекта постановления Сената и внести его в повестку дня сегодняшнего заседания. Нашему сицилийскому другу пока ничего не говори. Тут таится большая опасность, и мы должны действовать очень осторожно, не делая больше одного шага за один раз.
Я покинул место судилища, прошел половину дороги до курии и только тут осмелился прочитать то, что Цицерон начертал на восковой дощечке. «Волею Сената судебное преследование людей в их отсутствие по обвинению в преступлениях, карающихся смертной казнью, подлежит запрету во всех провинциях».
Грудь у меня сдавило, поскольку, прочитав эти слова, я сразу понял, что они означают. Умно, хитро, окольными путями Цицерон готовился к атаке на своего главного соперника. Я держал в руках объявление войны.
* * *
В ноябре председательствующим консулом являлся Луций Гелий Публикола — грубоватый и восхитительно глупый вояка старой закалки. Рассказывали (по крайней мере, мне говорил об этом Цицерон), что, когда Гелий двадцать лет назад проходил со своим войском через Афины, он предложил себя в качестве посредника между двумя соперничающими философскими школами. Он заявил, что соберет конференцию, на которой философы различных направлений встретятся и раз и навсегда определят, в чем же состоит смысл жизни, избавив себя таким образом от дальнейших споров.
Я был хорошо знаком с секретарем Гелия, и, поскольку во второй половине дня дел у него обычно было мало, если не считать составления отчета о ходе военных действий, он с готовностью согласился добавить предложение Цицерона к списку других проектов, представленных на рассмотрение Сената.
— Только учти, — сказал он мне, — и передай своему хозяину: консул уже слышал его шуточку про две философские школы, и она ему не очень-то понравилась.
К тому времени, когда я вернулся на суд, Цицерон уже выступал. Именно эту речь он не собирался сохранять для потомков, поэтому у меня, к сожалению, не осталось ее текста. Я помню только, что он выиграл это дело благодаря хитрому заявлению о том, что, если юный Попилий будет оправдан, он посвятит всю оставшуюся жизнь военной службе. Это неожиданное обещание ошеломило и обвинение, и суд, и, прямо скажу, самого подсудимого, однако цель была достигнута. В следующий момент после того, как приговор был оглашен, не тратя более ни секунды на Попилия и даже не перекусив, Цицерон направился к западной части форума, где располагалось здание Сената. Его «почетный караул» потащился следом за ним, только теперь поклонников прибавилось в числе, поскольку по толпе пролетел слушок, что знаменитый адвокат намерен выступить с еще одной речью.
Цицерон всегда полагал, что главная его работа во благо Республики вершится не в здании Сената, а вне его стен, на огороженном участке открытого пространства, называемом сенакул, где сенаторы должны были дожидаться, пока соберется необходимый кворум. Это ежедневное сборище фигур в белых тогах, которое могло продолжаться час и даже больше, было, пожалуй, самой колоритной достопримечательностью Рима, и теперь Цицерон присоединился к своим коллегам, а Стений и я — к толпе зевак, собравшихся на другой стороне форума. Бедняга сицилиец до сих пор не знал и не понимал, что происходит.
Уж такова жизнь, что далеко не каждому политику суждено достичь подлинного величия. Из шестисот человек, состоявших тогда в Сенате, лишь восемь могли рассчитывать на избрание преторами, и лишь у двоих был шанс когда-либо добиться империя — высшей власти консула. Иными словами, более половине тех, кто ежедневно переминался с ноги на ногу в сенакуле, путь к высоким выборным должностям был заказан раз и навсегда. Это были те, кого аристократы называли пренебрежительным словом «педарии» — то есть люди, голосующие с помощью ног. Это тогда происходило так: приверженцы голосуемого мнения группировались около автора предложения, все остальные — на другой стороне курии. После этого магистрат объявлял, не считая голосов, на какой стороне большинство.
И все же по-своему эти граждане являлись становым хребтом Республики: банкиры, торговцы и землевладельцы со всех концов Италии — богатые, осторожные и патриотически настроенные, с подозрением относящиеся к высокомерию и показной пышности аристократов. Как и Цицерон, они в основном были так называемыми выскочками, первыми представителями своих семей, добившимися избрания в Сенат. Это были его люди, и в тот момент наблюдать за тем, как он прокладывает себе путь через их толпу, было все равно что смотреть за торжественным выходом к своим ученикам великого живописца или гениального скульптора. Крепко пожал протянутую руку одного, дружески потрепал по жирному загривку другого, обменялся солеными шутками с третьим, проникновенным голосом, прижав руку к груди, выразил соболезнования четвертому. Хотя рассказ о неких злоключениях этого собеседника вызывал у него откровенную скуку, вид у Цицерона был такой, словно он готов выслушивать его жалобы до заката. Но вот он выудил из толпы кого-то еще и, сделав пируэт с грацией заправского танцовщика, повернулся к прежнему собеседнику, извинился и в тот же миг погрузился в новую беседу. Время от времени, что-то говоря, он делал жест в нашу сторону, и тогда сенатор, с которым он говорил, расстроенно качал головой или согласно кивал, по-видимому, обещая Цицерону свою поддержку.
— Что он сказал про меня? — спросил Стений. — Что он намерен предпринять?
Я промолчал, поскольку сам не знал ответа на этот вопрос.
К этому времени стало ясно: Гортензий уже понял, что что-то затевается, но пока не разобрался, что именно. Повестка дня сегодняшнего заседания была вывешена на обычном месте — возле входа в здание Сената. Я видел, как Гортензий остановился, чтобы прочитать ее, а затем отвернулся. На лице его появилось озадаченное выражение. По всей видимости, после того как он дошел до проекта со словами: «…судебное преследование людей в их отсутствие по обвинению в преступлениях, карающихся смертной казнью, подлежит запрету во всех провинциях».
Гелий Публикола в окружении своих помощников находился на положенном ему месте — сидел у входа в курию на резном стуле из слоновой кости, дожидаясь, пока авгуры закончат толкования ауспиций, чтобы только после этого торжественно пригласить сенаторов в курию. Гортензий приблизился к нему и, протянув вперед руки ладонями вверх, задал какой-то вопрос. Гелий пожал плечами и раздраженно ткнул пальцем в сторону Цицерона. Резко развернувшись, Гортензий увидел, что его честолюбивый конкурент стоит в окружении группы сенаторов и они с видом заговорщиков о чем-то перешептываются. Нахмурившись, он направился к своим друзьям из числа аристократов. Это были три брата Метелл — Квинт, Луций и Марк, а также два старых экс-консула, которые когда-то были причастны к управлению империей, — Квинт Катулл (Гортензий был женат на его сестре) и Публий Сервилий Ватия Изаурик. Только от того, что сейчас, столько лет спустя, я всего лишь пишу на бумаге их имена, у меня и то по спине мурашки бегут, поскольку это были такие суровые, несгибаемые и приверженные старым принципам Республики люди, каких больше нет.
Гортензий, видимо, поведал им о неожиданном для него законопроекте, вынесенном на повестку дня Сената, поскольку все пятеро повернули головы в сторону Цицерона. Сразу после этого протяжный звук трубы оповестил о начале сессии, и сенаторы потянулись в курию.
Старое здание Сената — или курия — являлось холодным, мрачным, похожим на пещеру залом, где вершились дела государства. Он был разделен на две равные части проходом, выложенным черными и белыми плитками. По обе стороны прохода лицом друг к другу рядами стояли неширокие деревянные скамьи, на которых полагалось сидеть сенаторам. В дальнем конце стоял помост со стульями, предназначенными для консулов.
Свет в тот ноябрьский день был тусклым и голубоватым и падал на пол узкими лучами сквозь незастекленные окна, расположенные прямо под кровлей, покоящейся на массивных стропилах. Голуби гордо вышагивали по подоконникам и летали под крышей курии, а на сидящих внизу сенаторов падали перышки и — время от времени — экскременты. Некоторые полагали, что это — хороший знак, если птица мира обкакала тебя во время выступления, другие считали это дурным предзнаменованием, а несколько сенаторов были уверены, что все зависит от цвета птичьих выделений. Уж поверь мне, читатель, суеверий в те времена было не меньше, чем их истолкований!
Цицерон обращал на голубей не больше внимания, чем на то, что происходит с внутренностями принесенного в жертву барана, или на то, откуда раздался удар грома — справа или слева, или на то, в какую сторону направляет свой полет стайка перелетных птиц. Все это, по его глубокому убеждению, было никчемными глупостями. Однако, несмотря на все это, впоследствии он баллотировался на выборах в Школу авгуров.
Согласно древней традиции, которая в те времена блюлась неукоснительно, двери курии оставались открытыми, чтобы граждане могли слышать разворачивавшиеся за ними дебаты. Толпа, участниками которой были и мы со Стением, хлынула через весь форум по направлению к курии, где нас остановила… обычная веревка, натянутая на нашем пути. Гелий уже держал речь, зачитывая сенаторам донесения военачальников с полей битв. Известия со всех трех фронтов поступали вполне утешительные. Самым обнадеживающим был рапорт Марка Красса — того самого толстосума, который в свое время утверждал, что человек не может считаться богатым, если он не в состоянии содержать на собственные средства легион из пяти тысяч воинов. Так вот, в донесениях Красса говорилось, что его войска наносят сокрушительные и жестокие поражения армии взбунтовавшихся рабов, ведомых Спартаком. Помпей Великий, воевавший в Испании вот уже шесть лет, по его словам, добивал остатки банд мятежников. Луций Лукулл триумфально сообщал из Малой Азии о целом ряде побед над войском царя Митридата.
У каждого из трех упомянутых военачальников в Сенате имелись свои клевреты, и после того как все эти сообщения были зачитаны, они стали один за другим подниматься с мест, чтобы воздать хвалу своему покровителю и в дипломатичной форме очернить его соперников. Все эти уловки были знакомы мне со слов Цицерона, и сейчас я шепотом пересказал их содержание Стению:
— Красс ненавидит Помпея и мечтает раздавить Спартака раньше, чем Помпей со своими легионами вернется из Испании, чтобы пожинать лавры. Помпей, в свою очередь, ненавидит Красса и лелеет мечту первым одержать победу над Спартаком и стяжать таким образом лавровые венки. Оба они — и Красс, и Помпей — ненавидят Лукулла, потому что в его распоряжении самая лучшая армия.
— А кого ненавидит Лукулл?
— Разумеется, Помпея и Красса, которые плетут интриги против него.
Я был счастлив, как ребенок, на высшую оценку изложивший домашнее задание. В конце концов, в тот момент все происходящее представлялось мне всего лишь игрой. Откуда было мне знать, куда эта «игра» чуть позже заведет нас с хозяином!
Обсуждение донесений обернулось хаосом выкриков и самопроизвольно закончилось, когда сенаторы разбились на группы и стали переговариваться между собой. Гелий, мужчина за шестьдесят, вытащил из пачки документов бумагу, поданную от имени Цицерона, поднес ее к близоруким глазам, а затем стал искать глазами в толпе беснующихся сенаторов самого Цицерона. Поскольку тот являлся младшим сенатором, его место было на самой дальней лавке, возле двери. Цицерон встал, чтобы его было видно, Гелий сел, а я приготовил свои восковые таблички. В зале повисла тишина, и Цицерон ждал, пока она сгустится. Старый трюк, направленный на то, чтобы напряжение зала достигло высшей точки. А потом, когда тишина стала совсем уж гнетущей и многим начало казаться, что что-то не так, Цицерон начал говорить — поначалу тихо и неуверенно, заставляя присутствующих напрягать слух и вытягивать шеи, бессознательно попадаясь на эту нехитрую ораторскую уловку.
— Достопочтенные члены Сената! Боюсь, что по сравнению с волнующими выступлениями наших овеянных славой полководцев то, о чем собираюсь сказать я, покажется вам мелким и незначительным. Но, — он возвысил голос, — коли случается так, что уши этого благородного собрания становятся глухи к мольбам невинного человека о помощи, все те славные подвиги, о которых здесь только что говорилось, оказываются бессмысленными, и выходит так, что наши воины проливают кровь понапрасну. — Со стороны скамей, стоявших за спиной Цицерона, послышался одобрительный шум голосов. — Сегодня утром в мой дом пришел именно такой — невинный — человек. Кое-кто из нас поступил с ним настолько чудовищно, бесстыдно и жестоко, что, услышав об этом, должны были прослезиться даже боги. Я говорю об уважаемом Стении из Ферм, который еще недавно являлся жителем Сицилии — провинции, ввергнутой в нищету и беззаконие со стороны власть имущих.
При упоминании Сицилии Гортензий, развалившийся до этого на скамье, стоявшей в непосредственной близости от консулов, резко дернулся и сел прямо. Не сводя газ с Цицерона, он слегка повернул голову и принялся что-то шептать Квинту, старшему из братьев Метелл. Тот, в свою очередь, повернулся назад и обратился к Марку, младшему из этой родственной троицы. Марк присел на корточки, чтобы лучше слышать инструкции, а затем, отвесив почтительный поклон председательствовавшему на заседании консулу, торопливо пошел по проходу по направлению ко мне. В первую минуту я подумал, что меня сейчас будут бить, — они были скоры на расправу, эти братья Метелл, — однако, даже не взглянув на меня, Марк поднял веревку, скользнул под нее и, протолкавшись сквозь первые ряды, растворился в толпе.
Цицерон тем временем расходился не на шутку. После нашего возвращения от Молона, который вбил в голову своего ученика мысль о том, что для оратора имеют значение только три вещи — искусство, искусство и еще раз искусство, — Цицерон потратил много часов в театре, изучая актерские приемы, и открыл в себе огромный талант управлять своей мимикой и приспосабливать манеру поведения к тем или иным обстоятельствам. С помощью едва уловимой перемены в интонациях, легкого жеста он научился отождествлять себя с теми, к кому обращается, вызывать у них доверие. Вот и в тот день он устроил настоящее представление, противопоставляя чванливую самоуверенность Верреса спокойному достоинству Стения, рассказывая о том, как многострадальный сицилиец пострадал от подлости главного палача провинции Секстия. Стений сам едва верил собственным ушам. Он находился в городе меньше одного дня, а его скромная персона уже успела стать предметом обсуждения в самом римском Сенате!
Гортензий тем временем продолжал бросать взгляды в сторону дверей. Когда же Цицерон перешел к заключительной части своего выступления, заявив: «Стений просит у нас защиты не просто от вора, а от человека, который по долгу службы должен сам защищать сограждан от воров!» — он наконец вскочил на ноги. Согласно правилам Сената, действующий претор во всех случаях имел неоспоримое преимущество перед обычным педарием, поэтому Цицерону не оставалось ничего иного, кроме как умолкнуть и опуститься на свое место.
— Сенаторы! — загремел Гортензий. — Мы выслушивали все это достаточно долго и стали свидетелями самого вопиющего примера оппортунизма, который когда-либо был явлен под сводами этого выдающегося учреждения! На его обсуждение вынесен некий невнятный, расплывчатый документ, и выясняется к тому же, что он направлен на защиту одного-единственного человека! Нам не потрудились объяснить, что вообще мы должны обсуждать, у нас нет доказательств того, что все услышанное нами является правдой! Гая Верреса, уважаемого и заслуженного представителя нашего общества, в чем только не обвиняют, а у него даже нет возможности защитить себя. Я требую, чтобы это заседание немедленно было закрыто.
Под аплодисменты, которыми наградили его аристократы, Гортензий сел. Цицерон вновь поднялся со своего места. Лицо его было непроницаемым.
— Сенатор, по всей видимости, не удосужился должным образом ознакомиться с моим предложением, — заговорил он, изображая притворное удивление. — Разве я хоть словом обмолвился о Гае Верресе? Коллеги, я вовсе не призываю Сенат голосовать за или против Гая Верреса. Действительно, с нашей стороны было бы несправедливо судить Гая Верреса в его отсутствие. Гая Верреса действительно здесь нет, и он не может защитить себя. А теперь, когда мы пришли к согласию относительно данного принципа, не изволит ли Гортензий распространить его также и на моего клиента, согласившись с тем, что мы в равной степени не должны судить и этого человека в его отсутствие? Или для аристократов у нас один закон, а для всех остальных — другой?
Это выступление заставило напряженность в зале сгуститься еще больше, и педарии уже сгрудились вокруг Цицерона. Толпа за дверями Сената радостно рычала и волновалась. Я почувствовал, как сзади меня кто-то грубо ткнул, и тут же между мной и Стением протолкался Марк Метелл и, проложив себе плечами путь через толпу к дверям, поспешил по проходу к тому месту, где сидел Гортензий. Цицерон следил за ним сначала с удивленным выражением, но затем его лицо просветлело: он словно что-то понял. И сразу же вслед за этим мой хозяин воздел руку вверх, призывая своих коллег к молчанию.
— Очень хорошо! — вскричал он. — Поскольку Гортензий выказал недовольство расплывчатостью моего проекта, давайте сформулируем его иначе, чтобы он уже ни у кого не вызывал сомнений. Я предлагаю следующую поправку: «Принимая во внимание тот факт, что Стений подвергся преследованию в его отсутствие, согласиться с тем, что с этих пор ни один заочный суд над ним не должен состояться и что, если подобные процессы уже имели место, признать их недействительными». А я призываю вас: давайте проголосуем за этот документ и в соответствии со славными традициями римского Сената спасем невинного человека от ужасной смерти на кресте!
Под смешанные звуки аплодисментов и улюлюканья Цицерон сел, а Гелий поднялся с места.
— Предложение внесено! — объявил он. — Желает ли выступить кто-то еще из сенаторов?
Гортензий и братья Метелл, а также несколько других членов их партии, среди которых были Скрибоний Курий, Сергий Катилина и Эмилий Альба, повскакали со своих мест и сгрудились возле передних скамеек. В течение нескольких секунд казалось, что зал сейчас разделится на две части. Это идеально отвечало бы плану Цицерона, но вскоре аристократы угомонились, и осталась стоять лишь сухопарая фигура Катулла.
— По-видимому, мне нужно выступить, — проговорил он. — Да, у меня определенно есть что сказать.
Катулл обладал жесткостью и бессердечием камня. Он был пра-пра-пра-пра-пра-правнуком (надеюсь, я не ошибся с количеством «пра») тех самых Катуллов, которые разгромили Гамилькара в первой Пунической войне, и теперь казалось, что в его скрипучем старческом голосе звучит сама двухвековая история.
— Да, я буду говорить, — повторил он, — и первым делом я скажу, что вот этот молодой человек, — он указал на Цицерона, — не имеет ни малейшего представления о «славных традициях римского Сената», иначе он знал бы, что один сенатор никогда не нападает на другого заочно — только лицом к лицу. В этом незнании я усматриваю недостаток породы. Я смотрю на него — такого умного, неуемного, и знаете, о чем я думаю? О мудрости старой поговорки: «Унция хорошей наследственности стоит фунта любых других достоинств».
По рядам аристократов пробежали раскаты смеха. Каталина, о котором мне еще многое предстоит рассказать, указал на Цицерона, а потом провел пальцем по своей шее. Цицерон вспыхнул, но не утратил самообладания. Он даже ухитрился изобразить некое подобие улыбки. Катулл, улыбаясь, повернулся к сидевшим сзади. В профиль его горбоносое лицо напоминало чеканку на монетах. Затем он вновь повернулся к залу.
— Когда я в первые вошел в этот зал в период консульства Клавдия Пульхра и Марка Перперны…
Он продолжал говорить, и теперь его голос напоминал деловитое, уверенное жужжание.
Мы с Цицероном встретились глазами, и он, беззвучно произнеся что-то одними губами, посмотрел на окна, а затем мотнул головой в сторону дверей. Я немедленно понял, чего он хочет, и стал пробираться через толпу к открытому пространству форума. Я сообразил и еще кое-что: совсем недавно Марк Метелл выходил из зала, получив точно такое же поручение.
Дело в том, что в те времена, о которых я веду рассказ, рабочий день заканчивался с закатом, после того, как солнце оказывалось к западу от Маэнианского столпа. Именно это должно было вот-вот произойти, и я не сомневался, что клерк, которому было поручено следить за временем, уже торопился в курию, чтобы сообщить о скором заходе светила. Для меня стало очевидным, что Гортензий и его дружки вознамерились узурпировать остаток рабочего дня Сената, чтобы не позволить Цицерону поставить на голосование его законопроект.
Взглянув, где находится солнце, я бегом пересек форум в обратном направлении и снова протолкался к дверям курии. Я оказался у порога как раз в тот момент, когда Гелий поднялся со своего места и объявил:
— Остался один час!
Цицерон тут же вскочил с места, желая выставить на голосование свое предложение, однако Гелий снова не дал ему слова, поскольку Катулл все еще продолжал выступать. Он говорил и говорил, рассказывая бесконечную историю управления провинциями, начав чуть ли не с того самого дня, как волчица взялась выкармливать Ромула. Когда-то отец Катулла, тоже консул, покончил с собой: уединился в закрытом помещении, развел костер и задохнулся от дыма. Цицерон не раз с желчью повторял, что Катулл-старший сделал это, вероятно, для того, чтобы ему не пришлось выслушивать очередную речь своего сына.
После того как Катулл кое-как добрался до конца своего выступления, он тут же передал слово Квинту Метеллу. Цицерон снова встал, но снова оказался бессилен перед правом старшинства. Метелл находился в ранге претора, и, если бы он не захотел сам уступить слово Цицерону, тот не смог бы ничего поделать. А уступать право слова Квинт явно не собирался. Несмотря на протестующий гул, Цицерон все же поднялся на ноги, но люди, находившиеся по обе стороны от него, в том числе и Сервий, его друг и коллега, не хотели, чтобы он выставлял себя в глупом свете, и принялись предостерегающе дергать его за тогу. Наконец Цицерон сдался и сел на скамью.
Зажигать лампы и факелы в помещении Сената категорически возбранялось. Сумерки сгущались, и вскоре сенаторы в белых тогах, неподвижно сидящие в ноябрьской мгле, стали напоминать собрание призраков.
Метелл бубнил, казалось, целую вечность, но потом все же сел, уступив слово Гортензию — человеку, который мог говорить часами ни о чем. Все поняли, что дебатам пришел конец, и действительно через некоторое время Гелий объявил заседание закрытым. Вслед за этим старик, мечтая об ужине, проковылял к выходу, предшествуемый четырьмя ликторами, которые торжественно несли его резной стул из слоновой кости. Как только он вышел из дверей, за ним потянулись сенаторы, и мы со Стением отошли назад, чтобы дождаться Цицерона на форуме. Толпа вокруг нас значительно поредела. Сицилиец по-прежнему приставал ко мне с расспросами о том, что происходит, но я счел за благо не отвечать. Я представил себе, как Цицерон в одиночестве сидит на одной из задних скамей, дожидаясь, пока опустеет зал. Он потерпел поражение, думалось мне, и наверняка в эту минуту ему не хочется ни с кем говорить. Однако в следующий миг я с удивлением увидел его выходящим из дверей. Он оживленно беседовал с Гортензием и еще с одним сенатором, постарше, которого я не узнал в лицо. Остановившись на ступенях курии, они поболтали еще пару минут, а затем обменялись рукопожатиями и разошлись.
— Знаете, кто это такой? — спросил Цицерон, приблизившись к нам. Вместо того чтобы демонстрировать дурное расположение духа, он выглядел оживленным и даже радостным. — Это отец Верреса. Он обещал написать сыну и потребовать, чтобы тот прекратил преследовать Стения, если мы пообещаем не поднимать снова этот вопрос на заседаниях Сената.
Бедный Стений испытал такое облегчение, что мне показалось, будто он сейчас же умрет от радости и благодарности. Упав на колени, он принялся целовать руки сенатора. Цицерон кисло улыбнулся и помог ему подняться на ноги.
— Милый Стений, прибереги свои благодарности до того момента, когда мне удастся добиться чего-то более конкретного. Он всего лишь обещал написать сыну, и не более того. Это еще не гарантия успеха.
— Но вы приняли это предложение? — дрожащим голосом спросил Стений.
— А что еще мне оставалось? — пожал плечами Цицерон. — Даже если я вновь вынесу свой проект на обсуждение, они вновь заболтают его.
Не удержавшись, я поинтересовался, почему же тогда Гортензий предложил эту сделку.
— А вот это хороший вопрос, — кивнул Цицерон. От поверхности Тибра понимался туман, в лавках, выстроившихся вдоль улицы Аргилет, желтым колеблющимся светом мерцали лампы. Цицерон втянул носом сырой воздух. — Я думаю, это можно объяснить тем, что Гортензий просто растерялся, хотя для него это большая редкость. Даже он при всей своей самоуверенности не хочет, чтобы его принародно связывали со столь мерзким преступником, каким является Веррес. Вот он и пытается уладить дело по-тихому. Интересно, сколько платит ему Веррес? Должно быть, огромные суммы!
— Гортензий был не единственным, кто встал на защиту Верреса, — напомнил я хозяину.
— Ты прав, — согласился Цицерон и оглянулся на здание Сената. Я понял, что в голову ему пришла какая-то важная мысль. — Они все в этом замешаны, разве не так? Братья Метелл — подлинные аристократы, они и пальцем не пошевелят, чтобы помочь кому-нибудь, за исключением себя, конечно. Если только тут не замешаны большие деньги. Что касается Катулла, то он вообще помешан на золоте. За последние десять лет он развернул такое строительство на Капитолии, что денег ему понадобилось, наверное, не меньше, чем на возведение храма Юпитера. Я полагаю, Тирон, за сегодняшний день эти люди заработали взяток не меньше, чем на полмиллиона сестерциев. Нескольких дельфийских статуэток, как бы хороши они ни были — ты уж прости меня, Стений, — не хватит, чтобы купить столь непробиваемую защиту. Чем же на самом деле занимается там, на Сицилии, Веррес? — Внезапно Цицерон снял с пальца кольцо со своей личной печатью и протянул его мне. — Возьми это кольцо, Тирон, отправляйся в Государственный архив, покажи им его и потребуй от моего имени предоставить все официальные отчеты, переданные в Сенат Гаем Верресом.
На моем лице, по-видимому, отразился страх.
— Но Государственным архивом заправляют люди Катулла! Ему сразу же станет известно об этом!
— Что ж, ничего не поделаешь. Значит, так тому и быть.
— И что я должен искать?
— Все, что может представлять для нас интерес. Когда ты наткнешься на это, то сразу поймешь. Отправляйся сейчас же, пока еще не совсем стемнело. — Затем он обнял за плечи сицилийца: — А ты, Стений, надеюсь, разделишь со мной ужин? Кроме нас, будут лишь мои домочадцы, но я уверен, что жена будет рада встрече с тобой.
Лично я в глубине души очень сомневался в этом, но, в конце концов, кто я был такой, чтобы высказывать свое мнение о подобных вещах!
* * *
Государственный архив, или табулярий, которому в то время исполнилось всего шесть лет, нависал над форумом еще более угрожающе, нежели сегодня, поскольку тогда у него почти не было соперников в размерах. Я преодолел огромный лестничный пролет, и к тому времени, когда мне удалось найти библиотекаря, сердце мое уже выскакивало из груди. Предъявив ему перстень, я потребовал от имени сенатора Цицерона предоставить мне для ознакомления отчеты Верреса. Сначала служитель начал врать, что никогда не слышал о сенаторе Цицероне, потом принялся отнекиваться, ссылаясь на то, что здание уже закрывается. Тогда я указал ему в сторону Карцера и твердым голосом сказал, что если он не хочет провести месяц в тюремных цепях за то, что чинит препятствия государственным делам, то лучше бы ему немедленно предоставить мне требуемые документы. Хорошо, что Цицерон научил меня не давать волю эмоциям, а то я задал бы жару этой крысе. И вот, постонав еще немного, библиотекарь попросил меня следовать за ним.
Архив являлся вотчиной Катулла, а также его храмом и фактически домом. Под сводом красовалась придуманная им надпись: «Лутаций Катулл, сын Квинта, внук Квинта, согласно декрету Сената повелел соорудить Государственный архив и по окончании счел его удовлетворительным», а под надписью красовалась статуя самого Катулла — в полный рост, но гораздо моложе и более героического вида, нежели сам Катулл выглядел сегодня днем. Большинство служителей архива являлись либо его рабами, либо вольноотпущенниками, и на одежде каждого из них была вышита его эмблема в виде маленькой собачки.
Я должен рассказать тебе, читатель, что за человек был этот Катулл. Вину за самоубийство отца он возлагал на претора Гратидиана, дальнего родственника Цицерона, и после того как в гражданской войне между Марием и Суллой победили аристократы, воспользовался представившейся возможностью отомстить. Его молодой протеже Сергий Катилина по приказанию Катулла повелел схватить Гратидиана и прогнать его хлыстом по улицам до фамильного склепа Катуллов. Там ему переломали руки и ноги, отрезали уши и нос, вырвали язык и выкололи глаза. После всего этого несчастному отрубили голову, и Катилина торжественно принес этот ужасный трофей Катуллу, который ожидал на форуме. Понимаешь ли ты теперь, читатель, почему я с таким трепетом ожидал, пока передо мной откроются хранилища архива?
Сенатская переписка хранилась в особых туннелях, вырубленных в скальной породе Капитолийского холма. Сюда не могла попасть молния, и поэтому опасность пожара была сведена к минимуму. Когда рабы распахнули передо мной большую бронзовую дверь, моему взору предстали тысячи и тысячи свитков папируса, укрывшихся в темных недрах священного холма. В этом сравнительно небольшом помещении спрессовались пятьсот лет истории. Половина тысячелетия в виде указов и декретов магистратов, консулатов, правителей, юридические уложения — от Лузитании до Македонии, от Африки до Галлии, причем под большей частью этих документов стояли имена представителей все тех же немногих семей: Эмилиев, Клавдиев, Корнелиев, Лутациев, Метеллов, Сервилиев. Именно это, по мнению Катулла и ему подобных, давало им право смотреть свысока на рядовых всадников,1 подобных Цицерону.
Меня оставили дожидаться у двери, пока служители, войдя внутрь, искали отчеты Верреса. Наконец один из них вышел и вручил мне единственный ящик, внутри которого я увидел всего около дюжины свитков. Просмотрев прикрепленные к ним этикетки, я убедился в том, что почти все они относятся к тому времени, когда Веррес являлся городским претором. Исключение представлял собой хрупкий лист пергамента, который даже невозможно было свернуть в свиток. Рукопись была составлена двенадцать лет назад, во время войны между Суллой и Марием, то есть в тот период, когда Веррес выполнял обязанности низшего магистрата. На пергаменте были начертаны всего три фразы: «Я получил 2 235 417 сестерциев. 1 635 417 сестерциев я потратил на заработную плату, хлеб, выплаты легатам, проквесторам, преторианской когорте. 600 000 я оставил в Арминии».
Вспомнив, какой огромный объем документов пересылал в Рим Цицерон в бытность свою низшим магистратом в Сицилии (причем все они были написаны под его диктовку мною), я едва удержался, чтобы не расхохотаться.
— И это все? — осведомился я.
Служитель заверил меня в том, что — да.
— Но где же его отчеты из Сицилии?
— Они к нам еще не поступили.
— Не поступили? Но он является наместником этой провинции вот уже два года!
Библиотекарь посмотрел на меня пустым взглядом, и я понял, что зря трачу на него время. Переписав три фразы, содержавшиеся на пергаменте, вышел в прохладу вечера.
За то время, что я провел в Государственном архиве, на Рим успела опуститься тьма. В доме Цицерона все его семейство уже успело приступить к ужину, однако хозяин предупредил раба Эроса, чтобы меня провели в трапезную сразу же после того, как я вернусь.