“Завоевание земли — большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас, — цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться” (говорил Марлоу).
Дж. Конрад. “Сердце тьмы”1
Глава 1
Зовут меня Бруно Сальвадор. Друзья называют просто Сальво — впрочем, как и недруги. И что бы вам про меня ни говорили, я добропорядочный подданный Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии, а по профессии — ведущий переводчик с суахили и других, менее известных, но широко распространенных языков Восточного Конго, где некогда всем заправляли бельгийцы, так что я и французским владею, он у меня лишь один из патронов в профессиональной обойме. Я примелькался в лондонских судах, гражданских и уголовных, да и на конференции по проблемам “третьего мира” меня тоже без конца приглашают, в чем можно убедиться, прочитав восторженные отзывы о моей работе от ведущих британских корпораций. В силу таких исключительных данных меня — на условиях полной конфиденциальности — время от времени призывают исполнять патриотический долг: звонят из некоего правительственного учреждения, само существование которого наше правительство неизменно отрицает. С законом я в ладу, налоги плачу аккуратно, у меня неплохая кредитная история, есть приличный счет в банке. Все это — железобетонные факты, и никакими бюрократическими манипуляциями их не опровергнуть, как бы кто ни старался доказать обратное.
За шесть лет честного труда в коммерческих сферах я не раз предоставлял свои переводческие услуги — и для совещаний по телефону, с их осторожными, тщательно подобранными выражениями, и на тайных встречах в малопримечательных европейских городах, все ради “творческой корректировки” цен на разного рода сырье, нефть, золото, алмазы, руду и так далее, не говоря уже об отводе миллионов долларов в специальные фонды, создаваемые исключительно на тот случай, когда понадобится кого-нибудь “подмазать”, главное — лишь бы эти фонды находились подальше от проницательных взоров акционеров и желательно в Панаме или Сингапуре. Ну а теперь спросите у меня без стеснения, не испытывал ли я угрызений совести, способствуя подобным сделкам, и вы услышите категорическое “нет”. Для переводчика экстра-класса принципы превыше всего. Его нанимают вовсе не для того, чтобы он терзался угрызениями совести. Он должен быть предан своему работодателю, как солдат, принявший присягу. Правда, из уважения ко всем тем, кому не слишком повезло в этом мире, я предлагаю свои услуги еще и различным лондонским больницам, тюрьмам, а также иммиграционной службе практически бесплатно. Ведь их гонорары — сущая мелочь, тут и говорить не о чем.
Я включен в списки избирателей, проживающих в доме “Норфолк Мэншнс”, это номер 17 по улице Принца Уэльского в Баттерси, на юге Лондона, — весьма привлекательный объект недвижимости, чьим миноритарным совладельцем на правах полной собственности я и являюсь совместно со своей законной супругой Пенелопой. Ни в коем случае не называйте ее Пенни — ведь, будучи всего на четыре года старше меня, она уже числится в рядах передовой когорты журналистов — оксбриджских питомцев2, поскольку в свои тридцать два года яркой звездой взошла на небосклоне одной из самых тиражных газет Великобритании, да-да, той самой, что влияет на умы миллионов своих читателей и почитателей. Отец Пенелопы — глава солидной юридической фирмы в самом сердце Сити, а мать — влиятельная пружина в местном отделении партии консерваторов. Поженились мы пять лет назад, по причине непреодолимого обоюдного физического влечения и благодаря достигнутой нами договоренности, что она забеременеет, как только позволит работа. Что до меня, то я стремлюсь создать нормальную, стабильную семью, где женщина исполняла бы свою роль в духе британских традиций. Правда, удобный момент для этого нам с женой пока еще не представился — в силу стремительного развития ее карьеры в газете, ну и еще кое-каких факторов.
Традиционным наш союз с Пенелопой никак не назовешь. Она — старшая дочь в совершенно белой, до мозга костей британской семье из графства Суррей, причем не менее белоснежной является и профессиональная репутация членов этой семьи, а вот Бруно Сальвадор, он же Сальва — незаконнорожденный сын уроженца ирландских болот, и если отец у него католический миссионер, то мать и вовсе безвестная женщина из неведомой деревни в Конго — даже имя ее начисто стерлось в разрушительных жерновах войны и прошедших лет. Родился я, если быть точным, в женском монастыре кармелиток в городе Кисангани, в ту пору еще Стэнливиле, за запертыми дверями: роды принимали монахини, которые поклялись держать язык за зубами. Вам подобное может показаться чистой воды выдумкой. Но для меня это — биологическая реальность, и вы бы меня поняли, если бы вам довелось в десятилетнем возрасте сидеть у смертного одра своего праведного родителя в доме христианской миссии, среди покрытых сочной растительностью изумрудных холмов на высокогорьях Южного Киву в Восточном Конго; сидели бы там да слушали, как он, рыдая, изливает вам душу, то по-французски с нормандским выговором, то по-английски с ольстерским; по зеленой жестяной крыше грохочет тропический ливень, как будто там слоны топочут пудовыми ножищами, а по осунувшемуся от лихорадки отцовскому лицу текут слезы, да так быстро, что можно подумать, будто сама мать-природа ворвалась с улицы в его комнатку, чтобы поучаствовать в происходящем.
Спросите любого европейца или американца, где находится Киву, и он лишь недоуменно покачает головой — откуда, мол, мне знать? А если спросите то же у первого встречного африканца, вам ответят: “В раю”. И это будет истинная правда: ведь эти места в самом сердце Африки, где над туманной гладью озер, в окружении древних вулканов, куда ни посмотри, кругом зеленые пастбища, пышные сады с фруктовыми деревьями и тому подобное.
На семидесятом — и последнем — году жизни отца больше всего беспокоил вопрос, не закабалил ли он больше душ, чем освободил. В Африке миссионеры из Ватикана, по его словам, вечно попадали в тиски сомнений, разрываясь между необходимостью продолжить свой род и священным долгом перед Папой Римским, причем уже самое мое существование свидетельствовало о выборе отца в пользу продолжения жизни, как бы то ни возмущало его духовных собратьев. Когда мы хоронили отца, молитвы читались на суахили (он сам попросил об этом), но когда мне поручили прочесть над его могилой “Господь — пастырь мой”, я перешел на язык ши, на который сам же и перевел этот псалом. Гибкий и энергичный, язык ши был для моего отца самым любимым из всех наречий Восточного Конго.
Зятю смешанной расы, да еще незаконнорожденному, нечего и мечтать о том, чтобы легко вписаться в общество зажиточного графства Суррей, и родители Пенелопы отнюдь не стремились опровергнуть эту старую как мир азбучную истину. При благоприятном освещении, говорил я себе еще в годы юности, кожа у меня скорее как у загорелого ирландца, нежели как у светлого африканца, да и волосы прямые, а не курчавые, что крайне важно, если пытаешься ассимилироваться среди белого населения. Но такие соображения вовсе не успокаивали ни мать Пенелопы, ни ее соратниц по местному гольф-клубу — для тещи моей не могло быть худшего кошмара, чем самая возможность, что дочка, глядишь, родит чернокожее дитя. Этим, вероятно, и объяснялось нежелание Пенелопы хотя бы попытаться забеременеть, впрочем, задним числом я не уверен: ведь отчасти ее решение выйти за меня замуж было спровоцировано именно желанием шокировать мать и окончательно затмить младшую сестру.
*
Думаю, здесь вполне уместно рассказать кое-что о перипетиях жизни моего покойного отца. Его собственное появление на свет божий, как он признался мне, было ничуть не более тривиальным, чем мое. Он родился в 1917 году, у капрала Королевского ольстерского стрелкового полка и пробегавшей, на свою беду, мимо четырнадцатилетней нормандской крестьяночки, поэтому в детстве его постоянно таскали из одной лачуги — в горах Сперрин, в Ирландии — в другую, на севере Франции, пока благодаря проявленному усердию в учебе плюс наследственной двуязычности он не сумел прорваться в монастырскую школу где-то в дебрях графства Донегол и тем самым не ступил, сам того еще не ведая, на тропу, приведшую его к служению Богу.
Когда его впоследствии направили во Францию для дальнейшего совершенствования в католической вере, отец мой без единой жалобы годами терпел изнурительные занятия по теологии, однако с началом Второй мировой войны прихватил первый попавшийся велосипед (со свойственным ему ирландским юмором отец заверял меня, будто он принадлежал какому-то нечестивому протестанту) и сломя голову помчал на нем куда глаза глядят — через Пиренеи, до самого Лиссабона. Пробравшись тайком на бродячее грузовое судно, в тот раз направлявшееся в Леопольдвиль, он исхитрился ускользнуть от бдительных взоров колониальных властей, которые отнюдь не благоволили к залетным белым миссионерам, и в конце концов оказался принят в удаленную обитель, где монахи посвящали жизнь тому, чтобы нести свет Единственно Истинной Веры африканцам в почти двухста племенах Восточного Конго — а это в любое время было предприятием весьма и весьма грандиозным. В общем, если меня порой и обвиняют в чрезмерной импульсивности, достаточно вспомнить моего драгоценного покойного родителя, покорившего Пиренеи на велосипеде, украденном у некоего еретика…
С помощью обращенных в истинную веру туземцев, чьим языкам отец, прирожденный лингвист, обучался невероятно быстро, он стал обжигать кирпичи, скрепляя их красной глиной, которую месил собственными ногами, сооружать канавы по склонам холмов да устраивать отхожие места в банановых рощах. Позже он увлекся строительством: сначала соорудил церковь, потом школу с двумя одинаковыми колокольнями, потом больницу Святой Девы Марии, а там и рыбоводные водоемы, и фруктовые плантации с огородами, чтобы обеспечивать пищей школу и больницу — ведь его истинным призванием был крестьянский труд, притом именно в этом регионе, который Природа одарила удивительно щедрыми урожаями, не важно, говорим ли мы о кассаве, папайе, кукурузе, соевых бобах, хинном дереве или же о землянике с берегов озера Киву, лучше которой просто-напросто нет в целом мире, и всё тут… А потом он еще построил здание миссии и позади него низкое кирпичное сооружение с небольшими оконцами под самой крышей — общежитие для работавшей в миссии прислуги.
Отец проделывал сотни километров во славу Всевышнего, добираясь до отдаленных деревушек и шахтерских поселков, и никогда не упускал возможности добавить очередное местное наречие к своей все более обширной лингвистической коллекции. Так продолжалось до тех пор, пока однажды, вернувшись в миссию, он не обнаружил, что все его собратья-монахи бежали неизвестно куда, что все коровы, козы и даже куры пропали без следа, школа и дом миссии разрушены до основания, больница разграблена, а все медсестры изнасилованы и убиты. Сам же он оказался в плену у последышей жутких головорезов симба3, этих забубенных, сбитых с панталыку псевдореволюционеров, чьей единственной целью — во всяком случае, до официального приказа об их искоренении — было сеять смерть и кровавый хаос, уничтожая всех, кого они считали агентами колониализма; а таковыми симба могли назначить кого угодно на свое усмотрение — или же им подсказывали духи давно погибших воинов, их предков.
По правде говоря, симба, в общем и целом, не калечили белых священников и монахов, поскольку боялись таким образом нарушить магическое заклинание “дауа”, благодаря которому они якобы становились неуязвимы для пуль. Однако бандиты, пленившие моего покойного батюшку, вскоре отбросили всякие предрассудки на сей счет, поскольку, по их разумению, если уж он умел говорить на их языке не хуже их самих, это означало лишь одно: он не кто иной, как черный демон в личине белого человека. Впоследствии рассказывалось немало вдохновенных историй о силе духа и мужестве моего отца, принявшего мучения в плену. Пока его многократно избивали плетью, чтобы демон явил свой истинный цвет, пока его пытали и заставляли смотреть, как пытают других пленников, отец цитировал Евангелие, прося милости у Бога и вымаливая у Него прощения для своих мучителей. А когда доставало на это сил, он еще и обходил в темнице товарищей по несчастью, приобщая их к святым тайнам. Однако даже Святая Церковь со всей ее безграничной мудростью не могла предвидеть, какое воздействие в конце концов оказали на отца лишения и страдания, выпавшие на его долю. Ведь умерщвление плоти, как нас учат, должно способствовать торжеству духа. А вот в случае моего дражайшего покойного батюшки эффект получился прямо противоположный, так что всего через несколько месяцев после освобождения из плена он продемонстрировал зияющий изъян в этой столь удобной теории, причем не только в отношении моей дорогой покойной матушки.
“Если было Божие предначертание в твоем зачатии, сынок, — признался мне отец на смертном одре, переходя на свой любимый ирландский говорок, чтобы собратья-монахи на нижнем этаже не разобрали слов, подслушивая через половицы, — то исток его в той грязной, вонючей тюрьме да у столба, к которому меня привязывали, чтобы лупить плетью. Единственной пыткой, что я не смог вынести, сынок, был страх умереть, так и не познав утешения, какое на этом свете способно даровать лишь тело женщины”.
*
Награда моей матери за то, что она произвела меня на свет, выпала столь же жестокая, сколь и несправедливая. По наущению моего отца она отправилась в родную деревню с намерением родить меня там в окружении своих родственников и соплеменников. Однако тогда уже настала тяжкая, бурная пора в Конго, или же в Заире, как упорно называл страну верховный правитель, генерал Мобуту. В рамках политики “национальной подлинности”4 иностранных священников начали изгонять за пределы Конго, если их можно было уличить в том, что при крещении новорожденных они давали им европейские имена; в школах запретили рассказывать на занятиях о жизни Иисуса, а Рождество было объявлено обычным рабочим днем. Потому не удивительно, что старейшинам в деревне, откуда мать была родом, претила перспектива воспитывать в своей среде отпрыска белого миссионера, плод его любовных прегрешений: ведь само присутствие такого дитяти могло послужить поводом для мгновенного наказания — так что они, соответственно, вернули проблему туда, откуда она к ним пожаловала.
Однако святые отцы, возглавлявшие миссию, не пожелали принять нас и отправили роженицу в удаленный женский монастырь, куда она прибыла всего за несколько часов до разрешения от бремени. Последующие три месяца суровой любви в жестких объятиях монахинь-кармелиток оказались для молодой матери чрезмерным испытанием. Решив, что монахини куда лучше смогут обеспечить мое будущее, она препоручила меня их милосердию, а сама, выбравшись в глухую полночь через крышу купальни, ускользнула из кармелитской обители и вернулась к своим соплеменникам и сородичам. А всего несколько недель спустя их под корень вырезали воины какого-то враждебного племени, всех без исключения, не пощадив ни единого из моих дедов, дядьев, кузенов, четвероюродных теток и прочих дальних родственников.
“Она была дочерью вождя, сын мой, — шептал мне отец, глотая слезы, когда я принялся выпытывать у него хоть какие-то детали, которые помогли бы мне создать мысленный образ матери. — Я тогда, после плена, нашел прибежище под крышей его дома. Она готовила еду и приносила мне воду, чтобы я мог умыться. Ее щедрость покорила мое сердце…” Отец под конец жизни оставил поприще проповедника, у него пропало всяческое желание проявлять свое виртуозное ораторское искусство. И все же память о любимой заставила вспыхнуть тлеющие угли его особенного, ирландского красноречия: “Она была высокая, удивительно стройная… И ты когда-нибудь станешь таким же, сынок! Красивее ее не видел свет! Как смеют они, прости господи, утверждать, что ты был рожден во грехе?! Ты был рожден в любви, сынок! И нет на земле греха страшнее, чем ненависть!”
Кара, наложенная на моего отца Святой Церковью, была не столь беспощадной, как в случае матери, однако достаточно суровой. Его на целый год определили в исправительный дом ордена иезуитов под Мадридом, потом на два года направили простым священником в трущобы Марселя и лишь после этого позволили вернуться в Конго, которое он столь безрассудно любил. Уж не знаю, как ему это удалось, да и сам Господь вряд ли знает, но на каком-то этапе своего тернистого пути отец убедил католический сиротский приют передать ему опеку надо мной. А дальше незаконнорожденный метис Сальво следовал за ним по жизни, порученный заботам служанок неизменно преклонного возраста и безобразного вида: поначалу его представляли как отпрыска безвременно почившего дяди, а позже — в качестве мальчика-служки и причетника. Так продолжалось до той достопамятной ночи, когда мне исполнилось десять и отец, осознавая, что смерть его близка, а мое детство заканчивается, до последней капли излил мне свою душу, как описано выше. Тогда я счел это — да и по сей день считаю — наилучшим подарком, какой только отец способен сделать своему случайному сыну.
*
Следующие несколько лет после смерти моего дорогого отца не прошли беспечно для круглого сироты Сальво, хотя бы потому, что белые миссионеры воспринимали мое пребывание в их среде как постоянно растравляемую, гноящуюся рану, от чего и родилось мое прозвище на суахили — мтото ва сири, то есть “тайное дитя”. Африканцы считают, что человек берет душу от своего отца, а кровь от матери, и, по-видимому, именно к этому сводилась суть моей проблемы. Если бы только мой покойный батюшка был негром, меня бы, пожалуй, терпели в обители как неизбежную обузу. Но он-то был белым, снаружи и изнутри, во всех отношениях, что бы там ни думали его мучители симба, да еще ирландцем, и уж кому-кому, а белым миссионерам, как всем хорошо известно, побочных детей, “от сырости”, заводить не полагается. Тайное дитя могло еще прислуживать братиям-насельникам во время трапезы, появляться в роли алтарного мальчика по ходу мессы, даже посещать их школу, однако всякий раз, когда ожидался визит какого-нибудь духовного лица из числа церковных иерархов, независимо от его цвета кожи, незаконнорожденного ребенка незамедлительно прятали в общежитии для прислуги из местных. Все это я упоминаю отнюдь не с целью умалить достоинства монашеской братии и не из желания осудить их за проявление порой чрезмерного пыла по отношению ко мне. В отличие от моего отца, в чувственном плане они ограничивались общением с представителями собственного пола: подтверждением тому мог служить как отец Андре, великий оратор нашей миссии, который оказывал мне куда более настойчивое внимание, чем я был способен спокойно переносить, так и отец Франсуа, который привык считать отца Андре своим ближайшим другом, а посему взревновал его к новой бурной привязанности. Тем временем в школе миссии на мою долю не выпало ни уважительного отношения, какое выказывалось немногочисленным белокожим ученикам, ни товарищеских чувств со стороны ровесников из числа местного населения. Стоит ли удивляться, что меня естественным образом притягивало общежитие прислуги, ведь на самом деле именно это низкое кирпичное строение являлось истинным центром общественной жизни, гостеприимным приютом для странников и главным, если хотите, клубом по интересам в округе, о чем братия-монахи даже не подозревали.
Именно там, свернувшись калачиком на деревянном поддоне около кирпичной печки, я как завороженный впитывал истории про кочующих охотников, колдунов, торговцев заклинаниями, про воинов и старейшин — слушал, прикусив язык, из боязни, что меня мигом выпроводят вон из комнаты и отправят на боковую. Именно тогда и зародилась моя всевозрастающая привязанность к многочисленным языкам и наречиям Восточного Конго. Накапливая их в своей памяти и таким образом выполняя завет моего дорогого родителя, я их тайно шлифовал и оттачивал, сохраняя будто для защиты от чего-то неопределенного в будущем, да еще без конца приставал с расспросами и к местным жителям, и к миссионерам, собирая по крупицам просторечные выражения, крылатые фразы, обороты. В тиши крошечной кельи, при свете огарка, я составлял свои первые детские словарики. Вскоре эти волшебные кусочки грандиозной картинки-головоломки мироздания стали неотъемлемой частью моей личности, моим спасением от проблем окружающего мира; это было мое личное пространство, куда могли попасть лишь немногие и которое никому не дано было у меня отнять.
Мне до сих пор любопытно, как сложилась бы жизнь “тайного дитяти”, если бы судьба позволила мне и дальше в одиночку двигаться по этому двойственному пути — может, зов материнской крови оказался бы сильнее отцовского духа? Вопрос этот, правда, остается чисто теоретическим, поскольку собратья отца по вере всеми силами стремились как можно скорее избавиться от моего присутствия. Ведь и предательский цвет кожи, и незаурядная способность к языкам, и ирландская задиристость, и, что хуже всего, моя довольно смазливая внешность, которую, по словам прислуги из миссии, я унаследовал от матери, — все это ежечасно напоминало монахам о греховном проступке моего батюшки.
Наконец в результате разнообразных изысканий выяснилось, что, вопреки всякой логике, мое рождение зарегистрировано в офисе британского консула в Кампале, столице Уганды, и что, согласно сделанной записи, Бруно Неизвестный — подкидыш, которого приняли на воспитание представители Святого Престола. Предполагаемый отец ребенка, некий моряк из Северной Ирландии, якобы препоручил новорожденного заботам настоятельницы обители монахинь-кармелиток, умоляя ее воспитать дитя в единственно истинной вере. А вскоре пропал с горизонта, даже не оставив адреса до востребования. Что-то в этом роде написал, как курица лапой, в своем неправдоподобном отчете славный британский консул, верный сын Римско-католической церкви. Фамилию Сальвадор5, разъяснил он в том же отчете, выбрала для сироты-покидыша мать настоятельница — она была из испанских кармелиток.
Так к чему все это? Не важно: в результате я стал официально признанной точкой на всемирной карте народонаселения, вечно благодарный за помощь, оказанную мне длинной шуйцей Рима.
*
Направляемый все той же властной рукою, я был перенесен на чуждую мне английскую почву и помещен под защиту приюта Святого Сердца, этой присно и во веки веков существующей школы-интерната для сомнительного происхождения католических сирот мужского пола, расположенной среди округлых меловых холмов и дюн графства Сассекс. Когда морозным ноябрьским днем я вошел в ее ворота, очень уж похожие на тюремные, во мне вдруг пробудился такой дух противоречия, такой бунтарский запал, к какому ни я сам, ни мои благодетели не были подготовлены. Всего за несколько последующих недель я ухитрился поджечь простыни на своей кровати, изуродовать выданный мне латинский букварь, а еще пропускал мессу без разрешения и был пойман при попытке к бегству в кузове фургона, увозившего белье в прачечную. Если симба плетьми пытались доказать, что мой отец на самом деле чернокожий, то мой монах-опекун самозабвенно порол меня, лишь бы доказать, что я — человек белой расы. Монах этот, тоже ирландец по происхождению, воспринимал меня как личный вызов его способностям. Дикари, орал он, неустанно охаживая меня, по природе своей безудержны. У них нет второй скорости. Для нормального человека вторая скорость — это требовательность к себе, самодисциплина. Нанося мне побои и заодно молясь за мою душу, он надеялся восполнить сей недостаток. Правда, ему не было ведомо, что спасение мое уже близко — в лице седеющего, но энергичного монаха, безразличного к происхождению и богатству.
Брат Майкл, мой новый покровитель и специально назначенный исповедник, был потомком нетитулованной дворянской семьи из среды английских католиков. Всю жизнь посвятив странствиям, он успел побывать в самых дальних уголках Земли. Когда я наконец привык к его чересчур ласковому обращению, мы сделались близкими друзьями и союзниками, а притязания монаха-опекуна на исправление моей натуры, соответственно, сошли на нет — причем я так и не знаю, получилось ли это в результате улучшения моего поведения или же, как я подозреваю сегодня, за счет некой договоренности между ними; впрочем, какая мне разница? Всего за одну живительную послеобеденную прогулку по промытым бесконечными дождями меловым дюнам, то и дело прерывавшуюся проявлениями нежности, брат Майкл убедил меня, что моя принадлежность к смешанной расе есть драгоценный дар божий, а отнюдь не пятно позора, которое требуется любым способом вывести. И я с благодарностью принял его точку зрения. Но лучше всего было то, что он обожал мою способность без запинки перескакивать с одного языка на другой — а я уже достаточно освоился с ним, чтобы осмелиться ему это продемонстрировать. Дома, в Африке, на территории миссии, мне дорого обходилась всякая попытка блеснуть своим талантом, однако здесь, под любящим взором брата Майкла, он вдруг обрел чуть ли не божественное значение.
— Есть ли большее блаженство, дражайший мой Сальво, — восклицал мой наставник, тыча в воздух крепким сухоньким кулачком, вылетающим из-под монашеской рясы, — чем возможность быть мостом, незаменимым связующим звеном между душами божьих созданий, жаждущих гармонии и взаимопонимания?
Если брат Майкл чего-то и не знал о моей жизни, я вскоре подробнейшим образом заполнил эти пробелы во время наших вылазок на природу. Я поведал ему о волшебных вечерах у камина в домике для прислуги. Я рассказывал, как в последние годы жизни отца мы с ним порой направлялись в какое-нибудь удаленное селение, и пока он обсуждал текущие дела со старейшинами, я проводил время на речке с местными ребятишками, обмениваясь с ними различными словами и выражениями, занимавшими меня день и ночь. Для кого-то счастье — это грубые, жестокие игры, или дикие животные, или растения, или племенные танцы, а незаконнорожденный Сальво предпочитал живые, мелодичные переливы голоса Африки, во всех его несметных оттенках и вариациях.
И вот однажды, когда я предавался воспоминаниям о приключениях своих детских лет, брат Майкл неожиданно испытал озарение, сходное разве что с тем, какое выпало на долю Савла по пути в Дамаск.
— Коли Господу было угодно посеять в тебе семена, Сальво, так не пора ли теперь нам с тобою приступить к жатве?! — вскричал он, потрясенный.
Что же, жатвой мы и занялись. Обнаруживая качества, более подобающие военачальнику, нежели монаху, дворянин Майкл изучал каталоги учебных заведений, сравнивал цены на обучение, отправлял меня на собеседования, подвергал тщательной проверке моих потенциальных преподавателей обоего пола и стоял у меня над душой, пока я заполнял бумаги для поступления. Его целеустремленность, приправленная обожанием, была столь же непоколебима, как и его вера в Бога. Мне предстояло пройти формальное обучение по каждому из уже известных мне языков, а кроме того, восстановить те, что за годы бродяжнического отрочества оказались на втором плане, подзабылись.
Но как же платить за учебу? Для этого нам был ниспослан ангел в лице Имельды, богатой сестры Майкла, чей дом с колоннами, из песчаника цвета золотистого меда, уютно примостился в одной из падей центральной части графства Сомерсет. Он-то и дал мне прибежище, когда я выбыл из монастырского приюта. Здесь, в Виллоубруке, где лошади, спасенные от изнурительной работы в шахтах, неспешно щипали траву на выгоне, а у каждой собаки было собственное кресло, проживали три великодушных сестры, из которых Имельда была старшей. Имелись у них и часовня для домашних молитв, и колокол для трехкратного чтения “Ангела Господня”6, и ах-ах7, и старомодный домашний ледник, и лужайка для игры в крокет, и плакучие липы, что, не выдерживая напора штормовых ветров, падали… А еще Комната дядюшки Генри, поскольку тетушка Имельда была вдовой героя войны по имени Генри, единолично спасшего Англию. В комнате хранилось все — от его первого плюшевого мишки, лежащего на его подушке, до Последнего Письма с Фронта на аналое в позолоченной оправе. Но — ни единой фотографии, увольте. Тетушка Имельда, столь же ехидная и резкая в обращении, сколь нежная в глубине души, прекрасно помнила своего Генри и без всяких фотографий — так она берегла его только для себя одной.
*
Однако брат Майкл знал и мои слабые места. Он понимал, что вундеркинд — каковым он меня почитал — нуждается не только в поощрении и заботе, но и в обуздании. Ему было известно, что я усерден, но импульсивен: слишком легко готов сойтись с любым, кто проявит ко мне добросердечие; слишком боюсь быть отвергнутым, слишком опасаюсь равнодушия или, хуже того, насмешек; слишком спешу ухватиться за все, что бы мне ни предложили, — из страха, что в следующий раз не предложат. Он не меньше, чем я, ценил мой тонкий слух скворца и цепкую память галки, но настаивал на том, чтобы я тренировал и то и другое, как музыкант или священник, ежедневно шлифующие свое мастерство. Он знал, что каждый язык для меня драгоценен, причем не только языки-тяжеловесы, но и малые, обреченные на вымирание из-за отсутствия письменности; понимал, что сын миссионера обязан преследовать этих заблудших овец и возвращать их обратно в стадо; понимал, что я слышу в их звучании отголоски легенд, исторических событий, побасенок и поэтических обобщений, а также голос собственной воображаемой матери, услаждающей мой слух историями о незримых духах. Он понимал, что молодой человек, чутко улавливающий каждый нюанс и оттенок речи, легче поддается внушению, чужому влиянию и в невинности своей запросто может быть сбит с пути. Сальво, без конца повторял мой учитель, будь осторожен. Кругом полным-полно людей, которых способен любить лишь один Господь.
Именно Майкл, заставив меня пойти по тяжкому пути благочиния и строгости, превратил мои необычные способности в универсальный, разносторонний механизм. Ничто в сознании его славного Сальво, твердил он, не должно пропасть зря, ничему нельзя позволить проржаветь от неупотребления. Каждая мышца и каждая жилка божественного дара должна получать ежедневную дозу тренировки в гимнастическом зале разума: поначалу эта задача была возложена на частных репетиторов, потом на преподавателей в Школе изучения стран Востока и Африки при Лондонском университете, где я удостоился высших оценок, изучая африканские языки и литературу, со специализацией в суахили и, разумеется, французском. И наконец, в Эдинбурге я добился того, что составило в дальнейшем предмет особой гордости: получил звание магистра наук в области письменного и устного перевода для применения на государственной службе.
В общем, к концу обучения у меня было едва ли не больше дипломов и зачетов за практику перевода, чем у доброй половины убогих переводческих агентств, выхватывающих друг у друга любую, самую паршивую работенку в судах и адвокатских конторах на Чансери-Лейн. А брат Майкл, испуская дух на своей железной койке, гладил мои руки и уверял, что я его лучшее творение в этом мире — и в подтверждение этого заставил меня принять золотые наручные часы, подарок Имельды, да хранит ее Господь. Он умолял не забывать заводить их каждый день, как символ нашей с ним связи, неподвластной смерти.
*
Никогда, прошу вас, никогда не путайте обычного, ничем не примечательного переводчика письменного с устным переводчиком-синхронистом высшего разряда! Синхронист, разумеется, может переводить письменно — но никак не наоборот. Письменный перевод под силу любому, кто худо-бедно знает язык — был бы словарь да стол, за которым можно просиживать за полночь: тут и отставные польские офицеры, и голодающие зарубежные студенты, и таксисты, и официанты на полставки, и нештатные преподаватели — в общем, кто угодно, готовый продавать душу по семьдесят фунтов за тысячу слов. Все они ничего общего не имеют с синхронистом, который способен шесть часов кряду вкалывать на сложнейших переговорах. Устный переводчик высшей категории должен соображать быстро, как брокеры в ярких пиджаках, осуществляющие на бирже срочные финансовые сделки. Лучше всего вообще не думать, а сцепить в мозгу нужные шестеренки, и пусть сами работают — сиди себе да озвучивай результат.
Ко мне во время совещаний иногда подходят люди, обычно под самый конец дня, когда обсуждение серьезных вопросов закончено, а коктейли еще не поданы: “Эй, Сальво, мы тут поспорили, не разрешишь ли наш спор? Какой все-таки у тебя родной язык?” И если тон их кажется мне чересчур высокомерным (обычно так и бывает, ведь я работаю с людьми, твердо убежденными, что они самые важные персоны на белом свете), то я парирую: “Зависит от того, кем были мои родители, верно?” И улыбаюсь с загадочным видом. После чего мне дают спокойно почитать книжку.
Но их недоумение мне нравится. Оно означает, что голос у меня поставлен правильно. Мой английский голос, я имею в виду. По нему нельзя определить, из высшего ли я общества, из среднего класса или из простых. Это вам и не faux royal8 и не “нормативное произношение”, над которым так насмехаются британские левые. Мой английский, если чем-то и выделяется, так это подчеркнутым нейтралитетом, он своего рода среднее арифметическое для всего англоговорящего общества. По нему нельзя определить: “А-а, приехал парень оттуда-то, строит из себя того-то, родители у него, бедняги, были вон кто, в школе учился там-то”. Мой английский никак не отражает мое смешанное происхождение — в отличие от моего французского, который, вопреки всем моим усилиям, навеки прикован к африканскому берегу. Мой английский невозможно отнести к какому-то определенному региону, это не смазанное произношение в духе “бесклассового общества”, что пропагандируют поклонники Тони Блэра, не густое лондонское блеяние крайних консерваторов, не мелодичная напевность карибских просторов. В нем нет ни намека на проглоченные гласные резкого ирландского акцента, как у моего покойного отца. Мне так нравился его голос, мне он и сегодня по сердцу — но это был его голос, а не мой, и моим он никогда не станет.
Нет. Мой разговорный английский невыразителен, вычищен и не имеет опознавательных признаков, за исключением милой изюминки: изредка в нем мелькают знойные ритмы, что я в шутку называю каплей молока в черном кофе. Это и мне самому нравится и моим клиентам импонирует. У них складывается впечатление, что я уверен в себе. И пусть я не в одном лагере с ними, но зато и не на стороне оппонента. Я завис где-то посреди океана и выполняю завет брата Майкла, являясь мостом, незаменимым связующим звеном между душами божьих созданий. Каждый из нас тщеславен по-своему: меня же распирает гордость от того, что я единственный человек в комнате переговоров, без которого никто не может обойтись.
Именно таким человеком я мечтал быть для своей обворожительной жены Пенелопы, пока, чуть не свернув шею, преодолевал два пролета каменной лестницы в отчаянной попытке не опоздать на праздник, устроенный в ее честь в модном винодельческом ресторанчике в центре Канэри-Уорф, этой столицы великой британской газетной отрасли, — после чего планировался званый ужин для избранных в фешенебельном кенсингтонском доме миллиардера, нового владельца газеты.
*
Опоздал я всего на двенадцать минут, если верить золотым часам тетушки Имельды, — да и выглядел со стороны безупречно, что в запуганном терактами Лондоне, где функционирует нормально едва ли половина станций метро, уже само по себе может считаться достижением, — но для Сальво, сверхдобросовестного супруга, это все равно что опоздать на двенадцать часов. У Пенелопы такое событие, самое грандиозное за все время ее феерического карьерного взлета, а я, ее законный муж, являюсь последним — остальным-то гостям из редакции достаточно было перейти улицу. Я же выложил кругленькую сумму за поездку на такси с другого конца города, от Окружной больницы Северного Лондона, где мне в силу непредвиденных обстоятельств пришлось задержаться с прошлого вечера, до нашего дома в Баттерси, а там, попросив таксиста подождать, мигом переоделся в свой новенький, с иголочки смокинг (обязательный за столом у владельца газеты). На то чтобы принять душ, побриться или хотя бы почистить зубы, у меня не оставалось ни минуты. К тому времени, как я, подобающе одетый, добрался до места, пот катился с меня градом, но, так или иначе, я прибыл, вот он я — а вот они, не меньше сотни сотрудников Пенелопы из разных отделов. Лишь немногие, в основном начальство, щеголяли смокингами и длинными вечерними платьями, на остальных — неформальная классика. Все столпились в зале для мероприятий на втором этаже, с низким потолком и пластмассовыми рыцарскими доспехами на стенах, пили подогретое сухое белое вино, держа бокалы слегка на отлете, а я, опоздавший, оказался с самого краю, среди официантов, в основном темнокожих.
Пенелопу я увидел не сразу. Даже решил было, что она, точь-в-точь как ее муженек, куда-то запропастилась. Потом недолго лелеял надежду, что она задумала эффектное театральное опоздание, но вскоре обнаружил ее на другом конце зала, где в окружении толпы почитателей она оживленно беседовала с крупными шишками из руководства газеты. На ней был струящийся атласный брючный костюм, последний писк моды, — надо полагать, купила себе в подарок и переоделась в своем кабинете или еще где-нибудь. Почему, ну почему, стенал мой внутренний голос, я не купил ей этот костюм сам? Почему неделю назад, за завтраком или в постели, я не сказал ей: Пенелопа, любимая, меня посетила замечательная мысль — а не махнуть ли нам с тобой в Найтсбридж, чтоб подобрать наряды для твоего торжества, все за мой счет? Шопинг — ее любимое развлечение. Я мог бы устроить из этого целое событие, сыграл бы роль ее галантного обожателя, пригласил бы на ужин в один из ее любимых ресторанов, пусть даже у нее зарплата вдвое больше моей, не говоря уже о дополнительных льготах, какие вам и не снились.
В то же время, по причинам, изложение коих требует более спокойной обстановки, другая составляющая моего рассудка была очень довольна тем, что я подобного предложения не сделал. К деньгам все это не имеет никакого отношения, зато наглядно демонстрирует, сколь противоречивые эмоции испытывает человек в состоянии стресса.
Вдруг кто-то ущипнул меня за задницу. Я резко обернулся. На меня блаженно пялился некто Джелликоу, по прозвищу Желе, очередная Юная Белая Надежда из газеты Пенелопы, — его совсем недавно переманили от конкурентов. Долговязый, подвыпивший и, как обычно, жеманный, он вертел в тонких пальцах самокрутку.
— Пенелопа, это я, я успел! — крикнул я, не обращая на него внимания. — Осложнения в больнице. Страшно виноват, извини!
Виноват в чем? В осложнениях? Некоторые обернулись на мой голос. А-а, это он. Сальво. Копьеносец Пенелопы. Я попытался крикнуть погромче, подпустив юмора:
— Ау, Пенелопа! Еще помнишь меня? Это я, твой запоздалый муж!
И приготовился поведать изобилующую подробностями легенду о том, как одна из моих больниц (из соображений безопасности не могу уточнить, какая именно) вызвала меня к смертному одру некоего уроженца Руанды, попавшего в криминальную передрягу, и он то терял сознание, то приходил в себя, а от меня требовалось переводить его слова не только для медсестер или врачей, но и для двух следователей из Скотланд-Ярда. Хотелось надеялся, что жена искренне посочувствует моим мучениям: бедный Сальво… Заметив сияющую улыбку, преобразившую ее лицо, я подумал было, что она расслышала мои вопли, но тут же сообразил, что улыбка адресована мужику с бычьей шеей, который, забравшись на стул в своем смокинге, выкрикнул с резким шотландским акцентом: “Да тише вы, черти вас раздери! Заткнитесь уже все, мать вашу так!”
Шум моментально стих, все с заискивающей поспешностью обступили оратора. Ведь это был не кто иной, как всемогущий главный редактор Пенелопы Фергюс Торн, прозванный в журналистских кругах Порно-Торном, и он как раз объявил, что хотел бы поздравить мою жену, обратившись к ней с шутейной речью. Я подскакивал на месте, лез вон из кожи, чтобы встретиться с ней взглядом, но лицо той, чьего прощения я жаждал, было обращено к боссу, словно цветок, раскрывшийся навстречу животворящим солнечным лучам.
— Что ж, с Пенелопой все мы знакомы близко, — начал Порно-Торн. Раздавшиеся в ответ глумливые смешки вызвали у меня приступ раздражения. — И все мы любим ее, — глубокомысленная пауза, — кто как умеет.
Тут я предпринял попытку пробраться к супруге, однако ряды собравшихся были тесно сомкнуты, Пенелопу же стали протискивать вперед как смущенную, но покорную невесту, пока она не очутилась у ног мистера Торна, нечаянно обеспечив ему роскошный вид сверху на ее в высшей степени откровенное декольте. Когда до меня начало доходить, что Пенелопа, скорее всего, вообще не заметила моего отсутствия, не говоря уже о моем присутствии, меня отвлекло нечто подозрительно смахивающее на божью кару в виде обширного инфаркта. Грудь моя затрепетала, я ощутил, как от левого соска ритмичными волнами расходится онемение, и вообразил, что пришел мой последний час, и поделом. Но, прижав ладонь к пораженному участку, я понял, что это звонит мой мобильник, который я сам же перевел в непривычный для меня режим вибрации еще до отъезда из больницы, часа полтора назад.
Мое положение на периферии общей толкучки обернулось преимуществом. Пока мистер Торн накручивал двусмысленные фразочки в адрес моей супруги, я потихоньку выбрался из зала. Еще раз оглянулся на Пенелопу: головка с идеальной укладкой запрокинута, глаза устремлены на начальника, на губах играет удивленная счастливая улыбка, грудь вздымается, едва прикрытая незначительной верхней частью брючного костюма. Телефон продолжал вибрировать, пока я не спустился на три ступеньки вниз, в тихий коридорчик, и не нажал, затаив дыхание, зеленую клавишу. Однако вместо того голоса, который я желал и боялся услышать больше всего на свете, в трубке раздалось добродушное картавое бурчание мистера Андерсона из Министерства обороны. Он интересовался, в состоянии ли я бросить все дела и попереводить немножко на благо родины — это, дескать, довольно важно, а потому он на меня рассчитывает.
Сам факт, что мистер Андерсон лично звонит мне, скромному внештатнику, говорил о масштабах кризиса. Обычно со мной связывался Барни, его весьма колоритный ассистент. За последние десять дней Барни дважды проверял мою боевую готовность на предмет, как он выражался, “кой-чего горяченького”, но потом почти сразу командовал отбой.
— Что, прямо сейчас, мистер Андерсон?
— Сию секунду, а лучше — еще быстрее, если не возражаешь. Извини, что отрываю от вечеринки и все такое, но ты нам нужен прямо сейчас, — не унимался он. Мне, по-видимому, полагалось удивиться, откуда ему известно про Пенелопину вечеринку, но я и бровью не повел. Мистер Андерсон по роду своей деятельности должен был знать вещи, простым смертным неведомые. — Речь идет о твоих краях, Сальво, об исторической родине, так сказать.
— Но, мистер Андерсон…
— Чего, сынок?
— Это не просто вечеринка. После мы идем на ужин к новому владельцу газеты. Форма одежды вечерняя, — прибавил я ради пущей внушительности. — Это же невероятно… То есть чтобы сам владелец… Главный редактор, еще ладно. Но владелец… — Из чувства ли вины, из сентиментальных ли соображений, но ради Пенелопы я был обязан хотя бы изобразить сопротивление.
Повисло молчание, словно я застал собеседника врасплох, только вот с мистером Андерсоном это невозможно. Он — фундамент, на котором возведена его персональная церковь.
— Так дело в одежде, сынок, да? Смокинг?
— Верно, мистер Андерсон.
— Сейчас? Он на тебе в данный момент?
— Да. — А он что думал? Что у нас тут оргия? — И вообще, это надолго? — спросил я, когда в трубке вновь все стихло. Тишина, вероятно, казалась такой глухой потому, что он зажал микрофон своей мясистой ладонью.
— Надолго — что, сынок? — Можно подумать, он потерял нить разговора.
— Задание, сэр. Срочная работа, которую вы мне предлагаете. Сколько она займет времени?
— Два дня. Возьмем с запасом — три. Заплатят по высшему разряду, это уже известно. Пять тысяч долларов не сочтут чрезмерным вознаграждением. — После очередного раунда неслышных переговоров он с явным облегчением добавил: — Одежду тебе найдут, Сальво. С одеждой, мне сказали, никаких проблем.
Уклончивость его словесных конструкций настораживала. Хотелось уточнить, какие именно “они” предлагают мне столь неожиданный бонус вместо скромной доплаты за сверхурочные часы, каковой обычно и ограничивается награда за труды на благо родины. Но я промолчал — мистер Андерсон всегда умел внушать должное почтение к своей персоне.
— Но мне же в Верховный суд в понедельник, мистер Андерсон. Громкое дело, — взмолился я. И сделал третий, последний реверанс в сторону супружеского долга: — Что я жене-то скажу?
— Тебе, Сальво, уже найдена замена, и Верховный суд ею удовлетворен, спасибо за беспокойство. — Он взял паузу. А когда молчит мистер Андерсон, его собеседнику тоже лучше помолчать. — Что касается супруги, скажи, например, что уважаемому постоянному клиенту в лице некой корпорации срочно потребовались твои услуги и ты не можешь себе позволить их разочаровать.
— Хорошо, сэр. Понятно.
— Если начнешь объяснять подробнее, только запутаешься, так что даже не пытайся. А ты при полном параде, да? Лаковые ботинки, белая рубашка, все дела?
Сквозь клубящийся в голове туман я подтвердил, что да, при полном параде.
— А почему не слышно дурацкой светской болтовни вокруг?
Я объяснил, что вышел в коридор, чтобы ответить на звонок.
— Поблизости есть запасной выход?
Прямо из-под моих ног убегала вниз лестница, и в замешательстве я, кажется, именно так и выразился.
— Тогда не возвращайся на вечеринку. Как выйдешь на улицу, посмотри налево, увидишь синий “мондео”, припаркованный около букмекерской конторы. Последние три буквы номера LTU, водитель белый, зовут Фред. Какого размера у тебя обувь?
Ни один вменяемый человек не способен забыть собственный размер обуви, но мне пришлось хорошенько покопаться в памяти, чтобы добыть эту информацию. Ага, девятого.
— Колодка широкая или узкая?
Широкая, сэр, ответил я. Мог бы еще добавить, что, как говорил брат Майкл, у меня типичная африканская ступня — но промолчал. Поскольку думал вовсе не о брате Майкле и не о своих ногах, африканские они там или еще какие. И не о задании мистера Андерсона, жизненно важном для родины, хотя я, разумеется, всегда рад принести пользу моей стране и ее величеству. А о том, что как гром среди ясного неба на меня свалилась возможность сбежать да еще погрузиться на два дня в столь необходимую мне сейчас работу. Плюс две ночи одиночной медитации в шикарной гостинице, чтобы привести в порядок мою перекособоченную вселенную. Выковыривая сотовый из внутреннего кармана смокинга и прикладывая его к уху, я вновь вдохнул жаркие ароматы тела больничной медсестры — чернокожей африканки по имени Ханна, с которой мы безудержно занимались любовью с одиннадцати часов вчерашнего вечера по британскому летнему времени до моего отъезда час тридцать пять минут назад; торопясь на прием в честь Пенелопы, я не успел смыть эти ароматы под душем.
Глава 2
Я не из тех, кто верит в знамения, пророчества, фетиши или магию, белую или черную, хотя вы можете спорить на последние, что где-то в глубине моей души прячется эта вера, унаследованная от матери. И все же факт остается фактом: мой путь к Ханне был четко размечен флажками. Если б только я дал себе труд их заметить! Но вот же — не случилось.
Первый сигнал был зарегистрирован в понедельник вечером, перед вышеописанной роковой пятницей, в траттории “Белла Виста” на Баттерси-Парк-роуд, в нашей местной забегаловке, где я сидел в полном одиночестве, не испытывая удовольствия ни от явно вчерашних каннелони, ни от термоядерного кьянти. В целях самосовершенствования я принес с собой книгу Антонии Фрейзер “Кромвель, наш предводитель”, карманное издание в мягкой обложке. История Англии — слабое звено в моей кольчуге, и я стремился восполнить этот пробел под чутким руководством мистера Андерсона, который и сам прилежно изучал прошлое родного Альбиона. Траттория была почти пуста, за исключением еще двух столиков: за большим, в самом центре, шумела компания провинциалов, а маленький, на одного, в этот вечер занимал элегантно одетый тщедушный джентльмен, по виду человек свободной профессии, но уже вышедший на пенсию. Я обратил внимание на его ботинки: они сияли, начищенные до зеркального блеска. Еще со времен приюта у меня пунктик насчет ботинок.
Вообще-то в тот день я вовсе не собирался питаться вчерашними макаронами. Это была пятая годовщина нашей с Пенелопой свадьбы, а потому я пришел домой пораньше, чтобы приготовить ее любимое блюдо — кок-о-вен, для чего раздобыл бутылку лучшего бургундского и зрелый бри, который мне должным образом порезали на кусочки в соседнем гастрономе. Мне давно следовало бы привыкнуть к особенностям журналистской жизни, однако когда жена позвонила, поймав меня на горячем — я как раз облил куски курятины коньяком и поджег, — чтобы сообщить, что у кого-то из звезд футбола случился кризис в личной жизни и потому домой она придет не раньше полуночи, я отреагировал так, что потом сам себе удивлялся.
Нет, я не закричал на нее — я не скандалист. Я хладнокровный ассимилировавшийся британец светло-шоколадного оттенка. Сдерживаться я умею, и зачастую получше коренного населения. Трубку я положил аккуратно. Потом без долгих размышлений отправил курятину, бри и почищенную картошку в мусородробилку и нажал кнопку “Пуск”. Уж не знаю, как долго я на нее давил, но, строго говоря, значительно дольше, чем нужно, учитывая нежный возраст цыпленка и его мягкие косточки. Придя в себя, я обнаружил, что энергично шагаю на запад по улице Принца Уэльского с “Кромвелем” в кармане куртки.
За овальным столом посреди “Белла Виста” сидели шестеро: трое кряжистых мужчин в блейзерах и их дородные жены, явно привыкшие к хорошей жизни. Приехали они, как я вскоре невольно узнал, из Рикмэнсуорта, который сами называли “Рикки”, посмотреть дневное представление “Микадо” в парке Баттерси, на открытом воздухе. Назойливый голос одной из жен отзывался о постановке весьма неодобрительно. Никогда не любила этих японцев — не так ли, дорогой? — и оттого, что им позволили спеть парочку арий, они, на ее взгляд, ничуть не сделались лучше. Ее монолог не дробился на темы, он бодро двигался по накатанной дорожке. Изредка, делая вид, что задумалась, она важно откашливалась, прежде чем продолжить, хотя вряд ли стоило утруждаться: никто и не брал на себя смелость прервать ее. После “Микадо” она, без передышки и не меняя тона, перешла к своей недавней операции. Гинеколог ей все вконец испакостил, ну да ладно, он же друг семьи, так что она решила не подавать на него в суд. И тут же, без перехода, принялась костерить зятя, этого, видите ли, художника от слова “худо”, а по ней так просто-напросто тунеядца каких поискать. У нее имелась целая коллекция суждений, как на подбор категоричных и чем-то мне подозрительно знакомых, и озвучивались они во всю мощь ее легких, как вдруг тщедушный джентльмен в начищенных ботинках захлопнул свою “Дейли телеграф” и, сложив пополам вдоль, со всей силы треснул ею по столу.
— Нет, это мой долг, — вызывающе заявил он. — Хотя бы из уважения к себе. И я его выполню! — Этакая декларация твердых принципов, адресованная исключительно самому себе.
И он двинулся прямиком в сторону самого грузного из трех дюжих мужчин. Поскольку “Белла Виста” заведение итальянское, пол здесь каменный, под мрамор, и занавесей никаких нет. Потолок низкий, оштукатуренный. Если эта честная компания и не расслышала его заявления, они должны были по крайней мере обратить внимание на стук его сияющих ботинок, эхом отдававшийся с каждым шагом, однако властная супруга как раз излагала присутствующим свои отнюдь не благосклонные взгляды на современную скульптуру. Джентльмену-коротышке пришлось несколько раз громко повторить “Сэр!”, чтобы его наконец заметили.
— Сэр! — воскликнул он, обращаясь, как предписано этикетом, только к сидящему во главе стола. — Сэр, я пришел сюда поужинать и почитать газету. — Он помахал останками упомянутого предмета, словно предъявляя улику в суде. — А вместо этого, сэр, я оказался в эпицентре словесного потопа, столь громогласного, столь банального, до того пронзительного, что я… да-да… — (“Да-да” было в подтверждение того, что ему наконец удалось привлечь внимание аудитории.) — И это, сэр, без конца один и тот же голос, перекрывающий все остальные. Как человек воспитанный, не стану указывать пальцем, сэр, однако убедительно прошу вас обуздать его источник.
Завершив свою речь, маленький джентльмен и не подумал покинуть поле боя. Он не сдал позиции, остался стоять как вкопанный — ни дать ни взять отчаянный борец за свободу перед расстрельной командой: грудь вперед, сверкающие ботинки сомкнуты, пострадавшая газета аккуратно сложена под мышкой. Трое здоровяков ошеломленно пялились на него, а оскорбленная дама — на своего супруга.
— Дорогой… — пробормотала она. — Сделай же что-нибудь…
Сделай — что? И как быть мне, если они возьмутся за дело? У амбалов из Рикки спортивное прошлое было на лбу написано. Гербы на их блейзерах излучали геральдическое сияние. Нетрудно догадаться, что некогда все трое играли в регби в команде полицейского спортклуба. И если сейчас они возьмутся делать из джентльмена отбивную, чем может помочь посторонний темнокожий свидетель, кроме как дать себя превратить в еще более качественную отбивную да вдобавок угодить под арест согласно закону о борьбе с терроризмом?
Но они не стали ничего делать. Вместо того, чтобы поколотить возмутителя своего спокойствия и вышвырнуть на улицу кровавые ошметки, а вслед за ними и меня, они принялись внимательно разглядывать свои мускулистые ручищи, вслух обмениваясь замечаниями о том, что, дескать, бедняга явно нуждается в квалифицированной помощи. Не в себе человек. Возможно, опасен для общества. Или для себя самого. Кто-нибудь, вызовите “скорую”.
Хрупкий джентльмен между тем вернулся к своему столику, положил на него двадцатифунтовую бумажку и с исполненным достоинства “Доброй вам ночи, сэр!”, адресованным вовсе не мне, а большому столу, решительно удалился, этакий миниатюрный колосс; мне же осталось лишь провести сравнение между тем, кто говорит “Да, дорогая, я прекрасно понимаю” — и выкидывает цыпленка в мусорку, и человеком, не устрашившимся войти в клетку со львами, пока я тут сидел, делая вид, будто читаю “Кромвеля, нашего предводителя”.
*
Второй сигнал поступил на следующий вечер, во вторник. По дороге в Баттерси, после четырех часов просиживания штанов в Говорильне с целью защитить нашу великую нацию, я удивил сам себя, выскочив на ходу из автобуса за три остановки до своей и припустив что есть мочи не через парк, к улице Принца Уэльского, что было бы по крайней мере логично, а обратно к мосту, в сторону Челси, откуда я только что приехал.
Чего ради? Ладно, я человек импульсивный. Но что на меня нашло? Час пик был в самом разгаре. Я вообще терпеть не могу плестись по обочине, вдоль вереницы ползущих автомобилей — особенно в последнее время. Очень надо, чтоб всякие рожи таращились на меня из машин. А уж бежать — да еще в своих лучших ботинках, с кожаной подошвой и каблуками с резиновыми вставками, — бежать при моем цвете кожи, возрасте и телосложении, с портфелем в руках, — бежать со всех ног по запуганному терактами Лондону, глядя прямо перед собой, как одержимый, никого не прося о помощи, толкая в спешке прохожих… Подобное поведение в любое время тянет на диагноз, а в час пик — на диагноз безнадежный.
Может, мне понадобилась внеплановая разминка? Да нет. У Пенелопы есть личный тренер, а я по утрам бегаю в парке. Единственной объяснимой причиной, почему я несся по тротуару и через мост, была застывшая детская фигурка, которую я увидел с верхней площадки двухэтажного автобуса. Мальчишка шести-семи лет застрял посередине гранитной стенки, отделяющей дорогу от реки, — стоял пятками к стене, раскинув руки и повернув голову вбок: от страха он не мог посмотреть ни вверх, ни вниз. Под ним со свистом проносились автомобили, а над ним был узкий парапет, словно специально сделанный для мальчишек постарше, похулиганистее, тех, кто обожает выпендриваться, — и наверху двое как раз таких, насмехаются над ним, свистят, подначивают залезть к ним. Но мальчик не может, потому что высоты он боится больше, чем автомобилей, а еще он понимает, что на другой стороне парапета, даже если удалось бы туда взобраться, его ждет обрыв, двадцать метров до дорожки, что тянется вдоль реки, а он смертельно боится высоты и не умеет плавать — потому я и бегу туда со всех ног.
Но когда я прибегаю на место, задыхаясь, обливаясь потом, — что же я вижу? Нет никакого мальчика — ни замершего, ни отмершего. И пейзаж изменился. Нет гранитного парапета. Нет головокружительного уступа с проносящимися внизу машинами с одной стороны и быстрыми водами Темзы — с другой. На разделительной полосе благодушная женщина в полицейской форме регулирует уличное движение.
— Со мной нельзя разговаривать, голубчик, — отвечает она, направляя потоки машин.
— А вы не видели тут сейчас трех мальчишек, которые валяли дурака? Они могли погибнуть.
— Только не здесь, голубчик.
— Но я же видел их, клянусь! Один из них, младший, он еще пытался удержаться на стене.
— Сейчас вот как оштрафую, голубчик. А ну вали отсюда.
И я свалил. Ушел обратно по мосту, каковой мог бы и не пересекать вовсе, и весь вечер, пока ждал Пенелопу с работы, представлял себе замершего мальчишку в его воображаемом аду. Утром, когда я на цыпочках, чтобы не разбудить жену, крался в ванную, он все еще тревожил мое воображение, этот исчезнувший ребенок. И позже, весь день на переговорах в нидерландском алмазном концерне он не выходил у меня из головы, в которой много чего творилось без моего ведома. На следующий вечер ребенок все еще был там — с раскинутыми руками, костяшки пальцев прижаты к гранитной стене, — когда по срочному вызову из Окружной больницы Северного Лондона я в 19:45 приехал в отделение тропических болезней, чтобы переводить для умирающего африканца неопределенного возраста, который отказывался хотя бы слово сказать на каком бы то ни было языке, кроме своего родного — киньяруанда.
*
Синие ночные светильники помогли мне преодолеть нескончаемые коридоры. Затейливые указатели говорили, куда повернуть. Некоторые кровати в палатах отгорожены ширмами — это значит, что дела пациента совсем плохи. Наш тоже за ширмой. С одной стороны его постели скорчился Сальво, а с другой, отделенная от Сальво лишь коленями умирающего, сидит дипломированная медсестра. И эта дипломированная медсестра, родом, насколько я могу судить, из Центральной Африки, компетентнее и ответственнее большинства врачей, хотя поначалу в глаза бросается другое: легкая, уверенная походка, бейджик с неподходящим именем “Ханна” слева на груди, золотой крестик. Стройное тело затянуто в строгую бело-голубую форму, но когда она встает и перемещается по отделению, в каждом движении сквозит грация балерины. Волосы аккуратно заплетены в мелкие косички, бегущие бороздками от лба до затылка, где им еще позволено расти свободно, хотя из практических соображений их там и подрезают покороче.
А заняты мы — я и дипломированная медсестра Ханна — исключительно тем, что практически не сводим друг с друга глаз, пока она с явно напускной строгостью выпаливает вопрос за вопросом нашему пациенту, а я надлежащим образом передаю их смысл на киньяруанда, после чего мы оба ждем — иногда по нескольку минут, как мне кажется, — невнятных ответов несчастного на языке его африканского детства, который он явно намерен унести с собой в могилу как последнее воспоминание об этой жизни.
Последнее, если не считать гигиенических процедур, которые дипломированная медсестра Ханна осуществляет с помощью своей коллеги Грейс, приехавшей, подсказывают мне модуляции ее голоса, с Ямайки: та стоит у изголовья больного, вытирая рвоту, проверяя, не обмочился ли он опять или что похуже. Грейс тоже добрая душа и, судя по слаженности их движений, а также по взглядам, которыми они обмениваются время от времени, еще и приятельница Ханны.
Надо сказать, что я терпеть не могу, просто ненавижу больницы, у меня вообще аллергия на всю систему здравоохранения. Кровь, шприцы, утки, столики на колесах с разложенными на них щипцами, запахи операционной, больные, дохлые собаки и задавленные барсуки на обочине — стоит мне столкнуться с чем-то подобным, как у меня тут же сносит крышу: впрочем, точно такой же была бы реакция любого нормального человека, если бы у него по очереди удалили гланды, аппендикс и крайнюю плоть в африканских клиниках, где царит жуткая антисанитария.
А я ведь ее видел и раньше, эту дипломированную медсестру. Правда, всего один раз. Но сейчас осознаю, что последние три недели она незаметно присутствовала в моей памяти, притом не только как верховный ангел в этом печальном месте. Я однажды обращался к ней, хотя она, наверное, об этом и думать забыла. Когда я впервые работал в этой больнице, то попросил ее подписать мне акт о предоставлении услуг, подтверждающий, что я выполнил свои обязанности удовлетворительно. Она тогда улыбнулась, чуть наклонила голову, будто раздумывая, действительно ли может честно признаться, что удовлетворена мною, а затем небрежно вынула фломастер из-за уха. Этот жест, вне всякого сомнения невинный, подействовал на меня определенным образом. Мое чересчур пылкое воображение восприняло его как прелюдию к раздеванию.
Однако сегодня я не фантазирую. Этот вечер целиком посвящен работе, мы сидим у постели умирающего. Ханна — профессиональный медработник, она, надо полагать, вынуждена раза по три проходить через подобное ежедневно, еще до обеденного перерыва. Она решительно отметает посторонние чувства, и я следую ее примеру.
— Спросите, пожалуйста, как его зовут, — командует она на своем удивительном английском с французскими интонациями.
После долгого размышления пациент сообщает, что его имя — Жан-Пьер. И вдобавок заявляет со всей агрессией, на какую способен в своем плачевном состоянии, что он из племени тутси и гордится этим. Эту подробность мы с Ханной дружно игнорируем — отчасти потому, что все и так очевидно. Жан-Пьер, несмотря на оплетающие его трубки, выглядит как типичный тутси: высокие скулы, выдающаяся челюсть, удлиненный затылок — именно так их и представляет себе среднестатистический африканец, хотя многие тутси не соответствуют этому стереотипу.
— Жан-Пьер, а дальше? — все так же строго спрашивает Ханна, и я опять перевожу.
Может, Жан-Пьер не слышит меня, а может, предпочитает не иметь фамилии? Новая задержка с ответом дает нам с дипломированной медсестрой повод впервые обменяться долгим взглядом. Долгим — в смысле дольше, чем нужно, чтобы просто убедиться, что человек, для которого ты переводишь, слышит тебя. Тем более что мы вообще молчали, и наш пациент тоже.
— Спросите, пожалуйста, где он живет, — говорит Ханна, деликатно откашливаясь, будто у нее точно такой же комок в горле, как у меня. Вот только на сей раз она, к моему удивлению и восторгу, обращается ко мне как к собрату африканцу — на суахили. Мало того: у нее акцент уроженки Восточного Конго!
Но я пришел сюда работать. Медсестра задала пациенту вопрос, и я должен его перевести. Я перевожу. С суахили на киньяруанда. Потом — его ответ, с киньяруанда Жан-Пьера прямо в глубь ее темно-карих глаз, воспроизводя, хоть и не совсем точно, этот восхитительно знакомый акцент.
— В Хэмпстед-Хит9, — повторяю я для нее слова Жан-Пьера, словно это уже наши собственные слова, — под кустом. Туда и вернусь, когда выберусь из этого… — пауза, ради приличия пропускаю эпитет, который он употребил, — заведения… Ханна, — продолжаю по-английски, вероятно, для того, чтобы немного снять напряжение, — скажите ради бога, а вы сами откуда? Кто вы?
На что она негромко, но без малейшего колебания провозглашает свою национальную принадлежность:
— Из племени нанде в области Гома на севере Киву. Этот несчастный руандиец — враг моего народа.
Ресницы ее дрогнули, дыхание затаилось, в каждом слове звучал настойчивый призыв к пониманию — и, признаюсь как на духу, я мгновенно увидел страшную участь возлюбленного Конго ее глазами: изможденные тела ее родных и близких, незасеянные поля и мертвые стада, сожженные селения, которые некогда были ее домом, пока руандийцы не налетели через границу, превратив Восточное Конго в поле боя для своей гражданской войны, обрушив невыразимый кошмар на земли, и так уже погибавшие от того, что никому до них нет дела.
Поначалу интервенты собирались преследовать только génocidaires10 лично ответственных за уничтожение миллиона своих сограждан в течение всего ста дней. Но то, что начиналось как погоня за преступниками, вскоре превратилось во всеобщую свалку, в борьбу всех против всех за месторождения полезных ископаемых в области Киву, а в результате страна, и без того стоявшая на пороге анархии, рухнула в бездну. Все это я силился, как мог, объяснить Пенелопе, которая как добросовестная журналистка британской корпорации предпочитала общепринятый уровень осведомленности. Дорогая, говорил я, послушай, я знаю, ты ужасно занята. Понимаю, твоя газета не любит выходить за рамки рекомендованных тем. Но всего один разок, пожалуйста, на коленях умоляю, напиши хоть что-нибудь, как угодно — надо рассказать читателям о том, что творится в Восточном Конго. Четыре миллиона погибших, говорил я. Только за последние пять лет. Там это называют первой мировой войной Африки, а вы здесь — вообще никак не называете. Да, признаю: это не та война, на которой стреляют. На ней не убивают пулями, или ножами-панга, или ручными гранатами. Убийцы — холера, малярия, диарея и старый добрый голод, а большинство жертв не старше пяти лет от роду. И они умирают до сих пор, прямо сейчас, сию минуту, тысячами умирают каждый месяц. Тут непременно найдется материал для статьи. И статья вышла. На двадцать девятой странице, рядом с простеньким кроссвордом.
Каким образом я добывал эти неудобоваримые сведения? Валяясь в постели до рассвета в ожидании жены. Слушал Всемирную службу Би-би-си и далекие африканские радиостанции, пока она вытягивала свои дедлайны. Сидел один в интернет-кафе, пока она водила по ресторанам своих информаторов. Читал купленные втихаря африканские журналы. Стоял в задних рядах на уличных митингах, в дутой куртке и вязаной шапочке с помпоном, пока она проводила выходные на курсах повышения квалификации в чем-то там, что ей требовалось повысить.
Вот медлительная Грейс, то и дело подавляющая зевки (скоро конец смены), ни о чем таком понятия не имеет — да и откуда ей знать? Она не разгадывала простенький кроссворд. Она не видит, что мы с Ханной участвуем в символическом акте примирения. Вот перед нами умирающий из Руанды, он назвался Жан-Пьером. Подле него сидит молодая женщина из Конго по имени Ханна, воспитанная в убеждении, что Жан-Пьер и ему подобные — единственные виновники несчастий в ее стране. Но разве она отворачивается от него? Разве вызывает кого-то из коллег или спихивает его на зевающую Грейс? Нет. Она называет его “этот несчастный руандиец” и держит за руку.
— Узнайте у него, пожалуйста, Сальво, где он жил раньше? — чопорно велит она на своем франкозвучном английском.
И снова ожидание — то есть мы с Ханной ошеломленно пялимся друг на друга, словно вместе наблюдаем небесное знамение, недоступное глазам окружающих. Правда, Грейс его тоже видит. Грейс следит за развитием наших отношений со снисходительным вниманием.
— Жан-Пьер, где ты жил раньше, пока не попал в Хэмпстед-Хит? — спрашиваю тем же подчеркнуто бесстрастным тоном, что и Ханна.
В тюрьме.
А до тюрьмы?
Проходит вечность, прежде чем он сообщает мне лондонский адрес и номер телефона, и я перевожу его слова для Ханны, которая снова вытаскивает из-за уха фломастер, чтобы записать данные в блокнот. Потом отрывает страничку, протягивает ее Грейс, и та бочком выскальзывает из палаты к телефону — весьма неохотно, так как ей уже интересно и не хочется ничего пропустить. В этот момент наш пациент, будто пробудившись от кошмара, подскакивает и садится на подушках, вместе со всеми трубками, и, призвав на помощь весьма грубые выразительные средства своего родного киньяруанда, требует объяснить, “что за херня со мной творится, мать вашу растак?” и отчего это полиция приволокла его сюда против его воли? В ответ Ханна ослабевшим от эмоций голосом по-английски просит меня перевести ему слово в слово то, что она сейчас скажет, ничего не добавляя от себя и ничего не опуская, пожалуйста, Сальво, даже если вам лично это покажется необходимым из уважения к нашему пациенту — к нашему пациенту, вот что теперь для нас главное. И я заверяю ее, так же трепетно, что у меня и в мыслях нет приукрашать ее слова, никогда, какую бы боль они мне ни причиняли.
— Мы вызвали регистратора, Жан-Пьер, и он обещал приехать как можно скорее, — четко произносит Ханна. Проявляя куда больше такта, чем многие мои клиенты, она делает паузу, чтобы я успел перевести. — Вынуждена сообщить вам, Жан-Пьер, что у вас острое заболевание крови, которое, по моей оценке, зашло слишком далеко, чтобы мы могли помочь. Мне очень жаль, но нам придется смириться с ситуацией.
И все же в ее глазах светится надежда, ясная и радостная надежда на искупление. Такое ощущение, что, раз уж Ханна способна справиться со столь скверными известиями, то должен справиться и Жан-Пьер, да и я тоже. И после того как я максимально близко передал больному суть (“слово в слово” — немного наивное заблуждение непрофессионала: не всякому руандийцу, особенно на социальном уровне этого бедолаги, знакомы такие понятия, как “острое заболевание крови”), она заставляет его повторить через меня ее слова, дабы убедиться, что все всё поняли правильно и смысл сказанного ни в коей мере не искажен.
Жан-Пьер угрюмо повторяет, я снова перевожу, затем она спрашивает: есть ли у Жан-Пьера какие-нибудь пожелания, пока он ждет приезда родных? Это, как мы оба прекрасно понимаем, лишь завуалированное сообщение о том, что он, скорее всего, умрет раньше, чем они сюда доберутся. Ханна не пытается выяснить (а значит, и я не пытаюсь), почему он ночевал на земле в парке, а не дома, с женой и детьми. Но чувствуется, что для нее подобные вопросы равнозначны вторжению в частную жизнь, — и я с ней согласен. Зачем бы уроженец Руанды отправился умирать в Хэмпстед-Хит, если бы не хотел избежать постороннего любопытства?
Тут я замечаю, что она держит за руку не только нашего пациента, но и меня тоже. И Грейс это замечает, но ее интерес лишен сального оттенка, ведь Грейс знает — и я знаю, — что ее подруга Ханна не имеет привычки хватать за руки каждого встречного переводчика. Но вот они — моя светло-коричневая, наполовину конголезская рука и ее подлинный, черный вариант, с розовато-белой ладонью, сомкнутые на смертном одре врага-руандийца. И дело не в сексуальном влечении — как можно, когда между нами умирает Жан-Пьер? — а в обнаруженном родстве душ, и взаимном утешении, и усердном труде ради нашего общего пациента. Это происходит потому, что она глубоко тронута — как и я. Ханне небезразличен несчастный умирающий, хотя она изо дня в день с утра до вечера таких видит. Ей важно, что мы сострадаем тому, кого следовало бы считать врагом, что мы возлюбили его согласно евангельской проповеди, которую она впитала с детства, судя по золотому крестику на шее. Ее волнует мой голос. Каждый раз, когда я перевожу с суахили на киньяруанда и обратно, она опускает глаза, будто молится. Она взволнована оттого, что я пытаюсь сказать ей взглядом, лишь бы услышала: мы — два человека, которые всю жизнь искали друг друга.
*
Не скажу, что мы и дальше не разжимали рук, поскольку это не так, однако внутренним взором мы отныне следили друг за другом. Она могла стоять ко мне спиной, наклоняться над больным, приподнимать его, гладить по щеке или проверять аппаратуру, которую настроила для него Грейс. Но всякий раз, как она поворачивалась взглянуть на меня, я был рядом и чувствовал, что мысленно она со мной. И все, что случилось потом — после того, как я дождался окончания ее дежурства у освещенных неоновыми лампами ворот больницы, и она вышла ко мне, опустив глаза, и мы, застенчивые питомцы христианских миссий, не обнялись, а взялись за руки, как двое серьезных школьников, и поднялись по склону холма к ее общежитию и потом по узкому коридору, пропахшему азиатской пищей, добрались до двери с висячим замком, который она открыла своим ключом, — проистекало из тех взглядов, которыми мы обменивались в присутствии умирающего руандийца, из чувства ответственности друг за друга в момент, когда человеческая жизнь ускользала из-под наших переплетенных пальцев.
Именно поэтому в промежутках между приступами страсти мы могли разговаривать на такие темы, которых я ни с кем не обсуждал после смерти брата Майкла, поскольку другим конфидентом судьба меня до сих пор не награждала, за исключением разве что мистера Андерсона, но уж точно не было никого похожего на красивую, веселую, чувственную африканку, чье единственное призвание — утолять страдания несчастных. Рассказывая друг другу о себе, мы говорили по-английски. Занимаясь любовью, переходили на французский. А делясь мечтами об Африке, как могли не вернуться к конголезскому суахили, языку нашего детства, насыщенному игривой смесью радости и озорства? За двадцать бессонных часов Ханна стала мне сестрой, возлюбленной и лучшим другом, которыми мне никак не удавалось обзавестись со времен бесприютного детства.
Предавались ли мы угрызениям совести — двое набожных христиан, с детства впитавшие в себя постулаты истинной веры, отныне прелюбодеи высшей пробы? Нет. Мы говорили о моем браке, и я объявил его распавшимся, будучи твердо уверен, что так и есть. Мы говорили о Ноа, малолетнем сыне Ханны, оставленном на попечении ее тетки в Уганде, и вместе тосковали по нему. Мы давали друг другу торжественные клятвы, обсуждали политику, обменивались воспоминаниями, пили клюквенный сок, разбавленный минералкой, ели заказанную на дом пиццу, а потом снова занимались любовью вплоть до того момента, когда Ханна неохотно набросила свой белый халат и, уклонившись от моих поползновений обнять ее еще один — последний! — разок, заторопилась в больницу, на свои курсы по анестезии перед очередным бдением у постели смертельно больных. А я помчался ловить такси, поскольку из-за недавних взрывов метро работает через пень-колоду, на автобусе ехать целую вечность, а времени-то уже — господи! Тем не менее в ушах у меня звучали ее прощальные слова, произнесенные на суахили. Обхватив ладонями мое лицо, она мягко покачала головой, будто в радостном изумлении.
— Сальво, — сказала она, — когда твои родители тебя зачали, они, наверное, очень любили друг друга.
Глава 3
— Ничего, если я окно приоткрою? — спросил я у белого водителя Фреда.
Удобно устроившись на заднем сиденье в “мондео”, который быстрым зигзагом разрезал плотный, как всегда в пятницу вечером, поток машин, я наслаждался граничившим с эйфорией ощущением свободы.
— Да на здоровье, приятель, — весело откликнулся он, однако мой тренированный слух немедленно уловил за фамильярным оборотом произношение выпускника частной школы. Фред был примерно моего возраста. Машину вел мастерски, уверенно. Мне он сразу понравился. Опустив стекло, я наслаждался потоком теплого вечернего воздуха.
— А известно, куда мы направляемся, Фред?
— В конец Саут-Одли-стрит, — ответил он, и, ошибочно решив, будто меня нервирует его лихачество, добавил: — Не бойся, довезу в лучшем виде.
Я и не боялся, просто был очень удивлен. До сих пор мои встречи с мистером Андерсоном происходили в главном здании его министерства на правительственной улице Уайтхолл, в увешанном богатыми коврами полутемном бункере, в самом конце лабиринта зеленых коридоров, где повсюду стояли мертвенно-бледные вахтеры с рациями. На стенах кабинета висели раскрашенные вручную черно-белые фотографии жены, дочерей и спаниелей мистера Андерсона вперемешку с аттестатами в позолоченных рамках, присужденными его второй любви — хоровому обществу Севеноукса. В этом же подземелье, после того, как меня несколько раз вызывали конфиденциальным письмом на “пробные” наземные собеседования, которые проводила загадочная организация под названием “Комиссия лингвистических стандартов”, мистер Андерсон разъяснил мне Закон о государственной тайне во всем его величии, а заодно и многочисленные наказания, грозящие за его нарушение. Сначала мне была зачитана проповедь, наверняка произносимая им в сотый раз, потом выдана распечатка формуляра с уже внесенными именем и фамилией, датой и местом рождения. Пока я подписывал документ, мистер Андерсон поглядывал на меня поверх очков.
— Ты же не станешь теперь задирать нос, правда, сынок? — Его тон до боли напомнил мне брата Майкла. — Ты парень умный, самый острый карандашик в коробке, если мои сведения верны. Прячешь целую кучу всяких чудных языков в рукаве, и профессиональная репутация на высшем уровне, ни одна уважающая себя служба мимо такого не пройдет.
Я не знал толком, о какой именно уважающей себя службе идет речь. Мистер Андерсон уже сообщил мне, что является высокопоставленным служащим ее величества и этой информации с меня хватит. Я не стал спрашивать, какие из моих языков ему показались чудными, хотя вполне мог бы, если б не пребывал на седьмом небе, — порой моя почтительность куда-то сама собой улетучивается.
— Но это не превращает тебя в пуп земли, будь любезен усвоить, — продолжил он развивать тему моей квалификации. — Ты ВА, внештатный ассистент, ниже ранга не бывает. Да, ты тайный сотрудник, но ты неформал и таковым останешься, если только мы не предложим тебе постоянную работу. Я вовсе не к тому, будто у неформалов спектакли хуже — наоборот! Моя супруга Мэри вообще считает, что у них и сюжеты поинтереснее, и актеры куда лучше. Понимаешь, о чем я, Сальво?
— Думаю, да, сэр.
Я до сих пор слишком часто употребляю слово “сэр”, точно так же, как ребенком без конца говорил “мзе”, обращаясь к старшим. В приюте-то всякий, кто не “брат”, был “сэр”.
— В таком случае повтори-ка мне, пожалуйста, что я сейчас сказал, во избежание каких-либо неясностей, — попросил мистер Андерсон, используя тот же прием, который позже применит Ханна, чтобы сообщить печальное известие Жан-Пьеру.
— Мне не следует слишком увлекаться. Мне рекомендовано воздержаться от чрезмерного… — я чуть не выпалил “рвения”, но вовремя спохватился, — энтузиазма.
— Я сказал, притуши этот лихорадочный блеск в глазах, сынок. Отныне и навсегда. Еще раз его увижу, начну за тебя беспокоиться. Мы хоть и верующие, но отнюдь не фанатики. Если оставить в стороне твои незаурядные таланты, мы предлагаем тебе обычный кусок хлеба, ту же будничную работу, какую ты выполнял бы для любого из своих клиентов, только в интересах государства и ее величества, что устраивает нас обоих.
Я заверил мистера Андерсона, стараясь не выказывать чрезмерного энтузиазма, что любовь к родине занимает почетное место в списке моих приоритетов.
— Согласен, есть еще ряд отличий, — продолжил он, будто отметая возражения, хоть я и не думал возражать. — Например, тебя не станут особенно посвящать в детали перед тем, как ты наденешь наушники. Ты не будешь знать, кто с кем говорит, где, о чем речь и как мы на этих людей вышли. По крайней мере, мы приложим все усилия, чтобы ограничить твою осведомленность, так как она противоречит правилам безопасности. Если же у тебя все-таки появятся собственные гипотезы, советую держать их при себе. Вот на что ты подписываешься, Сальво, вот что означает секретность: если застукаем тебя за нарушением правил, тут же за ушко да на солнышко с жирной черной меткой. А наша черная метка не смывается, в отличие от некоторых, — самодовольно подытожил мой собеседник, вызвав у меня непрошеную мысль: а нет ли тут подсознательного намека на цвет моей кожи? — Не надумал порвать этот листок бумаги и забыть, что ты сюда приходил? Последний шанс, Сальво.
На что я, сглотнув, ответил, призвав на помощь все запасы хладнокровия:
— Никак нет, сэр. Я с вами, точно.
Мистер Андерсон пожал мне руку и заявил, что рад приветствовать меня в почетном обществе слухачей-мазуриков — так, дескать, он предпочитает называть данное подразделение.
*
Сразу скажу, что все попытки мистера Андерсона умерить мой пыл пропали втуне. Сидеть, скорчившись в одном из сорока тесных звукоизолированных отсеков засекреченного подземного бункера, прозванного Говорильней, за которыми с особого балкончика присматривает наш куратор, слащавый Барни, вечно щеголяющий в цветастых жилетках, — это мистер Андерсон называет “обычным куском хлеба”? Девушки в джинсах приносят-уносят пленки, расшифровки записей и — вопреки общепринятым правилам поведения на рабочем месте — бесконечные чашки чая, пока я слушаю, как один из лидеров Армии сопротивления Господа11 в Уганде на языке ачоли по спутниковому телефону договаривается о создании базы по ту сторону границы с Восточным Конго; а минуту спустя уже тяну лямку в доках Дар-эс-Салама, пытаясь расслышать, как на фоне портовой какофонии, под крики разносчиков и гудение раздолбанного настольного вентилятора, отгоняющего мух, кровожадная шайка сочувствующих исламистам придумывает способ завезти арсенал зенитных ракет под видом оборудования для тяжелой промышленности. И в тот же вечер оказываюсь единственным, кто собственными ушами слышит, как трое нечистых на руку офицеров из армии Руанды торгуются с китайской делегацией, желая сбыть им захваченные минералы. Или трясусь на ухабах под пронзительные автомобильные гудки по улицам Найроби в лимузине кенийского политического деятеля, который выцыганивает у строительного подрядчика, индийца, огромную взятку за разрешение покрыть новую шоссейную дорогу в пятьсот миль длиной всего одним тонюсеньким слоем гудрона, что продержится не дольше двух сезонов дождей. Это вам не “обычный кусок хлеба”, мистер Андерсон. Это — святая святых!
Но никому, даже Пенелопе, я не позволял увидеть лихорадочный блеск в моих глазах. “Если б ты только знала!” — думал я, когда она в очередной раз спускала на меня собак при своей закадычной подружке Поле или посвящала выходные очередному семинару, куда, похоже, никто больше, кроме нее, не ездил, и возвращалась притихшая, но страшно довольная своей повышенной квалификацией. Если б ты только знала, что твой погрязший в рутине игрушечный муженек проходит по платежной ведомости английской разведки!
Но я не давал себе послаблений. К черту мимолетный реванш. Я выполнял свой долг перед Англией.
*
Наш “мондео” обогнул Беркли-сквер и въехал на Керзон-стрит. Проехав кинотеатр, Фред остановил машину у бордюрного камня и повернулся ко мне, доверительно обращаясь через спинку своего сиденья как шпион к шпиону:
— Тебе вон туда, приятель, — пробормотал он, чуть мотнув головой, но не показывая пальцем на случай, если за нами следят. — Дом двадцать два Б, зеленая дверь, метрах в ста по левой стороне. У верхнего звонка надпись “Харлоу” — как название города. Когда ответят, скажешь, что принес бандероль для Гарри.
— А Барни там будет? — спросил я, на миг струхнув от перспективы столкнуться с мистером Андерсоном наедине в незнакомой обстановке.
— Барни? Кто это?
Ругая себя за лишние вопросы, я вылез из машины. Меня тут же обдала волна жара от асфальта. И, чертыхнувшись, чуть не сбил с ног вылетевший из-за угла велосипедист. Фред сразу уехал, и мне стало жаль, что мы не смогли пообщаться подольше. Перейдя улицу, я двинулся вверх по Саут-Одли-стрит. Дом 22Б стоял в ряду краснокирпичных особняков, к его входным дверям вели крутые ступени. Сбоку от дверей шесть звонков, едва освещенных. У верхнего выцветшими чернилами надпись — “Харлоу”, как название города. Всего за мгновение до того, как я нажал звонок, в моем мозгу столкнулись два образа. Один — запрокинутая головка Пенелопы, всего в каких-нибудь пятнадцати сантиметрах от ширинки Порно-Торна, взгляд исполнен обожания, грудь только что не выпадает из декольте. А другой — огромные глаза Ханны, не смеющие даже моргнуть, ее раскрытый рот, беззвучно выпевающий оду радости и счастья, пока она выцеживает из меня последние капли жизни на раскладном диване в ее монашеской келье.
— Бандероль для Гарри, — нараспев произнес я, и загадочная дверь отворилась.
*
Я еще не успел описать внешность мистера Андерсона, только отметил, что он похож на брата Майкла. Мужчина что надо: высокий, крупный, чуть неуклюжий, черты лица будто вытесаны из камня, каждое движение — событие. Совсем как Майкл, он отец для своих подчиненных. Ему, надо полагать, под шестьдесят, но нет ощущения, что вчера он был щеголеватым юнцом, а завтра окажется не у дел. Он весь воплощение несгибаемой добродетели, он как викторианский констебль, как вековой английский дуб. Всего лишь входя в комнату, он уже берет на себя моральную ответственность за свои действия. Его улыбки можно ждать целую вечность, но если дождешься, становишься ближе к богу.
Для меня, правда, как и всегда, сущность человека — в его голосе: размеренный темп речи (результат певческого опыта), точно рассчитанные эффектные паузы, задушевные интонации, характерные для жителей севера Англии. В Севеноуксе, не раз говорил мне мистер Андерсон, он первый баритон. Когда был моложе, пел драматическим тенором, даже чуть не стал профессиональным певцом, но тяга к службе перевесила. И стоило мне переступить порог, как голос мистера Андерсона подавил все прочие впечатления. Я, конечно, смутно воспринимал и какие-то иные звуки, и присутствие других людей в помещении. Видел открытое створчатое окно, развевающиеся тюлевые занавески, следовательно, здесь дул ветерок, которого внизу на улице не было. Но сосредоточилось мое внимание на прямом силуэте мистера Андерсона на фоне окна, на уютных северных нотках его голоса. Он разговаривал по мобильному.
— С минуты на минуту подъедет, Джек, не беспокойтесь, — услышал я; он как будто не замечал, что я стою в паре метров от него. — Мы отправим его, как только сможем, Джек, не раньше. — Пауза. — Совершенно верно. Синклер. — Это не было обращение к собеседнику. Мистер Андерсон подтверждал, что Синклер — тот, о ком идет речь. — Он полностью в курсе, Джек. И я дополнительно просвещу его на сей счет, как только он появится… — Он уже смотрел прямо на меня, никак, однако, не реагируя на мое присутствие. — Нет-нет, отнюдь не новичок. Он для нас кое-что делал, так что можете быть спокойны: это — идеальная кандидатура. Знает немыслимое количество языков, одарен невероятно, предан до мозга костей.
Неужели это обо мне — “одарен невероятно”, да еще “предан до мозга костей”? Я поспешно притушил восторженный огонек в глазах.
— Его страховка, не забудьте, Джек, за ваш счет, не за наш. Все риски, будьте добры, плюс расходы в случае болезни при исполнении и возвращение в страну при первой возможности. Чтобы на нас тут ничего не повесили. Мы всегда к вашим услугам, Джек. Только помните: выходя с нами на связь, вы всякий раз тормозите процесс. Вон он, по-моему, уже поднимается по лестнице… Не так ли, Сальво? — Он уже отключился. — Так, а теперь, сынок, послушай-ка меня внимательно. Нам с тобой в кратчайшие сроки предстоит окончательно повзрослеть. Бриджет поможет тебе сменить одежду. Шикарный у тебя смокинг, даже жаль его снимать. Долгий же путь прошли смокинги со времен моей молодости. В наше-то время на ежегодном конкурсе певцов выбор был между черным и черным. А в таком, темно-вишневом, разве что дирижер джаз-оркестра мог щегольнуть. Ну как, жене небось уже все рассказал? Сверхсекретное, мол, задание получил, высшей степени важности, на карте — судьба страны, и так неожиданно, а?
— Ни слова, сэр, — твердо ответил я. — Вы велели не говорить, я и не сказал. А смокинг купил специально для ее вечера, — добавил я, поскольку, что бы там ни было с Ханной, хотел сохранить его веру в мою супружескую благонадежность, пока не настанет момент сообщить ему об изменившихся обстоятельствах.
Молодая женщина, которую он назвал Бриджет, подошла ко мне поближе и принялась меня внимательно разглядывать, прижав к губам лакированный ноготок. Ее жемчужные сережки и дизайнерские джинсы были явно куплены не на зарплату. Она покачивала бедрами в такт своим мыслям.
— А какая у нас талия, Сальвик? Тридцать два дюйма вроде как…
— Вообще-то тридцать. — Ханна говорила, что я слишком худой.
— А шаг, случайно, не помнишь?
— Тридцать два было, когда последний раз проверял, — парировал я, копируя ее шутливый тон.
— Ворот?
— Пятнадцать.
Она исчезла в коридоре, а я вдруг обнаружил, что хочу ее до безумия, и удивлялся, пока до меня не дошло, что это всего лишь отзвук моего влечения к Ханне.
— У нас тут для тебя настоящее дело, сынок, — торжественно объявил мистер Андерсон, засовывая мобильник в нагрудный карман. — На сей раз не отсидеться тебе, боюсь, в уютном закутке, прослушивая мир с безопасного расстояния. Тебе предстоит лично познакомиться кое с кем из этих бандитов и по ходу дела постоять за интересы родины. Ты, надеюсь, не против сменить личность? Говорят, каждого человека в какой-то момент жизни посещает желание стать кем-то другим.
— Ничуть не против, мистер Андерсон. Если, по-вашему, это необходимо. Наоборот — очень даже хочу. — За последние сутки я уже успел стать кем-то другим, можно и еще раз, какая разница? — А от кого мы теперь спасаем человечество? — спросил я, тщательно скрывая возбуждение за напускной беспечностью. Однако, к моему удивлению, мистер Андерсон отнесся к моим словам с полной серьезностью и некоторое время молчал, прежде чем в свою очередь задать мне вопрос.
— Сальво…
— Да, мистер Андерсон?
— Ты ведь не побрезгуешь запачкать руки, если понадобится, ради правого дела?
— Так я вроде уже… ну, в известном смысле, — быстро поправился я.
Поздно. На чело мистера Андерсона набежала тучка. Он придавал большое значение нравственной цельности Говорильни и не терпел инсинуаций в ее адрес, особенно от меня.
— До сих пор, Сальво, ты выполнял крайне важную, но оборонительную роль на благо нашей осажденной со всех сторон родины. Но начиная с сегодняшнего вечера ты переводишь игру на поле противника. Выходишь из обороны и… — он призадумался, подбирая точную формулировку, — наносишь превентивный удар. Мне показалось, или ты не горишь желанием переступить эту черту?
— Ничего подобного, мистер Андерсон. Если, как вы говорите, дело правое, я с удовольствием. Но только на два дня, — добавил я, не забывая о Ханне, ради которой мне не терпелось радикальным образом изменить свою жизнь. — Максимум на три.
— Должен, однако, предупредить тебя, что с того момента, как ты выйдешь отсюда, само твое существование окажется под вопросом — с точки зрения правительства ее величества. Если ты по какой-либо причине будешь раскрыт — или, как у нас говорят, засветишься, — тебя без зазрения совести оставят на произвол судьбы. Усвоил, сынок? Видок у тебя нездешний какой-то, извини за выражение.
Бриджет принялась своими изящными, ухоженными пальчиками потихоньку стягивать с меня смокинг, не догадываясь, что совсем рядом, за стенкой моего черепа, мы с Ханной, чуть не сваливаясь на пол с дивана, срываем друг с друга остатки одежды, чтобы еще раз заняться любовью.
— Усвоил, мистер Андерсон, так точно! К исполнению принято, — весело, хоть и немного запоздало, отреагировал я. — А какие языки понадобятся? Нужна ли специальная терминология? Может, мне забежать домой, в Баттерси, прихватить кое-какие справочные материалы?
Судя по его поджатым губам, мое предложение ему не понравилось.
— Спасибо, Сальво, но это остается на усмотрение твоих временных работодателей. Мы не посвящены в подробности их планов, что нас вполне устраивает.
Бриджет отвела меня в полутемную спальню, но со мной заходить не стала. На незастеленной кровати были разложены две пары подержанных спортивных брюк из серой фланели, три заношенные рубашки, нижнее белье из благотворительного фонда, носки и кожаный ремень с обшарпанной хромированной пряжкой. Под кроватью на полу валялись три пары обуви, тоже не новой. На двери болтался на вешалке убогий спортивный пиджак. Снимая парадную одежду, я вновь учуял отголоски аромата Ханны. В ее крошечной комнатке не было даже умывальника. А душевые на другой стороне коридора были заняты уходящими на дежурство медсестрами.
Самая приличная пара обуви оказалась самой неудобной. И все же я выбрал именно ее, опрометчиво позволив тщеславию взять верх над здравым смыслом. Пиджак оказался из добротного твида ручной выделки, с совершенно железными подмышками, и едва я повел плечами вперед, как воротник врезался мне в шею. Назад — и мне будто надели наручники. Нейлоновый галстук оливкового цвета дополнил унылую картину.
Вот тут на какое-то мгновение я пал духом, так как от матери-конголезки, не иначе, унаследовал пристрастие к хорошим портновским изделиям, умение ценить цветовые сочетания и эффектно носить одежду. Загляните ко мне в портфель в любой рабочий день, и что вы обнаружите, помимо записей допросов свидетелей, конспектов, вспомогательных материалов и ордеров на депортацию? Правильно: бесплатные глянцевые журналы, рекламирующие самую дорогую мужскую одежду, вещички, на которые мне за дюжину жизней не заработать. И до чего я докатился…
Вернувшись в гостиную, я увидел, как Бриджет быстро строчит в большом блокноте, составляя опись моих вещей: один ультрасовременный мобильник — супертонкий, из матированной стали, с встроенным фотоаппаратом; одна связка ключей от дома; одно водительское удостоверение; один паспорт гражданина Великобритании, который я всегда ношу с собой — то ли из гордости, то ли по причине некоторой неуверенности в себе; один тощий бумажник из натуральной кожи, содержимое — сорок пять фунтов наличными плюс кредитные карточки. Повинуясь чувству долга, я вручил Бриджет последние свидетельства моего былого великолепия: парадные брюки, еще даже не помятые, галстук-бабочку от “Тернбулл энд Эссер”, гофрированную парадную белую рубашку из лучшего барбадосского хлопка, мои чудесные запонки из оникса, шелковые носки, лакированные ботинки. Не успел я завершить эту мучительную процедуру, как мистер Андерсон вновь включился в дело:
— А не знаком ли тебе, случайно, Сальво, некий Брайан Синклер? — Вопрос прозвучал как обвинение. — Ну-ка, подумай хорошенько. Синклер? Брайан? Да или нет?
Я заверил его, что впервые услышал эту фамилию несколько минут назад, когда он сам назвал ее, разговаривая по телефону.
— Вот и славно. Итак, с этого момента и на следующие двое суток Брайан Синклер — это ты. Заметь удачное совпадение инициалов — Б. С. При работе под прикрытием золотое правило — оставаться как можно ближе к реальности, насколько позволяют условия операции. Бруно Сальвадора больше нет, есть Брайан Синклер, переводчик-фрилансер, выросший в Центральной Африке, сын горного инженера, временно нанятый международным синдикатом, зарегистрированным на Нормандских островах, чью главную задачу составляет распространение передовых методов ведения сельского хозяйства в странах третьего и четвертого мира. Будь любезен, скажи, не будет ли это представлять для тебя трудности?
Я не огорчился, но и в особенный восторг не пришел. Тревога мистера Андерсона оказалась заразительной штукой. Напрашивалось подозрение, что и у меня должны быть причины для беспокойства.
— Я их знаю, мистер Андерсон?
— Кого, сынок?
— Ну, этот сельскохозяйственный синдикат. Если я Синклер, то кто они? Может, я когда-то с ними работал.
Разглядеть выражение лица мистера Андерсона мне не удавалось — он стоял спиной к свету.
— Сальво, речь идет об анонимном синдикате. Подобному предприятию просто нелогично иметь название.
— А у его руководителей есть имена, или как?
— У твоего временного работодателя как такового нет имени, как и у Синдиката, — отрезал мистер Андерсон, но потом вроде бы смягчился. — Тебя, впрочем — хотя, боюсь, эта информация преждевременна, — препоручат заботам некоего Макси. И прошу впредь никому и ни при каких обстоятельствах не упоминать, что ты слышал это имя от меня.
— Мистер Макси? — не сдавался я. — Макси Имярек? Если уж я сую голову в петлю, мистер Андерсон…
— Просто Макси, Сальво, этого вполне достаточно. По всем оперативным вопросам в рамках этой чрезвычайной операции ты подчиняешься Макси, если не будет иных указаний.
— Должен ли я доверять ему, мистер Андерсон?
Он вздернул подбородок, чуть не ответив — я уверен, — что всякий, чье имя он называет, по определению заслуживает доверия. Однако, взглянув на меня, удержался от резкости.
— Согласно поступившей мне информации, ты вполне можешь довериться Макси. Он, как мне сказали, гений в своей области. Совсем как ты, Сальво, в своей. Совсем как ты.
— Благодарю, мистер Андерсон. — Однако опытный слухач-мазурик уловил нотку сомнения в его голосе, поэтому я не унимался: — А кому подчиняется Макси? В рамках этой чрезвычайной операции? Если не будет иных указаний? — Струхнув под суровым взглядом босса, я поспешил переформулировать вопрос в более почтительном тоне: — Я имею в виду, мы ведь все кому-то докладываемся, не так ли, мистер Андерсон? Даже вы.
Когда его припирают к стенке, мистер Андерсон имеет обыкновение тяжело дышать, наклонив голову, точно какой-нибудь крупный зверь, который вот-вот бросится на тебя.
— Насколько мне известно, есть там некто Филип, — неохотно признал он, — или, рассказывают, если ему надо, — тут он фыркнул, — то Филипп, на французский манер. — Несмотря на свою работу с полиглотами, мистер Андерсон всегда придерживался мнения, что английского вполне достаточно для кого угодно. — Как ты в руках у Макси, так и Макси у Филипа. Теперь доволен?
— А у Филипа есть звание, мистер Андерсон?
Если только что он медлил с ответом, то на сей раз отозвался сразу, резко:
— Нет. Филип — консультант. У него нет никакого звания, он вообще не принадлежит ни к каким официальным структурам. Бриджет, будь любезна, визитные карточки мистера Синклера, свеженькие, только что из типографии.
С шутовским книксеном Бриджет подала мне пластиковый футляр. Открыв крышку, я вынул карточку из тонкого картона: она представляла аккредитованного переводчика Брайана С. Синклера, проживающего в брикстонском почтовом ящике до востребования. Номера телефона и факса, равно как и электронный адрес, были мне незнакомы. Ни один из моих дипломов не упоминался.
— А что обозначает “С”?
— Что хочешь, — великодушно отвечал мистер Андерсон. — Выбери любое имя, только потом не перепутай.
— А что, если мне кто-то позвонит? — спросил я, устремляясь мыслями к Ханне.
— Вежливый голос на автоответчике сообщит позвонившему, что ты вернешься через несколько дней. А если кто-то напишет тебе по электронной почте, что, на наш взгляд, маловероятно, тогда сообщение будет получено и обработано надлежащим образом.
— Но в остальном я тот же человек, что и всегда?
Мое упорство начинало действовать мистеру Андерсону на нервы.
— Тот же самый, Сальво, просто как бы переместившийся в параллельную реальность. Если ты женат, оставайся женатым. Если у тебя в Борнмуте живет любимая бабушка, можешь не отказываться от нее, на здоровье. Сам же мистер Синклер не оставит никаких следов: когда эта операция завершится, он перестанет существовать и в прошлом и в будущем. По-моему, я объясняю предельно просто, а? — И немного мягче: — Подобные операции — обычное дело в том мире, где ты вот-вот окажешься, сынок. Вся проблема лишь в том, что ты еще новичок.
— А деньги? Зачем вы оставили их у себя?
— Мне даны указания…
Он осекся. Поймав его взгляд, я понял, что он видит сейчас не Сальво, изысканного завсегдатая светских вечеринок, а “цветного” воспитанника миссионеров в спортивном пиджаке от Армии спасения, висящих мешком штанах и натирающих ноги ботинках. Эта картина, по-видимому, его тронула.
— Сальво…
— Что, мистер Андерсон?
— Крепись, сынок. Жить придется двойной жизнью.
— Это ваши слова. Я не возражаю. Я готов. Вы ведь меня предупредили. Мне бы только позвонить жене, вот и все.
“Жене” — читай “Ханне”, но вслух я этого не произнес.
— Вокруг тебя будут другие ведущие двойную жизнь. Понимаешь? Эти люди совсем не такие, как мы с тобой. Истина для них не является абсолютной. По крайней мере, та библейская истина, на которой нас с тобой воспитывали.
Я и по сей день не знаю, к какой церкви принадлежал мистер Андерсон, хотя подозреваю, что он склонялся к масонству. Но он никогда не упускал случая подчеркнуть, что мы с ним собратья по вере, какой бы она ни была. Бриджет подала мне мой мобильный телефон для последнего звонка, а сама удалилась в спальню, всего метрах в двух от того места, где я стоял. Мистер Андерсон, окопавшийся в гостиной, мог слышать каждое мое слово. Скрючившись в маленькой прихожей, я прошел мгновенный курс обучения трудностям супружеской неверности. Моим единственным желанием было сообщить Ханне о своей негасимой любви и предупредить, что целых два дня, вопреки данным обещаниям, я не смогу ей даже позвонить. Однако поскольку меня и мою аудиторию разделяла лишь хилая дверка, не было иного выбора, как позвонить законной супруге и выслушать сообщение у нее на автоответчике: “Голосовая почта Пенелопы Рэнделл. В настоящий момент меня нет на рабочем месте. Если желаете оставить сообщение, дождитесь гудка. Если хотите поговорить с моей ассистенткой, звоните Эмме по добавочному номеру 9124”.