— Марина Цветаева, русская поэтесса, покончившая с собой в 1941 году, в письме 1926 года поэту Райнеру Марии Рильке
Или что Вечный не установил
Его канон «против самоубийства»!
Гамлет » У. Шекспира
Не приходи. Мы ошиблись.
— Записка Мани Шварцман, тайно переправленная ее родственникам в Бессарабию из России, куда она отправилась, чтобы присоединиться к большевистской революции, цитируется в книге Сандрин Трейнер « Идея безымянной могилы».
ПРЕЛЮДИЯ
Наконец-то нашёл эти чёртовы штуки, наткнулся на них в тот день, когда я на цыпочках прошёл мимо своего восемьдесят шестого дня рождения, надеясь, что никто не заметит (никто не заметит, но, как сказала бы Лиля Брик, это уже другая история). Они были спрятаны в углу чердака за тремя сундуками, полными бог знает чего, я уж точно не знаю, в старой советской банке из-под конфет с портретом Сталина, с его усами, подергивающимися от плесени. Они были просто загляденье: мои старые магнитофонные ленты Peirce Model 55B, всего пять штук, каждая из которых была тщательно завёрнута в целлофан и от старости стала хрупкой. Пришлось вывезти их контрабандой из Советской России, когда я уезжал, это было ещё тогда, в мае 1955 года, на случай, если таможенники в аэропорту не оценят откровенную правду о поэте, ставшим национальным кумиром, от четырёх подруг Владимира Маяковского. Теперь, когда эти дамы умерли, я полагаю, что их слова стали общественным достоянием и должны быть опубликованы. Отсюда и эта книга. Посмотрим правде в глаза: в постсоветской России, на Западе, есть целое поколение, которое никогда не слышало о русском поэте по имени Владимир Маяковский. Эти записи могут разжечь аппетит — то, что эти дамы говорили в марте 1953 года в номере 408 роскошного московского отеля «Метрополь», — уж точно разжечь мой. Ведь не каждый день молодому студенту по обмену из Бруклина, Нью-Йорк, США, удаётся услышать, как четыре развратные русские дамы рассказывают о своей сексуальной жизни. Вот это да, я получил образование. Даже в Камасутре нет позы, которая называется «через край !»
Итак, вот вам и всё: как бы там ни было, я лично ручаюсь за расшифровку пяти записей, равно как и за перевод, поскольку дамы говорили по-русски. После того, как Советский Союз умер и, надеюсь, был похоронен (скатертью дорога в мусор, как мне кажется), моему редактору удалось откопать старое полицейское досье Маяковского из архивов КГБ, а также два приложения к этой книге: любопытный неопубликованный киносценарий Маяковского и загадочные телеграммы, которыми поэт обменивался с последней, но далеко не последней из своих любовниц.
Прочитала и заплакала. Я плакала.
До сих пор так делаю.
—Р . Л. Ицки
Лав Лейн
Бруклин-Хайтс, Нью-Йорк
Июль 2015 г.
Рассказчики, встретившиеся в гостинице «Метрополь» в Москве в 1953 году:
Лиля Юрьевна Брик, урожденная Каган: пламенно-рыжая дочь преуспевающего еврейского юриста, законная жена самодовольного литературоведа Осипа Брика, она была готова проглотить свою гордость и сперму В. Маяковского, чтобы стать любовницей и музой Поэта, который никак не мог решить, что важнее для совершения: эрекция, поэзия или революция.
Элли Джонс, урождённая Елизавета Петровна Зиберт: антибольшевистка до мозга костей, она бежала от революции в Петрограде и оказалась на берегу Америки, убеждённая, что улицы Нового Света вымощены костяшками маджонга. Влюблённая в В. Маяковского, приехавшего в Нью-Йорк в 1925 году, она обеспечила поэту постель, стол и интимную связь. Эта связь не прошла без последствий.
Татьяна Яковлева дю Плесси, для друзей и соперниц – Таник: потрясающе элегантная, дерзко самоуверенная белоэмигрантка из Парижа, утверждавшая, что в её жилах течёт татарская кровь, и выглядевшая так, будто сошла со страниц журнала Vogue . Тоскуя по родине, она согласилась на нечто лучшее: роман с туристом из Москвы, В. Маяковским. Однако она настояла на том, чтобы поэт уважал её девственность, когда он без памяти влюбился в неё во время своего пребывания в Париже.
Вероника Витольдовна Полонская, прозванная Норой (в честь любимой любовницы отца): последняя, но далеко не последняя по значимости, героиня В. Маяковского, Нора была красивой, талантливой, свободолюбивой, сквернословящей блондинкой, театральной актрисой, которую поэт пытался уговорить бросить мужа и карьеру, чтобы стать его любовницей и музой. Её нежелание было для него очень мучительным.
Р. Лицки, молодой американский студент по обмену в Московском государственном университете, специализировавшийся на русской поэзии и изучавший «Фатальные пороки капитализма», случайно оказался владельцем единственного в Москве диктофона – магнитофона-рекордера Peirce Model 55B. Его пригласили записать воспоминания четырёх влюблённых В. Маяковского о поэте, который поручил двоих из них нежной заботе товарища правительства.
ПЕРВАЯ СЕССИЯ
Революция не для слабонервных.…
Нора: Я начну, если хочешь. Я черпаю вдохновение из этих двух недвусмысленных слов, которые бросаются на большой экран за мгновение до того, как зажигаются огни зала: « Конец» . Вот с этого я и начну…
Татьяна: Вы серьезно считаете, что конец истории более поучителен, чем начало?
Нора: Не будь тупицой, Таник! Я утверждаю, что конец виден из начала. И в этом смысле конец и начало чаще всего неотличимы друг от друга.
Итак: вы знаете, что он может сделать со своим напыщенным товарищем правительством, обеспечить им достойную жизнь . Этот сукин сын может засунуть это в свою нежную поэтическую задницу, вот что он может сделать. Пизда! Придурок ! Держитесь, я на один шаг впереди вас, дамы. Вы захотите узнать, как это возможно быть и пиздой, и придурком одновременно. Я признаю, что это бросает вызов логике, это бросает вызов здравому смыслу, это бросает вызов общепринятым представлениям о мужской и женской анатомии, насколько я знаю, это бросает вызов гравитации, но, черт возьми, ему это удалось. Поэт был и пиздой, и придурком, когда он сделал то, что он сделал с нами. Боже, когда он сделал то, что он сделал со мной !
Лиля: Мне удобнее начинать с самого начала:
В годы до революции наши жизненные пути время от времени пересекались — изредка на литературных вечерах в душном подвале «Бродячей собаки», на пресловутых чтениях стихов в Политехническом музее, которые превращались в потасовку (с обменом ударами, поломками стульев, вызовом полиции), на кабаре с грузинскими народными танцами в исполнении юного вундеркинда Георгия Баланчивадзе, на импровизированных пикниках на Москве-реке, когда Маяковский ухаживал за моей очаровательной младшей сестрой Эльзой, ах, да, не могу забыть то восхитительно тайное заседание райкома большевиков на текстильной фабрике имени Котова под Москвой, — но я никогда не обращала на него особого внимания, может быть, потому, что он никогда не обращал на меня особого внимания, может быть, потому, что он купался во внимании и считал его своим долгом, а я никогда не отдаю должное самцу, если его лишение может заставить его почувствовать себя неловко. По правде говоря, Владимир Владимирович, похоже, больше интересовался моим мужем, Осипом Максимовичем. Они оба были призваны в армию в 1916 году и служили в одной Петроградской автомобильной бригаде. Ни один из них не слышал ни единого выстрела в гневе. Их работа заключалась в том, чтобы встречать поезда, прибывающие из Могилёва, крупной военной базы в Белоруссии, и перевозить майоров, полковников и генералов, увешанных разноцветными медалями, в роскошные отели города, чтобы провести ночь страсти с их любовницами. По словам Осипа, оба шофёра проводили ночи, растянувшись на задних сиденьях французских «Рено», ожидая, когда их подопечные появятся из того или иного гостиничного люкса. Осип читал при свете фонарика все двенадцать романов и двадцать девять рассказов Льва Толстого и Маяковского, коротая бесконечные часы за написанием стихов в свой «Дневник». Бог знает, как Осипу удалось добиться повышения до комиссара, что два водителя автобригады тут же отпраздновали, устроив кутёж в петроградском борделе. Мой Осип и Володя изредка общались и после того, как их не слишком славная военная карьера подошла к концу. Совсем недавно Осип за свой счёт напечатал несколько стихотворений поэта в журналах и пытался организовать издание сборника стихов Маяковского в виде брошюры – дело, достойное сизифова труда, учитывая дефицит бумаги в годы Первой мировой войны.
Это отсутствие личной химии между нами изменило тот вечер, когда мы с Осипом появились в кафе «Поэт» на Арбате в Москве на то, что было заявлено как mano a mano: два молодых титана русской поэзии должны были помериться силами, чтобы оспорить будущее футуризма. Я до сих пор помню сцену в главном зале кафе. Там было битком набито тем, что мой Осип (который, как и большинство интеллектуальных снобов, мгновенно распознаёт других интеллектуальных снобов, когда ему приходится с ними толкаться) называл Великими Косноязычными: высоколобыми, закованными в интеллектуальную смирительную рубашку грамматической правильности и непринуждённой невежливости. Воздух был густым от сигаретного дыма, половицы были усеяны ковром окурков и воняли перегаром пива – именно его пьют Косноязычные, когда им удаётся выбить аванс в счёт гонорара за что-то, что они, возможно, напишут, а может, и нет. Время от времени беззвучные вспышки молний, предвещавшие далёкую грозу, на долю секунды омрачали витражи кафе в стиле модерн. Некоторые из «Космосных», увидев эти вспышки, предположили, что, возможно, началась революция, ожидаемая со дня на день. Увы, они ошиблись на несколько месяцев, и их пришлось осмеять тем, кто держал зонтики и распознавал ненастье с первого взгляда. В глубине, под освещёнными грозой окнами, стояла стайка посредников, жестикулируя руками и пальцами, словно глухонемые. Осип предположил, что они продают царские облигации для финансирования строительства нового участка Транссибирской магистрали. Он ошибся. Оказалось, что это были игроки, делающие ставки на то, кто победит в этом поэтическом противостоянии.
Деревянные стулья в большой квадратной комнате были расставлены так, словно два первобытных племени сражались друг с другом. Чуть впереди от их лагерей стояли два барных стула для главных гостей. В одном углу, двадцатишестилетний, худой, с вытянутой челюстью и глубоко посаженными горящими глазами, сидел Борис Пастернак, только что приехавший в Москву на санях с Урала, всё ещё в длинном пальто, покрытом пылью, поднятой тройкой лошадей. В другом углу – Владимир Маяковский, enfant terrible русской поэзии, носивший на себе запал и не скрывавший гнев, и каким-то образом умудрявшийся выглядеть так, будто только что вернулся с уличной драки. На несколько лет моложе и на полголовы выше своего соперника, он был одет в потёртый городской костюм с одной из своих коронных редисок, заткнутой в петлицу – у Маяковского, видите ли, была тёмная сторона: он утверждал, что метафорически привязан к людям и растениям, прорастающим в землю. О, он, конечно, выделялся из толпы этим жёлтым галстуком-бабочкой, застёгнутым на грязном картонном воротнике, с засохшей грязью на подоле длинного пальто, с копной густых нечёсанных (и, вероятно, немытых) чёрных волос, растрёпанных в разные стороны, с лохматой щетиной на бледных щеках. Возбуждённо покачиваясь на барном стуле, он достал из внутреннего кармана длинного пальто небольшой блокнот, смочил толстым пальцем свой толстый язык и пролистал страницы, найдя нужную. Он долго изучал его, затем закрыл блокнот и, невидяще щурясь поверх голов Косноязычных, прочищая горло, словно ему нужно было откашляться, начал декламировать своё стихотворение, попеременно то ругаясь, то шепча, то негодуя, то бормоча, то насмехаясь, то ныть, то вея, и всё это время жадно хватая ртом воздух, когда он кончался. (У меня перехватывает дыхание, стоит только вспомнить.) Я и раньше слышал декламацию стихов, но никогда не слышал такого. Казалось, он пытался поразить слушателей, взорвать культурную революцию словами, вырванными из контекста, метафорами, бросающими вызов здравому смыслу. Это было откровение того, какой может быть поэзия, когда она не заложница времени, грамматики, синтаксиса, ритма, рифмы, логики или наших жалких предубеждений о том, как должен звучать стих. Иногда это казалось вихрем будущего, когда революция доберётся до России, иногда – сухим порывом, пробуждающим воспоминания о влюблённых, которые недавно вместе покончили с собой, чтобы их скелеты, погребённые в одном гробу, были переплетены навечно. Вот в чём дело: столыпинский галстук (так мы окрестили петлю палача Российской империи), бесконечная Великая война, предгорья русских трупов, которые гунны складывали перед своими окопами вместо мешков с песком, царское равнодушие к жажде земли и хлеба и прекращению бойни – всё это сговорилось сделать традиционную поэзию бессмысленной. Ося считал, что дело в Косноязычии, пишущем не на те темы и неумело. И вдруг этот хулиган с кулаками боксёра, этот чумазый эмигрант из аллегорической степи, показался тем самым человеком, пишущим на нужную тему и оригинальным образом. Лишив поэзию её традиционного поэтического языка, он создал свой собственный язык, соответствующий миру, искажённому великими войнами, промышленной революцией, городскими трущобами, заполонёнными нищетой и страданиями. Выдуманные слова выплеснулись на поверхность – по словам Маяковского – словно «голая проститутка, бегущая из горящего борделя». Стихотворение, которое он выпалил над головами Косноязычных – стихотворение, изменившее мою жизнь! – было его « Облаком в штанах», безумным депоэтизированным признанием в мучительной любви, которое он сочинил для одной из своих бесчисленных любовниц, но в конце концов посвятил мне. Я наткнулся на эту маленькую деталь, когда мой Ося заплатил за печать небольшого тиража « Облака в штанах » Маяковского , и на титульном листе я обнаружил надпись «Тебе, Лиля». Родители назвали меня Лили в честь одной из возлюбленных Гёте, Лили Шёнеман, но с того момента, помазанная поэтом Маяковским, я стал Лилей для Владимира Владимировича, Лилей для Осипа, Лилей для моей сестры Эльзы, Лилей для всех. Если сегодня я Лиля для всех вас, здесь, в этом гостиничном номере, то это благодаря преданности Маяковского. Вот несколько строк, которые запечатлелись в моей памяти:
В моей душе нет седины,
никакого мягкосердечия!
Один звук моего голоса заставляет землю содрогаться.
Когда я иду по нему, я, прекрасная
двадцатидвухлетний.
Ах да, и это:
Если ты хочешь,
Я могу быть совершенно нежной,
не человек, а — облако в штанах!
Уже будучи довольно знаменитым, Маяковский обладал даром захватывать зал, битком набитый людьми, а затем подстрекать их к бунту своими стихами. Поэт был известен тем, что дерзко спорил с теми, кто ему возражал или указывал на кажущиеся противоречия в его взглядах. Именно поэтому Осип потащил меня против моей воли в кафе «Арбат» и вел там разговоры «mano a mano». Он ожидал истерик. Он ожидал столпотворения. Он ожидал драки. Он ожидал, образно говоря, что прольётся кровь, и в конце концов на ногах останется только один поэт.
Любопытно, что все вышло не совсем так, как ожидал Осип.
Пастернак внимательно слушал, как Маяковский декламирует своё «Облако в штанах», постоянно кивая, что можно было принять (в зависимости от того, к какому лагерю вы относитесь) за одобрение или раздражение. Когда он дошёл до последней строчки, воцарилась гробовая тишина, и, обессиленный, он откинулся на барный стул. Пастернак, казалось, впитывал тишину раздувающимися ноздрями. Затем, к всеобщему недоумению зрителей, он начал медленно хлопать рукой по колену, что можно было расценить лишь как аплодисменты. «В ваших бурных, несовершенных пассажах, — сказал он, — постоянно натыкаешься на фрагменты искусства, указывающие на талант, порой возвышающийся до уровня гения. Ма-я-ков-ский, — добавил он, артикулируя каждый слог каждого слова, — это по-эт поэта».
«Он жалкий поэт», — прорычал бородатый редактор журнала, известный своей ненавистью к Маяковскому. «Он добивается славы, словно женщины, а потом, заманив её в постель, притворяется, что не уверен, подходит ли она ему». Слюна блестела на двух серебряных зубах в нижней челюсти, когда он во второй раз выплюнул слово «жалкий» .
В душной комнате было слышно, как люди робко затягиваются сигаретами. Маяковский соскользнул со стула и вошел в «Космосвязный», на его бескровных губах играла тень улыбки, угольно-черные глаза пристально смотрели на редактора журнала, когда он схватил его за лацканы и поднял со стула. Видя ужас в глазах мужчины, Маяковский с преувеличенной мягкостью усадил его обратно. «Сегодня утром я встретил на Арбате человека, просящего милостыню», — сказал он, возвращаясь к своему стулу. «Он был одет в лохмотья, которые когда-то выдавали за армейскую форму, с жестяной кружкой у ног для сбора денег и пел оперные арии a cappella так фальшиво, что это было жалко. И поскольку он был жалок, люди понимали, что он в отчаянии, и снисходили до того, чтобы дать ему монету. Если я, как он говорит, жалкий поэт, то те же люди поймут, насколько я, должно быть, отчаян, когда я буду читать свои жалкие стихи публично, и я заработаю себе на жизнь лучше, чем настоящий поэт, такой как Пастернак».
Удовлетворённо ухмыльнувшись, Поэт взгромоздился на табурет. «В любом случае, — сказал он, глядя на редактора оскорблённого журнала, — ни я, ни певец с Арбата далеко не так жалки, как редактор псевдоинтеллектуальной газетёнки, которую честные граждане покупают, чтобы иметь запас туалетной бумаги».
Маяковский держал «Коснозаплетённого» на ладони. Подкреплённый насмешливым смехом, который он сам же и вызвал, он крикнул: «Успокойтесь, котята!» — и, повернувшись к Пастернаку, предложил ему прочесть что-нибудь ещё не опубликованное. Пастернак, чопорный до неприличия, поклонился в пояс, как русский крестьянин, затем, поднявшись, сказал: «Я прочту стихотворение, которое называю „Гамлет“, а потом повторю его во второй раз, потому что меня никогда не понимают при первом чтении. Вот, — продолжал он, — датский принц Гамлет разговаривает с призраком своего отца. Или Христос разговаривает со своим Отцом в Гефсиманском саду. Или я говорю с вами. Кто может быть уверен?»
Я пытаюсь, стоя в дверях,
Чтобы обнаружить в далеких отголосках
Что могут принести нам грядущие годы.
Но план действий определен,
И конец решен бесповоротно.
Я одинок; всё вокруг меня тонет в лжи:
Жизнь — это не прогулка по полю.
Когда он дошел до последней строчки и поднял глаза, я помню, как пробормотал моему Осе: «Вот и обещанный тобой фейерверк».
«Подождите», – сказал он, и, надеясь поджечь фитиль, который взорвёт пороховую бочку, Осип, в юности исключённый из школы за распространение большевистской пропаганды, крикнул: «Есть дела и поважнее поэзии. Вместо того чтобы усыплять нас своими стихами, подстрекайте нас своими взглядами на революцию».
«Не заблуждайтесь, друзья», – сказал Маяковский, и глаза его вдруг загорелись лихорадочным огнем. – «Решение наших невзгод – революция, а не эволюция». Дело не в нетерпении. Дело в справедливости. Те из нас, кто видит дальше своего носа, принимают хаос революции, мы принимаем риск революции, мы принимаем ослепительную мечту Маркса об освобождении человека от невежества, религиозного догматизма и классовой тюрьмы, в которой он родился. Революция изменит наше восприятие мира, наши отношения друг с другом, нашу любовь к возлюбленным. Женщины станут равны мужчинам в постели и на работе. Она освободит художников от необходимости таскать за собой зловонные верования, словно средневековые шары и цепи. Она позволит нам выплюнуть прошлое, которое застряло у нас в горле, как кость в горле. Она изменит язык, которым мы описываем мир. Революция – последняя, лучшая надежда для царской России. А революционная Россия – последняя, лучшая надежда для… окаменевшая ископаемая Европа».
Это был потрясающий момент. Этот хулиган, этот негодяй, этот уголовник, этот задира говорил вслух то, о чём многие из нас думали, но осмеливались говорить лишь в уединении своих квартир. У меня перехватило дыхание. Мне показалось, что я ощутил всеобщий вздох, и я схватил Осипа за руку, опасаясь, что в комнате не хватит кислорода для поддержания жизни. «Что случилось?» — прошептал он.
«Все в порядке», — пробормотал я, когда из толпы донесся трель, напоминающая шум вихря, проносящегося по снастям парусного корабля.
Пронзительный женский голос прорезал шум: «Прославленный анархист Михаил Бакунин предсказал, что лекарство Маркса — эта утопическая диктатура пролетариата, которую вы так жаждете, чтобы мы приняли, — сделает Россию ещё больнее, чем при царизме».
Покачав головой с отвращением, Маяковский сказал: «Известно, барышня, что революция — дело не для слабонервных. У Бакунина было слабое сердце. Он потерял самообладание, когда…»
Другая женщина прервала его, прежде чем он успел закончить предложение. «Французы стали отрубать головы тем, кто потерял самообладание ради революции — историки говорят о сорока тысячах казней. Если большевики прибегнут к устройству доктора Гильотена, чтобы спасти нашу русскую революцию…»
Клянусь, я до сих пор слышу в своём внутреннем ухе хриплый голос Маяковского, отвечающий ему. С улыбкой, которая в других обстоятельствах могла бы сойти за страдальческую, он сказал: «Нашу революцию защитят от пожирания её детей её правдолюбцы…»
«Поэтами», — поправил его Пастернак театральным шёпотом, разнесшимся по залу. «Какой сейчас век на дворе? Восемнадцатый? Нет-нет, последний раз я смотрел в двадцатом. Мы, русские, не зарывались все эти годы в катакомбы киевских церквей, забыв о реальном, надземном мире. Мы не повторим ошибок тех, кто совершил революцию во Франции».
Худощавый господин, лет пятидесяти, судя по коротко стриженным пепельно-седым волосам, вежливо поднял руку. Он стоял спиной к задней стене зала. Я заметил его, как только мы вошли в кафе: у него был изящный израильский нос, похожий на нос Осипа, и идеально круглые стальные очки, которые на свету превращали его глубоко посаженные глазницы в две серебряные монеты. Он показался мне каким-то знакомым, хотя я никак не мог вспомнить, где видел его раньше. Косноязычный, разглядывая поднятую руку и поднявшего её господина, всё-таки оказался косноязычным. Пастернак крикнул через всю комнату мужчине, одетому в не по сезону плотный коричневый венский пиджак без воротника и белую рубашку без воротника, застёгнутую до заметного кадыка: «Не нужно поднимать руку, господин , мы же не в школе. Задавайте вопросы».
«У меня нет вопроса, почтенный поэт, только предчувствие».
Маяковский, должно быть, узнал этого джентльмена, потому что сказал Пастернаку: «Мы уже слышали его стихи, Борис Леонидович. Он не верит, что революция что-то изменит в России».
Израильтянин в конце комнаты криво усмехнулся. «Этот карнавал, который вы называете революцией, — это празднование марксистских целей, оправдывающее морально отвратительные средства, — может изменить что-то в России для русских, а может и нет», — сказал он. «Он точно не изменит что-то в России для евреев».
И тут меня осенило, где я его видел. Его лицо красовалось на плакатах, рекламирующих сионистскую конференцию в Москве несколькими неделями ранее. Мы с Осипом, с нашими весьма светскими израильскими корнями и неизменным интересом ко всему еврейскому (я принимал активное участие в создании документального фильма о еврейских сельскохозяйственных поселениях в Крыму под названием « Евреи обрабатывают землю »), обязательно бы поучаствовали, хотя бы для того, чтобы взглянуть на вещи с точки зрения сионизма; мой отец, Юрий Александрович, был видным еврейским юристом и ярым антисионистом , поскольку считал ассимиляцию, а не эмиграцию, решением еврейских невзгод. Да, как я уже сказал, мы бы застали этого израильтянина на конференции, если бы в то время у нас не было дел в Петрограде. Я пожалел, что не смог присутствовать. Известно, что джентльмен с израильским носом был членом сионистской делегации, которая пыталась убедить британцев, захвативших Палестину у турок-османов во время Первой мировой войны, отнестись благосклонно (текст предлагаемой декларации, напечатанной в «Правде» ) к созданию еврейского национального очага на Святой Земле.
Косноязычие расступилось, словно Красное море, когда джентльмен сократил разрыв между собой и поэтами, сидевшими на своих стульях. «Вы, уважаемый Борис Пастернак, будучи евреем, должны сосредоточиться на положении ваших собратьев-евреев. Вам следовало бы услышать их стон, самый громкий звук в Европе, даже громче, чем взрывы мин на Восточном фронте. Вы лаете на не то дерево с этими большевиками, которые мирятся только с переменами и смутой, которые предлагают улучшить жизнь русских, но ничего не говорят об искоренении двадцати веков христианского антисемитизма, который год за годом подпитывает погромы в одном местечке за другим».
В суматохе рук и ног Маяковский слетел со стула. «Само собой разумеется…»
Израильтянин, явно опытный оратор с острым языком, обернулся к хулигану-поэту. «Это само собой разумеется, уважаемый Маяковский, и именно это делает ваш отказ сказать это весьма красноречивым». Он подошёл к Пастернаку и заговорил с ним напрямую, но достаточно громким тоном, чтобы все слышали. «Евреи, будь то уважаемые поэты, как вы, или юристы, как я, или кулаки, вычищающие дерьмо из курятников, должны откликнуться на призыв выдающегося сиониста Теодора Герцля и эмигрировать в Палестину. Нам надоело ползать в узких кирпичных пространствах, которые мы возводим между двумя стенами, чтобы пережить погромы. Только на своей родине евреи могут найти убежище от казаков всего мира. Наш сионистский лозунг указывает евреям путь: Палестина — земля без народа, евреи — народ без земли ».
Из «Косноязычного» раздался лишь грубый ропот, что меня не удивило: русская интеллигенция не славится проеврейскими настроениями. Маяковский, явно расстроенный этой волной антиеврейской агитации, пресек её гневным взмахом руки. «После нашей революции евреям не придётся эмигрировать», — воскликнул он. «Иудей, христианин, мусульманин, неверный, атеист, агностик, язычник, еретик, свободомыслящий, марксист-скептик, вроде тебя, друг, – все они будут принадлежать к правящему пролетариату. Этот пролетариат будет владеть фабриками и руководить органами власти. Конечная цель, амбиция этой диктатуры пролетариата – уничтожение как диктатуры, так и государства. При коммунизме не будет ни того, ни другого. Тогда дискриминация любого цвета кожи или формы в нашем бесклассовом обществе станет артефактом дискредитированного прошлого».
Пастернак отреагировал на проблему, над которой, очевидно, размышлял, более взвешенно. В его манере говорить было что-то почти германское – он осторожно подбирал слова и произносил их официально, словно читал лекцию с кафедры в университетском амфитеатре. «Решение еврейского вопроса должно быть найдено здесь, в России, если оно вообще может быть найдено», – вот, насколько я помню, что он сказал. «Демократическая и марксистская Россия выбьет почву из-под ваших ног, сионистов, устранив необходимость в еврейской родине, которая в любом случае никогда не увидит света. По той простой причине, что Палестина – не земля без людей. Согласно статье, написанной, должен заметить, еврейским журналистом в «Еврейской старине» исторического общества, в настоящее время в Палестине проживает около шестисот тысяч арабов. Шестьсот тысяч! Что вы, сионисты, предлагаете делать с этой общиной, кроме как делать вид, будто её не существует?»
«Мы принесём европейскую цивилизацию местному населению — построим школы, больницы и очистные сооружения, привезём тракторы для пахоты их полей, приведём воду из Тивериадского озера для орошения их посевов. Одним словом, мы потащим их за собой в двадцатый век».
Маяковский был вне себя от презрения к сионистскому проекту. «Вы обманываете себя, думая, что мусульманские массы примут еврейскую родину, — воскликнул он. — Вы обманываете себя, думая, что палестинские арабы без боя оставят свои исконные земли».
Адвокат, если это был именно он, наклонил голову, чтобы взглянуть на Маяковского. Его очки снова заблестели, и вместо глаз появились две серебряные монеты. «Если нам придётся взяться за оружие, чтобы создать еврейское государство, — сказал он со спокойной решимостью, — будьте уверены, уважаемый поэт Маяковский, мы это сделаем».
Воссоздавая сцену в голове, я слышу, как Пастернак начинает торопливо выдавать слова и фразы, словно время истекает, чтобы отговорить непослушного ребёнка от взбирания на ветку. «Если горстка ваших сионистских поселенцев поднимет оружие против моря арабов, вы непременно проиграете. Если же каким-то чудом вы победите, эта победа непременно испортит ваше отношение к колониальному проекту, и это развращение отношения неизбежно нанесёт ущерб правам арабов, которые британский министр иностранных дел лорд Бальфур, похоже, так рьяно защищает. А это, в свою очередь, создаст порочный круг насилия. Есть альтернатива, господин: поднимите оружие вместе с нами здесь, в России. Боритесь вместе с нами за создание первого на планете коммунистического государства, после чего ни один из миллионов евреев, живущих в черте оседлости, не сочтёт нужным эмигрировать».
«Я знаком с вашей поэзией, уважаемый Борис Пастернак, что объясняет моё присутствие здесь сегодня вечером. Но я никогда не думал, что услышу, как автор « Сестры моей, жизни » защищает насилие революции».
«Вы так удобно забываете, что я также автор «Лейтенанта Шмидта». Герой поэмы, который также является и моим героем, флотский лейтенант Пётр Шмидт, был повешен за то, что возглавил мятеж на своём корабле «Очаков» во время неудавшейся революции 1905 года в России». Я помню, как Пастернак мял лоб, словно пытаясь сдержать боль. «У нас с вами больше общего, чем вы готовы признать», — настаивал он. «Вы защищаете неизбежное насилие вашего колониального проекта. Я же защищаю — окольными путями, с трудом, приглушённым голосом — то, что защищал флотский лейтенант Пётр Шмидт: насилие идеализма».
Израильтянин с отвращением отвернулся. «С тех пор, как Вольтер обвинил евреев в изобретении христианства, я не слышал подобной тарабарщины. Ваш драгоценный марксизм — всего лишь сказка о Золушке, придуманная, чтобы заманить массы сказкой о рае для рабочих. История ничему не учит поэтов, которые думают, что могут изменить её ход. Gai mit dein kop in drerd — зарыться головой в землю, почтенный поэт. Увидишь, куда это тебя заведёт».
Маяковский смотрел на господина, протискивающегося мимо Косноязычного и исчезающего за двойными дверями. «Борис Леонидович прав», — сказал он, нарушая напряженную тишину, воцарившуюся в кафе. «Революция — это идеализм под другим названием. Внимайте каждому моему слову: наша революция, за которую я боролся с тринадцати лет, за которую я провел триста шестьдесят семь дней, четырнадцать часов и двадцать минут в одиночной камере Бутырской тюрьмы номер 103, — наша революция положит конец преступной эксплуатации трудящихся масс, освободит женщин, удушит антисемитизм и защитит еврейскую общину. И она не сделает ни единого неверного шага в этом процессе. Здесь не будет Термидора, потому что не будет русского Робеспьера, гильотины перед Кремлем, террора».
«Он говорит от вашего имени, гражданин Пастернак?» — крикнул из дверного проема гардемарин в форме прапорщика.
Пастернак тихонько рассмеялся. «Краем глаза я замечаю проблеск прошлого века и понимаю необходимость перемен. Я готов попробовать революцию в России, если только это будет считаться служением поэзии».
«Вы всё перепутали, Борис Леонидович, — воскликнул Маяковский. — Глухой рёв моря, вращение Земли, пронзительный свист сильного ветра — всё должно служить революции. Поэзия, как и все искусства и ремёсла, тоже должна служить революции».
Помню, словно всё это случилось вчера, как Пастернак грозил Маяковскому пальцем. «Вы ошибаетесь, ставя искусство в одну корзину с ремеслом», — сказал он. «Это два разных мира, и пушкинский Сальери это понимал, когда отравлял Моцарта».
«Это Сальери был прав, — слышу я, как Маяковский настаивает. — Художник по сути своей — ремесленник, а литература — по сути дела ремесло, ничем не отличающееся от других общественно полезных занятий. Следовательно, высшая форма литературной деятельности и есть самая общественно полезная, то есть она служит строительству социализма. Поэтому деятельность ремесленника-поэта-революционера В. Маяковского должна служить нашему общему заказчику — пролетарскому государству. Поэзия бесполезна, даже безнравственна, если она делает меньше».
Пастернак добродушно усмехнулся. «Вы слишком пылки, Владимир Владимирович. Вы переделаете текст своей песни, когда испытаете революцию, а не будете рассуждать о ней. Вы поймёте, что поэзия футуризма должна служить более высокому господину, чем государство. Она должна создавать образ мира, пронизанного радостью жизни ради благородного дела. Быть на седьмом небе от радости. Только с вершины этого седьмого неба поэт может очистить Революцию, после чего Революция сможет начать очищать государство».
Перед моим мысленным взором встаёт образ раздувающихся ноздрей Маяковского — верный признак, как я вскоре обнаружил, того, что он сдерживает свой вулканический темперамент. «Вы относитесь ко мне свысока, но я вас прощаю», — сказал он.
Я помню, как Пастернак покатывался со смеху, я мысленно слышу это, когда описываю вам. «Прошу прощения», — произнёс он голосом священника и подписался православным крестом под именем Маяковского.
Один писатель из лагеря Пастернака (я случайно знал, что в предыдущей жизни он был священником, но был лишен сана за содомию с мальчиками из церковного хора) воскликнул: «Если Бог даст, поэзия очистит наше продажное государство!»
Одного упоминания о Боге было достаточно, чтобы Маяковский разразился антирелигиозной тирадой. Вскочив с табурета и сбросив пальто так, что оно упало на колени одной из его секунданток, он воскликнул: «Если Бог существует, хочет он того или нет, Его нужно судить».
«Кто из нас осмелится судить Бога?» — бросал вызов Пастернак.
«Я осмелюсь!» — взревел Маяковский. «Я изучил доказательства — безумное стремление завершить творение за шесть дней, изгнание Адама и Евы из бесплатного Эдема за нарушение условий аренды, Ной, лихорадочно закладывающий киль своего плавучего зоопарка, прежде чем Бог успел убить всё человечество, мучения бедного подхалима Иова, готовность Авраама убить собственного сына, чтобы умилостивить бандита, носившего отчество Яхве. Я нахожу этого Яхве виновным в некомпетентности, в гордыне, в высокомерии, в соучастии в убийстве (вспомните десять детей Иова!), в потворстве своим слабостям, когда он создавал игрушки, которыми мог бы командовать, чтобы ускорить течение эпох».
Молодая женщина с волосами почти такими же рыжими, как у меня (хотя её, в отличие от моих, явно крашеные), разожгла огонь в сердце Поэта. «Ты молодец, что рассуждает о гордыне, Маяковский. Некоторые скажут, что ты её выдумал».
«Я, конечно, виновен, — резко ответил Поэт. — Виновен в желании создать на земле Эдем, где царит человек, а не какой-то мстительный Бог. Виновен в желании создать новую, современную поэзию, подходящую для революции. Мы называем этот скандальный богемный сокрушительный шар, который разрушит прошлое, и будущее — футуризмом » .
Вскарабкавшись на стул в глубине комнаты, я воскликнул: «Если, как предполагает поэт Рильке, настоящая Россия погребла себя под нашей вечной мерзлотой, станет ли ваш футуризм орудием раскопок? Проще говоря, Маяковский, работает ли этот ваш футуризм?»
Именно здесь этот хулиган-поэт, казалось, впервые заметил меня. «Футуризм работает на практике», — ответил он, обращаясь ко мне прямо через головы Косноязычных, и лукавая ухмылка облизала его губы. «Оставляю товарищу-поэту Пастернаку разобраться, как заставить это работать в теории».
«Рассчитывайте на меня!» — воскликнул Пастернак. «Между нами нет разногласий относительно будущего футуризма. Маяковский сосредоточится на его повседневной практике, я займусь теорией». Два поэта, заговорщически посмеиваясь, обнялись в медвежьем дружеском объятии.
Было уже далеко за полночь, когда Ося сумел вырвать Маяковского из толпы косноязычных у бара. Схватив его за локоть, он подвел его к нашему угловому столику. Я уловил характерный стук металлических накладок на подошвах Поэта – явный намек, если таковой имелся, на его рабочее происхождение. Они остановились на полпути, чтобы о чем-то поспорить. Должно быть, дело было во мне, потому что оба постоянно поглядывали в мою сторону: Осип мотал головой с раздраженным удовлетворением, Поэт хохотал во весь голос. Совещание, если это было совещание, завершилось рукопожатием. Зная репутацию Маяковского – говорили, что он готов держать пари на то, что выпадет карта, на то, что выпадет орёл или решка монеты, на количество клещей, которых можно вытащить из уха собаки в летний день, – они явно на что-то поспорили.
«Ты ведь наверняка знаешь мою жену Лили», — сказал Ося, когда они подошли к моему столику.
Я все еще мысленно вижу Поэта, пристально смотрящего на меня своими угольно-черными глазами.
Татьяна: Простите, что перебиваю, Лиля, но вы ошибаетесь насчёт цвета его глаз. Это было первое, что я заметила, когда наши пути пересеклись в Париже. Как вы могли так ошибиться! Глаза у Поэта были тёмно-зелёного цвета, цвета морской волны, цвета солоноватой воды, где река и море встречаются в эстуарии.
Нора: Боже мой, у него были голубые глаза. Когда он злился, а злился он почти всегда, зрачки становились небесно-голубыми.
Элли: Мы говорим об одном и том же человеке? Я как-то нарисовала его лицо пастелью — глаза у меня были чисто-серыми, цвета пепла, цвета свинца, цвета неба в пасмурный день.
Лиля: Можно ли согласиться, что в плане глаз Маяковский был своего рода хамелеоном?
Нора: Этот ублюдок был чем-то вроде хамелеона, и у него было гораздо больше, чем просто глаза.
Лиля: Рискуя прервать ваши перебивки, попытаюсь восстановить нить своего рассказа: Поэт стоял передо мной, слегка наклонив голову, с едва заметной тенью недавней улыбки на губах. Помню, как он сказал Осипу: «Наши пути пересекались — я принял рыжий цвет её волос за большевистский костёр, — но нас так и не представили друг другу». (Значит, он всё-таки меня заметил!) Поэт протянул нечто, похожее на лапу. «Маяковский, Владимир Владимирович», — объявил он.
Я завещал ему свою руку. «Брик, Лили Юрьевна», – сказал я. Мы задержались, пока не наступила неловкость, кожа наших ладоней не соприкоснулась в ладонях, прежде чем мне удалось высвободить пальцы. «Рад наконец-то встретиться лицом к лицу с вами, большевиком, который, как гласит легенда, съел свою записную книжку во время полицейской облавы, чтобы имена его товарищей не попали в руки царской тайной полиции», – сказал я. (Любопытно, что я обнаружил, что обращаюсь к Поэту, совершенно незнакомому человеку, на интимное «ти» . Ося тут же лукаво поднял бровь, отдавая честь этой оговорке.)
Представляю, как Поэт отреагировал сдавленным ржанием. «Эта легенда, в отличие от большинства других, оказалась правдой. В Грузинах обыскали нашу нелегальную типографию. Следователь Вольтановский решил, что я ещё слишком молод для ареста, поскольку ещё не брился, и отпустил меня, хлестнув по руке хлыстом и сделав выговор».
«Но мне никогда не приходило в голову, что эта легенда не соответствует действительности!»
Я видела, как Поэт оценивающе меня оценивает. Его взгляд скользнул по моей груди. Я была одета, как обычно, в свой реформаторский наряд: обтягивающую бёдра выцветшую юбку до щиколотки с розовыми полосками, сшитую из плотной оконной шторы, и чёрную водолазку, которая обтягивала грудную клетку и, поскольку я отказалась от нижнего белья, не слишком напрягала мужское воображение. Увиденное, похоже, его не разочаровало. «Давайте вместе создадим ещё одну легенду», — говорил он. «Я предлагаю задать вам очень интимный вопрос, рассчитывая, что вы, заложница угрызений совести, откажетесь на него ответить». (Последовав моему примеру, Поэт обратился ко мне с « ти», отчего у меня забилось сердце.) «Ты откажешься в толпе московских интеллигентов, которым нечем будет заняться, кроме как повторить то, что они подслушали. Через несколько часов вся Москва узнает, о чём я спрашивал, вся Москва узнает, что ты послал меня к чёрту. Вся Москва узнает, что Осип здесь нищий, сорок рублей. Так что вот и всё: время от времени ты…»
«Что я делаю?»
Ося, конечно, понял, о чём спрашивает Поэт. «Дорогая Лили, он хочет знать, глотаешь ли ты …»
«Он убежден, что я не отвечу».
«Он поспорил на сорок рублей, что ты не ответишь».
Есть старая иракская пословица, которая гласит: «Создай себе репутацию, а потом ей следуй». Поэт оправдывал свою репутацию, пренебрегая приличиями. Я подумала, что было бы уместно оправдать свою, пренебрегая теми, кто пренебрегает приличиями. (В конце концов, я праправнучка по материнской линии любимой наложницы Чингисхана, которая славилась своим пренебрежением к приличиям.) «Чего же ты, по-твоему, можешь от меня добиться?» — тихо спросила я. «Менал перед сном? Однодневную интрижку, значит? О боже, неужели это на всю жизнь?»
«То, чего я хочу от вас, — то, чего я хочу от вас с того вечера, как увидел женщину с огненно-рыжими волосами на отвратительной Текстильной фабрике Котова, слушающую мои попытки убедить неграмотных рабочих свергнуть царя, — Господи, чего я непременно должен от вас добиться, Лили Юрьевна, на меньшее я не согласен, — так это воскрешения».
«И что именно вы ожидаете от меня реанимировать?»
«Эрекции. Поэзия. Революция. Хотя я ещё не определил их порядок важности».
Осип, усмехнувшись, уточнил: «Ему нужна новая муза, Лили. Предыдущая обладательница этого титула, театральная актриса, которая шепелявила, читая первый пробный перевод Шекспира Пастернаком, только что эмигрировала в Берлин».
«Судя по твоей спешке найти ей замену, ты, должно быть, серьезно озабочен сексом», – помню, заметил я.
«Я, несомненно, сексуально озабочен», — признался Поэт. И на глазах у моего мужа — на глазах у ослеплённого Косноязычного, глазеющего из бара, — он позволил тыльной стороной левой ладони коснуться соска моей правой груди, отчего пульс у меня во лбу заколотился.
Я выпалил первое, что пришло мне в голову от волнения: «Иди на хер».
«Конечно, трахни меня», — тут же согласился он.
Этот высокомерный сукин сын высказал это так, будто мы заключили контракт.
Эта прелюдия – очевидно, именно она и была – произошла под длинным еврейским носом моего законного мужа. Но Ося не обиделся. Он уже проходил этот путь со мной. Было широко известно, что традиционные брачные клятвы, которыми мы обменялись той арктической зимой 1912 года, со временем и по обоюдному согласию были переосмыслены в духе Чернышевского…
Татьяна: Вы наверняка собираетесь объяснить манеру Чернышевского тем из нас, кто, возможно, не знаком с этим термином.
Лиля: Черт возьми, кто рассказывает эту историю, ты или я?
Татьяна: Меня убедили, что мы все четверо рассказываем эту историю.
Лиля: Я согласилась на все четыре, но по очереди. Из-за тебя я потеряла нить мыслей. Где я была?
Нора: Чернышевский манер…
Лиля: Да. Русский политический теоретик XIX века Чернышевский был одним из первых, кто публично поддержал то, что мы теперь называем открытым браком. Мы с Осипом стремились стать новыми людьми — подавляя ревность, уважая сексуальную свободу и интеллектуальную независимость каждого члена племени, — которых Чернышевский постулировал в своём романе « Что делать?».
Татьяна: Правильно ли я поняла, что супружеская верность не была условием вашего брачного обета с Осипом? Что, чёрт возьми, побудило бы человека выйти замуж, если бы это было так?
Лиля: Помимо сексуальной верности, есть и другие вещи, которые рекомендуют брак:
Элли: Могу ли я предположить, что вы будете нас инструктировать?
Нора: Зная её, ты можешь это сделать. Она это сделает.
Лиля: Верность, товарищество, товарищество, попустительство, интеллектуальное возбуждение, дружба. Да, пожалуй, прежде всего дружба. Могу сказать, что, живя по образцу Чернышевского, Осип терпел мои постоянные измены, а я, в знак благодарности, раздвигала бёдра для его случайной верности.
Итак, с вашего разрешения или без, я начну: Маяковский заметно раздражался из-за этой прелюдии, которая ни к чему не приводила. «Отвечайте», — внезапно приказал он, нахмурив брови, — жест, который я впоследствии отождествлял с раздражением. «Я буду рад проиграть ваше пари», — добавил он, припоминая, как он добавил, понизив голос до квакающего, как лягушка, шёпота. «Мой вопрос следует рассматривать как короткий путь: когда я впервые встречаю привлекательную женщину, я пытаюсь представить, как она занимается любовью. Подтягивает ли она колени? Обхватывает ли она лодыжки бёдра своего любовника? Знание того, как кто-то занимается любовью, многое говорит о человеке. Это позволяет вам сблизиться, не тратя большую часть страстного вечера на светские разговоры».
«Но откуда эта одержимость пустыми разговорами?»
«Это, кстати, одна из моих самых ненавистных вещей. Жизнь слишком коротка — по крайней мере, моя будет слишком короткой, — чтобы тратить её на пустые разговоры. Так, Лили Юрьевна Брик, вы так считаете или нет?»
Я решил тут же ответить тем же, чем уже воспользовался Поэт (что подтвердил украдкой взгляд на его брюки). «Тебе интересно, глотаю ли я. Иногда да, иногда нет. Зависит от того, кто прикреплён к пенису».
О, признаюсь, я получила истинное наслаждение, глядя в испуганные оленьи глаза поэта Маяковского. Осип же давился от смеха. Я повернулась к Косноязычному, который, казалось, был заворожён нашим разговором. «Секрет, дамы, в том, чтобы держать у кровати чашку тёплой воды — что-то вроде закусочки, если вы понимаете, о чём я. Обязательно попробуйте, если ещё не пробовали. Мужчины так благодарны, когда вы глотаете их сперму. Они как щенки — едят из рук целыми днями».
Принадлежа, как и я, к школе остроумных ответов, утверждающей, что раз уж навязался, то более или менее обязан идти до конца, я не могла с чистой совестью обуздать свой язык. И поэтому, вернувшись к Маяковскому, я безрассудно бросилась дальше: «Я никогда не забуду терпкий вкус того первого члена между обветренными губами моей школьницы. Для такого новичка, как я, сосание обрезанного члена было во многом похоже на облизывание лакричных палочек, а сосание необрезанного скорее походило на облизывание лакрицы в обёртке. Хотя она вскоре слетела». К тому времени даже Осип смотрел на меня широко раскрытыми глазами, что лишь раззадорило меня. «Сперва, как подтвердит мой муж и немало моих любовников, я настаивала на взаимности — я научилась делать минет, чтобы получить его».
Нора: Надо отдать вам должное, Лиля Юрьевна. Вы — эпикуреец за столом плотской любви.
Лиля: Я принимаю твой комплимент, Нора.
Нора: Это не было комплиментом, просто описание.
Татьяна: Да пусть она, ради бога, рассказывает! Что же было потом, Лиля Юрьевна?
Лиля: А произошло вот что: Ося начал торжествующе стучать по столу. Помню, он заявил: «Ты мне должен сорок рублей, Маяковский».
Тихо посмеиваясь, Поэт полез за кошельком, извлек новенькую хрустящую сорокарублевую купюру и протянул ее моему мужу.
«Я предлагаю истратить сорок рублей на ужин и хорошее французское вино на троих», — заявил Осип.
«Великолепная идея, — сказал Поэт. — Я с радостью принимаю её».
Оба повернулись ко мне. Зная себя, я наверняка задался вопросом: «Что мне терять?» – слышу я свой вопрос. И слышу, как сам отвечаю на свой вопрос: «Точно не невинность, которая давно потеряна».
Взмахом лапы Поэт прервал меня, прежде чем я успел выставить себя ещё более глупым. «А ты бы нашёл его снова, если бы мог?» — спросил он.
«Я не надеюсь найти его снова».
«Я тебя об этом не спрашивал».
Осип радостно подхватил: «Отвечай на вопрос, который он задал, Лиля».
Я вижу, как пожимаю плечами, как обычно делаю, когда чувствую, что судьба взяла верх над свободой воли. «Если бы я мог, если бы была возможность вернуться в прошлое, да, я бы обрёл невинность, но лишь для того, чтобы снова испытать изысканное удовольствие от её утраты».
Маяковский кивнул, словно я подтвердил его предположение. Я кивнул в ответ, скрепляя контракт печатью.
Могу честно сказать, что именно тогда наша жизнь сошла с проторенной дорожки: Володи, моя, Осипа. Помните «Флейту-позвоночник» Маяковского ?
Если я призван быть Царем —
На залитом солнцем золоте моих монет
Я прикажу своим людям
Чеканить
Твое лицо!
В юности я мечтала, чтобы мой профиль был изображён на монете королевства. Маяковский это открыл, и его «Флейта-позвоночник» была подмигиванием в сторону моей детской фантазии. Когда я выросла – когда я впервые осознала свою власть над мужчинами, когда увидела, как они раздевают меня взглядом – я отвлеклась на другую фантазию: я мечтала стать музой великого поэта. Судьба подарила мне такую возможность, и не стыжусь сказать, что ради неё я была готова проглотить и свою гордость, и сперму Поэта. Видит Бог, я уже поглощала и то, и другое и выжила. Осип же мечтал стать импресарио великого спектакля. Володя, безусловно, был великим спектаклем. Осип как-то заметил, что Маяковский – не человек, а событие. Ося и Володя оказались двумя сторонами медали: если Ося был сдержанным, тонким, проницательным, трезвым, дотошно скрупулезным, то Маяковский был преувеличенным, страстным, беззастенчиво эмоциональным, бьющим через край творческой энергии, дотошно беспечным. Володя доверился литературному чутью Оси. Иногда он перерабатывал стихотворение, которое Ося пропускал через свою аналитическую мясорубку. Что же до дорогого Владимира Владимировича, то он сразу же переехал к нам и ни разу не пожалел, бросив даму, с которой жил в Финляндии, бросив книги, оставленные там, бросив одежду в прачечной. Так у нас образовался, как говорят французы, ménage à trois, который продлится всю жизнь, какой бы короткой она ни оказалась. Я не знаю друзей и товарищей, которые были бы друг другу так верны и любили друг друга сильнее. С того дня мы были практически неразлучны, пока он не поручил меня, вместе с другими, нежной и любящей заботе товарища Правительства.
Элли: По моему опыту, нежная любящая забота товарища правительства имеет много общего с поцелуем смерти.
Лиля: (настойчиво шепчет) Напомню тебе, Элли, что у стен в отеле «Метрополь» есть уши. Нам следует взвешивать свои слова.
Лицки: (на ломаном русском с бруклинским акцентом) Я предлагаю перерыв на чай, чтобы дать мне время поменять провод на диктофоне.
Нора: Элли, ты не сказала, что он говорил по-русски.
Элли: Ты меня не спросил.
Лиля: Но я думала, ты сказал, что он американец.
Элли: Он американец. Насколько я понимаю, он американский коммунист, изучает русскую литературу в Московском государственном университете. Мне кажется, он недостаточно хорошо владеет русским языком, чтобы понимать нашу беседу.
Татьяна: Слава богу за маленькие подарки.
ВТОРАЯ СЕССИЯ
Он отвернулся, чтобы вы не заметили его отсутствия эмоций.
Элли: На чем мы остановились?
Татьяна: Лиля хвасталась, что с того дня, как их пути пересеклись в Кафе Поэта, они с Маяковским были неразлучны...
Лиля: Это не хвастовство, чёрт возьми, это чистейший факт. Пока он не вверил меня нежной заботе товарища Правительства, мы были совершенно неразлучны – даже расставшись, мы были, так сказать, неразлучны. Возможно, я забегаю вперёд в хронологии нашей общей истории (товарищ Правительство, о котором идёт речь, появилось лишь в самом конце), но…
Нора: Лиля Юрьевна, ты забегаешь вперёд не столько в хронологии нашей общей истории, сколько в неприкрытой правде. Чёрт возьми, ты вытаскиваешь этикетку «ménage à trois» каждый раз, когда тебе предоставляется возможность переписать историю, словно переписывание истории — твой билет к славе. Слушай, Маяковский рассказал мне всё — не забывай, я была его последней, но далеко не последней, — прежде чем он поручил меня нежной заботе товарища правительства. Вы втроём делили шестикомнатную квартиру на улице Жуковского в Петрограде, это правда, пока Поэту не надоело искать сигареты и водку, и он не уговорил тебя переехать в Москву, где при связях в партии можно было найти земные блага. Ваш Осип сопротивлялся – как местный эстет в доме, он утверждал, что можно спокойно умереть, не увидев Венеции, если вам посчастливится жить в Петрограде, – но он оказался в меньшинстве, вдвое меньше, и, будучи демократом, вступил в хиджру. В Москве вы снимали несколько квартир – две комнаты рядом с главпочтамтом, двенадцать квадратных метров в Полуэктовом переулке, – прежде чем поселиться в квартире в Гендриковом переулке, которую государство предоставило в распоряжение Маяковского. Она была обставлена, как хвастался поэт, по принципу: ничего лишнего. Никаких красивых вещей, никакой мебели из красного дерева, никаких картин в рамах. Старый ковёр на пуфе, вышитый шерстью и бисером сценой охоты, да бюст, который вы сделали сами, когда были скульптором, – вот единственные разрешенные украшения. У каждого из вас была своя спальня. У Маяковского была комната с книжными полками и твоей фотографией, которую ты подарил ему на день рождения в год вашей встречи. У Осипа – занавешенная ниша возле большой изразцовой печи, в которой ты сжигал деревянные подоконники, вырванные из окон, чтобы обогревать квартиру зимой. У тебя была комната, к оконному стеклу которой была приклеена первая полоса « Газеты-Копейки» с сообщением об исчезновении графа Л. Н. Толстого. Твоей общей комнатой, как и у большинства москвичей, была тесная кухня, где ты собирался за круглым столом, чтобы поесть, если удавалось раздобыть еды, выпить, если водка была по карману, покурить, если удавалось выпросить сигареты, и до раннего утра говорить о поэзии и революции по четным дням, о революции и поэзии по нечетным. Вы с Осипом сидели на двух складных стульях, а Поэт – верхом на поставленном вертикально ящике из-под апельсинов из Узбекистана. Вас троих в этой квартире особенно привлекала ванна – такая маленькая, что Маяковский, даже с выпирающими коленями, каким-то чудом в неё помещался. В квартале, где вы жили, всё ещё стояли те чудесные деревянные домики, которые потом снесли, чтобы построить коммуналки. По вторникам вы устраивали открытые двери – Пастернак с женой Евгенией, Мейерхольд с женой Зинаидой, Эйзенштейн были постоянными гостями; Надежда и Осип Мандельштам, Ахматова и мужчина или женщина, с которыми она встречалась в любой момент, Горький, Малевич, Баланчин и прима-балерина Тамара Гева, которая, как ни странно, была его женой, – время от времени заглядывали. За исключением того, что вы называете редкими актами верности вашего мужа, вы годами не занимались плотскими утехами с Осипом до встречи с Маяковским, хотя с половиной литераторов Петрограда у вас было предостаточно плотских утех. Как и у каждой новой пары, у вас с Поэтом был гормональный период. Вы жили вдвоём, пока длилась страсть. После этого вы стали просто тремя друзьями, живущими под одной крышей, если не трахались с другими любовниками – с тем большевиком-аппаратчиком, которого отправили в сибирский лагерь как врага народа, или с тем генералом Красной Армии, и это лишь двое.
Лиля: Откуда вы узнали о моем генерале Красной Армии?
Нора: По московским слухам. Чёрт возьми, в моей театральной труппе все знали имя, звание и порядковый номер вашего генерала Красной Армии.
Лиля: Мы с Володей... Наш гормональный период, как вы его называете, длился годы...
Элли: Нора, конечно, права. Вы никогда не были «ménage à trois» во французском смысле этого слова.
Нора: Ты трахалась с любовником, пока твой муж прижимал ухо к тонкой стене, утепленной кишащим блохами войлоком, и, несомненно, мастурбировал, слушая твои притворные оргазмы.
Лиля: Это возмутительно! Какое право ты на это имеешь? Я ни разу в жизни не симулировала оргазм – ну, разве что с Осей, разок-другой в самом начале, для разогрева, так сказать. Симулировать оргазм, моя дорогая Нора, есть в чём-то особенном – например, насторожить новичка, для которого женская анатомия – неизведанная территория, когда он уже достиг Земли Обетованной. С Маяковским и симулировать не приходилось. Он был таким любвеобильным котёнком.
Нора: Со мной он был бродячим любовником. Он находил удовольствие там, где мог. Иногда ему было удобно получать его со мной. В другие вечера он находил его с первой попавшейся женщиной, которая ласкалась к нему на поэтических чтениях. Он получал удовольствие от женщин, когда была свободная. Он ублажал себя, когда её не было. Раз уж мы заговорили об этом…
Татьяна: О какой именно теме мы сейчас говорим ?
Литцки: (по-английски) Похоже, тема дня — сексуальность Поэта.
Нора: Что он сказал?
Элли: Он спрашивает, можем ли мы говорить прямо в микрофон во время разговора. (обращаясь к молодому человеку по-английски) Очевидно, ты достаточно хорошо говоришь по-русски, чтобы понимать разговор. Но, чёрт возьми, будь добр, продолжай управлять своей адской штуковиной с проволочной записью. Когда нам понадобится мужская точка зрения, мы её попросим.
Лицки: (по-английски) Я увлёкся. Это больше не повторится.
Татьяна: Думаю, нам был бы полезен портрет Поэта, нарисованный Элли. Как вы познакомились?
Элли: Да, понятно. Как мы познакомились ?.. Когда закончился ваш гормональный период с Маяковским, Лиля Юрьевна, начался мой. Nel metzo del cammin — на полпути — именно с этого мне удобнее начать свою часть истории: с середины, в данном случае, с 1925 года от Рождества Христова.
Когда я был ребенком, еще в России до ужасной большевистской революции, когда дети были еще невинными созданиями, которые не видели отрубленных голов белых русских, насаженных на казачьи пики, я складывал причудливые послания в бутылки, запечатывал их пробкой и свечным воском и бросал в Балтийское море.
Никто так и не ответил.
Когда я вырос и пересёк океан, спасаясь от большевиков, и меня выбросило на атлантическое побережье Северной Америки, как одну из моих бутылок, я в свой единственный выходной в месяц ехал на трамвае через Бруклин, а затем на омнибусе через болота к китобойной станции острова Джонс, чтобы посмотреть, не выбросило ли приливом какую-нибудь забитую бутылку. В конце концов, одна из них попалась. Вы угадали, это был поэт Владимир Маяковский. Он был весь измотан, как и следовало ожидать от человека, который путешествовал месяцами: на пароходе до Веракруса, на поезде до Мехико (где он жил с Диего Риверой и Фридой Кало), а затем в вагоне третьего класса через Соединённые Штаты Северной Америки через Чикаго, Детройт, Кливленд, Питтсбург и Филадельфию в Нью-Йорк. Для меня…
Татьяна: Если позволите, вставлю пару слов: когда я встретила этого плюшевого медвежонка, русского поэта, он был совсем не потрёпанным. Встреча была организована не кем иным, как вашей сестрой Лилей (у которой, разумеется, были скрытые мотивы; мы обязательно вернёмся к этому позже). Встреча состоялась в конце того, что американцы называли «ревущими двадцатыми», в святая святых парижской чайной. Я, как обычно, была вся в бусах и мехах. Поэт был одет в сшитый на заказ сюртук, шёлковую рубашку, тёмные брюки в тонкую полоску и с такой острой стрелкой, что ими можно было бы разрезать одну из тех длинных буханок хлеба, которые так любят французы. На нём были сшитые вручную сапоги до щиколотки от Peal в Лондоне из мягкой кожи, которую ассоциируют с перчатками. В общем, он был больше похож на слегка полноватого английского аристократа, чем на поэта-большевика. Мы сразу нашли общий язык, возможно, потому, что я разделяла его страсть к поэзии. Будучи школьницей в Москве, я выучила наизусть сотни строк А. Пушкина, М. Лермонтова, А. Блока и В. Маяковского. Во время великого голода 1921 года, когда тысячи и тысячи людей умирали от голода в Москве, когда весь обед чаще всего состоял из варёных какао-бобов, я целыми строфами декламировала стихотворение « Облако в штанах » Поэта на боковой улочке возле Кремля, той самой, где парковали все служебные лимузины ЗИС, красноармейцам, которые платили мне копейками из карманов шинелей, чтобы я могла купить хлеба в тех редких случаях, когда он был. Когда я рассказала об этом Поэту за чашкой чая в Париже, я увидела, как он отвернулся, чтобы не заметить, как он наливается эмоциями.
Нора: Зная, что вы ожидаете эмоций, он отвернулся, чтобы вы не заметили его отсутствия .
Татьяна: Ваше замечание лишь показывает, как мало вы его знали, Нора. Он, очевидно, был человеком, который не скрывал своих чувств, а не гнева, как нам уже сказала Лиля. Есть замечательная китайская пословица, описывающая момент нашей встречи с Маяковским: йи jiàn rú gù . Это значит «старые друзья с первого взгляда». В то время я жил на Монмартре с бабушкой, которая приютила меня с тех пор, как я бежал из Советской России в 1925 году. После коммуналки в Москве её скромная трёхкомнатная квартира с мраморными каминами, горячей водой в ванной и телефоном казалась мне Зимним дворцом. Когда Поэт приходил, чтобы отвести меня в «Ла Куполь» или «Ла Ротонда», на концерт в зале Плейель или на ужин после театра в компании Жана Кокто, он клал в керамическую чашу на столике в вестибюле визитную карточку размером с витрину, с написанным крупными печатными буквами его именем. (Моя бабушка, думая, что когда-нибудь они могут стоить целое состояние, собирала их в альбом.) О, кажется, я помню, как он бормотал что-то о глотании, но, считая В. Маяковского неспособным на вульгарность, я предположила, что он имел в виду британские кексы, выставленные на низком столике рядом с жасминовым чаем, или же ходивший в белой общине слух о том, что Ленин умер от сифилиса.
Лиля: Хм. Когда твой плюшевый мишка-поэт впервые появился в моей жизни, он был совершенно измотан. Спустя несколько часов после переезда к нам с Осипом мы приучили его мыться чаще, чем раз в месяц, да ещё и горячей водой. О, даже не думайте, что его не привели к ванне, брыкаясь и крича. Он утверждал, что у настоящих мужчин должен быть какой-то запах тела, но, будучи носом, принимающим запах его тела, я сумела убедить его в обратном. С самого начала я дала понять, что если он ожидает, что я возьму его член в рот, он должен его вымыть. Я отправила его к израильскому дантисту, его звали как-то так Рабинович, чтобы он вставил новые зубы туда, где его сгнили. Рабинович совершил ошибку, вылечив кариес Льва Троцкого до того, как товарищ Сталин выслал его заклятого врага из Советской России. Быть дантистом Троцкого оказалось опасным для здоровья врача; Беднягу Рабиновича расстреляли в середине 1930-х как троцкого уклониста. Но это уже другая история. Или всё-таки? Я потерял нить. Где я остановился?
Нора: Вы описывали Маяковского до того, как он стал носить сюртук, сшитый на заказ.
Лиля: Да-да, я взяла его в руки – шутила с ним, что с удовольствием прошлась бы босиком по его взъерошенным волосам. Я сама подстригла их до цивилизованной длины и заставила его отказаться от этого возмутительного жёлтого пиджака и рваного сюртука в пользу чистых белых рубашек, чистых воротничков, знаменитого теперь сюртука, сшитого на заказ, и брюк со стрелками. Осип познакомил Поэта с аффектацией трости. Он даже подарил ему отцовскую, с костяной набалдашником, который откручивался, открывая закупоренный флакон с коньяком. Маяковский стал носить карманные часы с восемнадцатью камнями, которые мы с Осипом подарили ему в 1923 году на тридцатилетие – они были сделаны из нержавеющей стали, с тиснением советского паровоза на задней крышке. Я представляю себе, как Поэт достаёт его за серебряный брелок на званых ужинах, давая понять, что хочет домой. Он доставал его на наших регулярных литературных вечерах по вторникам или во время еженедельных игр в покер, намекая гостям, что им пора расходиться. Господи, одна мысль о Маяковском до того, как он стал тем нарядным поэтом, которого узнал мир, заставляет меня содрогаться. Боже мой, когда мы впервые встретились, он чистил ботинки прямо на ногах, полируя носки о штанину. Именно Осип подарил Маяковскому первые итальянские ножницы и показал, как стричь ногти на руках и ногах.
Элли: Как же он их подстриг, если у него не было ножниц?
Лиля: Он пилил их о камень или кирпичную стену. Эта привычка у него появилась в тюрьме, где ножницы были запрещены. Удивительно, как мы никогда не думаем, что стрижка ногтей может стать проблемой для заключённых.
Нора: Поэт Элли , замызганный поэт, поэт Татьяны , сшитый на заказ сюртук , поэт Лили, прогуливающийся с тростью , — вы все, похоже, одержимы поверхностью вещей. Я попытаюсь копнуть глубже — кого, блядь, волнует, как он одевался? — рассказав о показательном разговоре с Маяковским однажды ночью, когда он, по своей привычке, выразил предпочтение определённой позе, его не смутило, что его перебор вызвал у меня рвоту. Я спросила его, возьмёт ли он член в рот; я спросила, проглотит ли он, взяв член в рот. Он разозлился и сказал, что не гомосексуалист. Я настаивала: А если бы ты родился женщиной? Он побледнел. «Православные евреи каждое утро благодарят Бога, что они не родились женщинами. Я не еврей, но я то же самое». «Ты шутишь», — сказала я. Я помню, как смотрела в его немигающие глаза. «Ты не шутишь!» — прошептала я. Конец обсуждения.
Лиля: Боже мой, я думала, что приём выжженной земли вышел из моды, когда наш одноглазый генерал Кутузов воспользовался им, чтобы остановить продвижение Наполеона к Москве. Конечно, вы готовы сказать буквально всё, чтобы оклеветать доброе имя великого поэта. Говорю вам, женщина женщине, он был самым заботливым любовником, какого только можно было найти по эту сторону Владивостока. Много раз он буквально устраивал забастовку — это было его умилительное выражение — он наотрез отказывался кончать, пока я не достигну оргазма.
Нора: Боюсь, причина его отказа от эякуляции была связана не столько с твоими неудавшимися оргазмами, Лиля. Он признался мне в этом поздно ночью, когда мы предались серьёзному посткоитальному разговору в постели. Помню, он объяснял, что для него эякуляция приносила столько же разочарования, сколько и удовольствия. Я впервые услышала подобное от мужчины. Эякуляция прекращала его эрекцию, прекращала проникновение, прекращала сам половой акт. Больше всего Поэт любил то, что длилось вечно – или, по крайней мере, очень-очень долго: ужины, начинавшиеся на закате и продолжавшиеся до раннего утра, разговоры, затягивавшиеся на несколько дней, путешествия, подобные его путешествию в Америку, длившиеся месяцами, эпические поэмы, избегавшие развязки, кинофильмы, где плёнка, прокручиваемая через катушку, начиналась снова и снова, когда доходила до конца. Я пытаюсь сказать тебе, что он любил трахаться и ненавидел прерывать это эякуляцией – он любил трахаться , который длился вечно. Он любил трахаться со мной, потому что это действительно длилось вечно – то, что казалось концом, легко могло обернуться интермеццо, ведущим к новому началу. Именно в этом смысле – прошу заметить: это говорит Маяковский, а не я – кульминация Поэта была разочаровывающей. Именно в этом смысле следует понимать его забастовку , Лиля. Любопытно, правда?
Лиля: Любопытно, что ты испытываешь нескрываемую ревность к женщинам, которые делили с ним постель еще до того, как ты смял его простыни.
Нора: Если кого-то здесь и гложет ревность, так это...
Татьяна: Дамы, дамы, я не понимаю, о чём говорит Нора, когда говорит «перегибает палку» , но вы, конечно же, описываете разные стороны одного и того же человека. Увы, я сама никогда не занималась с ним физической любовью, но могу засвидетельствовать ещё одну сторону. Маяковский, которого я знала, был как туча в штанах, то есть его настроение могло испортиться, когда он понял, что я намерена требовать от него обещания уважать мою девственность. Однажды днём я даже отчитала его в лицо, используя упомянутую эпитафию. Мы тогда загорали на арендованных шезлонгах в саду Тюильри, наблюдая, как дети в коротких штанишках пускают игрушечные кораблики по мелководью.
Элли: О, чего бы я только не отдала, чтобы оказаться той мухой, что сидела у тебя на плече, когда ты обозвала его тучей в штанах. Расскажи нам, как он отреагировал.
Татьяна: Казалось, он не оценил моей откровенности. Ноздри его раздулись, глаза сузились, но тут же он подавил назревающую истерику и громко рассмеялся, словно я произнесла это слово в шутку. Что только сильнее меня разозлило. Могу сказать, что его нежелание воспринять меня всерьёз привело к нашей первой настоящей ссоре, прямо там, в саду Тюильри, на глазах у всех детей и их нянь, которые смотрели на нас с недоумением.
Нора: Просто прелесть! Королевская битва в саду Тюильри! Держу пари, няни до сих пор о ней говорят.
Татьяна: И вполне возможно! Я была на него очень расстроена, а когда я расстроена, я не смягчаю, не сокращаю, не смягчаю, чтобы никого не обидеть. Я говорю то, что думаю. И вот в этом случае, в саду Тюильри, когда няньки в накрахмаленных синих халатах наблюдали за нами, а не за своими подопечными, я высказала ему всё, что думаю.
Элли: Но о чем именно вы спорили, Таник?
Татьяна: О моей девственности, если хочешь знать. О моём намерении предложить её мужу в первую брачную ночь, и ни минутой раньше. Маяковский — ему было удобно притворяться безумно ревнивым к этому мужу, хотя я его ещё не выбрала — рвался скрепить нашу дружбу, рвался превратить мою привязанность к нему в чистую любовь, которая ему была нужна (так он клялся), чтобы выжить.
Элли: —превратите свою привязанность в любовь посредством полового акта.
Татьяна: Именно. Через половой акт. Он утверждал, что если он сможет проникнуть в меня, как мужчина проникает в женщину, если он сможет излить в меня своё семя, пути назад не будет. Он пытался убедить меня, что этот первый половой акт соединит нас крепче любого брачного обета. Он обещал, что память о нём сохранится, пока смерть не разлучит нас.
Лиля: Очевидно, тебя это не убедило.
Татьяна: Ирония в том, что меня уговорили , то есть, я испытывала сильное искушение. До сих пор не знаю, откуда у меня хватило сил отказать этому прекрасному человеку, этому вихрю поэта. До сих пор не знаю, правильно ли я поступила. Боже мой, можете ли вы представить себе эту сцену? Няни, казалось, не упускали из виду нашу ссору, хотя, пока мы спорили по-русски, они не понимали ни слова. Дети перестали толкать лодочки длинными бамбуковыми шестами и устроились на краю бассейна, наблюдая за препирательствами странных взрослых. Вскоре к нам, кашляя, пробрался пожилой джентльмен в плетёной инвалидной коляске, в галстуке-бабочке и красивейших туфлях из аллигаторной кожи. «Если позволите», – произнёс он таким слабым голосом, что нам пришлось напрягать слух, чтобы разобрать его слова. Но когда мы всё же разобрали, то поняли, что он говорит на безупречном русском с акцентом петроградского интеллигента. Насколько я помню, он сказал что-то вроде: «Дорогая мисс, будьте уверены, не каждый день жених говорит с женщиной, которую желает, с таким пылом. Вы должны дважды подумать перед собой и перед ним, прежде чем сразу отвергнуть возбуждение и приключение великой любви». Помню, я была, мягко говоря, очень растеряна. Мой краснокожий любовник пытался уговорить меня лечь с ним в постель, а пожилой и явно белый русский джентльмен доказывал, что я чертовски глупа, раз не даю Поэту того, чего жаждет его сердце и тело.
Элли: На самом деле, никакой загадки. Мужчина инстинктивно встаёт на сторону самца в ссоре, не обращая внимания на аргументы обеих сторон.
Татьяна: Гнев Маяковского, который пожилой джентльмен принял за пыл, утих, когда он осознал всю абсурдность ситуации. Помню, мы оба повернули лица к солнцу, словно полагая, что оно способно засвидетельствовать нашу нелепость. Дети вернулись к своим парусникам, которые гоняли их по бассейну, а няньки тут же вертелись за ними, следя, чтобы их подопечные в волнении не споткнулись о мелководье. Пожилой джентльмен, неодобрительно щелкая зубными протезами, жестом велел своему слуге подтолкнуть его по дорожке к Лувру. Кажется, Поэт горестно простонал. «Ты меня любишь?» — резко спросил он.
Я сказал ему правду: «Еще нет».
«Неважно», — резко бросил он. «Мы будем действовать так, как будто вы это делаете».
«А ты, Владимир, любишь меня?»
«Глупый вопрос», — ответил он. «Всем видно, что я безумно в тебя влюблён».
«В таком случае положи руку туда, где было бы твое сердце, если бы оно у тебя было, и поклянись в вечной верности», — наставлял я его.
Он лишь рассмеялся. «Верность, будь то пунктуальная или вечная, не имеет ничего общего с любовью».
О, я помню, как пожал плечами в то же мгновение разочарования. «Вы самовлюблённый человек, Владимир Владимирович, слишком привыкший поступать с женщинами по-своему».
«За вами, Татьяна Яковлева, ухаживать трудно», — возразил он.
«Меня трудно соблазнить», — поправила я его.
Ослеплённый солнцем, он какое-то время сидел молча. Когда я уже думал, что разговор исчерпан, он меня удивил, спросив: «Что тебя так пугает в половом акте?» Раздражённый моей неспособностью ответить сразу, он выпалил: «Твоё молчание просто оглушительно. Ответь, ради Бога, чтобы я понял, о чём я спрашиваю».
Солнце, падавшее на моё лицо, – хотите верьте, хотите нет, – приносило мне некоторое утешение – я чувствовал, что не одинок в противостоянии этой поэтической буре. «Я боюсь, что близость приведёт к растрате той малой тайны, которую я храню для мужчины, и, потеряв эту тайну, я боюсь быть отвергнутым».
Поэт яростно на меня набросился. «Ты лжёшь себе, Таник. Ты боишься близости и прикрываешься модными причинами, чтобы оправдать этот страх, словно девственность — это интеллектуальное упражнение».
« Страх — это слишком сильное слово, Владимир, не правда ли?» — Не обращая внимания на мои придирки, он продолжил: «Внезапно мне стало совершенно ясно. Как, чёрт возьми, я мог это пропустить? Ты боишься близости, потому что живёшь в страхе взаимности. Тебе придётся не только брать, но и отдавать. Есть тысячи способов заниматься любовью — я ожидаю, что ты изучишь их все под моим руководством. Поэтому ты и колеблешься?»
Лиля: Как ярый поклонник взаимности, могу сказать, что, возможно, он был прав: ритуал взаимности — необходимое условие любых хороших отношений. Но вы поняли, что он описал в «Тысяче способов заниматься любовью» , Татьяна?
Татьяна: Я поняла, что он имел в виду… Нет… Нет… Честно говоря, я не совсем поняла.
Лиля: Он бы ожидал, что ты будешь заниматься любовью с другими мужчинами, пока он занимался любовью с другими женщинами. Он бы ожидал, что ты будешь любить женщин так же, как и мужчин. Он бы хотел наблюдать, а если не наблюдать, то хотя бы слушать. Он бы ожидал, что ты проглотишь больше, чем свою гордость…
Элли: Ради бога, Лиля!
Татьяна: Всё в порядке, Элли. Веришь или нет, я рада её прямоте. В твоём исполнении, Лиля, это приятно, даже если твоя прямота – смутить меня. Считай, что я смутилась… Если ты хочешь сказать, что я не подходила на роль музы Поэта, возможно, ты права. Возможно, мы все не подходили, каждая по-своему… Я готова, как и любая другая женщина, проглотить свою гордость ради любимого мужчины. Но не больше, чем свою гордость. К чести моей, я сказала ему об этом там, в саду Тюильри, с плотно зажмуренными глазами и лицами, пылающими от палящего солнца.
«Ты победила», — помню, как он раздраженно пробормотал. «До сих пор я избегал брака, но я нарушу свое правило и женюсь на тебе».
«Если это предложение руки и сердца, то я должен напомнить тебе, что ты уже сделал мне предложение. Причём на коленях. Это было вечером того дня, когда мы познакомились. Я, смеясь, сказал тебе, что подумаю. Я уже не смеюсь, дорогой Владимир, но всё ещё думаю об этом».