Что объединяет Пушкина, Лермонтова и Есенина? Раннее отвращение к жизни. К наружной, внешней, видимой, поверхностной жизни. Религиозно-философски говоря, - к посюсторонности. Отвращение к ней в том возрасте, когда человек еще с головой накрыт растительными силами, внушающими ему мощные иллюзии бытия, не различающие внешнего и внутреннего, напротив, манящие нас смутным призраком бесконечного богатства и смысла, даром падающих на нас. Отвращение прежде всего потому, что она кратка, приговорена к уничтожению. Ощущение холода, бессмыслицы, ничтожества и пустоты существования - прежде всего потому, что всё происходит так, будто смерти нет, она постыдно вплетена в будничную скуку. Есенинское "Слушай, поганое сердце... только одна пустота", вращение лицеиста вокруг мысли о небытии, лермонтовское "я или бог, или никто" - всё говорит о решительном несогласии на эту эфемерную форму жизни. Уйти в поэзию как по-детски ткнуться в подушку от окружающего ужаса и безобразия. Поэзия и есть - Мир Иной, где всё обретает смысл и красоту, где в центре бытия - Человек. (Поэтому меня пугают люди, не любящие и не понимающие поэзию, - как представители другого вида, как обезьяны.) Верно заметил Терц, что поэзия наследует религии. Она вбирает в себя все лучшее, что в религии есть, сам Бог растворяется в ней, как у себя дома, навсегда удовлетворенный этим ответом человека на его призыв...
Эффект, производимый этими поэтами, коренится в том, что сила юношеского животного эгоцентризма столкнулась с холодной пустотой открывшейся бездны - между полюсами возникла колоссальная вольтова дуга. Пушкин идет с бездной на обмен, приносит ей в жертву свой эгоцентризм, превращаясь в эхо. Пустота мира, проходя через божественную лабораторию воображения, таинственным алхимическим образом превращается в чистое золото поэзии. В этом - относительное смирение Пушкина, согласного играть с миром на равных. Оно глядится гармонией, но это гармония карточного игрока, с доверчивым ужасом внемлющего той же бездне, из карт выглядывающей. Тем не менее, при встрече с Поэтом бездна раскалывается - на природу и общество (толпу, чернь). Запечатленные Пушкиным его земные двойники, Германн или Сильвио, возвращаются в психушку или на баррикаду, то есть в толпу же, из которой они были выхвачены и которой отдаются, как ее законные, ее инстинктами живущие, члены, потенциальные наполеоны, и которой Поэт уже сказал свое последнее слово:
В разврате каменейте смело:
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы, как гробы...
И т.д. ("Поэт и толпа", 1828). С Поэтом же (и поэтом) навсегда остается та парадоксально надежная часть бездны, одна сторона которой дышит вечно бодрящим memento mori, а другая предоставляет столь же вечный мольберт для богочеловеческого общения, позволяющего жить "дивясь божественным природы красотам". Это Пушкин.
Лермонтов идет дальше. Он с порога отвергает возможность какого-либо соглашения с бездной, даже такого относительно невинного, как гордость шестисотлетним дворянством предков. Он заведомо не равен с бездной, он ее выше. Если Пушкин еще готов челноком курсировать между двумя планами бытия, переходя с человеческого уровня на поэтический и обратно, то Лермонтов - это надрывное желание держаться только в горнем мире, не давая себе поблажек. Он изнурял себя, уставал, и тогда, кажется, не прочь был подражать Пушкину в умении быть просто человеком, но и это было для него мучительно, и там, где Пушкин добродушно расслаблялся, Лермонтов раздражался и злился. Его эгоцентризм бескомпромиссно - именно как Демон - летает над бездной. Его поэзия - вопль одинокого человеческого достоинства во вселенной, трагически переживающего само парадоксальное явление нашего биологического вида в природе. В этом он сродни Блезу Паскалю, так же катастрофически застрявшему между всем и ничем. Пушкин играет с жизнью серьезно, с уважением к противнику в ее лице, имея при этом и уважаемого арбитра, судьбу. Лермонтов играет, презирая и жизнь как противника, и, кажется, и себя самого как прикасающегося в этот момент к глупостям жизни, и не признает никакой судьбы, кроме своеволия: "натура - дура, судьба - индейка, а жизнь - копейка"; а сверху на все это неподобие и мелкость земного существования смотрит его суровый бессмертный дух, холодно и мрачно наблюдая, как там, внизу, прожигается его посюсторонняя инкарнация.
А что же Есенин? Он пришел, когда небо и земля растрескались и бездна пришла в движение. Он пришел пожалеть живое, ежесекундно проваливающееся в никуда, а восставшая пустота и воинствующее тленье, безумствуя вокруг, препятствовали даже этой малости, посягая на дыхание. Оставалось лишь сбегать на минуту за город, в поле, чтобы отдать остаток любви листьям и травам да лесному бесприютному зверю. Если у Пушкина его одиночество компенсировалось его аристократическим самостоянием, неразрывным с сознанием миссии Поэта, подымающим его достоинство как Человека над этнической слитностью общества-черни; если у Лермонтова его принципиально одинокий полет над бездной, подобный "Духу Божию" "над водою" из главы1 Бытия, вообще не требует никаких компенсаций, но своим трагическим упорством зовет нас начать новый виток эволюции, где в начале творения стоит уже Человек; то одиночество Есенина пыталось цепляться за обломки разлетающейся бездны, от которых он справедливо не отделял вскормивший его этнос, но и не в силах был сбросить с себя этническую оболочку, не отдавая себе отчета в том, что он уже вырос из родового гнезда и Человек в нем уже превышает любую общность.