Аннотация: Роман о жизни художника и писателя, потерявшего на родине семью, и уехавшего в поисках забытья в Панаму.
Гацуцын Виталий Владимирович.
"Виа Долороса"
Роман.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Итак, читатель, я выношу на твой суд свой первый роман, написанный, впрочем, давным-давно. Поначалу он был безо всякого предисловия. Мне по наивности казалось, что вполне достаточно того, что есть. В конце концов, зачем предварять то, о чем читатель узнает сам, прочитав книгу. Но после того как, написав слово "конец" и поставив последнюю точку, я стал искать редактора, готового рискнуть своими капиталами и вложить их в издательство столь рискованной вещи, как первый роман никому неизвестного писателя, в адрес моего романа последовали три основных вопроса:
-О чем ваша книга?
-Что такое "Виа Долороса"?
-Почему "Виа Долороса", а не как-нибудь по-русски?
Столкнувшись с этим перечнем вопросов немалое количество раз, я понял: без предисловия не обойтись. И хотя в то время я уже работал над своим вторым романом, мне пришлось-таки однажды ночью, когда никак не приходил сон, встать с постели, выйти в кухню, заварить в два часа ночи чай, вставить в магнитофон кассету с записью оперы Ллойда-Уэббера "Иисус Христос - суперзвезда" и под голос Иена Диллана ответить на эти три вопроса, - все равно ведь никто дальше предисловия читать не будет.
Начал я со второго: - что такое "Виа Долороса"? Сейчас-то это знают многие, а в то время я сам только услышал это красивое словосочетание. Я долго мучался над названием романа. Начинал я его как "Резус-фактор". Но "Резус-фактор" - я знал это сразу - было только рабочим названием. Слишком уж по-хейлиевски звучало оно. Потом были "Осень после ночи в начале июля", "Тринадцатая пушка", "Стрижиное счастье", "Дождь на том берегу" и еще с десятка два названий. Но удовлетворения не приходило, - все было явно не то. И вдруг совершенно случайно, в какой-то утренней программе, я услышал слова "Виа Долороса", и их перевод - "скорбный путь". Я принял это тогда за подсказку Божью. В самом деле, что такого удивительного было в том, что Бог, сподобивший меня однажды возомнить себя писателем, сесть за письменный стол, придумать и написать роман, не мог подсказать мне такой простой вещи, как название? Оказалось, что Виа Долороса - это улица в Иерусалиме, - путь, по которому Христа вели на распятие. Нет, читатель, я не равняю своего героя с Христом, и не модную ныне тему пытаюсь использовать, в стремлении привлечь внимание к своему роману. Просто я хотел сказать, что Христос есть в каждом из нас. И в моем герое, живущем с чужими женщинами, в чужой стране, занимающимся чужим для него делом, Он тоже есть.
Теперь о том, почему я оставил "Виа Долороса", а не предпочел русский перевод "Скорбный путь".
Да потому, что в словах "скорбный путь" нет ничего, кроме скорбного пути. А в конце Виа Долороса было не распятие, а - Воскресение! И я не мог оставить без веры в него своего Сергея Волошина. Ужель бы моя рука, рождавшая из-под пера его образ, его мысли, его любовь, допустила слова вечной надежды "Виа Долороса" сделать "Скорбным путем"?
И, наконец, последний вопрос, который всегда задают первым: - о чем же книга?
Частично, я уже ответил и на него: - о человеке, живущем в чужой стране, занимающимся чужим делом...Но еще я хотел, чтобы эта книга получилась о любви: - Любви к своей женщине, Своей земле, Своему делу. А еще - о Прошлом и Памяти, о Будущем и Надежде. Но и об этом я, кажется, уже говорил. Тогда, о чем же книга? Наверное, просто о жизни. Не больше того.
Виталий Гацуцын.
"...уважаимый сиргей владимирович письмо это пишыт вам мария с нетомли куда попали вы когдато с поезда..."
ПРОЛОГ
Мчится поезд. Стучат колеса.
Стук-стук, стук-стук...
И за окном, в прозрачной голубоватой дымке, над тихими утренними полями восходит солнце.
Пирамидальные тополя, частоколом разбросанные вдоль железной дороги, замелькали мимо окон, зарябили в глазах своими тенями: свет-тень-свет-тень-свет-свет-свет...Все больше света. Все выше солнце. И уже трогают его лучи, пока еще несмело, отдергивая руки от теней деревьев, краешки рельсов. И бежит слепящий блик по встречному пути, по отшлифованному тысячами пар колес металлу. Несется между солнцем и вагоном. Вдогонку - по встречному пути. Бежит, бежит...Сходятся рельсы - расходятся рельсы - множатся - разлетаются - и...опять сходятся. Сходятся, собираются в одну колею. И когда от круговерти шпал начинает кружиться голова, выхватываешь взглядом, как кадр, одну-единственную шпалу из серо-смольного полотна и провожаешь её вдоль вагона, вдаль. Так далеко, насколько хватает возможности ее видеть. Потом провожаешь кадр с другой, и еще, и так до тех пор, пока не устанешь или не перестанет кружиться голова.
Стук-стук, - стучат колеса, - стук-стук...
Поезд начинает огибать холм и вдали, совсем маленький, суженный, как наконечник стрелы, становится виден тепловоз, протаскивающий поезд по изгибу дороги. И ты видишь тогда - какой длинный этот твой поезд, и пробуешь представить, как он наполнен людьми. Людьми, которые наполнены жизнью. Так соты бывают наполнены медом. Все люди - каждый - сосуды, несущие эту жизнь. Они сами, как поезда, напитанные людьми. И люди переносят свои жизни из пункта "А" в пункт "Б"..,в пункт "В"..,пункт "Г".., "Икс".., "Игрек".., "Джей".., "Йуд"...и несть конца буквам, в которые мчатся люди из пункта "А". И где-то, перенесенные, они сложатся в слова, которых тоже много, но означают которые всегда одно:
Иэ, кодус, дом..,
Эма, мутэр, мама..,
Шлях, уэй, дорога..,
Элу, лайф, жизнь.
А жизни снова, на стучащих колесах переносятся дальше. Туда, где слова уже сплетаются в стихи, и где слова переплетаются в прозу. И снова стихи об одном, и снова проза об одном - о доме, дороге и жизни. И еще о других поездах. И о других жизнях. И о вечной неразрывности жизней и поездов.
Всеобщее братство становится простым и понятным. Как проста и понятна капля воды. Как прост и понятен океан - всего-навсего множество капель. Но только ли капель? А разве не рыб? Разве не растений? Разве не останков тех великих множеств, кто больше уже не покинет океан? - Но ведь это и не океан уже - это мир. И если Океан - мир, не мир ли тогда и капля его? Проста ли капля?..
Мчится поезд. Стучат колеса. Переносятся жизни из пункта "А".
В одном из вагонов этого океана-поезда, где-то в конце состава, на боковом месте, глядя в окно и иногда провожая в нем что-то взглядом, едет человек, о котором на ту пору я знал все. Тогда ему было тридцать два года, но ранняя седина хоть и не сильно, но уже коснулась его темных волос. Он сидит и потому трудно поначалу определить его рост, но мне известно, что он невысок, - во всяком случае, не настолько высок, чтобы в людском потоке мог обратить на себя внимание. Черты лица его, все еще несколько сглаженные недавней молодостью, довольно правильные. И в целом - лицо доброе. Может, только чуть изможденное, но это от недавней болезни.
Я знаю об этом человеке все, потому что этот человек - я. Тот я, что был много лет назад.
Годы прошли быстро, и только я - тот же. Я, конечно, все тот же. Может, лишь с той разницей, что морщин стало больше. С той разницей, что волосы уже не с проседью, а совсем седые. С той разницей, что сейчас...- осень. Но может это, как раз, главное. Главное то, что сейчас осень.
Сознание так давно и так упоительно безнадежно отстало от времени! Ведь вот оно, вот, еще только начинается лето. Совсем недавно сошли ручьи, и тело еще не пресытилось теплом. И я там - в еще невыгоревшей под солнцем траве, там - во вчера зазеленевших листьях, в, пока еще прохладной, воде реки. Я - там! Но только теперь везде, увы, осень.
Она пришла быстро и неожиданно, как это ни смешно - ведь что еще может прийти после лета? Как рассказ Хемингуэя, без предисловия и вступления, сразу началась она с диалога и с первых же строк окунула города в свой дождливый, многостраничный разговор. Сюжета нет, только дождь. И два дерева, что растут напротив окна и, обычно, дольше других остаются зелеными. Такие красивые еще совсем недавно, они стоят теперь со своими протянутыми вверх коричневыми исковерканными руками, окруженные мертвой опалью листьев. Низкие, тяжелые тучи, плотно обложившие небо, выбрасывают все новые снопы мелких секущих брызг, дырявя ими последнее трепетание пожелтевшей жизни.
Собственно, не так уж она и плоха - эта пора поздней осени. Под ее заунывную серость хорошо вспоминать о лете. Тогда даже в одиночестве, как в итоге чего-то, начинает смутно проглядывать хоть какой-то смысл. И смысл этот тоже прост:
- Весь мир - одна пустая комната, где вместо стен - дождь, и среди дождя - ты. На тебе заканчивается жизнь, ты сконцентрировал в себе смысл жизни последнего из живущих. Всё уже в былом, и из времен, из всех времен, есть только настоящее, и, может, сколько-нибудь будущего. Жизнь же осталась там, в лете: друзья (были ли они?), поезда, люди... Много людей, много-много людей...Их лица, как маски на карнавале, - кружатся, кружатся, мелькают вокруг, строят из прошлого рожицы, нарисовано улыбаются или обильно льют пресные театральные слезы. И только тихое сожаление осталось о них, тихое сожаление осталось обо всем. Везде же, и даже в этой стране без желтых листьев, - осень. И уже все увереннее хозяйничает она в начинающем осыпаться саду твоей жизни. Тоскливая и брюзжащая осень, липкая и навязчивая, как слякоть на тротуарах, на которую хоть и досадуешь, но, в конце концов, перестаешь замечать, и разве что иногда напомнит она о себе каплями черной слизи, уже подсохшей, на брюках. Но ее всегда легко стереть. Да и не видна она, если на сером.
Зимой хуже. Зимнее одиночество похоже на бездомную вокзальную блядь. Или на склеп. Низкий и мрачный, в сырой глубине своей хранящий останки воспоминаний.
******************
Я сижу за большим письменным столом и, чтобы отвлечь себя от дождя по ту сторону океана, пробую писать. Мне хочется написать о сильном человеке. Он один, на затерянном в морях острове, среди голых скал и серого неба пытается выжить. И жить...
С тех пор, как сам я живу здесь, с вечной осенью в памяти, все мои герои бывают одиноки. Потому я, наверное, и люблю Хемингуэя и Ремарка, что герои их - хорошие художники и сильные мужчины - всегда одинокие люди. Мне не близки мушкетеры - их много. Мне близки Томасы Хадсоны.
Они, как и я, тоже любят своих котов, потому что им, как и мне, никого больше любить не осталось. Они, как друзья по несчастью, говорят, что не только тебе сейчас хуже всех. Они живут на таких же , как сами, одиноких островах в одиноких больших океанах, и на их островах также не бывает желтых листьев. Они помнят своих погибших сыновей и хорошо знают, чего стоит их дело. Настолько хорошо, что даже жизнь свою они ставят ни во что в сравнении со своим делом. Вот тут между нами разница - я давно не знаю, кому нужно, и нужно ли вообще кому-то, дело, которое делаю я. - В мире миллиарды книг, и есть ли в этом мире нужда в моей - миллиарды первой? Кто будет читать ее? Что нового я могу сказать после уже сказанного в тех миллиардах?
Еще я - никчемный художник. А жаль - живопись куда благодарней и новей. Потому что всегда ново утро и нов вечер, и новы листья после дождя. А литература что? - опять все те же жизнь, дорога, дом, любовь...И что нового скажу я? - Снова только то, что я один, без родины и семьи, а значит, без любви и смысла, живу и хочу придумать на этом чистом белом листе бумаги сильного человека, которого никто, никогда, нигде не видел. Сколько раз придумывали таких людей, но от этого в жизни их не стало больше. Как оправдать свое дело? Оправдать тем, что я люблю его и только его умею делать? Но умею ли? Не научился ли бы я всего за несколько дней лучше, чем писать книги, сажать, например, деревья? Разве не все, о чем просил Создатель Адама - следить за Садом, и обмолвился ли Он хоть словом о том, чтобы Адам написал в этом Саду книгу? А ведь та книга была бы первой, и все в ней написалось бы впервые, даже такая милая банальность, как "я тебя люблю". Но право чертать на скрижалях Господь оставил за собой. Зачем же я, ничтожество, по сути дела, жгу годы своей, пусть даже только для меня, но все же дорогой жизни за этим письменным столом? Зачем порчу бумагу, которая была когда-то не мною посаженным деревом, лишь для ухода за которым я, может, и явлен был на свет? Не разумнее ли, и не нужнее ли земле этой, чтобы перед тем, как взять в руку перо и сесть перед чистым листом бумаги - посадить столько деревьев, сколько на эту бумагу понадобится? И при этом еще одно дерево, - чтобы оставить след на земле, если в конце жизни оставить больше будет нечего.
Объяснений нет. И объяснение одно - мне необходимо это дело - придумывать на бумаге чужие судьбы. Для того, чтобы уйти от своей. Даже если никто о них не будет читать - это то малое, что есть еще у меня кроме склепа и кота, и осени в стране за океаном. За этим столом я в силах оживить кого угодно. У моих сыновей, родившихся за этим столом, никогда не будет саркомы, а жены мои доживут здесь, вместе со мною, до глубокой старости, не познав кошмара смерти от рака груди. Только...только здесь у моих героев почему-то не бывает ни жен, ни сыновей, ни даже земли, которую после они покидали бы, сами не зная зачем.
Мне некого и нечего терять. Никогда, даже в старости.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
"ДЕРЕВО ЗА ОКНОМ"
Глава1
Всю жизнь я любил дорогу. Мне быстро наскучивали самые красивые города и самые экзотичные горы. Любая работа становилась мне в тягость, если я слишком долго задерживался на ней - мне все время хотелось идти куда-то дальше. С детства я проглатывал громадное количество книг, движимый постоянно тревожащим чувством - узнать, что же будет дальше: в следующей книге, в следующем городе, на следующей горе. Я перепробовал множество профессий, пока, наконец, не нашел ту, которая максимально сблизила меня с дорогой - я стал писателем. Те, кто думают, что жизненное пространство писателя ограничивается размерами его рабочего стола, глубоко ошибаются. Потому что нет более непоседливой работы на земле, - ведь, помимо дорог существующих, я проходил тысячи километров дорог придуманных, и, помимо судеб реальных, пробирался сквозь девственные леса судеб, рожденных моим воображением. Флюиды чужого разума, кванты света чужих мыслей, километры строк чужих писем - все это жизненное пространство писателя, конечные пункты моих дорог. И рассказ мой, как и моя нынешняя жизнь, тоже начат с дороги.
Почему начало всего я слышу в стуке вагонных колес; вижу в колышущемся в стакане с подстаканником чае, недопитом и остывшем; в беге яркого солнечного блика по рельсам за окном; в дымчато-прозрачном утре, обещавшем такой хороший день?
Может потому, что все, что было после, стало само похоже на долгую, бесконечную, монотонную, как наскучившая жизнь, дорогу. Дорогу, которую все время достраивают, и она никогда никуда не приводит. А ведь дороги потому и интересны, что они выводят к городам.
Или похоже на тот день, поначалу хороший, но закончившийся, несмотря на утренние обещания, проливным дождем.
Может потому, что уже утром следующего дня я лежал под капельницей в реанимационном отделении, и дорога закончилась совсем не там, куда вела вначале. И сама жизнь вывернула в тот день куда-то совсем не туда.
Пути Господни неисповедимы, но с какой бы радостью отказался я от этого, по которому иду уже столько лет. Слышишь ли Ты меня хоть иногда, Господи?! Отец Фредерико как-то говорил о многострадальном Иове, который за многострадальность свою был вознагражден Тобою. Но, наверное, только один был у Тебя Иов. Наверное,- один... Мне же так и дальше постоянно смотреть на это тропическое солнце, а самому, в то же самое время, брести под дождем, в другой стране, по слякотной дороге, ведущей в старость, и зимами подбирать с собой в дорогу бездомную, молчаливую блядь - одиночество.
******************
В тот вечер, в поезде, когда еще только-только начали размазываться по стеклу первые капли дождя, я вдруг почувствовал острую боль в боку. Она захватила меня неожиданно, ведь всего две недели назад я выписался из больницы, где почти месяц лежал с той же желче-каменной болезнью. Тогда боль прошла, и вот теперь она вновь разрывала меня вместе со всем миром на части, сбивая дыхание и скручивая пополам. Не знаю, как долго я мог бы выносить эту боль, если бы защитные силы моего организма не пришли мне на помощь. - Горячая, плотная волна стиснула голову, и я потерял сознание.
Вот, собственно, и все начало: утро, дорога, вечерний дождь - и боль. И потом пустота.
******************
Сознание, а с ним и ощущение жизни, вернулось ко мне только на следующий вечер, в больнице небольшого станционного городка Нетомли, куда меня сняли прямо с поезда. И первое, что увидел я, открыв глаза, было большое зеленое дерево за окном, мерно раскачивающее ветвями вслед потокам уплывающего в близкую ночь воздуха. Боли я не чувствовал, и только ощущением полной разбитости и усталости было заполнено тело. Слегка кружилась голова, и от вида качающихся ветвей меня начало мутить. Я снова закрыл глаза и глубокими вздохами попробовал успокоить сильные, частые толчки сердца. И действительно, стало покойно и хорошо, когда мысли перепутались, раскачались, расколыхались и перенесли меня в сон - на этот раз уже обычный, белый, больничный сон.
Спал я долго, а когда окончательно проснулся, зеленые листья дерева за окном уже были подсвечены близким к зениту солнцем, разбросавшим по всей палате пятаки нарезанных лимонными дольками лучей.
Поезд, дождь и боль остались теперь где-то далеко, в ирреальном, запланетном, звенящем тумане минувшего. Только помнилось кружение целого мира и гул голосов вокруг. И чернота. Чернота, а потом яркий свет в глазах. Свет заслоняло лицо в белой маске. Над маской, за очками, мне вспоминался темный сосредоточенный взгляд. И снова свет, и темнота..., и чернота. А потом зеленые листья, которые качает ветер.
(Их, наверное, и сейчас качал бы ветер - листья нашего дерева, если бы там, в эту пору, не было осени.)
Вокруг меня висел плотный, специфический запах больницы. Окно, в котором качалось дерево, было до половины завешено квадратными кусками белой простыни с черными казенными штампами по углам. Если бы в то утро у меня было достаточно сил для воображения, дерево, солнце и окно я мог бы снова сравнить с вагоном. Но сил не было, и от несостоявшегося сравнения осталась только легкая растревоженность перед чередой событий, - после чего-то похожего может наступать темнота. Я невольно впился руками в кровать, чтобы кружение мира опять не бросило меня в небытие. Но все прошло вместе с быстрой волной холодного мелкого пота.
Я не знал ни где я, ни что со мной. Я только понимал, что нахожусь в больнице. Сильно хотелось пить. Я облизнул губы - они были пластинчаты, как слюда. Вместе с жаждой пришел вопрос: почему сюда никто не заходит? Я лежал и думал, не стоит ли мне попробовать подняться, но едва оторвал голову от подушки, как почувствовал в груди внезапное нарождение новой, незнаемой раньше боли. Я замер, и боль тоже замерла. Тогда я решил не делать больше никаких движений и лежать, пока не узнаю, что со мной. Похоже было, что мне сделали операцию, - от места солнечного сплетения и вниз, к паху, уже ясно щемила непривычная натянутость кожи под швом.
В это время дверь в палату открылась.
ГЛАВА 2
В палату вошла санитарка в белом халате и косынке, подвязанной назад. На первый взгляд лет ей было около шестидесяти. За время моих, частых в последнее время, отлежек в больницах, я без труда научился, только по тому, как подвязана косынка, отличать, кто передо мной - санитарка, медсестра или врач.
Увидев мои открытые глаза, женщина улыбнулась и, платком промокнув мне липкий лоб, сказала: "Ну, вот и хорошо".
- Что хорошо? - спросил я.
- Хорошо, что открыл глаза. Значит, все будет в порядке, - сказала она. - Можешь поздравить себя с днем рождения.
Лицо у нее было некрасивое, но добрая улыбка и глаза, почти выцветшие, с мелкой сеточкой морщин по уголкам, делало его похожим на лицо постаревшей мамы.
Я еще толком не пришел в себя и потому спросил:
- С чьим днем рождения?
- Твоим, - ответила она.
- Разве уже сентябрь? - спросил я, с легким беспокойством прикидывая, мог ли я так долго находиться в беспамятстве.
- Да нет, что ты! - рассмеялась она. - Еще май. Только день рождения у тебя теперь не только в сентябре.
- Что, я был так плох?
- Ну, я, конечно, видала, когда бывало и хуже, только...
- Только что?
- Только в себя они, обычно, уже не приходили. Так что можешь отсчитать от сегодняшнего два дня назад, и обвести двадцать первое число самым красным карандашом, какой только найдешь. Или лучше, вырви из календаря этот листок и носи с собой.
- А это зачем?
-Примета, говорят, такая. Ерунда, конечно, но, вроде как на долгую жизнь. Ты теперь, Сережа, должен жить долго. Сто лет, и никак не меньше. - Она замолчала, думая о чем-то своем, а потом добавила: - Тебя ведь Сережей зовут?
- Может быть, - согласился я, но, не имея сейчас желания философствовать, спросил: - А вас как зовут?
- Мария, - просто сказала она.
- Мария? А отчество?
- Ты когда-нибудь слышал, чтобы у санитарок бывало отчество? - усмехнулась она. - Нет, я привыкла жить без отчества, и на "ты". Ты не подумай, это нисколько не обидно. Мы, ведь, даже Бога называем на "ты". Смешно, правда? Всех на "вы", а Бога на "ты".
-Да нет, - сказал я. - Не смешно. Скорее, обычно. Обычно, когда кому-то по заслугам не додают, - вот, как в случае с Богом, - и обычно, когда наоборот. Вы разве не замечали, что это обычно?
- Замечала, - усмехнулась Мария.
- Так все же, как ваше отчество? - спросил я. - Меня, ведь, в Бога верить как-то не научили. Я его никак не называю. А вас просто Марией называть неудобно.
- А в Него верить и не надо, - сказала она, не отвечая на мой вопрос. - Что в Него верить? Он есть, да и все.
В ее голосе была даже не убежденность, - это было просто абсолютное знание. Я всегда завидовал людям, которые что-то знают вот так, наверняка, без сомнений. Завидовал, хоть и не очень верил им. Потому, когда мне говорили, что знают что-то наверняка, мне всегда хотелось переменить тему разговора.
- Вы напоминаете мне мою маму, - сказал я и закашлялся.
- Тебе не нужно сейчас разговаривать, - мягко сказала Мария. - Потом все расскажешь.
- Ерунда, - сказал я слегка севшим после кашля голосом. - Скажите, а имя мое вам откуда известно?
- Оно написано в твоем паспорте, - ответила Мария. - Ты полежи пока, а я должна сказать дежурному врачу, что ты уже проснулся.
- А что, кроме дежурного врача никакого другого нет? - спросил я, с профессиональным цинизмом не доверяя милосердию по очередности.
- Сегодня воскресенье, - пояснила Мария, подходя к двери. - И врачи по выходным есть только дежурные.
-Постойте! - остановил я ее вслед.
Она обернулась.
- Что со мной?
- У тебя вырезали желчный пузырь, - сказала она. - Его прорвали камни.
- А без желчного пузыря люди, вообще-то, живут? - спросил я.
- До ста лет,- улыбнулась Мария. - Да что тебе говорить, ты, ведь, сам сказал, что будешь жить долго.
-Ну да, конечно, - вспомнил я свою недавнюю браваду. - Я и забыл об этом. Тогда, уж, скажите заодно, что это за город?
И она вышла, тихо, без скрипа, притворив за собой дверь. Впрочем, тут же отворила ее снова:
- Совсем забыла! Твоей жене телеграмму дали. Она ответила, что скоро приедет. Ты уж постарайся показаться ей не слишком больным, хорошо?
-Договорились, - улыбнулся я ей.
****************************
От определенности сразу стало как-то легче. И, в общем-то, проще. Жить без желчного пузыря, наверное, будет нелегко, но об этом я решил подумать позже, когда хоть немного вычухаюсь. А в тот момент все стало для меня определенно и просто. Тем более, что и Мария обещала мне сто лет жизни. Почему-то, стало даже как-то радостно - ведь не один же я, в конце концов, буду жить без этого чертового желчного пузыря. А еще радостно оттого, что, как и все, не слишком здоровые люди, я опасался совсем другого. И что это оказался только пришедший в негодность желчный пузырь, а не то другое, приходил, может и неуместный, но упоительный кураж. Так, как если бы я тому, другому, показал, как в детстве, язык. Тогда я действительно знал, что проживу долго. Как, например, когда-то я узнал, что никогда не утону.
Мне тогда только исполнилось двадцать пять лет, и хотя я всего две недели назад женился, жена моя уже лежала в роддоме. Что поделать, мы были молоды и грешны. Но я счастлив сегодня, что тогда мы были такими. В этом грехе я не раскаюсь никогда, - судьба и так не слишком много отпустила нам быть вместе, и я рад, что мы обманули ее хоть на те несколько месяцев, в которые так грешно и сладко любили друг друга до нашей свадьбы.
В тот день с Севера должны были прилететь в отпуск мои родители, с которыми я не виделся несколько лет.
Мои милые, вечные странники! Когда в силу жизненных обстоятельств ваши странствия на какое-то время прерывались, и вы вынуждены были тратить силы и время на элементарное обустройство своего очередного жилья, заранее зная, что оно временное, вы так напоминали мне больших красивых птиц, у которых связали маховые перья на крыльях. И я помню, как в такие времена чувствовал вашу близость, особенно когда высоко, в осенней сини проплывали куда-то на юг клинья ваших сородичей. И когда представлялась хоть маленькая возможность, вы тоже улетали, несмотря на непогоду. До какого-то возраста вы уносили с собой и меня. А позднее, когда я сам научился летать, и мои пути уже не стали совпадать с вашими, вы продолжали скитаться сами. И мне казалось, что вы всегда знали и сожалели только об одном - как мало времени будет вам отпущено, как много дорог останется не пройдено...
Я сейчас думаю, - разве мог я родиться другим? Ведь вы так любили дорогу, и тоже так и не смогли пройти ее до конца. Два года спустя вертолет, в котором вы летели к стойбищу оленеводов, упал в сопках, и все, кто был на борту, погибли. Говорят, символическая их могила и сейчас еще сохранилась в одном из распадков, между вечно прозябшими сопками, окружающими таинственное озеро Эльгегыткин (что в переводе с чукотского означает озеро голубого нетающего льда). Завидный конец человека, который (если верить одному из восточных гороскопов моего отца) был в предшествующем приходе на Землю исследователем полярных льдов.
Может, это передается с генами - не мочь в течение одной жизни доходить до конца дороги?
А может, дойти должен был мой сын, которому вечером того дня, о котором я вспоминаю, еще только предстояло родиться?
Впрочем, как бы ни было уготовано небом, но теперь я остался на дороге один. И кроме меня идти по ней уже некому. И только я все иду и иду...
Все соединилось в тот день - ожидание, тревога, жара. К этому добавлялись тщетные поиски по закоулкам души чувства незнакомого, но уже совсем близкого отцовства.
Я ехал в роддом, где лежала моя жена. Проезжая мимо городского пруда, мне вдруг подумалось, что если я сейчас выйду из трамвая и искупаюсь в этом пруду, что-то быстро и обязательно разрешится. А может, мне просто страшновато было ехать, и я непроизвольно хотел оттянуть время. Перед выездом из дома я звонил в больницу, и мне сказали, что моя жена уже в родильном отделении. А может, и правда, сила какая-то высшая, с помощью которой я должен был убедить себя в чем-то, заставила выйти меня, не доехав и до середины пути, и спуститься к пруду.
Пруд был совсем неширокий, но глубина начиналась почти сразу от берега. Раньше здесь был карьер, в котором добывали песок. Потом карьер забросили, и на его месте образовался пруд, где по выходным спасались от жары разморенные удушливым маревом горожане.
Я разделся и зашел в воду. С удовольствием ощутил я истомную прохладу, от которой тревоги мои сразу стали плавно успокаиваться, покачиваясь в такт зеленоватым волночкам, перемешанным с солнечными блестками. С силой оттолкнувшись, я нырнул далеко вперед. Вынырнув, я сделал несколько гребков и, расслабившись, лег на воду, лицом вниз, широко распростав руки и отдавая себя на волю едва ощутимого течения. Изредка я поднимал голову над водой, чтобы глотнуть воздух и посмотреть, как далеко отнесло меня от берега.
Совсем незаметно я оказался на середине пруда. Легкость и спокойствие пришли на смену дневному угару. И вдруг, в очередной раз подняв голову над водой, я увидел слева от себя, совсем недалеко, девочку лет двенадцати, настолько худенькую, что резиновый круг, в котором она плавала, оказался слишком велик для нее, и она из него вывалилась. Сразу было видно, что плавать девочка не умела совсем. Она еще ничего не поняла, и только недоумевала, почему она вдруг оказалась одна во всем пространстве воды, и куда делся ее круг? Девочка тревожно оглядывалась по сторонам головой и с ужасом смотрела на свои руки, которые начали проваливаться в такую, вдруг ставшую совсем близкой, воду.
Я понял, что она не сможет продержаться на поверхности, пока я сплаваю за ее кругом. А он на удивление быстро удалялся, влекомый небольшими, но, как оказалось, могущими быть коварными, волночками.
Я подплыл к девочке как можно спокойней, так, чтобы она не успела испугаться ситуации, в которой очутилась. Но она, увидев меня рядом с собой, тут же, намертво, с силой, удесятеренной уже подступившим ужасом, обхватила руками, такими тоненькими и слабыми на вид, мою шею. После этого, и уже до самого момента, когда нас с ней вытащили на берег, я больше не смог сделать ни глотка воздуха.
Какое-то время я еще пробовал плыть, но когда вода стала попадать в горло, я совершенно отчетливо понял, что сейчас утону. К моему отчетливому удивлению, страха я в тот момент не испытал. Страшно стало позже, уже дома, когда я перебрал в мозгу все звенья цепи, которую едва не разорвал: скорый приезд родителей, жена, в день моей гибели рождающая ребенка...
Нас спасли купающиеся неподалеку мальчишки. Мне после было очень странно, как в толчее народа, которая в тот день была на пруду, кто-то сумел рассмотреть, что мы с девочкой тонем? Ведь, чтобы не испугать девочку, я ни единым жестом или криком не обозначил наше бедственное положение. Просто стал уходить на дно вместе с ней - в ужасе прилипшей ко мне девочкой. Я отчетливо помню, как ощутил песок на дне, а потом - как кто-то потянул меня за локоть.
С того дня я точно знал, что не утону никогда.
Линия жизни на моей левой руке обрывается дважды, - где-то на трети своей длины, и на середине. И оба раза разрывы соединены слабой, едва заметной черточкой, такой тонкой, что, показав ее однажды цыганке, я долго убеждал ее в том, что эта черточка действительно есть. Цыганка долго смотрела, потом махнула рукой и ушла, ничего не сказав и не взяв денег.
Я не знаю, где была треть моей жизни, и где ее середина. Я только знаю, что два раза разорванная черточка этой жизни уже соединилась - один раз там, на пруду, и второй раз - в реанимации станционного поселка Нетомля.
А дальше эта линия тянется ровно и широко, - судя по всему, куда-то в вечность. Только теперь я сомневаюсь, что хочу жить вечно.
ГЛАВА 3
Я понемногу приходил в себя. Сходила желтизна с кожи, и я даже потихоньку начал прибавлять в весе. И уже говорить стало не так трудно, как сначала.
Теперь каждый день ко мне в больницу приходила моя жена Таня. Она приехала две недели назад, и по ее лицу я видел, как идет мое выздоровление. Все меньше оставалось в ее глазах той безысходной жалости, которая так больно тронула мое сердце, едва она вошла в палату и увидела меня.
Я ждал ее приезда с нетерпением и надеждой. Она удивительно могла воздействовать на всех, кто хоть как-то соприкасался с ней. Как-то умиротворяющее. Сначала ее спокойствие казалось мне чем-то вроде бесконечного летаргического полусна, в котором покоилась ее суть. Поначалу она даже могла показаться безразличной к жизни. Хотя, в сущности, так оно, наверное, и было, если понимать под жизнью ту сумасшедшую круговерть, которую тогда понимал я.
Жить, казалось мне, значит постоянно куда-то перемещаться, что-то менять, в чем-то убеждаться, заводить друзей, искать успех, встречаться и расставаться - неважно с кем.
Как Хемингуэй, я мечтал ловить свою "большую рыбу" на Бимини, и мне самому хотелось стрелять львов в Серенгети. Я любил читать книги, но еще больше любил их писать. Я любил картины Ван Гога и Гогена. Я хотел научиться рисовать лучше, чем Дали.
Все, что было - давно ушло, и многое из него теперь кажется мне просто смешным. И хоть я по-прежнему люблю Ван Гога и Гогена, но давно признал, что для меня даже Дали недосягаем. Я также давно смирился с тем, что ни "Трех товарищей", ни "Старика и море" мне, увы, тоже не написать. Но я сумел внушить себе, что все же смог бы написать неплохую книгу об одиночестве и море.
Море много лет видно из моего окна на шестнадцатом этаже одного из домов Панама-Сити, жить в котором здесь считается непрестижным из-за дешевизны. Впрочем, хемингуэевский Старик тоже был одинок, если не считать чужого мальчика, и у старика было прошлое, и была его рыба. Вот только у Старика не было осени, терзающей его с другого берега океана. И не было зимы, в которой одиночество окончательно теряет смысл. А значит, я могу попробовать написать роман еще и об осени.
У Тани все было не так. Нет, не проще! Просто - не так. Чем-то неуловимо она всегда напоминала мне стрижа.
Маленькая темнокрылая птичка...Красива - нет ли? Для кого-то красива, для кого-то, может, и нет. Крохотные лапки стрижа едва развиты, - да они ему почти и не нужны. Зато у него хорошо развиты крылья. Взлетев однажды, стриж до конца жизни может так больше и не опуститься на землю. Эта птица сотворена только для воздуха. Каждое перышко ее неотрывно от неба.
Поймать стрижа просто. Вечером, когда они кругами летают на уровне крыш больших домов, стоит только протянуть руку - и можно взять птицу прямо из воздуха. Она почти никогда не уворачивается от своей судьбы и принимает ее с абсолютной покорностью. Она не начнет вырываться из рук, пробуя ущипнуть их клювом. Вы можете протянуть руку - и взять из неба второго стрижа. Кошки могут переловить так всю стайку, - стоит лишь удобней устроиться на крыше, - и ни один из стрижей не свернет со своего круга. Кажется, в какой-то постоянный, загадочный сон на лету погружены эти птицы. Для них полет - это и явь и смысл. Все остальное - сон. Всем - нижелетающим - не дано постичь высоту этого стрижиного смысла.
К этому пониманию я пришел не сразу, а лишь после того, как прожил годы с одним из Стрижей. Для того Стрижа небом была его семья.
Милая Танюшка...Она всегда была похожа на девочку-подростка. Она жила лишь для своего каменного, в тридцать квадратных метров, типовой застройки, неба, для нашей стайки из трех особей. Но Стрижем была только она. В отношении ее дважды было истинно, что браки совершаются на небесах. Я сказал ей об этом незадолго до ее смерти, когда сам уже знал о близости неотвратимого. Наверное, она тогда меня не поняла - стрижи ведь не знают, что они стрижи.
********************
Опять моя мысль вернулась к ней. И снова сидит она возле меня на больничной койке, и моя, все еще желтоватая, тонкая после болезни, рука согревается ее рукою. Мне приятно ее прикосновение, и в то же время, по смешной привычке недавней юности, немножко неловко. Таня смотрит в окно, и я начинаю смотреть туда же.
Там, за окном, покачивает ветвями наше дерево. Мы так с ней тогда и решили - пусть это дерево будет нашим, ведь нам так нравилось смотреть на него. В нем, этом чудесном дереве, в каждом его листочке, чувствовалась сила жизни. В его буйной зелени, разросшейся уверенно и сильно, словно в этом городке никогда не бывало зим, я черпал свою надежду. Даже по гороскопу мой цвет - зеленый. Мы говорили с Таней о весне и о жизни. Впрочем, любой разговор - это, в сущности, разговор о жизни.
- Не так давно, - говорила Таня, - ты опять улетел. Я шла домой и знала, что дома ты не встретишь меня. От этого мне было грустно. И вдруг я представила, что ты можешь не вернуться вообще. Я так ясно увидела, как падает самолет, в котором ты летишь, что у меня даже потекли слезы. Прямо на улице. Хорошо, что улица была пуста, и мне некого было стыдиться за свои слезы. Ты ведь знаешь, как легко я могу заплакать.
Я улыбнулся. Я вспомнил, как она однажды зачем-то выбежала на улицу в мороз и накинула второпях на плечи мою куртку. У нее окоченели руки, но она боялась опустить их в карманы из страха найти там записку от другой женщины. Когда я вышел к ней, она стояла с заледеневшими от мороза руками и плакала от холода и обиды за записку, которой не было.
Она помнила этот случай и, поняв мою улыбку, улыбнулась сама:
- Что поделаешь, - ну такая я. - И продолжала: - Вот так я шла, ревела себе потихоньку, пока не дошла до парка. Вдруг, слышу, какой-то писк. Смотрю - на большом, желтом, оставшемся еще с осени листе клена сидит котенок. Маленький, совсем крошка, белый. Он не был красивым, как обычно бывают красивы малыши. Глаза его слиплись, и шерстка склеилась от грязи. Но он был такой жалкий. Я взяла его на руки и осторожно, чтобы не поранить, очистила ему глазки. И знаешь, я совершенно не чувствовала никакой брезгливости.
Крошечный комочек, он почувствовал ласку и стал тереться своей чумазой мордашкой о мою руку. А потом свернулся клубочком, так уютно-уютно, и начал сосать мой палец. Щекотно! И причмокивал при этом совершенно как человечий ребенок.
- Наверное, принял тебя за свою маму.
-Наверное, - улыбнулась Таня. - Я спрятала его, такого грязного, под плащом, чтобы согреть, и пошла дальше. И вдруг заметила, что слезы высохли, и мне, почему-то, вдруг стало так хорошо-хорошо! Он так легко успокоил мои страхи, этот котенок. Вскоре я посмотрела на него и увидела, что он заснул. Я грела его, и сама чувствовала его тепло. Наверное, я так глупо выглядела со стороны, когда улыбалась неизвестно чему. Никто не может так умиротворять, как кошки.
- Плакать - и сразу смеяться - это так похоже на тебя, - улыбнулся я, нежно кладя свою руку поверх ее руки.
И она тоже улыбнулась мне.
- И тогда я увидела, что уже совсем весна. Она проникала во все клеточки моего тела. Листья еще не распустились, но почки на березах висели такие набухшие и сочные. И в самом воздухе чувствовалось, что вот-вот природа опять станет матерью. Знаешь, предвестие материнства природы так же зримо, как предвестие материнства женщины. В такие минуты для меня совершенно отчетливо становится ощутимой бесконечность жизни. Всё умирает лишь для того, чтобы тут же родиться сызнова.
- Это не ново, Танюша. Это основа не одной религии.
- Ну и что с того? Я вовсе не старалась сказать что-то новое. Да и разве какая-нибудь из религий вообще говорит о чем-то новом? Разве все они не говорят об одном? Разве не обобщают уже найденное, сказанное, десятки раз оправданное? Между ними и разница-то вся только в том, что об одном и том же они говорят по-разному.
- Как сказать? - усомнился я. - Я слышал в одной религии слова "не убий", а в другой "убей неверного". Разве это об одном?
- Я мало в этом разбираюсь, - сказала Таня, - но только я знаю, что в той, где сказано "не убий" есть также и "око за око". Я говорю о другом, - о том, что все религии едины в главном - в утверждении бесконечности жизни.
- Один белый бездомный котенок привел тебя к прекраснейшей мысли во Вселенной, - сказал я.
- Нет, - сказала Таня, переводя взгляд от окна мне в глаза. - Он помог понять мне нечто гораздо более важное. Он мне сказал, что самое дорогое - это даже не сама жизнь. Ведь она все равно бесконечна. Разве может быть самым дорогим то, что никогда не утратишь? Самое дорогое - не быть одному. Потому что без этого - зачем бесконечная жизнь? Даже просто очень долгая жизнь - это страшное наказание, ведь к ее окончанию может не остаться никого, кого ты любишь, или кто когда-то любил тебя. - А потом, - добавила она, - этот котенок уже не бездомный.
- Он, наверное, прав. И тогда пусть он будет здоров, твой отныне небездомный котенок. Ведь он помогает формулировать такие красивые истины. Жизнь бесконечна. Извергаясь, вулкан уничтожает самое себя. Но из его извергнутой лавы родятся новые горы. И море после шторма оставляет озерца.
- А если не озерца, то, хотя бы, лужицы, - подхватила Таня.
- А если не озерца, то лужицы. И на свете всё рождает жизнь. Даже сама смерть рождает жизнь. Ведь там, где лежит умерший, иногда вырастает дерево.