Аннотация: Замечательная книга незаслуженно забытого русского писателя
НИКОНОВ Николай Григорьевич
(10.XII.1930 - 10.VI.2003)
СЛЕД РЫСИ
Публицистическая поэма
В этой части неба встречаются только мелкие звёзды, и надо иметь рысьи глаза, чтобы их различить и распознать.
Ян Гевелий
Слушай, говорят, нынче на аукционе рысьи шкуры шли по дикой цене...
Из разговора
01. ПРОЛОГ
Лес синел былинной тучей за зеленью болотных сосняков. Синел, как тысячи лет назад и вдаль, когда на этих же багульниковых болотах ещё слышался крик последних мамонтов и олень с допотопным размахом рогов с достоинством древнего величия выходил пастись на сухие пустоши -- там и теперь желтеет к исходу весны яркий весёлый дрок. Пустоши с дроком -- и нет оленей, и уж совсем мало осталось таких лесов. Плотно-глухой и нерубленый, живущий сам по себе своей углублённой жизнью, он оставался таким, как было всё до человека: непредугаданно и преходяще, вечно подчинено одному неслышно текущему времени, -- и не верилось, глядя в его покой, в облака и в дали над ним, в небо, которое казалось там особенно вещим и вечным, не верилось, что всего в полусотне вёрст к востоку растёт и дышит многоэтажный людской Вавилон -- городище-громадина, ввысь и вдаль устремляющийся батареями этажей, эстакадами электричек, закопчёнными спинами заводов, бетоном дорог и горбами мостов, площадями и улицами, где навечно заковывалась земная плоть и вздымалась иная, бетонно-кирпичная, навсегда обречённая прислушиваться к городскому шуму.
Лес и город. Город и лес. Разные порождения единого сущего. Какие разные и никак не совмещающиеся пока. Город тянулся к лесу, простирал и протягивал в чащи уверенные щупальца-дороги, тянул паутины проводов, дышал гарью тяжёлого гулкого дыхания. А лес неподвижно взирал на его подкрадывающееся охватное тяготение. Лес не умел ни бояться, ни роптать -- мог лишь жить и ждать своего часа. Лес рассеивал дым, разлагал едкий газ, возвращал городу чистыми ночными ветрами, лес по каплям копил чистую влагу и слал её городу, а город пил её ненасытно и выбрасывал осквернённой зловонной рекой. Лес и город. Город и лес. Торжество человека и торжество природы. Кто знает, как долго будут они считаться неравными и почти врагами с тех пор ещё, с тех далёких пор, когда рождённое лесом косматое существо подняло на него волосатую лапу с камнем-рубилом и первое дерево, неподатливо клонясь, больно хрустя, пало к его ногам. Кто знает, сколько ещё будет длиться наступление человечества на то, что было от века его жильём, пищей, прибежищем, одевало, хранило, грело, давало дышать и жить.
Пилят звенящими пилами на Амазонке, в Канаде, в Сибири. "Больше! Больше! Больше!" -- звучит припев.
Ржёт, хохочет, ликующе воет пила, и эшелоны, гружённые будто сверх меры, гнут рельсы, а реки несут тела деревьев к тем же ликующим пилам, "Больше! Больше! Больше!" -- звучит припев. Лес -- лес... Был -- был... Лес -- лес... Был -- был... -- проносится за эшелоном эшелон. На Амазонке. В Канаде. В Сибири... Кто остановит? Нет остановки. Нет и не будет как будто... Лес -- лес... Был -- был... Новый эшелон шарит огненно-ярким взглядом стальной путь. На Амазонке, в Канаде, в Сибири. Живёт, нарастает, потрясает Землю грохот. Падают деревья. Поют пилы. Гимн человеку... Гимн лесу... Гимн...
В лесу всегда была тишина. На солнце опушек, в птичьем голоске над полянами, и в кукушечьей глухоте боров, и в неясном веянии ветра, в его вздохах и шорохах, непонятных, как чей-то невидный полёт, но приятно-ясный уху... Ветер был и не был... Шелестели и молкли листья... И всегда стоял вечный шум-шорох сосен, и всегда была тишина... Тишина клонила голову венчиком сон-травы, открывалась в немом полыхании зорь на росах, и в малиновом звоне неслышной заутрени, в цветном хоре первых играющих над лесом лучей... Тишина жила в сдвижении облаков над вершинами, в том, как они тянутся, хмурясь, и улыбаясь, и находя друг друга, и в песне дрозда на зелени ночного заката, и в проблеске первой звезды, что всегда стыдится своего явления и вознесения и оттого трепещет и прячется, мигает робко, как сквозь слезу... Тишина застаивалась безмолвным паром над полянами и над уснувшей водой -- это она томила душу невысказанным спрашивающим медвежьим взглядом -- бурая, белая, голубая, зелёная, всепонимающая, всеобнимающая... Тишина... Тишина... Тишина...
И ночи в ней затаивались испуганной птицей, ночи были черны и так засеяны звёздами, точно звёзд было больше, чем неба, и они жили над этим лесом, сливались с ним в одно и, отжив своё, падали в его чёрную глубь...
И спрошу: видели вы звёзды глухой осенней ночью над полями? А над безпредельной болотной ровенью? А над реками и займищами, где отражаются они зыбким глубоким пожарищем, и как золотая чудо-рыба рябит и плещется в их сетях неясный месяц?
Видели вы звёзды меж ночными облаками, меж серыми и белыми призраками, там в вышине, и там, по-над самым небосклоном, где живут только смутные загадочные знаки -- вопросы времени и души?.. Надо уйти далеко от города, где нет огней и деревень, нет вообще ничего от человека, кроме стогов, похожих на спящих древних слонов. Надо взобраться на стог по соломистому крутому боку, по соломе, пахнущей вечной свободой, лечь там я смотреть, успокоясь, только в небо, в его жизнь... И придёт час, может быть, вы постигнете совершенство, проносясь в пределы вечности и растворяясь в ней, прикоснётесь к тайне ощутить себя единым с тем, что есть поле и звезда, влага леса и запах болота, полёт совы и крик ночной стаи -- тогда ветер вечности зыбко повеет вам в душу и ясно-облегчающе станет наконец то, о чём всегда полудогадывается душа, и не может быть иначе...
Хочется мне сказать, как говорили до меня:
Идите к лесам и к животным, не бойтесь ни дождей, ни молний, ни гроз, любите гром и трепет травинки под вихрем, тяните гладящую руку всему живому, не бойтесь встать на колени пред красотою порхающего мира и вечностью безмолвного цветка, -- ибо давно привыкли мнить себя только покоряющими и даже перед Солнцем, перед Землёй, и перед Женщиной уже стыдимся склониться, хотим и не можем обнять её колени и преклонённо припасть к ним, всё в гордости и в гордости черствея душой.
Идите. Не стойте. Красота открыта желающему видеть. И наслаждение красотой равно возвышению до неё. Травинка всякое утро творит несущую солнце каплю, и птица создаёт то, чему нет объяснения по простоте, так совершенство женских линий неподвластно закону цифр, так красота взгляда не подчиняется ничьей кисти. Пришло время, когда сияние Лун в тучах предпочтено будет их блеклому изображению на пыльных, растресканных временем холстах. Цветок вишни, губы женщины, полёт сокола, грация антилопы, походка слонихи, ветвь папоротника, загрозовая радуга, полночный ветер и непознанное совершенство снежинки -- всё ждёт созерцателя и поэта, откроется тому, кто пришёл без стрелы и топора и без желания схватить, но с одним желанием -- открыть и прославить для всех, кто есть и кто будет под вечным небом.
Снова спрошу: кто есмь? Что видит навсегда ушедший от природы?.. Вот он и сытый, и довольный, он, преуспевающий в своём искусственном мире, он, с крашеными бачками и с каштановой умной бородкой под стать своей свисающей шевелюре. Он сидит в облегчающем посадку, подпирающем талию креслице, а его узкие белые длинные пальцы ласкают стакан с нейлоновой соломинкой, и на ту же молочную соломинку похожа подруга его, такая же узкая, дедероновоногая, изящнорукая, сигаретно-кэмеловая, паричково-красивая полукукла-полудевушка с непонятным возрастом всему доступных усмехающихся глаз. Кажется обоим: он -- супермен, а она -- суперменша. Дым сигарет заменил им сладость ночных ветров, как заменили светильники из неона и ртути небесные огни, -- изящные светильники, лак машин, блики голубого, жёлтого, розового и красного на окнах и витринах. День и ночь там стоят, провожают стеклянным лохматым взглядом, затаившие что-то, никогда не спящие, изнурённые модой красавицы...
Легче лёгкого восклицать: "Моя Россия! Родина! Как я тебя люблю!" Труднее всего молча жить для России, отдавать ей свой труд, добытую честь, жертвовать ей, если понадобится, и обручальное кольцо, и всё достояние, и самую жизнь. Кто измерил любовь тех, кто пал за неё без наград и безвестно, кто вынес за неё и огни и муки, кто просто пахал и лелеял эту землю и по первому зову вставал на её защиту? Так было и так будет... Но мы, люди, хозяева и властелины земли, как-то привыкли уже забывать, что земля наша общая с теми, кому не дано голоса, но до нас ещё высшей властью природы создано право на жизнь и на счастье. Волей или неволей отбираем мы это счастье, разрушаем право на жизнь тому, кто рождён соколом или орлом, зверем бегающим и зверем плавающим. Без нужды губим и без сожаления отрицаем чью-то жизнь. А надо ли? Не пришло ли время каждого жить для всей Земли и не пришло ли, время каждого отягчить себя раздумьем о судьбе Земли? Не пришло ли время отдавать Земле, воздавать Земле...
Так было всегда, и там начинается истина, где пришла боль и раздумье, и счастье понимается не тогда, когда ты прикоснулся к губам любимой, но когда искал её след...
Всегда легко нести улыбчивую хвалу. Всегда трудно -- горькую правду. Тревогу. Но хвала проходит; а правда остаётся и помогает жить, смотреть вперёд, как бы ни была горька. Только с правдой можно идти дальше.
Идите... Не стойте... Не теряйте рассветов ни в небе, ни в душе. Не раздумывайте долго... От долгих раздумий глохнет свежесть порыва, ползёт сомнение, являются робость и страх. Тогда и рождаются равнодушие и предательство, предательство и равнодушие...
Нет ничего хуже равнодушия. Все пороки живут в нём. Может быть, вся суть вечного в сопротивлении злу, в поиске и в отдаче, в сотворении лучшего, в желании и в терпении, и в просветлённости перенесённым страданием, в радости малому, в изгнании страха из своей и другой души, -- и в дождевых каплях, в солнечных лучах, принятых на поднятые ладони...
Рысь -- единственный представитель семейства, кошачьих на Урале. Добывается ружьём, с собакой, самоловами, капканами и др.
Из настольной книги охотника
02. ЛЕСНОЙ КОТ
Глаза у кота были золотисто-зелёные, мудрые и древние. Это были светящиеся глаза. Иногда в них мерцал огонёк сапфира, иногда они светились, как две маленькие позеленённые временем луны, иногда были берилловые с тёплым жаром в глубине, как хранящие огонь угли. Такие глаза достались ему от тех прошлых животных, от самой сути природы, что миллиарды лет по капелькам, по частицам творила зрение -- способность обозревать и осмысливать себя вопреки хаосу и тьме. Природа, как женщина, любит смотреться в зеркало, и, может быть, рысьи глаза были её совершенством в ряду совершенств, созданных для того, чтобы не только видеть, но слышать, осязать, обонять, воспринимать и оценивать всё то, что прекрасно и что противопоставлено, противоположно тому. Может быть, кот видел небо, каким не видит его никто, и даже человек безсилен со всеми своими телескопами. Небо горело над ним переливами безчисленных красок. В чёрные, безлунные ночи кот любил смотреть в небо. Млечный Путь был его лесной дорогой, звёзды вели его, когда он охотился, играл, искал кошку или просто бродил, наслаждаясь звуками и запахами тишины, как умеют наслаждаться только животное и совсем немногие теперь, особенные люди...
Кот любил смотреть на небо, взбираясь на чудо-лиственницу, -- как башня стояла она в глубине леса. И не было нигде близ дерева хоть сколько равного ей, -- так вольно открывались простору над вершинами её немногие чёрные, раскинутые широко сучья, как бы хранящие и осеняющие этот лес с птичьей высоты. Может, осталось это дерево ещё из того прежнего леса, что стоял тут и тысячу, и две тысячи лет назад... Кто знает... Не знал и кот, взбиравшийся по грубой коре до первого разветвления кроны. Здесь он ложился на самом толстом суку, вполне похожем на ствол большого дерева. Укладывался поудобнее и дремал под едва заметную зыбь дерева. Эта тихая зыбь была знакома ему, так жили все деревья даже без ветра, но кот лишь ощущал и узнавал её, не в силах понять её суть и не осознавая, конечно, что зыбь дерева впрямую связана с размеренным движением гигантского шара в пространстве, несущего на себе безбрежно многую, многообразно устроенную, неотгаданно возникшую жизнь.
Да, кот мог думать лишь в пределах открытого ему опыта, но он конечно же думал, иначе зачем так шевелились и полунастораживались его большие уши с кисточками чутких волос-антенн на самых кончиках. Кисточки позволяли ему слышать всё: неслышный писк летучих мышей, их полёт-мелькание, словно танец духов, движение-шорох кротов в глубине земли, скрип зубов невидимых землероек, пробежку мышей, полёт сов. Уши сообщали коту, как резвятся зайцы на прогалинах у болота, как крадётся к ним кустами опушки лиса, как бормочет во сне большой глухарь, -- последний взрослый глухарь в округе...
Кот знал чёрную, в пепельно-морозном узоре большую птицу -- давно жила тут, -- но не подстерегал, как будто понимая, что без этого бровастого, строгого петуха исчезнет в лесу последнее токовище и две глухарки, рыжие чистопёрые красавицы, уже не будут водить по ягодникам, по летнему черничнику, по осенней бруснике и предзимней клюкве выводки большеголовых небоязливых глухарят с томительным, недоумённым взглядом. Глухарят одного по одному кот подстерегал, ловил без труда, особенно когда птицы располагались жарким полднем на разгребённом подзоле опушек и блаженствовали, как стая деревенских кур... Но и тут, нападая, кот не хватал без разбору, ловил пёстрых, начинающих чернеть петушков, оставлял на потом молодых глухарок и совсем не трогал матёрых копалух, что бросались отводить его от выводка с безпримерным самоотвержением.
Кот знал всех обитателей этих боров, знал тропинки, ходы и норы, и так же знали кота обитатели, хозяева гнёзд и нор, от кислых гнедых муравьёв до крикливых дятлов, соек и белок. Сойки и дятлы встречали кота пронзительным воплем, белки недовольным брюзжанием, а он лишь презрительно взглядывал в их сторону, дёргал хвостом или ухом и шёл восвояси походкой хозяина. Летом, осенью и весной кот наперёд знал, где найдётся еда, и, как рачительный хозяин, никогда не ловил её больше, чем мог съесть и насытиться, знал: еда должна жить, размножаться и благоденствовать. Горе было тем, кто нарушал этот простой закон. Сытый кот тотчас уходил в своё убежище под разрушенной скалой-останцем в самой глубине леса. Когда-то, в дальние безконечные времена, была здесь большая гора, веками дышала пеплом и жаром. Время погасило и её. Ветер, солнце, мороз и дожди выветрили, размочили, рассыпали её вершину, гора заросла, оставив как памятник себе каменный сизый столб-сердцевину и россыпь голубых валунов вокруг. Здесь было много укромных скрытых мест. Здесь, на прогалинах, заваленных камнем, с весны до зимы жарко грело-припекало солнце, а осыпь гребня хранила от северного ветра-полуночника и восточного ветра-сибиряка. Глубокий снег не накапливался на валунах, оставался за перевалом, сносило его вниз, и кот не знал другого лучшего места, где было бы так тихо, тепло и спокойно. Он был полным владетелем этого склона, и каждое большое дерево было отмечено его когтями и его мочой, здесь были особые валуны -- тут он спал летом, нежась на тёплом солнце, -- и глухие укрытия, куда он скрывался от дождя и мокрого ветра. Осенью сюда приходила кошка, и они согласно бродили по склону, играли в охоту, прятались и догоняли друг друга, становились в оборонительные позы -- так что, глянь на них кто-то со стороны, казалось, вот-вот схватятся в отчаянной схватке, покатятся клубком с раздирающий воздух визгом, -- но никто не видел таких битв, просто кошка любила по-женски покрасоваться, а он похвастать своей силой, и, тихо мурлыкая, по-довольному урча, тёрлись они мордами, покусывали друг друга с ревнивой лаской, насытясь игрой и любовью, лежали под каменным свесом убежища, и кошка клала покорную голову на его широкие лапы. Здесь же, под скалой, свершал он свой вечерний и утренний большой обряд: чистил шерсть, вылизывал когти, мыл морду, тёр за ушами, расчёсывал зубами и языком скатавшийся пух и вообще делал всё то, что делает любой хороший домашний кот, -- были они одной крови...
Кот вставал на охоту, когда солнце спускалось в лес и первый пахучий пар, предвестник тумана, уже начинал стелиться по опольям, опушкам, по-над травой и в кустах... Пар приятно холодил чутьё кота, вызывал желание охоты, добычи, резвого бега, собственной лёгкой силы -- всего, что и составляло счастье его короткого бытия под этим солнцем и под этой луной, с этими звёздами и этими цветами, деревьями, листьями и запахами. Нет, кот не осознавал, не знал, сколько вёсен несёт ему жизнь, -- рыси не живут долго -- он просто был в безконечности этой жизни, участвовал в ней вместе с лесом, родившим его, создавшим и всё другое живое, вплоть до жука, листа, травинки, стрекозы, самой ничтожной мошки, ночных мотыльков и комаров, чья жизнь исчисляется днями и всё-таки неизмеримо больше жизни молочнокрылой букашки-подёнки, что, взвившись из вод, живёт над землёй всего одну зарю и падает в воду, пресыщенная блаженством творения.
Кто видел облачко подёнок, танцующих между двумя зорями, небесной и водной? Кто спрашивал у раскрытой кувшинки: зачем цветёшь? Кто видел, как тает облачко крохотных нимф, как сыплется дождь маленьких тел, уже завершивших таинство, жизни?.. Нигде так не ясно, что жизнь -- безконечность рождений и воссозданий; в иных ликах и формах живёт всё, что закончило и прошло свой круг, и эту вечность жизни, воскрешением в рождении через любое лоно, знает цветок и семя, всякое дерево и каждая травинка, зверь и птица, сама Земля и, может быть, знает Солнце... Лишь человек, зная то же, а понимая, может быть, лучше всех, омрачает вечность в себе страхом перехода. "О вечность жизни!" -- восклицает человек и всё щупает, ищет, обдумывает её в себе, возвращается к истокам и завидует подчас собаке, не могущей ни восклицать, ни плакать, спокойной за своё собачье бытие...
Кот скользил меж стволами и в кустах -- лёгкая хищная гроза этого леса, -- он был охотник по сути и по природе своей. Если б вы могли видеть рысь, занятую охотой, -- залюбовались, непременно залюбовались бы: так безмолвно, плавно идёт-крадётся -- так и хочется сказать "льётся" -- высокая серо-пятнистая кошка с коротким чёрно-белым хвостом. Тень не тень, призрак не призрак движется по чернеющему лесу, синим пламенем, старым золотом то вспыхивают, то гаснут её глаза, переливаются мышцы под бархатистой тонкой шкурой...
Рысь... Рысь устремлена в поиск! Рысь вслушивается... Вот встала, занесла широкую мягкую лапу, как бы не решаясь ступить... вот шагнула безшумно, двинулась всё быстрее, скорее, замелькала так, что уже и не поймёшь, что это мчится в ночной мгле серыми скачками, припала, затаилась, подбираясь, напружиниваясь, дрожа летуче-пригнутыми ушами...
И стоило зайцу, всегда торопливо углублённо жующему, заглядеться на восход луны, вальдшнепу не вовремя вытащить из земли длинный испачканный клюв, -- лес лишался ещё одного разини, их не любит, не терпит природа -- дикая природа в особенности.
После охоты кот играл. Игра с детства входила в суть его жизни, и для неё были свои особые места, правила и привычки: кот забирался в бурелом и пробирался там, то проползая и протискиваясь, то прыгал со ствола на ствол, то он взлетал на деревья, затаивался на заячьих тропах -- не ловил, просто пугал улепётывающих зайцев, -- носился в кустах опушки, катался по мху в сухих кочках болота, мчался куда-то сломя голову и так же резко останавливался, вилял вправо и влево, исчезал и снова появлялся и наконец, набегавшись и наигравшись вволю, тихо-неслышно шёл к старой лиственнице, чтобы, сперва обнюхав и осмотрев её от подножия до вершины, упругими толчками подняться по шероховатому стволу на любимый сук и там залечь под влажным ветром, в запахе лесных вершин и ночных туманов. Ночные туманы не пахли цветами, как вечерние, настаивался в них запах воды, спящих болот, инея и прихваченных заморозком невидно желтеющих листьев...
Кот слушал ночные крики. Осень едва началась в этих лесах. Но птицы с севера уже тронулись в отлёт, и голоса стай в мрачном небе напоминали коту о грядущих холодах. Сколько там, в вышине, летело птиц, он не знал, он видел лишь их скользящие тени меж звёздами, понимал, что птицы торопились и, значит, холод был близко, близко были дожди, метели и снег, снег, снег...
Кот смотрел на дальнее зарево города. Оно всегда стояло в небе оранжево-красным спокойно-безсонным пятном. Смутный гул едва-едва доносился оттуда, он тревожил кота, от города грезилась неведомая опасность, -- он знал её, когда в голодные зимы выходил на окраины к железным дорогам и к шоссе, но ни разу ещё не переступил черты леса и не пошёл дальше того места, где его остановил инстинкт. Кот возвращался в голодный лес, рыскал в пустых зарослях по болотам, обегал опушки, выходил и в поля, и на деревенские околицы, пока не ловил наконец добычу, -- кот был хороший охотник. Но каждой зимой всё труднее приходилось ему: переводились зайцы, вымирали тетерева, прежде такие многочисленные, что он всегда знал, где их найти и поймать на ночёвке, не стало и мелких оленей-косуль, начисто выбитых браконьерами, и если бы не мыши, не полёвки и лесные лемминги, он не смог бы дотягивать до весны. В прошлую зиму кот так отощал от безкормицы, что, наверное, замёрз бы, не попадись ему след раненого лося. На лосей кот никогда не нападал, а тут он выследил бурого безрогого в эту пору великана на перевале через каменистый гребень, недалеко от своего логова. Лось, шатаясь, переступал по глубокому снегу, завязал, останавливался и стоял в трудном изнеможении, клонил шею в снег, с длинной уродливо-губастой морды рвался булькающий хрип, шёл пар, и сосульчатой бахромой висела кровь; отдохнув, лось двигался дальше, иногда со стоном валился, оседая на задние ноги, но тут же, напрягаясь, вставал, раскидывал снег и опять шёл. В снегу и справа и слева оставались чёрные кровяные просечки. И этот уже умирающий зверь дался коту с великим трудом. Лось таскал кота на загривке по чаще и снегу меж валунами, дважды сбрасывал его, ударом копыта сломал рёбра и, как знать, не отбился ли бы совсем, если б не две раны: в боку и в животе. Лось пал, своей жизнью спасая израненного, отощалого кота. Весь остаток зимы кот и его подруга кормились мясом этого лося и оставили, когда уже оттеплело, оттаяли болота, прилетели нарядные утки, затоковали тетерева, проснулись лягушки, -- жить стало легко и привольно.
А лося доели сороки, сойки, синицы, ежи, жуки и муравьи. В лесу и кости не пропадают даром. Каждый житель безсмертен -- ведь и погибнув, тотчас переходит он в тела и души других существ, живёт в их обликах и смотрит их глазами, переходит в их племя, в пищу цветам и травам -- и так до нового своего рождения, что безвременно, и мгновенно, и безконечно, пока жива Земля и живо Солнце, и ещё выше Земли и Солнца -- то, что есть природа, и ещё выше -- то, чему пока нет имени...
С юга, с востока и с запада небо светилось сполохами города. Год от году становились они ярче, ближе, не гасли и в самую глухую пору, -- в самую тёмную ночь небо от города было безсонно, устало и накалено. Только к северу цвет небосклона менялся, мирная синева была там, и туда звал кота его инстинкт -- голос матери матерей -- всегда ясно живущий в нём и во всём живом...
Голос этот то дремал, то становился слышнее, начинал томить, особенно если кто-то тревожил кота, а теперь это случалось всё чаще. Всё больше людей попадалось в его лесу. Они являлись на рычащих, воющих машинах, бродили пешие и были так же крикливы, пахучи, как их машины. Было в их криках, кострах, в нефтяной сладко-гадостной гари, в пронзительной остроте бензина, пряной одури табака, едкости спирта и железа что-то опасное и безнадёжное, что доводило кота до глухого недоумения, когда натыкался он ночами на места людских стоянок и, не подходя близко, принюхивался к тягучим струям от брошенных бутылок, банок, мазутного тряпья и клочьев газет. Были существа эти ужасно неопрятны, не в пример коту, который никогда не оставлял незарытым свой помёт, места, где мочился, погадки из шерсти и перьев, которые отрыгивал время от времени и тут же закапывал, принюхивался, долго проверял, хорошо ли зарыто. Он знал людей и боялся их, но никогда раньше не были они в лесу в таком числе, такими шумными артелями, -- шли тогда без машин, чаще в одиночку, и всегда он просто избегал встречи, всегда успевал услышать, и увидеть двуногого задолго до того, как тот мог увидеть его сам. Инстинкт тянул, пугал. "Уходить, уходить..." -- так скорее всего переводилось на людской язык гнетущее кота чувство. Уходить дальше, к синему северу, где нет тревожного гула и не должно быть городов, людей, тяжёлых запахов, всего опасного, что явилось сюда.
И кот, наверное, давно ушёл бы, не будь он из породы животных, слишком привязанных к родным местам. Все кошки возвращаются к дому, к жилью, если живут вместе с человеком, к лесу, где родились, если судьба отгонит их от родных мест.
Кот прятался в самой глубине леса, уходил в колодник и в болото, подальше от шума и людских голосов. Может быть, он надеялся, что люди уйдут, -- они всегда в конце концов уходили -- может быть, его останавливало нечто, что было так же сильно, как свойство кошачьей осёдлости, или ещё сильнее: ярко-пятнистая кошка, с которой он встречался год назад и безмолвно уступал ей половину нелёгкой добычи, жила тут и тоже, как видно, не собиралась уходить далеко...
Прежде была у кота другая, сильная и ловкая кошка, вот уже три весны, как он потерял её, кошка исчезла, и три осени, храня верность и память, он искал, звал и ждал, пока не появилась эта, встретившая кота не то чтобы враждебно, а лишь насторожённо и опасливо. Кошка была совсем молодая двухлетка, и хоть встретились они осенью, в сезон, когда у рысей пора любви, кошка всё уклонялась от его ласк, не принимала их, притворно и непритворно уходила, пряталась, и он то и дело искал её. Лишь зимой, когда пришёл голод, они вместе охотились, были постоянно вместе и так прожили до весны, когда самки рысей опять начинают сторониться самцов и кошка вновь стала прятаться и уходить. А он искал её по всему лесу, искал след и запах и, находя, громко довольно мурлыкал, закладывал уши, полыхал глазами, когтил деревья и тёр о них усы. Он заявлял, что лес принадлежит ему и кошка принадлежит ему, что никому не уступит он её без отчаянного боя, что он силён, ловок, могуч и готов драться за этот лес и за кошку с любым самцом из породы рысей...
Каждый исконный житель леса думает и поступает так: гонит других самцов со своего участка белобокий голубоголовый зяблик, с зари и до зари поёт на сучке у гнезда, вещает, что занята его маленькая земля -- всего несколько сосен, берёза, осина да часть солнечной полянки. Там, дальше, земля другого зяблика, и другой маленький хозяин стережёт её и молится ей с рассвета. Так и дрозды, и пеночки, и зорянки берегут свои ели, кочкарнички, логовины и кусты, мыши и землеройки знают свои норы, кроты схватываются под землёй на границах владений, ведомых только им одним... Большой филин, лесной тетеревятник и тот глухарь, что остался уже без соперников, но по-прежнему ревниво вылетал на весеннее токовище у болота, равно считали этот лес своим, делили его на гнездовья и угодья, и каждому хватало места под солнцем. Нужен земле и лесу, полю и болоту заботливый радетель, нужен хранитель и хозяин, и где нет хозяина и хранителя, дичает земля, зарастает бурьяном, покрывается плевелом, и уж не откроется там рясного цветка, не будет весёлой травы, не пойдёт в рост полезное дерево, заваливается в горит безхозный лес, облепляется тенётами и паразитом, не селится там хорошая птица, и зверь далеко обходит такое заброшенное и запустелое место -- вот что значит земля без хозяина...
Издали примечал кот свою подругу; мелькала по лесу, словно бы равнодушная и боязливая, не отзывалась и фыркала, когда он догонял, становилась в оборонительную позу. И он не преследовал её, только нюхал след и когтил ели, знал, придёт время, и кошка станет улыбчивой и доброй и, может быть, сама найдёт его, и голос её, ночной и хриплый, зазвучит томной, приманивающей лаской. Кот умел ждать, по-мужски, по-своему был мудр, умел терпеть, как всё живое, рождённое природой-матерью и не избалованное ею. Уже недолго было: холодели и удлинялись ночи, обильней падала жемчужная роса, острее горели в чёрном небе напряжённые осенние звёзды, и обозначилась ярко Великая река жизни, почти не видна она людям в городах и оттого не осознаётся ими.
Ревели в болотах лоси-быки, с топотом сшибались лопастными рогами, и, слушая их сопение, урчание, рокочущий гром и вздохи, кот тянул лапы, всаживал когти в жёсткую плоть листвяной коры, напрягался до нетерпеливого стона. Близилось его время, близилась сладкая ночь, когда кошка отзовётся.
Нет хуже беды, чем маленький человек на большом посту.
Французская пословица
03. РЕШЕНИЕ
Утро за рамой окна было звонкое, плотно холодное, и такая же плотная тень от здания занимала весь сквер, тянулась через дорогу, трава в тени была заиндевелой, голубой и жёсткой, покорно ждала оттаивания. Оттуда, из-за окна, шёл как будто спокойный, непрестанный звон -- шум, начинающий новый день. Новое утро шло там свежо и бодро, а здесь, по иную сторону окна, у человека, приткнувшегося животом к подоконнику и к рубчатому верху радиатора, стояла тяжёлая изжога, сжимало сердце и болело везде, к чему ни прислушаешься: в голове, там, где темя, и там, где виски, и ниже затылка, давило в груди под ложечкой, и в подреберье справа, и в спине, там, где почки, и ниже, в крестце, в коленях, в суставах ступней, -- везде ощущалась боль и тягота, -- читатель понимающий, надеюсь, не усмехнётся. Тяжело было хмурому, медвежковатому, с широко раздвинутыми, но мелкими недоверчивыми глазами, полнеющему человеку, -- давно уже махнул на эту неизбывную свою полноту, что с ней сделаешь, не бегать же, в самом деле, дуром с утра пораньше, как бегает под окном квартиры некто седовласый, трясёт идиотской, с хвостиком шапочкой. Как всегда бывает в таких случаях, человеку у окна хотелось не то пить, не то дохнуть бы свежего воздуху, авось прошло бы, откатилось... -- и, ощущая это желание неосознанно, вяло, он подёргал раму за медную закрашенную ручку. Створка не поддалась, и тогда он, морщась и хмурясь, отщёлкнул с натугой тоже медный большой затвор снизу и снова подёргал, но рама оказалась запертой ещё и на верхний затвор-шпингалет, и человек у окна, посмотрев туда, как бы молясь на этот шпингалет, нетерпеливо обернулся. Кажется, он хотел позвать секретаршу, чувствовал, что сделал бы именно так -- позвал бы, но... не сейчас.
Нет, не сейчас, чёрт побери, когда открытое окно было, наверное, всего бы нужнее... Нет, не хотел, чтобы секретарша увидала его таким: как он держится за сердце, гладит рукой под пиджаком, какие у него безпомощно покривлённые на одну сторону губы, как он время от времени, словно хватив горячего и обжегшись, выпячивает их, отпыхивается, мотает большой, лет пять уже по-стариковски затяжелевшей головой. Ему ведь всегда при виде этой девушки хотелось чувствовать себя коль не молодым и моложавым -- хотя бы просто бодрым мужчиной.
А сердце ныло, в печени покалывало, как тонкими иголками. Иногда словно бы крючок за что-то зацеплялся и долго тянул, колол. Что там такое может быть в этой самой печени? Полжизни, считай, прожил, не ощущая её, даже не знал, не замечал, где она. А сердце? Откуда в нём такая боль -- будто в грудь, пониже левой ключицы, равномерно давили чугунным пестом, а то отнимали пест и всаживали взамен что-то острое, накалённое...
Думал:
"И не курю ведь, бросил... А, чёрт... И всё из-за того: перебрал вчера на этом паршивом банкете... У-ух-хх... хх... ф-ф-ф..." -- отошёл от окна совсем стариковской, больничной даже походкой -- увидел бы себя со стороны, ужаснулся бы -- прошёл к столу, сел, лучше сказать, брякнулся в своё удобное полумягкое кресло, и на минуту ему представилось, что он умирает, -- так стиснуло, сдавило, лишило дыхания, подступило к горлу, но вот всё-таки начало отходить, прокатилось, прошло, дышать стало легче. "Нет, не надо было так набираться... Будто дорвался до дармовщины..." Почему это? Почему? Замечал, что всегда перебирает на банкетах по поводу чьего-то утверждения в новом чине-степени, в то время как на юбилеях и на разных служебных приёмах остаётся образцом трезвости. И банкет-то, -- ой, если разобраться, так себе... банкетишко. Ну, защитил Петька, школьный однокашник, докторскую, ещё ВАКом-то не утверждён, и кто он, в общем-то, даже если утвердят (утвердят, конечно)... Кто он, Петька, -- пускай доктор, Пётр Афанасьевич, -- по сравнению с ним, начальником ведущего управления, одним из первых в замы к самому, кто? Да так, ноль без палочки, хоть там он химических или ещё каких-то наук... Вот читал где-то статью -- одних только женщин-докторов за тысячу, а мужиков не сосчитать; кандидатов, тех вообще сейчас пруд пруди, всяк строит, строчит кандидатскую, лезет куда повыше... старается обскакать... однако вот он-то, Иван Селиверстович, при такой должности -- и без степеней, а оно, в общем-то, и не худо бы при всём при том: доктор наук, член-корр., профессор, профессор особенно... Мм... ф-ф... Опять... Ух, как тошно... Отчего всё-таки нажрался? Коньяк, что ли, был дурной? Петька уж не мог расстараться на добрый коньячок... Доктор-профессор -- а три звёздочки... Тьфу... Когда пил, сразу в голову бросило... Резкий. Тяжёлый... Говорят, теперь коньяк и не выдерживают ни черта, как раньше-то, в дубовых бочках, а гонят по трубам под давлением через дубовую стружку, три раза прогнали -- три звёздочки, четыре раза -- четыре... Неужто правда? Звёздочки... Звёзды... Как-то так получалось, что всю жизнь был он к ним неравнодушен -- а и кто равнодушен-то? -- всё, может быть, оттого, что не довелось их носить ни на погонах, ни на рукаве. В армию не попал, кончил педагогический, не было там военной кафедры, потом, когда работал на заводе, была бронь, потом пошёл в гору, вплоть до этого кабинета, а остался, стыд сказать, какой-то там "рядовой-необученный". Это ведь надо же додуматься, какая графа: необученный... Будто ты в самом деле неуч какой-то, неграмотный. А доведись ведь в дореволюционное, с разделением штатских на чины, был бы генерал: действительный статский советник или как там -- тайный... Чёрт, какая глупость ползёт в голову... С похмелья, не иначе... А что, вот так-то бы... Недавно видел, садился в "Чайку" какой-то генерал, или вот на банкете был как-то с железнодорожниками -- и тоже были все генералы, а по должности куда младше его... На дорогу перейти? Да что это за чушь сегодня лезет? Хмель бродит... Паршивый коньячишко... А пить надо бросить совсем... Хватит... Своё выпил... И на банкеты такие нечего ездить. Если бы Петька не однокашник, а то всё-таки вместе за партой сидели, "уды-неуды" получали, за девчонками бегали. Петька до них ох жадный был. Счас, конечно, остепенился, а ведь моложавый, чёрт, зубы все на месте, волосы хоть куда. Не то что тут... -- провёл ладонью по пролысине, пригладил косо зачёсанные плоские пряди, вздохнул попросту. Это что за волосы остались, мочало какое-то... Редко и в кабинете давал он себе волю, снимал всё труднее снимающуюся маску значительности и деловой озабоченности, служебного величия, редко снимал... Это случалось, если уж очень допекала печень, стенокардия, если прыгало давление -- как сейчас. В общем-то, ведь он привычный, привык давать организму перегрузки: и пил крепко, и накуривался до малинового каления, и всё прочее бывало до дурноты, однако раньше, видать, вывозили годы, запас молодости и прочности. Сейчас -- стоп, надо умереннее, нельзя так... Весь организм предупреждает. Поизносился. Так и загнуться недолго... У Петьки небось сегодня ни изжоги, ни одышки... Позвонить, спросить? Ну его... И трубку даже поднять тягота. Вот опять... опять... У-у-х... Да что это такое... Не проходит, не отпускает... И кофе ведь пил..." Много раз требовательно тарахтел телефон. Не брал трубку и секретарше наказал настрого: занят. Никого-никого.
Никакой жизни нет -- один сплошной трезвон. И всё должен решать, всё брать на себя. Приказ на приказе. Запрос на запросе. Решение на постановлении. Петьке бы так... Ходит, наверное, там по своей лаборатории, на ассистенток поглядывает. Петушок... А тут... Опять звонок по главному. Отвечать надо всё-таки. Встряхнулся, собрался, поставил тон голосу, кашлянул для проверки... Так. Лицу вернул всегдашнюю значительность.
-- Слушаю (с весом, но и с почтением). Да... Сегодня утверждаю... Да... Разумеется... Конечно... Давление что-то... Заморозки пошли... Да-да... Слушаю... Понимаю... Понимаю... Хорошо...
Положил трубку. Поглядел на красный яркий телефон, будто он и был виновен во всём сущем. Укладывал в голове поудобнее текущую работную кладь. Окончательно утвердился в выбранном выражении безоговорочной серьёзности -- правая бровь чуть приопущена, нависла над глазом, губы слегка покривлены, голова прямо, веки озабочены, в глазах недоверие. Давнул кнопку.
-- Начальника проекта ко мне, -- ворчливо, -- Вчера же договорился.
-- Василий Сергеевич ждёт. Он здесь...
-- Так пусть заходит.
Вошёл начальник проектного отдела Цыпин. Исполнительный, толковый, добротно одетый мужчина с обликом типичного инженера-руководителя. По всем статьям хорош Цыпин, но, поговаривают, метит в его кресло. Оно бы и ничего, если уйти с повышением, скажем, в замы, -- даже хорошо будет. Ну а как на пенсию, за штат... Смутно всегда чувствовал, знал: Цыпин куда способнее -- моложе, мыслит шире, образование истиннее. И презирает он его, наверное. Ладно, это потом... Чуть ворчливо и с тем же недоверием:
-- Что там у вас с центральной магистралью? Почему держите?
-- Всё готово, Иван Селиверстович... Вот... -- не оправдываясь (а ведь зря упрекнул-то, для порядка, для острастки; просто знай, сверчок...) сказал Цыпин, развёртывая планшеты и карту. -- Трассы пойдут здесь, здесь и здесь, -- указал ладонью. -- Окончательные проекты по данным институтов закончены полностью. Нужно только утверждение... ваше и... -- мотнул головой на потолок.
Тяжёлым, набрякшим взглядом, отворачиваясь несколько, чтоб не пахнуло, чтоб ещё чего не подумал этот Цыпин, смотрел, вёл эбонитовой указкой, точно сверялся с каким-то своим внутренним представлением.
-- Так... А подводящие трассы? Так... Так... Да садитесь вы... Не торчите... -- Ворчливо: -- Сердце сегодня... Перепады, что ли? Чёрт... Погода какая стала... -- Побрякал валидолом в кармане. -- Вторую хлещу и не помогает... Замечания к проекту есть?
-- Есть письменная просьба тамошнего исполкома. Просят перепланировать, отодвинуть участок трассы, ибо проходит, как сказано, по уникальным лесным массивам. Вот здесь... Из общества охраны тоже отношение прислали... Писатели какие-то двое... Калинин... Малинин...
-- М... гм, -- пробормотал Иван Селиверстович, продолжая изучать проект. -- Заповедник, что ли?
-- Нет... Но собираются как будто. Просто лес.
-- Не заповедник? А чего ж тогда плакаться? Вот и прособирались... Ещё дольше бы чесались там... Как до дела -- так сразу в слёзы, в просьбы...
-- Мы предусмотрели всё-таки в проекте поправку... Если вы посчитаете нужным...
-- А вы? -- с нажимом, со взглядом на чуть седеющую голову Цыпина.
-- Мы... Мы считаем... В общем-то... Может быть...
Цыпин явно не хотел прямой формулировки.
-- Нну-те-ка... Посмотрим. Что вы там напредусматривали... Так, отсюда... Так... Ттак... Но ведь это же -- угол. Угол? Километров семьдесят -- сто в обход? Да вы что?
-- Пятьдесят семь километров... Но зато трасса пойдёт полями и малолесными пустошами. Провели детальную разведку. Потери в средствах будут, по-видимому, невелики, кроме того, напрямик трасса пойдёт лесными болотами, и здесь спиливать лес. Разрушать экологический комплекс... Сложившийся...
"Ишь ты, какой шустрый, -- думалось раздражённо. -- Какой бойкий! "Экологический комплекс..."
-- Так... А лишние опоры вы учли? Кабели? Работу? Рубли? Время? Самое главное сейчас -- время?
-- Но... Уникальный лес... Нетронутая природа.
-- Послушайте, Василий Сергеевич, ну что вы мне, как школьнику какому-то прописи! Букварь...
Неужели вы думаете, я не понимаю -- природу надо беречь? Но вы-то там бывали? На месте? Нет? Какие, скажите, могут быть дебри в тридцати -- сорока километрах от этакого города? Да тут через десяток лет Черёмушки стоять будут! Надобно смотреть вперёд. По-вашему, и трассы, и магистрали проведи -- и лес не задень? Где это видано! Волгу перейти и штанов не замочить... Экологический комплекс! Уникальная природа! Заявления... Сейчас все на этом помешались... На охране то есть. А писатели особенно... Их бы опоры послать ставить, кабель подвешивать, чем заявления строчить... Заявления... А на то он и писатель. Ведь как хорошо об охране всего разглагольствовать: "Сохранить! Уберечь!" Конечно, кто спорит!.. А сам небось не с лучиной на даче сидит, не с коромыслом по воду ходит... Надо мыслить шире. Думать не об интересах кучки фанатиков, которым, в сущности, и на природу-то наплевать, была бы известность да денежка, -- думать надо о насущных нуждах народа, интересах промышленности, о государственных планах. Промышленность давно ждёт этих трасс, как голодный хлеба... А вы предлагаете оттянуть строительство ещё на месяцы. Идеализмом занимаетесь...
В общем, так... Посоветуйтесь со своим народом, может, что-то найдёте более целесообразное. Я ведь не цербер... всё понимаю... Но мнение моё -- вот, -- провёл указкой по прямой. -- Обдумайте, если согласны, дайте указание вниз. Больше недели не тяните. Время уходит. Не согласны, жалуйтесь самому... Всё... Спасибо... Извините, сегодня я... -- и поморщился со значением.
Когда закрылась за Цыпиным дверь-шкаф, уже пожалел немного, что говорил сурово, может, чересчур. Он-то ведь, Цыпин, старался, хотел как лучше, искал компромиссное решение. Исполком всё-таки просил, не кто-нибудь. Писатели пишут. Им-то что -- они и в Цека могут настрочить... С Байкалом вон какую бучу тогда подняли. Жаловаться -- не строить... Чёрт... Может, послушаться Цыпина? И получится -- курицу яйца учат... На коллегию вынести, а если на коллегии его так же вот не одобрит, выстегает САМ? САМ не очень-то считается со всякими жалобишками, да и дело-то, в общем, незначительное по масштабам. Другие бы на его месте глазом не моргнули... Позвонить? Моя работа -- моя ответственность. Скажет -- завертелся. Авторитет где? Взять валидолу, что ли, в самом деле...
Достал стеклянную трубочку, открыл, втянул едкий и холодящий запах, вытряхнул на ладонь твёрдую таблетку, похожую на дневную луну, сунул под язык и, выйдя из-за стола, прошёлся по ковровой красной дорожке кабинета. Сердце ныло горячо, нестерпимо, но теперь хоть можно было ждать, что отпустит. Кабинет был большой, высокий, выше, чем в ширину, с лепным потолком -- может, чьи-то княжьи палаты -- с узкими и тоже высокими окнами. Старое здание с метровыми стенами -- теперь уж никогда не построят ничего подобного. Сел в кресло и уже любовно обвёл взглядом всю обстановку кабинета: дорожки, шторы, шкафы с книгами, стол. Подумал: неплохо бы и камин здесь настоящий, как видел в одном особняке. Камин бы с дровами. Зимой... Осенью... Обязательно надо камин. И уже веселее и спокойнее, распустив брови, передвинул рычажок, сказал в белую пластмассовую решётку:
-- Таня? Нина? Чаю, пожалуйста... Цейлонского. Крепче... Да, в термосе...
Привык, чтобы приносили ему сразу большой полный китайский термос, чтобы чай был хорош, любил его пить без сахару, и всякую секретаршу обучал искусству заварки. Нина оказалась самой способной. Её чай был вкуснее всех. А может быть, сама она напоминала этот чай -- крепкая, рослая, юная, с орехового цвета глухой причёской, с тем обликом красивых девушек, которым словно никогда не грозит увядание, даже САМ как-то сказал ему, зайдя запросто в кабинет: "Ну, брат, каких находишь..." А он и не искал, какую-то племянницу давних знакомых принял по протекции жены, и только. Жена Ивана Селиверстовича была очень умная женщина. Помешивая чай, прихлёбывая его понемногу, Иван Селнверстович совсем оправился, и, как знать, прими Цыпина сейчас, всё было бы по-другому: и голос, и решение судьбы того леса. Как знать... Как знать...
А теперь спросим напрямик, что, в общем-то, всегда считалось противопоказанным в литературе: любил ли он природу, сей пожилой и потёртый жизнью человек, из служебного облика которого кой-где и сейчас ещё всё-таки выглядывал воронежский, а может, вятский поселянин? Господи, да что за вопрос? Да конечно же, очень любил... И кто её не любит -- природу?
Любил ли он природу... Если в парной благой денёк ходил, млея от жары и счастья, по травяным залогам и рощам и бывал простонародно доволен, когда обнаруживал на только ему одному известных местах (так думал всегда) несобранные молодые боровички, плоты маслят, белокорые красные осиновики и высыпки жёлтых лисичек, радующих своей изобильностью, предожиданием находок ещё и ещё...
Любил ли, когда покупал у местных рыболовов скользко-золотых, отлитых в золоте, как бы сочащихся жиром карасей, и всегда радовал их запах -- словно бы вкус озёрной травы и воды.
Любил ли -- если не отходил от жены, смотрел, как она засыпала свежие ягоды с дачной поляны в звонкий латунный таз, -- таз этот как будто всегда обещал сиропный запах клубники, горячей земляничной пенки -- таз с длинной точёной боковой ручкой в мелких рыжих накрапах, -- таз, отчасти похожий на солнце...
Стоял возле жены на веранде дачи, поглядывал на подкрашенную, но вполне ещё приятную голову женщины, на её пробор, где более светлые корни волос подло напоминали о старости и старении, и, мысленно отрицая это её старение, отталкивая его вдаль, думал, что именно при запахе земляники помнил её такой манящей, тянущей, круглотелой и свежей, какой она была в девичестве и многие годы ещё после.
Любил, -- если жена, встав пораньше, -- она была образцовая жена -- приносила ему в постель узкий янтарный стакан малины с холодными сливками, малины росной и только что с куста. И ему даже не хотелось (не то слово!) сразу есть и пить, сначала присматривался к ягоде, вдыхал её запах, а уже потом, спустя какое-то время, осторожно цедил сквозь зубы ледяные густые сливки, давил ягоду языком и думал, как хорошо, что у них есть эта дача, эти свои берёзы, свои дубы, ели, малина, и как он будет жить здесь, ухаживать за каждым кустом и травинкой, за всяким деревом, когда выйдет на пенсию...
Любил... Если б не эта служба -- всё время прокладка дорог, трасс, магистральных линий... Он привык считать это своим безоговорочным делом и, хоть отлично знал, что под линии и под трассы вырубается несметное количество леса, никогда не испытывал даже слабого укора или чувства вины перед той же самой природой. Много было причин. Во-первых, это была работа, дело, порученное ему и обставленное как будто железной необходимостью, необходимостью жизни; во-вторых, трассы проектировались и рубились где-то там, далеко... В Сибири, на Урале, Алтае, Дальнем Востоке, на Печоре... Словом, там, где для коренного столичного жителя как бы сплошная глушь, и лесу там, конечно, видимо-невидимо, да и что такое его трассы и магистрали в сравнении с вырубкой, которой заняты другие ведомства и главки, опустошающие за год площади побольше иной Бельгии-Голландии. И никто там, в тех главках, не плачет, не скорбит. Надо. Лес нужен стройкам, лес -- золото, лес -- валюта. Ну и вдуматься если? Что? Не рубить? Пусть себе гниёт-валится? Плакать из-за каждой сосны-берёзы? А не плачем же, радуемся, наоборот, когда топим хоть той же сухой звонкой берёзой, ещё похваливаем за жар, за угли, за гудящее пламя и уж совсем не отождествляем сии дрова с деревом, с деревом, ещё недавно шелестевшим где-то на опушке, может быть, на просторе, у поля, белевшим голубой и пёстрой девственностью своего ствола, своих коричневых тонких опущенных веток, всегда в тихом движении, в лепете зубчатых, с запахом полевого неба и солнца листочков. Сколько этих берёз отшелестело в последний не осознаваемый деревом миг, в последний раз поклонилось земле, полю, небу и солнцу... И сколько ещё отшелестит...
Плакала Саша...
Николай Некрасов
04. ВЫРУБКА
Пила рычала и стрекотала, яростно ныла, вгрызаясь в дерево и увязая в нём. Вековая мачта сосны, упёртая в облако, дрожала, тряслась от комля до вершины живой и больной дрожью, противилась нахрапу пилы, но пила, приотдохнув, грызла и грызла, подёргивалась даже, как живая, в руках ощеренного, зверовато-согнутого мужика, и вот что-то в теле сосны не выдержало, по стволу прошёл лопающийся хруст -- пила перешла сердцевину дерева, и враз оно омертвело, закаменело, перестало дрожать и закачалось с немой угрозой, готовое вот-вот свалиться. Мужик, яростно матерясь, рывками дёргал пилу, она смолкла, мужик отскочил, пятился, терял шапку, напряжённо моргал -- смотрел, как сосна уже обречённо тронулась вершиной от облака к земле, медленно-тихо и всё убыстряясь, угадывая что-то, может быть своё место, а потом, угадав, понеслась вершиной и рухнула с буревым гулом, сминая подрост и поросль, взыграв напоследок тяжёлым комлем. Комель дрогнул ещё, дерево улеглось поудобнее, и всё стихло, а лучше сказать, показалось, что стихло, потому что кругом верещали и рокотали пилы, дятлами тюкали сучкорезы и топоры, перерубая и отсекая, и всё слышался этот буревой гул, возбуждённо перекликались голоса, как бывает на дележе и дуване, и остро пахло спиленным деревом, хвойным горячим дымом, корой, заболонью, -- вообще всем, чем пахнет всегда на порубях и сечах, где хвоя ещё совсем свежа, вершины ещё веют синевой и высотой, листья не завяли или только начали вянуть, торцы источают живые ароматы и слёзы, а деревья лежат, как порубленные богатыри, размахнув сучья, подставив грудь небу, точно ждут ещё чего-то, какой-то ещё доли и судьбы...
Лес исчезал. И на удивлённо-осветлевшем месте, раздавшемся как после снесённого строения, одиноко торчали под широко-ровным осенним небом согнутые тонкие берёзы, ломаный тощий молодняк и ободранные изнасилованные осины.
Гул лесоповала уходил вдаль, двигался дальше, широко разваливая этот лес, ещё неделю назад мудро-синий и нетронутый. Лес, как народ, не умеет предчувствовать своей обречённости, всегда жив вечным обновлением и восстановленьем, падает ли дерево, отжив свой срок, встаёт на его месте новая поросль, и новое дерево щедро сыплет семя, и нет праха, есть только жизнь, вечный круговорот, пока светит солнце, идут дожди, чередуются вёсны. Тянутся ветви к солнцу, ловят и щедрый, и скупой луч листья, а корни терпеливо уходят вглубь, поят и кормят венцы и вершины. Нет гибели здесь, есть вечное возрождение. И не потому ли так тянется к лесу, к лесному лону, как к матери и к утешению, к надежде и защите и к мудрости всякий потерявший голову, запутавшийся в сомнениях и в невзгодах. Бежит к лесу зверь, летит к лесу птица, ползёт всё израненное живое -- отдать лесу свою плоть.. Вечен лес, как вечна природа, и даже безжалостный лесной пожар переносит он, как древние мужи-стоики, не шелохнувшись, не выдавая мучений, весь расцвеченный алым, жёлтым, красным и голубым огнём и всё-таки будто ясно чувствующий себя сильнее огня и всей этой муки обращения в пепел, помня о своём возрождении...
Гибель леса больше всего переживают те, кто обитал в нём, не мог и не может без него, как не может и человек без крова и пищи. На что уж кажется легко птицам -- взял да перелетел, или зверю -- чего там! Переселился... Но опять вернёмся к человеку, вспомним: не каждый укореняется на новом месте и на чужой земле, не всяк способен с лёгкой душой порхать от города к городу, от дома к дому... Есть горькое, как остылый дым, слово чужбина, и есть истинное светлое и святое понятие свой дом, свой лес, своя вода, своё болотце, куст, ветка-развилка, своя вершинка своей ели, где было твоё гнездо, откуда и пелось на зорях и закатах, гляделось на дали и звёзды с истинным как будто пониманием их значения, -- светить, украшать небо, -- с пониманием и своей собственной сути. Как знать, не так ли трудно переселяться животным, не ценою ли жизни они платят за исчезнувший лес? За тысячи вёрст улетает в тёплую сторону зорянка, за тысячи вёрст возвращается не куда-нибудь -- к своему месту. И так же летит скворец, жаворонок и дрозд, бежит зверь, насильственно уведённый, вырвавшийся из клетки -- всё к дому своему, к своему углу и своему небу. Сколь сладко понятие ОТЧИНА для каждого лишённого её и заблудившегося на пути к ней... Сколь сладко...
Задумаемся ещё: как быть тем, кто не может ни идти, ни лететь, кто навсегда лишился единственно нужной для жизни тени, скользящего света, защиты от ветра. Как знать, не плачут ли, не ждут ли последней отчаянной надежды все эти папоротники, грибы, грушанки, орхидеи-гнездовки, жёсткая брусника и робкая кисличка и другая-иная трава-мурава со всей живностью, обитающей в ней, до жучков и до мошек, до самой невидно-неслыханной мелочи, которая, однако, совсем не зря должно быть рождена на свет, зачем-то живёт и существует, тысячелетия несёт жизнь и семя её, и даже от тех идёт непонятно удалённых времён, когда Земля была ещё горяча, как только что испечённый пирог. Солнце быстрее бегало по иного цвета небу, другие звёзды стояли на нём, и всё сотрясалось в неистовстве первозданных вихрей и гроз, и всё было ещё не так, как привычно нам, поздним, но не первым властителям этой Земли...
На другую неделю на сече уже хозяйничали тракторы. Рыча и постреливая голубым дымком, тракторы тащили стволы к дороге, волокли их уже оголённые и обрубленные, без сучьев и точно вытянувшиеся оттого -- не деревья уже, нет, -- хлысты...
Бегали по вырубке, сновали и суетились потные весёлые мужики и парни в распахнутых ватниках, подъезжали с утробным рёвом грузовики, лязгали освобождённые штанги прицепов. Лес накатывали дружно (себе ведь и без денег!), слышалось: "И-эх-ма... а... Вззя-ли... А... Ищщо... взяли-и... Эхма... Пошла-а! Пошла, ребята!.." Нагрузив, стукали хозяйственно в меднотелые бронзовые и охристые брёвна. "Хороша лесина! Звон звоном!" И заковывались цепи, завязывались тросы, удовлетворённо захлопывались дверки, взрыкивая, взрёвывал мотор, до того лишь приглушённо-сыто, равномерно урчавший. И уже совсем без дороги, вспарывая дёрн, давя-пластая ненужный молодняк, колесили по вырубке, зацепив пару-тройку брёвен, трактористы из соседнего колхоза -- эти не рубили, так брали, не откажешь -- механизаторы. Механизатор сейчас самый первый человек на безлошадном селе, попробуй без него обойдись... И ещё везли, ещё грузили, тащили, подтягивали, наматывали, крутили тросами, грудили у дороги в кучи, клали в штабеля красные в охру, с медным звоном, серые, белые, в голубизну, серебристые, зеленокорые, пахнущие горьким соком и запасённой на века силой солнца, чудовищные -- не в обхват -- и прогонисто-ровные стволы и бревна: сосна, ель, берёза, осина -- сосна с елью больше всего. И уже обозначились трассы, потянулись всё вдаль и вдаль, ушли за горизонт, казалось, до самого Байкала, а может, и дальше, до океана, до самого предела и края Земли...
Распахнутый трассами, расчёсанный просеками, размежённый дорогами, оставался не лес уже, что-то другое, безраздельно обречённое. Такие остатки долго сохраняются у пригородных зон, по окраинам и близ человеческого сельбища. Стоят в таких местах ровно бы сосны и вроде бы берёзы, но лесная трава уже путается под ними с крапивой и с лебедой и совсем исчезает -- остаётся один только жёлтый хвойный опад на протоптанных во всех направлениях стёжках.. Запустение-уныние в сём бездельном, нежилом, прохожем лесу, и знаешь уже, глядя на него, на сухие и лысые макушки, -- нет ему никакого будущего. Может статься, правда, объявят его парком, наставят везде скамеек и гипсовых спортсменок, воздвигнут в прогалинах лодки-качели и базарно раскрашенную карусель, оглоушат тягостной радиомузыкой из развешанных по тем же соснам алюминиевых кастрюль и заставят доживать так. А вернее всего, просто обстроят этот лес многоэтажьем, и будет он кругом в коробках домов обращаться в подобие вкопанных брёвен, будут сушиться там на верёвках простыни и штаны, а по вечерам сюда станет слетаться окрестное вороньё...
Пишут вот всезнающие, всеведающие и всевидящие корреспонденты: где-то в Сибири, в Финляндии ли, в Швеции, в Литве, а может, в Канаде есть города и городки, построены прямо в лесу, и не срублено лишнего дерева, ветки кедров заглядывают на балконы, лес подступает к лоджиям, поют зяблики у раскрытых окон, напрочь запрещено орущее радио, белки спускаются за орешком на руки, цветы цветут, не зная про букеты, и подосиновики лезут, просятся в руки у самых подъездов. Ах, города в Сибири и в Финляндии! Неужто другие люди живут там? Неужто со временем везде будет так? Города-сады и города-леса?
О критик мой, защитник всего творящегося на Земле, критик-оптимист! Не говори ты мне, что лес нужен народному хозяйству, что без леса и вы, мол, автор, не живёте, пьёте-едите за столом, работаете, сидя в кресле, деревом топите свою дачную печь, полированным деревом обставляете квартиру... О том ли сказ... Но о глупости и о бездумье речь, о небережении и небрежении, о том, что много имеем -- и мало ценим. Иной раз даже подумается: может, лучше б поменьше было -- тогда само собой родилось бы бережение и расчёт, пришли вместе с ними рачительность и осторожность, родились бы от них совесть, строгость и мудрость. Уж не у малых ли стран, у маленьких, но без меры трудолюбивых народов надо учиться, там, где землю отвоёвывают у моря, вычерпывая его даже и ведром, там, где землю на спинах в корзинах несут на безплодный камень и творят на камне колосящееся поле?
Скажу тебе, критик мой, простую притчу.
Пришёл некто с коробкой спичек, пачкой сигарет и бутылкой водки отдохнуть на лоне. Нарубил-наломал он природы, разжёг её, выкурил свою пачку "Лайки", выпил водку, трахнул бутылку о природу, харкнул в костёр и ушёл. И сгорел потом лес в округе на пятьдесят вёрст, занялись торфяники -- по сей день тушат, не могут потушить, а некто сей -- завтра суббота как раз -- собирается опять выехать на другое место и там отдохнуть, берёт он с собой коробку спичек, пачку "Лайки", бутылку водки и транзистор ещё берёт -- аппарат для отравления чужой тишины... Говорят, где-то всё-таки поймали такого НЕКТО, штраф -- пятьдесят рублей! -- дали. Только он всё ещё штраф не платит, а ездит -- отдыхает, берёт с собой коробку спичек, пачку "Лайки", бутылку...
И воскликнешь ты, критик мой: "Что же, по-вашему, не пускать людей в лес? Закрыть все ходы-выходы?"
Тогда ещё притчу выслушай.
В одной древней стране издавали строгие законы. Собирались все самые мудрые, долго думали-рядили, и появлялся наконец закон -- справедливый, продуманный и мудрый. Но печатали закон в книгах, которые никто не читает, кроме судей. И вздыхали облегчённо: сделано дело, теперь всё будет хорошо...
Не знали они ещё одну притчу, как спросил юный ученик у мудреца: какой закон наилучший?
-- Тот, который строго исполняется, -- ответил древний мудрец за две тысячи лет до нашей эры.
Пока же складывали на вырубке -- не столько из желания жечь зелёную сыроватую обсечь, сколько из-за лесника, ходил тут по вырубке хмурый и всё стращал всех, ругался, -- с женой, что ли, не поладил, али не подали с утра (подавали, да отрёкся, на службе, мол, не положено). Чудак этот Шутов, лесник. Другой радовался бы. Меньше лесу -- меньше уходу, меньше и спросу... Зато другой человек, тоже причастный к лесу -- егерь Петухов, -- был на порубке как кот на масленице. Со сдвинутым по привычке на ухо сине-зелёным картузом, перебирался от одного кострища к другому, задерживался, где веселей заводилась беседушка. Пил -- не отказывался, уговаривать не приходилось. Подкидывали в зевластый, завывающий вихрем костёр, жмурились от певучего дыма, от пеклого жару и пепла, от хряского огня, кидали в золу, отдёргивая руки, картошку, закусывали, сидя вольно-широко, хлебом, луком и толстым салом, поздними огурцами и квёлыми помидорками, трахали об пеньки порожнюю посуду или отставляли, прежде проглядев на свет, аккуратно и удельно, -- смотря по характеру. Спорили, хвастали, и хвалились, и за грудки брались, -- дальше дело не заходило, артель не давала. И всем была радость, всем было что сказать: сколько лесу нежданно-негаданно на дрова, и на постройку, и на срубы можно, и так продать, на иную хозяйственную нужду. Кто говорил с весом и значением, какое всегда появляется у русского человека малость под турахом, что лес -- золото, "не пролежит", "всегда уйдёт", кто учил, как надо бревно шкурить, сушить и сберегать, чтоб не взялось грибом, не засел короед. Сушить лес надо не на солнце, на солнце его дерёт, щеляет, а лучше всего в полсолнца под навесом, где ветерок, положить само собой на слеги, на лёжки, торцы забелить, -- иначе, гиблое дело, гриб... Кто-то сейчас подхватывал, как этот гриб уничтожать, если завёлся, купоросить, или соляркой мазать, или вот, как старики говорили, развести известь-кипелку -- и тёплой ещё с солью; спорили, какое дерево класть в нижние венцы -- тут все сошлись: лучше листвянки нету, века не гниёт, ничего ей не делается, а вот насчёт того, какую лесину лучше на северную сторону избы, вышло разногласие, одни стояли за ель, другие за сосну или за ту же листвень, но листвень отвергли, слишком тяжела, насчёт ели-сосны остались при своём мнении, хотя кто-то даже и осину называл, но его осмеяли: осина, она на дрова, на огородные жерди хороша. Тужили ещё, что нет кедра, кедрач, помнили, здесь выборочно рос, но повывелся постепенно, свели и свои, и шабашники из-за орехов. А ведь дерево-то! На поделки, на столярную работу, что рамы возьми, что двери, обкладку всякую и обводку -- не дерево, шёлк... И о берёзе не забыли, тут уж единодушно -- дрова, братцы, лучше не бывает, конечно, весной берёзу заготавливать надо, веснодельные-то дрова ни с чем не сравнишь. За лето просохнут, горят жарко, уголь из них звонкий и на топку много не надо: принесёшь одно беремя, и печь -- не дотронешься. Ну конечно, в холода, в мороз добавлять приходится...
Много-много было тут рассказано и вспомнено, много было и смеху, и матюгов, без которых вроде бы как еда без соли, не получается теперь у иных речь, и уж тут-то всех превосходил егерь Петухов. Василий Петрович умел крыть как-то особенно едко и складно, всё неспроста, с завёрткой, с тройным-четверным разделением: и в сок, и в брёвна, и в трассу, и в трактор, в грузовик, и в дорогу, и не знаю ещё во что. Слушали, хохотали и ржали, надрывая животы, учились и подражать было пробовали -- не получалось так. Это, видать, вроде как тоже талант... Дивились:
-- И где ты, Василей, насбирался? Откуда чо... Из пристяжки в дышло.
Улыбка довольства играла на пьяном, злобноглазом лице егеря.
-- А я, как только вылез-огляделся, сразу-счас и крыть начал. Мать за титьку держал и матом орал. Счас без матюга разве только немтой живёт, а может, и он на пальцах кажет...
Витька Жгирь, по прозвищу Брыня за то, что смалу ещё любил всякую музыку, тренькал-бренькал на балалайке, радио крутил, гнал свой синий трактор так, что всё время стукался головой о верхнюю обивку кабины. Торопился. Ничего -- голова, она крепкая, а лес надо успеть: не выдернешь -- расхапают. Налетели, как мухи... Бригадир опять запоёт: "Куда гонял? Чо калымил?" Зануда... Всё равно узнает... А-а... Хрен с ним... -- Витька обернулся, поглядел на волочащиеся, пашущие просёлок двойной бороздой брёвна. -- Хорош лес... Из такого лесу, мужики говорят, раньше только строились... Счас нету... И правда... На станции, сам видал, гонят лес с Севера откуда-то. Дерьмо дерьмом, всё с красниной, подтоварник да гнильё дровяное, загорелое, источенное жуком. Этого бы натаскать да дом-пятистенку... -- Витька прижмурил раскосоватые чёрные глаза, поглядел в поле, где виднелся такой же голубенький трактор, старательно пахавший зябь. -- "Выдобряется." Работяга... Паши, паши... А я всё равно год-другой и подамся, хватит... Чо тут, в колхозе... Силос-то нюхать? Пускай другие, а я нанюхался... В городе повкалываешь -- квартиру тебе... Все удобства, и водичка горячая -- лей сколько хошь... Сестра Машка хорошо вон устроилась, знала, куда замуж выскочить. Лежи хоть целый день в ванне, телик туда же поставь, пиво холодное пей..."
Витька на минуту отвлёкся, прислушался к тряскому траканью машины.
Зажигание барахлит вроде... А-а... Тянет -- ладно... Распаяется -- на ремонт встану. Чего его беречь? Ванька Смолин вон за водкой в Крутую каждый день гоняет, на обед приедет и двигатель не глушит, так и стоит его керосинка часа два, коптит небо. Мать даже ругается. Надоел... В город, в город надо... Чо тут в колхозе... Конечно, и в городе не сразу тебе квартиру. Уметь надо... Бабу бы найти с хатой. Хоть старуху пока, лет за тридцать. А можно и девку. Повезёт дак... А чо? Город большой -- баб, как куриц в курятнике... Прибарахлиться вот надо... куртку новую... Лепень... Штаны в полоску. Бабы любят, когда приодет... Деньги бы ещё... Мать получку забирает. Не заберёт -- пропью... Чо схалтуришь -- тоже в пропой. Пить, однако бы, бросить... Уж зарекался... Сколь раз... День-два держусь... А там ребята... Не откажешься. А попало под это дело -- и всё... Лесу бы, что ли, надёргать поболе? Опять -- куда? Деревня, считай, вся понахватала. Эти вон тоже на дрова за бутылку пойдут... Не строится счас никто... Дачникам разве в Крутую возить? Бригадир... С ним не сговоришься... Гад такой... А то бы добро -- у дачников деньги несчитанные... В городе живут... В деревню ещё лезут... Воздух имя подавай! Тишину!.. А вообще-то, на лесе можно деньгу подшибить... Раз уж начали... Ух ты, мать -- яростно крутанул руль, сбросил скорость. -- Всё... Ух ты... ... ...Влез...
Трактор влетел в размятую, разжульканную такими же машинами водомоину, наклонился, пробуксовал, осел и умолк.
Витька вылез из маленькой несерьёзной кабины, походил, попинал завязнувший скат. Закурил. Отвязывать жёсткие тросы с брёвнами ему не хотелось. Ничего... Счас кто-нибудь из своих подгонит -- дёрнет... И уже спокойно вернулся в кабину, достал магнитофон, включил любовно, тряхнул крашенными в жёлто-гнедой цвет, а прежде чёрными волосами, уселся курить, слушать на брёвна...
Под закатным охлаждённым солнцем сновали по ней лишь разбуженные, взворошённые муравьи. Сталкивались на своих дорожках, кипели у разорённых, лишённых прикрытия муравьищ, без пути тащили то хвоинку, то раздавленного товарища, оступались и сваливались в тракторные рытвины, взбирались на пни и ощупывали головы лапками...
Обезпечьте 10 процентов, и капитал согласен на всякое применение, при 20 процентах он становится оживлённым, при 50 процентах положительно готов сломать себе голову, при 100 процентах он попирает все человеческие законы...
Карл Маркс
05. АУКЦИОН
Аверелли с неторопливым достоинством прогуливался перед подъездом "Астории", ждал жену. Смотреть на чужую гостиничную жизнь ему никогда не надоедало, тем более сейчас позволяло время, и Аверелли смотрел, как к бровке одно за другим подкатывают такси, из них выбираются мужчины и дамы, многие, если не все иностранцы, судя по одежде и говору, по манере держаться и жестикулировать. Такси, включив свой зелёный ищущий глазок, отъезжали, а прибывшие либо шли прямо к дверям, либо их чемоданы подхватывали швейцары и несли в гостиницу с неторопливой осторожностью, с какой носят, может быть, золото или хрусталь. Аверелли усмехнулся пришедшему сравнению. Жена всегда долго собиралась, возилась с туалетом и причёской, но никогда ой не роптал, да и вряд ли бы кто стал роптать и сердиться на его месте -- ведь у него была молодая и очень красивая жена. Это много, поверьте, когда вам далеко за пятьдесят, когда у вас пусть благородная, пусть внушающая почтение лысина, а зубы, хотя и сделаны лучшим в Риме дантистом, всё-таки не слишком свои. Зубы... Зубы... Отличные зубы, такие же, как шёлковое голландское бельё, штучный костюм, элегантное пальто-дублёнка... И всё-таки не оставляет подчас досадное воспоминание, что всего два-три десятка лет назад ты же, ты был гибок, смугл, ясноглаз в яснозуб, и волосы были как новая щётка, и не приходила всерьёз мысль, что время -- угрожающая штука. Время... Время... -- Аверелли задумался в перестал разглядывать подъезжающих. -- Время... Кто его считает в двадцать! Его начинают ценить и считать после сорока, в то возможно, самые умные, самые предусмотрительные Собственно, ум, наверное, и есть способность к предусмотрительности. Забавно... Простая истина... Что же это жена сегодня так долго? Ничего... Пусть... Кто любит розы -- должен любить шипы... А среди этих русских женщин много интересных... И попадаются совершенно итальянки... И много хороших мехов... Volpe... Volpe... azzurra... Zibellino... [Лиса... Песец... Соболь...] -- привычным глазом определял и оценивал мгновенно мех на воротниках и шапки проходивших женщин, но пожалуй, более, чем на воротники, смотрел он в женские лица, оценивал фигуры. Красивые женщины в России... Много красивых... И это не первое у него открытие как будто удивляло его. Он никогда не был равнодушен к женской красоте -- что это за мужчина в таком случае? -- но здесь он сравнивал, ведь жена его, синьора Аверелли, была русская, и это обстоятельство всегда было предметом его странной гордости, а когда он приезжал сюда, в Ленинград, на аукцион, гордость его словно бы увеличивалась, удваивалась. Правда, жена родилась не здесь, не в России, но она была настоящая русская, сероглазая и добротная, и он с удовольствием отмечал, что некоторые из женщин, проходивших мимо, были немного на неё похожи. Жена прекрасно говорила по-русски и по-английски, он часто брал её с собой -- ведь с такой женой он мог обходиться без услуг переводчика, и, во-вторых... Он не испытывал неудобств в этой неудобной в отношении женщин стране... Разумеется, если б ехал в Копенгаген, в Париж, в Сингапур или в Японию, он мог бы... но и туда он часто брал жену... Как это у русских говорится: не вози в Тулу свой... этот... а... само-фар... -- Аверелли усмехнулся. -- Кстати, она собиралась купить самовар в Ленинграде, и обязательно отапливаемый углём, не электро... Она говорила, что чай из угольного самовара вкуснее... Смешно... Пусть покупает... Каприз женщины -- её суть... Но где же она?
Аверелли начал уже хмуриться. Лицо его приняло петушиное выражение, он посмотрел на часы.
Он женился на русской девушке не потому, что ему не нравились итальянки. В своё время он мог иметь успех у женщин, его любили и девушки, и матроны... Но... Если бы кто знал, как он выбивался в люди. Как исполнял свой план: превратиться из жалкого мальчика на побегушках, из торговца сигаретами вразнос в синьора Аверелли... Нет, это не просто, поверьте на слово, в наше время -- начинать с нуля, делать себя, как говорят англичане, и свою судьбу... Многие ли способны на это?.. А он никогда не был баловнем фортуны. Он женился лишь сорока пяти. На итальянке, но его первая жена была слишком экспансивна, слишком страстна, слишком много требовала от него в то время, когда он ещё не укрепил дело, воевал за престиж фирмы, -- и жена попросту бросила его, сбежала... Она была из полуаристократок. Что делать... Он не мог удовлетворить эту ненасытность. Тогда он разозлился на всех итальянских женщин и благословил небо за то, что удалось быстро оформить развод. Потом снова годы каторжного труда -- он работал, работал, как раб на галере. Он учетверил своё состояние. Стал богатым... Однажды он уехал в Канаду, и здесь, в Квебеке, в семье дальних родственников, его познакомили с девушкой со странным именем На-дежда. Когда её имя ему перевели на итальянский, он пришёл в восторг и от имени, и вообще от одного вида этой красавицы, во всём противоположной его первой жене. Надежда была чуть темноватая, цвета спелого колоса, натуральная блондинка, была полна и пышна, в глазах её всегда словно бы отражалось вот это северное русское небо, она была нетороплива в движениях, спокойна и добра (такой оказалась и в жизни), -- и Аверелли употребил весь свой талант торговца и дипломата, всё своё влияние, все чары, не исключая и бумажника, на чересчур щедрые подарки если не самой Надежде, то друзьям и родственникам, чтобы уговорить девушку выйти за него замуж. И он победил. Вот уже семь лет, как он счастлив. Надежда -- Надине -- Надин -- его жена. Она родила ему двух похожих на него сыновей-погодков, и он боготворит её, и любит её, и балует её, и если позволяет себе иногда ездить без неё во Францию и в Голландию, то, может быть, лишь для того, чтобы, вернувшись, почувствовать сильнее уют, и тепло, и нежность своей северной королевы... Она стала теперь ещё эффектнее в замечательных платьях, которые заказывает с большим вкусом, а в норковом манто (ун мантелло визонэ), в песцовой или в собольей накидке (una cappa volpe azzurra, una cappa zibellino) она безподобна при всей своей неитальянской тяжеловесности.
Ему теперь завидуют друзья и знакомые, жена украшает его на всех балах, в театрах и на приёмах, к ней стекаются взгляды, ибо она совершенно непохожа на женщин-итальянок... Досадно лишь, что сам он всё-таки стареет, чёрт побери, стареет, как ни старается иметь спортивный вид, -- недавно стал заниматься бегом и гимнастическими упражнениями по новозеландской системе Хаукса, -- как ни старается держать диету и одеваться моложе, чем требует возраст и положение главы фирмы. -- Аверелли вздохнул и как будто прислушался к себе. -- Хорошо ещё, что есть возможность приобретать русский пантокрин и неплохие японские средства... Но ведь это не вечно... Когда-нибудь не поможет и пантокрин. А Надине всё так же красива и молода, как семь лет назад, и, странно, темперамент её становится словно... Не будет ли она со временем, как его первая жена... Чёрт побери... Всё такое лезет в голову, когда не нужно... -- И он тотчас же попытался отвлечься -- стал считать окна и этажи у соседнего дома. -- Надо уметь всегда уходить от огорчительных мыслей, а особенно перед делом -- аукционом. Психология -- прекрасная наука. Жаль, что он поздно стал брать уроки... Жаль, что образования направленного у него не было. Нигде оно не нужно более, чем в его деле... Благодаря чему он неплохо зарабатывает? Может быть, и не только благодаря психологии, нужно ещё торговое чутьё... Если не надо думать о чёрной собаке... А-а, вероятно, это их пудель Джомо... Итак, если не нужно думать о чёрной собаке, нужно думать о белом жирафе... Уметь управлять своими нервами и страстями -- первая наука бизнесмена, уметь понимать конкурентов и партнёров, уметь чувствовать конъюнктуру интуитивно... О-о, цо-цо! Какой великолепный зад у этой дамы! Какие ноги! Пожалуй... Нет, Надине всё-таки превосходит её во всём... Да, Ленинград нравится ему гораздо больше, чем Лейпциг или Марсель. Здесь чувствуешь себя гораздо более "за границей", кроме того, в этом городе больше монументальности, столичности и покоя, и в то же время он постоянно напоминает ему Рим. А особенно этот, этот... Пьетро-хоф...
-- Надин! Наконец-то! -- он устремился к ней, позабыв все упрёки, -- Но aspettatocirca una mezz'ora. Я заждался, как на первом свидании! О-о-о! Ты всегда великолепна! Ты жемчужина! Ты сказка! Una bella! Una bella!
Она в самом деле была великолепна -- эта боярыня из Канады -- в новом шиншилловом манто и в пуховой русской шали. Она носила шаль по-русски. Как... Ба-ба. А таких манто не более десяти во всей Италии...
-- Надин... Ты сегодня -- сама Россия! -- он торжественно оглядел жену, торжественно взял под руку и повёл, понимая, что и здесь она потрясает прохожих, что мужчины обалдело останавливаются и смотрят им вслед. Такси у гостиницы было много. Они толпились длинной очередью. И он повелительно махнул: -- E'libero! -- Он усадил жену и, не желая расставаться с ней, сел рядом -- не с шофёром, как обычно садятся русские.
-- Mi porti... -- он с трудом искал русское название улицы.
-- На Мойку! -- улыбаясь, сказала жена.
-- Vada piu svelto, per favore, ho molta fretta...
-- Поскорее, пожалуйста... Мы очень спешим... -- перевела Надине.
А он подумал опять, как хорошо, что не нужен переводчик, и вспомнил при этом со смехом, как в первое время их супружества они объяснялись по-английски. В первый год... Пока Надин осваивала итальянский и усвоила удивительно скоро. "Русская женщина просто чудо, просто клад"... -- влюблённо смотрел на розовую, свежую, благоухающую здоровьем и. молодостью щёку жены, её тихо сияющий глаз и, не в силах сдержаться, сдвинул пышный мех манто, благодарно положил ладонь на нежное кругло-полное колено.
-- О, Надине, моя королева, -- сказал он по-итальянски и обрадованно увидел, что румянец жены стал ярче, хотя она часто, если не постоянно, слышала от него такие слова. Аверелли подумал, что эта женщина, может быть, самая его большая удача, самый большой выигрыш у жизни, ведь в ней, в Надине, в детях, рождённых ею, стимул всех прочих его удач, его изворотливости, его работоспособности, его торговой смелости и расчёта в стремлении обогнать и опередить всех таких же, подобных ему... "У кого жена красавица, тому не нужен праздник", -- вспомнилась итальянская пословица, и он снова положил руку на это прекрасное, покорное и доступное ему колено...
...Огромный новый зал, освещённый так, что после осеннего ленинградского неба он показался благоухающим и солнечно-летним, заполнялся быстро. Бизнес есть бизнес -- он не терпит ни опозданий, ни промедлений, ни ротозейства, ни неточности. Кто поздно встаёт -- довольствуется объедками... Бизнес неумолим... Здесь нет даров. Дар здесь -- удача, основанная на длительном расчёте и богатой интуиции, на знании психологии и знании дела. Синьор Аверелли уверенно чувствовал себя среди привычного его уху разнообразия английской, немецкой, японской, французской, испанской речи. Зал заполняли представители больших фирм, Spettabille Ditta! Это были уважаемые фирмы. Со многими в зале он был знаком, раскланивался и отпускал дежурные комплименты.
Жену Аверелли отпустил. Он старался не вмешивать её в дело, и если советовался с ней, то лишь для того, чтобы лучше утвердиться в уже принятом решении. И жена благоразумно не совалась в то, что не понимала или понимала слабо... Да, пусть поездит по Ленинграду, пусть что-нибудь купит. Что-то необходимое ей.
Зал наполнялся. И уже появились аукционисты, правда, не всходя ещё на кафедру-трибуну, они о чём-то совещались или просто болтали. Возле витрин и раскладок с образцами мехов толпились те, кто ещё не успел насмотреться или сомневался... А сомневаться на аукционе нельзя. Аверелли всего лишь дважды побывал, спокойно прошёлся у этих витрин, нужно было уточнить нечто расположенное не там, не на стендах и не в витринах, но внутри себя. И он с ленивым, спокойным достоинством занял своё место, надел другие очки и погрузился в ожидание, словно бы в театре перед спектаклем, вслушиваясь в ту увертюру, которая предваряла нечто. Внешнее спокойствие -- это также заслуга психологии... Главное умение торговца мехами, пеличчеро -- не умение дёшево купить, как думают многие, не умение вовремя остановиться, как считают неопытные участники (аукционная продажа -- это кошка в мешке), одно из главных качеств пеличчеро -- знать, чуять, угадывать, на какой мех будет спрос и мода в ближайших сезонах, и здесь у Аверелли, пожалуй, не нашлось бы достойных конкурентов. Начать свой путь с мальчика на побегушках, ilragazzo kommissionero -- укладчика мехов в торговом доме Лучиа Сфорцано, где горы и груды ценного меха приходилось ежедневно перебирать, чистить, приводить в порядок, выкладывать в витрины под руководством опытных приказчиков, выкладывать и подавать так, чтобы мех играл, искрился, обвораживал и притягивал, -- дело само по себе нелёгкое, требующее таланта, если хотите, -- даже таланта художника... А работа скорняком в фирме модного платья, где он постиг на тяжёлом опыте подмастерья все тайны сбора, выделки, сшивания, раскроя мехов и научился понимать их подлинное качество и цену, по едва слышному запаху, весу, эластичности определять степень колеров, все кряжи... сорта... Может быть, он был прирождённый пеличчеро, как говорят, -- от бога, но главное, -- главное давал ему живой, острый, комбинационный ум изворотливого торговца, чутьё, воображение (оно у итальянцев развито как будто наиболее сильно), и этого невозможно было постигнуть ни в магазине, ни у стола закройщика в ателье, нигде вообще...
Чутьё -- ему он доверялся, как шаман, -- не раз спасало фирму "Аверелли и сыновья" от краха и банкротства. Оно приносило ему главные барыши. Он любил вспоминать, как в пору повального увлечения норкой почти по бросовым ценам закупил на аукционе большую партию стандартного, как мир, старого, как вечность, туркменского каракуля. Он рисковал, он заслужил ухмылки презрения больших акул, но -- выиграл, потому что через сезон грянула мода на каракулевые шапочки и манто у женщин, на воротнички-пелерины у мужчин. Именно тогда через этот каракуль, давший ему семисотпроцентную прибыль, он встал на ноги... А какой доход принесла ему опять же тривиальная русская лиса-огнёвка! Volpe rossa! Кто, кроме него, смог догадаться, что рыжая лиса на годы станет всемирной модой?
Может быть, то самое чутьё, о котором думал Аверелли, было всего-навсего учётом тонких мелочей, тех признаков будущего, которые никогда не проявляются явно и сразу и которые способны замечать лишь самые проницательные? Может быть, потому он и стал хозяином фирмы и женился лишь в сорок пять (имеется в виду Джулия), что добрых тридцать, а то и все сорок лет он потратил на приобретение опыта и чутья, создание безпроигрышного дела, идея которого, как откровение, пришла ему на складе мехов, -- он оставался на сверхурочную работу. Откровения всегда просты до удивления... И он понял, рассматривая партию редких уже и тогда выдровых шкур, что натуральный мех -- необезцениваемая валюта, что соболью накидку -- Una capро zibellino -- будут ценить тем больше, чем меньше будет этих самых цибеллино, чем больше будет скудеть Земля живым миром, чем меньше будет на ней неосвоенных пустошей и лесов, чем больше будет на ней красивых женщин и мужчин, желающих подчеркнуть своё благородство, достоинство и достаток не менее благородным и достойным мехом. О, пышный натуральный мех! О, volpe, martora, volpe azzurra, foca, visone, marmotta, zibellino! [О, лиса, куница, голубой песец, нерпа, норка, сурок, соболь!] Натуральный мех, за которым тщетно пока гонится, несмотря на все ухищрения, преуспевающая синтетика. Впрочем, Аверелли имел свои взгляды и на синтетику: уже давно покупал акции известных фирм, и хотя его мечта сосредоточить в руках компании Аверелли всю торговлю натуральным и синтетическим мехом в Италии ещё была безмерно далека, он не оставлял её как несбыточность. Любой шаг к цели приближает цель... Любой шаг... Любой шаг... -- Аверелли прицельно поглядывал из-под очков.
Зал заполнился. Были здесь разные, однако в чём-то весьма сходные представители человечества. В чём же они были одинаковы? Не одинаковы ли в настрое лиц, выражении глаз, в том тяготении, что связывало их с грудами мехов, с кафедрой, на которую уже взошёл главный аукционист, человек с никелированным молотком, и сам внешне как бы отражённый от всех сидящих в зале. Аверелли понимал, что аукционист и не может быть иным. Как и все, он нацепил было на левое ухо улитку синхронного перевода, но тут же и снял, потому что по-английски говорил вполне прилично, да и по-русски перенял от жены вполне достаточно из той области, которая была ему необходима...
Торги начались.
И ещё сильнее проявилось, отразилось, засветилось на лицах присутствующих то общее, что в них было и что носилось тут в воздухе огромного зала. Оно осело, как желание, на лица всех, вытянулось в каждом взгляде, носе, ушах, руках с хронометрами на тяжёлых браслетах, руках жилистых, нервных, волосатых, желающих, умеющих ловко считать и записывать, во всех их перстнях, ухоженных ногтях или зарубцевавшихся шрамах. Оно устремилось по направлению к грудам мехов, к связкам разнообразно коричневых, искрящихся, поблёскивающих, серых, голубых, огненно-рыже-красных, палевых, шелковисто-чёрных, снежно-белых мехов, шкур -- всего, что осталось от некто и нечто, что ещё совсем недавно резвилось в прохладных и свободных вершинах сосен и на еловом колоднике, скакало по опушкам и пряталось в норы, каталось в травах и мылось росой, радостно встречало солнце и провожало закаты, искало прекрасных волнующе-пахучих самок и покорялось мощному преследователю, замирало в невыносимой сладости встречи и мучилось родовой мукой, дышало и лесом, и волей, и жило безконечностью того непонятного, но внятно счастливого, что составляло, овеществляло их суть и что черно обрывалось с громом и болью в пронзённом, пробитом теле, кончалось отчаянным криком в чьих-то безжалостно чёрствых пальцах, в чьих-то сомкнувшихся, неотступающих зубах...
Аверелли недаром любил психологию. Он вдруг подумал, представил: "Что, если бы на местах всех этих людей и на его месте в зале сидели бы медведи, бобры, выдры, росомахи, песцы и лисы и всё поменялось бы местами... А продавали бы... Продавали бы... Ужасно... Не правда ли?" -- и он усмехнулся страшной абсурдности, ирреальности этой мысли... Впрочем, почему абсурдности? Как-то он был вместе с Надине не то на холме Пинчо в Villa Borghese, не то, помнится, в la Galleria Nazionale dell'arte moderna [Национальная галерея современного искусства] на большой выставке художников-модернистов, авангардистов, и ещё каких-то там... и его привлекла картина, забыл, какого художника... Там было что-то подобное: Животные судили Человека... О, но-но, там было даже несколько картин, где человек, улыбающийся и розовый, закусывал тиграми -- о, как они там написаны! -- воздетыми на обыкновенную столовую вилку... И, чёрт побери, было что-то жутковатое в картине, где чёрно-пегий колоссальный бык бежал в чью-то разверзнутую пасть с вполне человеческими зубами, на одном, помнится, была металлом профилирована настоящая коронка... Да, человек поедает Землю... Это маленькое существо... Маленькое существо... А что делают женщины? Кто бы подумал, что из-за моды на леопардовые манто шкуры пантер так подскочат в цене...
-- СОБОЛЬ БАРГУЗИНСКИЙ. Тёмного кряжа. Партия в тысячу триста тридцать две шкурки. Высший бонитет... Назначается цена...
Бизнесмены трудились. То и дело на табло вспыхивали новые цифры. Голос диктора безстрастно повторял. И всё это напоминало иногда зал международных соревнований по фигурному катанию.
-- Сто тысяч двести долларов... Раз... Уан... Сто тысяч двести долларов... Ту-у. Сто тысяч двести долларов...
Вспыхивала новая сумма... Всё повторялось до тех пор, пока молоток аукциониста весомо, торжествующе стукал и произносилось по-русски, по-английски, а для Аверелли самой собой переводилось это магически завершающее слово Esaurito [Продано].
Кто-то в зале измождённо вздыхал.
И новая партия мехов объявлялась к продаже. Русский мех. Меха... Они шли своим чередом: котик и нерпа, бобр и выдра, куница лесная и каменная, лиса и соболь всех кряжей, белка и сурок, горностай и хорь, песец и заяц. Пока дело не дошло до шкур, малоценных в прошлом, не составляющих никогда большого бизнеса. Волк, медведь, росомаха, барсук, рысь... Аверелли уже третий сезон имел здесь порядочный гешефт. Он брал всё... И хотя за ним гнались и уже появились последователи и конкуренты, он не скупился. Он назначал новую цену, озадачивая и заставляя отступиться бывалых дельцов.
-- Рысь сибирская...
-- Волк...
Этих рысей и этих бывших волков ждали отнюдь не в центральных меховых магазинах фирмы Аверелли. Они не пользовались спросом у изощрённых патрицианок и богатых американских туристок. Рысь, волка, медведя и леопарда ждали в магазинах, торгующих редким и экзотическим мехом для украшения кабинетов и вилл, -- именно здесь нарасхват покупались и рысь, и медведь по самой высокой цене, здесь же шли завозимые из разных стран мира рога оленей и антилоп, черепа слонов, шкуры зебр, ковры из пантер, тигров и львов, чучела райских птиц и вообще всё то, что доставать становилось всё труднее. Все эти запреты, заповедники, красные книги... -- и всё-таки постоянные клиенты фирмы рано или поздно удовлетворялись, получали желаемое, разумеется, если они не скупились...
Да, большая часть "медведя", "рыси", "волка", "лосиного рога" перешла в собственность фирмы Аверелли... Собственность фирмы... Может быть, для самого синьора Аверелли они ещё как-то, сочетались с понятием "живое". Представьте себе -- он любил животных. Да-да! Он очень любил животных! Он был постоянным и желанным гостем зоологических садов, брал с собой своих маленьких сыновей, он жертвовал для животных большие деньги, он читал и собирал книги о животных, на его загородной ферме-вилле жили ручная лиса, белки, певчие птицы... Он мечтал обзавестись ручным гепардом. Он любил и мех, поверьте, не только как торговец... Но что были эти меха для других, для всех этих бизнесменов-меховщиков, всех этих "пелетеро", "пельцпхайдеров" и просто покупающих товар лишь для того, чтобы сбыть его другим подобным же и получить комиссионные, -- иначе зачем было сюда ехать...
К завершению торгов синьор Аверелли чувствовал, что не помогают уже ни психология, ни аутотренинг. Ему было почти дурно от перенапряжения, побаливал затылок, давило в ушах, и в глазах посверкивало, но, наскоро пообедав тут же, в ресторане, он продолжал бороться за свой бизнес, и когда наконец всё завершилось и Аверелли вышел на проспект, сел в такси, он был совершенно измучен, выкручен, выдублен, измят, может быть, как те шкуры, которые он купил. Он замечательно ловко приобрёл меха выдр, черно-бурых лис (их опять никто не брал, а мода на красную лису вот-вот кончится), он купил хорьков, зайцев (вы не знаете, что можно сделать из обыкновенного русского зайца!), он купил и шкуры барсуков (на барсука предвидится потрясающий спрос! Вы ещё не знаете, какой это шикарный мех! Вы ещё пальчики оближете, увидев, какую диво-шапку из барсука с ворсом в пятнадцать сантиметров, с ворсом, где каждая ворсинка в четыре цвета, можно будет заказать у Аверелли). Чёрт побери эту моду! Но благодаря ей процветает торговля мехом -- его дело... Скоро, наверное, будут модны шапки из дикобраза! А что? Стоп! Идея... Украшение на стену -- шкура дикобраза... Учесть на будущее... -- Он потянулся было за блокнотом, однако тут же и махнул на всё. -- Плевать... Устал...
Аверелли велел таксисту не торопиться. Хотел прийти в себя и отдохнуть. Не вваливаться же в номер с таким измученным, жёлтым лицом, какое, вероятно, у него сейчас. Надине может, конечно, пожалеть... Но... плохо, когда женщина только жалеет. Жалость -- это эрзац любви... Это -- унижение...
Уже темнело, и город дышал вечерней сутолокой, усталостью, раздражением и грустью, тем особым ритмом, насыщенностью озабоченной жизнью, какая всегда вскипает в большом городе к вечеру, в часы пик, когда женщины торопятся домой, принимая в душе вместе с облегчённостью предстоящие вечерние дела и заботы, а мужчины уже вкушают облегчение после трудного дня -- впереди для многих из них спокойная сытость ужина, вечерние разговоры, отдых за книгой, часы у телевизора и постель подле нежного тела жены, её успокаивающих и обволакивающих истомой ласк... Мужчинам всегда вроде бы легче живётся.
Аверелли очнулся от аутотренинга и понял, что шофёр катает его. Тогда он кое-как, но сердито приказал ехать прямо к гостинице и ехать быстрее. В России вообще ездят как черепахи. При таком движении можно гнать вовсю. Им бы римскую сутолоку... Когда наконец в перспективе возникло сияющее огнями здание "Астории", он, устало-облегчённо вздохнув, провёл рукой по лицу, снимая остатки дневного напряжения. Там ждала Надин, Надине, Надежда. Единственно близкая ему, нужная ему как утешение, как дыхание, русская женщина в этом в общем всегда чужом и особенно к вечеру непонятном, непонятно живущем собственной отчуждённой жизнью русском городе.
Лесник -- должностное лицо, ответственное за охрану и устройство леса на определённом участке.
Егерь следит за соблюдением правил охоты, сохранением и воспроизводством дичи.
Из штатного расписания
06. ЛЕСНИК И ЕГЕРЬ
Всякого, кто въезжал в эту деревню по размешенной и разъезженной в десять колей тракторной улице-дороге, кто, не очень-то пялясь по сторонам, катил мимо старых, под ветхим в зелень тёсом, и новых, под скучным шифером изб, независимо от кровли похожих друг на друга, как могут походить только российские избы, где и окна одинаковы, и ставни, и завалинки, и свёклы-луковицы под коньками выведены одинаково, -- всё-таки удивляли, наверное, две усадьбы уже на выезде, у самого леса. Разделённые лужами дороги -- переходила здесь дорога в широкую поскотину-пустырь с чёрной ископыченной землёй и редкой травёнкой, -- они будто рассказывали древнюю сказку, как один брат был бедный, а другой брат -- богатый...
Подворье справа подступало к лесу и было обнесено не плетнём и не пряслом, но по-сибирски бревенчатым высоким тыном с заострёнными зубчатыми верхушками. Так отгораживались ещё некогда в древней лесной Руси от зверя и от лихого набега. Тын был старый, местами и чёрный, и сизый от времени, но везде справный, нигде не косился, виднелось в нём и новое, ладно подтёсанное бревно. Тын-заплот обходил четырёхугольник мало не в гектар, а заключался зелёными воротами из винтовых лиственниц с лиственничным же, тёсанным из целого дерева коньком, аккуратно закрытым зелёным железом. На створах ворот с тёмно-синими шляпками кованых старинных гвоздей -- ладились такие гвозди в кузницах на заказ и не ржавели почему-то -- сохранилась впрожелть серая, цвета прошедшего времени резьба, также кое-где поновлённая умело и ладно. Из-за ворот глядела красным суриком крыша, жердь же телевизионной антенны была снова зелёная, глянцевая, как и два скворечника-дуплянки, поблёскивающих этим любимым хозяином цветом.
Замечено мной, может и ошибочно, что в посёлках и деревнях по всей Руси цвет и стиль дома всегда как бы соответствует внутреннему содержанию владельца: строят дома с широкими, светлыми окнами, красят в весёлый жёлтый и охристый цвет обычно люди умные, добрые и весёлые; в зелёный и с окнами поуже - люди степенные, непьющие и сумрачные, так сказать, себе на уме и своей голове советчики; в голубой и в розовый тон наряжают жильё хозяева с беззаботинкой в душе, которым всё трын-трава, везде хорошо и весело, привольно и довольно; в синий и фиолетовый... -- но тут лучше остановиться, вдруг теория не верна, вдруг объявится исключение, как бывает везде в жизни...
Итак, следуя за сим шуточным разделением, дом за тыном принадлежал человеку, во-первых, работящему, во-вторых, хозяйственному, в-третьих, скуповатому или просто бережливому искони, не бросающему копейку на ветер, в-четвёртых, должен он быть неглуп, непьющ лишка и, возможно, неказист видом, ибо люди казистые относятся чаще к первой (жёлтой) либо к третьей (розово-голубой) категории, либо, редко, к четвёртой (фиолетово-синей). Кажется, уж все сплошь писали о лесниках -- хозяйственных мужичках, что по-муравьиному тащат-несут к себе правое и левое, обирают безответный лес, рубят-губят, продают направо и налево, за бутылку и за красную бумажку готовые на всё. В отличие от собратьев и от себя самого в прошлом не намерен автор распаляться гневом на благополучное лесниково житьё, может, просто не хотелось ему уподобляться некоему пьянчуге, хмельно дымившему сигаретой прямо в электричке под вывеской "Курить воспрещается". Глядел пьянчуга, как выгружаются на платформе трудяги-садоводы, кто с ящиком помидорной рассады, кто с досками-рейками на горбу, изрёк заключительно: "Садоводы ...чие, кулащье..." Итак, хотелось бы автору поглядеть в корень достатка и бедности ныне, найти следствия.
Нет, лесник Иван Агафонович Шутов, живущий в зелёном доме за тыном, лицом, и верно, неказистый, курносый и рябой, не принадлежал к людям, про которых говорят: "рука с клеем", или к хапугам-рвачам, разоряющим-пропивающим народное достояние, -- тем, про кого пишут в газетах гневные статьи с заголовками: "Плесень", "Накипь"... Кстати, и самый дом, и тын вокруг ставил не он, не лесник Иван Агафонович, а дед его и отец, тоже бывшие лесниками, передавшие должность сыну и внуку как бы наследственно. О наследственности и наследовании, родовых и деловых корнях теперь тоже много говорят и пишут, стали помаленьку понимать, что корнями своими и жив, быть может, человек, подобно дереву на своём месте, и лиши его корней, дающих наследственную, от предков к потомкам идущую силу, -- зачахнет он, выродится чёрт знает во что. Сколько доводилось видеть автору таких людей без корня, перекати-поле и летунов разных, искателей, где лучше и теплее, и читатель таких видел, и не зря, конечно, возродилось по сему случаю вроде бы чуждое слово -- династия, жаль только, всё больше о рабочих династиях пишут, о крестьянских, если остались они ещё, а про лесниковы династии редко услышишь... Установив, что не чуждого происхождения лесник, что жил и вырос он в этом краю и сызмала причастен к лесу, к трудам отца и деда, перейдём теперь к доходам и достатку.
День Ивана Агафоновичаа если можно так сказать, начинался ночью, затемно, когда и вся деревня, как вымершая, спала, петухи не кричали, и заря, едва начав разгонять темь, была ещё слабая, как бы сонная и сомнительная. С вёдрами в руках, обливая сапоги, уже таскал Иван Агафонович воду от своего же колодца на усадьбе. По холоду, по заре легче дышится, вроде и вёдра полегче, а воды требовалось много, -- одной скотине, пока всех напоишь: лошадь, двух коров, тёлку, пяток овец, свинью-матку с поросятами, а там кроликов и птицу -- им хоть и мало, а тоже вода требуется, потом вода в чаны, в кадки на полив огурцов, помидоров, капусты, всякой другой овощи, по ведру-два на кусты смородины у тына, на вишню -- и набегало вёдер полтораста, в сухмень -- все двести, а сухо-то теперь часто стоит, лето за лето заходит, и вода оттого в колодце ниже, добывается труднее. Напоив живность, кормил её, ту, что остаётся на дворе, да и ту, что через час-другой на пастьбу, -- добрый хозяин всегда так делает, не пускает скотину голодом, и не жрёт она, не бросается дуром на всякую пастбищную траву, а ест уж с выбором, и молоко у неё оттого не горчит и не пахнет болотным лютиком; дальше, выгнав коров и тёлку в пригон, брался за вилы, лопату, навоз, извините, убрать, подбросить свежей подстилки и, уж закончив обихаживать живность, шёл на пасеку -- была тут же на усадьбе, за огородом, по тёплому травяному пригорку.
Для пасеки место выбрал дед. Хорошо выбрал, укрыто от полуночного и от западного дождевого ветра тыном, а ещё заслоняла гряда могучих, потянувшихся к югу лип. Липы садили и дед, и отец, и сам Иван Агафонович, когда был младшим. Его липы были помоложе, но уж и они подались -- цвели которое лето и радовали здоровым ростом. Липы возили из лесу, издалёка, копали, надрывая пуп, и получилось не пчела к липе, а липа к пчеле явилась. Наверное, пасеку, самое место это, пригорок со всякой травой, чистый с раскидистым кустом черёмухи -- каждый май белела она грозовым и холодным цветом -- Иван Агафонович любил особенно, присаживался тут посидеть, отдыхая малую малость на едва пригревающем после зари, умытом и тихом солнышке, слушал, как поют птички, как липы будто дышат листочками, переговариваются спросонь, и негромко так же, точно зажмуриваясь и протирая глаза, оглаживая себя, жундит, выбирается из летков первая заспанная пчела. Мирно бывает в такие утра на пасеке, да редко они выпадают, чаще и здесь работы невпроворот: то холодно -- и пчелу надо кормить; то заливает дождём; подошло роение -- ссорятся, делятся семьи и гляди в оба, не зевай -- упустишь рой; а то велик взяток -- и надо пчеле помогать, ставить новые магазины. И мёд ведь не просто бывает брать, сам собой он в рот не просится. Обиходив, осмотрев пчёл, налив им в чистые противни-корыта колодезной водички (и пчела тоже ведь пьёт), спускался в огород пройтись, поглядеть, как что растёт, -- кто сам садит, тот ведь и поглядеть любит, -- шёл бороздами меж гряд с луком, сощипывал горькое пёрышко пожевать, выдёргивал морковку попробовать, и хоть вовсе была ещё белая и пресная, ел, обтерев ботвой, -- хотелось свежего. Были на грядах горох и бобы, была свёкла, стояла вся в ясной росе капуста и даже играла дрожким маревом, радугой, когда падал на неё низкий косой луч, редька головасто синела из земли по краям загонов, обещая налиться: весом в пуд, величиной в самовар. Всё было заботливо выполото, взрыхлено, ухожено, именинницей глядела земля -- нигде лишней травки, сориночки -- это уж жена, её труды и обиход. О жене Ивана Агафоновича придёт черёд сказать особо...
Вполсолнышка, когда по деревне начинали пробовать голос редкие теперь петухи, когда у речки начинало слышаться позваниванье вёдер и бабьи голоса, когда студент, сын председателя колхоза, включая на всю мочь свой транзистор, начинал делать под музыку бодрую зарядку, Иван Агафонович в мокрой, просыхающей по лопаткам солью рубашке шёл завтракать, хоть впору и обедать бы -- так напахался, ломило даже привычную к трудам спину, ныло в руках и в ногах. Отдыхал уж за столом, пил чай, молоко, закусывал хлебом с жербейками сала, крутым варёным яйцом и, отдохнув так, надевал свою лесникову амуницию, фуражку, сапоги, ровно к девяти шёл на службу привычным к дальней ходьбе, неспешным шагом.
Теперь покинем его удалившуюся в лес фигуру и расскажем кратко о его жене, лесничихе, как обещали, а рассказать стоит, наверное. По всей деревне и по округе даже до сих пор судили-рядили старухи и бабы, как это -- непонятно -- удалось маленькому, невзрачному ни с какой стороны Шутову возобладать большой белотелой, почти на голову выше его и моложе его красавицей, с весьма редкими у женщин серо-синими глазами в чёрных призывных ресницах. Жена Шутова была из соседней деревни Крутой, славной на весь район видными и крупными девками. Жило в Крутой смешанное с давних времён население: белорусы и поляки-переселенцы, коренные татары, не менее давние русские "чалдоны и кержаки" и ещё какой-то пришлый, ста лет не будет, сам собой поселившийся народ, который, однако, и теперь звали самоходным и самоходами. Из такого многообразия народов и возникла стать тамошних девок, то синеволосых с раскосинкой, норовистых и жарких, то спокойных, с утренней тишиной в лице, дебелых, как польские панны. Но и средь самых видных жена лесника слыла красавицей. Не сумею я, да и сам Шутов отмолчался бы, дать объяснение случаю, как пошла к нему первая девка в округе, почему сама ровно бы наткнулась на него, отвернулась от самых видных женихов, отвела сильные, жадные руки. И судили бабы: "На богачество польстилась... Лесники-то -- куркули, кулачьё, буржуи..." Лют был и лют остался иной деревенский житель в зависти к чужому добру, и будь ты хоть трижды работник, хоть не разгибай спины с зари до зари -- всё найдётся для тебя чёрное, поганое слово. А про лесникову жену можно и так прикинуть: не загадка ли это любви, созданная природой для выравнивания крайностей? Бывает же такое: женится красавец-удалец на вздорной и злобной пигалице и терпит её, и лелеет, и наоборот случается -- ещё чаще -- идёт добрая, терпеливая девочка в руки нахалу, гуляке, пошляку. Но оба случая неприменимы к Шутову и к его жене. Жили они, видать, дружно, как писали когда-то: в согласии и в любви, хоть слов таких как-то не было у них в обиходе.
Предоставим читателю решать, что объединило этих людей, ибо вопреки представлениям о ленивых красавицах, что вынеживают пышную плоть свою в лебяжьих пуховиках, кровь мужа, можно сказать, пьют и сварливы, и бранчливы, либо уж наделены, по сказкам, волшебством таким, что махнёт одним рукавом -- и всё у неё само собой готово: истоплена печь, испечены пироги, на столе обед на самобраной скатерти; махнёт другим -- и горницы прибраны, полы вымыты, холсты натканы, -- вопреки таким представлениям лесникова жена была также работяща, неуёмна на всякий труд, крутилась по дому и по хозяйству с утра дотемна и на мужа ещё сердилась, когда вставал он раньше, уходил тихонько, не хотел будить. Редко такое ему удавалось. Обычно жена появлялась на крыльце следом, румяная и заспанная, как та заря за подворьем, и здесь на крыльце всегда заплетала волосы, какие, вероятно, и читатель не всякий видел: были густые и тяжёлые, как шёлковое покрывало, укрывали лесничиху до пят. Вот пишу, а вместо того жадно хотелось бы мне схватить кисти, краски, кленовую палитру, написать бы лесничиху вот так, на прохладном, на тёмном от росы крыльце, ухватить, как перебирает она, расчёсывает и разводит русые тяжёлые пряди, как ведёт бело-розовой рукой, как скрывается в прядях, подобно месяцу в тучах, не по-бабьи нежное круглое её лицо, как блестит из-под прядей улыбчивый, добрый глаз, показывается, как писали в старину, соболья бровь, мерцают зубы-жемчуга из страдальчески сладко покривлённых губ -- тяжело-нежно располосовывать, разводить гребнем такую благодать, вести им от маленького уха до круглого бедра и ниже к колену, и ещё ниже, нагибаться приходится -- такова коса... Написать бы... Да негоже художнику заглядываться на чужих жён, хоть бы и красавиц.
Кто объяснит мне, почему в одних людях живёт жадность к делу, к труду и ко всякой работе: копать ли, садить ли, строить ли, сидеть ли над книгами до головной боли, искать истину, -- находят ли они в работе (и в истине) какую-то им только нужную усладу, движутся ли ведомые семейным долгом, инстинктом, общим для всего живого, или же, возьмём некий газетный штамп из области социальных обличений (жажда наживы!) -- не всегда поставишь тут точное определение... В самом деле, иному бы по здоровью и силе-возможности, иногда и по нужде воротить бы, как быку, -- возьмём старое сравнение, как трактору на пахоте -- используем новое, а нет, не воротит, не пашет и не сеет, всё предпочитает погулять, умные речи поговорить, на скамеечке у фонтана отдохнуть, а спросят впрямую -- отговорится и причины найдёт, причин же у таких людей видимо-невидимо, от высоких творческих устремлений, от полёта мысли столь запредельного, что не понимают окружающие всей величины и значимости, до обыкновеннейшей дремучей лени, что толково изложена во многих народных мудростях. Но о лени говорить -- давать в руки карты людям наглым и чуждым, и тягостно слышать мне, русскому человеку, их вопросы. Почему-де народ мой великий создал сказки о реках молочных с кисельными берегами? Почему, мол, предел мечтаний в тех сказках -- хлебать горошницу, не слезая с печи, не слезая с неё, в лес по дрова ездить и на реку по воду, в гости на блины? Почему возвеличен там странный герой, извините, дурак, пусть оказывается он на поверку умнее умных? Что ответишь чуждому и наглому человеку? Не скажешь же ему, заранее уверенному, -- с поставленной улыбочкой, с унизительной такой любезностью он на тебя поглядывает, -- не скажешь же ему в самом деле: "А ты проникнись сказкой, пройди былиной, войди в ту самую изначальную древность -- увидишь Русь лесную и полевую, что строилась, и пахала, и отбивалась от ворогов мечом и цепом, заслоняла кольчужной грудью, загораживала посконной спиной изнеженные ваши цивилизации, терпела века и восставала, сбрасывала с хребта всякую наглую силу, на себе ведала, в себе переносила всяческий страх и горе. По-иному видишь Россию не когда глядишь на неё с улыбочкой, но когда прислонишься к ней, приклонишься и поймёшь сердцем".
Отец лесника не так уж давно распрощался с белым светом, ещё бы жил да жил, если б не принёс с фронта два ранения, контузию и меж многих прочих наград три тяжёлых медали "За отвагу". Медали же эти зря не доставались. И вот, отлежав пластом месяц-другой, едва поднявшись, неуёмно брался отец за любую работу, а в пример ставил деда, -- тот умер с рубанком в руках, мастерил новый улей. И почти повторил его Агафон Шутов, только в огороде, под вешним солнышком, сел отдохнуть у распаханной полосы, -- а больше не поднялся. Думаю, уж не по наследству ли даются человеку и трудолюбие, и успех, и в конце концов вся его судьба?
А по этому безмерному труду (может, кто-то тут же ввернёт: жажде наживы) был достаток в лесниковом доме. Завидный достаток. Употребишь такое вот определение -- и опять тянет поразмыслить и спросить себя и честных людей. ТРУД И ЛЕНЬ. ДОСТАТОК И ЗАВИСТЬ. Не применить ли здесь чуждое литературе правило математики, не проверить ли алгеброй гармонию, соединив два первых слова и два вторых? А ведь уж и подавно не сошлёшься ныне ни на паука-эксплуататора, -- нет его давно, ни на всякого рода разруху -- тоже миновала. Однако и теперь видишь: один (одна, одни) неуёмно трудятся, везде успевают, на заводе, в колхозе ли, дома; другой лишь завидует дочерна и клеймит трудягу гадом и частником, кулаком и сквалыгой (не дал, понимаешь, вчера взаймы на пол-литра, паразит!). И приходит, само напрашивается такое: не всегда ли был труженик и лодырь на этой Земле? Не всегда ли взаимно исключали они друг друга? Странно мне только, почему иногда считается, что прав-то вроде бы лодырь, что ходи вот, допустим, по деревне в дырявых штанах, пей, бездельничай и злословь, и никто, пожалуй, особенно не возмутится, если и осудят, то с усмешкой, но ломи в той же деревне за троих, поставь тяжким трудом каменные палаты, возведи их безсонными ночами, недоспанными утрами, не щадя живота, наживая грыжу, -- и будешь ты не сходить с языка, всё будешь частник, кулак, буржуй, и всё будут присматриваться к тебе -- а не вор ли, и будут писать на тебя письма в сельсоветы и выше... Кто же прав?
Но заметит читатель, ударился автор в ненужную полемику, и впрямь ведь лучше не надо, а вернёмся к семье Ивана Агафоновича.
Было в ней две почти взрослых дочери и не было сына, о чём горевал втайне лесник и не терял ещё надежды.. Дочери, похожие лицами, как близнецы, были погодки -- Валя и Люба, рослые и статные, в тесных юбках, широколицые и румяные, не было у них только пышной материнской косы, не захотели носить, но и без неё были таковы, что всякий парень, да и мужчина зрелых лет, встретив, не могли идти дальше, а таращились и оборачивались, глядели, как девушки уходят, упруго повиливая бедрами. Дочери больше различались объёмами: старшая Валентина была много толще, круглее, светлее волосом -- настоящая северная девушка-поморка. И на обеих дочерей не было расчёта у Ивана Агафоновича. Девки что вольные птички, открыл дверь -- улетели. Обе уже учились в городе, чем дальше -- больше прикипали к нему, младшая так и вообще домой бы не являлась, были они будто от другого века, другого роду и даже матери помогали неохотно, всё критиковали: "Куда это? Зачем? Кому надо?.."
А теперь, полагая, что читателю наскучило повествование про богатого лесника, обратим взгляд, как писали ещё веке в восемнадцатом, на левую сторону выгона, там, мы знаем уже, стояла другая отшатнувшаяся от деревни усадьба. Впрочем, не подходит сюда это слово, ибо строение, стоявшее там, невозможно было назвать домом или избой, лучше всего обозначить его халупой, избёнкой, развалюхой, ещё как-нибудь, потому что крыша представляла собой нечто странное, разорённое и разломанное, кое-где прикрытое листом старого железа или битого шифера, окна, где не оказывалось, часом, стекла, были заткнуты, заставлены изнутри фанерками, от ворот остался один косой столб, амбар и сарай были ещё хуже, -- от амбара стояли только три стены, у сарая же не было никакой кровли, кроме настеленного когда-то старого жердья, по которому иногда бродили козы -- невесть как они забирались туда. В огороде -- с трудом обозначался он меж лебеды, цветущих лопухов, осота и другой сорной травы, а росли тут даже и осинки -- никогда не было видно ни души, зато подле избы, на завалине и по деревне носилось, бегало, орало, пищало в дудки, стреляло из рогаток, дралось и мирилось, затевало всевозможные игры несчитанное потомство человека не менее, если не более известного в деревне и даже состоявшего с лесником в дальнем родстве. Все коренные жители здесь были в свойстве, кумовстве или иной, уже не обозначимой и не обозначаемой степени родственной связи. И так же, как лесник, человек, обитавший по другую сторону поскотины, был связан с лесом, носил сине-зелёную фуражку егеря, чаще козырьком несколько вбок или напяливал её на самые уши в погоду холодную, дождливую, -- но об этом уже говорилось выше.
Егерем Василий Петрович Петухов сделался с тех пор, как охотучасток по плану раздела угодий приписали к лесокомбинату. За свою почти пятидесятилетнюю жизнь, хоть юбилей ещё и не наступил, а только проданы были в его предвкушении две поленницы колотых дров из зимнего запаса, за пятидесятилетнюю жизнь Василий Петрович имел лишь прочную славу первого пьяницы, драчуна и сквернослова, отчасти о том уже упоминалось. Об образе жизни этого человека нетрудно было бы догадаться по его жилью и многочисленному потомству, странным было лишь, как оно помещается под ветхой кровлей, чем кормится, за счёт чего входит в жизнь. Но Россия испокон века, видимо, та страна, где главное -- родиться, а там всё как-нибудь образуется. По этому, знать, принципу и заводились дети у егеревой супруги, женщины худой, черноликой, безпечной и пьющей, но при всём при том исправно рожала она сыновей и дочерей какой-то одинаковой особой стати, так что, поглядев всего один раз на любого из егеревой семьи, далее можно было отличать каждого причастного к ней...
Василий Петрович поёжился под коротким излатанным полушубком, которым он укрывался, расстелив его в ширину от полы до полы, полушубок всё равно был мал, и Василий Петрович матюгнулся разок-другой, не разлепляя глаз, затих снова, ушёл в сон. Однако утро было с жёстким, похожим на снег инеем, и вошедший с рассветом в поля ветер без жалости гнул, клонил берёзы, снимал и очёсывал с них последний лист. Листья улетали дружно, как стаи чижей, неслись к югу и опадали в поле, подобно чижам. Ветер продувал и сотрясал редкий шалаш, где спал Василий Петрович, валил и раскидывал сухие берёзки, прислонённые к шалашу, и непривычный, тем более трезвый человек давно бы уж вскочил, дул в кулаки, но егерь лишь похмельно всхрапывал и сопел, хотя не спал уже, притворялся, обманывал сам себя...
Но вот ветер так тронул непрочное строение, что оно шатнулось было, зашевелилось и поехало, а егерь сел, дёргая плечами, разлепил шалые глаза, моргал, отдувал слежавшийся внутри перегар, дрожал коленями, потом полез в карман полушубка, вытянул пустую посуду, с вожделением, мешающимся с досадой, оглядел, заметил на донышке по краям как бы малую влагу, поднял бутылку, но рука окаянная не слушалась спросонок и с похмелья, и малая влага пролилась на щетинистый подбородок, обвела рот, получилось как в сказке: по усам текло -- в рот не попало. Тогда, кроя в сердцах и в бутылку, и в душу, и в погоду, он полез из шалаша на четвереньках, встал и огляделся.
Шалаш был у перелеска, с краю поля. Тучи стелились неласковые, хоть и походили вдали на стёганое одеяло. Заря едва занималась и светила ненастно, малиново-красно... Ветер рыскал в поле и по березняку, и по ветру же, ниже тех плотных туч, растягивались от северного угла неба белёсо-дымные бегучие облака. Хватко пахло этим севером, близким снегом, неисходным ненастьем -- будь тут художник, человек с чутко настроенной к природе душой, слеза бы прошибла, до того свежа, сурова природа на рассвете: вот это поле, вот заря, вот ветер, и тучи, и дальний чёрный лес... Ах ты господи, до чего хорошо! Пьёшь прямо, пьёшь осеннюю стылую свежесть. Может, понимал это и егерь, но не до моленья ему было, когда сосало душу неутолённой жаждой, а затеянная с вечера охота на тетеревов на чучелах не получилась, видать... С одной берёзы чучело уже слетело, сняло ветром, на другой оно, сделанное кое-как из старого смолённого на огне валенка, болталось во все стороны. Такую погоду не любит лесная птица, сидит в крепях, в лесу, уходит на галечники и в ягодник, ищет рябину -- не до вылета ей в поле, пока не утихнет ветер.
Василий Петрович присел у шалаша, натянул на голову всё тот же полушубок. Всё было плохо: и то, что нечем утешить душу, и ветер, и косачей, видать, нонче совсем мало осталось, совсем ничо... бывало ведь, валил здесь же с рассвета, дым не успевало разносить, стволы накалялись, едва перезаряжал, подбирать не выходил, потом уж, к полудню, вылезал из шалаша, набирал в вязанки вороных, отливающих синим, краснобровых белобрюхих петухов, рыжих, взъерошенных в шее курочек, ловил-добивал-гонялся за подранками, довольный шёл полями к деревне отсыпаться...
"Мало стало птицы... Чёрт её знает почто... Чо она не ведётся... Удобрения, чо ли, наклёвывается? Яду какого? -- обвёл взглядом пустые голые березняки, теперь уже под жёлтой ветровой зарёй, -- Бывало, вылетало её, птицы, черно, как воронья... Теперь никого..." Вспомнил: находил летом на межах и в опушках нелётных тощих тетёрок, лежали, ошалело-покорно глядя, не в силах подняться, только дёргались, опираясь на растопыренные крылья... "Где же быть птице"... Высматривал горизонт, натрое распахала его прошедшая вырубка, -- клял сегодня и вырубку. "Распугали птицу, сколько лесу сняли... Да, бывало... Отец этих тетеревов, рябков, уток баулами в город на базар возил..." Отец Василия Петухова тоже был охотник, пастух и просто вольный, гулящий человек. Когда был трезв, ходили сюда вот на пожни, ставили на птиц короба-ковши... Вроде бы немудрое приспособление -- ковш, десяток кольев оплетены красноталом наподобие высокой корзины, крышка, тоже плетёная, грубая, противовес да пучки овса, ну, рябины ещё. Глупая тетеря садилась на крышку, валилась в ковш, крышка опять становилась на место. Бывало, доставали с отцом по две и по три тетери. Сидели птицы в ковше друг на друге. Брали их живьём. Иногда и копалухи попадали... Те реже...
Хотел ставить чучело снова, да раздумал, залез в шалаш, дул в кулаки. "Да, погодка... К зиме уж, видать, натаскивает мороку". Заря уже совсем скрылась за тучами. Синел рассвет. Не то светало, не то и весь день такой простоит -- нерассветай называется, когда кропит дождём и снежком, задумывается погодка, быть не быть зиме... Не было птицы... "Хоть бы филин какой, ястреб бы налетел... Хлестнул бы его..." Вспомнил, как однажды (одинова) налетел из лесу большой серый ястреб, сорвал чучело с шеста и понёс, и далеко унёс, бросил у опушки, видно, там понял, не то несёт. Смеху-то... Вот в Обществе охотников, куда ездит Василий Петрович за получкой каждый месяц, читают лекции пенсионеры. Один старик, такой из себя видный, говорил, что хичников стрелять нельзя, хичник, мол, ловит больную и заразную птицу. А как же он валенок-то тогда схватил? Вообще-то работёшка эта егерем -- смех сказать, как раньше ничо не делал, так и счас... Счас только деньги платят. Не корысть, конечно, оклад... Однако это тебе не коров в оводное время пасти... Да и в обществе-то в этом собрались разные старые мухоморы, чо-то там пишут, планы всякие плануют. Начальник -- тоже пенсионер. Всё рассказывает, как и где раньше охотился. В Азии где-то тигра оне последнего застрелили, а потом на Дальнем Востоке двух барсов взяли. А счас сколь их там по переписи осталось. -- По переписи... -- усмехнулся Василий Петрович -- ... ... ... -- Перепись... Заставляют, значит, вести ведомость... Отлёт там, прилёт, учёт разный... Сколько зайцев видел, лосей, глухарей, уток, хичников сколь отстрелял, ворон, солонцы устроил, галечник, порхалища... Ну, берёшь бумажку эту, поглядишь на потолок и пишешь... Глухарей, мол, сто двадцать, зайцев -- триста, лосей... А оне и рады, пенсионеры-то... Умножается дичь... Ххе-хе... Умножается... Бумага-то терпеливая... Ещё дневник вести велят. Записывай, мол, какая погода была кажный день... Да на... им погода-то сдалась? Ну, пишешь: там-то был, то-то видел. Чо в башку набредёт. Один вон, из Тычковского хозяйства, -- вместе после получки пили -- ржал: говорит, написал спьяну, что у него в участке тысяча глухарей, дак не только поверили, а в газетке ещё напечатали. Тыща, мол, глухарей сосчитана... Ржали -- до слёз.
Нет... Не будет нынче охоты... Домой надо собираться, хоть за бутылкой сбегать... Что вчерась не взял другую бутылку? Есть ведь трёшка в загашнике... А... взял бы -- выжрал бы, всё одно не утерпел до утра... Это уж точно. Сюда бы счас бутылку-то, как хорошо бы... А там с бабой придётся делить... Бабы пьют -- это вот худо, однако...
Василий Петрович вылез из шалаша. Ёжась и морщась от мелкого дождя со снегом, уронил шест с другим чучелом. Подобрал, сунул чучела в мешок с дырами, с чёрными пятнами засохлой крови, побрёл по стерне под уже часто сыплющей снеговой крупой за ветер, к вырубке, к лесу. Другой рукой нёс ружьё. Ружьё -- не какая-нибудь дрянь-дребедень, какая обычно встречается у таких охотников. Дрянь-дребедень у него тоже была, осталась дома -- а сейчас он нёс заказную штучную немецкую уточницу десятого калибра, -- ружьё редкое и ценное. Досталось -- смешно сказать как... Года три назад какие-то охотники, из важных, приезжали на охоту в Крутую. Там и утопили ружьё в озере по пьянке. Достать не могли, сколько ни старались. А ребята Петухова на другое уж лето купались на том месте, нашли, вытащили не хуже водолазов и доставили отцу. Ружьё чуть поржавело, имело только два медных патрона -- зато уж било оно наверняка, укладывало и птицу, и зверя чуть не за версту. А по нонешнему времени, когда и птица, и зверь стали во как осторожны, ружью этому нет цены. Тяжёлое, верно, как лом, и патронов других нет. Но Василий Петрович приспособился заряжать патроны тут же, на месте, носил в кармане мерку для пороху, в другом кармане дробь, ну, шило ещё -- капсюли выколачивать. И все дела... А ух, как урежешь зато по стае двойным зарядом -- высоко-невысоко пяток -- десяток снимет... Прошлую осень гусей вот в такую же морочь стрелял. И не где-нибудь, не на воде, а посуху. Летят они косяком над полем, сторожатся, а всё равно берёт... Лося взять. Если зарядить жеребьём или круглой пулей, шаром от большого подшипника -- насквозь проносит по лопаткам. Но лось... В общем, это уж другое дело...
Большая пепельная птица мелькнула через вырубку, стала лепиться на одинокую, оставленную лесорубами листвень, "Глухарь ведь!" -- радостно отметил Василий Петрович и вприскочь побежал, чтоб не быть на виду, чтоб закрыло краем леса. Это был последний глухарь в округе, и его знали все жители леса, знал и егерь. Глухарь каждую весну токовал на склоне леса к болоту, там, где теперь прошла главная трасса. Не то чтобы Василий Петрович щадил глухаря, а так, не получалось как-то по нему стрелить: то вылетал, когда ружьё было за спиной, то вдалеке исчезал куда-то, уходил, видать, в крепи. Об этом глухаре даже повествовалось на егерских семинарах в городе, и постоянные тогда слова были:
-- А как же не хранить? Штоб выводки велись... Этто я отлично-хорошо понимаю... Я з-за этого глухаря, можно сказать, всегда боролся и буду бороться... Прально говорю? Боролся и буду бороться...
Но сегодня усевшийся на листвень, так прямо на виду, глухарь распалил раздосадованного неудачной охотой Василия Петровича. Егерь крался опушкой всё медленнее, бросил и мешок. "Потом найду..." И удача караулила его. Глухарь всё ещё сидел в вершине листвени, медленно ощипывал квёлую оранжевую хвою. Обыкновенным ружьём взять его от опушки трассы нечего было и думать, подходи хоть под самый комель, и то навряд... И глухарь, словно зная это, небоязливо продолжал трапезу. Лишь изредка, на секунду, он замирал и прислушивался, полураскрыв клюв и застывая тёмным таёжным взглядом, но слабо слышались шорохи через шумящий дождик со снежной крупой, и глухарь снова начинал тянуть толстую шею к мелким веточкам с кислой подмёрзшей хвоей, откусывать хвою тёмно-роговым, перламутрово светящимся к кончику клювом... Когда он падал с листвени, сшибая сучки и тяжело сомкнув крылья, несясь к расширяющейся земле, он ничего не понял, оглушённый ударом двойного грома.
Это был последний глухарь и последнее утро старухи листвени. Днём её свалили, взявшись двумя бензопилами и оставив пень, широкий, как стол лесного царя. Считали, считали на каменноплотном обрезе кольца-слои. Который раз, сбившись, начинали снова, а потом кругло решили, что листвени без мала тысяча лет, и до вечера возились, кряжевали её, спиливали сучья, а потом потянули двумя тракторами по дороге в Крутую, в ту самую, где жили состоятельные дачники, и требовалось им вечное дерево на новую стройку -- на венцы и ворота. Вёз листвень уже известный читателю Витька Жгирь, он же Брыня, если хотите...
Осень, не плод ли чьей-то мудрости ты?
Из ранних юношеских философствований
07. КАПКАН
Осень текла -- тихая, пасмурно тёплая. Долго дул ровный южный ветер, вытягивая и снося к северу печные дымы, не приходили заморозки, и лес не спешил раздеваться, хранил недолгую осеннюю красу. Лес молчаливо ждал, и было в его молчании, в немой отрешённости нечто покорное: сам собой падал, валился к подножью деревьев лист, стояло не бабье -- старушечье лето...
Часто с утра наносило дождём, и дождь был тёплый, как будто летний, неспешно кропил, мочил пустые поля, картофелища с разорённой белёсо-чёрной ботвой, там скитались неотлетевшие жаворонки, пересыпались табунки белых северных птичек. К полудню дождь утихал, и всё заходилось прохладным травяным запахом, солнце начинало играть, и плакали, радостно светясь, не нажившиеся вдосталь травинки. А жаворонки, перебрав, огладив рябое перо, начинали петь, не поднимаясь, однако, с комьев пахоты, поглядывая вдумчивым глазком в бело-серое, слоями идущее и просвечивающее ушедшим счастьем небо.
Слышно было и пеночек в голубоногом малиннике по межам, временами зорянка пела и дрозд кричал, одинокие последние тетерева начинали урчать по старым берёзам.
Голоса отлётных птиц тревожили кота, звали его куда-то, давили трудным томлением. Кот перестал спать, охотился мимоходом, теперь он рыскал по лесу: искал кошку. Она жила в дальнем углу, на грани с болотами, и раньше он часто находил её лёгкие круглые следы, мурлыкал, едва чуя её приятный задах, и обнюхивал стволы, драл их серпистыми светлыми когтями -- ставил метки... Это был его лес, его земля, его кошка...
Так было совсем недавно, до вырубки, а теперь кошка исчезла, не показывалась и не отзывалась ему, сколько ни звал он её днём и ночью протяжным, томящимся стоном... Никто не откликался. Лес глохнул в молчании. Пусто было в чёрных, безлунных чащах. Кот разыскивал и логово кошки, куда ему был запрещён ход, она всегда встречала его здесь недовольно -- эта яркая молодая узкоглазая самка-рысь с небольшим гибким телом. Но теперь её не было здесь, и недоумённо обнюхивал он уже разворошённую ветром травяную подстилку, обонял едва слышный сладкий ему кошкин запах, сходный с запахом юга и тепла. Запах едва сохранился, заглушённый дыханием вялых трав и мокрых листьев. Кошки не было. И снова он бродил, бежал, рыскал, забирался в болото, влезал на сосны, метался по просекам и вырубкам, выходил даже в поле, под самые звёзды -- звал и там -- никто по-прежнему не отзывался ему, лишь волчий выводок пробовал голоса в глухую полночь... Кот слушал и встряхивал ушами. Он не любил волков. Устало спускаясь с бугра, уходил своим лёгким и хищным ходом, время от времени останавливаясь, озираясь, прислушиваясь. Кошки не было...
Но всё время он видел и представлял её -- молодую кошку с яркими пятнами на боках, с зелёно-синими непокорными глазами... И опять потрясал тишину ночей низкий и возвышающийся, восходящий в стенающей жалобе крик-стон... Желание её и желание продлить себя в обновлении жизни, неутомимое и неутолимое, было в нём, и отличалось ли оно от желания кузнечика и совы, медведя, берёзы, и всякой травы, и всей Земли, ежегодно и неутолимо рождающей жизнь, а может быть, всякой звезды, рождающей другие звёзды и запредельные планеты.
Лишь к концу октября повернул с севера ветер. Дожди перемежались снегом, студёнее и безнадёжнее становилось поутру. И зорянка, вестница весны и встретница зимы, начала вспоминать свой путь к солнцу, но ещё не торопилась... Зорянка не любила покидать эту землю, свой еловый тёмно-уютный ложок у поля, своё уж засыпанное листом гнездо и свою высокую ель, с которой вещала она каждую зарю и провожала всякий отгоревший, отблаговестивший день... Не торопилась, хотя и расправляла и пробовала крылышки, может, знала, что до самой-самой зимы ещё пять раз по пять взойдёт солнце, может, знала и ту ночь, особенно снежную, лютую, когда нечто неведомое, но понятное ей лишь, как чья-то воля, заставит кинуться в снежную тучу, пробиться, подняться к облакам и понестись куда-то в тёмно-серой, клубящейся мгле, отблескивающей невидным снизу закатом, всё дальше и дальше от этой уже плотно укрытой снегом земли, туда, где надо будет ждать и помнить, пока снова нечто не прикажет ей, её крыльям, и они поднимут её в чёрную высоту, понесут обратно к весне и ручьям, к ели и к логовинке у края поля...
...Кот вспугнул зорянку и, поглядев ей вслед, продолжал бежать опушкой, сбивая с травы ледяную росу. Такая роса ложилась за ночь и ближе к утру по всем низинам на свежую траву, что высыпала навстречу обманному теплу. Днём и под дождями роса таяла и каждая травинка светила миру своим топазом, своей капелькой, а по всему лесу вставал запах мокрых пней, сырых листьев, чёрного валежника, поздних опят и муравьиных куч, оживающих к полудню лениво-сонной жизнью. Ночью дождь снова обращался в снег, белил бугры вокруг деревни, туда и шёл кот в эту ненастную, снежную, непроглядно выморочную ночь.
Кот редко подходил к деревне. Даже голод не мог пригнать его сюда, и только поиск-желание кошки разгонял страх, вёл его тропой инстинкта вопреки всему. Однако он вышел к жилью человека со всеми возможными предосторожностями: от леса шёл не зверь -- шла неслышная лесная невидь, нечто серое, смутное, почти не различимое в сыплющейся, мелькающей мгле.
За бревенчатой городьбой первой к лесу усадьбы была тишина. Кот прошёл под самым тыном, не взбудив собак, не шуршала тут сырая, несмёрзшаяся трава. Вдруг глаза кота полыхнули -- он услышал сквозь ветер и мрак запах кошки... Струйка запаха донеслась ему вполне отчетливо откуда-то из-за дороги, из-за широкой, белеющей снегом поскотины, и он кинулся туда, не понимая, что бежит к другому жилью. Запах кошки становился сильнее, свежее всех других, какие он находил, но это был странный запах, смешанный с запахом свежей крови. Теперь кот стоял перед разломанной изгородью другой окраинной избы и чутко всматривался, ловил, втягивал идущие по ветру струи... Да, это был запах его кошки, запах её крови... И не сдерживаясь, инстинктивно кот издал зовущий низкий звук, он звал и недоумевал: как кошка могла оказаться здесь? Почему? Если бы он был способен задавать людские вопросы... Но вопрошающий взгляд был не чужд ему, как и многим другим существам. И он снова повторил свой крик-зов, извечный и понятный... Где ты? Где ты... Где? Я жду тебя! Я ищу тебя... Где... Где ты? Где ты... Где...
И тотчас залились брёхом и лаем собаки, всгагакали гуси, отозвалась и проснулась разношёрстная дворня, и уже через секунды вся деревня залилась всполошным лаем, визгом, тявканьем, а кот уже мчался к лесу, успевая верховым чутьём прихватить запах кошки, идущий прямой и ровной полосой.
Одна из собак, посмелее, увязалась было за ним до самой опушки и догнала, но, на свою беду, приостановилась, кот не глядя дёрнул её лапой, и собака с воем помчалась обратно, и долго ещё слышался её визг на всполошном собачьем грае. Пробежав с полверсты, кот прянул на дерево, затаился, прислушиваясь. Гам собак вдали утихал. И не было слышно погони. Он спрыгнул -- слетел вниз к тропе и к запаху. Снова бежал и, пока не выскочил на лесную прогалину, озадаченно встал; здесь кошкой пахло особенно сильно -- пахло её шкурой, мочой и кровью... Кот долго вглядывался в каждый куст, пока не заметил в углу поляны припорошённый снегом кусок мяса. Он обошёл находку кругом, не приближаясь, однако, на расстояние прыжка. Мясо манило, он был голоден, но страшнее голода был примешивающийся к мясу запах человека -- запах табака и водки -- тот мерзкий дух, невыносимый даже меж людьми -- если они люди -- и отделённый от всех лесных запахов, зато долго и устойчиво прилипающий ко всему, к чему касался его владелец, около чего стоял и дышал. Инстинкт или разум оберёг кота от беды, не тронув мясо, кот двинулся прочь всё по запаху кошки. В одном месте у пня запах её был всего сильнее, он словно потянул кота, и тут же что-то хрустнуло, стукнуло, больными тисками цапнуло за переднюю лапу, которую он отдёрнул было -- но капкан был быстрее...
Рыча и мяукая от боли, кот подпрыгнул, свалился, забил задними лапами, пытаясь уйти, дёргаясь всем телом, но тяжёлая сила не пускала его, страшной, ноющей болью стискивала лапу -- капкан был прикован цепью к бревну-обрубку.
О, стоит ли описывать, как бился, прыгал, катался, рвался, шипел, стонал и мяукал от боли и гнева, как всё неотвратимее, до костей вгрызались в лапу железные челюсти, как кот от боли взмок, тяжко хрипел, таскал обрубок бревна, как валился навзничь, вставал, катался снова, грыз бревно, цепн и капкан и лишь перед рассветом обезсилел, лёг, вытянулся рядом с бревном, кажется, он перестал уже чувствовать боль в перехваченных, омертвелых и уже не текущих кровью пальцах. Кот не шевелился, только уши, прижатые назад, дрожали мелкой шоковой дрожью.
Утро зачиналось. Светлело едва. Заря сквозь тучи бледно синела по холодной мороке неба. Гнул мётлы берёз знобкий ветер. Кричали свободные снежные синички. И голоса сорок, судачивших с утра о своих и лесных делах, были отчётливо оживлены... Сороки уже наперёд знали всё. Сырой плотный воздух долго разносил звуки, и даже полёт запоздалой совы с мышью в клюве был слышен и ясен. Падал последний намоклый лист, обламывался отживший сучок, шаги шлёпали, оскользаясь, приближались к поляне.
Кот точно не слышал шагов. Грязный и мокрый, он лежал, уткнув морду в траву, казалось, он спал, -- если бы не подрагивали длинные лапы и не ходили неровно с перебоями бока. Человек приближался, и близилось неотвратимое, то, чего кот никогда не боялся, но всегда носил внутри как основу своей осторожности. Человек приближался... И кот взвился из травы, Шипя и кусая железо в последнем отчаянии, пытаясь раздвинуть железную пасть, приседая и дёргаясь с неимоверной кошачьей силой,
Человек был без ружья и сперва приостановился, приглядываясь, потом он довольно хакнул, ускорил шаги, занося над головой крепкий берёзовый стяжок.