Тидеманн Йозеф : другие произведения.

Пепел Клааса

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 1.00*2  Ваша оценка:

  
  
  
  
  
  
  Только искусство позволяет нам сказать даже то, чего мы не знаем.
  Габриэль Лауб
  
  
  I
  
  Бледные лучи, пробивавшиеся сквозь и полупрозрачные занавески, отвоевывали пространство у небытия. Едва заметно ползли удушливые тени. Они обнажали один предмет и поглощали другой, заигрывали с победоносным светом, заманивали его в ловушки, высмеивали претензии на ясность очертаний и неизменность форм. Ночь уходила непобежденной. Под аккомпанемент тишины она уползала в щели дверных проемов, за дверцы шкафов, пятилась к зеркалу, картинам, магнитофону, прокрадывалась в складки постельного белья. Творимое пространство казалось неодушевленным, хотя кроме паука, что раскинул сеть между люстрой и потолком, в комнате было, по крайней мере, еще одно живое существо. Скрючившись на краю несоразмерно большой кровати, словно скелет в скифском могильнике лежал человек. Он еще видел сон, но через мгновение ему предстояло пробудиться и в который раз обнаружить этот порожденный светом мир.
  
  - Не надо мне ничего... - бормотал он. - Отведите меня к маме... Я вас очень прошу.
  
  Человек открыл глаза. Разметанные тяжелым сном едко рыжие волосы неудачно маскировали пробор, распахивавший череп упрямой бороздой на две неравные половины. Впадины на щеках повторяли рельеф глазниц, что придавало облику сходство с четырехоким насекомым, оснащенным не только фронтальным, но и боковым зрением. Сходство это, впрочем, уравновешивалось тонкими очертаниями губ и ноздрей. Изваянная внутренними противоречиями голова сидела на недвусмысленно мощной шее, перетекавшей в столь же утвердительный торс. Взгляд пепельных глаз выражал недоумение, постепенно сменившееся болью. Боль заполняла изнутри и надвигалась извне, давила сверху и подпирала снизу, захлопывая одну за другой все выученные наизусть лазейки. Человек страдал. Страдал как миллионы других. Он знал, что в эту самую минуту, быть может, прямо за стеной, страдает кто-то еще. И также страдали люди, языка которых он не знал и с которыми он никогда не встретится. Ошметки чужих судеб пронесутся мимо экранными всполохами и книжными страницами: Вот чьи-то карие глаза нечеловеческим усилием устремляются к раскаленному небу, то ли, чтобы не видеть конвульсий шоколадного ребенка на циновке, то ли еще надеясь разглядеть в дали долгожданный вертолет, несущий спасительную воду. В этот самый миг на оборотной стороне планеты кто-то тупо глядит в ночь из окна 96-го этажа, роняет пепел сигары на атласный галстук, и отсчитывает последние минуты жизни, потерявшей смысл. А в соседнем часовом поясе тонкие пальцы с ярким маникюром и дешевыми кольцами истерически теребят листок с результатами анализа, означающий, что жизнь, полная замыслов и чувств, скоро угаснет.
   Безмерный океан страдания. Неизбывная мука. Обезличивающая боль. Обесцененное терзание бесконечного множества человеческих особей, проживающих отпущенный им срок для того, чтобы дать каждой капле в бездонном океане страдания свое имя, лицо и биографию. Миллиарды людей, бесконечно вопрошающие: "Кто - я?" - и слышащие в ответ: "Ты - страдание". Количество делает страдание скучным, и оттого невыносимым.
  У этого затерянного среди бездонной вселенной сгустка боли, чья телесная оболочка отчаянно пыталась свыкнутся с новым днем, заполонявшим курорт с его солнцем, морем, пальмами, криками зазывал и плавящимся мороженным, тоже было имя. Его звали - Эдуард Клаас.
  Клааса считали везучим. Когда он попал в Чечню, в самое пекло, необстрелянный, выросший в сибирской глубинке с религиозной матерью, мало кто надеялся, что он вернется иначе как в цинковом гробу. Эдик казался малопригодным не только к войне, но к любой форме повседневной жестокости. Беседе с Богом его обучили раньше чем общению с себе подобными, жизненные соки, подсушенные светилом систематической добродетели, текли в нем несколько замедленно. От него, как и от большинства меннонитов, отдавало какой-то вязкостью. Меннонит Клаас не мог позволить себе спешки - его мозг обрабатывал гораздо больше данных, чем мозг "неверующих", в отличие от которых ему надлежало не просто жить, но жить "в духе и истине". Духовность же, как и всяккий спорт, требует непрестанной тренировки воли и чувства равновесия. Ни травинки в огороде, ни пылинки на обуви, ни пятнышка на оконном стекле - таков начальный курс духовной эквилибристики, преподанной рыжеволосому парнишке в общине голландских немцев, чьих предков завела на Обь жажда пахотной земли и религиозной свободы. Высшее духовное мастерство заключалось в том, чтобы не возгордиться успехами и не привязаться к плодам своего труда. Надо во что бы то ни стало удержаться на тонкой проволоке веры, натянутой между рождением и смертью. Христианин должен пройти по жизни так, чтобы никогда не терять из виду Христа. Эдик смотрел на мир как на стекло витрины, силясь проникнуть за общедоступную поверхность бытовой действительности. Он всматривался в людей бережным взглядом чуткого медработника, отыскивающего подходящую для инъекции вену. Красоту воспринимал дозировано, процеживая густое сусло впечатлений через сито разума. Пение птиц в лесу и ледоход на реке умиляли, но не овладевали его сознанием полностью. Никогда творение не заслоняло собой Творца. "Взгляните на птиц небесных, - призывал Иисус своих учеников. - Посмотрите на полевые лилии!" Ученики, понимавшие Писание с полуслова, знали, что созерцать красоту надо не ради чувственного удовольствия, но ради научения истине. Не все, что кажется красивым, меннонит считал таковым, но лишь достойное именоваться красивым. Тщательно отсеивавший прекрасное от обольстительного, верный ученик Христа и воскресной школы Эдуард Клаас не на шутку встревожился от собственного восторга при виде почти новенького Фольксвагена, который пастор Денлингер пригнал из Германии. Таких машин не то что в Сибири, в самой ГДР по пальцам пересчитать можно. Когда синий с серебристым отливом борт величественно проплывал мимо ворот Клаасов, Эдик терял самообладание. Загипнотизированный чудным зрелищем, он подбегал к ограде и, вытянув шею, провожал взглядом роскошный лайнер, пока тот, сверкнув на солнце нездешним светом, не скрывался за поворотом. В такие минуты Эдик походил на птенца, недоумевающего оттого, что червячка пронесли мимо его раскрытого клювика.
  Эдик поспешил открыться духовному наставнику, и получил отеческое увещание. Пастор Денлингер высказался в том смысле, что чуткая совесть свидетельствует о духовном возрастании. Ученик Христа, рассматривающий себя в зерцале слова Божьего, обнаруживает все больше недостатков, но именно это и свидетельствует о его близости к Спасителю. Клаас вздохнул с облегчением, и с новым рвением принялся полоть сорняки у себя в огороде и в душе, сдабривая качественную работу надлежащей скромностью.
  Амалия Вольдемаровна, урожденная Вильямс, занималась воспитанием единородного с самозабвенной педантичностью, с какой обыкновенно выводила рыбное пятно с белоснежного передника. Формирование характера ребенка протекало безупречно, однако эта податливость вызывала в ней чувство тревоги, нараставшее с каждым годом. Она ждала. Ждала, когда Оскар Клаас, чья кровь текла в жилах ее! - Эденьки напомнит о себе.
  Амалию предупреждали, да и сама она, уже не юная хоть и неискушенная в отношениях с мужчинами, понимала, что увлечение Оскара Клааса грозит исказить ее дотоле безукоризненное существование. Что хорошего можно ожидать от человека, который по большей части обитал в далеких городах в вечном поиске заработков? Он бывал в родном хуторе наездами и его давно все воспринимали как чужака. По воскресеньям он безучастно сидел на богослужебном собрании, думал о чем-то своем, мусоля в руках пожелтевшую готическую Библию, которую, как всегда, открывал невпопад, вовсе не на том стихе, который разбирал пастор Денлингер в своей проповеди. Боковым зрением Амалия видела, как усмешка едва заметно змеится по его губам в самые возвышенные минуты проповеди, а рыжая щетина вспыхивает недобрыми искрами от попавшего на скулу солнечного зайчика.
  Она все понимала, и страшилась, и береглась. Но что могла она сделать, когда он приблизился - такой наглый и всеведущий? Могла дать по лицу, обругать, могла просто развернуться и уйти... Но вместо этого стояла в отупении, и с отстраненным любопытством наблюдала, как жесткие глаза и пальцы ощупывали те места ее тела, которых с самого детства не касался чужой взгляд.
  
  Их обвенчали сразу же, так что Эдик появился на свет, не нарушив сроков, установленных Творцом при начале мира и подтвержденных в XVI веке от рождества Христова Менно Симонсом - отцом-основателем менонитской общины святых.
  Когда Эдику исполнился год, Оскар ушел из дома. Навсегда. Его извергли из общины, родня отвернулась от него. Отец, Генрих Яковлевич, узнав обо всем, спокойно сказал: "У меня больше нет сына. Но есть дочь и внук". Сказал и до самой смерти ни разу не сделал попытки увидеться с Оскаром. Зато он использовал любую возможность, чтобы приехать к Амалии в Сибирь, а каждое лето "дядя Генрих", как именовали его Клаасы, забирал внука на Украину.
  Миг, которого Амалия Вольдемаровна со страхом ожидала, наступил, как и следовало, неожиданно:
   - Мам, а почему тётя Аня каждый раз просит, чтобы Иисус исправил ее характер?
  Амалия Вольдемаровна почувствовала, как резец ее педагогического мастерства наталкивается на твердую клаасовскую породу. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы спокойно домыть тарелку и ответить:
  - Потому что тётя Аня знает свои слабости. Она хочет расстаться с грехами, которые тяжким бременем лежат на ее душе. Ты тоже мог бы молиться, чтобы Иисус помог исправить тебе кое-что, не так ли?
  - Думаешь, он поможет мне, если ей не помогает? - парировал юный вольнодумец.- Она же все время об этом просит. И ничего не происходит. Как сплетничала, так и сплетничает. У нас на уроках все время говорят, какими нужно быть, как прощать всех, подражать Иисусу. Но все, какими были, такими и остаются. И молятся все время. Почему Иисус не исправит наши недостатки, если ему самому так надо?
  - Могу сказать тебе одно: Ты никогда не найдешь ответ ни на этот вопрос, ни на любой другой, если будешь осуждать людей и говорить в таком тоне.
  Эдику хотелось ответить, что ни фига мол он не найдет ответ, даже если и не будет осуждать, однако в голосе Амалии Вольдемаровны прозвучала знакомая нотка, означавшая, что собеседник вплотную подошел к грани дозволенного.
  Прирожденный педагог, Амалия Вольдемаровна прекрасно понимала, что Эдик сказал ей далеко не все. Он показал лишь верхушку айсберга. Что осталось вне ее видимости, и как будет протекать переходный возраст, она могла лишь предполагать. Однако безошибочное материнское чутье подсказывало, что процесс этот будет сложным. После долгих колебаний она приняла решение, которое вызвало недоумение в общине. Амалия Вольдемаровна решила воспользоваться наконец приглашением давней подруги, Маши Янсен, много лет назад перебравшейся в Сочи и сумевшей благодаря высокой квалификации и организаторскому таланту получить должность директора школы несмотря на сомнительную пятую графу. Маша давно звала Амалию Клаас к себе, ей нужны были специалисты.
  - Ты с ума сошла, - сказала Амалии Вольдемаровне сестра, услышав о ее решении покинуть Сибирь. - Подумай об Эдике. Не о море и солнце, а о людях, которые будут его окружать. Он же вырастет у тебя безбожником!
  Амалия Вольдемаровна прекрасно отдавала себе отчет во всех опасностях. Но она знала главное: Мальчику с характером Эдика рано или поздно станет тесно в менонитской общине. Он начнет конфликтовать, и его либо сломают, либо он просто уйдет. Ей хотелось, чтобы у сына, по крайней мере, сохранились теплые воспоминания о церкви. Кто знает, быть может, они станут для него ниточкой, которая приведет его обратно к Богу.
  В Сочи мать и сын стали посещать баптистскую церковь, близкую по своему учению менонитам. Внешне их жизнь мало изменилась. По будням - школа, по выходным - загородные прогулки. Амалия Вольдемаровна всегда старалась выкраивать для них время, сколь бы трудно это ни было. В воскресенье утром - обязательно богослужение.
  Возрастной кризис нарушил идиллию, хотя, если взглянуть со стороны, не исказил характер Эдика. Как и положено, Клааса видели несколько раз в сомнительной компании, причем изрядно подвыпившим, его лицо порой украшал контрастный синяк, а руки и ноги - ссадины. Конечно же, он частенько забывал зайти домой переночевать, а летом на пляже все чаще сигал с буны прямо у берега, предваряя опасные прыжки чрезмерно физиологичными движениями в присутствии заезжих красоток, демонстрировал им спецодежду, отличавшую "местных" от "вербачей" - безразмерные изрезанные ленточками трусы поверх плавок. Одним словом, гормональная революция не вышла за рамки этики добропорядочной туземной молодежи. С учителями Эдик вел себя предельно корректно, и к вящему их удовольствию сменил "молельный дом" на библиотеку и кружки - литературные, музыкальные, спортивные. Плодами его словесных экспериментов услаждались не только богемные старушки, но и дворовая интеллигенция. Сердца первых старшеклассник Эдуард Клаас покорял литературными эссе на темы вроде: "Образы немцев в произведениях Л.Н. Толстого и Ф.М. Достоевского", последняя же славословила его "Оду русскому мату", в которой он произвел тончайший морфологический, семантический и орфоэпический анализ характерных для русской речи площадных выражений, сделав совершенно правильный вывод о том, что повсеместное употребление данных идиом свидетельствует не о скудости логического мышления, но скорее об изобилии чувства, что роднит русскую речь, темперированную матом, с сочинением великого немецкого композитора И. С. Баха - "Хорошо темперированный клавир", в просторечье - ХТК. В заключение автор оды торжественно клялся в верности мату, обещая воздавать ему должное в речи устной и письменной.
  Клааса считали весельчаком, вундеркиндом, отчасти авантюристом и пошляком, но только не охотником за головами, и тем более не патриотом. Поэтому, когда он после вуза пошел добровольцем в Чечню, обитатели обоих берегов реки Сочи, от железнодорожного моста и до порта пришли в полное недоумение.
   Через полтора года поступило известие о награждении Э. Клааса за мужество. Сначала решили, что его с кем-то перепутали. Но через шесть месяцев Эдик явился сам, и на торжественном алкогольном приеме в его честь в немногих скромных выражениях подтвердил сказанное в официальном сообщении, пустив по рукам высокую государственную награду. Сержант Клаас был награжден за мужество, проявленное при прорыве отряда из окружения. Не понаслышке знавшие, что такое "военный синдром" предсказывали, что он вернется совсем чокнутым, станет лезть в драку по поводу и без повода, бухать, забивать косяки, орать во сне, смотреть на людей безумными глазами. Прогнозы не оправдались. Эдик был уравновешен и приветлив, у него появился "философский взгляд" на жизнь с ее неудачами и неприятностями. Ничто, казалось, не могло его серьезно огорчить. Лишь иногда он с едва заметной тревогой поглядывал на кусты и подворотни. Как стало возможным подобное преображение, не знал никто, кроме самого Клааса. Никто не мог заглянуть ему в душу и увидеть, какая огромная работа там происходила, и как давно она началась. Все, через что ему пришлось пройти в Чечне, сам Эдик воспринимал как лабораторные занятия, предназначенные для практического закрепления знаний полученных в теории. Его гипотеза, которую он вырабатывал годами, начиная со старших классов, блестяще подтвердилась там, в Чечне. Во время "зачисток" и пьянок, боев и допросов, марш-бросков и отступлений предмет, изучению которого Эдик отдавал все свои умственные способности, предстал пред ним в чудовищной простоте и с неумолимой внутренней логикой. Предметом этим была жизнь.
  Клаас медленно сел, словно преодолевая сопротивление, нащупал рукой магнитофон и, немного помедлив, включил. Раздалось шипение, разбавляемое отдаленным лаем собаки. Издалека донесся звук проезжающей машины. И наконец голос:
  
  - Зачем ты вернулся? Когда ты мне нужен был больше всего, ты ушел.... Я просил тебя не оставлять меня, умолял, ползал на коленях, но ты все равно ушел..... И даже после того я ждал тебя, стучал во все двери, ожидая что одну из них откроешь ты.... Но тебя нигде не было.
  
  Эдик слушал этот замогильный хрип и чувствовал, как все тело его наполняется тяжестью, теряет подвижность, оплывает. Голос на пленке принадлежал ему. Он наговорил запись три дня назад и с тех пор слушал ее вновь и вновь, иногда дополняя рвавшимися наружу репликами. Ему требовалось выговориться, но не было никого, с кем бы он мог и хотел поделиться переполнявшей его пустотой. Он не желал использовать людей, ибо знал, что у каждого из них в горле застыло такое же эхо отчаяния, какое сейчас булькало в черном пластиковом ящичке. Ближе к концу записи слов становилось все меньше, пока гул проезжающих машин, крики детей и экзальтированные голоса радиорекламы окончательно не заполнили звуковое пространство. Запись оборвалась, и по комнате ударной волной прокатился оставшийся нестертым кусок песни:
  
  Это все, что останется после меня
  Это все, что возьму я с собой.
  
  Словно подстреленный, Клаас рухнул на постель и зарыдал, неестественно сотрясаясь, как чахоточный, зашедшийся кашлем. Магнитофон щелкнул. Все стихло. Эдик чувствовал удушье. Вспомнился излюбленный "опыт" Соловьева. Наверное, его жертвы ощущали нечто подобное во время пытки, которую майор ФСК философски назвал "Жаждой счастья". Соловьев был фигурой уникальной. У него "раскалывались" все, даже самые фанатичные "духи", и это тем более удивительно, что пытал майор гораздо меньше, чем прочие следователи. Он все делал в меру. Дозволял бить в меру, насиловать в меру, морил голодом в меру, выворачивал суставы в меру. И еще он никогда не кричал на "испытуемых", обращался всегда уважительно, на Вы, и много с ними беседовал. "В чем твой секрет?" - спрашивали его коллеги. Секрета не было. "Надо учиться у жизни, - отвечал Соловьев. - Все то и дело твердят: "Жизнь сломала", "жизнь - жестокая штука", и никто не удосужится проанализировать механизм ломки и понять, в чем жестокость жизни. Жизнь логична. В этом ее сила. Поэтому никто ей и не может сопротивляться. Не надо быть садистом. Вы должны стать для испытуемых жизнью. Позвольте им прожить отпущенные нормальному человеку 60 - 80 лет за 6 - 8 дней, и человек скажет и сделает все, о чем вы просите".
  Подбирая себе кадры, Соловьев ходил вдоль шеренг и смотрел солдатам в глаза. В тот вечер выбор пал на рядового Клааса. Эдик нанялся для одной единственной операции, хотелось денег и приключений, а прослужил с Соловьевым до конца. Нет не "прослужил", "проработал". У них это называлось - "работать". Пройдя соловьевскую школу, Клаас научился, как минимум, одному из основных жизненных навыков - смотреть людям в глаза. С тех пор он ошибся только однажды. Ошибка называлась Эльза Абаева.
  Она не была красива. Неправильные черты, одутловатое лицо и фигура, низкий рост свидетельствовали не в ее пользу. Влекла же к ней атмосфера изящной чувственности, незримый источник которой располагался где-то между ступнями и коленями, всегда прикрытыми широким платьем. В холодное время года сквозь нейлоновую дымку чулок, в теплый сезон наперекор крупным порам и прочим изъянам непосредственной телесности, ее пухлые икры излучали уют и обетованную негу. Перебирая взглядом по складкам ткани, всякий заинтересованный наблюдатель неизменно достигал грудей, двумя крупными каплями нависавших над сложенными в замок маленькими ручками. Раскачивающаяся походка и свободно ниспадающие длинные волосы таили в себе нечто от моря, парусов и горизонта. Но ошибся бы тот, кто решил, будто плавание на каравелле "Эльза" - безмятежная прогулка. Легкий бриз в любую секунду мог перейти в шквальный ветер, а черные зрачки обратиться в жерла смерчей. Приглушенный голос требовал повиновения и грозил обрушить на голову непокорного огонь и серу.
  Эльза делала с людьми то же что и Соловьев. Родись Соловьев женщиной, он к двадцати годам стал бы тем же, чем стала Эльза. Такие как Соловьев и Эльза способны даже у закоренелых гуманистов отнять веру в превосходство человека разумного над прочими живыми организмами, чье существование направляет инстинкт.
  "Может Абаева пришла в мою жизнь как отголосок Чечни? - рассуждал Клаас. - Своеобразная месть за все, что мы с Соловьевым делали там? Карма? Может и вправду за все приходится платить? Ставишь опыты над людьми, будь готов к тому, что поставят и над тобой. И все без срока давности".
   Соловьев лишал человека души. Каждый его "эксперимент" показывал, насколько иллюзорны наши горделивые представления о силе духа. Чуть больше или чуть меньше какого-то вещества в организме, и вот ты уже стал дурачком. А накануне еще мнил себя борцом за ислам. Еще вчера ты держал в руках автомат и шел в атаку с криком "Аллах акбар!", а сегодня лежишь обрубком на тюремной койке и тихо богохульствуешь.
  - Как бы Вы поступили на моем месте, майор? - спросил его боевик, от которого Соловьев требовал выдать агентов террористической сети, разбросанных по городам России.
  - Видите ли, Аслан, - задумчиво ответил Соловьев. - Вы, наверное, не заметили, но я - человек. Такой же как и Вы. Война эта начата не мной да и не Вами. Даже не Вашими ближневосточными покровителями и не моим начальством в Москве. Она начата два века назад, еще тогда при Шамиле. И с тех пор не прекращается. И не прекратиться. Мы с вами это знаем. Поэтому, если бы я оказался у Вас, вы делали бы со мной то же, что я с Вами. А я, скорее всего, вел бы себя так же как Вы. Я не верю в героизм. Я верю только в силу обстоятельств. Вы, я знаю, верите в Аллаха, и в восемнадцать девственниц на том свете. Что ж, это не возбраняется. Но умереть мучеником, быстро и легко, у Вас уже не получилось. Вы попали в плен. Теперь перед Вами более сложная задача. Прежде чем Вы доберетесь до своих небесных гурий, Вам потребуется не утратить веру. А это, ой как нелегко!
  "Жажда счастья"... Для этой пытки Соловьев использовал герметичную камеру. В потолке находился люк, который изнутри можно было поднять с большим усилием, да и то, держась одной рукой на весу. В отверстие проходила только голова, вылезти невозможно. Стол посреди камеры ломился от еды. В стене за решеткой стоял телевизор, в углу - кровать. Заключенного, как правило, голодного, помещали в камеру, закупоривали дверь и включали видео: Сплошь одни голливудские фильмы, в которых главный герой, преодолевая невероятные трудности, в конце концов, выходит победителем. Наевшись и выспавшись, "испытуемый" чувствовал прилив сил. Вот тут-то его и начинали мучить подозрения. Некоторые поднимали панику еще до того, как ощущали нехватку воздуха. Чтобы надышаться клиенты Соловьева приподнимали люк в потолке, но, ослабев, падали и все начиналось заново. По мере того, как "испытуемый" терял силы, попытки становились отчаяннее и короче, все более походя на конвульсии, пока человек не терял сознание.
  Сейчас Клаас испытывал нечто похожее. Только в "жажду счастья" играл с ним не майор Соловьев, а кто-то другой. И он знал - кто. Да, Соловьев мог придумать эту пытку, потому что сам прошел через подобное, иначе и быть не могло. Эдик ничего не знал о его прошлом. Кем он был до службы в ФСК? Соловьев погиб тогда в окружении. Раненый, он запретил нести себя и передал командование отрядом... сержанту Клаасу. Эдику запомнился его спокойный тон. Он словно собирался просто пораньше уйти с работы. Когда отряд удалился на пару сот метров, Клаас услышал взрыв. Соловьев подорвал себя вместе с "духами". "Смерь шахида", - промелькнуло тогда у Клааса в голове.
   Эдик перевернулся на спину и уставился в потолок. Он долго лежал так, гипнотически вглядываясь в паука, занятого своей работой.
  "И вот так миллионы лет", - подумалось Клаасу.
  Насекомое суетилось вокруг попавшей в расставленную сеть мухи, оплетало ее смертельными нитями, деловито и невинно готовя отчаянно бившуюся жертву к смерти. Наконец, муха замерла.
  "Надо бы пропылесосить потолок, - сказал себе Эдик. - Кошмар, уже паутиной зарос". Он представил, как подносит трубу пылесоса к люстре, и паутина, этот инженерный шедевр природы, отрываясь от потолка, летит ошметками в воронку и увлекает за собой хищника, а тот из последних сил цепляется лапками за ненадежную поверхность, пока, наконец, воздушный смерч не уносит и его в небытие.
  Эдик резко встал и подошел к книжному шкафу. Привычным движением достал большую черную тетрадь и стал листать. Это был дневник, который Клаас вел с самого детства. В шутку он называл его "летописью окаменелостей души". Он искал запись пятилетней давности. Взгляд упал на знакомые строки. Этим стихотворением он подвел черту под своей юностью. Написано оно, как впрочем, почти весь дневник, было на языке его матери. С тех пор, как Клаасы переехали в Сочи, мать и сын почти не общались по-немецки. Эдик хорошо понимал язык, но писал и говорил хуже, чем по-русски. Тем не менее, свои интимные мысли он старался облечь в словесную форму, порожденную древними поклонниками Вотана и доведенную до совершенства Гете и Ницше. Немецкий не был даже языком его сибирской родни. Меннониты говорили на диалекте, напоминающем скорее голландский, немецкий же учили в школе, чтобы читать Библию. Как и большинство менонитских общин, земляки Эдика использовали старинный перевод Священного Писания на немецкий язык, выполненный легендарным Лютером. В далеком XVI веке отношения между приверженцами Мартина Лютера и Менно Симонса не заладились - меннониты не признали государственной церкви, воинской службы и крещения младенцев, а Лютер не особо вдавался в тонкости чужого учения и пустил под одну гребенку анабаптистских бунтарей, заливших кровью славный город Мюнстер, и миролюбивых последователей Менно. "Проповедники из за угла" - так именовал доктор Лютер всех, кто считал, что крестить несмысленных младенцев - значит преступать евангельскую заповедь. Меннонитов выручало их трудолюбие. Немецкие князья терпели их какое-то время, нуждаясь в добросовестных работниках. При Фридрихе Великом, провозгласившем, что в королевстве Прусском каждый волен обретать вечное блаженство по собственному фасону, меннонитам жилось неплохо. Но обычно прихоть брала в верх над разумом, и государь требовал от меннонитов служить в войске как все нормальные христиане, тоже разбирающиеся в Священном Писании. Тогда святые снимались с насиженных мест и отправлялись дальше - кто на восток, кто на запад, туда, где нуждались в их мозолистых руках и готовы были оставить в покое их натруженную совесть. Так докатилась волна переселенцев и до Российской Империи. Произошло это малоприметное для православного люда событие в царствование Екатерины Великой, добросовестно изводившей в себе немку, но импортировавшей из Европы передовые технологии и квалифицированных рабочих. Первоначально меннониты осели в малороссийской Хортице, а на Обь некоторые из них потянулись веком позже, прельщенные столыпинской раздачей земли. Прибытие отцов-основателей не Украину обросло выразительным германским мифом: "Когда-то давно в Хортицу приехали прапрадеды, - гласило предание, - а там тысячелетний дуб стоял. Вот там они заселились под этим дубом".
  Пока в 1941 г. к сибирским меннонитам не подселили поволжских немцев, они жили отдельно от лютеран, так что лютерова Библия окончательно стала менонитской книгой. Учителя немецкой словесности пользовались особым уважением. Вот Амалия, будущая Клаас, а в ту пору еще Вильямс, и поехала учиться в университет на романо-германском отделении. Конечно, помогло не только благословение общины, но и покровительство влиятельных русских друзей, счастливых обладателей партбилета. Они скрыли сомнительную национальность и сектантское прошлое абитуриентки Вильямс. Очарованная немецкой литературой, Амалия твердо решила, что своим детям будет читать не одну только Библию. Эдик засыпал под сказки братьев Гримм, читанные Амалией Вольдемаровной по всем законам театрального мастерства. Подростком он ночами просиживал над историческими романами, особенно дорога ему была книга Виллибальда Алексиса "Роланд Берлинский". Черед классики пришел сравнительно поздно, о чем Клаас никогда не жалел. Немецких прозаиков и поэтов, от Лессинга и Шиллера до Рильке и Ремарка, не постигла печальная участь их русских собратьев по перу, которых учащегося средней школы Эдуарда Клааса вынуждала читать программа по литературе - читать рано, быстро и небрежно. Немецкий навсегда остался их с мамой языком. В редких случаях Амалия Вольдемаровна Клаас, чтобы сохранить маленькие секреты от посторонних ушей, обращалась к Эдику по-немецки в присутствии родственников, знакомых, а иногда даже пастора Денлингера. Делала она это всегда играючи, словно в шутку, чтобы не задеть присутствующих. Каждая, словно ненароком брошенная Амалией Вольдемаровной немецкая фраза, наполняла душу Эдика блаженным чувством доверия, единения с мамой. Немецкий язык навсегда остался волшебством, заклинанием, открывавшим потаенные двери в замок его сердца, священной оградой, оберегавшей сокровенные уголки души.
  И вот теперь Клаас вглядывался в исписанные страницы дневника, и в памяти проступали смутные очертания эмоций, иссушавших его изнутри, когда глубокой ночью, он царапал на конверте:
  
  So frei wie verwelkte Blätter,
  Unsterblich wie ´n toter Stamm,
  Man tanzt unabhängig vom Wetter,
  Man tanzt so energisch und lahm.
  
  In riesigen Glasgebäuden
  In winzigen Großstadtbüros
  Genossen wird Lebensfreude,
  Wie man sie noch nie genoss.
  
  Die einzige aus Millionen
  Ist diese Generation.
  War das ein gelungenes Klonen?
  Misslungene Perfektion?
  
  Schon da ist die neue Gattung -
  Ein Übermensch-Gerät.
  Empfindungen warten auf Schaltung.
  Sie sind doch Elektrizität.
  
  "Gram", "Glück" sind uralte Worte.
  Jetzt geht´s um "Entspannung" und "Stress".
  Gekommen aus der Retorte,
  wir glauben an "progress".
  
  Verdorren der Esche Wurzeln,
  und keine der Runen spricht.
  Des Greisengehirnes Runzeln
  Verzehr´n Götter junges Gesicht.
  
  Свободны как увядшие листья,
  Бессмертны как мертвый ствол -
  Танцуют невзирая на погоду,
  Танцуют, бодро прихрамывая.
  
  В огромных зданиях из стекла,
  В крошечных офисах больших городов
  Наслаждаются радостью жизни,
  Как не наслаждались еще никогда.
  
  Это поколение
  Единственное из миллионов.
  Что это было: Удачное клонирование?
  Неудавшееся совершенство?
  
  Вот он - новый вид:
  Агрегат-сверхчеловек.
  Чувства ждут подключения,
  Они ведь электричество.
  
  "Скорбь", "счастье" - это древние слова.
  Сейчас говорят о "релаксации" и "стрессе".
  Мы вышли из пробирки,
  Мы веруем в progress
  
  Увядают корни ясеня,
  И все руны молчат.
  Морщины старческого мозга
  Пожирают молодое лицо богов
  
  "Богов? - удивился Клаас. - Все же "богов". И это писал человек, простившийся с детской верой? Даже тогда у меня не хватило смелости сказать просто и честно - "Бога"! Все вокруг да около. Намеки, мифологические иносказания. Зачем?"
  Воспоминания вновь окутали его ядовитым дымом: Они струились из глубин детства, оттуда, где начал тлеть адский огонек сомнения. Вспомнился молитвенный дом. Библейские беседы. Пение. Проповедь пастора Денлингера. И мама, конечно же - мама. Эдик впитал веру с ее молоком. В какую бы переделку он не попадал, его первым рефлексом было - помолиться про себя. И он знал, что его слышат.
  Иисус?
  Мама.
  Но узы сыновней преданности стремительно таяли в душистых лучах южного солнца, и все то время, пока Клаас посещал баптистское собрание, мысли его витали в местах иных. Паренек из пригожего хутора, в котором дорожки между грядками посыпали песком с регулярностью маятника, а слово "дурак" считалось чудовищным ругательством, рвался на сочинские аллеи, где народ свободно плевал семечками, а на стенах красовались такие словосочетания, значение которых будущему автору "Оды русскому мату" пришлось постигать долго, а когда он их постиг - ничто уже не могло лишить его обретенного сокровища.
  Воздух свободы пьянил, и перемены, едва заметные со стороны, явились Клаасу с силой внутреннего откровения.
  Вначале они ласкали его юную жизнь, словно легкий морской бриз, но вскоре превратились в шквальный ветер, сбивавший с ног, увлекавший куда-то вдаль, игравший с ним как с безвольной былинкой. На религиозном жаргоне это называлось "похоть". В одноклассницах, сверстницах во дворе и даже в сестрах-баптистках он стал видеть женщин. Причем взгляд его привлекали уже не только "канонически" допустимые лицо и волосы. Его волновала округлость женской груди и плавные очертания бедер. А пацаны приносили в школу журнал "Playboy" и ходили в видео-клубы смотреть парнуху. И все это манило Эдика, обволакивало и влекло в бездну, которой он страшился и одновременно жаждал. Он помнил слова Евангелия: "Кто посмотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своем". Эдик умолял Бога избавить его от вожделения. Но он не помог ему, как не помог сплетнице тёте Ане, и еще многим, многим другим, которые не просили у него ни денег, ни власти, ни беззаботной жизни, а умоляли лишь об избавлении от зависти и ревности, гордыни и гнева, о даровании любви к ближнему и к врагам, о чистоте сердца и помыслов. Все оставалось по-прежнему. Старые грешники умирали, новые приходили. И каялись, каялись, каялись... Иногда крестили новообращенных. Многие из них - бывшие алкоголики и воры. Их образ жизни изменился: Они не лежали более пьяными на улице и не шарили по карманам. Из больших грешников они превращались в грешников малых, таких как все прочие, и тоже каялись, каялись, каялись... А еще спорили с неверующими и инаковерующими об "истине". И удивлялись, что им так мало кого удавалось убедить и обратить, хотя "истина", казалось, настолько ясно и просто изложена в Священном Писании, что понять ее мог даже ребенок. Однако каждый раз миссионеры сталкивались с другими истинами - православными, кришнаитскими, мусульманскими, атеистическими, а чаще всего - с "пофигистскими". У каждой из истин были свои аргументы и контраргументы, свои сторонники и свои "писания", священные и не очень. Эдик смотрел на все, как на некий фантасмагорический спектакль, один из тех, что стали модны в последнее время, и в душе его вновь занималось... сомнение.
  Похоть и сомнение соединились в образе Любы, девушки не по годам зрелой и очень эффектной. Говорили о ней разное: Молодые хвалили, старики - ругали. Как только Эдик слышал ее звонкий смех, обонял запах каштановых волос, замечал издалека игравшее на ветру синенькое платьице, "истина" выцветала, никла и осыпалась, словно цветок, забытый в вазе съехавшими постояльцами. Люба читала самиздатовские эротические рассказики, которые, несмотря на щекотливость темы, нельзя было назвать безвкусными и уж совершенно невозможно сравнить с тем, что Эдик поглядывал с приятелями в видео-клубах. Незаметно для себя он увлекся, а так как внешность его весьма выгодно отличалась от многих сверстников, Люба с нескрываемым удовольствием принимала от него знаки внимания. Несмотря на успех, Эдик не был достаточно последователен в своих стремлениях. С одной стороны он нет-нет, да и вспоминал об "истине", предписывавшей не "преклоняться под чужое ярмо с неверными" а с другой, понятие "любовь" ассоциировалось в его сознании с чувством в высшей степени жертвенным, платоническим. Не то чтобы он сомневался в искренности своих порывов, вовсе нет. В отличие от друзей, которые просто "сгребали" своих "тёлок", "лизались" с ними, "лапали", "трахали" а потом "посылали на хер", Эдик готов был претерпеть что угодно ради одного лишь благосклонного взгляда Любы, ради ее улыбки, ее смеха. Но юноше казалось, что его чувство недостаточно возвышенно и чисто, ибо с самого начала осквернено неким желанием, узнав о котором Люба, как думалось Эдику, непременно прониклась бы к нему отвращением. В прозрачный родник влюбленности в конце-концов всегда подмешивалось все то же общее с приятелями желание - "полизаться", "полапать" и "трахнуть". Это смущало.
  Развязка наступила скоро. Люба пригласила Эдика на день рождения. С подарком и охапкой роз он пришел к ней домой в назначенный час и с удивлением обнаружил, что он - ее единственный гость. Они сидели вдвоем, слушали музыку, пили чай, ели торт. Эдик понимал: Решающее слово будет произнесено сейчас, либо никогда. Превозмогая волнение и робость, он признался Любе в своих чувствах. Она подошла и положила руки ему на плечи. Они робко поцеловались. Эдик обнял ее. Сквозь тонкую ткань он ощутил горячее упругое тело...
  
  Люба была первой. За ней последовали другие. Многие. Вскоре Эдик превзошел друзей. Завидуя, они обзывали его бабником, пытались подставить, один раз даже устроили импровизированный мордобой. Но восходящая звезда, Эдуард Клаас, оказывался победителем и в уличных потасовках, и в школьных олимпиадах, и в пьянках, и в борьбе за "тёлок". По воскресеньям он все реже появлялся в молитвенном доме. Мать никогда не спрашивала о причинах, и он ей в глубине души был за это благодарен. Все складывалось как нельзя лучше, однако мало-помалу Эдик стал ощущать смутное беспокойство. Ему даже опротивела свобода плевать и ругаться матом. Сам не зная почему, он как в раннем детстве принялся тщательно скоблить свое жилище, чаще мылся и регулярно ходил в парикмахерскую. Беспокойство, поднимавшееся в нем, не было связано с нарушением церковных табу. На все запреты он давно наплевал. Просто неудовлетворенность - вот и все.
  После выпускного бала, плавно перетекшего в попойку, ему впервые приснился сон, который с тех пор он видел каждый раз, когда в жизни наступал очередной перелом: Он танцует на дискотеке, устроенной перед горисполкомом. Вокруг музыка, фейерверк, народ веселится. И тут он замечает на помосте, прямо за спиной ди-джея огромную вязанку дров, а посреди нее - высокий столб.
  - Итак, - объявил ди-джей, - настал решающий момент. Сейчас будет избран счастливчик! Он один станет претендентом на аутодафе! Самый лучший! Самый смелый! Самый красивый! Самый талантливый!
  Эдик чувствовал холодный пот на коже. Он стал пятиться назад, протискиваясь сквозь толпу, и уже почти выбрался, как вдруг его настиг голос ди-джея:
  - В конкурсе победил... Эдуард Клаас!
  Толпа восторженно заревела, Эдика подхватили сотни рук, и он поплыл по огромному человеческому морю. Он кричал, барахтался, а толпа распалялась все больше. Его привязали к столбу и облили бензином. Ди-джей подошел с факелом.
  - Десять! Девять! Восемь! Семь!
  - Не надо, - заорал Клаас что было мочи. - Я не хочу! Идите на хуй, я не хочу!
  - Шесть! Пять! - ревела толпа.
  - Отведите меня к маме! Пожалуйста, отведите меня к маме... - жалобно рыдал он. - Она ждет меня дома. Она волнуется.
  Четыре! Три! Два!
  - Я вас очень прошу! Не надо мне ничего! Только отпустите!
  - Один!
  
  Он проснулся на полу возле кровати. Первое, о чем Эдик успел подумать в то утро, была церковь. Старый рефлекс. Он посмотрел на часы и понял, что даже если очень поторопится, успеет лишь к половине собрания. Тем не менее, он быстро оделся, умылся и пошел на остановку. В тот день лил сильный дождь, пробки образовались неимоверные, так что успеть даже к концу воскресного богослужения не было никаких шансов. Чем ближе Эдик подъезжал к своей остановке, тем более овладевало им чувство, будто он делает все неправильно. В его порыве присутствовала фальшь, он смутно осознавал, что жизнь изменилась окончательно и войти в одну и ту же реку дважды не получится. Между тем, небо расчистилось, и когда Клаас подходил к церковной ограде, над горами забрезжила радуга. Он открыл калитку. Из молитвенного дома доносилось пение. Он расслышал его только сейчас, когда звуки музыки более не заглушал лай дравшихся на дороге псов. Эдик немного помедлил. Он попытался сделать усилие и внушить себе, что и прекратившийся дождь, и радуга, и пение, которым встречало его знакомое здание - это хорошее предзнаменование. Дверь легко поддалась. На него хлынул поток ликующей музыки. Эдик знал, что это всего лишь репетиция хора, но ему казалось, будто все тридцать человек собрались здесь, чтобы приветствовать его возвращение. Нет, он не видел людей, он только слышал могучее пение, струящееся сквозь него, кружащее, вздымающееся к небу и зовущее за собой, - туда в бездонную синь, навстречу солнцу и звездам.
  - Стоп, стоп, стоп! - зазвенел нервный голос дирижера. - Тенора, не жуйте слова. Четче: "Хри-стос вос-крес, алли-лу-я". Давайте еще раз.
  Хор снова запел. Эдик уже не слышал. Он стоял, прислонившись к стене, и разглядывал знакомые лица. Некоторых он знал очень близко. Сейчас они закончат петь и разойдутся по домам, где их ждут маленькие радости и печали. Кто-то закончил ремонт. Кто-то его только начинает. Вон тот женился, а жилья своего пока нет.
  Вспомнился глянцевый буклет с фотографией молодого человека у церковного окна и надписью: "Твоя жизнь может измениться".
  Эдик незаметно прокрался к двери и вышел. Радуги не было. Во дворе здоровый израненный кабель спаривался с щупленькой сукой. Ее равнодушная морда отражалась в надколотом стекле, прислоненном к ограде.
  Прошло столько лет, а Эдик помнил все до мельчайших подробностей.
  Он усмехнулся. Тогда он считал, что это конец. А на самом деле это был только первый раунд. Сколько их еще будет? И что в конце?
  Клаас перевернул кассету и нажал "play".
  
  - Зачем ты вернулся, - завывал голос в магнитофоне. - Зачем? В тот самый момент, когда я привык жить без тебя, когда я смирился с участью песчинки в сгустке мировой грязи! Я уже научился получать удовольствие от своей свободы, от одиночества и обреченности. Зачем ты вернулся?
  
  "Как будто совсем не мой голос, - сказал себе Эдик, чтобы не прислушиваться к записи. - Как же все-таки магнитофон искажает звук".
  
  - Я знаю, что такое человеческая любовь, - продолжал голос. - Человеческая любовь, пропитанная кровью, потом и грязью. Она мала, но осязаема. А что такое твоя любовь? Ты умер за меня, за всех нас? Но извини, я этого не сумел оценить. Грешен, не сумел. Видишь ли, мне милее мое маленькое человеческое счастье. Дай мне его, и я успокоюсь! Но нет. Ты же - небесная любовь. Без цвета, без запаха, - как радиация. Ты любишь и мучаешь, мучаешь и любишь.
  Ненавижу тебя!!! Слышишь, ненавижу!!!"
  
  Эдик сжался всем телом, он физически ощущал, как истошный вопль полосует его словно бритвой.
  К счастью, в этот миг раздался звонок.
  
  
  II
  
  И все же фортуна благосклонна к нему! Ради таких мгновений он жил, ради них он готов был простить судьбе все невзгоды. Пусть он и в свои тридцать лет не достиг лаврового венка как великий Цельтис в двадцать с лишним, зато люди знающие, встречая его на прогулке, спрашивают почтительно: "Куда изволит поспешать германский Апеллес?" Пусть он до сих пор живет в доме с хворым отцом и старухой-матерью, которые бранят его за покупку бесполезных в хозяйстве но так нужных для работы вещей. Пусть денег вечно не хватает, и приходится занимать то у Паумгартнера, то у Пиркгеймера, то еще у кого... Зато сегодня он опять желанный гость у того же Пиркгеймера, и как славно, что удача настигла его именно в этом просторном покое, служащим великолепной перспективой образу, который старался выхватить глаз мастера. Сложенные из стеклянных дисков окна разбрызгивали вечернее солнце цветными кляксами по стенам и потолку, разрисованным вензелями вьющейся растительности. На двухступенчатом подоконнике не без хвастовства были выложены несколько редких фолиантов. Над массивным столом бесформенной грудой возвышался сам хозяин дома. Его мощные ягодицы утопали в бархате подушки, умягчавшей седалище с невысокой спинкой, его голос, раздуваемый мехами тройного подбородка, с упоением вещал новый отрывок перевода "Диалогов" Лукиана, а глаза время от времени выкатывались на слушателей перезрелыми сливами.
   Да, друг Вилибальд тоже переживал не лучшие времена. В этом году город проиграл сражение, в котором конница под командованием Пиркгеймера позорно обратилась в бегство. Враги в Городском Совете подняли голову. Правда неудачи на войне и в Совете никак не уменьшили состояния Пиркгеймеров, которые в сравнении с Дюрером были сказочно богаты. Хорошо уже то, что мастеру Альбрехту, по крайней мере, не грозит нищета, как многим товарищам по цеху. Скромный достаток доставляло собственное мастерство и обещал гороскоп, который некогда прислал Пиркгеймеру ученый каноник Лоренц Бегайм. Последний восседал по левую руку от "Германского Апеллеса" и услаждал слух лукиановскими пассажами, а язык риволийским вином. Между прочим, в гороскопе отмечен великий талант мастера. Звезды характеризовали Альбрехта как удачливого любовника, коего влечет ко многим женщинам сразу. Что ж, это несколько скрашивает бездетность жены. Агнес так и не родила ему наследника, но им не пришлось хоронить ни одного ребенка, тогда как мать Альбрехта Барбара Дюрер похоронила пятнадцать детей.
   В мгновения подобные этому все представлялось Дюреру Младшему в радужных тонах. Месяцами бродил он по улицам Нюрнберга и его окрестностям, разглядывая дома и товары в лавках, деревья и травы, но главное - людей: их руки, жесты, позы, выражения лиц. Все в этом городе, предметы и люди, дышало шершавой простотой, которую только начал огранять восставший из античных руин рассудок.
   Жители Нюрнберга уже привыкли к чудачествам господина Дюрера, даже отцы хорошеньких горожанок не бранили его, когда он сверх меры глазел на их дочерей. В конце концов, слава о живописце облетела всю Германию, и как знать, думал каждый, не увековечит ли мастер в очередной гравюре пригожее личико именно его ангелочка. Однако с приезжими у "Германского Апеллеса" случались неприятности. Особенно благородные особы приходили в ярость, когда безродный ремесленник нагло пялился на них, словно они шуты на торжище. Именитые гости кипятились, а он только этого и ждал. Его интересовало все, что связано с проявлением человеческих страстей: Вот от гнева на шее вздулась вена, глаза вылезают из орбит. Прекрасно: Теперь мастер Альбрехт знает, как должен выглядеть всадник слева на гравюре к "Апокалипсису". А вот, жирный прелат смерил его презрительным взглядом: Это лицо займет достойное место на гравюре "Мучение святого Иоанна". В лето 1498 от рождества Христова, когда Дюрер работал над "Апокалипсисом Иоанна Богослова", недостатка в гримасах гнева, ужаса и отчаяния не было. Век подходил к завершению. Ждали конца света. Но 1500 год миновал, а Судный день так и не наступил. Уже прошло два года с тех пор, как люди вернулись к своим привычным занятиям. Глаза мастера тоже обратились к земле. И вот она, наконец, - удача!
  Лицо, фигура, кисти рук, которые сейчас жадно изучал взгляд Альбрехта, являли собой воплощение самой что ни на есть земной силы. Все в этом человеке привлекало: низкий лоб, крупный орлиный нос, мощный подбородок, льняные до плеч волосы, гордая осанка, не допускающая даже намека на возможность отступления, но, главное, главное - глаза. О, что за взгляд! Серый цвет контрастировал с клокотавшей в недрах души страстью, придавая глазам особую пронзительность. Дюрер мог бы вообразить подобный взгляд в черных или карих глазах, но серый лед, казалось, просто не мог выдержать этого вулканического жара. Напряжение еще более усиливало облачение рыцаря: Белый плащ с черным крестом на правом плече - одеяние воинов Ливонского ордена. Досадно только одно: Дюрер не мог рисовать с натуры. Он водил пальцем по краю стола, будто набрасывая портрет. Так ему легче было запомнить, - ведь у пальцев мастера тоже есть память. Мастеру дано видеть то, что ускользает от взгляда простых смертных, пусть они и великие ученые, как Пиркгеймер, или даже сам Цельтис, приезда которого члены "Sodalitas Celtica" - "Братства Цельтиса" ждали со дня на день. Никто из них не способен уловить в облике людей тайну души, от осознания которой у Дюрера захватывало дух. Вглядываясь в такие вот лица, он смутно чувствовал, что люди делятся не на грешных и праведных, как принято думать, а на сильных и слабых. Люди-исполины, от рождения движимые заключенной в них мощью, становятся великими во всем, за что бы не взялись. Если они пускаются в далекое плавание, то либо погибают, либо совершают открытие, как это сделал десять лет назад Колумб. Если они становятся на путь святой жизни, то, подобно библейским пророкам, словом покоряют огромные города и бесстрашно обличают порок даже самого Папы Римского - таким был доминиканец Савонарола, замученный нечестивым Борджия в тот самый год, когда Дюрер впервые ступил на землю Италии. Вся Флоренция лежала у ног монаха. Король Франции трепетал пред ним. Ну а если сила страсти влекла своего избранника (или жертву?) к ратным подвигам, ему уготовано стать... Конрадом Шварцем.
  Будто желая довести образ до лубочного гротеска, судьба наделила столь разным характером братьев-близнецов. Рядом с крестоносцем сидел Генрих Шварц. Его горделивая голова парила аскетичной луной над златотканым воротом белой в складку рубахи. В пику брату он носил бороду и усы, куда время от времени впивалась выпяченная нижняя губа. Генрих давно перебрался в Нюрнберг из родового замка фамилии Шварц, и хотя оказывал городу значительные услуги не только на дипломатическом, но и на военном поприще, более увлекался книгами и учеными беседами. О войне он всегда отзывался с сожалением, как о крайней мере, или как о наименьшем зле, к которому следует прибегать лишь ради предотвращения зла большего. В отличие от этого потомственного дворянина даже Вилибальд Пиркгеймер, городской чиновник и ученый до мозга костей, гордился своими военными победами. В углу залы красовался на рыцарский манер его доспех. Он даже посвятил книгу походу 1499 года против восставших швейцарцев. Для Нюрнберга война была совершенно бессмысленной, но Император Альбрехт потребовал, чтобы город выступил на стороне Швабского Союза, и Пиркгеймера отправили воевать со швейцарскими кантонами. Он возглавил отряд из нескольких сот пехотинцев, нескольких десятков всадников и шести пушек. Швабский Союз проиграл, но Пиркгеймер прославился. По крайней мере, в кругу друзей.
  Дюрер знал, что у него не будет возможности писать крестоносца с натуры. На рассвете Конрад отправляется назад в Ливонию. Брат уговаривал его задержаться хотя бы на пару дней ради знакомства с Цельтисом, но тот ответил, что очень торопится, ибо магистру Вольтеру фон Плеттенбергу нужны подкрепления. От того, насколько быстро поспеют корабли из Любека в Ригу, зависит будущее Ордена.
  Темнело. Служанка зажгла свечи и снова наполнила сосуд. При этом заезжий каноник участливо осмотрел ее дородный круп, и явно не отказал бы себе в удовольствии хлопнуть сбитую нюрнберженку по заду, если б не духовный сан и новые люди.
  На стене заплясали длинные тени. Уютная зала обрела вид вполне подобающий сцене нисхождения лукиановского Мениппа в преисподнюю. Разочарованный бесконечными прениями философов Менипп намеревался расспросить относительно последних истин самого Тиресия, героя "Одиссеи". Пиркгеймер явно старался заострить внимание слушателей на этом отрывке своего перевода, содержавшем, как он полагал, ключевую мысль:
  
  "Лучшая жизнь, - вещал Вилибальд от имени Тиресия, - жизнь простых людей; она и самая разумная. Оставь нелепые исследования небесных светил, не ищи целей и причин и наплюй на сложные построения мудрецов. Считая все это пустым вздором, преследуй только одно: чтобы настоящее было удобно; все прочее минуй со смехом и не привязывайся ни к чему прочно".
  
  Тут Пиркгеймер снова выкатил сливовые глаза на гостей и важно сложил пухлые губы в бабочку.
  - Вы явно ждете комментариев, дорогой Вилибальд, - добродушно рассмеялся каноник Бегайм. - Не прибегая к помощи звезд, я читаю Ваши мысли. А думаете Вы вот о чем: Как можно назвать нелепыми исследования небесных светил? Как возможно пытливому уму, коего все здесь присутствующие несомненные обладатели, отказаться от поиска целей и причин бытия? Как можно называть самой разумной жизнь простолюдинов, кои вообще не удосуживаются прибегать к услугам разума, разве только торгуясь на рынке? - Бегайм, желая вдоволь насладится произведенным впечатлением, сделал многозначительную паузу. - На сие я отвечу Вам, что человек никогда не доволен своим положением, такова уж его природа. Простак стремится к познанию, ибо оно кажется ему легким делом. Ученый же, набив шишек на ухабистой дороге наук, жаждет простоты, поскольку убедился в тщетности своих стараний доискаться до истины.
  Дюрер согласился с Бегаймом. Сколько лет он бьется над постижением гармонии при помощи измерений и счислений, и все напрасно. Фигуры, построенные по принципу математики, получаются безжизненными.
  - Однако следует ли из этого, что нам должно отказаться от познания?- продудел Пиркгеймер, роняя подбородки на грудь.
  - Вовсе нет! Сможете ли вы, дорогой Вилибальд, или вы, наш германский Аппеллес, - каноник выразительно посмотрел на Альбрехта, - пресытиться изысканными яствами от одного лишь взгляда на блюдо, ими наполненное, или, еще забавнее, внимая рассказам счастливчиков, которым довелось вкусить оные?
  - Понимаю вас, любезнейший Лоренц, - ответил Дюрер, улыбаясь глазами. - Вы хотите сказать, что Лукиан жил в век, изобиловавший знаниями, поэтому и мог говорить о них с таким пренебрежением. Мы же, едва вкусили сладких плодов и не еще не в силах понять древнего насмешника, как голодный не в силах внять рассуждениям пресыщенного.
  - Истинно так! К сему заключению придем мы, взглянув на мрак невежества, окутывающий немецкие университеты и послушав нынешних софистов. Чуждые изящной мудрости древних они мнят, будто для христианского народа нет ничего важнее, как уяснить себе пути передачи первородного греха или же ответить на вопрос: Можно ли будет есть и пить после воскресения плоти?
  Зала наполнилась одобрительным смехом. Мастер Альбрехт разбрасывал светлые кудри по плечам, Конрад обнажил крепкие зубы, Генрих снова вонзил нижнюю губу в усы и смеялся обоими крыльями изысканного носа, хозяин дома булькал всем телом, испытывая на прочность стул, сам же каноник ограничился лишь громким выхлопом кишечных газов.
  - Но неужели мы обречены томиться нехваткой познания, либо пресыщаться им до тошноты? - вмешался в разговор Генрих Нюрнбергский. - Не учат ли древние умеренности во всем: В познании, в любви, в правлении? Не говорят ли об этом и светлейшие умы Италии. "Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении - вот моя цель", - сказал Франциск Петрарка.
  - Однако в той занимательной книжечке, которую сей поэт именовал "Моя тайна", - подхватил Пиркгеймер, - и на которую вы изволили сослаться, он же и отвечает себе от лица св. Августина: "Для того чтобы ни в чем не нуждаться, ты должен был бы стряхнуть с себя человеческое естество и стать Богом".
  Начинался один из тех поединков, которыми славилась Академия, как еще именовали Нюрнбергское "Общество Цельтиса". На память цитировались обширные отрывки из произведений древних и новых авторов, а остроумие собеседников и их красноречие соперничало с классическими образцами.
  - "Вы смертные, - говорит Августин у Петрарки в другом месте, - от многого отказываетесь не потому, что презираете вещь, а потому что теряете надежду достигнуть желаемого".
  - На что Франциск дает разумный ответ: "Я не мечтаю стать Богом, стяжать бессмертие и охватить небо и землю; мне довольно людской славы, ее я жажду и смертный сам, желаю лишь смертного".
  - В самом деле,- поддержал каноник, - если отвлечься от небесных сфер, коими я все же не настолько увлечен, чтобы совершенно позабыть о земле, и обратить взор на дела церковные или дела правления, то становится понятно, что источник всех пороков - неумеренность. Отчего процветает невежество в науке благочестия? От того, что многие не знают меры в почитании реликвий. Один курфюрст Саксонский собрал их больше трех тысяч! Мыслимо ли это? Святыни нужны, они укрепляют нас в вере, но безмерное почитание святынь разрушает оную. Отчего восстают повсюду крестьяне и водружают башмак там, где всегда развевались благородные стяги? Оттого, что князья сдирают с них не только одежду, но и то что под ней. Подати нужны, но необходима и мера. И швейцарские кантоны не отложились бы от Империи три года назад, если бы худые советчики не надоумили Императора посягнуть на древние вольности горцев. Мера во всем - вот, на чем утверждено благополучие народов!
  - Трудно возразить вам, каноник, - сказал мастер Альбрехт, обратив взгляд кристальных глаз на Конрада. - Однако хотелось бы услышать нашего благородного гостя, сражающегося за матерь Церковь в землях столь далеких и диких, что мое воображение едва поспевает за слухами.
  Бегайм и Пиркгеймер удивленно посмотрели на Дюрера: Зачем же позорить гостя, - укоризненно говорил их взгляд.- Он ведь привык орудовать мечем, а не языком.
  Фенрих Ливонского Ордена встал и прошелся по зале. Дюрер торжествовал. Он не видел поступи и осанки благородней. Шварц будто ехал верхом, он казался огромным, отчасти благодаря тени, которую его фигура, освещаемая пламенем свечей, отбрасывала на стену. Вдруг он резко остановился, и, обратившись лицом к присутствующим, произнес:
  - Умеренность и впрямь нужна, тут я согласен и с вами, дорогой каноник и с тобой, брат. Но лишь в одном: В почитании чужих мыслей, будь они высказаны древними или новыми авторами. Лукиан сказал глупость - к чему ее обсуждать? Если он выразился изящно, давайте усвоим себе изящную форму, но будем облекать в нее наши собственные мысли. Франциск Петрарка выглядит жалко: Он и шага ступить не смеет, не спросив то Августина, то Цицерона, то Вергилия... Он превратил свой ум в ристалище, на котором один мудрец состязается с другим, а поражение терпит всегда та голова, в которой происходят баталия. К чему это? Из древних я ценю лишь тех, кто не равнялся на предшественников, кто смотрел своими глазами, чувствовал своим сердцем и думал своим умом, тех, кто богам и героям вкладывал в уста свои слова, а не смотрел им в рот!
  - И о ком же вы ведете речь? - поинтересовался Пиркгеймер. Его голос, как и выражение лица выдавали некоторую озадаченность.
  В ответ рыцарь произнес на безупречном греческом:
  
  Бой закипел врассыпную. Сражались бойцы в одиночку,
  Вождь нападал на вождя. И первый Патрокл многомощный
  Арелика ударил в то время, как он повернулся,
  Острою пикой в бедро, насквозь его медью пробивши;
  Кость раздробило копье; и ничком повалился на землю
  Ареилик. Менелай же воинственный ранил Фоанта,
  Грудь обнажившего возле щита, и члены расслабил.
  
  Крестоносец декламировал, и с каждой строфой на лицах слушателей все более проступало изумление. Только Шврац Нюрнбергский, казалось, испытывал неловкость. Когда брат закончил, он поспешил направить беседу в нужное ему русло:
  - Ты прекрасно читаешь Гомера, не спорю. Но повторю то, что говорил тебе и раньше: Мне претит твоя страсть к битвам и кровопролитию. Гомер являет нам, сколь неисчислимые беды несет с собой война, особенно, если ее начинают по такому ничтожному поводу как Елена. Описания битв, приводящие тебя в восторг, возбуждающие страсть, лишь делают еще более зримым печальный конец военных подвигов.
  - В тебе проснулся софист, дражайший брат! - возразил Конрад, положив мощные ладони на дубовый стол. - Или ты подобно ведьме из Эндорской пещеры можешь вызвать из преисподней духов? А может быть, ты, как Данте с Вергилием, нисходил в туда сам и беседовал с Гомером? Если так, то я умолкаю пред тобой.
  - К чему насмехаться над моими сужденьями? Ты досадуешь на меня из-за того, что я не терплю кровожадных забав?
  - Итак, с Гомером ты не сообщался. Тогда на чем же основано твое суждение о намерениях поэта? Как знать, может быть, описание битв волновало его кровь не меньше, чем нынешнее рыцарство волнуют повествования о славном Парсифале, верном Роланде или храбром Зигфриде? А может, Гомер просто хотел поразвлечь своих слушателей и заработать на безбедную старость? Ну а если он вообще не заботился о том, что воспевать, лишь бы повествование звучало живо и пленяло воображение, что тогда? Возможно все. Отчего же избирать лишь то объяснение, которое тебе по душе? Не ссылайся на Гомера, просто скажи: Мне, благородному Шварцу из Нюрнберга, противна война! И довольно сего. Ты воспеваешь умеренность, так прояви же ее в толковании древних.
  - Вы, судя по всему, испытываете неприязнь к сей добродетели? - съязвил Бегайм, никак не ожидавший встретить в орденском знаменосце столь сильного соперника.
  - Умеренность обольщает душу, - бросил Конрад небрежно, - и делает нас рабами Хроноса.
  Все ждали продолжения, но Шварц в безмолвии перемещался по комнате, сложив руки на груди.
  - Умеренность порабощает нас времени? - переспросил Бегайм, выказывая недоумение. - Мне довелось слышать множество парадоксов, однако сей превосходит их все. Что до меня, то я, скромно следуя мудрости древней и новой, почитаю умеренность великой добродетелью, чтобы не сказать, - величайшей.
  В ответ Конрад Шварц снял со стены массивные песочные часы, и с таинственным видом поднес их к столу. Некоторое время он молча стоял так, сжимая деревянный корпус между ладонями. Пламя ближайшей свечи неравномерно растекалось по стеклянной колбе между пятью резными колоннами. Бегайм, а вслед за ним и остальные, поочередно смотрели то на часы, то на голову крестоносца, словно пытаясь уловить связь между тем и другим. В зале установилась загадочная тишина, нарушаемая лишь топотом служанки внизу да неумеренными возгласами на улице. Уловив миг наивысшего напряжения, Шварц мгновенным взмахом фокусника перевернул часы и поставил на стол. Песчинки запрыгали по дну, Вскоре они образовали крошечный курган, который неумолимо поднимался навстречу песчаному ручейку. Мастер Альбрехт впился глазами в орлиную фигуру крестоносца, нависшего над часами, точно он и был богом времени, прозревающим судьбы.
  Шварц бросил взгляд на Бегайма, и его глаза едва заметно засветились иронией.
  - Чудный летний вечер, не так ли каноник? - сказал он так громко и неожиданно, что все вздрогнули. - Его украшает не только достойное общество и незримое присутствие древних, но и отменное вино, коим столь великодушно угощает нас господин Пиркгеймер. Умеренность предписывает Вам остановиться, но вместо этого Вы опустошаете один сосуд за другим. Завтра Вам будет дурно, и, кто знает, не продлится ли качка весь день. Вы станете сожалеть, что позабыли о мере и пренебрегли благоразумием. Возможно, Вас уже посещают покаянные мысли.
  - О боги! - взорвался Бегайм. - Да какое же это все имеет касательство к Хроносу? Я вижу, Вы искусный оратор, но монолог не стоит слишком затягивать, иначе слушатели начнут зевать в тот самый миг, когда ритор более всего нуждается в их внимании!
  - За два часа удовольствия Вы заплатите целым днем тошноты, верно?
  - Надеюсь, испытание не будет столь долгим.
  - Пусть так, но все равно оно продлится дольше, чем наслаждение.
  - Увы.
  - Означает ли сие, что Вам нужно немедленно остановиться и больше не прикасаться к вину, кое столь заманчиво искриться в кубке?
  - Неужто Вы ответили бы: "нет"?
  - Верно, дорогой каноник, мой ответ - "нет". - Шварц вновь стал ходить по комнате, беседуя со всеми и ни с кем, подкрепляя сказанное округлыми жестами.- Что есть "час"? Что есть "день"? "Месяц"? "Год"? Лишь отрезки времени. Один больше, другой - меньше. Но кто осмелится утверждать, что большая величина непременно превосходит своей ценностью величину меньшую?
  - То есть? - встрял Пиркгемер, - Вы хотите сказать, что час может превзойти важностью год?
  - О да! Бывают часы, которые стоят многих лет. Вся суть в начинке. Вы же не станете утверждать, дорогой Вилибальд, что кошелек туго набитый гульденами Вам менее дорог, чем те огромные пивные бочки, что выкатывают на городскую площадь на праздники? Вспомните притчу о сокровище, зарытом на поле! Те, кто ведом умеренностью бредут по полю жизни, усеянному кладами, но у них не достает ни отваги, ни ума, чтобы пожертвовать малым ради обретения великого.
  - И Вы хотите меня убедить, что напейся я сегодня, мне будет жить слаще, даже притом, что весь завтрашний день я проведу в постели?
  - Истинно так!
  - Но ведь это же "премудрость" вагантов!
  - Ваганты выгодно отличаются от "мудрецов" тем, что не задумываются о последствиях. Они не разменивают удовольствие на время и не измеряют его последствиями. И, если уж так важно мнение древних, со мной согласен Абеляр.
  - Вы снова удивляете меня! - произнес Бегайм нараспев, делая акцент на слове "снова". - Хотя я предпочту пока ограничится лишь замечанием, что Абеляра никак нельзя причислить к древним. Он покинул сей грешный мир немногим более трехсот лет назад. Гневные речи св. Бернара, кои обрушил он на Абеляра, еще звучат в ушах теологов.
  - Это оттого, что они их не чистят, - булькнул Пиркгеймер. - Все, туда однажды попавшее, застревает навечно.
  - Как бы там ни было, - продолжил Конрад. - Абеляр оставил свидетельство столь красноречивое, что не заметить его может лишь тот, кто никогда не открывал "Историю моих бедствий".
  Шварц распахнул окно. Июньский вечер раскинулся матовым парусом над остроконечными крышами. С улицы веяло свежестью. В отличие от большинства домов Нюрнберга, обитель Пиркгеймеров хорошо продувалась и обыкновенное в те времена уличное зловоние здесь почти не чувствовалось. Где-то рядом горланили подвыпившие ваганты:
  
  Я у Катрин заночевал,
  Пришлось девице туго.
  На влажный корень поднажал,
  И лопнула подпруга
  
  - Пошел прочь, мерзавец! - рявкнула бабья глотка.. - Вот тебе, свинья!
  Донесся плеск извергшихся из окна помоев и хохот.
  - Ой, не сердите меня, матушка! - орал довольный вагант. - Не то передумаю и не возьму вашу Катарину в жены.
  - Ах ты, скотина! - кипятилась бюргерша.- Ах ты червь книжный! Плесень ты погребная! Уключина дьявола! Много вас развелось, трагладитов! Честной девушке от вас проходу нет! Только и знаете, что слоняться по городам, бездельники, да трудовой люд поносить! Ты взгляни на себя, воловий ты хвост! Больно ты нужен моей Кэте, немытое твое рыло!
  - Ну, насчет рыла не знаю, а о прочих достоинствах можете дочку расспросить. Впрочем, скоро и сами увидите. Она аккурат к рождеству посылочку-то от меня и справит!
  Последовал новый взрыв хохота и брани. В перепалку вмешались соседи. Гвалт поднялся необыкновенный, ругань грозила перерасти в потасовку. Шварц закрыл окно, вернулся за стол и отпил из кубка.
  - Признайтесь, - рассмеялся Бегайм, - Вы просто разжигаете наше любопытство.
  - Вовсе нет, дорогой Лоренц.
   Вино развязало языки, и собеседники стали позволять себе легкую фамильярность.
  - Лоренц, Вы еще не признали свое поражение, - сказал мастер Альбрехт, наматывая белокурый локон на холеный палец. - Мне думается, благородный Шварц прекрасно прокомментировал свой тезис об умеренности как служанке Хроноса.
  - Благодарю германского Апеллеса, - воскликнул Шварц, вновь осушив кубок. - Я ценю Ваше внимание.
  - И все же, Абеляр - это уловка! - настаивал Бегайм.
  - Отнюдь, - упорствовал Конрад.
  - Тогда не томите, - потребовал Пиркгеймер. - Что это за свидетельство, которое рекомендует пить и ни о чем не тужить?
  - Абеляр говорит не о питии, но о занятии не менее достойном.
  - Правда?! - рассмеялся Шварц из Нюрнберга. - Неужели об ученых занятиях?
  - Нет, о любви. О плотской любви!
  - Знаменитая история с Элоизой! - закивал головой Бегайм. - Но тут, боюсь, Вы попали в сети, которые сами и расставили. Разве Абеляр не пишет о позоре, коему был подвергнут? Разве не раскаивается в совершенном прелюбодеянии? Разве не сокрушается о своем безумии, навлекшем страшную месть дяди?
  - Страшную месть? - Генрих, явно не знал эту историю.
  - Да, страшную. Ибо только лишь Ориген мог согласиться на такое добровольно во имя добродетели.
  - Да что же с ним сделали?
  - С кем, с Оригеном, или с Абеляром?
  - С обоими! - закатился хохотом Пиркгемер и грохнул кулаком по столу.
  Беседа явно теряла высокий стиль и все больше походила на речи, которые можно услышать в любой корчме, завсегдатаев которой свет учености просвещает не больше, чем луна городские башни в пасмурную ночь.
  - Абеляра оскопили! - изрек Бегайм, окинув всех торжествующим взглядом. - Сделали евнухом, или как он сам говорит, ежели мне не изменяет память, "изуродовали те части тела, которыми" он "совершил то, на что они жаловались".
  - О, ужас! - воскликнул Нюрнбергский рыцарь. - Бедный богослов!
  - И вопреки Вашему утверждению, - Бегайм тщетно попытался дотянуться указательным пальцем до груди Конрада. - Абеляр с величайшим прискорбием относится к своему безумному поступку и признает справедливость кары, которую навлекло на него провидение!
  - Коль скоро моему брату позволено читать между строк у Гомера, - возразил тот, - то и я позволю себе ненадолго сию прихоть в отношении Абеляра. - Фенрих принял позу проповедника за кафедрой. - Оскопленный, униженный, кающийся, поверженный во прах, постригшийся в монахи, потерявший возлюбленную, он все же не может удержаться от восторга, вспоминая о своих любовных приключениях. "Итак, - говорит Абеляр, - под предлогом учения мы всецело предавались любви, и усердие в занятиях доставляло нам тайное уединение. И над раскрытыми книгами больше звучали слова о любви, чем об учении; больше было поцелуев, чем мудрых изречений; руки чаще тянулись к груди, чем к книгам, а глаза чаще отражали любовь, чем следили за написанным."
  Воображение Дюрера, то следуя за описанием, то опережая его, рисовало груды книг, столь любимых им, и два обнаженных тела, увлекаемых токами страсти. В этом было что-то от грехопадения прародителей. Альбрехт силился поймать возникший образ, чтобы разглядеть лица, а речь Шварца текла, и новые картины смывали прежние, словно волны песчаный замок на берегу Остзейского моря.
  "Чтобы возбуждать меньше подозрений, я наносил Элоизе удары, но не в гневе, а с любовью, не в раздражении, а с нежностью, и эти удары были приятней любого бальзама. Что дальше? Охваченные страстью, мы не упустили ни одной из любовных ласк с добавлением и всего того необычного, что могла придумать любовь. И чем меньше этих наслаждений мы испытали в прошлом, тем пламенней предавались им и тем менее пресыщения они у нас вызывали".
  Шварц умолк, наступила долгая пауза. Захмелевшие мужи мечтательно смотрели кто на вино в кубке, кто на пламя свечей. О чем думали они? Вспоминали свои любовные похождения? Жаждали новых? Или просто предались неге, которая невольно овладевает сердцем и пронизывает тело мужчины всякий раз, как только вечная женственность, в одном из бесчисленных образов своих является ему?
  На стол возле кованного подсвечника рухнул мотылек с опаленными крыльями. Другой отчаянно пытался выбраться из лужицы вина, разлитого Пиркгеймером.
  - Годы страдания ради мига наслажденья... - наконец проронил Бегайм. - Вы описали это столь красноречиво, доблестный рыцарь креста, что я даже готов признать Вас победителем в сегодняшнем диспуте.
  - Я бы на Вашем месте не торопился возлагать венец победителя на чело моего брата. - Голос Генриха создавал ощущение, будто на раскаленное железо плеснули ледяной водой. - Ибо хотя мне и льстит, что мой горячо любимый Конрад владеет языком столь же искусно, сколь и мечом, однако, справедливости ради, должен заметить, что он похищает у Вас победу, великодушный Лоренц. Ибо незаметно переведя разговор с войны, прискорбнейшего из человеческих занятий, на любовь, - занятие достойнейшее, хоть порой и сопряженное со страданием, он вводит Вас в заблуждение. Это все равно, что доказывать, будто чистилище - прекрасное место обитания, перечисляя красоты рая!
  - Я мог бы тебе возразить, любезный брат, сказав, что любовь суть та же война. Страсть возможна лишь там, где мужчина покоряет женщину. Впрочем, ты мало что в этом смыслишь, ибо верность супруги и домашний очаг заменяют тебе любовные битвы.
  - Твои слова вовсе не задевают меня. Право, к чему бороздить неведомые моря в поисках клада, когда твой дом полон сокровищ?
  - Однажды избрав для себя путь благоразумия и довольства, ты навсегда утратил из виду тропу счастья! - Близнец вздрогнул. Брат посмотрел ему прямо в глаза, и его губы зашлись ухмылкой. - Я избрал тропу счастья! Посему благоразумие и довольство мне неведомы. Я не измеряю земной путь временем, Хронос не властен надо мною. Я служу Афродите, а более всего Марсу!
  - Вы, несомненно столь же храбры, сколь и умны, благородный Конрад, - обратился к ливонцу Пиркгеймер. - Я надеюсь, что список сих достоинств может пополнить и искренность. Признайтесь, не взимает ли и с вас Марс плату за военные подвиги страхом перед лицом опасности? Когда видишь сквозь прорезь забрала противника, кой мчится навстречу тебе, выставив копье, когда слышишь свист пролетающих стрел и ядер, когда понимаешь, что в любой миг можно лишиться какого-нибудь из членов, или даже самой жизни, не сжимает ли сердце страх? Лишь честь и жажда славы толкают воина на подвиги, однако упоение битвой приходит уже после самой битвы в купе с облегчением от того, что остался цел и невредим или, что рана не столь опасна, как могла бы быть. Чувство сие особенно остро, когда твой соратник исходит стонами и истекает кровью у тебя на глазах.
  - Любезный Вилибальд! - крестоносец понизил голос. - Чтобы войско в четыре тысячи рыцарей и две тысячи ландскнехтов обратило в бегство сорокатысячную армию, нужен, во-первых, искусный полководец, а во-вторых, бесстрашные воины.
  - С шестью тысячами одолеть сорок!? - изумился мастер Альбрехт.
  - Не смею усомниться в Вашей честности, - продолжил Вилибальд. - Но сей подвиг достоин того, чтобы быть воспетым как победа Александра Великого над персами! Кто же сей искусный полководец? Поведайте нам.
  - Магистр Вольтер фон Плеттенберг! И случилась сия битва не далее как в прошлом году в день св. Моники на реке Серица, что верстах в десяти от русской крепости Изборск.
  - Вы видели все сие своими глазами? - удостоверился Бегайм, в котором чувствовалась любопытство хрониста.
  - Не просто видел, но держал знамя, бился, командовал и был ранен, правда легко. К чести магистра добавлю, что из двух тысяч ландскнехтов, едва ли половина происходила из немецких земель, остальные - местные земледельцы, ливы и эсты, никудышные вояки!
  - Но что же могло подвигнуть магистра на столь отчаянные, ежели не сказать, безрассудные деяния?
  - Отчасти надежда на литовского князя Александра, который к тому времени успел увенчать себя и польской короной, так что располагал значительными силами. Магистр заключил с ним договор в Вендене. Главная же причина, - опасение потерять Ливонию, и весьма скоро, если не нанести московитам поражение одним сокрушительным ударом. Магистр как никто знает русских, ибо еще четырнадцатилетним отроком покинул отеческий замок Мейерих у Зёста и прибыл в Нарву, что на самой границе с владениями Иоанна Московского. Лет десять назад московский князь повелел заложить крепость прямо напротив Нарвы, и назвал ее своим именем - Ивангород. Сея твердыня - источник непрестанной опасности и напоминание о том, что нас ждет, предайся мы умеренности и неге. Так вот, то, что магистр преодолел собственную неприязнь к прочим князям Ливонии, как духовным так и светским, враждебным Ордену - уже свидетельствует о его великодушии и благоразумии. Однако то, что ему удалось убедить в необходимости общих действий против московитов даже архиепископа Рижского и граждан Риги, кои испытывают к нему столь же мало симпатий, как и вы к своим соседям маркграфам Гогецоллернам, - это свидетельство веры всех ливонских немцев в талант и храбрость Плеттенберга.
  При упоминании маркграфов, Пиркгеймер и Дюрер нахмурились. Еще свежи были воспоминания о последней ссоре из-за горных разработок вблизи Нюрнберга. У отца "германского Апеллеса" была доля в предприятии. Гогенцоллерны никогда не упускали возможности досадить нюрнбержцам, порой безо всякой выгоды для себя. Именитому и знаменитому бюргерству, цвет которого благоухал в доме Пиркгеймера претила дворянская спесь, сквозившая в словах ливонца. Однако у них хватило благоразумия не затевать ссору. Погрузив отяжелевший взгляд в винные кубки, они молча слушали фенриха.
  - Венденский договор, - продолжал тот, получая нескрываемое удовольствие от удавшегося выпада, - стал первой блестящей победой магистра. Договор подтвердили все начальствующие Ливонии, епископы Ревельский, курляндский, эзельский, дерптский и, как я уже сказал, архиепископ рижский. Достойно упоминания, что еще, будучи маршалом Ордена, брат Вольтер весьма успешно воевал с Ригой. Конечно, если бы не память о великом бедствии, которое приключилось купцам ганзейских городов в Новгороде в самый год избрания Плеттенберга магистром, архиепископ и горожане вряд ли оказались бы столь покладисты.
  - Земли, о которых вы повествуете столь далеки, - перебил Пиркгеймер крестоносца, - а события столь диковинны, что я уже вполне потерял нить рассказа. Не пора ли нам перейти к той славной битве, с которой вы начали?
  - Проявите терпение, дорогой Вилибальд! - возмутился Бегайм. - Дипломатическая история не менее занимательна, чем ратная. Вам ли этого не знать? Разве не вызывает восхищение то обстоятельство, что мужи из немецких земель дошли чуть не до края Европы, покорили неведомые племена, основали города, возвели крепости и держат сии далекие земли, даже не имея единства между собою, окруженные грозными врагами! Так что же случилось в Новгороде с купцами достославного Ганзейского Союза?
  - Рассказывают, будто некий московит творил в Ревеле всяческие гнусности, так что, когда его уличили, горожане пришли в такое неистовство, что предали мерзавца сожжению. Но история имела продолжение, ибо граждане Ревеля сказали соотечественникам казненного, что не преминули бы изжарить и самого Князя Московского, сделай он подобное. Слова сии передали Иоанну, а тот только и ждал повода вмешаться в ливонские дела. Несчастье усугублялось безрассудством ревельцев, которые издевались над поданными Иоанна как хотели. Московский Князь потребовал выдачи всего ревельского магистрата. Ему отказали. Тогда-то и случилось дело неслыханное, даже в наших краях: 49 ганзейских купцов очутились в темнице, церковь закрыли, все товары отправили в Москву - Иоаннову столицу.
  - Из каких же городов были те купцы? - поинтересовался Пиркгеймер.
  - Из Любека, Гамбурга, из Грейфсвальда, Люнебурга, Мюнстера и еще из городов восьми.
  - Невероятно! - всплеснул руками мастер Альбрехт. - И когда же произошло сие бедствие?
  - Восемь лет назад. С тех пор немецкие купцы более не торгуют в Новгороде.
  - Еще бы, - крякнул Бегайм утробно. - Кто же захочет рисковать! Уж насколько наши князья да короли не манна небесная, но подобного себе не позволяют. Бессмысленно резать курицу, несущую золотые яйца!
  - Даже государи Франции и Испании, могущественнейшие в христианском свете, не подняли бы руку на столько славных городов, - покачал головой Генрих Нюрнбергский.
  - Потому-то войны, свирепствующие в землях немецких или итальянских, не идут ни в какое сравнение с той враждой, которая сталкивает нас с московитами. Король Франции захватил в свое время Флоренцию, однако город не пришел из-за этого в упадок. А вот ежели Иоанн Московский захватит Ревель или Ригу, никто не сможет поручиться ни за имущество покоренных, ни за их жизнь.
  - Так чем же закончилась история? - торопил Бегайм.
  - В Москву приехали послы магистра, семидесяти ганзейских городов и Литовского князя. Последний, к слову сказать, женат на дочери Иоанна. Через год Московит отпустил купцов, однако без товаров. Вернулись немногие: Одни умерли в темнице, другие - потонули во время плавания из Ревеля в Любек. А ревельцы, бывшие виновниками сих бедствий, еще и остались в выигрыше, потому что торговля из Новгорода перешла к ним, а еще в Ригу и Дерпт. Правда не надолго, ибо Нарва, расположенная у самой границы, превзошла эти города.
  - И что же предпринял магистр далее?
  - Магистр искал возможности отомстить, но силы Ордена, даже при поддержке всего Ганзейского Союза, не могли сравняться с количеством московитского войска. Помогла война Иоанна с Александром Литовским. Иоанн требовал, чтобы его признали государем всех русских земель, которые издавна поделены между Москвою и Литвою, а Александр, понятное дело, отказывался. Еще были у них какие-то споры из-за веры, будто бы греческий Закон попирается в Литве, и дочь Иоаннова не имеет придворной божницы, где служба ведется по-гречески.
  Как бы там ни было, в прошлом году заключили мы с Александром договор, и начали войну. Магистр с лихвой отплатил Иоанну, схватив в Дерпте более двухсот московитских купцов, и поступил с ними также, как великий князь с ганзейскими торговцами. Наша ярость не знала границ! Мы хотели отомстить русским за все унижения, которые претерпевали многие годы. Наше войско истребляло все вокруг их города Пскова, мы сеяли среди них ужас и панику! Мы располагали четырьмя тысячами рыцарей, четырьмя тысячами ландскнехтов и четырьмя тысячами вооруженных крестьян. Русских же было сорок тысяч, и они долго не решались вступить с нами в битву! По правде сказать, не знаю, кого больше боялись их военачальники - нас или собственного князя. У московитов благородный человек мало чем отличается от простолюдина: Князь может с ним сделать, что захочет.
  Наконец, они дождались указа от Иоанна и все же сразились с нами. Сошлись на берегу реки Серица. Магистр обрушил на русских град пушечных ядер. Дым и грохот так напугали бедолаг, что они потеряли строй, и мы секли их направо и налево!
  - И вы хотите сказать, что, сражаясь с сорокатысячной армией, были уверены в победе? - в голосе каноника сквозило недоверие.
  - Конечно же, нет. Я никогда не уверен в победе, в отличие от тех ротозеев, кои задирают нос перед сражением, но обращают к противнику спину, как только все пошло не по задуманному. Для меня каждое сражение как последнее, хотя...
  - Итак, храбрый рыцарь, - подхватил Пиркгеймер. - Вы не боитесь смерти? А, может, намеренно ищете ее?
  - Но друг мой Вилибальд, - энергично запротестовал каноник, - Ваш гость отнюдь не похож на несчастного, который жаждет распроститься с жизнью.
  - Верно! - подтвердил фенрих. - Я некогда выбрал путь счастья, пренебрегши стезей благоразумия, поэтому мое тело украшают шрамы, а душа до отказа набита прекрасными воспоминаниями!
  Мастер Альбрехт вновь заметил, как исказилось лицо Генриха при этих словах. Дюрер почувствовал, что за выражением суеверного страха, проскальзывавшего во взгляде Нюрнбергского дворянина, кроется некая тайна.
  - Вилибальд перебил вас, - вмешался в разговор мастер. - Между тем, рассуждая о страхе смерти, Вы произнесли - "хотя"...
  - Ах, господин Дюрер, - расцвел крестоносец, по достоинству оценивший внимание мастера к своей реплике. - Хоть я и принимаю каждую схватку как последнюю, мне доподлинно известно, что последний бой еще впереди. Вы, наверняка, испытываете это чувство, занимаясь своим ремеслом. Не скрою, ожидая, пока гости соберутся, мы с Вилибальдом говорили о Вас.
  - Весьма польщен!
  - Вилибальд сообщил мне о своем восхищении той уверенностью, с которой Вы наносите изображение на поверхность бумаги или холста. Но при этом, как он уверяет, Вас часто терзают сомнения.
  - Вы продали меня с потрохами, рыцарь! - расхохотался Пиркгеймер. - Я всегда считал благородных господ болтунами. Вы не умеете держать язык за зубами, черт возьми!
  - О да, это не дворянская добродетель! - примирительно согласился Конрад. - Так вот, в Вашей душе, дорогой мастер, одновременно обитают уверенность и сомнение, чувства совершенно противоположные. Нечто подобное испытываю и я, когда вступаю в бой. Я знаю, что могу погибнуть, и в то же время, уверен, что сей час еще не наступил.
  - Я бы с удовольствием составил для Вас гороскоп, - предложил Бегайм. - Тогда, по крайней мере, страх не преследовал бы вас до определенной поры, и вы знали бы, если не день и час своей смерти, то, по крайней мере, приблизительный срок!
  - Благодарю, мудрый каноник, но я и так его знаю.
  - Неужели!? - Бегайм уставился на Конрада, а мастер весь сжался словно гончая в предвкушении добычи.
  - Об этом позже, - ответил Шварц. - Я ведь еще не закончил свой рассказ о прошлогодней кампании и не пригвоздил окончательно к позорному столбу умеренность.
  - Я весь во внимании, - поддержал Пиркгеймер, подавая знак служаке принести еще вина. - Но, по правде сказать, не хотел бы я оказаться Вашим противником на войне. Ибо если Вы преследуете врага столь же упорно как избранную тему разговора, то горе Вашим врагам!
  - Так вот, - продолжил крестоносец. - Самое трудное началось после битвы. Простые жители Изборска, которых подгоняла не жажда славы, как прочих московитов, а страх смерти, оказались храбрее ратников. Они зажгли предместья и на следующий день оказали нам решительное сопротивление. Мы же только раззадоривали их, сжигая дотла одно селение за другим. В день св. Регины в местечке Остров разом сгорело четыре тысячи человек.
  - Твоя откровенность Конрад, - взорвался Генрих Нюренбергский, - происходит то ли от великой добродетели, то ли от великой порочности, но эти свидетельства постыдной кровожадности стократно усиливают мою ненависть к ратному ремеслу.
  - Оттого я тебя так и люблю, братец, что твоя добродетель восполняет мою порочность. - Просвещенные бюргеры одобрительно захихикали. - Литовцы подошли к московитской крепости Опочка, чтобы оттуда вместе с нами двинуться на Псков. Но тут приключилось нам великое несчастье, ибо от мерзкой пищи и нехватки соли, все мы начали оправляться кровью. День за днем мы теряли силы. Кое-как добрались до своих замков и спешили в них укрыться. Наступила осень, полили дожди. Мы надеялись, что московиты не пойдут по грязи, но на сей раз отмщения жаждали они. Их военачальник Даниил Щеня, очень храбрый воин, опустошил окрестности Дерпта, Нейгаузена и Мариенбурга. В плен к русским попало сорок тысяч. Нам ничего не оставалось, как отсиживаться в замках, которые московитам были не по зубам. Я укрылся в Гельмете. Опасность отдалилась, но подступили тяжелые думы. Сомнения не давали покоя: Не напрасно ли я покинул отчизну шесть лет тому назад и отправился в этот забытый Богом край, чтобы вот так бесславно погибнуть от жестокой болезни, в окружении дикарей...
  - Хоть раз в жизни светлая мысль посетила твою голову! - воскликнул Генрих и поднял кубок, словно желая предложить тост за столь великое прозрение.
  - Но тут я вспомнил, что распрощался с путем благоразумия ради стези счастья. И ей Богу, ни разу об этом не пожалел!
  - Думаешь, тебе дано было избрать путь благоразумия?
  В вопросе, задуманном как очередная издевка, слышался скорее испуг, нежели дерзость.
  - Да, любезный брат, - Конрад, метнул в собеседника ироничный взгляд. - Порой двум людям снится одинаковый сон!
  Гримаса суеверного ужаса, изобразившаяся на лице нюренбергского дворянина, вновь напомнила Дюреру апокалипсические физиономии, которые он столь тщательно гравировал четырьмя годами ранее.
  - Время шло, силы наши таяли, московиты бесчинствовали в наших пределах, - продолжил свой рассказ крестоносец как ни в чем не бывало. - Помощи нам ждать было не откуда, положение стало совершенно отчаянным. Отчаяние же толкает к безрассудству. Мы решили атаковать: Собрали оставшийся порох, зарядили пушки, вооружились и в полной темноте вышли за стены Гельмета. После первого же залпа мы напали на лагерь русских. Московитов трудно было застать врасплох, еще сложнее напугать, ибо они знали о нашей малочисленности и бедственном положении, в котором мы оказались. Мне посчастливилось рубиться с их князем, Александром Оболенским. Я одолел его, и на какое-то время в их рядах произошло замешательство, но затем они насели на нас с тройной силой, так что нам пришлось совсем худо. Полк дерптского епископа истребили полностью. Трусы, - они сами ускорили свою погибель, обратившись в бегство! Их убивали не клинками, а шестоперами, как вепрей на охоте! Ни одного не осталось. После сего злополучного сражения магистр Плеттенберг и отправил меня в немецкие земли, требовать подкреплений.
  - И многие откликнулись на призыв храброго магистра? - спросил Пиркгеймер.
  - В этом деле людей никогда не бывает слишком много. В Любеке собираются швейцарские ратники. Как ни ненавидит мой брат войну, а толк в ратном искусстве он знает. Никто иной как Генрих Шварц присоветовал мне положиться на швейцарцев и их аркебузы. По правде сказать, я всецело ему доверяю в подобных вещах. Завтра отправлюсь в обратный путь. Хорошо бы к петрову дню уже быть в Риге со свежим войском.
  - И все же жаль, что Вы не встретитесь с теской Цельтисом, - покачал головой Бегайм.
  - Неужели нельзя задержаться хоть на пару дней? - недоумевал Пиркгеймер.
  - Вы ни за что не уговорите моего брата, - ответил Генрих за единокровного. - Уж если он что вбил себе в голову, то и удар шестопером не сможет его от этой мысли отвадить.
  - Встреча с таким знаменитым человеком и вправду весьма заманчива, - согласился крестоносец. - Я мог бы отправить подкрепление вперед себя, а сам задержаться, однако боюсь пропустить сражение.
  - О боги! - загрохотал Пиркгеймер, цепляясь за надежду удержать гостя в Нюрнберге. - Да сколько у Вас будет еще этих битв, доблестный рыцарь! Конрад Цельтис - светлейший ум германских земель, да что там германских, всего христианского света!
  - Увы, сражение, которое я боюсь пропустить, станет главным в моей жизни и.... последним.
  - Сколько можно говорить загадками, - взвился Бегайм. - Гороскоп Вам не нужен, ибо Вы знаете свой смертный час. Теперь Вы утверждаете, что Вам известны даже обстоятельства собственной кончины - что все это значит? Вы обладаете некими тайными знаниями? Поделитесь же, тут собрались достойные люди.
  - Дело в том, почтенный каноник, - размеренно произнес Шварц, как бы невзначай поглядывая на брата, - что путь счастья короче стези благоразумия. Путь, избранный мной шесть лет назад подошел к концу. - Близнец, чуть не вздрагивал от каждого слова, как от удара плети. - При описанных мною обстоятельствах, уместнее было бы из Швейцарии прямиком отправиться в Любек и сразу же назад в Ливонию, вместо того, чтобы заезжать в Нюрнберг. Для чего же я здесь? Впервые за столько лет? Для того, чтобы повидаться с братом, преданно мною любимым, хоть души наши столь же несхожи, как похожи тела. А еще, я приехал, дабы задать ему вопрос, о котором он наверняка догадывается...
   Ливонец замолчал. Генрих Нюренбергский встал из-за стола, и поступью лунатика двинулся к окну. С каждым шагом он словно набирал по десятку лет. Лицо каноника вопросительно вытянулось, Пиркгеймер сорвался на нелепый жест рукой, словно желая удержать Генриха. Только Конрад и мастер не утратили самообладания: Первый спокойно ждал, в то время как второй подмечал движения тела, изобиловавшие признаками душевной агонии.
  - Так значит, я не ошибся, - выдавил из себя Генрих. - Значит, то был и впрямь вещий сон.
  - Так ты тоже сомневался?
  - Нет, надеялся... Надеялся, что это был обычный сон. - Генрих резко повернулся к брату. Оба словно позабыли о посторонних. - Но ведь на самом деле ни ты, ни я не выбирали свой жребий! - продолжал он полушепотом.- Я проснулся и жил, как всегда. Могу поклясться всеми реликвиями всех храмов на свете, что так и не взял в толк, когда и где избрал я стезю, по которой иду до сих пор. Не я избрал, меня избрали. Я стал игрушкою судьбы, бессильный изменить что-либо, как стрелка на циферблате бессильна пред зубчатыми колесами и гирей, что вращают ее изо дня в день!
  - Подобно всем тем, кто склонен более к размышлению, нежели к поступкам, ты охотнее интересуешься устройством мельницы провидения, нежели добротностью муки, сыплющейся из ее жерновов. Меня же заботит как раз последнее.
  Наступила тягостная пауза. Крестоносец хотел, чтобы брат первым прервал молчание. Но тот словно боялся переступить некую грань, отделявшую его от фатального.
  - Ты приехал повидаться, - сказал он наконец, - ибо увидел окончание сна. Ты понял, что...
  Голос нюрнбержца пресекся. Он сел, потупив взор. Ему вдруг стало неловко от того, что присутствующие невольно стали свидетелями разговора и следили за его душевной борьбой.
  - Я знал, что сон приснился нам обоим, - довольным тоном сказал Конрад. - Я догадался об этом, как только увидел тебя на следующее утро. Ты был в смятении, точно боялся, что я начну тебя расспрашивать.
  - Но ты и слова не сказал!
  - Было не время. Кто знает, что это за сновидение! Ты ведь до сих пор сомневаешься. И правильно. Людям всегда снились всякие странные вещи. Лишь по прошествии времени обрел я уверенность в том, что сон был вещим.
  - Чем он закончился? - В голосе нюренбергского дворянина прорезалась незнакомая нотка, которая обыкновенно свидетельствует о высшей степени решимости. - Когда ты видел сон в последний раз?
  - В Гельмете, в бреду. Я не помню дня, ибо дни и ночи слились в один долгий день, какие бывают летом, к северу от ливонских земель. Я думал, что умираю, но сон дал мне уверенность, что хоть смерть моя и близка, она настигнет меня не в Гельмете.
  - Так чем закончился сон?
  - Я расскажу тебе. Но прежде, хочу спросить кое о чем. Я ведь не случайно повел сегодня речь об умеренности, счастье и тому подобных возвышенных предметах. Признаюсь, я счел знаменьем свыше то, что сегодня уважаемый Вилибальд поделился с нами именно этим отрывком своего перевода, а не другим каким.
  - От души рад, что оказался в очередной раз если не дланью, то языком провидения, - отозвался Пиркгеймер. - Однако мне хотелось бы рассчитывать хотя бы на скромную награду, коль скоро я волей-неволей принял участие в распутывании некой таинственной истории, связывающей двух братьев, кои похожи друг на друга внешне словно два гульдена, и отличаются один от другого характером и назначением как арбалет от лютни! Могу ли я рассчитывать услышать начало драмы, при финале которой присутствую?
  - Воистину, друзья мои, - подхватил Бегайм торжественно, - тайны божественного провидения неисчерпаемы! Мы видим их в судьбах народов, прозреваем в расположении небесных светил. Ныне же перед нашими глазами свершается нечто достойное удивления! Оба брата видели один сон, рыцарь из далёкой Ливонии утверждает, что знает время, когда душа его покинет бренное тело, и все сие благодаря сну, который привиделся им обоим когда-то. Как хотите, но я жду продолжения!
  - Я удовлетворю ваше любопытство, господа, - произнес Конрад слегка покровительственным тоном. - И мой брат, думаю, дополнит рассказ занимательными подробностями. Однако прежде я хочу задать ему вопрос, который мне не давал покоя все эти годы.
  - Мне ведом твой вопрос! - Нюренбержец снова зашагал по комнате. - Я отвечу тебе, Конрад. Все что ты сегодня сказал об умеренности, благоразумии и счастье - сущая правда. Ты увидел наш фамильный замок и владения в цветущем состоянии...
  - Твои владения, брат, твои, - перебил его Конрад. - Они принадлежат тебе по праву. Я пошел своим путем. Все мое состояние - в Ливонии. Там я и найду свой конец.
  - Пусть так, не станем спорить о словах. Хотя не скрою, я часто мечтал, как ты, израненный после многих славных и бесславных битв, усталый и одинокий вернешься домой, и мы проживем остаток наших дней столь же счастливо, как в те дни, когда был жив отец, только в большем благополучии и достатке. Но сон, этот сон, отнял у меня всякую надежду...
  - Итак, я увидел фамильный замок отстроенным, владения Шварцев, которые девять лет тому назад пребывали в плачевном состоянии, которые грабили все кому ни лень, ныне процветают, и ты даже прибавил к ним кое-что благодаря выгодной женитьбе. Я увидел твой роскошный дом в этом городе, твое главное сокровище - библиотеку. Наконец, сегодня я познакомился с твоими друзьями, и должен признать: Ты водишь знакомство с самыми блестящими умами и благородными сердцами немецких земель!
  - С каких это пор лесть стала рыцарским достоинством? - скривился Пиркгеймер.
  - Если Вы считаете мои слова лестью, дорогой Вилибальд, можете не относить их на свой счет. Хотя, по правде сказать, это было бы крайним заблуждением, ибо Вы - не только гостеприимный хозяин, но и душа сего общества. - Слушая пылкие признания Шварца, мастер поражался тому, насколько обманчивое впечатление могут производить люди. И чем глубже натура, тем более коварно первое соприкосновение. Все без исключения восприняли Конрада как полную противоположность брату не только по жизненному поприщу, но и по широте ума. Тревожный взгляд Бегайма , который тот бросил на мастера при их знакомстве с крестоносцем, выдавал недоумение. Каноник явно опасался, что этот мужлан в белом плаще с черным крестом испортит вечер. Впрочем, мастер с удовлетворением отметил, что оказался единственным, кто проник во внутренний мир гостя, еще до того, как тот вступил в беседу. Однако чего "германский Апеллес" никак не мог угадать в жестких чертах и пронзительном взгляде орденского фенриха, так это способности открыто восхищаться людьми. - Ей богу, - рассыпался Конрад, - я мечтаю о том, чтобы в Риге когда-нибудь появился человек столь ученый и деятельный, как Вы, дорогой Вилибальд!
  Вас, уважаемый каноник, - обратился он к Бегайму, - по достоинству бы оценил магистр Плеттенберг. Он не раз говорил мне, что его замок в Вендене полон вояк и святош, однако в нем не хватает людей, которые бы совмещали храбрость и добродетель с трезвым умом. Вы бы очень многого достигли в наших краях и стали бы для них настоящим светочем!
  - Да он задумал переманить нас на край света! - расхохотался Бегайм.
  - Вы же, мастер Альбрехт, глубже всего проникаете в тайны, которые не подвластны ни философии, ни богословию, ни даже, да простит меня каноник, - астрологии. - Шварц понизил голос, чувствовалось его восхищение мастером и некая скрытая мольба. - Я часами напролет разглядывал Ваши гравюры, господин Дюрер. И хотя меня, как и многих восхищает ваше умение одними черными штрихами изобразить огонь, туман, телодвижения и саму душу человека, более всего я покорен Вашим даром видеть и передавать в гравюрах нечто таинственное, самое главное, чего люди ищут кто в теологии, кто в плотских утехах, кто в сражениях, кто в далеких путешествиях, и чего назвать никто не умеет. Я бы сказал, что Вы изображаете самого Бога, если бы меня не останавливало то общепринятое представление о Нём, кое бытует среди людей...
  Конраду хотелось говорить еще, но он пресек внезапно нахлынувший порыв и смолк. Завсегдатаи Академии поняли вдруг важность происходящего, прочувствовали недрами своего существа, что как бы ни сложилась их судьбы, они никогда не забудут этот вечер с его вином, мерцанием свечей и пляской теней на стене, пьяным пением за окном и образом загадочного рыцаря в белом плаще с черным крестом, такого земного и одновременно далекого, пришедшего словно ниоткуда и исчезнувшего в неведомые бездны, явившегося и явленного на мгновение, чтобы напомнить обо всем том, что они когда-то чувствовали, к чему прикасались, но что утратили безвозвратно, незаметно для себя променяв первородство скитальцев среди просторов тайны, на чечевичную похлебку иждивенцев в закутке истины.
  - Итак, ты увидел отстроенный замок... цветущее имение... роскошный дом в Нюрнберге... библиотеку. - Генрих говорил медленно, точно пробуя слова на вкус, и каждая произнесенная фраза оставляла морщину у него на лбу. Лишь при слове "библиотека" он на мгновение просветлел, но затем снова погрузился в свинцовое раздумье, сквозь которое чувствовался накал потаенной страсти. По едва уловимым приметам мастер угадал глубинную связь, роднившую обоих Шварцев гораздо значительнее внешнего сходства. Нюрнбержец говорил, и облик его принимал все более трагическое выражение, словно древний Эдип восстал из Аида, чтобы произнести извечный скорбный монолог раздавленного судьбой человека. - Можно присовокупить жену с огромным приданным и детей, - обращался Генрих к брату. - От твоего взгляда, конечно же, не укрылись мастерские в селах, где в одном здании собраны многие работники, которые благодаря своему количеству и простоте разделенной на множество частей работы, производят весьма добротные ткани, причем в завидном количестве. Ты также увидел, как мои крестьяне любят меня. В моих владениях никому не придет в голову водрузить знамя башмака. Конечно же, ко мне стремятся крестьяне из других владений, из-за чего часто возникают стычки с соседями, однако покровительство Императора и дружба с Нюрнбергом избавляют меня от многих нежелательных ссор, а мои земли - от разорения. Ты видишь все эти плоды благоразумия и умеренности, миролюбия и применения знаний, почерпнутых мной из книг и во время путешествий. Однако ты не увидел счастья в моем доме и в моей душе. Ты любопытствуешь о причинах. Ты хочешь перед смертью проникнуть в смысл услышанных во сне слов, понять, почему благоразумие и счастье суть разные пути, а не один и тот же вопреки утверждениям мудрецов и простаков.
  Конрад подошел к брату. Две тени слились на стене словно два крыла.
  - Меня и впрямь терзает этот вопрос, - проронил он, изучая лицо Генриха взглядом, какой бывает у прощающихся наспех. - Сначала я подумал, что ты просто слаб духом, и оттого стал искать благополучия. Но вести, которые я получал в Ливонии переменили мои мысли. Особенно описание всех этих мастерских и займов, которые ты выдаешь крестьянам. Потом мне стало казаться, будто многочисленные изобретения и приобретения доставляют тебе подлинную радость. Но каждая строка писем говорила об обратном. И вот теперь я наконец-то приехал, чтобы посмотреть тебе в глаза. Я не увидел в них счастья. Ты не малодушен и не труслив. Так почему же ты несчастен? Таков мой первый вопрос. А вот и второй: Коль скоро сокровища и многочисленные обязанности тянут твой челн ко дну, почему ты не выбросишь ненужный груз за борт и не спасешь себя для радости и наслажденья?
  Не сразу нашел нюрнбержец нужные слова. Но когда они пришли, его было уже не остановить. Откровения хлынули из него мощным потоком. Он будто ждал всю жизнь мига, когда можно будет открыть сердце и излить все, что мучило его на протяжении долгих лет борьбы и сомнений.
  - Моя душа несчастна, - он поднял на брата немигающий взгляд. - Я всегда делаю то, чего требует благоразумие. Ты думаешь, мне хотелось вступать во владение имением? Нет, я тоже мечтал уйти прочь, вместе с португальцами отправиться миссионером в Западную Индию. Но меня удержал долг перед родом, память отца. Кто-то должен продолжить род Шварцев и укрепить его. Я полюбил девушку, на которой не смог жениться, ибо она не была родовита и приданного за ней не давали ни гроша. Я женился на Элсбет, - она стала мне прекрасной женой и родила здоровых сыновей. Я жаждал остаться во Флоренции или поступить на службу к королю Франции, но оказался вынужден вернуться домой, потому что этого требовали дела в имении. Я должен был его перестроить так, чтобы в нем хорошо жилось не только хозяевам, но и рабам, как то велит мудрость. Я не хотел выполнять многие поручения, кои мне давали при дворе Императора, однако выполнял их и буду выполнять впредь, ибо от этого зависит мир и благополучие Империи. Я ни разу не сказал и не сделал так, как мне хочется, я постоянно жертвовал собой! Такова правда!
  - Но ради чего, брат!? Ведь ты много раз мог достичь счастья? Ради чего ты жертвовал? Ради Бога, как те безумцы, что бросают дом, семью и подаются в монахи из-за страха перед Страшным Судом? Да откуда они знают, что это угодно Богу!? Что мы вообще о Нем знаем!? Апостолы и святые что-то написали, отцы как-то истолковали, проповедники как-то научили, а мы кое-как поняли!
  - Ради долга, Конрад.
  - Какого долга, брат!? Кому ты задолжал? Ты приносишь себя в жертву роду Шварцев? Это еще большее безумие чем жертвовать собой ради веры. Благочестивые безумцы, по крайней мере, надеются обрести награду после смерти, а каково твое упование? Увидеть собственное продолжение в детях? Но дети - это не ты. Или тебя утешает мысль, что потомки с благодарностью вспомнят твое имя? Но мудрость Проповедника гласит: "Мудрого не будут помнить вечно, как и глупого. В грядущие дни все будет забыто, и увы! Мудрый умирает наравне с глупым". Жертвовать собой ради грядущей славы земной - это еще большее безумие, чем монашество.
  - Счастье и наслаждение - не самое главное в жизни, Конрад.
  - Нет!? - Слова брата, столь простые и глубокие, на мгновение обезоружили Конрада. - Что же тогда главное? Поведай мне. Что за долг понуждает тебя всю жизнь жертвовать собой ради внешнего благополучия, коему сам же и не рад?
  - Как ты думаешь, облегчил ли я жизнь крестьянам в моем имении?
  - Конечно, но неужели...
  - Скажи, а мир в Империи, если его удастся сохранить, послужит ли благу тех, кто сейчас появляется на свет?
  - Брат, ты говоришь...
  - А книги, кои накоплены в стенах моего дома, дома г-на Пиркгеймера? А знания в умах ученых мужей, которых ты совершенно справедливо превозносишь, просветят ли мысли будущих поколений, рассеют ли мрак суеверия, облагородят ли нравы?
  
  На сей раз, Конрад не проронил ни слова. Он хотел возразить брату, высмеять его, как наивного мальчугана, но нечто в глубине души не позволило ему поступить так. И у него мелькнула догадка, что это "нечто" было восхищением перед мудростью и благородством человека, которого он знал с детства, не подозревая, как далеко вперед унеслась его мысль, и какая несгибаемая воля вела его к заоблачной цели.
  Мастер понял: Шварц Нюрнбергский сумел в нескольких словах выразить стремление, которым, порой, не осознавая того, жил и он, и Пиркгеймер и Бегайм. Среди мириад сомнений и россыпей тщеславия каждый из них искал то единственное сокровище, философский камень, который превращал грубые породы повседневности в золото осмысленного бытия. Воцарившаяся тишина была напоена восторгом, ощущением трагичности существования, но, более всего, осознанием ценности уз, соединивших столь разные души. Все пятеро ощутили себя во святилище, коего нет ни на одном чертеже ни в одной точке мира. Это было святилище во времени. Если бы кто-то из них рискнул подобрать слово, чтобы обозначить охватившее их душевное состояние, словом этим стало бы - "братство". Более всего на свете они нуждались в братстве.
  Хотелось увековечить волшебный миг, продлить его хоть немного, совершив некое душевное движение, но как только желание это стало вполне осознанным, чудо начало испаряться, будто капля росы, упавшая на раскаленный камень. И вот уже не осталось ничего кроме мерцания оплывших свечей на дубовом столе, терпкого вкуса вина во рту и тишины, тяжелым набатом возвестившей наступление обыденного. Как случается всегда, когда голос запредельного достигает земного слуха, человек оказался перед выбором: Уклониться ли малодушно от внезапно настигшей неловкости, - отшутиться, предложить тост, сделать нарочитый жест, - или взломать опустившуюся тишину бесстрашным словом.
  
  - Настало время поведать нашу историю, - сказал Генрих.
  
  Тишина наполнилась ожиданием, вернувшем ей ускользающий смысл. Вселенная радостно встрепенулась, готовая приоткрыть свои ужасные тайны тем, кто хоть на мгновение уловил ее ритмы. Крестоносец исчез в дальнем углу зала. Теперь его не было видно, он всецело стал голосом, доносящимся из полумрака.
  
  - Отец умер, не оставив последней воли относительно наследства. Мы с братом имели равные права, ибо не осталось в живых никого, кто мог бы подтвердить первородство мое либо его. Делить владения мы не желали, и вопреки обыкновению, не вцепились друг другу в горло, но стремились уступить наследственные права, почитая каждый другого более достойным. Так прошло три года. Мы вели дела совместно, однако не могли ни в чем сойтись, ибо то, что казалось моему брату разумным, я отвергал, и наоборот. Необходимо было примкнуть к какой-то из противоборствующих партий, ибо наши скромные владения оказались между маркграфом и Нюрнбергом как меж двумя жерновами. Генрих склонялся к вашему городу и Императору, я же полагал, что нужно хранить верность роду Гогенцоллернов. Нельзя было откладывать с решением о наследовании. И вот, некий картезианец убедил нас молить Пресвятую Деву о ниспослании мудрости. Мы стали через день ездить в часовню, что часах в трех хода от нашего замка. Ее будто бы построил много лет назад отшельник, и по слухам там многие получали ответ от Мадонны. В один день туда отправлялся я, а на следующий - брат. Так шли месяцы. Однажды во время вечерни случилась гроза. Я не хотел возвращаться в проливной дождь и остался ночевать в храме. Подражая святым, я вздумал бодрствовать, однако не прошло и часа, как сон одолел меня.
  Тут снится мне, будто еду я на охоту. На мне парадный доспех, на плече копье, на бедре боевой меч. Рядом любимая собака. Конь идет спокойно, а собака бежит, что есть сил, и еле поспевает. Вокруг туман. Так я ехал довольно долго, не зная, куда. Вдруг туман начал рассеиваться и я увидел, что оказался на горной дороге, которая разветвлялась на две тропы. Откуда-то донесся голос отца, сказавший: "Одна дорога - стезя счастья, другая дорога - стезя благоразумия". Я обернулся, желая видеть говорившего, но снова очутился в густом тумане. Так ехал я некоторое время, покуда туман не рассеялся во второй раз и я увидел, что нахожусь среди обширного поля, а передо мной опять две дороги. И тот же голос сказал: "Одна дорога - стезя счастья, другая дорога - стезя благоразумия". Я стал озираться, но никого не увидел. Снова густой туман обложил меня. Наконец я очутился на перекрестке двух дорог, обе из которых терялись в лесной чаще. Лес был необычным: На деревьях ни листочка, хотя погода стояла летняя. То там, то сям возвышались одинокие каменные глыбы, на горизонте виднелась гора, покрытая зелеными деревьями и кустарником. На вершине ее располагался величественный замок с двумя мощными башнями: одна, та что пониже, круглая и без окон, другая, очень высокая, была четырехугольной и имела множество бойниц. Голос отца в третий раз сказал мне те самые слова. Я хотел спросить, какая из двух дорог - тропа счастья, по какой следует идти, но отец, словно зная, о чем я намерен говорить, произнес: "Завтра ты пойдешь по одной из них". В то мгновение я понял, что больше мне ничего не добиться, ибо голос умолк навсегда. Некоторое время я стоял в нерешительности, не зная, куда направиться, как вдруг конь сам тронулся с места. Так очутились мы в лесной чаще. С каждым шагом она выглядела все более зловеще. На дороге попадались черепа, трещали ветви, словно по лесу бродил огромный зверь, потом все снова смолкало. Дорога петляла между каменных глыб, а порой и просто так на ровном месте. Единственными живыми существами, которые мне встречались, были ящерицы,- огромные, в пол моего пса. Каждый раз, когда я поднимался на холм, замок казался ближе. Я понял, что дорога ведёт на замковую гору, и мне не терпелось добраться туда. Но каждый раз снова нужно было спускаться в мрачный лес, где всё наводило ужас. Чтобы не оглядываться по сторонам, я смотрел вперед. Любой поворот стоил невероятных усилий, ибо мне чудилось, будто за каждой скалой и деревом притаилось что-то, или кто-то, кого я страшусь с самого первого мгновения своей жизни. Так оно и случилось.
  - Вы увидели его?! - не выдержал мастер. Перед мысленным взором его уже возникали очертания новой гравюры. - Каков был вид его?
  - Их было двое, - ответил крестоносец, выходя из тени. - Я поднял глаза и увидел справа от меня всадника.
  - Человека? - спросил Бегайм.
  - Нет. То есть, он был в человеческом обличье, если это можно так назвать.
  - Всадник? - вставил, Генрих, словно подтверждая, а не спрашивая.
  - Да, верно. Всадник на тощей кляче с верёвочной сбруей, облаченный в саван. Голова наполовину сгнила, на месте носа - дыра. У него была седая борода, взъерошенные волосы торчали из-под короны увитой шипящими змеями. Вокруг шеи тоже извивалась жирная гадина. Вид его вызывал отвращение, но я понимал, что опасность таится в предмете, который он держал в правой руке. Всадник всячески старался обратить моё внимание на него, так и норовил сунуть в лицо. Я знал, что если начну разглядывать его, я пропал.
  - Что ж за предмет? - спросил мастер.
  - Песочные часы, - ответил Генрих.
  - Верно, - согласился крестоносец. - Он снова взял со стола песочные часы, перевернул их и поставил обратно. - Верхняя чаша была заполнена песком чуть меньше половины. Вдруг песок стал сыпаться быстрее и быстрее. Я с трудом оторвал взгляд от часов, уставился на дорогу и еще крепче вцепился в поводья, надеясь на коня, который завел меня в это проклятое место. Труп хотел было преградить мне путь, но конь оттеснил клячу, даже не коснувшись ее.
  - Однако тут ты ощутил позади себя кого-то еще! - продолжил Генрих. - Ты обернулся?
  - Нет, мне очень хотелось, но я знал, что погибну как жена Лотова, ежели обернусь.
  - И вы так и не узнали, как выглядел непрошенный попутчик?
  - Я его видел, - сказал Генрих. - Наши тропы то отдалялись, то приближались, порой я видел брата сквозь деревья, хотел подать ему знак, но знал, что он меня не увидит и не услышит, даже если я закричу во всю глотку. Когда эти двое приблизились к нему, я был рядом.
  - Вот как? - Крестоносец с интересом взглянул на брата.
  - Да. Позади тебя был дьявол.
  - Откуда ты знаешь, что это был именно дьявол?
  - Он выглядел так, как обычно изображают дьявола: Кабанье рыло, костяной гребень на голове и крылья как у летучей мыши. Но главное, что выдавало его, - это взгляд.
  - Взгляд? - Мастер напрягся, пытаясь представить себе взгляд сатаны. - В его глазах Вы увидели ненависть, злобу?
  - Нет, сие было бы не столь жутко. Ненависть и злобу я вижу в людских взорах чуть ли не каждый день. Взгляд же дьявола не выражал ничего, даже равнодушия. В его глазах таилась некая бездонная пустота. Так смотрят коты, да и то не все.
  - Так чем же закончилось сновидение? - Поинтересовался после некоторой паузы, Пиркгеймер, которого явно интересовала фабула.
  - Вот на этом месте я и проснулся. Утром я увиделся с братом и догадался, что он видел тот же самое.
  - И вы не обмолвились ни словом?
  - Конечно нет, любезный Вилибальд, - сказал Герних. - Мы находим слова для всего на свете. Мы витиевато говорим о войне и охоте, о любви и пирах, о книгах и путешествиях, даже о предметах божественных. О последних мы беседуем тем более охотно и пространно, чем меньше соприкасаемся с ними в жизни. Однако, стоит хоть краем глаза увидеть, что творится за завесой, отделяющей видимый мир от невидимого, как мы теряем все свое красноречие.
  - Но вернемся к вашему рассказу, храбрый Конрад, - предложил каноник. - Вы сказали, что видели окончание сна в крепости..., как ее...
  - Гельмет.
  - Да, Гельмет. И Вы упомянули, что знаете время своей кончины, не правда ли?
  - Я знаю, что она наступит совсем скоро, и что я обрету ее в сражении.
  - Из чего же Вы сие заключили?
  - Мне приснилось, будто я выехал из чащи на пространное поле возле озера. Поле было усеяно телами убитых воинов, наших и русских. Среди них я увидел и себя. Вернее, увидел мертвое тело, покрытое окровавленным знаменем Ордена. Я знал, что тело принадлежит мне. Затем я увидел того же всадника на кляче. В верхней чаше осталось совсем мало песка.
  - Но это еще не все, - снова подхватил Генрих. - Край поля терялся в тумане, поднимавшемся от озера. Над туманом высилась увенчанная замком гора.
  - Каков же на вид сей замок? - доискивался мастер, охочий до деталей.
  - На "германского Апеллеса" снизошло вдохновение! - пошутил Пиркгеймер, которого явно стала угнетать мистическая атмосфера.
  - Охотно! - согласился Конрад. - Вокруг обеих башен располагалось множество построек, так что твердыня напоминала скорее крошечный город, чем замок. К четырехугольной баше примыкало большое здание, наподобие городской ратуши. Круглую же башню обрамляли не столь значительные постройки, которые, однако, казались более пригодными для обороны, так как окон в них было мало, и располагались они на изрядной высоте. Чтобы попасть в замок, вожделенную цель всего путешествия, нужно было пересечь поле, пройдя сквозь туман.
  - Что, по-Вашему, означает сия твердыня? - поинтересовался Бегайм. - Рай?
  - Это вам виднее. Вы, теологи, умеете все истолковать, во всем усмотреть аллегорию. Замок суть обители небесные, лес - ничто иное, как юдоль земная, ну а полусгнивший труп на кляче, разумеется, - смерть.
  - А разве нет?
  - Не знаю. Во всяком случае, я чувствовал, что в замке меня ожидает радостная встреча.
  - Ну, довольно препираться, - перебил фенриха хозяин дома. - Уже за полночь. Моя голова не выдержит нового спора с доблестным рыцарем креста, да и с Вами, умудренный звездочет. Посему я предпочту победный сон проигранному спору
  - Всецело согласен с Вами, любезный Вилибальд, - одобрил мастер. - Тем более, что сегодня мы услышали о вещах весьма необычных, кои не оставляют в голове места иным мыслям. Да и братьям надо дать время поговорить перед разлукой. Сие было бы уместно даже, если не принимать во внимание те горестные известия, которые поведал нам о своем будущем храбрый рыцарь Конрад.
  Все стали расходиться в приготовленные покои, где их давно ждали взбитые перины. Лишь оба Шварца остались в зале и проговорили всю ночь напролет. Мастер не знал, о чем шла речь, но утром, выглянув из окна, он обратил внимание на светлое выражение лиц обоих близнецов. Они стояли некоторое время молча перед домом Пиркгеймера, затем крепко обнялись и следующее, что увидел мастер, была огромная фигура крестоносца, стремительно шагавшего вниз по улице, прочь, в предсказанную неизвестность.
  
  Оказавшись за городскими стенами, Конрад Шварц ощутил свободу, будто птица, чудом вырвавшаяся из клетки. Его сердце ликовало и, несмотря на бессонную ночь, он был полон сил. Рыцарь окинул взором распластавшийся позади огромный город. Конрад снова вспомнил свой сон, - нет их с братом сон, - и на мгновение ему показалось, будто городская цитадель, возвышавшаяся над Нюрнбергом, напоминает приснившуюся ему твердыню. Круглая башня Зинвельтурм и четырехугольная Хайдентурм представлялись осколками грез, неведомым образом, воплотившимися в явь. Конрадом вновь овладели сомнения: Быть может, цитадель Кайзербург, которая врезалась в память с детства, просто перетекла в его сны? Ведь часто людям снится то, что они видят наяву.
  Шварц пришпорил коня.
  "А ведь минуло уже семьдесят пять лет с того дня, как бургграфы продали Нюрнбергу свою половину замка", - почему-то подумал он.
  Дед рассказывал об этом событии как о знамении Страшного Суда. Ни дед, ни отец не могли взять в толк, как случилось, что безродные ремесленники одолели потомственных дворян. Наступали новые времена, к которым он, Конрад, не был готов. Он не мог внутренне смириться с тем, что знания и деньги одерживали победу над родовитостью и отвагой. Именно от этой унизительной правды сбежал он в полудикую Ливонию. Потому-то он так торжествовал, когда Плеттенберг смирил гордых жителей Риги и их архиепископа. Конрад понял, что он никто иной как беглец. Генрих же не испугался, он сумел приспособиться к городу и даже полюбил его. Для Конрада город навсегда остался корнем зла, сорняком, угрозой.
   "Так кто же из нас храбрее? - мучительно спрашивал себя ливонец. - Что есть храбрость??"
  Дорога терялась под сводами леса. Солнечные лучи пронизывали зеленый полумрак, словно столпы света - витражи, наполняя собой огромный собор. Шепот листвы и пение птиц, трепетавшее среди колоннады стволов, влек в бескрайний простор неба.
  Шварц вдыхал воздух, напоенный тайной. Его руки осязали тайну, слух улавливал тайну, и глаза видели одну лишь тайну. Тайна, ужасающая и блаженная тайна была повсюду, вокруг и в душе его. И сам он был тайной, вечной и непостижимой, грозной и хрупкой. Тайна. Ничего кроме тайны...
  
  
  III
  - Боги сотворятся верой людской! Без веры божества не придут!
  Старая истина внезапно так потрясла Александра, что он заговорил вслух, хотя его мысли и без того ясно отпечатывались в сознании Начикета. Александр нервничал. В уравновешенном состоянии он не рискнул бы раздражать наставника, но сейчас даже не заметил допущенной оплошности. Начикет не терпит, когда люди высшего сословия изъясняются при нем словесно. Он вздрогнул от неожиданности, но не переменил вида. Сам Начикет тоже ощущал давно позабытую нервную дрожь. Он успокаивал себя осознанием собственного призвания, которое не позволяло опускаться до суетных треволнений. Верный долгу мудрец старался сохранить внутреннее равновесие и направить духовный взор ученика к точке покоя.
  Становилось зябко. Начикет закутался в лиловый плащ и погрузился в созерцание. Приятное тепло заструилось по телу. Он открыл глаза. Перед ним расстилалась тревожная даль. Багровый закат тлел в свинцовых водах океана. Глубоко внизу у самого подножия Города пристань кишела людьми - сплошь зеленые плащи. Лишь изредка, словно ягоды под кустом земляники, мелькали красные одежды.
  Кроме столпотворения на пристани ничто не свидетельствовало о происшествии. Циклопическая башня как всегда вздымалась застывшим временем над единственным известным до сегодняшнего утра клочком суши. Террасы оставались по-будничному пустынны. Лишь повитухи выносили из инкубаторов удавшихся младенцев, да чайки дрались за корм у дождевых бассейнов. Движение происходило внутри. Там, в бесчисленных ячейках и переходах кишела жизнь, неизменная и неуловимая.
  Начикет погладил ладонью лысую макушку, пальцы скользнули по виску к щеке и замерли на подбородке. Огрубевшая кожа. Жесткая щетина. Когда-то его лицо было девственно-нежным, с ямочками по обеим сторонам губ. Самым важным делом той далекой жизни считалась беготня по тоннелю между верхней и средней террасами: Нырнешь в тоннель под самыми облаками и бежишь, что есть сил. Приятель в параллельном тоннеле несется, а потом с разбегу и в бассейн - кто первый. Взрослые закрывали глаза на детские шалости, потому что состязания развивают интуицию. Соперника нужно чувствовать - именно в этом залог победы, а вовсе не в скорости. Чересчур увлекшихся детей попугивали. В любимом бассейне Начикета между каменными плитами от ветхости образовалась щель. Однажды ему внушили, что если прыгать в бассейн слишком часто, можно разбередить краба, у которого там будто бы гнездо. Несколько раз Начикет и вправду видел краба. Еще бы - у взрослых сильное сознание, могут какую угодно галлюцинацию вызвать. С тех пор он на щель поглядывал с опаской. Воображение дорисовывало соединенную с щелью разветвленную сеть переходов, а там - столько же крабов, сколько людей в Городе. Целый параллельный мир. Ночами он рассказывал соседям по ячейке крабьи страшилки, и все увлеченно боялись.
  Детство прошло. Начикет осознал это мгновенно, в один из долгих туманных дней. Проходя мимо бассейна, он посмотрел в сторону щели и еле разглядел ее - до того невзрачной и скучной показалась она ему. Так впервые ощутил будущий ученый непрочность внешних впечатлений.
  Впрочем его первый пограничный опыт, опустившись тяжелым камнем на дно души, не оставил заметных кругов на ее поверхности, которую будоражили все пребывающие потоки жизни. Тут же сыскалось и достойная замена играм, и внутренний голос потребовал отдаться новому увлечению немедленно и до конца дней.
  Очарование прыжков в воду, мурашки по коже при мысли о зловещем членистоногом в каменной расщелине более не увлекали. Все это представлялось теперь отклонением от пути к Неизменному. На самом деле, полагал Начикет, совершенно неважно, где человеку быть и во что играть. Неизменное - это дружба. Начикет не просто так думал, он познал это с достоверностью непреложной истины.
  Ему полюбился златокудрый Никос из зеленых плащей и бесстрашный Паисий - из красных. Днями напролет бродили они по Городу, то заходя в мастерские, где художники кропотливо копировали Образ, то на пристань, где испытывали новые корабли, сплетенные из особого сорта лоз.
  Тот рассказ Паисия, заглушаемый падающими волнами и собственным сердцем, важен был Начикету не по сути, а лишь как намек, как непреложный знак дружеской преданности. Паисий поведал сокровенную тайну своего клана. Даже сейчас Начикету легче удавалось вспомнить соленый вкус океанского ветра в тот день, чем подробности рассказа. И это притом что в последствии он пропускал слова Паисия через свое сознание много раз. Если бы он знал в тот незабываемый день, насколько важно услышанное им. Если бы он понял, что очертания далекого континента превратятся из робкого подсвеченного закатом видения в великое и опасное открытие. Если бы он знал...
  На следующее утро они втроем отправились к своему духовному наставнику. Омар только недавно принял посвящение, но сразу же проявил недюжинный талант в деле духовного попечительства. Со всезнающей благосклонностью выслушал он ребят, которые пришли просить об увековечении их дружбы по древнему обычаю. Когда они закончили, Омар торжественно объявил о вступлении их в Пору Верности. Друзья не заметили снисходительно-улыбающегося взгляда, которым он, тогда уже взрослый человек, провожал их, щеголяющих золотыми нитями в волосах. Если бы Начикет встретился тогда с Омаром глазами, он, возможно, прочел бы в слегка утомленном взгляде нехитрую повесть о той поре, когда Омар подростком также самозабвенно вплетал золотые нити в свою вороную гриву, счастливый и уверенный в вечной преданности избранным товарищам.
  В Пору Верности юношам дозволялось прогуливать занятия и работы, если они держались вместе. Взрослые считали, что молодежь должна насытиться общением. Как гласило Предание: "Пора Верности - время сева, Пора Плодоношения - время жатвы". Золотые нити в волосах имели для взрослых вовсе не тот смысл, который предавала им молодежь, однако умудренные годами не спешили открывать правду неокрепшим душам. "Человек до всего должен дойти сам", - этому тоже учило Предание. "Не торопи", - предписывала заповедь древних.
  Сначала откололся Паисий. Разрыв отозвался в сердце Начикета первой глубокой болью. Это было одной из редких эмоций, которые действительно меняют человека. Его сводил спазм при мысли, что Паисий даже не осознает совершенного им предательства. С рассветом он бежал к пристани, и уносился со своей маленькой эскадрой за горизонт. Только к вечеру Начикет и Никос снова видели его корабль. Паисий приходил на встречи крайне редко, - в штормовую погоду, или когда команда не могла собраться. Но и в те редкие прогулки мысли Паисия были далеко: Там, где свистел ветер, грохотали волны, где храбрые люди в красных плащах укрощали новые суда. Однажды они двинуться в страну заката навстречу неведомому континенту.
  Паисий променял дружбу на мечту с такой отвратительной наивностью, что Начикету даже не в чем было его упрекнуть. Скорее он усомнился в самой возможности дружбы, чем в искренности Паисия. Честность предателя убивала идеал. Правда, оставался Никос, но преданность златокудрого художника перестала олицетворять для Начикета Неизменное. Теперь она была лишь частным случаем, возможностью, капризом.
  Паисий нарушил клятву верности не только ради кораблей и океана. С упругой болью выдавливаемого фурункула следил за ним Начикет. Его опасения подтвердилось, когда однажды он заметил Паисия на верхнем ярусе. Что делал юноша-Герой в обители Посвященных, да еще в такой день, когда океан призывно поигрывал пенными барашками? Паисий вышел от Омара без единой золотой нити в прическе. Зато он благоухал жасминовым маслом. Начикет замер, а затем протяжно втянул воздух ноздрями, точно силясь запомнить аромат предательства. Он следовал за Паисием, буравя его отяжелевшими зрачками, но тот не обернулся. Лишь небольшая тучка нахмурилась над гаванью. Проваливаясь сквозь тоннели и анфилады, Начикет шел за изменником, желая видеть ту, ради которой Паисий позабыл о дружеской клятве.
   Они вышли у Звездной Гавани. Высокая девушка в красном плаще восседала на вершине утеса, таявшего в водах прилива. Увидав возлюбленного, она встала и подняла руки навстречу невидимым галактикам. Заходящее солнце на миг обнажило ее силуэт. Легкий челн подхватил обоих и, распустив пурпурное крыло, унес в теплую ночь. Начикет смотрел им вслед и уголки его глаз набухали слезами. Взошла луна, зажглись звезды, серебристые камни засверкали в темных водах. Время текло, незаметно забрезжил восход, и океан зашумел. Начикет сидел неподвижно, целиком отдавшись боли и утреннему бризу.
  И тут появилась она!
   Обнаженная вышла из утренней волны. На ее плечах и груди трепетали капли. Без тени смущения села она рядом и пристально посмотрела на него. У Начикета поплыло перед глазами. Он понял, что останется жить. Незнакомка улыбнулась, накинула лиловый плащ и, выжимая иссиня черные волосы, направилась к Городу. Завороженный, Начикет не смел шелохнулся, покуда разгоравшееся солнце не высушило ее следы на прибрежной гальке.
  Ёко овладела его сердцем совершенно. Хотя она и была одного с ним сословия, Начикет с трудом вспомнил её. Детьми они даже играли вместе, но Начикету было с ней неинтересно. Прыгнув пару раз в бассейн, она удалялась на берег океана, и просиживала том до вечера одна. Она будто от рождения обладала Высшим Знанием. Её радости и печали не понимал никто, кроме опытных духовных наставников.
  Встреча на берегу вдохнула в Начикета не только жизнь, но и предвкушение Неизменного, что, впрочем, в ту пору означало еще одно и то же.
  Любовь затопила душу до краев, не оставив дружбе пространства. Он столкнулся с Никосом на террасе первого яруса среди бескрайних полей подсолнуха. Начикет посмотрел другу в глаза и увидел свое недавнее отражение: Из под опухших век на него взирали боль и укор. Он хотел отвести взгляд, но не посмел. Тогда он постарался нащупать в душе то глубокое и прекрасное, что еще недавно связывало его с Никосом, но повсюду встречал лишь образ Ёко.
  Порыв ветра выдул из его волос последнюю золотую нить. Пустяк. Забыл заплести покрепче. Нет. Не бывает ветра без мысли. Уж кто-кто, а Начикет знал это с младенчества, как и все обладатели лиловых одежд. Никос отвернулся и побрел прочь. Его зеленый плащ таял среди златоглавых стеблей.
  Муки совести боролись с любовным томлением. Совесть то взывала, то убеждала, то срывалась на истерику. Любовь обволакивала. Нежно и пряно, как весенние запахи. Совесть, наконец, сдалась.
  Омар давно ждал. Он окинул юношу все тем же всеведущим и улыбчивым взглядом. Последовал осмотр. Начикет был признан совершенно здоровым и способным к производству потомства. Правда, тело немного отставало от головы, но таков был отличительный признак почти всех мужчин из сословия Посвященных. Произведя все необходимые обряды, Омар торжественно объявил о вступлении Начикета в Пору Влечения, и возлил на его чело масло жасмина.
  Путь к Ёко оказался долгим. Она давно уже пребывала в том возрасте, когда девушки умащают себя жасмином, но сколько ни ловил Начикет её запах, жасминового благоухания он не так и не почувствовал. Значит, он не имел права приблизиться к ней.
  Паисий давно уже обзавелся сыновьями, избранница Никоса только что отправилась в инкубатор, а Начикет все томился переполнявшим его влечением, страстно и безнадежно.
  Жизненный поток встретил непреодолимую преграду. До той поры влечения Начикета проистекали из возможностей. Он играл, потому что было во что играть. Он дружил, потому что было с кем дружить. Но теперь он любил, а предмет его любви был недосягаем.
  Встреча на берегу океана проникла в сердце крошечным семенем и постепенно пронизала его миллионами тончайших корней. Начикет ощущал в груди нечто чужеродное и прекрасное, растущее в нем и питающееся им словно гумусом. Впервые в жизни он познал полную зависимость от другого человека, который вселился в него помимо собственной воли.
  Он долго не верил, что чувство подобной глубины и размаха может остаться безответным. Но все попытки покорить молчаливую деву остались бесплодными. Начикет погрузился в мрачное недоумение. Ощущение бессилия перед Ёко и перед собственной страстью подхлестывало дух. Он искал отчаянно и упорно. В какой-то миг его посетила странная догадка: Вот если бы взять и всё исправить в своём прошлом. Объясниться с Никосом, вымолить у него прощение. Примириться с Паисием. Возможно тогда... Начикет вдруг понял, что выслуживается. Стало гадко. Выслуживается. Но перед кем? Перед Вселенной? Перед Душой Мира? Глупо. Мировая Душа, как и Мировое Тело безразличны к человеку. Они могут отреагировать на человеческую эмоцию каким-нибудь природным рефлексом, но понять человека они не в силах. Разве только... Разве только есть Некто... Некто Запредельный... Абсолют...
  У Начикета сладостно заныло в груди, но ликующее предвкушение тут же было потревожено жгучей волной стыда: Выслуживаться перед Ним, если бы Он существовал, угодничать ради корысти - это сверхчеловеческая гнусность! Пусть даже ради столь возвышенной корысти какой является взаимность любимой женщины...
  Размышления прервал одинокий крик чайки, распластавшейся в небе над подсолнуховым морем. Огромная птица замерла в отчаянной схватке со встречным ветром, её пронзительный зов отзывался в глубинах вселенной. Начикет взметнулся навстречу вожделенному голосу, и ноги понесли его к Звёздной Гавани. Под ним пролетела тропинка, где расстались они с Никосом, над головой просвистели переборки тоннеля, в котором он преследовал своего мнимого предателя, все быстрее и быстрее проносилась мимо известная ему дотоле жизнь - Пора Игр, Пора, Верности, Пора Влечения... Он бежал... Бежал к Звёздной Гавани... Снова бежал к Неизменному...
  На берегу Начикет сбросил лиловые покровы и ринулся в тёмное неистовство прилива. Бурая стихия подхватила разгорячённое тело. Ритмичными движениями ног и рук разгребал он путь среди томных вод, преодолевая восторженный ужас от разверзшейся под ним глубины.
  По поверхности океана стелилось облако. Мягкие клубы несли невесомую фигуру девы в лиловом плаще. Плащ покрывал ее стан и голову, смуглое плечо было обнажено. Карие глаза смотрели отрешенно и нежно. Так некогда смотрела на него мать, думая, что, увлеченный игрой, он не обернется. Но он оборачивался и смущался.
  Снова крикнула чайка. Пальцы нащупали под водой твердь, и Начикет взошел на плоскую скалу. Первозданный и цельный приблизился он Ёко. Лиловая ткань скользнула на утренний камень, обнажив её совершенное тело - мимолетный символ быстротечной души.
  Бархатным цветком она пила из него свою боль, экстаз и изнеможение. Волна за волной сообщала она ведомое ей от начала. С каждым движением Начикет прозревал бессловесную тайну: Человек - больше чем "я", больше чем "ты". Человек - не персона. Человек - это миг! Он возникает в тот момент, когда "я" теряет себя в ином "я", и снова исчезает, как только "я" восстанавливает границы. Если человек все же - личность, то люди, слившиеся силою любви суть мимолётное божество!
  Прозрение продолжало пульсировать в голове Начикета и после того, как в груди его пульсировать было уже нечему. Потом смолк и рассудок, не питаемый более опытом, ибо опыт не могут заменить никакие воспоминания.
  Роды могли оказаться смертельными. Ёко выжила лишь потому, что тогда Начикет еще искренне надеялся на возвращение своего изначального к ней чувства. Он тешил себя мыслю, будто сумеет увидеть в этой внезапно раздобревшей женщине ту, прежнюю, рожденную океанской пеной и зарей.
  Начикета отталкивала не внешность Ёко - все эти одутловатости, узелки, складочки - а то, что означали они. Родив Юлию, Ёко, словно исполнив некую миссию, утратила прежнюю устремленность. Все интересы её теперь, весь её нынешний мир сосредоточился в белокурой девчушке с малахитовыми глазами. Ёко отдавала дочери свою силу, ум, красоту и радовалась совершавшейся в них обоих перемене, радовалась собственному закату. Она перетекала в Юлию, как облако в каплю дождя, желая для неё всего того, к чему стремилась раньше сама. Начикет, отстранённый от творившегося на его глазах таинства жизни, спустился в глубину своего "я". Там, в полном одиночестве, обретал он себя столь же насыщенно, как Ёко обретала себя в Юлии. Любовь к женщине более не являла ему путь к Неизменному. Любовь, как и всякий опыт, тоже оказалась лишь вехой. Начикет приближался к Поре Плодоношения.
   Паисий и Никос наслаждались ей, энергично исполняя свои сословные призвания. Умения, приобретенные в общении с Начикетом, стали полезны и мореплавателю и художнику. Подросток в лиловом плаще научил их простейшим навыкам проекции сознания. Начикет и представить себе не мог, что способность произвольно усиливать и направлять воздушные массы или водные потоки можно применить в жизни. Погожими днями он развлекал приятелей, сдувая их игрушечными ураганами или кувыркая водными вихрями в дождевом бассейне.
  Паисий одержимый мечтой об экспедиции, каждое утро водил сыновей к океану и учил управлять ветром и течением. Младший, Вильям, делал большие успехи. Ко времени вступления в Пору Верности он уже мог создавать потоки, способные двигать флотилию из 12 судов.
  Начикет упрекал себя. Он подарил Паисию средство, благодаря которому сословие Героев безмерно усилилось. В том, что сегодня происходит у пристани, есть и его вина. Тем удивительнее слушать рассуждения Александра, который скорбит не об отце и брате, а об утрате людьми веры в Высшее Знание.
  Начикет не нарушил обета дружеской верности, не рассказал Омару о предании клана Паисия. Он нашел способ изощренней. Омар только что принял сан Верховного Посвященного. Начикету он доверял безмерно, ибо как духовный опекун с самого детства, знал каждое движение его души. Необычная просьба Начикета удивила его, но отказа не встретила. Хватило уверения в том, что сословие Посвященных получит сведения чрезвычайной важности, если примет Александра в свои ряды. От имени Верховного Посвященного Начикет предложил первенцу Паисия сменить красный плащ на лиловый. Тот согласился с радостью. Тогда еще соглашались. От Александра Посвященные и узнали о намеченной экспедиции. Но Паисия и Вильяма было уже не остановить. В отместку они даже вывели эскадру раньше срока, хотя может они так торопились, чтобы не видеть родного человека среди лиловых. Как знать.
  По крайней мере, теперь Начикет имеет право считать себя примиренным с другом юности. Если б Александр отправился в экспедицию, он бы погиб вместе с отцом и братом. А так Начикет спас ему жизнь и сохранил род.
  Ёко же он не уберег. Да и не сумел бы в любом случае. Слишком хрупкой она была. Неприятие копилось в нём долго, а прорвалось, как обычно, из-за пустяка. Он увидел её на библиотечной террасе с Юлией на руках, - потные волосы слиплись на лбу, лиловый плащ был замотан вокруг ляжек и стянут узлом на животе. В тот день она как-то особенно безобразно шлёпала босыми ногами по камню террасы и сдувала, выпятив нижнюю губу, повисшую на носу прядь. Почувствовав на себе его взгляд, Ёко замерла. Затем положила уснувшего ребенка в каменную нишу возле фонтанчика. Распустила плащ. Убрала волосы. С каждым движением к ней возвращалась прежняя грация и глубина. Начикет заметил, как исчезают морщинки у нее на лице. Ёко подошла к краю террасы, и, всплеснув руками, словно лиловая чайка крыльями, обратила лицо к небу, налившемуся свинцовой тучей. Сверкнула молния. Электрический всполох хлестнул Начикета по глазам. На миг он лишился зрения. Время встало. Издалека прорезалось нечто наподобие воспоминания. Начикет вдруг увидел вдалеке себя и Ёко - седовласых и умиротворённых. В соседних покоях резвились внуки. И тут же, совсем рядом, он заметил себя на берегу в утро их первой взрослой встречи. Она стояла рядом на коленях и пыталась привести в чувство его коченеющие члены. А ещё он ударился виском об угол бассейна в день знакомства с Никосом, так и не вступив в Пору Верности. Он встречал себя больным, гниющим, сломленным, цветущим, безруким бунтарём, одноглазым фантазёром, жалким скрягой, расточительным вождём озверевших масс, живой мумией, поросшей папоротником... Его окружали разные жены, он изнемогал от одиночества, отрывал чайкам крылья, мастурбировал на женообразного идола. Он голодал и делился последним. Он дробился и разрастался всё новыми анимациями. Несметные судьбы множились и разбегались в разные стороны от несуществующего эпицентра. Он проживал самого себя в каждой ипостаси как в единственно возможной, и всякая из них была реальной судьбой, творящейся и творимой им и помимо него. Начикет разглядывал себя миллионами глаз, слушал себя миллионами ушей, и в этот миг ослепительного прозрения он понял и пережил так много, как только могут понять и пережить миллионы людей. Когда зрение стало возвращаться, он, кажется, даже понимал, почему забудет все пережитое с наступлением "здесь" и "сейчас", то есть одного из бесконечного множества времён и пространств, в которых существует человек.
  Ударил гром. Порыв ветра взметнул горстку раскаленного пепла. Ёко больше не было.
  И снова чувство бессилия овладело Начикетом. Оно было мучительнее скорби и угрызений совести. Он не мог её спасти, ибо она жила любовью, которой у него не осталось. Он не властвовал над своим влечением к ней, когда оно разгоралось, не властвовал он над ним, и когда оно угасало. Чувства приходили и уходили. И снова приходили, чтобы уйти, уступив место следующим.
  Осталось дитя. И призвание. Два источника, к которым попеременно прибегает человек в Пору Плодоношения. Начикет, как всегда, запаздывал. Паисий с Вильямом бороздили океанские просторы в поисках заветного континента, а Никос воспламенял воображение сына не менее дерзновенным замыслом: Выстроить Дом с Образа - в натуральную величину, в похожем месте, каменный. Тайна Образа не поддавалась даже лиловым плащам, при том что они занимались его расшифровкой профессионально на протяжении многих поколений, передавая навыки работы и драгоценные крупицы добытого знания от отца к сыну. И вдруг Никос и Артур, чьим призванием было копировать Образ, вторглись в чужую сферу деятельности. Это был прямой вызов Начикету, всему его роду. Даже метод выбрали похожий - сны. Никос обучил Артура искусству сновидения. Каждую ночь они погружались в толщу грёз, чтобы исследовать интерьер Дома с Образа. С библиотечной террасы открывался великолепный вид на долину, искусственный холм и собственно стройплощадку. По тому, насколько быстро, или же наоборот медленно, росли стены, Начикет мог определить интенсивность сновидений обоих художников. Колебания его собственных снов совпадали с частотой снов Никоса. Что же до Артура, то он пока во всем следовал за отцом.
  Начикет принял вызов Никоса. У него наконец-то снова появилась цель: Он приблизиться к разгадке Образа и Летописи раньше своих соперников в зеленых плащах. Начикет располагал для этого всем необходимым: Он имел доступ к оригиналам, у него был опыт предков, он мог положиться на верную ученицу - Юлию. Приняв духовное посвящение, он еще некоторое время колебался между апатией и жаждой научной работы. В наихудшие мгновения Начикетом овладевала безотчетная тоска - от всего и по всему. Тоска от будущего. Тоска по прошлому. Тоска по Неизменному.
  Он принуждал себя спасаться работой. Ночами искал он сновидений из ушедшего мира, днем толковал Летопись. Постепенно увлёкся настолько, что Высшее Знание заполнило все жизненное пространство. Начикет отдалялся от общества. Круг его общения ограничивался Юлией и Александром, по долгу призвания он иногда бывал у Омара.
  Пока Начикет подобно Александру вынужден был заниматься реальной политикой, он жаждал высшей ступени посвящения. Ему казалось, что там он непременно найдет желанное успокоение. Так оно и случилось. По началу Начикет был вполне счастлив, однако спустя какое-то время снова затосковал. Но на сей раз, не безотчетно, не в общем. Он испытывал тоску по самым простым человеческим радостям. Начикет проявлял предписываемое Посвященным упорство в духовных упражнениях, и внутренний покой его действительно становился прочней. Но покоя было мало. Хотелось счастья.
  Никто не счастлив в нашем веке, - размышлял Начикет. - Все мы ищем главное и неисповедимое. Найдя одно, непременно теряем другое. Обретаем временное, но теряем вечное. Обретаем вечное, но лишаемся временного.
  И как все, вступившие в Пору Мудрости, Начикет возложил свои надежды на будущее. Когда придут боги, - учило Высшее Знание, - временное и вечное соединятся, наступит полнота, Неизменное.
  Но если люди утратят веру в Высшее Знание, божества не появятся. Начикет хорошо знает людей. Слушая Александра, он со многим соглашался. Люди в большинстве своем всегда жертвуют Высшим Знанием ради временных благ. Город был охвачен бунтом суетного над непреходящим. Начикет всматривался в даль и ощущал напряжение. От человека к человеку передавалась моросящая нервозность. Дальний конец цепочки терялся в толпе у пристани, а ближний Начикет ощущал подле себя. Звеном, соединившим мудреца с человеческой стихией, стал Александр.
  Паисий и Вильям погибли, но Александр не выдал своей скорби ни единой мыслю. Все его размышления были сосредоточены на свершившемся прорыве: Континент открыт. Герои и Трудящиеся торжествуют. Будущее неясно.
  О гибели отца и брата Александр знал давно. Он мысленно общался с Паисием и Вильямом с самого начала экспедиции и вплоть до гибели флагманского корабля. Но только теперь Александр осознал потерю полностью, теперь, когда остатки разведывательной эскадры вернулись без капитана и кормчего. Смерть родных перестала быть для Александра сном. Теперь он чувствовал пустоту, которая бывает только наяву. Сном оставалась бездна на дне океана, где покоились дорогие сердцу останки.
  Александр, как некогда его учитель, жаждал действий. Только гнала его не тоска, а страх. Его дух, напуганный происходящей переменой, нуждался в бесперебойной деятельности. Разговор с Начикетом стал её началом. Александр, памятуя о неприятии Начикетом словесного общения, ждал мысли. Но вместо этого отчетливо услышал:
  - Мы добиваемся крушения веры в доисторических богов. Мы делали все для искоренения суеверий. Теперь, когда оно почти изжито и народная вера в вымышленные божества подорвана, мы вдруг встревожились. Не странно ли это?
  До чего же удивительно слушать собственный голос. Начикет давно позабыл его звучание. Голос внутренний совсем другой. Да, Александр в силу своих обязанностей чаще спускался на нижние ярусы башни и прибегал к устной речи для общения с Героями и Трудящимися. Мудрец же годами не покидал верхнего этажа и лишь изредка бросал вниз беглый взгляд. Александр вернулся к привычному способу общения. Начикет ощутил в себе его сознание. Он заранее знал все, что Александр сообщит ему. Перед мысленным взором поплыли образы: Суеверие сдает свои позиции, и в душах людей других сословий готовится путь для Высшего Знания. И вот - идеал: Границы стерты, нет ни лиловых плащей, ни красных, ни зеленых, но каждый человек - Посвященный, Герой, и Трудящийся. Высшее знание объединило людей. Из обновленного сознания человечества рождаются боги!
  Краски похолодели. Александр, вознеся Начикета к вершинам вожделенного будущего, низверг его в пучину современности: Высшее сословие вынуждено доказывать Героям и Трудящимся свое право на верховенство. Там, внизу толпы Трудящихся славят уцелевших Героев. Из двенадцати кораблей вернулось лишь три, но континент открыли: Новые неисследованные просторы, многократно превосходящие груду скал, на которой громоздится Город. Герои доказали свое право на место в обществе, - экспедиция состояла целиком из красных плащей. Те же, в свою очередь, прекрасно понимают, что и корабли для экспедиции, и вообще все, что было и есть в Городе помимо скал, скудной растительности и кое-каких животных, сделано руками людей третьего сословия. Герои служат Городу отвагой и предприимчивостью, Трудящиеся - мастерством и трудолюбием, а Посвященные...
  Конечно, пока никто не бросил вызов лиловым плащам, перед ними всё ещё благоговеют. Но рано или поздно сомнение в возможности Высшего Знания приведет к тому, что сословие Посвященных станет ненужным. Тогда долгожданная мечта о рождении божеств окажется несбыточной. Человечество окончательно пойдет по ложному пути.
  Сквозь загустевшую синь небес пробивались одинокие звезды, Начикет запрокинул голову и на миг потерялся в бездонной глубине вселенной, но Александр не позволил ему предаться неге. Идеи и образы, настроения и эмоции образовывали причинно-следственные воронки, засасывавшие Начикета в иное будущее, где нет высшего сословия, а вместе с ним и смысла существования как такового. Не будет никого, кто бы увидел запредельную цель, кто бы сообщил жизни ее непреходящую ценность, люди станут жить поверхностными ощущениями и общедоступными прикладными знаниями. А затем случится неизбежное. Александр разворачивал сюжет за сюжетом, с неумолимой последовательностью: Герои и Трудящиеся объявляют, что ограничение физических контактов между полами, планирование рождаемости и потребления не основано на непосредственно доступном знании. Они доказывают, что открытые территории смогут прокормить население в тысячи раз большее, чем горстка обитателей Города, люди дают волю инстинктам и размножаются с невероятной быстротой, страсти овладевают сознанием, которое постепенно теряет способность к восприятию энергии непосредственно. Человечество вынуждено все больше и больше получать ее через пищу, огонь, теплую одежду, удовлетворение потребностей превращается в массовый психоз, желания вырываются из узды воли и окончательно покоряют сознание. Бесконтрольное потребление нарушает равновесие в Теле Мира, природа пытается избавиться от паразитирующего вида. Начикет больше не мог выдерживать этих картин и поставил преграду.
  Александр посмотрел ему в глаза. Уже стемнело, но Начикет ощутил его взгляд: Пристальный, полный укоризны и мольбы.
  Предать гласности результаты неоконченного исследования? Пять поколений в семье Начикета посвятили жизнь расшифровке Летописи. Он подошел ближе к разгадке, чем его отец, дед и прадед вместе взятые, но все же не настолько близко, чтобы обнародовать выполненный перевод. Нужно довести работу до конца, сопоставить полученные сведения и лишь затем предавать результаты гласности. А выбросить на всеобщее суждение незавершенный труд, только для того, чтобы дать зримое доказательство обладания Посвященными Высшим Знанием - это противоречило принципам Начикета, да и любого обладателя лилового плаща. Нельзя приносить вечное в жертву временному. Временному? А если временное угрожает вечному? Один из непостижимых парадоксов: Боги могут родиться лишь из целостного сознания человечества, в то время как человечество отказывается от самой веры в целостное сознание. Итак: Возникновение божеств зависит от сиюминутных решений!
  Начикет сделал еще одну отчаянную попытку убедить Александра в бессмысленности предлагаемого шага. Александр улыбнулся про себя, ощутив деликатное, и столь знакомое, прикосновение мысли Начикета. В его манере передавать идеи сразу чувствовался анахорет, много лет проживший в своем внутреннем мире: Ни сочных образов, ни логических построений, - только плавный поток сознания, мерно несущий к выводам, которые ученик сделает сам, без какого бы то ни было насилия или даже подсказки. Мысль Начикета нельзя увидеть, ее можно лишь обонять, и, в редких случаях, осязать, как легкий ветерок или вечернюю прохладу. Александр невольно поддался очарованию душевных струй мудреца и вот он уже ясно понимает, что для доказательства Высшего Знания вовсе не нужны никакие дополнительные свидетельства, достаточно просто напомнить об уже существующих. Ведь есть Летопись, есть и Образ. Они существуют от начала мира, и то, что люди устали от бесплодных попыток их расшифровки, не свидетельствует об отсутствии Высшего Знания, но лишь о нашей неготовности воспринять его во всей целостности и полноте. И Летопись, и Образ, в некотором смысле, - живые существа, они откроются лишь по мере нашего просветления.
  У Александра оставалось последнее средство. Он метнул жестокий образ в душу Начикета словно молнию в зеленеющее древо. Мудрец остолбенел. На мгновение он ощутил шок. Окаменевшие лиловые груды не рассыпались в воображении, хотя волна образов покинула его.
  Как!? Первое Сословие готово произнести Великое Заклинание? Неужели такое возможно? Нет, этого не может быть. Кто дерзнет околдовать Героев и Трудящихся, зная, что равновесие Мировой Души нарушится навсегда? Кто дерзнет отнять у простонародья свободу, даже если оно не умеет ей распорядиться? Овладеть сознанием масс? Спасти Мировое Тело, погубив Душу Мира? Неужели лиловые столь напуганы? Неужели все так далеко зашло? Значит, они и сами сомневаются в Высшем Знании, иначе как можно заботиться о населении, энергии и пропитании, пренебрегая сутью духа - свободой? Лиловые усомнились, они пекутся о Теле более, нежели о Душе...
  - В библиотеке. Через тысячу восемьсот ударов сердца. Я покажу тебе все, и ты сам рассудишь, стоит ли обнародовать результаты.
  Мудрец скрылся в темноте. Александр остался доволен. Он почти не надеялся, что ему удастся убедить провидца, чей дух уже едва соприкасался с чувственным миром. Но слова, сказанные, именно сказанные! - лишь усилили панику Александра. Он физически ощущал надвигающийся хаос.
  Они не пошли в библиотеку сразу, ибо Начикет хотел зайти к дочери. Тысяча восемьсот ударов сердца. Да, пожалуй, столько ему и понадобится. Сейчас он уже наверняка у покоев Юлии. Последнее время приступы участились. Странные вещи стали происходить с наиболее духовными из мудрецов. Болезнь проявляется в древнейших и самых уважаемых родах. Клан Начикета насчитывал не много поколений, но зато перед ним преклонялись даже те, кто ведет свою родословную от Катастрофы. Предки Начикета поднялись из зеленых. Они получили необыкновенный дар знания и разгадали многие тайны Летописи. Оказалось, что в мифах простонародья гораздо больше правды, чем думали Лиловые. В Летописи действительно говорилось о неких приспособлениях, которые перемещались по небу с огромной скоростью и обладали страшной разрушительной силой. До Катастрофы общались на расстоянии словами, тоже при помощи каких-то устройств. Так что предания о войне, в течение нескольких дней приведшей к Катастрофе, могло содержать долю истины. Это был прорыв. Все тогда с надеждой смотрели на Посвященных, и тут... Начались странные недуги.
  Например, в теле Юлии будто обитало две души: Одна - её родная, известная с детства, а другая - пугающе загадочная, непонятно откуда взявшаяся. Когда из сумрака сознания выходила та вторая, даже внешний облик девушки менялся. Александр увидел все сам несмотря на то, что Начикет тщательно оберегает дочь от посторонних взглядов. Юлия - не единственный случай, хотя, наверное, самый яркий. Странно, очень странно... Почему болезнь поражает самых одухотворенных? Ведь, именно от них должно исходить преображение. И почему в последнее время среди зеленых рождается так много одаренных детей? Не среди Героев, как следовало бы ожидать, а среди зеленых? По своим способностям новое поколение Трудящихся ничуть не уступает высшему сословию, но молодым зеленым недостает духовного опыта. Впрочем, они к нему и не стремятся. Как все изменилось! Предки Начикета почитали за честь войти в сословие мудрецов, многие же из нынешних зеленых вообще отвергают Высшее Знание. Непонятно. А может...? Нет, невозможно. Одухотворение должно прийти от высшего сословия, так учит Предание. И все же эти юноши из зеленых... Они бросают ремесло отцов и подаются в новое искусство. Что они там находят? Александр искренне пытался понять привлекательность реального изображения, но не мог. Ведь уродливо изображать то, что ты и так каждый день видишь. Когда гильдия живописцев и ваятелей из поколения в поколение оттачивала мастерство передачи Образа - это было возвышенно. Стремились к идеалу, хоть и не понимали его. А теперь? Трудно найти художника, который мог бы изготовить достойную копию. Самые талантливые покидают гильдию, отбрасывают древнейшие традиции. Протест, нараставший подспудно среди нового поколения художников, вырвался наружу с бешеной силой. Александр навсегда запомнил день, когда впервые пошел взглянуть на реконструкцию Дома с Образа. Вместо радости он испытал шок. Артур, сын великого Никоса, кричал о бесполезно потраченных годах, о глупом подражательстве, о косности и слепоте традиционалистов. Александр списал тогда все на временное умопомешательство Артура. Печальное известие мгновенно облетело Город: На третий день по завершении строительства великий Никос погиб - поскользнулся и упал с крыши возведенного им Дома. Теперь-то Александр понимал, что слова Артура не были возгласами безумца. Будучи художником, он раньше многих почувствовал ветер перемен.
  - Люди! Оглянитесь вокруг себя, - переливался его голос. - Зачем подражать тому, чего вы не понимаете и чего не поймете никогда?! Вокруг настоящая жизнь: Деревья, горы, Город, океан, вы сами! Так будем же изображать жизнь, давайте перестанем гоняться за пустотой!
  Так говорил самый почитаемый из зодчих, единственный, кому удалось возвести здание, точь-в-точь как на Образе. Что-то происходит в мире. Александр больше всего боялся неуверенности и ещё крепче цеплялся за традицию. Он приникал к ней, как дитя к груди матери и обретал блаженное насыщение. По мере того, как подходило время отправиться в библиотеку, волнение его росло. Сегодня Начикет посвятит его в свои последние открытия, и он второй раз в жизни увидит Летопись и Образ. Александр отметил 1750-й удар сердца. Пора.
  
  
  
  IV
  
  Эдик взял трубку и услышал замыленный голос соседа. Не самый тягостный звонок.
  - Чё так долго не брал, я уж думал, тебя дома нет.
  Эдик посмотрел на себя в зеркало. Вид обычный, никакой трагедии во взгляде. "Врут писатели, - подумал он. - Ничего по глазам не определишь". В трубку же он сказал:
  - Я спал. Вчера лег поздно.
  Сосед ничего не знал. Эдика это устраивало. Он мало кого посвящал в свою личную жизнь. Так было легче и ему, и окружающим. Сталкиваясь с чужой бедой, люди вынуждены либо сочувствовать, либо защищаться. Клаас хотел избавить себя от назойливого церемониала.
  - Короче, в подвале опять та же хуйня,- вещала трубка. - Как они варили, хер их знает. Опять все прорвало, на хуй, кипяток хуярит, блядь! У первых этажей паркет поднимается.
  - Ты перекрыть хочешь, что ли?
  - Да конечно перекрыть, ёб т! - сосед только и ждал риторического вопроса, чтобы разразиться привычным монологом. - Они заебали, Эдик, я тебе говорю, просто за-е-ба-ли... Блядь, да сколько можно: Уже договор заключили, бабла насыпали, все равно та же хуйня! По ходу, когда мы с тобой все сделали, охуительно было, а сейчас опять хуево! Какого хера эта Зина возникать стала! "Не по закону, блядь, нас за жопу возьмут, сейчас строго". Да я говорю, слыш Эдик: Да хуй тебе на рыло, блядь... Живи со своим законом и меняй паркет каждый месяц, блядь...
  - Ну а чего она сейчас-то говорит?
  - Так, блядь, она же мне и позвонила, на хуй! "Миша, блядь, у меня паркет поднимается, блядь. Перекройте с Эдиком воду, пока аварийка приедет, у меня тут полный пиздец! С меня причтается", блядь. Ебаный в рот, Эдик, бабы - дуры, ни хера не слушают, ни хера! В общем, давай, спускайся налегке, я ключи, всю эту хуйню, возьму...
  - Ладно, давай, сейчас спущусь.
  Эдик положил трубку, оделся и вышел на лестничную клетку, но обнаружил, что забыл ключи и вернулся. Его взгляд упал на книгу. Он смутно вспомнил, как сидел вчера голый и пьяный рядом с телефоном и обливал слезами подчеркнутые Кларой места. Он знал их наизусть.
  - Чёрт, страницы покоробились, - пробурчал он еле слышно, затем бережно взял книгу и положил в сумку. Помедлив немного, Клаас повесил сумку на плечо и шагнул к лифту. За спиной гулко лязгнул замок.
   Откуда-то пахло вареным мясом, в квартире напротив ругались молодожены. Когда Эдик заходил в лифт до него донесся визг соседки:
  - Я не хочу видеть этого человека в нашем доме, понимаешь, не-хо-чу! Да, он твой друг, но мне он неприятен!
  Ответа Эдик не услышал, потому что двери закрылись.
  "Как стеклопакет усиливает слышимость! Хорошо, я себе не установил", - отметил он про себя.
  На свежеобосанной стенке лифта красовалась надпись: "Артурик лох" и ответная реплика: "Я твою маму ебал".
  "Когда они успели? - удивился Клаас. В лифте - полумрак, на лестничной клетке тоже. - Это надо умудриться написать что-то в такой темноте!"
  Поскрипывая, лифт проваливался в шахту. Эдику представилось, что так продолжается сутки, двое... Как на поезде в Москву. Внезапно двери распахиваются а там... Он напряг фантазию, но ничего не смог придумать. Потом, как-то само собой пришло: А выход замурован.
  Но вместо того, чтобы спуститься в Аид, лифт повис в шахте, тусклый свет погас. Вырубили электричество. Эдик прикинул, сколько это может продлиться. Зимой в горах из-за обледенения падали опоры линии электропередач, город мог остаться без света и на неделю. Тогда Сочи показывали по центральным каналам, антикризисный штаб докладывал обстановку, пропитые голоса в переносных приемниках сообщали, что такой-то район уже "запитали" а такой-то мол вот-вот "запитают". Азартные тётки ругались с Электросетями, ибо в соседнем доме свет горит, а у них не горит, хотя "запитали" вроде бы всех. Пропитые голоса благодарили за информацию, обещали разобраться. Электрические власти клялись, что в следующем году авария не повториться, и так год за годом. Но сейчас лето, значит, в худшем случае, света не будет минут тридцать, от силы - час. Слава богу, ларёшники опытными стали, генераторы понакупили. Значит, мороженное не растает, а пиво не нагреется. По сравнению с зимними приключениями даже час в обосанном лифте показался Эдику испытанием средней тяжести. Он подумал о Зинином паркете: "Вряд ли Миша справится один, он вечно вентили путает".
  Темнота давила, зловоние угнетало, по душе разливалось болотное чувство. Чтобы как-то занять себя, Клаас начал вспоминать, с чем у него ассоциируется эта смурь. Да, конечно - университет. Лекции по философии. Профессор Осиртовский. Эдик ходил на его пары по нескольку раз к ряду, пропускал профилирующие предметы, потом догонял. Все началось с Юма, Канта и гносеологии. Осиртовский, блестящий оратор, умел объяснить все наглядно, так что после курса его лекций всякий считал себя вправе рассуждать о категорическом императиве или монадах. Девушкам он ставил "четыре" автоматом, лишь бы они не посещали его философский ликбез. "Женщина и философия - две вещи несовместные!" - этот парафраз заставлял студенток гадать, относят ли профессор их гениям или к злодеями. Наконец, его спросили напрямую.
  - Все зависит от точки зрения, - ответил Осиртовский с со свойственной ему насмешливой уклончивостью. - Сами посудите: Зачем вам философия? Вы же и так все знаете. Вы родили ребёнка - это факт. Это ваше знание. А вот мужчине нужно еще сообразить, он отец или - нет. Мужчина - вынужденный диалектик, ему без философии никуда.
  В США феминистки засудили бы Осиртовского, но Россия - страна свободная. Тут главное правило: Своевременно и регулярно заверяй в своих верноподданнических чувствах Кого-Надо и говори, что хочешь. Осиртовский заверять умел, навыки он с советской эпохи не утратил, а потому уверенно сидел в кресле зав. кафедрой. Как-то раз Эдик увидел его в баре, вместе с заезжим федеральным боярином. Если не требовалось называть конкретных имен, Осиртовский позволял себе довольно бесцеремонно отзываться об этих господах: "При царе они были русскими империалистами, при красных - советскими интернационалистами, нынче сделались российскими федерастами". Да, так говаривал зав. кафедрой в присутствии студентов. Но в присутствии самих "федерастов" профессор Осиртовский превращался в классического грибоедовского лакея -служил, прислуживался, обслуживал. "Бедняга! - наивничал третьекурсник Клаас. - Он ведь на сто голов выше этого быдла. Дожил до седых волос, интеллектуал, каких мало, и так унижаться! Почему он не уедет на Запад? Неужели настолько любит Россию?" Спустя какое-то время Клаас понял, что Осиртовский, как многие, очень многие интеллигенты в этой стране, вовсе не тяготился своим положением. Оно было для него естественным. Он наслаждался свободой, читая книгу, или произнося искрометные монологи на лекциях, но надели его свободой в реальной жизни, он не будет знать, что с ней делать. Сколько бы не брюзжал он на своих покровителей, на их тупость и хамство, он нуждался в них, как недоношенный плод в пуповине. Они, взяточники и тупицы, олицетворяли для него родину не в меньшей степени, чем Соловьев, Бердяев и Лосский. Осиртовский годами не вылезал из заграницы, владел пятью европейскими языками, его приглашали работать в престижных вузах, и каждый раз он возвращался в Россию, понося ее, обличительно сравнивая с Западом, красочно расписывая отечественный идиотизм...
  Запад. Было время в жизни Эдика, когда это слово переливалось всеми красками юношеских воспоминаний. В Берлине пала стена, в СССР рухнули границы и Запад, аппетитный, утопающий в цветах и свободах, обнажил перед ним все свои прелести. После первого путешествия Эдик готов был видеть в каждом флаге Евросоюза небесный лоскут с райским венчиком из звёзд - до того понравилось ему там.
  Зато вторая поезда в землю обетованную отрезвила его словно запоздалое пробуждение после ночной пирушки. Историческая родина встретила своего пасынка холеным стилизованным под пастора Денлингера лицом, вывешенном в окошке германского консульства. Далее пастор Денлингер в комбинезоне таможенника досмотрел Эдика и его малютку-сына в аэропорту. После чего он же, на сей раз в полицейской форме, выписал штраф за превышение скорости. В бюро прописки местечка Шписсерсау пастор Денлингер оформил пребывание Клаасов на данной территории. В какое бы присутственное место не подался Эдик, он повсюду натыкался на благожелательно-непроницаемый лик пастора Денлингера, растиражированный до бесконечности. Пастор Денлингер заполнял и предлагал заполнить многочисленные формуляры, источая при этом ту атмосферу важности совершаемого действа, которую способен обеспечить лишь достойный счёт в банке и уверенность в завтрашнем дне.
  А в магазинах, пекарнях, на заправках, в пивных и в различных мастерских добросовестно и дисциплинировано выполняли свой долг люди, чьи лица, имена и фамилии были знакомы Клаасу с пелёнок, хотя он никогда не встречал их прежде.
  Так что помимо технического прогресса и моды Эдик усмотрел лишь два серьёзных отличия между менонитским хутором и славным городком Шписсерсау.
  Во-первых, лишь немногие обитатели Шписсерсау ходили по воскресеньям в церковь. Их бесконечно добропорядочный образ жизни не предназначался для прославления Господа. О Господе вспоминали большей частью пенсионеры, коих в городке было немало. Остаточное благочестие позволяло им стоически переносить как свою так и чужую порядочность. Молодёжи приходилось тяжелей. Не знакомая с благочестием она так и норовила впасть в какой-нибудь эксцесс. Впрочем, новое поколение быстро училось нащупывать золотую середину между общественной моралью, без которой немыслима карьера, и индивидуальными потребностями. Клаас становился свидетелем поистине чудесных преображений. По будням глаз радовался виду юношей и девушек, исправно выполняющих свою работу, а на выходных можно было встретить тех же юношей с теми же девушками, только бухих как финны в Петербурге. Но в понедельник утром все они проворно брались за работу и исправно выполняли её вплоть до пятницы включительно. Потом снова наступали выходные и с ними отдых от труда и добропорядочности. Такого в сибирском хуторе не было.
  Во-вторых, в Сибири не было анклава по прозвищу Швайнебург. Эту примечательную слободу населяли соотечественники Клааса. Переселенцы из бывшего Союза наводили на местных ужас и отвращение. Практически все "настоящие немцы" старались держаться от них подальше. Оно и понятно, в Швайнбурге пили не только по выходным, но и в будни, горланили азиатские песни, к тому же в неположенных местах и в неустановленное время. Швайнбуржцы плохо изъяснялись по-немецки, не знали меры ни в труде, ни в отдыхе, одним словом, Швайнбург представлял собой рассадник бандитизма, тунеядства, наркомании, т.е. являлся постоянной угрозой цивилизации, стабильности и демократии.
  Клаасу хватило полутора месяцев пребывания в Федеративной республике, чтобы пристроить Хельмута к родственникам и удостовериться в его светлом будущем. Эдик покидал Германию с намерением завершить дела в России и вернуться в качестве "позднего переселенца". Он застёгивал ремень безопасности в самолете Франкфурт - Москва с чётким осознанием полной и окончательной утраты чувства родины. Родины больше не было. Ни исконной, ни исторической, - никакой. Во всем мире не осталось ни единого пятачка, где бы Клаас уповал найти себе место. Он завидовал своим далёким предкам, которые оставляли насиженные гнёзда без сожаления и устремлялись навстречу очередной родине с надеждой. Их надежды сбывались почти всегда и везде - в Пруссии, в России, в Америке, - потому что они не ждали от земной родины ничего, кроме клочка земли и права жить своим уставом. Их истинная родина была на небесах. "Наше же жительство - на небесах, - любила цитировать Амалия Вольдемаровна, - откуда мы ожидаем и Спасителя, Господа нашего Иисуса Христа". Небо устрашало Эдика ещё больше чем земля. Своей пустынностью. Необитаемостью. Холодом. Он не ждал оттуда никого и ничего. Во всяком случае, - ничего доброго.
  Привыкший доводить всё до конца, Клаас посчитал совершенно необходимым уяснить себе свой новый статус. Он обозначил его старорежимным русским термином - "инородец". Или: "летучий голландец" - тоже самое, только поэтичней и европеистей. В конце-концов, Клаас и был голландцем. Этническим.
  После второго соприкосновения с Германией Эдик лучше понимал нежелание Осиртовского жить на Западе. Но все равно он относился к инфантильному патриотизму профессора с лёгкой брюзгливостью. Осиртовский ни за что не согласился бы перекроить Россию под Запад, даже если бы это и было возможно, но и Запад ему дорог именно таким, каков он есть, со всеми мещанскими уродствами и милыми декадентскими безобразиями. Осиртовскому требовалось постоянно пребывать в свойственном только русским состоянии мученической любви к сегодняшней России и тосковать по России несбыточной. Русский профессор в отличие от студента-инородца не хотел, да и не мог расстаться с колодой вековых иллюзий, кое-как засунутых в пачку "Отечества". Он так и норовил припрятать в рукав какого-нибудь туза.
  Коньком Осиртовского был спецкурс по русской философии, но Клаасу больше всего запомнились именно лекции о гносеологических теориях Юма и Канта. Он жадно впитывал в себя все, что могло бы ему помочь утвердиться в вере, либо окончательно от нее отказаться. Эдик слишком устал от суеверных страхов, и от еще более суеверных надежд, которые продолжали терзать его в глубине души несмотря ни на что, даже на пережитое в Чечне.
  - Если упростить все до безобразия, - вещал профессор, плавая по аудитории чёрной лебедью, - то процесс познания можно сравнить с появлением изображения на мониторе компьютера, подключенного к Интернету. Вы загружаете из мировой паутины некоторую картинку. Ну какое изображение обычно загружает студент на практическом занятии по информатике? Разумеется фотографию очередной девицы. Сидя перед монитором, вы вполне отдаете себе отчет в том, что красотка - всего лишь иллюзия, возникшая благодаря а) неким импульсам, переданным по телефонному проводу, б) собственно компьютеру и в) определенным программам, которые преобразуют поток данных, записываемых при помощи математических знаков, в изображение на экране. Так вот, Юм в восемнадцатом столетии выяснил, что наше сознание работает на основе "perceptions" т.е. восприятий. Всё, что мы с вами видим, слышим, обоняем, осязаем и т. д. - отнюдь не тождественно реальности. Кант, в свою очередь, доказал, что эти восприятия, или как он их называл "Erscheinungen" - "явления" - складываются в определенную картину благодаря формам сознания, иными словами, - определенной программе. Время и пространство по Канту - это опять-таки не реальность, а формы нашего мышления, как впрочем, и причинно-следственные связи, и многое другое. Ну а уже в 20 в. занялись "железом", -органами чувств и мозгом. Как и следовало ожидать, выяснилось, что один и тот же электрический импульс, пропускаемый через язык, вызывает ощущение кислоты, а когда его же пропускают через глаз - красный или голубой цвет. Положение совершенно безнадежно, потому что и впечатления, и сознание и мозг - это наше "я". У нас нет ни малейшей возможности выпрыгнуть из своего "я" и посмотреть, а что же на самом деле кроется за образом сочного яблока, особняка среди пальм и даже зав. кафедрой Осиртовского.
  Профессор то ходил вдоль парт, нескромно заглядывая в конспекты, то возвращался к доске и чертил нехитрые схемы. Наконец совсем утомившись, он сел за преподавательский стол.
  Настало время вопросов. Клаас поднял руку.
  - Значит ли это, что все познаваемое нами - не настоящий мир, а только иллюзия? И если это так, то получается, мы вообще не можем знать самого главного в жизни?
  - Как приятно беседовать со студентом, который точно знает, что в жизни самое главное! - съязвил профессор. - Так что же это, если не секрет?
  - Существование Бога.
  Аудитория неодобрительно загудела.
  - Ну, это весьма сомнительный тезис. Думаю, что для большинства Ваших однокурсников, господин Клаас, существуют совершенно иные приоритеты.
  Я отвечу на Ваш вопрос так: С точки зрения теории познания существование Бога совершенно недоказуемо. И, не всуе будет сказано, слава Богу! Как писал Жюль Ренар: "Не знаю, существует ли Бог, но для его репутации было бы лучше, если бы он не существовал".
  Клаас почувствовал, как погружается в глубоководную темноту, которая, сгущаясь с каждым мгновением, давит на него и вот-вот расплющит. Нечто тоскливое и затхлое объяло его, скучное как угасание заживо замурованного. Вселенная съёживалась до размеров обшарпанной комнатушки. В том месте, где должен возвышаться сапфировый престол, громоздился стол из ДСП. Сидящий за ним видом был подобен козлобородому архивариусу. И от стола исходили реплики и взгляды и жесты. И лампа горела над столом. И двадцать четыре юнца склонились над партами. Грянул звонок. Студенты встали и закрылись тетради.
  В аудитории остались двое: Клаас, тупо рисовавший в тетради какую-то спираль, и Осиртовский, бодро укладывавший в папку бумаги.
  - Извините, если я задел Вас, Эдуард, - вдруг произнес он и пристально посмотрел на Клааса. - Я встречал людей религиозных, и все они на меня реагировали одинаково - начинали с пеной у рта доказывать бытие Божие. Убедить они пытались, скорее всего, не меня, а себя самих. А Вы, кажется, действительно в Него верите. Честно говоря, мне вас немного жаль.
  - Я хочу понять, - прохрипел Эдик, не отрывая взгляда от тетради. - Мне нужно почитать те книги, о которых вы сегодня говорили.
  - Пожалуйста, я прямо сейчас составлю для вас список.
  Осиртовский достал блокнот и ручку, написал названия книг, вырвал листок и подал Эдику.
  - Спасибо.
  - Вы бы могли написать курсовую по гносеологии. Я уверен, это будет небезынтересно.
  - Я подумаю.
  Следующие полгода Клаас запоем читал Юма, Канта, Юнга, и еще ворох статей по богословию, психологии, философии. В конце концов, он согласился на предложение Осиртовского. Клаас работал по ночам перед открытым окном, распахнутым в холодное небо. С каждой исписанной страницей Эдик чувствовал безнадёжное облегчение, словно лишался тех бесчисленных скреп и вериг, какими оснастила его душу религия. Он превращался в странника, свободного и безродного. Когда он в последний раз занес над бумагой руку, чтобы поставить точку, блеснула молния. Через пару секунд удар грома сотряс дом.
  
  Свет зажегся и лифт, кряхтя, пополз вниз.
  
  
  
  V
  
  Хищники и травоядные, застигнутые половодьем, мирно ютятся на островках суши, ища одного лишь спасения. Непривычное соседство природных врагов вспомнилось Конраду Шварцу, когда мокрый до нитки от проливного дождя он въехал на постоялый двор, примостившийся у дороги в Эрфурт. Какого люда тут только не было! У телег резались в кости кабаньего вида ландскнехты, а под навесом амбара жалась к трухлявой стене рябая мужичка с младенцем. Им не досталось места в корчме. Крестьянка кормила дитя грудью, напутствуя начинающуюся жизнь невеселой песенкой:
  
  Mir und dir ist niemand huld.
  Das ist unser beider Schuld.
  
  Ни до тебя, ни до меня никому нет дела.
  В этом наша с тобой вина.
  
  Путь в корчму Конраду преградила увесистая хозяйка, которая уже раскрыла рот, чтобы отгрузить гостю порцию тюрингского гостеприимства, но, увидев благородную осанку, предполагавшую туго набитый кошелек, вдруг заиграла всеми складками поросячьей мордочки и принялась рассыпаться в любезностях.
  Шварц переступил порог и очутился в полутёмном помещении изрядных размеров, где пахло пивом и прокисшим тряпьем. За длинными столами сидели почти все сословия Империи, за исключением князей и с добавлением мужиков. Импровизированный "рейхстаг" хлестал пиво из глиняных кружек, жрал, кому что было по карману, хохотал, бранился и занимался всем тем, что приходит на ум обывателям, чьи намерения спутал летний дождь, принудив к внезапному досугу.
  Конрад двинулся вдоль столов.
  - Потому что раньше благородные господа довольствовались сукном и лисьим мехом, - услышал он прогорклое блеяние, - а сейчас они рядятся в бархат и горностай. А кому, спрашиваю я вас, за все расплачиваться? Известное дело - мужику!
  - Это все проклятые горожане их научили, - мотнул башкой кудлатый сосед. - Каково дочке моего господина показываться на городской площади в бабкином платье, когда купчиха щеголяет в шитом золотом наряде, и в волосах у нее столько жемчужин, сколько у меня вшей в голове и во всех срамных местах!
  - Купцы - это подмастерья мелких бесят, - скривился шелудивого вида малый с воловьим прикусом. - Вот уж кто настоящие подручные дьявола - так это законоведы. Раньше и слухом не слыхивали ни о каком римском праве, каждый жил, как то испокон веков заведено: Ты свободный - платишь ренту, а за лес и реку не платишь, крепостной - отрабатываешь и оброк. А сейчас что? Эти книжники так и норовят свободного в раба обратить!
  - Верно говорят, Страшный Суд не за горами. Не стало ни в ком духа Христова, все продались дьяволу, кто за деньги, кто за привилегии. Только в мужиках правда Божья и осталась. А почему? А потому, что мы на земле сидим и от нее кормимся, как Господь Адаму заповедал.
  Неподалеку сидело несколько монахов. Один, самый старший, с важным видом что-то втолковывал собратьям. Когда Шварц поравнялся с ними, до него долетели обрывки беседы:
  - Старик священник услышал однажды на молитве, как дьявол хрюкал, словно здоровенное стадо свиней.
  - Это чтобы молитву расстроить?
  - А то зачем же! Ну а муж тот благочестивый не растерялся и так отвечает: "Государь Диавол, - говорит, - ты получил по заслугам, ты был некогда прекраснейшим из ангелов, а нынче - свинья". Не успел закончить свой ответ, как хрюканье стихло.
  - Чудеса! Отчего же нечистый испугался таких слов?
  - Оттого, что он презрения не выносит.
  - Значит, все дворяне суть бесы и свиньи, ибо и они презрения выносить не умеют.
  Дворяне сидели за соседним столом, и святым мужам не поздоровилось бы, услышь благородные господа такие речи, но они и сами были увлечены разговором:
  - И все же на опасное дело Вы отважились. Рейнских побольше будет, да и князья там не столь могучи, как у нас. У курфюрста кнехтов, как грязи. Случись что, от него и дюжиной пушек не отобьешься.
  - Мой род древнее Веттинов, почему они должны мною помыкать? Я не собираюсь этого терпеть!
  - У нынешнего Императора дурные советники.
  - Да, и он внимает дурным советам! В опасности князья его бросят, а наемники разбегутся, едва казна опустеет. Это же сущий сброд, мужичье, в них военное искусство тумаками вколачивают. Только в рыцарстве опора Империи, на нашей чести и верности она держится!
  Конрад потерял всякую надежду найти собеседников, которые бы не вызывали отвращения глупостью или происхождением, как вдруг заметил в дальнем углу двух человек, отличавшихся от прочих позой и манерами. Судя по внешнему виду, один из них был студентом, а другой - заезжим дворянином. Рядом с последним сидел мальчик, лет девяти, с весьма некрасивым лицом: Его верхняя губа едва прикрывала зубы, а нос был столь широк, что если провести две прямые линии от ноздрей к подбородку, они прошли бы через уголки рта. Шварц подошел поближе, чтобы рассмотреть собеседников, и с удовлетворением отметил у всех троих, не исключая ребенка, умный взгляд жгучих, словно угли, глаз.
  - Врач должен быть от Бога, иначе он просто ремесленник, такой же, как цирюльник, - сказал тот, что постарше.
  - В чем же, по-Вашему, отличие настоящего врача от простого ремесленника? - доискивался студент.
  Шварц заметил во взгляде молодого человека некую печаль, которая, вероятно, иссушала его много лет, не находя выхода. Он вспомнил о брате.
  - Врач должен разбираться не только в строении органов и микстурах, но и в движении небесных светил, а также разуметь связь неба внешнего, кое все мы видим нашими телесными очами, с небом, заключённым внутри человека. Врачу надлежит разбираться в болезнях, и в том, какое действие они оказывают на душу, ибо нет болезней бессмысленных, но у каждой свое место и время. Болезнь нужна человеку, как ржавчина металлу. И лечить болезнь тела невозможно, оставляя без внимания душу, а потому владение искусством врачевания лежит в сердце. Ежели сердце неправильное, то и врач неправильный.
  - Ах, да разве ж под силу смертным исцелить душу, оскверненную первородным грехом! - взвился студент. - И кто может похвастаться правильным сердцем, когда у всех сынов адамовых оно преисполнено всяческой неправды, гордыни, злобы, блуда, зависти, и прочих неисчислимых мерзостей! Возможно ли отыскать в человеке хоть что-то, с чем мог бы он предстать пред Богом на Страшном Суде? Кто может сказать Христу: Погляди, вот мои добрые дела, они не запятнаны пороком, отвори же предо мной врата рая!?
  Конрад подошел к светильнику как можно ближе, чтобы его лучше было видно:
  - Обилие людей в этом помещении не позволит заподозрить меня в подслушивании, - сказал он, - ибо все слышат всех, однако никто никого не слушает. Речи ваши, ненароком услышанные, возбудили во мне интерес.
  Расчет его оправдался, поскольку собеседникам хватило беглого взгляда, чтобы составить о крестоносце благоприятное впечатление.
  - Вижу, что Вы человек благородный. Охотно приглашаю присоединиться к нашей беседе и скромной трапезе. Думаю, господин бакалавр со мною согласен.
  - Конечно же, - учтиво ответил студент. - Ненастье приносит не одни только разочарования. Иногда оно сводит вместе людей, которые никогда бы не встретились при иных обстоятельствах.
  Шварц расположился в торце стола и сразу же потребовал у содержательницы заведения лучшего пива для всех троих.
  - Судя по Вашему говору, - обратился крестоносец к старшему, - Вы из верхних земель.
  - Да, я живу в Айнзидельне, что в Швейцарии. Рукой подать до Цюриха. Но родом я из Швабии. А вы, как я погляжу, из Риги?- с этими словами он выразительно посмотрел на плащ крестоносца.
  - Не совсем, хотя Ваша осведомленность изрядно удивляет. Впрочем, представлюсь: Конрад Шварц - знаменосец Ордена Ливонских братьев.
  - Вильгельм Бомбаст фон Гогенгейм - врач, призванный не людьми, но Господом Богом. Это мой сын, Теофраст.
  - Ну а Вы, ученый муж, - обратился Шварц к студенту. - Как Вас величать?
  - Мартин, - ответил тот, скромно улыбнувшись. - Мартин из Мансфельда. Бакалавр Эрфуртского университета.
  - О, да Вы здешний!
  - Да, Провидению было угодно, чтобы я учился недалеко от дома. Впрочем, к чему ехать в дальние края, когда Эрфурт славится своим университетом на всю Германию. Вот, даже господин Гогенгейм, по своему собственному признанию, приехал сюда, чтобы послушать лекции и приобщить сына к свету науки.
  - В самом деле? Но сколько же лет Вашему сыну?
  - Девять, однако, в свои годы он знает побольше иных магистров. - Врач смерил ребёнка оценивающим взглядом, будто желая утвердиться в основательности сказанного. - По правде сказать, я редко покидаю Айнзидельн. Жажда знаний стала отнюдь не единственной причиной моего приезда.
  - Что же заставило Вас предпринять столь далекое путешествие кроме славы Эрфуртского университета?
  Врач ответил не сразу, потому что вопрос настиг его в тот миг, когда он с видимым наслаждением усваивал сочную свинину. Переместив тщательно пережеванное и обильно смоченное пивом мясо в пищевод, Гогенгейм пояснил:
  - Некий барон по имени Йорг фон Рабенштайн послал ко мне с просьбой вылечить возлюбленную его сына. Девица будто бы тает на глазах, никто из врачей не берется лечить ее, ибо недуг телесный неотделим в ней от болезни душевной. Сын же барона говорит, что руки на себя наложит, ежели девица покинет сей свет.
  - И вы решились отправиться к барону? - изумился Мартин. - Вся округа говорит, что там замешана нечистая сила.
  - Отчего же такие слухи?
  - Сын барона, еще с отроческих лет будто бы в припадках печали бродил целыми днями по лесам и полям, а то и на ночь там оставался. Поговаривали даже, что видели, как он вместе с ведьмами отправлялся на Броккен в весеннюю ночь, когда вся начесть собирается на шабаш.
  - Бродить по лесам и полям, - что ж в этом дурного?
  - Сын барона словно бы отрекся от мира, но не так как это делают люди, посвятившие себя монашескому пути и служению Церкви, - Мартин понизил голос. - На безумного он тоже не похож, ибо многие суждения его здравы, хотя и кажутся нелепыми. Я сам разговаривал с людьми, которые его знают.
  - О, да вы - просто находка, господин бакалавр! - воспрянул Гогенгейм. - И в чем же суть его рассуждений?
  - Будто бы он, терзаемый черной меланхолией, говорил, что не знает, зачем человеку жить на свете. Отвергал все знания, будь то философию или теологию, или какие иные науки, слушал голоса деревьев, птиц и трав, искал в реках нимф, в горах - гномов, не занимался ни военным ремеслом, ни учением, бросил университет, хотя и делал большие успехи.
  - Да он один из немногих здравомыслящих людей, как я погляжу! Задаваться вопросами о смысле собственного бытия, доискиваться до корня всех вещей суть добродетель, коя свидетельствует о подлинном здравомыслии!
  - Вы называете это здравомыслием? - Шварц приподнял брови. - Подобное поведение не лишено обаяния, но...
  - Барон более трудолюбив, чем все профессора, короли и ремесленники вместе взятые! - перебил Вильгельм. - Он исследует пути Божьи, притом не в обход, через книги да лекции, но бросаясь в пучину тварного мира. Разве не больше благодати в поисках нимф, нежели в поисках наград? Разве не лучше стараться постичь происхождение великанов, нежели тонкости придворного этикета? И больше благодати в постижении Мелюзины, нежели - конницы и пушек. И более благодати в познании подземного горного народца, чем фехтования или дамского угодничества. Впрочем, последнего соблазна, как следует из слов господина бакалавра, благородному мудрецу так и не удалось избегнуть. Что это за красотка, которая сумела отвратить столь блистательного юношу от полезнейших занятий и вернуть на стезю суеты?
  - Об этом ничего не знаю наверняка, - покачал головой Мартин. - Говорят, она тоже связана с дьяволом. Во всяком случае, еще до ее болезни они встречались несколько лет, но так и не обвенчались. Должно быть, они страшатся церковного таинства.
  - Где же сейчас юная ведьма? - поинтересовался Шварц.
  - Ведьма она или нет, не могу судить, дабы не впасть в грех, - ответил Мартин. - Но живет она будто бы в замке барона.
  - Вечная невеста! - смачно причмокнул крестоносец. - Как все же славно, что мир наш не настолько оскудел загадками, чтобы оставить нам лишь военное ремесло и науки!
  Тут все обратили внимание на маленького Теофраста, который с ужасом смотрел в сторону окна.
  - Что ты там увидел, сын? - спросил врач неодобрительно.
  - Там кто-то есть, - ответил Теофраст еле слышно.
  - Ты просто наслушался рассуждений про нимф и эльфов - существ, которых мы редко видим, а потому боимся даже слышать о них. Но настанет время, и ты многое поймешь о сих чудных созданиях Божьих.
  За окном мелькнула тень. Мартин отпрянул назад.
  - Святая Анна, спаси меня! - прошептал он.
  За стеной раздался громкий свист, сменившийся стуком копыт и ржанием коней.
  Крестоносец тут же вскочил на ноги, выхватил меч и рубанул изо всех сил по полусгнившей оконной раме. На пол плюхнулась окровавленная голова, щетинистая и еще вращавшая глазами.
  Начался переполох. Сидевшие у входа, бросились в двери. Хозяйка пронзительно завопила. Благородные господа рухнули с арбалетными стрелами в горле, не успев обнажить меч.
  Фенрих швырнул Мартина и Вильгельма на пол, так что оба больно ударились. В следующее мгновение в окна влетели две стрелы, предназначенные для них. В дверях продолжалась бойня. Задние напирали на передних, нанизывая несчастных на мечи рвавшихся в корчму разбойников. Прежде чем отдаться боевому задору Шварц успел мысленно осмеять казавшееся ему столь удачным сравнение людей со зверушками в половодье. Нет, у разумных тварей все иначе: Кому островок посреди потопа, а кому - загон для дичи.
  Грохот столов перемежался со звоном бьющихся кружек. Недопеченный поросенок валялся в луже крови вместе с чьей-то рукой, рев озверевших бандитов выбивался из-под воплей избиваемых.
  Конрад ловко орудовал мечем, убивая и калеча без промаха. Разбойники отпряли, и он занес уже было ногу, чтобы вылезти в окно, но его обложили вновь.
  - Выходим через окна! - крикнул он Вильгельму и Мартину. - Переворачивайте столы!
  Те поняли замысел и мигом воздвигли деревянную баррикаду, одновременно отбиваясь от разбойников и от опешивших посетителей заведения. Лишь они втроём оборонялись организованно, остальные рубили направо и налево без разбору своих и чужих.
  Шварц схватил Теофраста, и бросился в окно. Вскоре все четверо оказались на улице. Теперь преимущество было на стороне Шварца и его спутников. Многие из разбойников прекрасно владели мечом, но когда Конрада охватило его ледяное неистовство, на головорезов посыпались удары такой силы и точности, что мнилось, будто меч летает в воздухе сам по себе.
  Корчма полыхнула. Поле боя осветилось. Фенрих смотрелся в толпе разбойников как волк среди ягнят. Вильгельм уже вел коней, как вдруг Теофраст метнулся к горящей избе.
  - Теофраст! - заорал врач изо всех сил. - Мальчик скрылся в огне.
  Мартин, находившийся ближе всего к корчме, кинулся вслед за ребенком, Вильгельм спешился, чтобы последовать за ним. На него напали двое. Он отчаянно сопротивлялся, но явно уступал противникам.
  - Теофраст, вернись! - кричал он в отчаянии. Разбойники, словно чтобы продлить муку, играли с ним, как кошка с мышкой, то позволяя приблизиться к пылающей корчме, то отбрасывая назад. Наконец, решив, что мальчик уже сгорел, безухий ландскнехт с заячьей губой занес алебарду над обречённым, как вдруг замер. Из под камзола показалось окровавленное стальное жало. Заячегубый упал на землю без единого звука. Шварц схватился со вторым разбойником, тесня его всю дальше к корчме.
  - Иногда расплата настигает негодяя, - заметил Конрад, и молниеносным движением отсек противнику стопу. Как подкошенный рухнул он в огонь. Пламя быстро охватило одежду.
  Крестоносец обернулся. Мартин нес на руках мальчика. Плащ его дымился, один край горел. Вильгельм подбежал и схватил Теофраста. Тот кашлял, не переставая, в руках он сжимал сумку и кожаную книгу. Вскочили на коней: Впереди гарцевал Шварц, Гогенгейм ехал следом, держа сына перед собой, замыкал кавалькаду Мартин.
  - Что же столь драгоценного в той книге и мешке, что Вы, благородный Теофраст, ринулись за ними в огонь? - поинтересовался Шварц, когда они отъехали на почтительное расстояние. - Уж не философский ли камень Вашего отца?
  - Нет, но сейчас содержимое сумки важнее философского камня. Там снадобья, без которых мы не вылечим ни баронского сына, ни его невесту. А что до книги, то если и есть на свете какой фолиант, где были бы собраны самые ценные сведения о философском камне, то он в моих руках.
  - О, да Вы, как я погляжу, знаете цену вещам. И кто же автор сего многообещающего труда?
  - Мой отец.
  - Стоило ли спрашивать!
  Некоторое время путники ехали в молчании, наслаждаясь ночным покоем. Небо расчистилось, из-за деревьев выглянула луна. Лес переливался шорохами и причудливыми трелями.
  - В город мы уже не попадем, а искать другой постоялый двор придется долго. Не расположиться ли нам под открытым небом?
  Предложение Конрада было встречено дружным молчанием. Приключение с разбойниками еще раз наглядно показало, как ненадёжен мир, даже в корчме, переполненной благодушными путниками, что уж говорить о лесной глуши ночью. Сколько еще кровожадных бродяг рыщет по тайным тропам?
  - Мы могли бы охранять нашу стоянку по очереди, - продолжал крестоносец. - Это все же лучше, чем бодрствовать до рассвета. Да и коней мы изрядно загнали.
  Доводы были убедительные, но страх превозмогал благоразумие.
  - Как однако быстро вспыхнула корчма, - заметил Мартин, видимо желая сменить тему. - Словно смолой пропитали. Хотя пол дня дождь лил.
  - Сие, должно быть, проделки дьявола, не так ли господин бакалавр? - съязвил фенрих. - Так как насчет привала?
  - В нем нет необходимости, господин Шварц, поскольку В ы с господином Гогенгеймом почти у цели.
  - То есть? - удивился Вильгельм.
  - Замок барона за тем холмом. Я думаю, господин Гогенгейм позаботится о том, чтобы вам устроили достойный ночлег.
  - А Вы, дорогой бакалавр? - в голосе врача звучало неподдельное удивление. - Разве Вы не воспользуетесь гостеприимством барона? В конце концов, Вы виновник спасения Теофраста и снадобий, без которых нам и вправду было бы трудно взяться за лечение. Что до книги, то Теофраст знает ее почти наизусть, и сгори она нынешней ночью, мы восстановили бы ее по памяти. Как бы там ни было, у барона есть все основания быть Вам признательным.
  Некоторое время Мартин колебался. Здравый смысл подсказывал, что предложение Гогенгейма следовало принять, но было трудно преодолеть ужас перед нечистым. Что, если это ловушка? Что если дьявол помог Мартину избегнуть смерти телесной, чтобы теперь сгубить его душу? Сгори Мартин, спасая ребенка, возможно, ему зачлось бы это на Страшном Суде, а теперь бес просто посмеется над ним. "Нет, - подумал студент, - даже, если бы я сгорел, спасая чью-то жизнь, я не спас бы свою душу, ведь я действовал в порыве, не чувствуя страха. Вот если бы я представил себе всю муку, которую несет смерть в пламени, то, может, побоялся лезть в огонь за мальчуганом. О, горе мне!"
  Все так хорошо складывалось в жизни Мартина. Трудные годы учебы в Магдебурге, голод и попрошайничество остались позади, он был лучшим студентом в Эрфурте, сам доктор Йодок Труттветтер предсказывал ему великое будущее. Но вместе с тем Мартина не оставляли в покое мысли о Страшном Суде. Как спастись ему, последнему из грешников? Как предстать перед суровым Христом, Судией всего мира? Отец хотел, чтобы Мартин изучал юриспруденцию, но его сердце тянулось к постижению иной науки - науки спасения души, он жаждал изучать богословие. "Почему в Адаме мы все осуждены, но не все спасены во Христе?" - вновь и вновь спрашивал себя Мартин, но не находил ответа. - "Если, как учит св. Августин, одна лишь десятая часть человечества спасется, а девять десятых погибнет, если Бог еще до создания мира не только знал, что это будет, но и хотел, чтобы это было, то что значит "благость Божия"?
  Ледяной ужас вновь объял душу Мартина. Он боялся дьявола, он страшился Бога, более же всего его угнетала безвыходность, ибо разницы между Богом и дьяволом он не видел.
  Из-за опушки показалась мрачная глыба - замок Рабенштайн. Посеребренный луной он манил и отпугивал. "Дьявол - это ноги Бога!", - вспомнил Мартин. Эту фразу бросила ему в лицо одна гадалка из Бранденбурга. Она происходила из вендов, немецких славян. Её обвинили в ереси и сожгли. "Дьявол - это ноги Бога!", - прокричала она из костра.
  - Ну что ж, господа, - решительно произнес Мартин. - Мы отправляемся к Йоргу фон Рабенштайн.
  
  
  VI
  
  Александр беспокойно прогуливался у входа в библиотеку. Сердце давно отбарабанило тысячу восемьсот ударов, а Начикета все не было. На него не похоже. Александр попытался успокоиться. Как учил его Начикет, он сконцентрировался на увлекательной мысли, требовавшей однако серьёзной работы ума. Он стал дальше размышлять о сословных метаморфозах. Такое количество одаренных детей из низшего сословия никак не укладывалось в общепринятое учение. Не могут рожденные Телом Мира сравняться с сынами Мировой Души. И тем не менее художники рассуждают о Высшем Знании, Образе, Летописи, Предании... И как рассуждают. Талантливо. Изящно. Дерзко.
  Пусть в некоторых Трудящихся и Героях возрастает Мировая Душа, думал Александр. - Такое происходило и раньше, он сам - один из избранных. Но Мировая Душа не может возрастать в столь многих простолюдинах разом, ибо таким образом нарушается сословный закон. Какой же это закон, если ставшие причастниками Мировой Души более не желают перейти в сословие Посвящённых?
  Александра в меньшей степени напугала бы бурная эволюция Героев - в них поровну от Мировой Души и от Тела Мира. Можно было бы истолковать их духовный рост как пролог великого преображения, как предзнаменование эры богов. Но взрыв духовности среди зелёных плащей в обход среднего сословия и без малейшей опеки со стороны Посвящённых грозил подрывом самых основ бытия. Низшее сословие бурно развивается, в среднем - застой, в высшем - деградация. Иначе как ещё истолковать намерение лиловых произнести Великое Заклинание? И эти болезни... Двоедушие, троедушие... Вместо обетованного единства - дробление личности. Если так пойдёт дальше, Мировая Душа начнёт умножаться в животных, а то и в растениях.
  Александр приблизился к библиотечным воротам. Цветочная стража грозно выпростала шипы, на остриях блеснули капельки яда. Александр прикрыл нос плащом и поспешил отойти на безопасное расстояние, пока коварный нектар не растворился в воздухе. Растения можно приручить, в них почти нет Мировой Души, они воспроизводят чувства человека, следуют повелениям своего хозяина. Пока.
  Александр почувствовал лёгкое головокружение. Он опустился на каменные плиты и прижал подбородок к груди. Так легче дышалось. Всё-таки вдохнул ядовитых испарений. Ничего, это не опасно, скоро пройдёт. Он закрыл глаза. Из темноты пополз белый круг. Размыто, как сквозь слезу, замерцали контуры. Запах океана. Шум волн. Корабль. Александр почему-то знал, что нужно беречься. Видимо он тут случайный, лишний, может быть даже - последний.
  На палубе корабля располагалась оранжерея. Вокруг цветов суетились женщины - поливали, окапывали, укрывали от солнца. Мужчины погружали в воду длинные расширявшиеся на конце шесты и гребли. Люди выглядели непривычно. Кроме наготы Александра удивила их манера двигаться - они будто не имели собственной воли, не знали ни сомнения, ни цели. Через одинаковые промежутки времени люди выстраивались вокруг оранжереи, делали пару глубоких вдохов и снова принимались за работу. Александр ощутил, как нечто роковое и восхитительное парализует его и влечёт к неведомому аромату. Он хотел броситься в воду и плыть навстречу сладостному забытию, как вдруг один из рабочих обернулся: На Александра смотрело человекообразное существо, очевидно самец, начисто лишённое признаков внутренней жизни. Александр отшатнулся. Перед ним двигалась оболочка, внутренность которой словно выварили и высосали. Ни прошлое, ни будущее не имело значения для этого человекоподобного насекомого, существовавшего от затяжки до затяжки. Оно могло издохнуть сейчас или через миллион эпох - это совершенно всё равно.
  Александра ждала та же участь. Происходившее с ним - не галлюцинация, скорее - перекрёсток. Стоит его миновать и поймёшь, что выбор был предрешен задолго до твоей борьбы. Но пока есть время, ещё можно отрыть глаза. Или не открывать. Александр попытался вспомнить что-нибудь важное или трогательное, что помогло бы ему выбраться наружу, но зона, где он находился, была свободна от любых влияний. Начикет, Высшее Знание, боги - всё осталось за порогом, в той жизни. Тут он совершенно один. Он и аромат. И ужас. И сладкое забытие. И жалость человеческому в себе. И снова аромат. Аромат. Аромат.
  Александр погибал сладостно и нежно, удивляясь попутно тому, как мало человеческого обитает в нём на самом деле. По сути, человека в нём никогда и не было. Человеческое обагряло его словно закат бледную скалу, а он думал, что обладает заревом, носит его в себе. Источник же человеческого располагался безмерно высоко. Не в Мировой Душе, не в Высшем Знании и даже не в грядущих богах. Он был безымянен и близок, захватывающе величественен и правдив без жестокости. Его дыхание нельзя уловить в жизни, оно слышится только на перекрестах существований. Как сейчас. Миг безвременья, миг падения, миг вечности.
  
  Глаза открылись сами собой. Изрешечённая звёздами ночь дышала свежестью. Ладонь приятно ощутила твёрдость камня. Слух свыкался со знакомыми звуками. Александр встал и прошёлся по террасе. Пережитое затихало в звонкой дали. Он подошёл к фонтанчику, набрал в ладонь воды и приложил к лицу. Мир возвращался, но лишь отчасти, будто незримая плева не позволяла чувствам сомкнуться с действительностью окончательно. Требовалось ещё усилие, толчок, едва заметное колебание духа. Сознание бередила прерванная мысль, - надо её вспомнить и додумать. Цветы... сословия... болезни... Душа Мира...
  Вот!
  Александр поймал несуществующую нить в эфемерном пространстве рассудка. Шаг за шагом, стяжек за стежком пробирался он сквозь лабиринт забытья. Душа Мира, он размышлял о Душе Мира, с ней какая-то неразбериха, просто беда.
  Цинь-нь-нь! Есть! Вспомнил!
  Душа Мира странно ведёт себя. Она покидает высшее сословие и разбухает в низшем. Как знать, не выберет ли она себе вскоре иной сосуд помимо человека. Птиц, например... или цветы...
  Дурман рассеялся. Даже цветы запахли по-другому. Серебристой кометой просвистела чайка.
  Чайка? Ночью? С чайками тоже происходят непонятные вещи в последнее время. Они словно хотят подать сигнал, только их не понимают. Или игнорируют. Вдруг Душа Мира перейдёт в чаек? Люди обратятся в животных, а чайки произведут на свет богов.
  С позиций Предания - полная нелепость. А деградация Посвящённых - не нелепость? А просветление зелёных? А происшедшее только что? Александр уже не мог точно вспомнить, что именно с ним происходило всего 100 ударов сердца назад, в память врезались лишь расхлестанные образы да ощущение реальности случившегося, душа, оплодотворённая новым и неведомым, вдруг отяжелела. На ум пришла гипотеза Альфонса.
  Некогда Начикет предложил Александру в качестве упражнения созерцать её. Тот повиновался, хотя идея учителя вызвала в нём смешанное чувство удивления и досады. Только теперь понял он, как высоко ценит его Начикет. Он не пустил своего воспитанника по проторенной дороге. Вместо созерцания Мировой Души и Тела Мира он повел его зыбкой тропой эксперимента, тропой бунтарства. 12 эпох назад Альфонс высказал догадку, отвергнутую с завидным единодушием. С тех пор среди лиловых плащей считалось хорошим тоном ссылаться на гипотезу Альфонса как на пример пагубного разрыва с Преданием. Из Посвященных лишь Начикет был исключением. Он хоть и не разделял гипотезу, но считал Альфонса величайшим из рожденных Душой Мира. Самому Альфонсу наверняка бы не польстила подобная оценка. Не из-за ложной скромности, ею, судя по его биографии, мудрец не страдал. Просто потому что Альфонс вообще отверг представление о Мировой Душе. Он учил существованию лишь отдельного человека. Мир по Альфонсу - творение единичного сознания. Рождаясь, человек создает свой мир, умирая - разрушает или преображает его. Если верить Альфонсу, Тело Мира, равно как и Мировая Душа - иллюзия, возникшая в результате негласного сговора между людьми, которые пожелали творить единообразную вселенную вместо миллиардов отдельных миров. Альфонс объяснял подобное стремление к скученности и однообразию неразвитостью творческого начала. Даже при теперешнем оскудении духа, проповедовал древний мудрец, человек в состоянии влиять на все то, что по недоразумению именуется Телом Мира. Посвященный способен вызвать дождь и ветер, туман и множество других явлений. Значит, полагал Альфонс, возможно конструировать бытие как таковое. На вопросы простолюдинов, почему мол он не летает, не воздвигает горы, не иссушает океан, Альфонс отвечал: "Я творю все это в своем мире, но бессилен преодолеть коллективный заговор и переделать мир нынешний. Нет силы помимо сознания человека, и сила эта непреодолима!"
  Альфонс так и не объяснил, откуда берется сам человек и куда исчезает. Предание напротив, дает ясный ответ всякому вопрошающему: Человек, как и все живое, появляется от соединения частицы Мировой Души и Тела Мира, и, умирая, в них же растворяется.
  
  Александр взглянул на цветы. Ощетинившиеся иглами стебли по-прежнему преграждали путь в библиотеку. Он подошел к ним вплотную. Вблизи растительное тело не казалось столь непроницаемым. Стебель словно русло реки нес влагу к листьям. Разветвляясь на множество капилляров, поток орошал едва заметные глазу поля. У каждого такого многогранника своя судьба. Подобно тому как перед взором моряков, возвращающихся из дальнего плавания, Город сначала вырисовывается на горизонте непреступным трехъярусным монолитом, так и цветок кажется издалека единым телом. Лишь приблизившись к тому и другому, можно разглядеть в простой форме сложную и крайне уязвимую организацию.
  Главное масштаб! - обрадовался Александр, - и продолжал всматриваться в цветок, разлагая вегетативную цивилизацию на все более мелкие составляющие. Наконец он оказался среди бескрайнего пространства, наполненного стремительным движением. Атомы неслись с огромной скоростью в бескрайних просторах вселенной. Микроскопические звезды не были безразличны к Александру - он мог направлять их траектории, ускорять или замедлять движение. Невидимый но ощутимый точно гигантский эфирный бог двинулся он через разверзшуюся вселенную. Он не сумел бы объяснить переживаемый опыт, но в момент наивысшего восторга Александр ясно осознал свою бесконечную творческую власть.
  Но вот, вегетативная галактика позади. Александр вернул привычный масштаб мирозданья. Цветочная стража по-прежнему охраняла вход, однако он был теперь по другую сторону, он прошел сквозь смертоносные шипы и остался цел. Порыв счастья вновь охватил его.
  Вздымающееся в нем торжество готово было прорваться в сознание яркими образами, как вдруг внимание привлек необычно пряный аромат цветов, хлынувший из библиотеки. За оранжереей следила Юлия, с любовью пестуя каждое растение. Даже если бы цветы не были предназначены для хранения мыслей ее отца, Юлия и тогда бы ухаживала за ними не менее тщательно. Цветы стали ее жизнью.
  Благоуханием цветов Начикет подал Александру знак своего незримого присутствия. Учитель снова с ним, снова вел его по обрывистому кряжу познания, один из опаснейших перекрестов которого остался у Александра за спиной. Наставник следил за каждым его шагом и направлял к единственной и неизбежной развязке. Александр почувствовал на себе его улыбку.
  Ну, конечно! Следовало бы догадаться: Мудрец задержался, потому что дочь преподнесла ему какой-то новый сорт цветов. Не просто новый, понял Александр, а долгожданный: Способный хранить чистую мысль, а не только зрительные образы и звучащее слово! Многие открытия Начикет утратил потому, что просыпаясь, он не мог вспомнить подробностей своих сновидений. Цветы впитывали лишь звук, цвет, запах или настроение, но то, с чем сталкивался Начикет в мире грез, зачастую оказывалось содержанием "книг". Люди до Катастрофы хранили знания в книгах, фиксируя их при помощи символов. Летопись тоже представляла собой книги, в том смысле, что хранилищем ее были знаки. Немые знаки - единственный источник знания о погибшем мире. Александра всегда удивляло это обстоятельство: Лишь немногие до Катастрофы могли общаться духом, и таковых считали больными или опасными для общества. Иногда наоборот, из их способностей пытались извлечь выгоду, заставить делать всякие отвратительные вещи, как то, шпионить за неугодными властям или порабощать чужую волю. Может неразвитость духа и была благом в те далекие но столь содержательные времена? В любом случае, тогдашнее человечество было одержимо чистыми идеями. Правда из Летописи следует, что кое-кто использовал музыку и краски для сообщения себя другим, но большинство называло это словом "искусство", которое, судя по родственному ему "искусственный", кажется, обозначало нечто несерьезное, надуманное. Основное знание, от которого зависела жизнь рода людского, передавалось именно в виде абстрактных символически изображаемых идей.
  Предположение подтвердилось. Юлии удалось вывести сорт черных тюльпанов, способных удерживать идеи. Они гении! - думал Александр. - Оба! И чувствовал себя счастливым оттого, что удостоился жить в одну с ними эпоху, пользовался их доверием и дружбой.
  Начикет предложил Александру войти в библиотеку и ознакомиться с результатами исследований. Сам он, возможно, придет через 700 ударов сердца, и они вместе продолжат работу.
  Не без колебания вступил Александр под свод Вводной Оранжереи. Со всех сторон к нему ласково склонялись алые и желтые розы, покрытые капельками росы, душистый воздух наполнял их приветливый шепот. Пройдя шагов триста по галерее, Александр вполне настроился на цветочный лад. Он уже отчетливо видел Священный Зал, посреди которого возвышался камень. На нем располагался Образ. Позади полукругом лежали еще три камня пониже - на каждом одна из частей Летописи: Справа и посередине - самая древняя, слева - та, что была составлена уже в историческую эпоху. Именно она представляла наибольший интерес, поскольку, как предполагалось, повествовала о Катастрофе. В отличие от первых двух частей, это была не пачка гибких листов, что собственно и называлось "книгой" в доисторическом мире, но тонкие деревянные пластины с вырезанными на них символами. Как выяснил Начикет, первую часть Летописи составил один автор, а вторую и третью - другой, очевидно его потомок. Текст вырезанный на табличках был составлен на языке отличном от начальной летописи. В этом и заключалась загадка: Один автор - два языка. Расшифровать язык не удавалось, потому что хронист явно не думал на нем свободно, а сны отображали лишь непроизвольные мысли. По какой причине автор решил сменить язык после Катастрофы? Тупиковый вопрос.
  Но вот и Образ. Второй раз в жизни стоял Александр перед священным изображением утраченного мира. Крамольная мысль: Художники научились столь мастерски копировать Образ, что некоторые подражания выглядели совершеннее оригинала. Александр погрузился в созерцание пожелтевшего листка с неровными краями. Нет, с подлинником не сравнится ничто. Живописцы добились великолепной техники, они с точностью воспроизвели каждый штрих, но в любой копии недостает главного - ощущения реальности. Мастер, писавший Образ, видел тот мир своими глазами, осязал его, вдыхал его запахи, знал его скрытые смыслы, понимал мимолетные намеки. Это утрачено навсегда.
  Неужели, навсегда? Ничто так не подрывало веру Александра в возрождение древнего знания, как сопоставление подлинника с копиями. Даже если бы Посвященным удалось в мельчайших деталях возродить внешнюю сторону утраченного бытия, все же как далеки они от прониновения в душу доисторического человека! К какому сословию принадлежали хронисты и живописец? Они жили в одно и то же время? Были друзьями? Или их разделяла не одна человеческая жизнь? Снова тупик.
  Взгляд Александра все глубже проникал в бездну неведомого, у него кружилась голова от дерзких предположений. Да ведь все возможно, решительно все! Почему на Образе деревья голые, а в левом нижнем углу растет трава? Почему путник облачен в такой странный панцирь? Зачем ему палка с мехом? Что это за существо, на котором он так величаво восседает? Судя по выражению глаз, умом оно не уступало человеку. Значит, и в нем обитала Душа Мира как в человеке? Или Душа Мира - фикция? А остальные существа? Ныне из запечатленных на Образе известны только ящерицы и змеи. Но почему ящерица такая огромная? И почему змеи оплетают человекообразное существо без кожного покрова?
  Когда Александр перешел от Образа к Средней Летописи, смущавшие его мысли только усилились. Он обратился к белым розам и закрыл глаза. Потянуло потом и гарью. Автор Летописи явно боялся чего-то. Александр слышал его учащенное дыхание. И вот, издалека донесся обрывистый шепот:
  "Я не верю своим глазам... Смотрю и не верю... Смотрю... и не верю... Все разрушено... Все в руинах... Как они могли?.. Зачем?.. Я потерял счет дням... Зима - осень, не поймешь... Страшно неделями не встречать ни единой живой души... А встретить еще страшнее... Они же все сумасшедшие... Чокнутые... От них же можно ждать чего угодно!.. Куда деваться?... Надо писать, писать. Когда я пишу, я успокаиваюсь... Что писать?... Как я опишу все это?!... Ужас... Ужас... Животный страх... Что будет дальше?... Да ничего не будет...".
  Раздался какой-то грохот и свист. Когда он стих, Александр снова услышал:
  "Летают, гады. Они еще летают... Им еще мало... Конечно, чего им не летать, они с голода не пухнут, они наверняка запаслись жратвой... Они же все знали... Сволочи! Подонки!
  Как они могли?! Мы же ни в чем не виноваты! Мы просто работали, смотрели телевизор, купались. Зачем было это делать? Кто им дал право? Кто их просил? Они нам в глаза улыбались с экранов, а сами планировали эту гнусность! Ненавижу! Ненавижу гадов!"
   Человек по ту сторону истории плакал и кричал что-то нечленораздельное. Потом затих.
  "Хорошо, у меня осталось хоть это, - сказал тот же голос. - Только попробуйте отнять у меня мою картинку! Слышите, сволочи, только попробуйте... Вы у меня все отняли, а это я вам не отдам. Не отдам!"
  Александр больше не мог выносить неизвестно зачем навалившегося и совершенно чуждого ему горя. "Как же Начикет? - подумал он. - Пол жизни пропускать через себя боль и отчаяние. До чего же он тверд духом!"
  
  
  VII
  
  Возле Зининой квартиры толкались слесари из аварийной службы, переминался с ноги на ногу оказавшийся не у дел Миша. Хотелось пройти мимо, но Эдик счел, что это не по-соседски.
  - Прикинь, я в лифте застрял, - обратился он к Мише. Тот обернулся.
  - А! - махнул рукой сосед. - Пиздец один не приходит.
  - Ну что тут с паркетом-то?
  - Да все нормально, быстро приехали ребята. Говорят, рядом были.
  Из подвала поднимался еще один слесарь, и возбужденно говорил по сотовому.
  - Да что было делать, еб т! Ночь была, я же тебе говорю. Да, все нормально сделали, заглушили. Да я сам все проверил... Да.... Да нет, часа в три ночи... Все уже, как говорится, поебались и подмылись...
  Слесарь вышел на улицу и голос его стих.
  - Ладно, Миша, пойду прогуляюсь немного. Лифт опять зассали, вонь неимоверная. Надо воздуха глотнуть.
  - Ну, давай. Вечером может пивка попьем?
  - Посмотрим. Я тебе звякну, если что.
  Улица обдала Клааса волной света и ароматов субтропической растительности. До чего хорошо все-таки жить в Сочи. В последние годы так много повырубили и понастроили, что от города его юности остались безобразные культяпки, но все равно всякий раз, когда Эдик возвращался из командировки, его охватывало волнение уже на горячеключевском перевале. А когда он, наконец, выезжал к морю, душа распускалась фейерверком восторга, Эдик сбрасывал скорость и пожирал глазами облака, волны, береговую линию вдалеке, и дышал, дышал, дышал.
  На подъеме к парку Ривьера стоял патруль ДПС с радаром. Нарушителей на дешевых машинах пропускали, видно рассчитывали на крупную "дичь". И действительно, вскоре из-за поворота вылетели две бэхи на бешеной скорости, и, не обращая внимания на пешеходов и светофоры, понеслись к порту.
  "Сдуреть! Уже среди бела дня гоняют", - подумал Клаас, как вдруг услышал пронзительный свисток.
  Машины остановились и задняя, лихо сдала назад. Инспектор еще не успел отдать честь, как из окна высунулась мясистая рука. За рукой последовал насыщенный нос, тянувший за собой коротко подстриженную голову.
  - Начальник, мы с другом договорились: Кто проигрывает, тот платит.
  - Слушай, ну ты хоть днем-то не гоняй, тут первые лица страны ездят.
  - Первые лица страны, - процедил Клаас сквозь зубы.
  Он ушел в Чечню увлеченный психологией, вернулся изрядно политизированным. Некоторое время он просматривал все основные политические программы по телевизору, читал газеты, доставал книги. Но так ничего и не понял.
  Обычный человек, упрятанный в пятнистую робу, прилипший к броне БТРа комом засохшей глины, человек с автоматом в руках среди прищурившихся вражеских улочек способен на поступки, мысль о которых вызвала бы отвращение у него же, прогуливающегося в потрепанных джинсах и цветной майке по мирной алее. Почему люди меняют джинсы на пятнистые робы? Кто загоняет их в БТРы? Клаас не знал наверняка, но чувствовал, что ответ где-то рядом, прямо тут на проспекте, за матовыми стеклами несущегося мимо черного кортежа и за той яростной покорностью, с которой десятки машин прижались к бордюрам. "Право стоять!" - пролаял громкоговоритель. И встали. И ждут. И терпят.
  Клаас чувствовал, что именно здесь начинается утрата человеком самого себя. По обе стороны матового стекла происходит одно и тоже: Отношения человека с человеком и ответственность человека перед человеком дробятся на множество безличных частиц, взаимодействующих по собственному закону, перед которым отдельный человек бессилен. И чтобы хоть как-то скрыть неизбежный ужас перед всемогущим законом, по которому отдаются и приводятся в исполнение бесчеловечные приказы, специально обученные люди изобретают для этого безумия возвышенные термины - "родина", "национальные интересы", "патриотизм".
   Кортеж пролетел. Беседа между "крутым" и "начальником" возобновилась:
  - Послушай, ну друг ко мне приехал, давно не виделись. Мы еще пару кругов дадим, и все.
  Впрочем, на этом разговор и закончился. Постовой принял мзду, голова исчезла, и обе машины рванули с места.
  Эдик перешел через дорогу. Парк обрушился на него потоком отдыхающих, который то разбивался на мелкие ручейки, терявшиеся в недрах кафе и аттракционов, то снова извергался из боковых аллей, то закручивался воронками у лотков с безделушками или стоянок фотографов. Те сажали им на плечи мартышек в полосатых штанишках, высокомерных попугаев и вконец раскисших от жары и транквилизаторов удавов. Когда Клаас гулял здесь ребенком, единственной достопримечательностью была деревянная сова в человеческий рост со стеклянными оранжевыми глазами, а единственным аттракционом - колесо обозрения. Колесо осталось на том же месте, правда, теперь оно выглядело совсем иначе - современно, вычурно. Оно вздымалось огромным горбом над надувными замками и монстрами, разбросанными то там, то сям, и давало возможность всем желающим увидеть с высоты птичьего полета загроможденную зданиями плешь, которую уже несколько лет кряду именуют "южной столицей России". Вид Сочи с вершины колеса навевал на Клааса тоску. Город, расплывшийся в раскаленном воздухе, казался миражем, вперившим в наблюдателя тысячи окон - безликих глазниц торжествующего уныния. Эдик переводил взгляд с одного дома на другой, начиная с ближайших, тех что у казачьего рынка, и далее, скользя по "завокзальному" району, терялся среди высоток "Макаренко". Там вздымались величественные горы. Люди все глубже вгрызались в горные массивы, все более дерзко громоздили на крутых склонах свои жилища - беспорядочно рассыпанные спичечные коробки. Вспомнилась пожилая соседка, что переехала в Сочи к родственникам откуда-то из под Рязани. Она, каждый раз выходя на улицу, обводила окна изумленным взглядом и приговаривала: "Батюшки, как живут-то, как живут - а! Словно скворцы какие!" Клаас пытался представить себе людей за окнами: Как они выглядят, чем занимаются, как сложилась у них жизнь. Но все истории, которые приходили ему на ум, до обидного походили одна на другую. Он погружался в скуку. Лишь квадратные головы особняков под разноцветными шапками из металлочерепицы вносили разнообразие - их каменные лица и солнцезащитные очки окон презрительно усмехались надо всем одушевленным, что еще не утратило способность метаться и вопрошать.
  Клаас быстро миновал парк, не удостоив вниманием ни концертную площадку, ни мемориал сочинским медикам Великой отечественной войны, ни мозаичное изображение вечно лысеющего вождя, который немигающим взглядом взирал на полуголых девиц, что танцевали на передвижной рекламной платформе бара "Восьмое небо", ни даже на кафе "Кружка" и могучие подъемные краны морского порта. С этими местами у Клааса связано много воспоминаний, но он не любил их. Приятное начиналось на площади перед почтамтом. Какой огромной она представлялась ему когда-то! В городе, натянутом вдоль единственного проспекта, зажатом между горами и морем, не хватало открытых пространств. А площадь, хоть и уступала той, что у Зимнего Театра, все же разряжала суету. Может быть, виновником была спешка, с которой Эдик обычно пересекал ее, направляясь к дугообразному двухэтажному ящику, чтобы отправить или получить бандероль. Вырвавшись из загроможденных магазинами тесных улочек и автомобильных пробок, слипшихся на центральных проспектах, он вдруг попадал в точку свободы, где можно задрать голову и некоторое время не видеть ничего, кроме неба и облаков.
  Справа доживал свои дни назначенный под снос главный кинотеатр - здание из стекла и бетона с названием характерным для эпохи социалистической веры в прогресс - "Спутник". Самое яркое впечатление, связанное с этим местом - ночь после просмотра фантастического фильма об инопланетной цивилизации. Клаас бродил с товарищем до утра, потягивая пиво и рассуждая о будущем мира и возможности вступить в контакт с "чужими". Настроение - страшная сила. Кто бы мог вести подобные разговоры при дневном освещении среди толп народа, или даже в одиноком кафе? Но предрассветное небо было таким близким, что, стоило, лишь протянуть руку, и какая-нибудь звезда непременно застынет жгучей льдинкой на кончике пальца. В такие ночи возможно все - и межпланетные контакты и даже земное счастье.
  - Мне все-таки кажется, что нами управляют... - говорил друг, открывая пивную бутыль на ночном пляже. - Когда в окружение под Шали попал, думал все, пиздец... А в душе знал, что выберусь, и домой приду целый, с руками, с ногами.. Я на рожон не лез, но и от пуль не бегал... Страшно было, пиздец как.... Да что я тебе рассказываю, ты, будто этого говна не нахлебался... Но вот знал ведь, что выживу, на сто процентов знал... И сейчас тоже: Еду в машине, думаю о чем-то своем: Хуяк, по радио песня, точно в тему! Я сначала думал: Совпадение, показалось там, знаешь как... Потом, смотрю, эта хуйня продолжается... И все в кассу, все! Я теперь этими подсказками пользуюсь. Ничего, нормально. Работает...
  - Эти подсказки просто твои мысли отражают, - ответил Клаас. - Думаешь в одном направлении - одни подсказки идут, в другом направлении - другие. Это все работает, но не в том смысле, что кто-то управляет. Мне вот кажется иногда, что я не отсюда. То есть да, здесь и еще где-то. Как будто часть меня в каком-то ином измерении существует. Наверное, все так.
  - Это как? Ты сам что ли себе эти подсказки подаешь?
  - Что-то вроде того.
  - Да ты гонишь, Эдик! Ты сейчас вот сидишь на море и пьешь пиво. Как ты можешь себе что-то подсказывать, когда сам не знаешь, что с тобой через секунду случится. Вот ебнет сейчас кирпич по голове и все, пиздец.
  - Я задолбался тебе объяснять: Нет никакого "здесь" и "сейчас". Сознание твое так устроено, что ты обо всем думаешь, как о существующем где-то и когда-то.
  - Нет, я эту философию не догоняю.
  - Хорошо. Вот когда ты спишь и сон видишь, где ты находишься?
  - Где заснул, блядь, там и нахожусь, - расхохотался приятель. - Или куда донесут. Позавчера бухой прямо на пляже упал. Просыпаюсь, ни хуя ни понятно: Ночь, от моря перегаром несет, вокруг народ ебется. Где я? Что я?
  Приятель снова посмеялся и глотнул пива.
  - Я не про то! - перебил Клаас. - Во время сна где ты находишься? Что тебе снится?
  - Да хуйня всякая обычно. Не знаю, где нахожусь. Какая разница, это же сон, все ж ненастоящее.
  - Почему ты так уверен? Может наоборот во время сна ты думаешь, что это мол настоящая жизнь, а та, наяву, - чушь.
  - Ну ты загнул!
  - А почему нет?
  - Да потому, что если во сне тебя прирежут, пиздец придет и наяву и во сне.
  - Откуда ты знаешь? А может ты в той яви останешься? Сейчас у тебя две жизни, одна во сне, другая - наяву, а так будет одна.
  - Ты йог, Эдик, я тебе говорю, чистый йог!
  Приятель с досадой оглядел опустевшую бутыль.
  - Ну а почему так не может быть? С чего ты взял, что мы живем только наяву?
  - Потому что снится обычно вся та хуйня, которая наяву с тобой происходит.
  - Или наоборот: Наяву происходит то, что снится.
  Приятель на мгновение затих.
  - Вообще-то мне один такой сон жизнь спас, - сказал он, удивляясь собственным воспоминаниям. - Снится мне, короче, что мы горный аул зачищаем. Я его в глаза никогда раньше не видел. Иду - улицы, заборы каменные, местных - ни души. Мои пацаны сзади. Тут из-за поворота дом показался. Ну дом как дом, ничего особенного. Вроде, дальше идти надо, а я встал как вкопанный, и пиздец. Ноги не несут и все, к земле приросли. От дома, знаешь, как будто угроза какая-то исходит. Просыпаюсь. Что за хуйня, думаю, снится. Нет чтоб что-нибудь хорошее, телка классная там... - Приятель закурил, сделал пару затяжек и продолжал. - Через неделю забрасывают нас на вертушке в горы. Прочесываем местность - все чисто, даже растяжек нет. Ну не ждали. На третий день заходим в аул. Смотрю - что-то знакомое. Думаю: Где я мог это видеть? Снимки не показывали, видео тоже. Вдруг, хуяк, из-за поворота тот самый дом, точь-в-точь как во сне. Я как заору: "Назад!" Только рванули, оттуда как ебнет. Еще бы секунда, всех бы положили. Пацаны потом спрашивают: "Как ты его заметил?" "Глаза, - говорю, - в голове надо иметь, а не в жопе". Про сон ничего не сказал, конечно.
  - Ну вот, - Клаас взял три пляжных камешка и принялся жонглировать. - Я бы сказал, что одна твоя часть предупредила другую. А их, на самом деле, может быть множество. В какой-то из твоих жизней Чечни вообще нет, и мы с тобой незнакомы, а идешь те сейчас себе по Бродвею и трясешься за свои акции. Или вот, например: Ты - Василий Буслаев, русский богатырь. Лежишь в сенях, пьешь меда.
  - Ага, Буслаев, блядь. Еще сажи, Садко.
  - Ты же хотел в детстве быть Буслаевым, значит ты и есть Буслаев. А я великий магистр Тевтонского Ордена Герман фон Зальца, иду на тебя, алкаша, войной!
  Эдик сбил камнем пустую бутылку и сделал вид, будто готовится швырнуть второй в голову приятелю.
  - Ах ты немецкая сука, - засмеялся тот и принялся бороть Клааса. - Я тебя сейчас утоплю, блядь, как Александр Невский твоих родичей в Чудском озере! Кто, на хуй, с мечем к нам придет, тот, блядь, от меча и погибнет!
  
  
  -Молодой человек, - услышал Клаас позади. Он успел дойти до порта и смотрел в воду, облокотившись о каменную ограду. Эдик обернулся и увидел перед собой две улыбки натянутые на лицевую кость. - Мы хотели бы Вам такой вот журнал подарить. Тут о природе, о времени, в которое мы живем, о том, как достигнуть счастья.
  - Знаю, знаю, - ответил Клаас. - Свидетели Иеговы.
  Лица расслабились.
  - Вы знаете нашу организацию?
  - Да, я много вашей литературы читал. Но, признаюсь, пока далек от вступления в ряды.
  Они поговорили немного, Клаас взял журнал и пошел в бар. У него не было ни малейшего желания брюзжать на беспардонность Свидетелей, как делали его знакомые. Ему казалось странным, что люди, которых круглосуточно насилуют рекламой, вполне глупой и агрессивной, возмущаются, когда им дарят почти невинный пропагандистский журнальчик. Иеговисты, как и тысячи им подобных, по-детски надеются, что, "грешники" не то что купят продукт для похудения, или нержавеющий ершик для мытья посуды, или проголосуют за очередную самодержавную мразь, нет их надежды скромнее, они рассчитывают избегнуть Армагеддона, получить ПМЖ в царстве Иеговы Бога и забрать туда с собой хоть горстку грешников. Для этого их надо уговорить влиться в "организацию", перестать бухать до посинения и бить машины по пьянке. Разумеется, какие-нибудь святые апостолы в верхах получат свой "откат" с пожертвований новоспасшихся, но это ведь сущие копейки по сравнению с гос. налогами, да гос. взятками. По крайней мере 10 млн. иеговистов, рассеянных по миру, не служат в армии, и вряд ли им придется как Клаасу смотреть на собственные руки с ужасом и отвращением. В нем заговорил потомственный религиозный пацифист. Или просто человек. "Как мы переживаем за сухость своих мозгов, - думал он, - и при этом нам промывают их из брандспойтов. Они боятся тоталитарных сект. Идиоты. Мы уже давно ритуально принесены в жертву. Ладно если Макдоналдсу или Лукойлу, еще куда ни шло... А если любимой отчизне, как Соловьев?"
  Пивная "Фрау Марта" - одно из немногих новшеств, к которому Клаас относился благожелательно. Он по традиции перечитал немецкие надписи, украшавшие фасад. С мыслями, его занимавшими, лучше всего согласовывалась цитата из Гейне на западной стене: "Im Himmel gibt"s kein Bier, drum trinken wir es hier" - "В раю пива нет, поэтому мы пьем его здесь". Цитата пересеклась с заголовком программного труда Свидетелей Иеговы - "Ты можешь жить в раю на земле", который он пролистывал для ознакомления с "заблуждением" еще в пору активной религиозности. В иеговистском раю пиво, точно, не предусмотрено. Их рай напоминал знакомые по старым учебникам описания коммунистического будущего. Та же коллективистская сплоченность спасенных, тот же подчеркнутый интернационализм, тот же хрестоматийный корчагинский взгляд, не допускающий сомнений и уклонений. Коммунисты хотели создать то, во что можно только веровать - рай. Создали ад. Клааса всегда поражала закономерность: Чем возвышеннее идеал, тем гнуснее его извращение. Торжествует же всегда последнее.
  Он заказал франкфуртскую колбаску с горчицей и 0,5 л. розливного "Шпатен". Кондиционер приятно охлаждал помещение, тирольский фальцет бодрил. Эдик положил перед собой "Сторожевую башню". Заголовок на обложке вопрошал: "Замечаешь ли ты признак?"
  Уж кто-кто, а Клаас "признак" замечал. "Признак", "подсказки", "знаки", "позывные", "сигналы", "метки", "приметы", "знаменья" - кто как это называет. Тогда на пляже он просто дурачился, проверял, насколько далеко ему удастся завести боевого товарища в дебри философской спекуляции. Сам Клаас ни в какое многомерное существование не верил. Но "сигналы" - это не шутка, они действительно приходят. И вот опять, на тебе: Вспоминал разговор и тут же вопрос по теме: Замечаешь ли? Правда журнал - сущая ерунда в сравнении с книгой, что лежала у Эдика в сумке. Вот где признак! Судьбоносный. Выстраданный. Проживаемый им до сих пор, каждый день и каждую ночь. Он достал книгу и открыл наобум. Перед ним были слова, подчеркнутые рукой Клары, те самые, на которые он наткнулся взглядом в ее питерской квартирке, пока она ходила ставить чай. Да, да, в тот самый вечер их первой встречи после долгой разлуки. Клара Янсен. "Боже, - подумал тогда Клаас, - как же она похорошела! Неужели это та самая Клара в рубашке поверх купальника, сигающая с буны в море?" Питер придал ей лоск, но глаза по-прежнему разбрасывали синие искры. Он засматривался на девчонок, которые намного уступали ей по красоте, но отнестись к ней, подружке детства, как к женщине, ему и в голову не приходило. Клара могла быть ему собеседницей, помощницей, даже поверенной в сердечных делах, кем угодно, только не возлюбленной. И это несмотря на золотые кудри, сочные губы, как у пути с картин голландцев, аккуратные грудь и бедра. Клара была прелестна, без малейшего преувеличения - красавица. Она обладала настолько совершенной красотой, что с ней боялись знакомиться. Жизнь Эдика сложилась бы иначе, если бы мать Клары, Мария Арнольдовна Янсен не позвала в свое время Амалию Вольдемаровну с сыном в Сочи. И они бы никогда не сдружились. Клара Янсен. Молодая, цветущая, обольстительная госпожа. "Как ей удалось вписаться в питерскую жизнь и остаться такой же?", - спрашивал себя в тот вечер Эдик и испугался внутренне, ибо в вопросе содержалось слишком много восторга.
  Клара много читала. В отличие от Эдика она питала огромный интерес русской литературе. В ее библиотеке можно было найти практически всю русскую классику, причем большинство томом содержало ее пометки. Но в тот вечер на тумбочке подле дивана лежала книга иностранного автора.
  Подчеркнутая цитата гласила: "Нам бы хотелось, чтобы мы делали что угодно, а Он говорил: "Да ладно, пускай поразвлекаются". Нам нужен, в сущности, не Отец, а небесный дедушка, добродушный старичок, который бы радовался, что "молодежь веселится", и создал мир лишь для того, чтобы нас побаловать. Конечно, многие не осмелятся воплотить это в богословские формулы, но чувствуют именно так. И я так чувствую, и я бы не прочь пожить в таком мире. Но совершенно ясно, что я в нем не живу, а Бог тем не менее - Любовь; значит, мое представление о любви не совсем верно".
  Клара впорхнула в комнату с традиционной менонитской скатертью в руках, на которой красовалось: "Unser täglich Brot gib uns heute" - "Хлеб наш насущный дай нам на сей день". Клара не придерживалась менонитского образа жизни, но помимо веры, бывшей корнем ее существа, она хранила некоторые менонитские традиции. Клаас оторвался от книги и перевел взгляд на Клару.
  - О, ты, я смотрю, даром время не теряешь, - сказала она, увидев Эдика с книгой.
  - Да, старая привычка рыться в твоей библиотеке. Это еще прощается?
  - Как всегда. И даже приветствуется.
  Она снова исчезла в коридоре, а Клаас прочел несколькими строками ниже: "Мы хотим счастья любой ценой тем, кто нам безразличен; другу, возлюбленной, детям мы пожелаем скорее страдания, чем недостойного счастья".
  "Возлюбленной?" - в сердце кольнуло. Чтобы заглушить чувство тревоги, он крикнул:
  - Клара, а кто автор?
  - Льюис, - донеслось с кухни.
  - Тот самый, что сказки писал?
  - Тот самый.
  - Ну, надо же.
  "Нарнию" Льюиса в менонитской церкви дети читали запоем. Одно из немногих разрешенных произведений, которые были не только душеспасительны, но еще и интересны.
  "Если Бог - Любовь, Он, по самому определению, не только доброта, - говорилось далее. - Он всегда наказывал нас, но никогда не презирал. Господь удостоил нас великой и невыносимой чести: Он любит нас в самом глубоком и трагическом смысле этого слова".
  Когда Клара вошла с подносом, на котором красовался изящный сервиз, чувство тревоги испарилось в душе Клааса, словно крошечное облако в жаркий летний день.
  Они долго беседовали в тот вечер, легко и непринужденно, как в детстве. Клара поведала о своей стажировке в Германии. Ее восхищал один преподаватель.
  - Представляешь, - говорила она, - ему за сорок, а он все еще всерьез задумывается о смысле жизни.
  - Почему тебя это так удивляет?
  - Потому что всерьез думать о таких вещах можно лет до тридцати. Просто этап жизненный, признак возрастного кризиса. Все через это проходят. Пока жердочку свою в жизни не найдут и не успокоятся. В юности поиски смысла, депрессия столь же естественны как здоровый сон и хороший аппетит. Вот когда человеку за сорок, и все у него благополучно, а он продолжает такими вопросами задаваться, тут только и начинается настоящая мысль.
  Слова слетали с их уст еще долго, но глаза говорили все отчетливее, и в какой-то миг оба ощутили себя в ином измерении, где царила такая кристальная ясность, что объяснениям уже не осталось места. Клаас обнял Клару и прижал к груди. В их сердцах открылись заповедные источники нежности, и все оставшееся до рассвета время они общались на особом языке Любви, том, к которому прибегают волны океана, накатываясь на прибрежные скалы, которым изъясняются облака, объемля собою горные вершины, и которым шепчут звезды, низвергающиеся с небес, чтобы облобызать остывающую землю.
  
  
  VIII
  
  Копыта коней забарабанили по подъемному мосту, и через мгновение путники очутились у массивных дубовых ворот. Луна отражалась в воде, заполнявшей широкий ров вокруг замка. Время от времени водоем взрывался лягушачьим хохотом. Мартин съежился. Гогнгейм постучал раз, затем другой, третий. Никто не ответил. Наконец, после многократных попыток достучаться до обитателей лесной твердыни, в воротах скрипнуло окошечко и забрезжил недобрый взгляд.
  - Скажи своему господину, что приехал врач Вильгельм фон Гогенгейм.
  Окошко захлопнулось с пронзительным визгом.
  Мартин посмотрел в ров и увидел свое отражение. За его головой висела луна, словно нимб со старинной иконы. Он снова задумался о монастыре. В глубине души Мартин решил стать монахом, но страшился отцовского гнева. Он представлял искаженное от ярости лицо горняка, который презирал монахов, считая их трутнями и прощелыгами. И вдруг такая новость: Его собственный сын, его Мартин, блистающий умом и талантом, собирается заживо сгноить себя в каменном мешке! Отец всегда неодобрительно отзывался о торговле индульгенциями, о суровых постах, бдениях и умерщвлении плоти.
  - Богу угоден тот, кто трудится своими руками и помогает бедным, а не эти дармоеды, требующие у нас денег за то, что они попеременно то предаются праздности, то изнуряют свое тело. Какая от этого польза?!
  У отца все просто: Трудишься - значит угоден Богу. Но, кто знает, как оно на самом деле? Мартину вновь вспомнился иссохший молодой францисканец с нищенской сумой. Кожа да кости. Он ходил по улицам Магдебурга, выпрашивая милостыню. Сын Вильгельма Ангальтского выпрашивал подаяние у простолюдинов! Княжеский сын! В тот миг Мартин дал себе зарок совершить паломничество в Рим и постричься. Ах, если бы заслужить благодать Божью было так легко... Если бы для этого хватило просто быть порядочным человеком, трудиться и помогать обездоленным... Тогда спаслись бы многие. Но ведь спасенных мало, очень мало, путь в рай узок как волос и удержаться на нем может тот лишь, кто истязает свою плоть, ненавидит мир сей с его соблазнами, кто непорочен в сердце своем. Как же очиститься? Как спастись?
  Дверца в воротах распахнулась.
  - Входите, - гулко донеслось из под свода.
  Один за другим, все четверо вошли в ворота. На другом конце тоннеля их встречал темный силуэт, словно выросший из под земли много веков назад.
  - Ваше появление подтверждает слухи, г-н Гогенгейм, - сказал тот же голос. - Приезжаете посреди ночи, в сопровождении незнакомых мне людей. Вы странный человек, и сие обстоятельство обнадеживает.
  Йорг фон Рабенштайн был мрачен, прост и целен. Схоласты поспорили бы об универсалиях: Отражала ли эта натура характер замка, в котором он жил, или же наоборот, замок воплотил в камне чувства и мысли хозяина.
  - Мне придется огорчить Вас, барон, - ответил Гогенгейм, - однако причина столь внезапного появления - вовсе не та "странность", которую приписывают мне глупцы. Виной всему разбойники, напавшие на корчму, где мы мирно отдыхали после трудного путешествия, отягченного к тому же ливнем. Что до моих спутников, то рыцарю Шварцу из Ливонии и г-ну Мартину из Мансфельда мы с Теофрастом обязаны жизнью. Если бы не они, встреча с Вами едва ли состоялась.
  - Слуги позаботятся о ваших конях и покажут господам их покои, - сказал барон невозмутимым тоном, будто хотел показать, что не нуждается в объяснениях. - Вас же, г-н Гогенгейм я прошу следовать за мной. Больной стало совсем худо.
  Товарищи по несчастью оказались во внутреннем дворе замка. Справа располагался колодец и огромное каменное распятие с распластавшейся перед ним фигурой.
  "Какое тонкое ваяние! - восхитился Конрад. - Сработано не иначе как итальянцами. Как могла попасть такая статуя в эту глушь?" Он замедлил шаг. Остальные, не заметив его исчезновения, направились к донжону. Шварц еще некоторое время видел колышущийся свет фонаря.
  - Нам сюда, - отразилось от каменных стен.- Ваш сын идет с нами?
  - Он просто незаменим...
  Прочих слов Конрад не разобрал. Голоса стихли. Наступила полная тишина, не нарушаемая даже кваканьем лягушек во рву. Крестоносец подошел к распятию, чтобы рассмотреть его поближе: Грубая поделка - не более того. А вот изваяние - настоящий шедевр. Конрад не мог понять, из какого материала изготовлена статуя: Лунное серебро уравнивало и дерево и камень.
  Легкий ветерок на миг взметнул волосы распростертой фигуры. Рука Шварца рванулась к рукоятке меча, но замерла, даже не коснувшись эфеса. От неожиданности у него на лбу выступил холодный пот. Он присел на край колодца. Изваяние поднялось с земли и село перед распятием, обняв руками колени. Теперь Шварц мог видеть его лицо. Исхудавшее и осунувшееся, оно таило в себе некую притягательность, так что хотелось смотреть на него долго и безотрывно, как иногда мы смотрим на воду или огонь. Юноша будто бы не замечал присутствия чужака и продолжал сидеть, глядя перед собой. Если бы Конрада спросили, сколько прошло времени с тех пор, как он оказался здесь, он ответил бы, что не более четверти часа. Но, судя по луне, медленно пожираемой замковой стеной, минуло часа два.
  - Пойдемте рыцарь, - вдруг произнес юноша и поднялся с земли. Его голос изумил крестоносца своей мелодичностью.
  Они прошли под стреловидной аркой и начали спускаться по узкой каменной лесенке вдоль стены. Шварц стал тяготиться необычной обстановкой и чтобы как-то разрядить ее, спросил провожатого:
  - Далеко ли лежит наш путь, г-н призрак?
  - Вы слишком быстро переходите от дерева и камня к духу, рыцарь Шварц. Сочтя человека из плоти и крови за бездушное изваяние, Вы теперь называете его призраком.
  Конрад встал как вкопанный. Он не знал, чего в нем было больше - удивления или гнева.
  - Откуда Вы меня знаете?! - рявкнул крестоносец. - Довольно игр. Деревянный, каменный или бесплотный - это Ваша забота, мне до этого дела нет. Признавайтесь: Где я Вас встречал?
  - Мы все когда-то встречались, рыцарь, - ответил юноша столь же невозмутимо.
  Вскоре они добрались до крошечной дверцы в стене, за которой виднелось перекинутое через ров бревно. - Некоторые вещи невозможно увидеть, если будешь стоять в полный рост
  С этими словами "призрак" нагнулся и скользнул в дверцу. Шварц последовал за ним.
  - Что значат Ваши слова? Где мы все встречались? Кто - "мы"?
  Шварц чувствовал себя дураком, но ничего не мог поделать.
  - Что наверху, то и внизу. Посмотрите справа от себя. Что Вы видите?
  - Чертово болото, в которое я по Вашей милости вот-вот свалюсь с этого гнилого полена!
  - Присмотритесь повнимательнее.
  - Гром и молния! Если Вы дворянин, обнажите меч, а если нет, я утоплю Вас в этом лягушатнике как волхва! Я не терплю издевательств!
  - Род мой знатнее Вашего, сударь, а драться на мечах из-за пустяков я не стану. Так что Вы видите справа?
  Шварц снова взглянул на водную гладь.
  - Чертову воду, сударь! Или Вы думаете, я вижу там нимф? Увы, я не увидел их даже в водах Рейна!
  - Удивительно, насколько слепы могут быть зрячие. А вот я вижу некоего рыцаря в дорожном костюме и белом плаще с крестом.
  Шварц хотел снова вспылить, но сдержался.
  - Признайтесь, разглядывать отражение в воде для Вас занимательнее, чем смотреть на живого человека. Я, кажется, догадался, кто Вы. Судя по речам, Вы - сын барона.
  - Однако, слухи не столь лживы, как принято думать. Да, когда-то и я именовался Бальтазаром фон Рабенштайн.
  Спустившись с небольшой скалы, они оказались подле водопада, ронявшего свои струи в ручей, что терялся под кроной развесистого ясеня.
  - Вы, сударь, не сумели увидеть себя. Посмотрим, сможете ли Вы себя услышать.
  Бальтазар присел на камень возле дерева и пригласил Шварца жестом последовать его примеру. Некоторое время оба сидели молча. Каждый раз, когда чувствовалось дыхание ветра, по лицу юноши пробегала улыбка. Он поднимал брови и склонял голову на бок, словно лесная птица, что вслушивается в знакомые трели товарищей.
  - Себя я не услышал, - прервал молчание крестоносец. - Однако, моя досада умерится, если я услышу историю, о том, как началось Ваше увлечение лесными шорохами. Я ужасно любопытен, сударь.
  - Неужели Вы не слышите? И Вы столь же жестокосердны как и весь мир? Смотрите и не видите. Слушаете и не слышите.
  - Из Вас вышел бы богослов, - буркнул Конрад.
  - Тот, из кого выйдет богослов, сейчас спит, и его одолевают кошмары.
  С этими словами Бальтазар кивнул в сторону одной из четырех башенок, венчавших по углам донжон. - Но ему-то что: Он в самом начале своего пути, а вот Вы - в конце.
  - Вы о бравом бакалавре? Да, я успел заметить, что он чрезмерно мучается мыслями о спасении души. Однако Вы прозорливец, как я погляжу?
  - А Вы, рыцарь Шварц? а Вы?
  - О нет, я лишен дара ясновидения.
  - Нет, я о другом. Вы не мучаетесь мыслями о спасении души?
  То ли обстоятельства беседы, то ли тон, каким были произнесены эти слова, а скорее всего, и то, и другое, вызвали в душе крестоносца странное щемящее чувство. В памяти ожили с детства слышанные и повторяемые на все лады рассказы о броккенском шабаше и дьяволе, скупающем души людские за тленные блага.
  - Никогда не замечал в себе склонности к благочестивым упражнениям, - ответил Конрад с деланным безразличием. - Единственная мысль, что мне приходит на ум относительно спасения души состоит в том, что не может на небесах жить тот, кто не пожил как следует на земле. Если ты страшишься Бога здесь, ты Ему и там не обрадуешься. Ежели ты себя изводишь постами здесь, то пока дойдешь до того света, кишки слипнуться так, что в них уже и райские яблоки не полезут, не говоря уже о райских фазанах и райских перепелах. И если отвращать глаза от всего прекрасного, язык - от вкусного, уши - от мелодичного, нос - от ароматного, то душа твоя будет как недоношенное дитя, которое ни на что не годно.
  - Ergo, что наверху, то и внизу.
  - Не понимаю, сударь. Потщитесь изъясняться вразумительно. Меня говорить учили люди, а не птицы.
  Снова подул ветерок.
  - Неужели и сейчас не слышите? - изумился Бальтазар.
  - Вы вот мне скажите, господин птицелов, верно ли про Вас сказывают, будто Вы на себя руки наложить собираетесь?
  Вопрос звучал жестоко, но Шварц был сыт по горло недомолвками и чудотворными намеками. Ему хотелось вывести наконец юного Рабенштайна на чистую воду, увидеть боль и страсть, которая движет любым смертным, будь он хоть самым великим астрологом и алхимиком на свете.
  - Людей ужасает то, чего страшиться не стоит. Все живущее умирает. Есть время рождаться и время умирать. Только Агнесса влечет меня вниз, но если она устремится вверх, я с радостью последую за ней.
  - Но разве наложить на себя руки - это не противно христианской вере и рыцарской чести? Ведь если опротивело жить, можно умереть в бою или предавшись какому-нибудь рискованному предприятию.
  - Честь и вера суть цепи, которыми мы прикованы к кораблю невежества. Нам предписано покидать мир сей так, а не иначе, и жить по воле господ наших душ. Однако у меня нет господина. Я не невольник, принужденный до последнего вздоха орудовать веслом, чтобы потом мое тело расковали и выбросили за борт в пищу рыбам. Я вхожу и выхожу через ту дверь, которую открываю, и открываю ее когда мне хочется.
  - Да от Вас пахнет костром, сударь!
  - Те, кто сжигает людей на кострах суть рабы и темничные стражи.
  - Но ежели вера суть оковы, отчего Вы молились перед распятием?
  - Я не молился.
  - Каялись?
  - Нет.
  - Что же Вы, спали там, что ли?
  - Я слушал.
  - Что слушали?
  - То, чего не слышишь ты, рыцарь Шварц!
  - Никак голоса деревьев и цветов?
  - Все же я в тебе не ошибся! - воскликнул радостно Бальтазар. - Ты еще не слышишь, но уже готов услышать. Хорошо, пусть слово внешнее предшествует внутреннему.
  - Вы о чем это, сударь?
  Конрад не желал фамильярничать с сумасшедшим, который к тому же, распространял злейшую ересь. Если бы Бальтазар фон Рабенштайн внушил Конраду такое же доверие, как Дюрер, например, или Пиркгеймер, он мог бы приподнять завесу, скрывавшую от посторонних взоров его сокровенные думы о божественных предметах, однако Бальтазар производил впечатление бунтаря. Бунтари же заставляли Шварца думать не о духовном, а о мирском, где, как он знал по опыту, необходимы очень ясные границы. Граница дозволенного проходила для Конрада там, где сомнение в догматах католической веры переходило в утверждение догматов веры некатолической. Бальтазар не просто рассуждал о вере, он предлагал какую-то иную веру, не магометанскую и не иудейскую. Какую-то свою. Впрочем, Конрад скорее изобразил удивление, нежели действительно испытал его. От Востока до Запада скитались тьмы еретиков всяких толков. Большинство из них, попадая в руки святейшей инквизиции, становились ревностными католиками, но были и такие, кто упорствовал в ереси до последнего вздоха. Они отвергали иконы, статуи, мощи, священство, монашество и даже Святое Причастие, но дерзали называть себя при этом христианами. Даже у московитов свои еретики были. Шварц видел нескольких, бежавших из Новгорода в Ригу от преследований. Они без разбору всем говорили о новой вере: немцу, московиту, ливу и даже жиду. "Все в человеке, как доброе, так и злое, - от самого человека; а дьявол не может отвлечь человека от добра и привлечь на зло". Шварц со многим соглашался. "Ты думаешь, что молишься Богу, а на самом деле молишься воздуху, - проповедовал один новгородский толмач, знавший и по-латински и по-немецки. - Бог внимает уму, а не словам. Ты думаешь найти себе спасение в том, что не ешь мяса, не моешься и лежишь на голой земле, но ведь и скот не ест мяса и лежит на голой земле без постели! Какой успех человеку морить себя голодом и не делать добрых дел? Угоднее Богу кормить голодного, чем иссушать свою собственную плоть, оказывать помощь вдовицам, нежели изнурять свои члены, избавлять от томления бедняков, чем томиться самому!" В тот памятный день еретики проповедовали прямо на площади перед замком. Конрад поднялся в зал и увидел Плеттенберга. Магистр стоял у окна и слушал, скрестив руки на груди.
  - Отчего Вы не велите схватить еретика? - поинтересовался Шварц.
  - Он не нашей веры, - ответил магистр, не оборачиваясь. - Он греческого закона. А отчего Вы хотите схватить его, брат Шварц? - Плеттенберг сделал акцент на слове "Вы"
  - Насколько я понимаю, он отвергает монашество, проповедует против почитания креста и вообще разрушает основания Церкви. Разве сего недостаточно для ареста? Что если восстанет чернь? Эдак каждый станет кроить веру и Церковь на свой манер.
  Магистр подошел к резному столику и взял старую истрепанную книгу.
  - Вы, брат Шварц, согласны с этим?
  Фенрих взял книгу и стал читать:
  "Спаситель запретил своим апостолам всякое земное владение; но Его Божественное Слово сделалось посмеянием, когда император Константин, три века спустя после Рождества Иисуса Христа, дал папе целое государство... Богатство извратило и отравило Церковь Христову... Откуда происходит симония, высокомерие священников и их разврат? Причина всех зол заключается в этом яде?"
  - Откуда это?
  - Вы согласны с написанным, брат Шварц?
  - Вы испытываете меня?
  - Так Вы согласны?
  - Нет.
  - Почему?
  - Потому что нищая Церковь пригодна лишь для святых. Куда же прикажете деваться всем остальным? Пойти к жидам или магометанам? И как установить пределы требуемой бедности? Ведь если у папы не должно быть государства и имущества, тогда и у христиан вообще не должно быть ни того, ни другого. Тогда всем нам надо уподобиться св. Франциску: Раздать имение и жить милостыней. Но св. Франциска защищала та же богатая Церковь и сонмы воинов, стерегущих христианский мир от магометан. А ежели все мы раздадим богатства, сбросим доспехи и пойдем подаяние просить, то закончим на невольничьем рынке у турок. Лишите Церковь и Орден богатств, и месяца не пройдет, как в этом замке будут орудовать русские. И тогда нам с вами придется разучить ту песенку св. Франциска, в коей он возносит хвалу Творцу за сестру нашу смерть. Властителям мудрствовать столь же опасно, как и черни, брат Плеттенберг.
  - Без мудрствования и добро на худо бывает, - произнес магистр задумчиво.
  - Но без худа и добра не будет, - парировал Шварц.
  - Вы не со мной спорите, ибо слова сии не мне принадлежат.
  - Они в этой книге?
  Конрад раскрыл фолиант на титульном листе и чуть не вскрикнул от изумления. Надпись гласила: "Проповеди священника Вифлеемской часовни, бакалавра свободных искусств Пражского университета Яна Гуса. Лето Господне1412". Проповеди злейшего еретика, осужденного Констанцским собором, у магистра Ливонского Ордена!
  - Нет, брат Шварц. Это будто бы сказал некий московитский монах, прозываемый Нилом Сорским. Слышал я, и он возвещает бедность Церкви. Подвизается где-то лесных чащах, притом что муж весьма ученый. Дорого бы я заплатил за то, чтобы поговорить с ним.
  - О чем же, магистр?
  - Думается мне, что ежели со всех концов мира христианского звучат голоса праведников, то может лучше открыть уши, нежели вырывать языки?
  - Заткнутых ушей столько, что ими всегда можно завалить те немногие языки, о которых Вы говорите. Однако, ежели мы предадимся фантазии и вообразим себе некий народ, живущий в нищете, терпящий оскорбления и поношения от язычников, магометан и жидов, желающий во всем уподобиться Христу, то скажите: Долго ли просуществует он на лице земли?
  - Полагаю, что недолго.
  - Истинно так, ибо кто же пожелает рожать детей, обрекая их на страдание. А дети, кои родятся в нищете и презрении, - унаследуют ли они праведное житие родителей своих? Нет! Они вырастут и станут стяжать богатства земные так, как не стяжают их даже разбойники и пираты. Нет страшнее твари, чем презираемый всеми бедняк, который избрал нищету и уничижение не добровольно, но был принужден к тому силой или обстоятельствами.
  - И потому Вы против церкви святых?
  - Церковь может быть пристанищем святых лишь до тех пор, покуда в ней достаточно грешников. Богу - Божье, а кесарю - кесарево, не так ли?
  - Ну что ж, тогда перейдем к делам кесаревым. - Плеттеберг закрыл окно и повернулся. Его взгляд был, как обычно, холоден и ясен. Если бы Конрад обладал природной наблюдательностью, а она, увы, пришла к нему лишь с опытом, от него не ускользнул бы мощный душевный порыв, который Вольтер фон Плеттенберг облекал в спокойную рассудительность, а теперь совершенно обуздал железной своей волей. Фенрих Шварц понял бы, какие тайники души приоткрыл ему магистр. Но Конрад воспринял сказанное, как отвлеченную беседу. Он ждал практических указаний, и он их получил. - Московиты вновь грабят пограничные села. Соберите отряд и отплатите им. Нагнать Вы их уже не успеете, а потому посчитайте, сколько наших деревень они разорили и сожгите втрое больше. Не щадите никого. Предайте огню все.
  К разговору о церкви святых магистр и знаменосец Ордена никогда не возвращались, но Шварц часто вспоминал его, в особенности фразу: "Может лучше открыть уши, чем вырывать языки?"
  
  - Открой же уши, рыцарь Шварц, и послушай, - сказал Бальтазар.
  Слова юноши вернули Конрада в настоящее.
  - Еретики, которых знавал я доселе, радели о христианской вере, хоть и делали это на свой манер. Ты же, как кажется, проповедуешь вообще иного бога. Может ты язычник?
  - Я не проповедую никакого Бога, рыцарь. Еще не настало время проповедовать Бога. Я расскажу тебе об ангелах и растениях.
  - Что значит "не настало время"? О Боге проповедуется испокон веков.
  - Было бы дерзостью назвать речью лепет младенца. Еще не появился язык, способный говорить о Боге, и уши способные о Нем слушать. - "Может лучше открыть уши, чем вырывать языки?" - вновь пронеслось в голове Шварца. - Поэтому я не стану говорить о том, что мне неведомо, - продолжал Бальтазар, - а перейду к ангелам, деревьям и цветам.
  Так вот, однажды некие ангелы, обитавшие в иных мирах и лишь слышавшие о мире сем, решили узнать, как живет род человеческий, и взяли с собой дары, дабы порадовать достойных а, в особенности же, печальных. Близилось Рождество, в городах, замках и монастырях царила радость. Ангелы долго кружили над землей, решая, куда бы им спуститься и, в конце-концов, устремились к Эрфурту. Они весьма удивились праздничной суматохе и беззаботному веселью, переполнявшему городские улицы. Им довелось слышать о Земле много печального. Каково же было их изумление, когда они увидели добродушных бюргеров и хохочущих детишек. Они уже приготовились рассеять над городской площадью свои дары, как вдруг заметили плачущего мальчишку возле лавки. Одет он был в ветхое рубище, из-за уха текла кровь. В дверях стоял толстый мясник и грозил, что выпорет воришку, если тот не уберется с его глаз немедленно. "Наверное, счастье не обитает среди бедняков", - решили ангелы и отправились посмотреть, как живут богачи. Они заглянули в окно к бургомистру и увидели его хмурым и злым, ибо он получил дурные вести от своих гонцов. Священники тоже не были счастливы, потому что вечно не хватало денег на роскошные наряды и им изрядно докучали еретики. Рыцари завидовали князьям, а князья были недовольны Императором, который в свою очередь гневался на князей, дворян, духовенство и горожан. Крестьяне были недовольны жизнью, потому что их обирали и рыцари, и горожане, и князья. Благочестивые люди не были счастливы, ибо страшились Божьего суда, скорбели из-за нерадивых священников и порочной жизни своих ближних. Радость и веселье оказались на поверку лишь карнавальной маской, которую люди одевают на краткий миг, чтобы позабыть свои печали, составляющие большую часть жизни.
  И тогда ангелы подумали, что нельзя разбрасывать на площади небесные дары, ибо люди только передерутся из-за них, и еще большее горе станет их уделом вместо предлежащей радости. Да и подарки были такого свойства, что требовали весьма деликатного с собою обращения. Ладони ангельские полнились небесными семенами, кои, будучи посеяны в землю, вырастали в диковинные деревья и кусты. Они могли разговаривать, музицировать, источать различные ароматы и сияние, цветы отделялись от стеблей и порхали некоторое время подобно бабочкам, а некоторые из них достигали таких размеров, что самый рослый человек мог раскачиваться в их чашечках как в огромном гамаке. Ангелы не хотели возвращаться в иные миры со своими дарами, но и на Земле не видели ни одного человека, кто сумел бы порадоваться волшебному саду, не помышляя о корысти. Крестьяне и горожане распродали бы диковинный сад, сгубили бы его ради наживы, а рыцари, духовенство, князья и Император заперли бы его в своих монастырях и замках. Но сад был живым, его нельзя превратить в цепную зверушку.
  Ангелы поразмыслили и решили, что рассеют семена в самом глухом месте, куда не заходят ни купцы, ни рыцари, ни монахи, ни даже разбойники, а только лишь несчастные, которых ничего в жизни больше не радует. Так они и сделали. В одно мгновение хмурая скала превратилась в сияющую обитель радости и удовольствия.
  Небесные вестники уже собирались было взмыть ввысь и покинуть сей грешный мир, но тут им пришла мысль, что сияние, исходящее от волшебного сада, может привлечь незваных гостей. И тогда они окружили сад высокой стеной. Прошло несколько лет. В дали от алчных взоров сад разросся и вскоре ему стало тесно в кольце стен. В обычном лесу сильные растения отнимают свет у слабых и те оказываются обреченными на медленную и мучительную смерть в тени своих могущественных соседей. Но в сем саду все было иначе, ибо диковинные растения, его населявшие, отличались райским нравом. Каждый куст, травинка и дерево старались отдать все самое лучшее своим собратьям, предпочитая зачахнуть самому, нежели видеть как страдает ближний. А поскольку каждый хотел пожертвовать собой и никто не соглашался воспользоваться чьей бы то ни было жертвой, все они в равной мере испытывали недостаток света, воды и пищи, кою растения обыкновенно получают из земли. В конце-концов им стало ясно, что они зачахнут, если не предпринять некоего отважного действия, которое бы однако устроило всех. Растения решили не дожидаться изнурительного конца, но попробовать, пробиться сквозь стену. "Будь что будет, - думали они. - Если какой лихой человек и увидит в ночи наше сияние, то лучше уж погибнуть свободными и быстро, чем видеть, как терзается ближний". Так они и поступили. Несколько вьющихся цветов стали искать слабое место в ограде. Много дней ушло у них на это, а когда они обнаружили крошечную щелочку между камнями, то силы их были уже на исходе. Тогда все прочие деревья и кусты освободили для них место, чтобы солнечные лучи доставались героям, вступившим в неравный бой с каменной стеной. Нежные ростки схлестнулись с камнем в долгой и изнуряющей войне. Но любовь собратьев и любовь к ним давала вьюнкам силы. Дюйм за дюймом камень сдавался под натиском зелени. Зеленые усики проникали в мельчайшие трещинки, раздвигали булыжники и раскалывали их. И вот в один прекрасный день вьющийся цветок почувствовал воздух вместо камня. Впервые за долгие месяцы. Ликованию не было предела, но вскоре оно сменилось печалью и даже отчаянием. Растения обнаружили, что они не смогут вырваться на свободу через узкую брешь, а чтобы сломать стену, у них не хватит сил, как они ни старайся. Глубокая скорбь охватила сад. Спасения было ждать неоткуда.
  Но однажды ночью, некий студент, коему опротивела жизнь настолько, что он скрылся от людей в лесной чаще, готовый испустить дух, заметил в глубине леса странное сияние. Он пошел навстречу свету, не только радовавшему его взгляд, но и волновавшему сердце. Каково же было его удивление, когда он обнаружил дивной красоты цветок, переливающийся всеми оттенками радуги. Цветок пробивался сквозь отвесную каменную стену. Зачарованный, студент стоял до самого утра, боясь пошевелится, чтобы не спугнуть дивное видение. С первым проблеском зари он услышал как бы голос, обращенный к нему из недр сада. Голос заключал в себе зов и мольбу. Сперва студент не мог разобрать ни единого словечка. Но вскоре он сообразил, что язык цветов нужно слушать как музыку. Он отдался во власть волшебных звуков, и голоса из сада поведали ему грустную историю о том, как ангелы хотели подарить радость Земле. Студент взобрался на стену и чуть не задохнулся от восторга: Разноцветные деревья и кусты, цветы и травы источали неземной аромат, они двигались, словно в хороводе, не сходя со своего места. Студент прыгнул со стены внутрь сада и его подхватил огромный цветок. Обрадованный тем, что нашелся на земле человек, способный ценить волшебство, сад возликовал. Цветы подбрасывали студента в воздух, травы ловили его, расстилаясь мягким ковром, а деревья нежно накрывали счастливца мощными кронами.
  Человеку и саду было хорошо вместе. Они нашли друг друга и теперь наслаждались обретенным счастьем. Но счастье недолговечно на сей земле. И вот настал миг, когда больше невозможно было откладывать разрушение стены. Студент не хотел согласиться разрушить ограду своими руками. Он знал людей и вполне представлял себе, что они сделают с садом, если обнаружат его. Он решил построить новую ограду, внутри которой было бы больше места. Днем и ночью работал студент, не покладая рук. Он почти не спал, но не чувствовал усталости. Сад питал его чудными плодами и поил душистым нектаром. Когда новая ограда была закончена, студент без труда разломал прежнюю. Растения вырвались на простор словно лавина, сходящая с итальянских гор. Несколько лет провели они счастливо и беззаботно, вместе радуясь белизне зимы и многоцветью лета. Однако сад опять разросся, он не мог перестать расти, ибо это было для него равносильно смерти. Новая ограда стала мала, как платье для выросшего ребенка. И снова студент перенес стену. Так повторялось несколько раз, пока сад не занял всю вершину горы. Теперь и человек и сад увидели, что больше расширять ограду нельзя, потому как вершину горы все равно будет видно. Никому не под силу воздвигнуть столь высокие стены. Оставалось лишь одно: Сломать выстроенную с таким трудом ограду и позволить миру ворваться в этот заповедный уголок. Студент обошел каждое дерево, и попрощался с каждой травинкой. Они не сказали друг другу ни слова, потому что успели сродниться так, что им не нужно было никаких звуков и знаков, чтобы понимать друг друга.
  Стена рухнула. Сад, подобно неудержимому пожару, охватил собой всю гору, бушуя и неистовствуя на свободе, обретенной впервые.
  
  Бальтазар замолчал. Чувствовалось, что продолжать рассказ ему тяжело.
  - И этим студентом был Бальтазар фон Рабенштайн, - произнес Шварц, то ли спрашивая, то ли утверждая.
  - Разбойники расправились с нами быстро и легко, - продолжал Бальтазар. - Мы не сопротивлялись. Я пытался остановить одного малого, который мечом срезал цветы, чтобы подарить букет своей шлюхе. Я надеялся, что он раскроит мне голову, но он ударил меня в лицо и я лишился чувств.
  - С тех пор Вы решили наложить на себя руки?
  - Я очнулся на этом самом месте. Голова не болела, синяков не было. Ни единой царапины. Я почувствовал, что на груди у меня что-то лежит. Прямо вот здесь, где сердце. Я запустил руку под рубаху и обнаружил лист ясеня и семена. Это все, что осталось от сада. Я посадил его. Так появился сей ясень у источника.
  - И он по-прежнему обладает всеми удивительными свойствами, о коих Вы поведали?
  - Вы говорите как ученый. Но ученые не понимают мир. Убейте соловья и выпотрошите его, Вы увидите, все, что у него внутри, но поймете ли Вы, что значит летать и петь? Только живое достойно внимания, только живой может понять живое. Как мертвый человек может понять живое дерево?
  Бальтазар умолк.
  Шварц хотел было возразить, но что-то остановило его, что-то похожее на негу. Он стал прислушиваться к звукам ночного леса. Где-то звенел одинокий колокольчик. Должно быть, совсем крошечный, скотине такие не цепляют. Вскоре к нему присоединился второй, потом третий, пока воздух не наполнился прозрачным перезвоном. Послышался бас огромного колокола, мерно перекатывавшийся среди воздушного благовеста. Колокольная симфония струилась откуда-то сзади. Конрад обернулся и увидел ясень, мерцающий в ночи оранжевым светом, словно угли остывающего костра. Ствол, ветви, листва, все дерево переливалось сиянием. Оранжевый свет сменился синим, потом зеленым и фиолетовым. Из глубины могучего древа, от ствола его и корней исходило многоголосье, словно от миллионного хора. Разноцветное зарево перекинулось на ручей, лес, оно охватило замок, взметнулось к небу. Пение нарастало, Конрад чувствовал, как тело его становится все легче и легче, наконец он оторвался от земли и медленно поплыл, среди кружащейся и ликующей вселенной. Он посмотрел вниз и увидел на земле себя, лежащего на боку. Это его совсем не удивило. Небо над ним разверзлось, обнажив гору и замок из вещего сна. Скелета с песочными часами и дьявола не было. Конрадом снова овладело приятное чувство предстоящей встречи. Он знал, что в замке его ждут. И даже знал - кто. Этим ждущим был он сам.
  Звук, свет и запах соединились в один неудержимый вихрь, уносивший Шварца все дальше и дальше, то поглощая его, то вновь порождая. Он ощущал себя то морем, то орлом, то деревом, то облаком, а то всем этим и еще многим другим. Вдруг все смолкло.
  Конрад открыл глаза. Было темно. Пахло сыростью камня и деревом. Слева кто-то бормотал, будто в припадке страха:
  - Miserere Domine! Mea culpa! Mea maxima culpa! Miserere...
  Постепенно глаза привыкли к темноте. Конрад отчетливо видел каменную стену, окно и кровать. На кровати метался Мартин из Мансфельда. Его мучил кошмар. Шварц встал с постели, подошел к двери и потянул на себя. Она подалась без скрипа. За дверью винтовая лестница проваливалась во мрак.
  
  
  IX
  
  Александр почувствовал на плече руку Начикета. Он обернулся. Мудрец держал горшок с великолепными черными тюльпанами. Бархатные лепестки трепетали от дыхания. Начикет бережно поставил цветы на полку, и повел ученика вглубь Оранжереи Средней Летописи.
  Скорее всего, в доисторическом человечестве вообще не было сословий, - мысленно рассуждал он. - Люди не делились по признаку посвящения в Высшее Знание. По-видимому, знаниями владели разные сообщества, рознившиеся языком и манерой поведения. Они враждовали друг с другом, пытаясь навязать собственное знание остальным. Люди не допускали мысли, что знание многолико и распределено среди всех.
  По мановению Начикета, заговорили хризантемы. Александр услышал уже знакомый голос: "Чем помешали нам мусульмане и китайцы? Тем, что их много? Или тем, что нас мало? Да какое право мы имеем решать, на каком языке будут говорит поэты в следующем тысячелетии - на английском или на китайском? Какое нам дело, будут править эмиры или президенты? Или нас ввело в искушение техническое превосходство? Вот так, одним махом взять, да и решить все проблемы мира! Решили. Теперь у меня будет предостаточно времени все это осмыслить. Интересно, сколько нас выжило? Должен же еще остаться кто-то в здравом уме. Неужели из нескольких миллиардов никого не осталось? Я буду искать. Теперь смысл моей жизни в том, чтобы найти еще кого-то. А что, если я тоже сошел с ума? Нет, нет, я нормальный, со мной все в порядке. Я ведь перечитываю дневники и все понимаю. Я мыслю. Мыслю. Да, я еще мыслю. И буду мыслить. Мне бы достать бумаги еще. Так хочется все записывать".
  Значит, их погубила вражда самостей. Они не сумели найти общий Источник своих "я".
  Мысли Александра потекли в этом направлении, но Начикет счел нужным изменить его. Заговорила сирень:
  "Все видящие зрят солнце, но оно по-разному светит для бизнесмена, спешащего на деловую встречу, для астронома в лаборатории, для ворчуна на больничной койке или для влюбленного парнишки. Оно по-разному светит для китайца и американца, для мусульманина и буддиста, для древнего римлянина и шумера. Мы являемся тем, что представляют собой наши чувства, отношения, мысли. Всеобщая реальность - лишь подмостки для реальностей личных, интимных. Всеобщая реальность - относительна. У слепого от рождения реальность иная. Ладно, допустим, это исключение. Как впрочем, и моя соседка, которая видит людей в разных цветах, в зависимости от меры добра или зла, в них заключенных. Или как те двое из клуба, что предвидят события. Всеобщая реальность - что это, если не consensus gentium человечества? Но разве человечество всегда право? Ни в коем случае! Потому что оно - всего-навсего большинство, и не более того..."
  Если бы не содержание, Александр с уверенностью сказал, что это мысли Альфонса. Но мысли эти напоминали ему что-то еще, что-то очень знакомое. Ну, конечно!
  Начикет подхватил мысль Александра. Он тоже сделал для себя открытие: Идеи хрониста сходны с теми, что исповедуют художники из сословия зеленых - отрицание истины!
  Так может быть, именно неверие в истину и привело доисторический мир к Катастрофе?
  Начикет более не колебался. Он бросил на Александра полный решимости взгляд, повернулся и стремительно покинул библиотеку. Александр знал, куда направился мудрец. Только столь посвященная личность как Начикет могла отважиться на подобное. Он будет говорить с зелеными. Говорить на равных. Когда Александр в задумчивости покидал Оранжерею, Начикет приближался к Дому с Образа, дому, который воздвиг художник-вольнодумец Артур сын Никоса.
  
  
  X
  
  Ноющая боль сдавила сердце. Клаас стиснул зубы, пытаясь удержать слезы. Боль всегда настигала его неожиданно. Порой казалось, она ушла навсегда, уснула летаргическим сном. Но Клаас знал по опыту, насколько обманчиво облегчение. Чем дольше оно, чем беззаботней, тем страшнее последует удар и неизбывнее тоска. Ему хотелось выть, биться головой о стол. Он достал портмоне, бросил хрустящую купюру на салфетку, и стремительно вышел. Справа мелькнул пестрый Макдоналдс. За столиками сидели разморенные жарой люди, ели стандартные гамбургеры и пили Пепси из штампованных стаканчиков. Под ногой хрустнул бумажный флажок с навязчивым: I"m loving it! Возле гостиницы "Москва" образовалась пробка. Эдик пошел через дорогу, хотя рядом был переход. Ему посигналили и обматерили. Хотелось бежать, но из-за множества народа не получалось разогнаться. Возле Сбербанка он чуть не сбил бабку с авоськой.
  - Паразит ты! Сволочь! Смотри, куда идешь, гад такой! - донеслось сзади.
  Наконец он свернул в тихую улочку и прибавил ходу. "Нужно бежать", - думал он, глотая слезы. Когда боль становилась невыносимой, оставалось либо бежать до изнеможения, либо напиться. Пить он больше не мог. От водки его воротило, да и печень начало прихватывать. Пахло пряной зеленью. Этот запах, терпкий и протяжный, всегда напоминал юность. Эдик пробежал нефтебазу и вскарабкался на гору. Улица Альпийская. Если бежать направо, окажешься у смотровой башни "Батарейка" - оттуда весь город как на ладони. Дальше спуск, мимо телевышки к Зимнему театру. Нет, только не в суматоху. Налево дорога вела к кладбищу. Клаас повернул влево. Гигантский акрополь колыхался в волнах раскаленного воздуха, переливаясь тысячами надгробий.
  "Как скворцы" - вспомнилось Эдику.
  Позади него на огромном пространстве между горным склоном и морем суетился город живых, а перед ним, покуда хватало глаз, простирался город мертвых. Их отделяла только гора, увенчанная небольшой часовней, этакой таможней на границе двух миров.
  "Когда-нибудь все это сравняют бульдозером, - подумал Клаас. - Интересно, что здесь построят? Вряд ли парк. Скорее всего, очередной торговый центр".
  Выросший в менонитской семье, Эдик не испытывал благоговейных чувств перед кладбищем. Меннониты не отмечали ни девять дней, ни сорок, ни год со дня смерти. Могила до недавнего времени была для Клааса просто ямой, куда зарывали труп. Труп не имел ничего общего с человеком, которого знали и, возможно, любили. Но теперь все иначе. Вон там, за холмом, в тени кипариса находится заветная могила. Вся его жизнь уместилась на клочке земли под гранитной плитой.
  "Там, наверное, уже ничего не осталось, кроме скелета", - промелькнуло в голове. Клаас съежился.
  А душа? Странно, но мысль о том, что частица дорогого существа, возможно, продолжает существовать, не утешала. Он не знал, почему. Да, он был бы рад узнать, что огонек родной ему жизни продолжает гореть, но это уже другая жизнь, совсем иная и ему неведомая. Клаас закрыл глаза и попытался вспомнить запах волос, губ, тепло дыхания, его пальцы скользили по воздуху, словно ловя невидимую ладонь. Человек, лишенный телесной конкретности, лишенный тысяч милых сердцу изъянов... Бесплотный дух, не сдерживаемый более ни временем, ни пространством... Как часто фантазируют об этом люди... Как часто снится нам, будто мы летаем, свободные, бестелесные... Насколько же непредставимо и далеко такое существование от всего, к чему мы способны по-настоящему привязаться, от того, что может приручить нас. Люди - причудливые существа. Майор Соловьев ставил эксперименты над телами и душами, и всякий раз наглядно демонстрировал, что ревность, ненависть, гнев, страх, любовь - всего-навсего продукты желез внутренней секреции или чего-то там еще... Он сумел сделать из Клааса человека, которого в просторных европейских офисах обозначают бессмысленной фразой "военный преступник". И все же тот старик ... И вопящие бабы...
  Железы внутренней секреции, только и всего...
  Но Клаасу хотелось пойти и рассказать всему свету о том, что произошло в Самашках, хотелось отмыться, выпустить из себя цинизм и отчаяние, боль и гнев, разлагавшиеся в нем ежедневно. И когда он увидел репортаж по "ящику", ему как-то полегчало, словно после бани или порки.
  Продукты желез внутренней секреции...
  Шприцы валялись по всему поселку. Несколько миллиграмм "дряни", несколько часов видеоролика и ты - не человек. Или наоборот - человек? Колешься, чтобы безболезненно убивать, потом пьешь, чтобы заглушить боль совести. Просто химия. И совесть - химия. Но что это меняет? Ничего. Все телесно, все хрупко, но оттого не менее дорого. "Пожалуй, Соловьев не понял самого главного, - подумал Эдик. - А если бы понял? Что тогда?" Тогда он, наверное, не смог бы столь равнодушно умереть. Кому легче пройти по жизни, Соловьеву или ему, Клаасу? "Он никогда не любил", - прозвучал внутри голос, почти такой же, как на магнитофонной записи дома. И будто в душе прояснилось сразу от этих слов. "Он никогда не любил" - этот простой вывод ничего, по сути, не объяснял, не отвечал ни на один вопрос мироздания, и все же, жизнь, потускневшая от нигилизма, изъеденная мозгом, словно лицо серной кислотой, эта жизнь, расстрелянная, задушенная в газовой камере, сожженная в печи крематория, замученная в камерах пыток и психиатрических лечебницах, беззащитная и обреченная в своей телесности, эта жизнь вновь получала право на саму себя, со всей своей нелепостью и противоречивостью, безумием и жестокостью.
  "А я любил, - послышался тот же хриплый голос из бездонной душевной пропасти. - Я любил. Любил. Люблю".
  - Люблю, - повторил Эдик вслух, словно эхо.
  Он знал, чем все закончится. Он видел метку. Несколько дней гнал он эти мысли, старался внушить себе, что все - случайность, совпадение. И понимал, что врет. Ложь стояла между ним и счастьем, замешанном на страдании. Знала ли она?
  Эдик достал книгу и нашел подчеркнутые строки. Тоненькая, едва заметная линия напоминала о легкости ее прикосновения.
  "Когда христианство говорит, что Бог любит человека, - прочел он между карандашными линиями, - оно имеет в виду, что Бог человека любит, а не равнодушно желает ему счастья".
  "Да, знала, - ответил он себе. - С самого начала. Она приняла свою участь добровольно. С радостью. Поэтому и казалась такой беззаботной. У нее больше не оставалось забот, ибо самое страшное она приняла. Она стала свободной".
  Эдик побрел дальше. В воротах тетка продавала краденные с надгробий цветы. На кладбищенской дорожке Жигуленок пытался разъехаться с автобусом.
  - Ну, сдай назад, чё ты встал-то ни туда, ни сюда! - кричал водитель желто-черного катафалка, высунув голову из окна.
  Жигуленок попятился за поворот. Катафалк тронулся и запрыгал по колдобинам. Из боковой аллеи появились двое голых по пояс могильщиков с лопатами. Один из них, махнул водителю рукой, показывая, где искать могилу. За окнами автобуса потели люди в черных костюмах. Запахло выхлопом и сизый дым, струясь меж памятников и деревьев, поплыл в сторону часовни.
  "Итак, страдание людей нельзя примирить с бытием Бога-Любви лишь до тех пор, пока мы понимаем любовь в обычном, пошлом смысле и ставим человека во главу угла, - читал Клаас. - Но человек - не центр".
  За спиной послышалось тяжелое дыхание. Эдик обернулся и увидел пожилого монаха, тащившего деревянный крест с небольшим иконописным изображением Распятого. Старик остановился, прислонил крест к ограде и отер пот со лба. Их взгляды встретились.
  - Спаси, Господи! - приветствовал преподобный и потащил крест дальше.
  На дороге ему встретился бомж с огромным пластиковым пакетом и принялся что-то бормотать заплетающимся языком.
  - Поди, поди, - ответил монах, тяжело отдуваясь. - Не до тебя сейчас.
  Бомж продолжал мямлить, хватаясь за крест. Клаас разобрал только слово "понести..."
  - Э не, дорогой, так не пойдет. Ты уронишь еще чего доброго. Поди, поди сейчас. Вот протрезвеешь, тогда и приходи. Да и не хорошо это пьяному крест нести. В Евангелии знаешь, как сказано: Спаситель не захотел пить одуряющее зелье перед казнью, потому что все должен был вынести в здравом уме. Ты ж напился и хочешь крест нести. Нет, нет, уходи сейчас.
  Бомж помялся, взял пакет и побрел прочь меж надгробий.
  Эдик сунул книгу в сумку и подбежал к монаху.
  - Давайте, помогу.
  - Ой, ну слава Тебе Господи! - ответил тот, ставя крест на землю. - А то они уехали, а меня не увидели. Так-то вот, опаздывать. Ну, давайте, Вы с этого конца, а я - с того. Только идти далеко, Вы как, не очень торопитесь?
  Клааса удивил праздничный тон монаха. Будто он не кладбище был, а в парке.
  - Нет, у меня полно времени. Я на могилу пришел.
  - Ну, замечательно.
   Судя по тому, как монах ловко ориентировался в кладбищенском лабиринте, он не был новичком. Это отчасти объясняло его поведение, но лишь отчасти, ибо у него, в отличие от торговки цветами, водителя катафалка и могильщиков, отсутствовало выражение обыденности на лице. Чувствовалось, что смерть для него не ремесло, а что-то наподобие служения, причем светлого и радостного.
  - А у Вас здесь кто? - поинтересовался старик. - Я не из праздного любопытства спрашиваю. Может, Вы редко тут бываете, а я за могилкой пригляжу. Да и за упокой души помолюсь.
  Клаас вспомнил свои недавние размышления о загробной жизни.
  - Покойная протестанткой была.
  - Вот верно, ничего случайного не бывает! - воскликнул монах. - Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, та тоже из ваших. Вы ее не знали?
  - Нет, - ответил Эдик. - А почему я должен ее знать?
  - Вы, верно, другой молельный дом посещаете, оттого ее и не знали. Чудный был человек, светлый. Крест-то я для нее сработал. Вчера отошла, Царство ей Небесное.
  Клаас почувствовал себя участником некоей сюрреалистической миниатюры в стиле Бориса Борисовича Гребенщикова: Экс-меннонит несет с монахом православный крест, предназначенный для протестантской могилы.
  - Что ж, община-то ее не хоронит? - поинтересовался Эдик.
  - Как не хоронит, вон целый автобус и еще с того краю полно народу пешком придет. Но собраньице-то у них маленькое совсем, надо сказать. Сотни человек не наберется. Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, все сетовала, что молодежи нет, все поуходили, кто куда: Одни в новые общины подались, где платки носить не надо и музыка поновей, с барабанами, да электрогитарами. Другие вообще в мир ушли. У Людмилы, упокой Господи ее душу, трое внучек собрание оставили. Она о них молилась слезно день и ночь. Я ей говорю, "Да не убивайтесь Вы так. Они молодые, о Боге сейчас не думают, зато Он о них печется непрестанно". "Нет, говорит, погибнут они, в миру вон мол что творится". А что творится... Оно испокон веков так было. Вон, как святых отцов-то почитаешь, от Тертуллиана начиная, всякий свое время ругает. Вы-то как думаете?"
  - Судя по средневековым летописям, мы еще не в самое плохое время живем, - ответил Клаас, переводя дыхание. Дорога теперь круто взбиралась вверх, по бетону текла вода и подошвы скользили. - А единоверцы покойной не возражают против креста?
  - Да Вы что? - удивился монах, опуская брус на землю и снова отирая пот с лица. - Разве я бы стал его делать, если бы они возражали. У нас ведь все по слову блаженного Августина: В главном - единство, в спорном - свобода, во всем - любовь. На кресте Христос Господь ради всех нас умер, всех своими пронзенными ладонями объемлет. Это ведь мы Его между собой поделить не можем, а Он нас не делит. Ему что христианин, что мусульманин, что неверующий - всяк человек, всяк грешен, а потому несчастен и в Нем нуждается Я Спасителя, взгляните, как написал, - монах повернул крест изображением к Клаасу. - Из пронзенных дланей кровь струится, а Он на крестном древе, будто на престоле уже, возвещает Пасхальную радость, торжество воскресенья!
  Эдик сделал для себя небольшое открытие. Он иногда задавался вопросом, почему на средневековых иконах Христос изображен так нереалистично. Иисус не висит на кресте, а словно стоит и образ его какой-то сверхчеловеческий.
  У монаха Христос получился праздничный. В глазах мука и радость одновременно, свет неземной, а руки, как крылья огромной птицы, простерлись над миром, укрывают его, но и зовут за собою, ввысь.
  - Больно добрый он у Вас, батюшка, - еле слышно произнес Клаас. - Целиком себя отдает, без остатка...
  - Вы, я вижу, духовным разумением одарены.
  Глаза монаха просияли.
  - Да нет, я... как бы это сказать... - Мысли путались. Эдик то собирался оборвать беседу, потому что не хотелось душу наизнанку выворачивать, а то вдруг его охватывало прямо противоположное желание: Говорить, все рассказать... и... - Утратил веру... Кажется, это так называется.
  - Полно Вам, что Вы, - улыбнулся монах в усы как дед-мороз с открытки. - В вас веры побольше будет, чем в иных постниках, да молитвенниках. Вы, однако, на Бога сердитесь. Но оттого и сердитесь, что веруете, хоть и ум Вам все время поперек души становится. Ну, так это ничего. - Клаас удивленно посмотрел на монаха. Ему так хотелось увидеть доброе чудо, хоть какое-нибудь, пусть самое пустяшное, лишь бы доброе. "Метки", "подсказки" в некотором смысле были чудесами, но от них становилось жутко, как от вида улик на месте преступления. А от бородатого деда в черном исходило душевное тепло, его проницательность не подавляла, не унижала и не таила угрозы. Эдик открыл рот, но не нашелся, что сказать. Он хотел сейчас только одного: Чтобы монах продолжал говорить. - Ум и дан человеку для того, чтобы его преодолевать. Ум порабощает, вера же освобождает. Как и совесть. Много хорошего творит человек по совести, однако творит как раб, потому что ему стыдно делать худые дела, а благими он желает заслужить себе похвалу: Самому себя похвалить, у людей похвалу снискать, ну и у Бога, если верует. Любовь же напротив освобождает. Не стыда ради, и не для похвалы она творит благие дела, не потому что совестью терзаема, или же тщеславием понукаема.
  - Такая любовь только в богословских трудах, - возразил Эдик. - В людях ее нет. И, наверное, не будет никогда.
  Монах остановился, опустил крест и провел рукой по бороде.
  - Ну да, ну да... Так я и думал.
  Наступила пауза. Клаас надеялся, что монах продолжит, но он молчал. Смотрел в сторону и поглаживал бороду.
  - И веры тоже нет, - бросил Эдик, решив, что ненароком загнал монаха в тупик. - Есть традиции. Вера предполагает истину. А где она, истина? Кто ее знает? Есть традиции, маленькие такие "истинки". Христианская "истинка". Буддийская. Эзотерическая. Естественно-научная. И надо сказать, все они довольно склочны. - У Эдика помимо собственной воли пробудился боевой задор. Он разозлился. Насколько бы легче жилось без религиозных исканий, как это называется в книгах высоколобых авторов. Он злился на себя, на религию, на монаха, который ее в данный момент олицетворял. Им вновь овладела страсть нигилистического разрушения, он возжаждал ниспровергать догмы и святыни. - Зачем играть в кошки-мышки, - распалялся он. - Давайте докажем существование Бога и поверим в Него, или докажем наконец небытие Бога, и займемся другими делами. А то все эти недо-истины и недо-понимания, все это недо-верие... Хватит уже... Вера... Любовь...
  Просто нет у нас мужества посмотреть правде в глаза, вот и все. Кант два века тому назад объяснил абсурдность доказательств существования Бога, а религиозные книжки, какую не возьми, до сих пор вдалбливают нам, что природа, видите ли, суть творение, которое свидетельствует о существовании Творца. - Клаас пожалел, что упомянул Канта. Он хотел задавить чернеца аргументами, а не эрудицией. - Ничто ни о чем не свидетельствует, - закончил он. - Ничего. Все возможно и ничто не доказуемо.
  Монах молчал. Эдик проследил за его взглядом. Бородач рассматривал купавшегося в пыли воробья.
  "Вот так они все, - подумал Клаас. - Говорят, когда их слушают, развесив уши. Но стоит заспорить, они либо проклинают, либо делают вид, что им не до тебя. Они мол заняты созерцанием тварей Божьих". - Не свидетельствует природа о творце, - продолжил он вслух. - И воробей этот тоже не свидетельствует. Да, природа, лирика, цветочки, птички, - все это прекрасно, но Бог тут не при чем. И если уж судить о Боге по природе, то надо тогда и тарантулов вспомнить. Отчего ж только птичек? А?
  И чудеса тоже о Боге не свидетельствуют. Я не отрицаю сверхъестественного, поймите меня правильно. Да, возможно ваши иконы источают миро, а буддийские фарфоровые слоники пьют молоко, - и что из того? Время и пространство относительны. Пусть Туринская плащаница подлинная и Иисус воскрес из мертвых. Пусть загробная жизнь существует. Это ведь могут быть явления природы. Когда-то думали, что дракон пожирает солнце, потом это назвали затмением. Сейчас вы верите, я подчеркиваю, верите! - в воскресение мертвых или бессмертную душу, а веков через пять феномен назовут регенерацией материи или чем-то в этом роде, выяснят при каких условиях протекает процесс, и Бог окажется ни у дел. Вы просто-напросто затыкаете идеей Бога дыры в мироздании.
  - Вы вот Канта упомянули, - вдруг произнес монах. Теперь он разглядывал паутину на могильной ограде. - Он мудрый был человек. Не умный только, а мудрый. Умных всегда хватало, а мудрец, если один в народе на тысячу умных сыщется, то это великое благословение. Вы наверно думаете: "Что это дед такое говорит, какая разница между мудрым и умным?" Мудрый человек всегда смиренный... Смиренным же Господь благоволит. - Монах помолчал немного и продолжил. - И нарекли-то его как: Иммануил - "с нами Бог". Он ведь ни разу в жизни из округи Кёнигсберга не выезжал, так на одном пятачке и прожил. Но мир у него весь в голове умещался. А я вот, знаете, сподобился у него на могиле побывать. Давно, правда, уже. Там все заброшено было, мусора столько, не дай Господь. Сейчас, я слышал, уже за могилкой присматривают, да и храм тамошний будто отстроили. Осень была, помню. Я пешком в Калининград пришел. А что, тогда границ-то не было, все один Советский Союз. С моря тянет, а листья золотые такие, прямо гроздьями на земле лежат. И спокойно, мирно. Я на могилке постоял, за упокой души помолился, и только молитву сотворил, как и солнце из-за тучи выглянуло. Ну, думаю, люди о могиле не заботятся, а Господь печется. - Из-за поворота послышалось пение. Клаас узнал знакомый гимн. Его всегда пели на похоронах и проводах. - Ах, какой человек был все же, - сказал монах, качая головой. - От гнева Эдика ничего не осталось. Он решил, что пение вернуло мысли монаха к покойной, и не без досады приготовился слушать длинный рассказ о "замечательном человеке" - Какой человек, - повторил монах. - Светлейший ум. А до чего чудно Лосский перевел, все же! "На долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время, - монах поднял вверх указательный палец, - но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума".
  Что-то не вязалось. Талантливый художник, знаток Канта, плюнул на все и строгает могильные кресты? Трудно поверить. "Ну, хорошо, - думал Эдик. - Можно махнуть на себя рукой, если ты разочаровался во всем и жизнь тебе опротивела. Какая разница, на мине подорваться как Соловьев или надгробья мастерить?"
  Но монах не производил впечатление уставшего от жизни, измученного старика. Здоровьем он явно не блистал, но жизненная сила так и била из него.
  - У Вас великолепная память, - сказал Клаас примирительным тоном. - Я сейчас уже ни одной цитаты наизусть не вспомню.
  - Вы вот говорите: Давайте докажем бытие Божие, или небытие и успокоимся, мол. - Монах словно не слышал комплимента. - Но как можно успокоиться, когда Кант поучает нас, что разум ни уклониться от вопросов о Боге не может, ни ответить на них не в силах. Невозможно успокоиться. Вопросы-то уже "навязаны", как он говорит. Самой природой навязаны. Как же от природы-то уклонишься? Однако же вопросы эти "превосходят способности человеческого разума". Вот и все тебе. Вот и приехали. Уклониться невозможно, и разрешить не получается. Вот оно, как. А Вы говорите - "успокоиться". Успокоимся, когда на покой отойдем. А пока живы, будут осаждать нас вопросы.
  - Но Вы-то, батюшка, успокоились, как я вижу. Нашли себя.
  - Господь с Вами, - махнул старик рукой. - Что Вы! Какой там покой!
  Клаас колебался. Ему хотелось послушать рассуждения монаха о Канте, и в то же время, поговорить о душевном покое. Он решил, что второе важнее и спросил:
  - Ну а какие вопросы Вас осаждают-то?
  - Да все те же, что и Вас, только иначе. Кант вот опять-таки, как пишет: "Мне пришлось ограничить знание, чтобы освободить место вере". А святой Павел как говорит, помните? "Мы отчасти знаем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти прекратится. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан". Вот и получается, что ежели не веришь, а только знаешь, то знание твое несовершенное тебя мучает и просит веры. Когда же уверовал, то ограничивать знание приходится в угоду вере!
  - Получается, что все мучаются - и верующие, и неверующие. Так какой же толк от веры? Чтобы после смерти в рай попасть? А если человек не верит в рай? Если рая нет? Жить-то сегодня надо.
  Монах поднялся, взвалил на себя крест и приготовился идти.
  - Вот потому, - ответил он, кряхтя, - святой Павел и заканчивает свое рассуждение, говоря: "А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь. Но любовь из них больше".
   - Подождите, я помогу, куда же Вы, - спохватился Эдик.
  - Да тут уже недалеко, спаси Вас Господи. Хороший Вы человек. Душа у Вас не на месте, но это оттого, что Вы хороший. Дай Вам Бог! - Клаас смотрел монаху вслед. Тот карабкался в гору, сгорбившись, тяжело дыша. В его облике было нечто трогательное и немного комичное. Он кряхтел, бормотал молитву, тихо причитал. Наступил на корку, поскользнулся и чуть не упал, но удержался на ногах и побрел дальше. Косые лучи солнца, пробивавшиеся между деревьями, осветили его на верхушке холма, седина вспыхнула на мгновение и со следующим шагом он и его ноша превратились в черный силуэт. - А про войну не думай! - услышал Эдик. - Господь то тебе уже давно простил.
  Старик скрылся за холмом, но Клаас еще долго стоял не в силах пошевелиться. Если бы он мог остановить мгновение, он выбрал бы именно этот миг. Только в детстве ощущал он столь сладостное благоговение и умиротворенность. Ребенком он смотрел в даль и хотел оказаться в самой крайней точке, куда достигал взор. Он всегда видел перед собой путь, который влек и манил. Но детство закончилось, а с ним и притяжение горизонта. Даль перестала звать. Все дороги стали одинаковыми, ибо вели ко всему тому, от чего так хотелось бежать. Клаас смотрел вслед монаху и видел путь. Впервые за много лет ему хотелось знать, что его ждет.
  
  
  XI
  
  Шварц ощупью спускался по крутым ступеням. Он старался идти как можно тише, но под ногами захрустел песок. Он ощупывал стену рукой в надеже наткнуться на выход. Ладонь перебирала шершавые холодные булыжники. Обычно такие валуны клали в основании, затем поверх трех-четырех рядов укладывали камни поменьше, а то и вовсе кирпич, но замок Рабенштайн, должно быть, строили великаны. Конрад наступил на что-то и еле удержал равновесие. В темноте раздался писк.
  Крестоносец замер и прислушался. Было тихо. Конрад и сам не знал вполне, почему так осторожничает. В замке ему ничего не угрожало. Скорее, его влекло желание подсмотреть или подслушать нечто такое, что прольет свет на окружавшие загадки: Безумный Бальтазар, музыка небесных сфер, причудливые видения... Впереди показалось мерцание, Шварц стал красться еще осторожней, двигаясь на свет. Он прошел через дверной проем, что связывал винтовую лестницу с внутренними покоями и очутился в коридоре, где сыростью отдавало намного сильней, чем в отведенной ему горнице. Значит, Йорг фон Рабенштайн отдал гостям лучшие покои, а себе оставил этот дурно пахнущий этаж. Это свидетельствовало в пользу хозяина. Источником мерцания оказался зал, из которого доносились голоса. Конрад сразу узнал оба из них. Тот, что пониже, спокойный и уверенный, принадлежал Вильгельму фон Гогенгейму, другой же, исполненный мольбы и трепета, часто пресекавшийся, безошибочно выдавал Бальтазара. Только сын барона обладал таким мелодичным тенором, его невозможно спутать ни с кем другим. И все же Шварц пребывал в замешательстве: Уж слишком плохо вязалась подобная манера говорить с обликом самоуверенного безумца, хозяина собственной судьбы, каким предстал ему Бальтазар. Теперь перед мысленным взором Конрада рисовался тщедушный юнец, проигравший в кости и умоляющий кредитора потерпеть еще немного. Любопытство крестоносца росло, ему нетерпелось узнать, о чем юный еретик говорит с Гогенгеймом. Хотя, догадаться было нетрудно...
  - Верно, дорогой Бальтазар, бедняжке стало легче, но сей итог не есть чудо. Мои снадобья и действие луны соделало то, что она поднялась на ноги и смогла немного пройтись. Однако, завтра луна пойдет на убыль и снадобья начнут терять свою силу. В следующий раз облегчение наступит с новым полнолунием. Стоит ли обрекать несчастную на столь страшные муки? Поддерживать в ней жизнь лишь для того, чтобы лицезреть ее при полной луне... Не жестоко ли сие? Я впервые имею дело с подобным недугом, однако, судя по написанному в книгах, такие больные могут погружаться в сон, просыпаясь лишь в полнолуние. Не лучше ли довериться естеству и позволить Агнесс покинуть мир сей в надежде, которую дает нам христ....
  - О, нет, только не это, умаляю Вас!
  Шварц испытал едва уловимое злорадство, будто он, а не Гогенгейм нащупал слабое место в душе высокомерного отпрыска. - Я и мгновения не проживу без нее! Она - все, что осталось у меня. Я готов пойти на любую жертву, я отдам свою кровь по капле, только спасите ее!
  Раздался мерный звук шагов. Видимо, Гогенгейм задумчиво ходил по залу.
  - Теофраст! - позвал он.
  - Я здесь отец, - донесся сонный голос мальчугана.
  - Теофраст, у тебя с собой лунная медаль?
  - Вот она, отец.
  - Подай ее мне. - Из зала донесся шорох, будто нечто вытаскивали из сумки или из под одежды. - Ваша возлюбленная появилась на сей свет в день свв. Симона и Фаддея, не так ли?
  Гогенгейм говорил медленно, делая большие паузы между словами, будто на ходу придумывал, что сказать дальше.
  - Да, Симона Кананита.
  - Известно ли Вам, дорогой Бальтазар, где покоятся мощи сего апостола Христова?
  - Агнесс рассказывала мне, будто где-то у турок, недалеко от моря. На том месте стоит часовня.
  - Ну что ж, ежели Вы готовы на любые подвиги ради своей возлюбленной, - Гогенгейм сделал паузу, - возьмите сию медаль и помесите ее между камнями алтарной стены той часовенки. И не забудьте произнести молитву у мощей святого.
  Наступило молчание. Шварц недоумевал. "Что общего у лунной медали с поклонением мощам? Знахарь изобрел некое новое колдовство!"
  Недоумевал не один лишь Конрад.
  - Вы отправляете меня в паломничество? - В голосе юноши явно слышалось недоверие.
  - Не станем спорить о словах! - твердо произнес Гогенгейм. - Для Вас, любезный Бальтазар, сей поход суть единственная возможность помочь Агнесс.
  - Тогда я отправляюсь немедленно! - Шварцу не удалось бы ускользнуть от Бальтазара незамеченным, если б ринувшийся к выходу сын барона, вдруг не остановился у самой двери. - Я вижу тут изображение креста и слова из молитвы Господней: Fiat voluntas Tua.
  - Вас смущают слова? - в тоне Гогенгейма сквозило легкое раздражение. У Шварца было такое чувство, будто врач хотел побыстрее отделаться от полоумного.
  - "Да будет воля Твоя" - медленно произнес Бальтазар.
  - Сударь, - обратился к нему Гогенгейм, не дав продолжить. - Вы уповаете на снадобье и лекарей более, чем на Бога, но поймите, мы, я и Теофраст, лишь смиренные служители Всевышнего, соблаговолившего сообщить природе ее целительные силы. Вам не стоит страшиться сих слов, но наоборот, следует с радостью возложить все свое упование на Провидение! Поверьте...
  - Что написано на этой стороне? - перебил Бальтазар. Его голос дрожал, словно он предчувствовал недоброе.
  - Та же самая мысль, однако, выраженная Сенекой, - спокойно ответил Гогенгейм.
  - Ducunt fata volentem, nolentem trahunit, - прочитал Бальтазар, отделяя каждое слово.
  - Воистину так: "Покорных рок ведет, строптивых - гонит".
  - Покорных... ведет..., - повторил Бальтазар задумчиво, - строптивых гонит... Да будет воля ...
  Снова воцарилось молчание. Бальтазар оказался у той черты, где слова бесполезны, где нужен поступок. Причем, поступок этот изменит не только ход событий, но и тебя самого. А дальше как всегда: После всего происшедшего тобой и в тебе, ты начинаешь понимать, что случилось лишь предопределенное, что ты пошел по тропе, которая была проложена для тебя таинственной рукой в чаще мироздания задолго до того, как младенческий крик возвестил о твоем появлении на свет.
  Крестоносец успел достаточно далеко отойти от двери, чтобы остаться незамеченным. Бальтазар стремительно вышел из зала. В одной руке у него был фонарь, в другой он сжимал заветную медаль. В мерцании лампы Конрад едва успел разглядеть его лицо: Оно выражало твердую решимость человека, идущего навстречу своей судьбе. Шаги на винтовой лестнице стихли. Шварц помедлил немного и посмотрел в узкое окно, выходившее на восточную башенку донжона. Там располагались покои Агнесс. Шварц не ошибся. Вскоре в ее окошке появился свет. Разглядеть было ничего невозможно, но Конраду почудилось, будто он видит две легкие тени, трепещущие подобно стягам на ветру. Свет погас, а затем послышалось ржание коня и цокот копыт. Бальтазар фон Рабенштайн покинул родовой замок и устремился в неизвестность.
  Шварц вошел в зал. Вильгельм стоял у окна, сложив руки на груди. Эта поза напомнила крестоносцу магистра Плеттенберга. Именно так он и стоял у окна в тот день, когда русские еретики проповедовали в Риге.
  Теофраст сидел возле стола, его голова покоилась на ладошке, в глазах плясало пламя догоравшей свечи.
  - Отец!
  - Я знаю.
  Теофраст подошел к нему.
  - Ты ведь сам всегда говоришь, что нужно проявлять милосердие к больному. Он не увидит мук и смерти своей возлюбленной, но разве это принесет ему облегчение? Я думаю, он наложит на себя руки, проклиная тебя за то, что ты отнял у него столько дней, которые он мог бы провести рядом с Агнесс. Ведь ты просто мог отказаться лечить ее...
  
  
  XII
  
  Шаги Александра гулко отдавались под сводами библиотеки, исчезая в глубинах лабиринта. Мысли путались, внутри ныло. Если их вывод верен и доисторический мир погиб из-за пренебрежения к Высшему Знанию, то не приблизилось ли человечество снова к опасной черте? Теперь Александра беспокоили не зеленые плащи, и даже не вольнодумство художников. Возможно, Начикету удастся убедить Артура в гибельных последствиях отказа от Предания. Наверняка, он покажет ему расшифрованный отрывок и произведет этим надлежащее впечатление. Но выход ли это? Да, удастся оттянуть раскол, но только на время. Александра беспокоила деградация сословия Посвященных, их намерение произнести Великое Заклинание. Высшее Знание учит, что боги появятся лишь там, где умы совершенно свободны. Порабощение сознания второго и третьего сословий означает конец надеждам на обожествление человечества. Пусть многие из мудрецов усомнились в Предании, но рождение богов оставалось, тем не менее, смыслом их жизни. Посвященные готовы похоронить смысл существования ради... Да, ради чего? Александр перебирал все возможные варианты, но только один казался убедительным: В конечном итоге они заботятся о самосохранении, а если еще конкретнее - о сохранении своего влияния. Их манит власть! Власть, а не Высшее Знание и не великая цель преображения мира. Сколько Посвященных верит в рождение божеств? Что, если Высшее Знание стало средством, маскирующим подлинную цель, ту же самую, что преследовали и доисторические люди: Власть!
  Если все обстоит действительно так, то схизма среди зеленых - это следствие ослабления духовности Посвященных, а не ее причина. Душа Мира не могла не отреагировать на замутнение Мысли. Эфир возмутился, и беспокойство передалось наиболее чутким из зеленых плащей. Равновесие и поступательное движение опиралось на веру Первого Сословия. Они усомнились, и разразился кризис.
  Александр вошел под очередной свод и сделал несколько шагов. В каменной нише прямо перед ним сидела крупная сова. Она смотрела ему в глаза. Александр взмахнул рукой, птица с шумом взлетела и унеслась прочь по анфиладам галерей. Совы в библиотеке - плохой знак. Эфир действительно омрачен душевным беспокойством. Начало сквозить. Порыв ветра взметнул лиловый плащ Александра, на стену упала хищная тень.
  - Все разрушено. Все в руинах, - прохрипел вдали знакомый голос.
  - Кто им дал право? Кто их просил? - донеслось из другой галереи. - Они нам в глаза улыбались с экранов, а сами планировали эту гнусность! Ненавижу! Ненавижу!
   Голос летел с разных сторон, будто одно эхо отвечало другому.
  - Только попробуйте отнять у меня гравюру! Слышите! Сволочи! Только попробуйте... Вы у меня все отняли, а это я вам не отдам. Не отдам!
   Потянуло гарью и еле ощутимо - потом. Пространство галереи заполнялось страхом.
  Александр закутался в плащ, невольно повторяя знакомое движение Начикета, будто этот жест мог оградить его от опасности. Он попытался успокоиться и понять, что происходит. Наверное, галерея усиливает его собственные впечатления. Нужно побыстрее выбраться из библиотеки. Александр прибавил шаг. В переходе справа что-то взревело, ветер усилился. Александр заткнул уши, чтобы не оглохнуть от нарастающего воя, в следующий же миг его подхватило порывом воздуха и швырнуло на пол. Он еле успел выставить вперед руки, чтобы не разбить лицо. Грохот стал нестерпим, к нему добавилось шипение и писк, где-то под потолком грубый мужской голос заговорил на незнакомом языке. Александр даже не удивился тому, что все понимал, хотя его мысли сейчас были только о том, как поскорее выбраться.
  - Пять-восемь-шесть, я три-семь-четыре, - повелевал голос. - Сектор чист, можно высылать санитарный отряд.
  - Хорошо, - ответил другой сквозь грохот и шипение. - Высылаем роботов-санитаров на равнину. Проверь еще сектор 57. В горах может находиться противник. Рано или поздно они должны выйти из пещер. Атаковать не надо, просто сообщи координаты, мы зачистим сектор наземными силами.
  - Понял. Выполняю.
  Гул стал стихать, переходя из одной галереи в другую, Александр мог бы с точностью назвать каждую из них по порядку. Ветер стих.
  Что это было? Явно не собственные воспоминания. Александр переживал такое впервые. Может цветы самопроизвольно начали выпускать образы в эфир?
  Он поднялся с пола и пошел к выходу. Снаружи донесся раскат грома. Неужели дождь? Небо было чистым, когда он направлялся в библиотеку. Гром сменила незнакомая мелодия. Потом приятный женский голос на том же языке сказал:
  - По данным информационных агентств ситуация в районе боевых действий не претерпела существенных изменений. Разрозненные отряды Восточной Коалиции оказывают сопротивление, однако силы Союзников ликвидируют эти очаги, не неся существенных потерь. За последние двое суток ликвидировано 58 бойцов Коалиции, при этом у союзников имеется один легко раненый военнослужащий.
  Между тем ситуация на Восточном побережье и в других приморских районах вызывает беспокойство. Уровень воды в океане продолжает стремительно расти. Специалистам по-прежнему не ясны причины катаклизма. Сегодня поступило распоряжение об эвакуации правительства в глубь страны. Организуется помощь гражданам, желающим покинуть прибрежные районы.
  Новый удар грома заглушил голос.
  Александр рванулся с места и побежал, что было сил. Он споткнулся о собственный плащ и упал, тут же вскочил и побежал дальше, придерживая разодранную ткань.
   - Они нам в глаза улыбались с экранов, а сами планировали эту гнусность! Ненавижу! Ненавижу! - неслось вдогонку.
  До заветной двери оставалось шагов двадцать. Выбежать отсюда, найти Начикета и все ему рассказать! - эта мысль подхлестывала Александра, сердце молотило в груди, все тело покрывал липкий пот.
  - Ненавижу! - вопил хриплый мужской голос сзади.
  - Горе! Горе! Горе! - раздалось впереди. - Александр замер от ужаса. Голос Юлии! Он медленно подошел к выходу и выглянул на улицу.
  Девушка стояла на краю стены, ее лицо было обращено к Городу, плащ и волосы развевались на ветру. - Горе Городу обезумевшему! - кричала она вниз. - Горе маловерным вождям народа непокорного! Ибо ветер веет, но чрево бесплодно! Солнце встает, солнце садится, но дитя не зачато! Луна выходит и зреет на ветру и снова опадает, но плод не обременяет чрева! Зажигаются звезды и снова тают в проблесках дня, но младенец не явлен истомленным очам! Собирают зерна в житницу, и камни в дом, и ручьи в реки, и нити в ткани, и волосы в пряди, но себя не собирают воедино!
  Горе! Горе! Горе!
  Облик Юлии внушал благоговейный трепет и одновременно отталкивал. Припадок безумия вызвал у Александра самое неприятное из возможных чувств - чувство бессилия. Он попытался незаметно подкрасться сзади, чтобы оттащить ее от края стены. Она повернулась, и Александр отступил, не выдерживая безумного блеска ее глаз. Юлия была словно объята пламенем. Даже в естественном своем состоянии она производила странное впечатление. У нее, единственной земле, были голубые глаза, светлые волосы и кожа. Время от времени рождались люди с такой внешностью, но появление каждого светловолосого человека всегда было неожиданностью, и таковой становился объектом всеобщего любопытства.
  Над океаном сгущались тучи. Александр, однако, заметил их только при свете молнии, блеснувшей за спиной Юлии. Ударил гром.
  - Соберите же зерна в житницу, - прошептала девушка, - сложите камни в дом, сведите ручьи в реки и нити в ткань! Соберите себя воедино, и воссияет долгожданное в вас!
  Мелкими шажками спустилась она со стены и пошла в направлении своих покоев.
  Александр перевел дух. Ноги подкашивались, становилось дурно, его била мелкая дрожь. Он опустился на каменный пол, прислонился к стене и закрыл лицо руками. По щекам потекли слезы. Он жалобно всхлипывал как ребенок, которому более всего на свете хотелось, чтобы его пожалели. На шею упала капля. Потом вторая. Дождь забарабанил по каменным плитам. Теплые струи текли по волосам, лицу и шее, смывая пот и испуг, лаская и утешая. Лиловая ткань впитывала воду и тяжелела.
  Александр встал и побрел вниз по лестнице. Путь предстоял далекий, но ему хотелось увидеть Начикета. Вода низвергалась по ступеням водопадами, бурлила в каменных руслах, пенилась в узорных бассейнах. Мимо мелькали ниши окон, гигантские рельефы, изображавшие отдельные фрагменты Образа. На Малой Площади Александра встретил высеченный из гранита огромных размеров человек панцире, восседающий на загадочном существе. Из постамента росла гранитная трава, дорогу перебегала гранитная же ящерица. Сейчас в темноте черепа не разглядеть, но Александр знал, что он есть, и рядом с ним табличка с загадочными символами - S. 1513 и знак D вписанный в A. Все как на Образе. "Копируем, не понимая", - сказал бы сейчас Артур.
  Когда Александр дошел до яруса Второго Сословия, он совершенно успокоился. Дождь лил, не ослабевая, неся с собой беззаботность в веселье. Все же сегодняшняя ночь могла приблизить их к разгадке, - подумалось Александру. Он слышал и, ни больше не меньше, понимал язык, на котором написана последняя часть Летописи, и может воспроизвести услышанное. Вдруг, это зацепка? Александр пытался поставить себя на место автора Летописи, последней ее части. Он пережил гибель доисторического мира, его главное желание - донести до будущих поколений повесть о случившимся. Языков множество, наверняка он владел наряду со своим родным еще какими-то. И решил писать на чужом. Почему? А что, если он встретил людей, говоривших на этом языке? Что если не осталось ни одного представителя его языкового сообщества? Оставалось только одно: создать или выбрать из множества существовавших языков один, которым владели бы все. Предположение вполне обоснованное. Тогда естественно было писать последнюю часть Летописи именно на универсальном языке, в надежде на то, что выжившие, - встретил он их или нет, - поймут написанное. Он же не мог знать, что все люди после Катастрофы овладеют бессловесным общением. Хотя Третье Сословие и Красные плащи до сих пор используют устную речь.
  Александр выбрался из Города, который огромной трехступенчатой пирамидой вздымался за его спиной, закрывая собой пол неба. Оставалось пройти Серые Скалы и выйти к холму, на котором высился Дом с Образа.
  О какой такой гравюре говорил голос в библиотеке? "Хорошо, у меня осталось хоть это, - вспомнил Александр. Только попробуйте отнять у меня мою гравюру!" Что если это и есть Образ? Возможно, изображение просто было у автора Летописи с собой, когда началась Катастрофа. Единственное изображение из того мира. Оно напоминало ему о жизни, утраченной навсегда, поэтому он его так бережно хранил. Кто знает?
  И Юлия. Конечно, Юлия занимала мысли Александра более всего остального. Она как-то связана со всем, что произошло в библиотеке, а, может, и с доисторическим миром. Если Начикет слышал голоса из доисторической эпохи во сне, то почему Юлия не могла испытывать на себе влияние того мира наяву? Но причем тут младенец, который должен родиться? Что за странные слова: "Соберите же зерна в житницу, сложите камни в дом, сведите ручьи в реки и нити в ткань. Соберите себя воедино, и воссияет долгожданное в вас"? Что значит "долгожданное"? Боги? Собрать себя воедино, чтобы воссияли боги?
  Как желанная боль Александра пронзила догадка: Альфонс пошел по верному пути! Алесандр и впрямь сегодня побывал в собственном параллельном мире. Отличие гипотезы Альфонса от прорицания Юлии состоит лишь в оценке многомерности. Для Альфонса умножение миров - благо, для Юлии же - угроза. Впрочем, есть еще одно существенное различие: Альфонс утверждал, что единичный человек произвольно творит миры. Из слов Юлии следует, что человек не по своей воле распадается на измерения. Или Юлия не говорила ничего подобного, и Александр уже основывается на собственном опыте? Как знать. Плавучая оранжерея с людьми-насекомыми - это не иллюзия и даже не будущее, сколь страшным бы оно ни рисовалось. Это настоящее. Нет прошлого и будущего, все - здесь и сейчас. Да, границы между измерениями существуют, но это не время и не пространство. Во всяком случае, даже если это время, границы пролегают внутри человека, а не вовне его.
  Александр чувствовал себя ночным мотыльком, вьющимся вокруг огня: Хотелось лететь на свет, но было страшно сгореть. Все произошедшее с ним этой ночью приблизило его к разгадке, но и навсегда изменило жизнь. Он не знал, какую цену придется заплатить за ответы на терзавшие его вопросы, но вполне отдавал себе отчет в том, что стал самостоятельным исследователем, который больше просто не мог слепо следовать Преданию. Пережитое под сводами библиотечной оранжереи сделало из него особого посвященного и теперь ему не оставалось ничего другого, как двигаться от вопроса к ответу, пока он не постигнет истину.
  Дождь прекратился. Над поляной висел посеребренный луной туман. Над головой что-то просвистело. Александр задрал голову и увидел сову. Птица исчезла в серебристой пелене. Александр последовал за ней.
  
  
  
  
  XIII
  
  Эдик опустился на колени перед аккуратным обелиском, на котором было высечено всего два слова: Клара Янсен. Прошло более года, но ум по-прежнему отказывался констатировать связь между молодой женщиной, носившей это имя и куском черного гранита. Клаас помнил все до мельчайших подробностей: Холодный солнечный день. Гроб. Тело. Толпу друзей на почтительном расстоянии, растерянных и беспомощных, защищавшихся от жестокой тайны венками, черными костюмами, скорбными лицами... И двоих - единственных, кто сохранил внутреннюю сопричастность останкам: Марию Арнольдовну Янсен и себя. Даже смерть не меняет участи человека. Он всегда одинок. При жизни от него отгораживаются бессмысленными "Привет", "Как дела?", "Всех благ", открытками на день рождения, подарками и улыбками. Лишь она одна никогда не выпускает из поля зрения самое главное в человеке, она - простившая все заранее и принявшая тебя со всеми твоими душевными вывихами и спазмами - мать. И еще, если очень повезет, то на какое-то время - любимый.
  Для Клааса похороны начались утром после их первой ночи. Он раскрыл книгу на той же странице. На землю выпала закладка, - исписанный клочок бумаги. Тогда он дочитал до послесловия к сочинению К.С. Льюиса, написанное С. Аверинцевым. Заголовок обещал: "Голос, которому можно верить". Эдик и не предполагал, что можно верить настолько... "Его биография была не очень солнечной, - читал Клаас в тысячный раз, сжимаясь в комок по мере приближения роковых слов. - В детстве он лишился матери, в отрочестве достался безумному садисту-учителю, впоследствии разоблаченному и попавшему в психиатрическую больницу, а свое девятнадцатилетие встречал на фронте первой мировой войны, где был серьезно ранен; после войны, исполняя данное в окопе юношеское обещание, он принял в свою жизнь на правах приемной матери мать не вернувшегося с фронта товарища, а затем более тридцати лет сносил домашнюю тиранию внезапно ожесточившейся, властной, эгоцентричной женщины; после всего этого он женился лишь в возрасте под шестьдесят, зная, что его жена больна костным раком, что их счастье обречено быть очень кратким, - и потерял ее через четыре года..."
  Все случившееся дальше стало для Клааса лишь подстрочным комментарием к последней фразе: Консультации, анализы, химиотерапия, парик, искромсанное высохшее тело, которое Эдик бережно очищал влажными тампонами по нескольку раз на день, осунувшееся лицо и те же глаза, полные синих искр...
  Взгляд Клааса упал на листок. Он поднял его и развернул. Горло сдавило. Тянуло рвать. Приступ прошел, но во рту стоял отвратительный привкус. Хотелось запить. Клаас неистово посмотрел на плывущие облака, из груди рвалось очередное "Я ненавижу тебя!", но он вспомнил старика с крестом, и крик замер у него в горле. Она снова здесь - та вторая, застывшая в мозгу остекленевшей слизью, пропитавшая легкие ядовитым дымом. Она всегда подкарауливала в закоулках сознания, скрывалась за занавеской, чтобы явиться в миг самых трогательных воспоминаний, чтобы напомнить ему о собственной гнусности, чтобы осквернить своим присутствием святилище памяти, куда даже он сам не осмеливался входить. Эдик перечитал две строфы:
  
  Ihre Gestalt - des Morgenlandes Palme
  Und Arabeske ihrer sanften Locken,
  Und ihre Kleider - Pracht der duft"gen Almen,
  Und ihre Stimme - Klang der Silberglocken.
  
  Und ihrer Augen feurige Vulkane,
  Vor deren Glut die Nordländer vergehen.
  Die Weisheit blickt durch diese Ozeane
  Von allen Synagogen und Moscheen. Образ ее - пальма Востока
  И арабеска ее мягких локонов,
  И одежды ее - роскошь душистых альпийских лугов,
  И голос ее - звон серебряных колокольчиков.
  
  И пылающие вулканы ее очей,
  От жара которых гибнут сыны севера.
  Сквозь эти океаны взирает мудрость
  Всех синагог и мечетей.
  
  Как он мог ошибиться так жестоко? Что это было? Любовь? Неужели, любовь? Или биохимия, гормоны? Ну да, у него давно никого не было в тот год, а тут... Все сложилось так удачно, так романтично: Случайное знакомство в магазине, оброненная заколка, карие глаза... Она училась на факультете германистики и - какое совпадение! - ее поэтом был Гейне, а любимым стихотворением... Ну, конечно:
  
  Zu fragmentarisch ist Welt und Leben! - декламировали они на пару, -
  Ich will mich zum deutschen Professor begeben.
  Der weiß das Leben zusammenzusetzen,
  Und er macht ein verständlich System daraus;
  Mit seinen Nachtmützen und Schlafrockfetzen
  Stopft er die Lücken des Weltenbaus.
  
  Мир и жизнь слишком фрагментарны!
  Желаю отправится к германскому профессору.
  Он умеет собрать жизнь по кусочкам,
  Он приводит ее в понятную систему;
  Он затыкает бреши мироздания
  Своими ночными колпаками и пижамами.
  
  А как она играла на гитаре и флейте! Писала стихи и музыку, мечтала стать рок-звездой. Талантливая. Эксцентричная. Очаровательная. Беспощадная.
  Когда начались припадки, Эдик даже не разозлился. Ей было позволено все, ведь она - особенная.
  - Какое право имеет он решать, кто знает, а кто - нет! - ее голос звучал как обычно тихо и напевно, но негодование сквозило в каждой ноте. - Они программируют людей, делают из них неудачников. Да откуда он знает, что у меня был за день!
  - Эльза, но ведь он не ясновидящий. Он слушает твой ответ и ставит оценку. Это нормально. Потом, если тебя не устраивает четверка, всегда можно пересдать. В чем проблема-то? Со всеми случается.
  В тот день он впервые испытал на себе этот взгляд - испепеляющий взгляд!
  - Запомни, Эдик, - ответила она, выделяя каждое слово. - Я - не все!
  Эльза не допускала и мысли, что люди бывают еще кем-то кроме "победителей" и "неудачников", что отношения могут строится на равных, без господства и подавления, что кроме "верха" и "низа" бывают другие направления. Клаас столкнулся с совершенно иным миром, чуждым ему и непонятным. Непонятным несмотря ни на что: Ни на майора Соловьева, ни на беспощадных соплеменников Эльзы, которые едва ли признают в ней, не знавшей ни слова по-чеченски, свою. Оставаясь один, он невольно возмущался, спорил, доказывал... "Да разве так можно, - говорил он воображаемой Эльзе. - Ну, хорошо, ты чего-то достигла, пусть многого. Ты - выдающаяся личность. Но все равно любые высоты, которых мы достигаем в жизни, весьма относительны, и, по правде сказать, - ничтожны. Просто нелепо, взобравшись на пригорок, чуть-чуть поднявшись над окружающими, мнить себя Зевсом на Олимпе или Моисеем на горе Синайской, принесшим глупым людишкам с головокружительной высоты скрижали закона. У каждого свои скрижали, как ты этого не понимаешь"?
  Но Клаас так и не набрался смелости высказать ей это. Стоило ему увидеть ее бездонные карие глаза...
   Что это было? Любовь? Тогда почему все так гадко закончилось? Гормоны? Но откуда же рождались стихи? А если любовь и гормоны - одно и то же? И если от любви до ненависти и впрямь один шаг, то какое право имел он, подонок, говорить, что любил, нет - любит! - Клару? "Но ведь это Клара!", - отвечал он себе, словно оправдываясь.
  Он не ревновал Эльзу, нет. Она никогда и никому не обещала ничего, но каждый чувствовал, что избранник именно он. Чувствовал и боялся спросить. Боялся не отрицательного ответа, но самого вопроса, ибо он прозвучал бы так пошло, так мещански... Каждый говорил себе: "Эльза ищет. Эльза многогранна. У Эльзы нет границ".
  Поэтому, когда она уехала на лето к родственникам, Эдик не удивился, встретив на набережной Дэна, старого знакомого, уличного саксофониста, гробившего всю выручку на телефонные переговоры с ней. Похоже, он сидел на одной каше. Но похудел не столько от недостатка питательных веществ в организме, сколько от избытка любви, превращающейся в яд за отсутствием взаимности. Клаас не ревновал, он сочувствовал. Они оба сочувствовали друг другу. Как-то пошли к нему домой.
  - Эдик, Боже мой, неужели ты! - воскликнула мама Дэна. - В одном городе живем, а не видимся совсем.
  Они обменялись номерами сотовых, обещали не пропадать. Ах, как классно Дэн играл джаз! Они на пару такие концерты закатывали, что соседи даже в час ночи устраивались у окон и слушали. Значит, с соседями Дэну повезло, - не жлобы.
  Нет, этого он ей никогда не простит. От любви до ненависти один шаг... Но Клаас не чувствовал к Эльзе ненависти... Ни разу... Ни до, ни после. То, что он чувствовал, скорее всего, можно было бы описать как отвращение: Бесконечное. До рвоты.
  После каникул она преобразилась: Словно и не было никогда той женственной и легкой Эльзы! Перед Клаасом предстало стеклянное изваяние - ни то цветочная ваза, ни то ампула с цианистым калием. Все же он надеялся, что в глубине этой холодной колбы теплится огонек души. Он предложил Эльзе прокатиться в лес. Она согласилась.
  По дороге зазвонил сотовый.
  - Постарайся забыть мой номер, - услышал Клаас. Он периодически поглядывал на Эльзу в зеркало заднего вида и поражался ее непроницаемости. - Ох, как интригующе, - продолжала она с издевательскими нотками. - Ну, тогда могу тебе лишь напомнить несколько основных правил. Первое: Веревку желательно выбирать шелковую. Второе: Ее следует намылить. Третье: Не забудь принять ванну, подстричь ногти на руках и ногах и побриться. Не надо, чтобы за тобой убирали. Удачи. Чао.
  Они приехали и стали накрывать на стол, прямо на капоте. Эльза резала огурцы, Клаас спустился к ручью вымыть руки.
   Он почувствовал вибрацию сотового у себя на поясе, снял телефон и взглянул на экран. Высветился номер Дэна. Эдик колебался: "А что если он спросит, где я и с кем?" Он чувствовал себя неловко, но не ответить не смог.
  - Эдик? Эдик?
  Клаас еле узнал маму Дэна.
  - Да, это я. Тут слышимость не очень хорошая.
  - Эденька, - раздалось на том конце. - Динички нет.
  - Как нет?
  Трубка взорвалась рыданиями.
  - Он... повесился!
  Связь пропала. Потом уже Клаас понял, что должен был ехать, бежать, лететь к несчастной... Но... Им овладело нечто такое, чему он так и не смог найти объяснения.
  - Да кто ты такая? - произнес он сквозь зубы. - Кто ты такая?
   До машины оставалось метров пятнадцать.
  Он не был знаком с родителями Эльзы, но в этот момент ему представилось, как ее отец, жирный и обрюзгший, лениво трахает жену, также как и миллионы мужских особей - из недели в неделю, на кровати серийного производства. Через девять месяцев одетые в одинаковые халаты врачи извлекают из промежностей скользкий комок и присваивают ему номер. Его моют, заворачивают в проштампованную пеленку и уносят в палату - ящик из стандартных бетонных панелей.
  - Кто ты такая? - повторял Клаас так, будто это и был ответ.
  Дальше все произошло быстро, просто, физиологично.
  Она не сопротивлялась и не издала ни звука. Сердце учащенно билось, эмоций не было. Клаас испугался этого вакуума. Руки скользили по глянцевой коже как по стеклу, тщетно пытаясь нащупать огонь внутри колбы. Мерзкое тазобедренное удовольствие нарастало с каждой секундой, и на пике его Эдик взглянул на отражавшееся в лобовом стекле лицо. Она - наслаждалась! К горлу подступила рвота. Вспомнились собаки перед молитвенным домом.
  Когда все кончилось, Эльза пошла к ручью.
  - Пора взрослеть, мальчик, - бросила она небрежно. - Ты с кем взялся тягаться, глупыш? Думаешь, пострелял из автоматика, поиграл в войнушку, отрастил пиписку и уже взрослый? Не так все просто.
  Спустя пару лет он увидел ее по телевизору. Эльза трогательно пела под гитару о задохнувшейся любви. Песня заканчивалась прозаическим монологом:
  
  Вы видели, как задыхается мечта
  В газовой камере реальности?
  Как она бьется словно мотылек о стекло,
  Как лепечет какие-то слова немыми губами...
  Вы слышали, как стонет любовь,
  Исполосованная клинками благосклонных слов?
  Как она истекает кровью, изборожденная стрелами
  Щемящих воспоминаний?
  Если вы все это видели и слышали,
  То должны понять,
  Что в этом никто не виноват
  И что с этим ничего не поделать.
  
  
  
   XIV
  
  - Вот как!?
  От неожиданности Гогенгеймы и Шварц, остававшийся незаметным в тени, чуть не лишились дара речи. Йорг фон Рабенштайн отделился от стены. Его голос ударил раскатом грома, и, казалось, отразился в самых дальних закоулках замка. - Вот как Вы платите за мое гостеприимство, г-н лекарь, - продолжил Рабенштайн, грозно надвигаясь. - А я хотел Вас отблагодарить. Вы обрекли моего сына на скитания и смерть в отчаянии и надеетесь уйти с кошельком, полном золотыми монетами? Даже если бы Вы скрылись в своей швейцарской дыре, даже если бы Вы попросили защиты в чистилище, я достал бы вас оттуда!
  Конрад не знал, чью сторону взять. Он успел проникнуться симпатией к Гогенгеймам, обитатели же Рабенштайна не вызывали у него ничего, кроме смутной тревоги. Однако теперь Вильгельм предстал не в самом лучшем свете. Обмануть так подло - это поступок, похуже нападения разбойников на корчму.
  - Поскольку Вы рыцарь, - Рабенштайн, снял со стены два меча, - я готов уважить Ваше происхождение. Вы умрете в бою.
  Он протянул один меч лекарю.
  Между тем, Гогенгейм совершенно пришел в себя, в его облике едва ли можно было уловить хоть тень испуга или смущения. Он продефилировал мимо протянутого ему меча к столу, на котором лежала книга, та самая, ради которой Теофраст бросился в огонь.
  - Снова вынужден вас разочаровать, - невозмутимым тоном ответил Вильгельм, положив руку на пухлый фолиант. - Ибо Вы, барон, ошиблись уже трижды. Первый раз, отнеся мое внезапное появление на счет приписываемых мне странностей. Второй раз, приняв меня, врача милостью Божией, за шарлатана. И в третий раз, предложив мне драться на мечах как ровне. Если говорить о чести человеческой, я - выше вас. Что же до происхождения, то я незаконнорожденный сын и ношу фамилию Гогенгейм лишь потому, что так соблаговолил мой отец. Причина тому - его великая любовь к произведшей меня на свет.
  - Так ты еще и бастард!
  Рабенштайн швырнул меч на стол.
  - Что значит - "еще"? - поинтересовался Вильгельм.
  - Не только мошенник, но и бастард. Ну что ж, твоя честность недорого стоит.
  - Вы невнимательны, барон, - с ледяной надменностью парировал Гогенгейм. - Вы не услышали сказанного мной. Потщитесь же осознать свои ошибки. Извинений я требовать не буду, учитывая затруднительное положение, в коем Вы оказались.
  Симпатия Конрада к Гогенгейму росла. Он надеялся получить хоть какое-то свидетельство порядочности врача, чтобы вступиться за него.
   - Ты подобен заклинателю змей, - ехидно прошипел Рабенштайн. - Думаешь усыпить меня загадочными речами? Что ж продолжай, шарлатан, только помни, что твоя голова может слететь с плеч в любой миг, и ложь застрянет у тебя в глотке. Так что лучше прояви благоразумие и начинай читать Miserere прямо сейчас.
  Барон зловеще поигрывал мечом, подходя к врачу все ближе. Теофраст мигом подскочил к отцу и постарался закрыть его собой. Щупленькая фигура ребенка контрастировала с неистовым огнем в его глазах.
  - Ты, могильный червь! - заорал мальчуган. - Такова твоя благодарность! Если прольется хоть капля крови моего отца, ты будешь проклят навеки. Ты, и твой сын! Вы оба будете мучиться в самых страшных закоулках ада, ибо ты покусился на человека, который пришел в твой дом с добром!
  - Похвальные слова, но не спасительные! Я вижу ваше добро...
  - Барон, Вы даже не выслушали г-на Гогенгейма, а между тем этого требует не только гостеприимство, но и здравый смысл!
  Неожиданное появление Шварца произвело желаемое действие.
  - Что ж, рыцарь, может Вы и кстати, - отцедил Рабенштайн, стараясь не выдать удивления. - Я послушаю шипение этой змеи еще раз, а потом велю вздернуть обоих на стене. С Вами же мы развлечемся отменным поединком!
  Барон сел на стул и демонстративно приготовился слушать.
  - Ты прав Теофраст, - обратился Гогенгейм к сыну, нарочито игнорируя Рабенштайна. - Врач должен проявлять милосердие к больному, и я исполнил сию заповедь, ибо наше служение предписывает спасать тех, кого возможно. В Агнесс нет жизни. Ты сам видел, как ее тело противится снадобьям, ибо душа не желает жить. Нечто тяготит ее... - Теофраст был слишком взволнован происходящим, если не сказать, напуган, чтобы поддерживать разговор. Он смотрел на отца и изредка украдкой поглядывал на ужасного барона. - Однако ее возлюбленный полон жизни! Жизнь бурлит в нем словно молодое вино в сосуде, но... - Гогенгейм сделал эффектный жест рукой и шагнул в направлении окна. - Сосуд закупорен! Еще немного и он разорвется на куски, если не извлечь пробку, и тогда драгоценное вино пропадет навсегда!
  Ты понимаешь, о чем я говорю, Теофраст?
  Гогенгейм занимался воспитанием сына на глазах у разъяренного барона. Тот, впрочем, успел несколько умерить свой гнев. Врач методично приучал сына к стоическому спокойствию при любых обстоятельствах. "Человек, - говаривал он, - никогда не должен терять голову, особенно, ежели человек сей - врач".
  Теофраст попытался взять себя в руки и сосредоточиться. В присутствии отца у него всегда получалось.
  - Вы хотите сказать, отец, что на пути к исцелению стоит Агнесс?
  - Ты прекрасно усвоил сегодняшний урок! - воскликнул Вильгельм и добавил. - Хотя нужно быть чуточку смелей.
  - Так я прав?
  - Прав, но не совсем, - врач продолжал расхаживать по залу. - Женщина всегда освобождает мужчину от самого себя. Пока тебе это сложно понять, но пройдет несколько лет, и ты вспомнишь мои слова. Не Агнесс, но его представление о ней губит Бальтазара, ибо, как ты знаешь, жизненные токи могут устремляться наружу, или вовнутрь. Ежели они устремлены наружу, человек...- Гогенгейм пресек речь и сделал знак Теофрасту продолжать.
  - ... Насаждает и вырывает посаженное, убивает и врачует, разрушает и строит, плачет и смеется, сетует и пляшет, разбрасывает камни и собирает камни, обнимает и уклоняется от объятий, ищет и теряет, сберегает и бросает, раздирает и сшивает, молчит и говорит, любит и ненавидит, воюет и творит мир.
  Голос Теофраста звучал комично, а на его лице изобразилось крайнее напряжение, которым отмечена гримаса любого школяра, пытающегося припомнить зазубренный текст.
  - Верно, - одобрил Вильгельм. - Ну, а что же происходит с человеком, чей жизненный поток устремлен вовнутрь души?
  - Таковой человек погружается в сон и душа его теряется в мире грез.
  - Как раз сие и случилось с чуткой душой Бальтазара! - подхватил Гогенгейм. - Всякий человек высокого духа начинает тяготиться повседневной суетой, всяк хочет вкусить сладких плодов с древа грез. Однако крепкий и здоровый дух, обогатившись в саду полуночных видений, возвращается в освещенный солнцем день, дабы созидать здесь пригрезившееся ему. Осуществить подобное нам никак не дано в полной мере, ибо мир сей весьма груб и неподатлив духу. И все же человек, преследуя свои желания, почерпнутые не только от плотской природы, коя общая у нас со скотами, но и от духовных грез, живет, переходя из силы в силу, из света в больший свет, становясь ступенями для грядущих поколений, дабы они еще выше поднялись в царство духа, как и мы строим на фундаменте, заложенном святыми мужами израильскими и древними мудрецами греческими и латинскими, а также и новыми. Авраам, Моисей, царь Давид, пророки Иезекииль и Даниил, Господь наш Иисус Христос и его святые апостолы, но также и Платон, Аристотель, Сенека и Виргилий, Таулер и мейстер Экхард - таковы славные имена, коими вымощена дорога познания.
  Шварц вспомнил беседу в доме Пиркгеймера. Вспомнил и разговор с магистром. В мире дул ветер перемен, который ощущали немногие избранные. Говорят они каждый на свой лад, но все об одном. Даже в облике их было нечто сходное. Плеттенберг, с его облысевшей макушкой, безусым лицом и окладистой аккуратно подстриженной бородой напоминал древнего мудреца. Магистр прежде был в глазах Шварца воином и дипломатом, человеком безусловно умным и одаренным, но до сих пор Конрад не замечал в нем философа. И даже сетования Плеттенберга по поводу неотесанности ливонских немцев не открыли Конраду глаза. Прозрение наступило в кружке Пиркгеймера, теперь же оно переросло в твердую убежденность: Грядут великие перемены, содрогнуться вековые основы, на коих покоится Римская Империя и Римская Церковь.
  "Однако ж Бальтазар, ты - не безумец! - думал Конрад. - В тебе живет предчувствие конца. А может и предчувствие начала".
  - Но что же происходит с духом чахлым и слабым? - риторически вопрошал Гогенгейм. - С духом, чрезмерно устремленным в подземный, или же заоблачный мир сновидений, что впрочем, одно и тоже?
  Таковой дух начинает пожирать сам себя, его сила не находит надлежащего выхода. Воображение рисует чудные или же наоборот страшные картины, а дух оживляет их собой, превращая в призраки и привидения, которые, будучи порождены самой душой, ее же и порабощают. Такова природа безумия. Грезы словно вампиры-калькропфы присасываются к источнику жизни и выпивают ее без остатка. Несчастный проводит жизнь свою в грезах, кои не в силах развеять даже дневной свет. Грезы, фантазии и видения убивают его душу, а жалкое тело, словно оболочка, лишенная содержания, бредет по миру, то развлекая, то приводя в ужас окружающих. - Гогенгейм подошел к сыну и обнял его за плечи. - Таковой суждено было быть и участи славного Бальтазара, - заключил он. - Однако, теперь мы можем надеяться, что юный пыл и силы природы вернут его из царства теней, и древо жизни столь глубоко укоренится в земле, что даже весть о смерти прекрасной Агнесс не сможет свалить его.
  - Что?! - подскочил Рабенштайн, - Бальтазар останется жить?! Даже если Агнесс покинет мир сей? Как такое возможно!?
  Гогенгейм оставил без внимания реплику барона. Он лишь приблизился к краю стола и взял меч.
  - Великолепный клинок, Теофраст, - Мальчик следил за каждым движением отца. - Сдается мне, что сработан он из дамасской стали. - Гогенгейм достал шелковый платок, подбросил его и повернул меч лезвием вверх. Платок, коснувшись клинка, разделился на два лоскута. - Я не ошибся.
  - Такого я еще не видел! - изумислся Теофраст.
  - Подобно сему клинку и я рассек то, что было единым целым. Погибающее не должно увлекать за собой живое!
  Рабенштайн чуть не трясся, только на сей раз не от гнева, а от нетерпения.
  - Вы хотите сказать, что Бальтазар будет жить? - вопрошал он. - Безумие оставит его? Род фон Рабенштайн не пресечется?
  Шварц встал перед бароном и положил руки на стол. Посмотрев ему в глаза, он спросил:
  - Так Вы по-прежнему желаете поединка? - Рабенштайн смутился. Он не мог совладать с нахлынувшими на него чувствами, он слишком жаждал подтверждения своих надежд. Барон обогнул стол и направился к Гогенгейму, но путь ему снова преградил крестоносец. - Вы не ответили на мой вопрос, барон!
  Их глаза встретились, и Шварц понял, что Рабенштайн признал себя побежденным еще до того, как выдавил:
  - Я прошу простить меня, г-н Гогенгейм. Гнев и отчаяние помутили мой рассудок.
  Гогенгейм подошел к стене и вернул меч на его изначальное место. Занималась заря. Запели петухи.
  - Я думаю, барон, Вы можете быть спокойны и за свой рассудок и за свой род, - произнес врач снисходительно. - Ежели Бальтазар действительно доберется до часовни св. Симона Кананита, он никогда не наложит на себя руки.
  - Сего довольно с меня, - вздохнул Рабенштайн. - Я не стану повторять ошибку и требовать объяснений. Пусть моя слепая вера станет некоторым возмещением за мое неверие. - После неловкой паузы, он добавил: Если не возражаете, я подарю Вам меч, столь понравившийся юному Теофрасту. Пусть он станет знаком нашего примирения.
  - Охотно приму Ваш подарок, барон. Такой клинок пригодится и мне и Теофрасту, когда он немного подрастет. Что же до слепой веры, то я Вам ее возвращаю, она мне не нужна. Я уже объяснил отчасти недуг, поработивший Бальтазара, и, коль скоро Вы готовы последовать мыслью за моими рассуждениями, я объясню и способ излечения.
  - Охотно выслушаю Вас, г-н Гогенгейм, и притом с великой благодарностью, ибо предпочитаю ясное разумение сумрачному упованию.
  Гогенгейм снова снял со стены меч и стал прохаживаться по залу, поглаживая клинок пальцами левой руки.
  - К счастью для нас, - начал он, - природа частенько обманывает человека, преследуя исключительно собственную корысть. Я не случайно упомянул о своем происхождении. Намерением моим вовсе не было унизиться перед благородными господами, но показать скрытую целесообразность мирозданья и ту лукавую обходительность, с которой природа заманивает нас в свои сети.
  Отец полюбил мою мать вопреки здравому смыслу и представлениям о достоинстве и чести. Они оба были охвачены страстью и не советовались с разумом, ни со своим, ни тем более, с разумом окружающих. Плод сей безумной страсти - Ваш покорный слуга. Подгоняемый дворянским тщеславием и уязвляемый позорными окликами "бастард", доносившимися со всех сторон, я покинул родные места и бежал, да, не побоюсь этого слова, бежал в швейцарские земли, где человека ценят за его добродетели, а не за породу. Однако мне было мало сего. Дворянская кровь требовала славы. Достигнуть ее на военном поприще было невозможно по понятным причинам, к церковной стезе я не имел ни малейшей склонности. Оставалось постигать науки, чему я и предался всецело. Я не повторял чужих мыслей, но проверял каждую из них и обо всем старался сложить собственное мнение. Тому же я учу и сына и уверен, что Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм станет однажды великим врачом и тем обессмертит имя Гогенгеймов! Появление мое на свет и мой жизненный путь суть маленькая хитрость природы, коей потребно было создать лекаря, превзошедшего своих предшественников. Родись я чистокровным дворянином, я растратил бы жизнь в боях и пирах, довольный всеобщим уважением и не искал бы новых путей. Родись я простолюдином, я также довольствовался бы своим положением. Однако природа наградила меня дворянским тщеславием, но отняла дворянские почести. Отец не имел виду ничего подобного, когда им овладело любовное желание. Но мудрая природа воспользовалась моими родителями, покинувшими испытанные жизненные стези ради любовных приключений, и произвела на свет врача и исследователя тайн мироздания.
  Природа обманывает нас постоянно, ибо у нее собственные намерения, неподвластные разуму человека. Да и человек суть субстанция столь же переменчивая сколь и постоянная. Как и все мироздание человек суть смесь земли, воды, огня и воздуха. То, что в нас от земли, легко узнаваемо в любое время, ибо меняется мало - это наше тело. То, что от воды - мысли наши, более переменчивы, хотя и более постоянны, чем душа и дух, которые суть ветер и огонь. Однако главное в человеке суть дух и душа, т.е. субстанции весьма склонные к игре и непостоянству. Ваша душа кипела гневом мгновение назад, а сейчас Вы уже довольны и полны надежды, - врач выразительно посмотрел на Рабенштайна. - Вы уже не тот человек. Ваше тело осталось прежним, но выражение лица и поза изменились. В человеке главное то, что от огня и воздуха. Огню же потребно вещество, которое бы он сжигая, превращал в самое себя. Воде необходимо русло, чтобы устремляться по нему. Так и душе нашей и духу нужна пища. Душа должна волноваться, дух - гореть! Но ежели у духа нет пищи, он источает лишь дым. - Гогенгейм покачал головой, будто что-то взвешивая внутри себя. - Агнесс, - произнес он после некоторого колебания, - а вернее представление о ней -не есть то вещество, которое может питать дух Бальтазара. Он отправился в трудное путешествие и сейчас видит перед собой только одну цель: Достигнуть заветной часовни и спасти Агнесс. Но когда кусок серебра окажется в стене храма, он осознает, что стал иным... и цель уже не столь привлекает его, как прежде. Он изменился, пройденный путь преобразил его. Конечно, он станет упрекать себя в непостоянстве и неверности, но ничего не сможет уже с этим поделать. Он не сможет и не захочет налагать на себя руки, ибо дух его исцелен, а душа нашла новое русло.
  С этими словами Гогенгейм потушил огарок свечи в подсвечнике. Стало уже достаточно светло. Замок купался в нежно-розовых тонах восходящего солнца. Бледный луч играл в облачке дыма от погасшей свечи. Никто не нарушил молчания. - Я был бы Вам признателен барон, ежели бы Вы приподняли завесу тайны и поведали об истоках недуга Агнессы. Ее дух давно погас, а в теле обитает лишь горечь и боль. У всего есть своя причина.
  - Рассказ мой уместится в несколько слов, - вздохнул Рабенштайн. - Агнесс сбежала из монастыря. Она влюбилась в Бальтазара и не смогла противиться искушению. С той поры несчастная чувствует гнев Божий на себе. Потому-то они и не обвенчались. Бедняжку мучают кошмары. Сначала только по ночам, теперь призраки являются посреди бела дня. Покойные родители приходят и проклинают ее. Гнусные духи домогаются ее, а затем стращают вечными муками.
  За дверью послышался тупой удар. Шварц отправился посмотреть, что бы это могло быть, но едва дошел до стены, как услышал знакомый голос, сдавленный, словно из подземелья:
  - Святая Анна! Святая Анна, молись обо мне!
  Мартин бросился во двор. Конрад устремился за ним, но Гогенгейм остановил:
  - Оставьте беднягу, рыцарь, - сказал он с сожаленьем. - Ему нужно побыть одному. Право, зря он подслушал нашу беседу. Человеческое ухо не все способно вынести. Я вам советую: Не слушайте все то, что слышите.
  
  
  
  XV
  
  Что бы ни случилось в будущем, происходившее на улицах Города в тот ветреный день обречено стать самым значительным событием с момента закладки краеугольного камня праотцами Трех Сословий: Дряхлые старики вышли посмотреть на невиданное шествие, а матери держали на руках грудных младенцев. Красно-зеленые толпы, заполнившие все площади и возвышенности, были охвачены тревожным ожиданием. Каждый Герой и Трудящийся, что глазел на змеящуюся по проспектам и лестницам зеленую с лиловой головой колонну, понимал: Наступил перелом. Понимал это и Омар, понимали все Посвященные, сомкнувшиеся лиловой фалангой вокруг Зала Премудрости. Может быть, предки Омара ошиблись, позволив выдающимся людям из Среднего и Низшего сословий переходить в сословие Посвященных? Но иначе они не могли поступить, начался бы застой. А теперь? Кажется, начиналась революция.
  Впереди шел Начикет с Образом в руке, за ним - Юлия, Александр и Артур, - каждый сжимал в руках одну из частей Летописи. Тяжелее всего пришлось Артуру - он тащил деревянные пластины. Юлия держала перед собой на вытянутых руках пожелтевшую тетрадь с черной обложкой, точно четырехугольное окно в бездну. Александр благоговейно прижимал к груди зеленую тетрадь.
  За вождями следовали художники-вольнодумцы, бережно неся сосуды с цветами. "Сколько же их на самом деле!" - думал Омар, и беспокойство его нарастало. Начикет уже вступил под арку, разделявшую верхний и средний ярусы, а зеленые плащи все еще струились из под сводов библиотечной оранжереи. Грозовая туча над Залом Премудрости свидетельствовала о смятении среди Лиловых. Над остальной частью Города рдело ясное небо, хотя северный ветер усиливался.
  Омар и прочие Посвященные осознавали опасность промедления. Но что предпринять? Они знали слишком мало о случившемся: Начикет и Александр отправились в оранжерею, Александр должен был убедить его обнародовать результаты исследований и предотвратить раскол среди Сословий. Что же случилось в библиотечной оранжерее? Омар не знал этого. Как впрочем и содержание разговора между Артуром и Начикетом той же ночью. Верховный Посвященный проснулся от сильной грозы. Вода заливала покои: на полу, на столе, повсюду были лужи. Он выглянул на улицу и увидел Юлию. "Наверняка, с ней опять случился приступ", - подумал Омар, и послал за Начикетом. Мудреца не оказалось в библиотеке. Александр тоже пропал. Вскоре Омару сообщили, что Начикет в Доме с Образа, а Александр направляется туда же. "Что произошло? - спрашивал себя Верховный. - Что они задумали?"
  Когда Александр вступил в полосу тумана минувшей ночью, беседа Начикета с Артуром была близка к развязке.
  - Я пришел просить твоей помощи. Не поучать тебя и не посвящать в Высшее Знание, - голос Начикета звучал проникновенно. - Я обещаю тебе, что исследования будут в твоем пространстве, я перенесу библиотеку сюда: И Летопись, и Образ, все будет здесь.
  Артур нервно ходил из угла в угол. Его волосы спутались, зеленый плащ болтался беспорядочным комком.
  - Я же сказал тебе: Я не верю больше в Высшее Знание. Не скрою, предложение твое лестно, но я не могу лгать тебе, и не хочу, чтобы ты мне лгал! - Глаза Артура говорили красноречивее слов. Начикет знал, что может всецело доверять этому рассеянному юноше, к которому давно проникся глубоким уважением. Может, в Начикете говорила любовь к Никосу.
   - Ваше предание, - продолжал художник, особо сделав упор на слово "ваше", - ваше предание гласит, что Высшее Знание произойдет от Первого Сословия и затем распространится на все прочие. Зачем же ты просишь о помощи меня? Я никогда не носил лиловый плащ.
  - В Предание, должно быть, вкралась, ошибка. Посвященные не выполняют свою миссию, я отчетливо это вижу. Артур, у меня нет ответов на все твои вопросы. Я предлагаю искать ответы вместе. Они нужны мне, они нужны тебе...
  - Начикет, тебе нужно рождение богов, - в тоне художника зазвучала гроза - Ты заботишься о рождении божества, а мне божество не интересно. Я, может, вообще не хочу, чтобы оно родилось, с меня довольно людей!
  - Не о рождении богов я сейчас думаю. Посмотри мне в глаза, разве я похож на человека, который лжет? Через триста ударов сердца здесь появится Александр. Он подтвердит мои слова. То, что он пережил в библиотеке, пока я шел сюда, было ужасно. Пойми, меня заботят не боги, мне страшно за будущее. Впервые за всю жизнь мне страшно... - Мудрец говорил так искренно, что Артур изо всех сил сдерживался, чтобы не сказать: "Да, я согласен. Я сделаю все, что захочешь". Но он преодолел себя и продолжал слушать. - Я не знаю, где ошибка, но непонятные и грозные события следуют одно за другим, все идет по нарастающей. Это не просто Летопись, Артур. Тот мир живет в нас, он прорывается наружу, он захватывает нас. Мы должны разобраться. Доисторический мир убивает нас... Я не должен рассказывать тебе об этом, но кое-кто из Первого Сословия так боится, что готов произнести Великое Заклинание..
  - Что?!
  Артур замер на месте, в глазах застыли ужас и недоумение.
  - Да, Артур, это правда. Они хотят, чтобы я обнародовал результаты моих исследований. Им нужно доказать свою состоятельность перед твоим сословием и Красными Плащами. Но я не хочу раскрывать им ничего, я им не доверяю. Я лучше посвящу тебя в свои открытия. Тебя и Александра. - Артур лег на пол и закрыл лицо руками. - Нет, нет, я больше не доверяю им... - Начикет потирал пальцами высокий лоб, его взгляд блуждал. - Ты знаешь, Артур, мне порой начинает казаться, что Посвященные становятся агентами доисторического мира. Они и сами этого не понимают. У нас мало времени, Артур. Мы должны спешить. И уж если совсем откровенно, меня больше всего на свете сейчас беспокоит моя дочь. Она с детства очень чутко реагировала на все, что творится в Первом Сословии. Однажды у нее увял цветок. "Отец, - сказала она мне, - Омар в великом замешательстве. Ты должен навестить его и утешить". Действительно, я отправился к нему и нашел его в расстроенных чувствах. Это было в тот самый день, когда экспедиция Героев отправилась на поиски земель. Он стоял на балконе и провожал взглядом корабли. "Они найдут земли, - сказал он мне. - Через несколько лет они вернутся и позовут за собой всех".
  - Вы думаете, что мы сможем помочь Юлии? - Тон Артура переменился.
  - Я почти уверен. Но у нас мало времени. Если они произнесут Великое Заклинание, все потеряно. Юлия погибнет. Она зачахнет в рабстве духа, она никогда не смирится с порабощением.
  - Но ведь порабощены будем мы и Герои. Вам-то что? Вы будете господствовать!
  - Ты не понимаешь, Артур. Порабощение не бывает односторонним. Порабощая другого, ты сам становишься рабом. Свобода растет лишь на почве любви. Там где страх или презрение, она умирает. Раба можно бояться или презирать. Если ты любишь его, он уже не раб.
  - Почему ты хочешь, чтобы мы работали втроем?
  - Мне кажется, что равновесие будет найдено лишь там, где соберутся все Три Сословия.
  - Но среди нас нет Героев.
  - Александр.
  - Он носит лиловый плащ, как и ты...
  - Он из рода Героев и до возмужания носил пурпурные одежды.
  На лице Артура отобразилось удивление.
  - Да, об этом мало кто знает. Начикет смутился. - в Пору Верности я дружил с его отцом. Потом, как водится, Паисий пошел своим путем, а я своим. Это было трудное время... Никос наверняка рассказывал тебе. - Глаза Артура заблестели, Начикет смутился еще больше. - Одним словом, я указал Омару на Александра, Омар заметил его дар и облек в лиловый плащ.
  Воцарилось молчание. Во дворе раздались шаги Александра.
  - Он уже здесь, - Начикет вопросительно вскинул брови, голос зазвучал торжественно. - Так ты согласен?
  - А он? Он согласен?
   В зал вошел Александр - промокший до нитки, в разодранном плаще, взволнованный.
  - Да, я согласен.
  - Слово за тобой, Артур, - Начикет вперился взглядом в художника.
  Артур молчал.
  - Если Юлия полюбит тебя, я не стану возражать против вашего союза.
  - И ты нарушишь Предание?
  - Его уже нарушил Омар, как только допустил мысль о произнесении Великого Заклинания. Мир сдвинулся с места. Но прежде Юлия должна обрести здравый рассудок. Так ты согласен?
  - Да.
  
  Колонна скрылась за Серыми Скалами. Обитатели Города стали расходиться. Как разделяются перемешанные масло и вода, так и красно-зеленое многолюдье постепенно вернулось к привычной однородности. Зеленые плащи осели на нижнем ярусе Города, а пурпурный цвет сосредоточился в середине. Повседневность вновь праздновала триумф. Омар не обольщался: Спокойствие наступило лишь на время - короткая пауза перед бурей. Он подал знак. Посвященные, один за другим, направились в Зал Премудрости. Огромный купол вбирал в себя лиловый ручеек, пока на площади, венчавшей Город, не осталось ни одного человека. Только одинокая чайка реяла на ветру да грозовые тучи ласкали гигантскую полусферу Зала.
  
  Кабинет вождей разместился в уютной зале, той, которую Никосу удалось наиболее точно воссоздать благодаря снам. Окно закрывала рама, состоявшая из одинаковых колец, затянутых разрисованной цветами тканью. Артур объяснил, что во сне окно пропускало гораздо больше света, но ныне прозрачная субстанция, заполнявшая раму, неизвестна, поэтому они с отцом решились заменить ее тканью. Вид получился загадочный и приятный. Стены и потолок также были разрисованы вьющимися цветами, которые, соперничая с разноцветными солнечными бликами, создавали атмосферу праздника. Не упустили зодчие и подоконник о двух ступенях, даже выложили на нем макеты доисторических книг, не говоря уже о массивном выкрашенном под дерево столе посреди покоя.
   Работа кипела. Артур, сидя на стуле с невысокой спинкой, вчитывался в знаки на деревянных табличках и сопоставлял их с рассказами Начикета. Он отказался от передачи полученного знания цветам, и вместо этого стал записывать перевод своими собственными символами. Предположение Александра подтвердилось, язык третьей части Летописи действительно считался всемирным до Катастрофы. Удивительно, что в нынешнем языке словесного общения не сохранилось ни единого слова из прежних. Третья Летопись поддалась в тот же вечер. Начикет, Александр, Артур - все трое переводили по очереди, не прерывая труд ни днем, ни ночью. Записывали перевод прямо на плащах, пожертвованных художниками. Огромное зеленное полотнище, испещренное мелкими значками, тянулось через весь зал. Художники, в одних набедренных повязках, напоминали первых обитателей Города. Так изображались они в Предании: Полуголые, заросшие, с натруженными руками. Время от времени на Серых Скалах появлялись зеленые и красные пятна: Толпы зевак обоих сословий приходили поглазеть на бунтарей.
  Стиль Третьей Летописи постоянно менялся. Сначала шли просто даты и события. "2001 год. В городе Нью-Йорк разрушены два больших здания, погибли люди. Это сделали враги с Востока. Многие боялись войны. Но были и те, кто жаждал мести".
   Потом, видимо осознав, что ни даты, ни названия просто не к чему "привязывать" в новом мире, автор стал излагать свою личную повесть, сухо и отрывочно. Видно, резать знаки по дереву, да еще на чужом языке, было тяжело.
  "Новость о войне застала меня почти у цели. Была ночь. Я услышал гул в небе. Летели с нашей стороны через море. Я вышел на площадку у гостиницы и стал вглядываться в небо. Я хотел увидеть огни и подсчитать количество машин. Но они потушили свет. Было страшно. Все небо гудело. Я вернулся в комнату и включил телевизор. Сообщили о нападении Восточной Коалиции. Ничего не показали. Всех граждан Союза призывали вернуться в свои страны. Об отце я так ничего и не узнал. Касса была закрыта. Мне сказали, что можно долететь за деньги. Я приехал в аэропорт. Там было очень много людей. Крупные самолеты не взлетали, потому что была повреждена полоса. Ночью украли деньги и документы. Дневник отца остался".
  - Нужно начинать со Второй Летописи, - сказал Артур. - Там он, наверняка, описывает начало путешествия.
  - Она уже переведена. Юлия, найди цветок.
  Принесли два сосуда с геранью. Начикет закрыл глаза и принялся диктовать:
  - Наконец-то. Завтра утром я вылетаю из Франкфурта прямо в Сочи. Ничего с собой не беру: Только дневник отца. Даже камеру не беру. Возьму мамину гравюру. Вчера достал ее из рамки и положил в дневник. Она будет поддерживать меня в поисках. Если хочешь чего-то добиться в жизни, нужно быть как дюреровский рыцарь: Продвигаться вперед, не обращая внимания ни на смерть, ни на дьявола. Таким был отец. Чем ближе поездка, тем чаще вспоминаю рассказы бабушки. У меня очень плохо с русским: Вчера встретил туристов из России и почти ничего не понял. Говорят, в России сейчас многие знают английский. Я надеюсь найти в Сочи попутчика. Посмотрим.
  - Я угадал! - воскликнул Александр, бесшумно вошедший в зал. - Я снова угадал! Образ - это изображение, которое он взял из дома. Значит, оба существа вымышлены: Смерть - это, скорее всего человек без кожи, то есть просто-напросто труп! А "дьявол" наверняка тоже нечто отвлеченное.
  - Но ящерица-то настоящая, и человек тоже, - возразил Артур. - Во всяком случае, мы теперь знаем смысл Образа: Человек продвигается вперед, несмотря на смерть и что-то еще нехорошее.
  - Выяснить бы, когда выполнено изображение. Смотри, вот здесь знак: 1513. - Александр ткнул в левый нижний угол Образа, где был изображен череп и буквы AD.
  - Знаки похожи на те, что в Третей Летописи обозначают время, - Артур достал деревянную табличку. - Видишь?
  Сомнений не оставалось: 2001 и 1513 обозначали промежутки времени.
  - Судя по тому, что совпадает только один символ, - Начикет указал на единицы, - авторы Летописи и художник жили в разные эпохи.
  - Как бы там ни было, - заключил Артур. - Образ не содержит в себе никакого Высшего Знания. Просто изображение, каких видимо было множество. Те люди не подражали образцам, как мы. Они изображали, что им хотелось и как хотелось. Летописцу просто приглянулось именно это изображение - дело вкуса, случайность. Оно сохранилось, а остальные сгинули в океане. Мог бы сохраниться любой другой образ, и тогда Лиловые Плащи искали бы Высшее Знание в нем.
  Начикет с трудом слушал рассуждения Артура, но его предположение и в правду звучало наиболее убедительно. Похоже, Предание действительно окружило Образ ореолом таинственности, за которым скрывалась чистая случайность.
  Душа Мира, обыкновенно любившая стабильность, явно перешла на сторону бунтарей. За несколько дней работы вожди поняли, что оба летописца - это отец и сын. Отец исчез при загадочных обстоятельствах, когда сыну было четыре года. Мальчик вырос, решил разузнать об отце, а тут - Катастрофа. Сын описывает свое бегство и скитания по миру. Долгие ночные переходы, опустевшие города, случайные попутчики. Его постоянно выручала интуиция: То он просыпается и уходит за четверть часа до бомбардировки, то отказывается сесть в машину к добряку-водителю, который впоследствии оказывается диверсантом, то слышит мысли патрульных на блокпосту и избегает массового расстрела. Он все дальше забирался в глуш, все выше в горы, научился ловить потоки энергии и месяцами мог обходиться без пищи. Потом применили какое-то новое оружие и миллионы людей впали в забытье. Они застыли в тех же позах, в которых их застигло излучение. Многие сходили с ума. Все закончилось наводнением, и мир ушел под воду. Уцелели лишь те, кто обладал уникальными в ту пору способностями - отцы-основатели.
  И все же главные вопросы остаются без ответа: Почему доисторический мир активизировался в сознании? Как предотвратить новую катастрофу? Что означают загадочные слова Юлии: "Соберите себя воедино".
  Частично, Артур нашел для себя ответ в Первой Летописи:
  "Сегодня на органном концерте познакомился с интересным стариком. Потомственный дворянин, инженер по профессии. Он изложил мне любопытную теорию. Он мыслит каждое индивидуальное сознание отдельной клеткой единого психического организма, этакого мирового древа. Оно - единственная возможная реальность для нас, людей. Каждое "я" суть часть организма, листок на древе, его отросток. Древо растет, у него свои цели или же вообще нет цели с рациональной точки зрения. Вернее, это "растительные" цели, не имеющие ничего общего с индивидуальными человеческими устремлениями. Одни люди, - листья на дереве, - бессмысленно живут и бессмысленно умирают, другие же живут феерически и их существование полно смысла. Одни ощущают "судьбу" или "провидение", другие - нет".
   В углу листа автор зачем-то нарисовал крестик.
  - Артур!
  В голосе Начикета звучала тревога. Художник обернулся.
  - Меня зовут в Зал Премудрости. Они хотят говорить.
  - Ты бы мог отказаться ...
  - Я должен пойти. Они нам не враги. До тех пор, пока они говорят с нами, они не враги. Я постараюсь их убедить отказаться от Великого Заклинания.
  - Ты помнишь этот отрывок? - Артур встал из-за стола и уступил место Начикету. Мудрец погрузился в чтение, и на его лице отобразилось предвкушение. Он еще не знал ответа, но уже предчувствовал его, почти что осязал.
  - Я постараюсь убедить их! - повторил он и стремительно вышел из зала.
  Артур хотел продолжить чтение, но его взгляд остановился на Юлии. Она прекрасна! - думал он и упивался чертами благородной девы, мечтая написать ее красками. Любовь воспламенит его талант, и это будет первое настоящее изображение, первая достойная картина!
  "Начикет вернется, - внушал он себе. - Мы найдем разгадку. Припадки прекратятся, и все будет хорошо. У нас все будет хорошо".
  
  
  
  XVI
  
  - Брат, помоги бродяге, а.
  Клаас вздрогнул. Рядом с ним стоял бомж, которого он встретил у входа на кладбище. Эдик достал из кармана червонец и протянул попрошайке, надеясь отделаться от него побыстрее. Но тот не ушел. Наоборот, он присел рядом и предложил:
  - Хочешь выпить?
  Клаас взглянул на сомнительное пойло в пластиковой бутыли.
  - Да ты не бойся, продукт натуральный, за качество отвечаю.
  Клаас схватил бутылку и сделал большой глоток. Горло обожгло, но самогон был и впрямь неплохой.
  - О, молодец. Ты не напрягайся, я просто посижу тут с тобой, потрендю. Тебе хуево сейчас, а так, когда кто-то зудит над ухом, оно легче бывает.
  Меня Лысый зовут, а тебя как?
  - Эдик, - ответил Клаас, заметив, что самозваный собеседник и вправду был обрит под ноль, хотя зарос бородой и усами.
  - А, хер его знает, - начал бомж после вступительной паузы. - То ли мы такие, потому что жизнь такая, то ли жизнь такая, потому что мы такие...
  Вот сплю в подвале: Зима... холод... Хуяк, свет в морду... Ну шпана, знаешь, бегает... Им же делать не хера, вот они и пинают нас... Еб т, что за люди. Как будто я у него в квартире сплю... Ну, я послал их... А фонарь же в глаза, - ни хуя не вижу, сколько их, кто такие... И как меня по руке ебнут! - Блядь, такая боль, ну пиздец.... Еб т, - менты! Ну я, туда, сюда: "Извините, - мол, - спутал. Думал подростки....". Ага... Ушли, а рука болит... Дубинкой хуярили... Поломали, конечно... Я на следующий день пошел в травмпункт. "Выручайте бедолагу, - говорю. - Все, пиздец, мол, загибаюсь"... Врач такой мужик оказался... Ну, как говорится, - с душой. Отвел меня в ванну, дал помыться и сразу на рентген. Ага...Ну рука сломана, понятно... Гипс наложил и дал мне бумажку: "Вот, - говорит, - через месяц приходи. На проходной листок покажешь, тебя пропустят". Ёб тэ... Ну я, конечно, уже не пошел никуда, сам разрезал гипс на хуй... Но какой человек-то а!... А другой мне туфли отдал, почти новые... Вот и пойми... А что мне уже, - Лысый отхлебнул из бутылки. - Я вот чё, думаешь, все время бухой, просто так что ли? Я, блядь, в ракетных войсках служил, боеголовки грузил. Вот такая голова, блядь, - Бомж сделал округлый жест руками, словно рыбак, хвалящийся небывалым уловом. - Мы там такие дозы хватали, что Чернобыль хуйня... Только водярой и спасаюсь... - Лысый помолчал дольше обычного, обшаривая взглядом надгробья. - Не, когда батюшка Александр здесь, то не жизнь, а малина! У него всегда переночевать можно, помыться там, поесть по-человечески. Но он часто в Абхазию ездит, там помогает. А к другим батюшкам и не суйся, погонят. У них одно на языке: "Кайся". Ну и что... Я говорю: "Каюсь. Но честно признаюсь - ворую". Но я ж у таких как ты воровать не стану. Я около баров караулю вечером... Смотрю, ага, выходит бухой в жопу, а бабки изо всех карманов так и выпирают. Ну, я туда, сюда - мол: "Братан, привет, давно не виделись", - и бумажник из кармана вытаскиваю. Первое дело, как деньги появляются, иду в баню, моюсь. Потом постригусь, ну и, знаешь, бывает, не выдерживаю, расслабляюсь, покупаю себе дорогие сигареты. Менты останавливают: "выворачивай карманы!" Ну, я выверну, сигареты вываливаются. "Ого, - говорят, - ни хуя себе бомжара. Мы таких не курим. Где взял?" "Нашел", - говорю.
  Лысый смолк. По дорожке возвращались с похорон верующие. Одеты опрятно, женщины с платками на голове. Впереди чисто выбритый мужчина в костюме с галстуком, под мышкой большая Библия в кожаном переплете - окрест него резкий запах дешевого одеколона. Стайка верующих излучала нечто родное, Клаас уже предался было воспоминаниям, но Лысый перебил его мысли.
  - Отец Александр говорит, слышь: "Если сможешь, поезжай в Пицунду, там храм древний есть, а в нем орган, послушай. На всю жизнь, - говорит, - запомнишь". Только я без документов-то в Абхазию не попаду. Да и страшновато что-то туда ехать. В тот конец пройду, а обратно как?
  "Точно, - подумал Клаас, - орган! Завтра как раз воскресенье". Ему во что бы то ни стало надо занять еще один выходной. Путешествие в Пицунду и органный концерт как нельзя лучше отвечали его нынешнему состоянию. Органная музыка творила с ним чудеса. Казалось, нет такой депрессии, над которой не властны звуки органа. На душе могло и не полегчать, но любое переживание, даже самое болезненное, обретало глубину и перспективу. Банальное становилось подлинно трагичным или возвышенно-светлым, и каждое чувство занимало отведенное ему в мироздании место.
  - Ты чё, понимаешь по ихнему? - Лысый кивнул в сторону листка со стихотворением. - Но это не английский. Вот погоди, угадаю: Немецкий!
  Клаас кивнул.
  - Списал где, или твое? - поинтересовался Лысый.
  - Моё.
  - А чё по-немецки? Сам что ли из них? Я одного знал такого, он уже помер, наверное. На войне его разведчица наша как языка взяла. Ну и поженились... А чё ей, наших мужиков-то повыбило. Фриц не Фриц - хуй стоит, зарплату домой носит.
  - Я из российских немцев, - уточнил Эдик. - Мои предки еще при Екатерине в Россию переселились.
  Разговор окончательно изменил русло.
  - Ну, раз ты все про немцев знаешь, - обрадовался Лысый новой теме. - То вот скажи: Кто спас Гитлеру жизнь, когда на него покушались?
  - Не кто, а что, - ответил Клаас с досадой. - Стол дубовый его спас.
  - Вот точно, знаешь! А то я одного спросил, ну он хвалился мол: "Я про Гитлера все знаю". Я говорю: "Кто его от покушения спас?" а он мне: "Офицер его закрыл собой..." Какой там офицер! Стол его от бомбы закрыл, а не офицер!
  Лысый стал рассказывать про своего раскулаченного деда, бежавшего в Германию, и якобы вернувшегося вместе с немецкими войсками в чине оберштурмфюрера СС, но Эдик уже не слушал. Он думал о том, сколько еще веков пройдет, прежде чем слово "немец" перестанет ассоциироваться с Гитлером, СС и оберштурмфюрерами. "Наверное, когда не останется ни одного немца. - решил Клаас. - И то неизвестно. Римлян помнят благодаря Цезарю и легионерам, хотя у них были Вергилий и Сенека. Кто знает, останется ли от немцев Бах и Гёте, или же Гитлер с Гиммлером?" Во всяком случае, из семейной памяти Клаасов эту страницу уже не вырвать. Их род, рассеянный по всему СССР намертво зажало между шестернями обоих социализмов, - красного и коричневого. Хуже того, Клаасы сами стали этими шестернями.
  Представители украинской ветви отличалась крутым нравом. Они оставили пацифизм предков и бросились в море перемен с головой, причем родные брат и сестра оказались во враждебных лагерях. Генрих Клаас, фанатичный коммунист, в сентябре 1939 года в составе отрядов особого назначения НКВД "чистил" оккупированные польские земли. С западной стороны новой границы эсэсовцы отправляли неблагонадежных в концлагеря, а по восточную сторону то же самое делали Осназовцы. Солдаты РККА и вермахта встретились в Бресте, на совместном параде. Дядя Генрих, как звали деда, упоминал об этом, лишь, в крепком подвыпитии. Гудериан будто бы сказал тогда генерал-лейтенанту Кривошеину: "Я передаю Вам город в хорошем состоянии. Постарайтесь сохранить его". Те и хранили. Когда война началась, защищали до последнего. "А что еще оставалось? - вопрошал дядя Генрих риторически и отвечал сам же. - Боялись не немцев, а местных, тех, кто остался. От них пощады не жди". Когда Эдик спрашивал о поляках, дядя пропускал рюмку, махал рукой и говорил только: "Страшные дела творились". Эдик продолжал расспросы, но все было бесполезно. Дядя Генрих отличился и в партизанском отряде в Белоруссии. Узнал он о высылке родни в Казахстан уже после войны. Он очень хорошо мог себе представить, как их загоняли в товарные вагоны, как выбрасывали трупы тех, кто не выдержал путешествия на Восток.
  Тётя Гертруда, его родная сестра, ненавидела большевиков. Список причин длинный: Продразверстки и голод, доводивший до людоедства, - родители поедали собственных детей, - и прочие прелести красного террора: захват заложников, пытки и казни - массовые, изощренные, непрерывные. В первые дни оккупации она, фольксдойч, устроилась работать машинисткой и переводчицей при штабе. Ее быстро приняли в партию. Окончила войну в американской зоне. Попала в плен в звании унтерштурмфюрера СС.
  Собрались всей семьей в 91-м в уютном домике тёти Гертруды на окраине Шписсерсау. Славные старички, дядя Генрих и тетя Гертруда обнялись и долго стояли, не в силах вымолвить ни слова. Потом пили чай, пели, смотрели фотографии. Дед с бабкой на снимках казались Эдику персонажами костюмированного шоу: Дядя Генрих, - в гимнастерке и фуражке пограничника с пятиконечной звездой, бравый со здоровенной овчаркой, тётя Гертруда - хрестоматийная арийка в черной форме с молниями, пилотке и повязке со свастикой на рукаве. Эдик разглядывал пожелтевший глянец и пытался представить себе их фронтовые будни. Но вспоминались одни лишь старые фильмы про концлагеря.
  Дядя Генрих давно отрекся от коммунизма, а тетя Гертруда еще раньше - от национал-социализма. Преступлений против человечности за ней замечено не было, а потому ее быстро отпустили на свободу - восстанавливать разрушенную войной Германию.
  От "измов" она избавилась, но в политкорректности не преуспела. Странная она, тетя Гертруда. Сказать чтоб сварливая - нет, хоть и ругает все на свете. Сказать, что осталась в глубине души националисткой - тоже вряд ли, хотя евреи у нее "талантливые грязнули", русские - "лентяи и пьяницы", французы - "бездельники и развратники", итальянцы - просто "плуты", англичане - "мартышки", американцы - "гориллы" и т.д.
  -А немцы? - осторожно поинтересовался двадцатилетний Клаас.
  - Эти хуже всех, - тетя Гертруда поставила бокал с вином на стол. - Немец - это диагноз, это пятно! Тебе очень не повезло Эуард, ты родился немцем. Теперь тебе придется жить с этим до конца. Но не переживай - в худшем случае твой позор продлится еще лет пятьдесят, шестьдесят. Даже наличие голландской крови в твоих жилах не меняет дела. Взгляни на себя, - тетушка сунула ему зеркало. - Видишь? Немец. Берегись себя, Эдуард, такие головы как твоя просто созданы для стальной каски и бронзового бюста. Не на твори пакостей, ты к этому предрасположен.
  Немец, - тетя Гертруда с раздражением бросила зеркальце на туалетный столик, - это болезнь! Оглянись вокруг, посмотри на эти сальные рожи! Вон, смотри, - бойкая старушка отодвинула гардину. На улице скрипящий от чистоты господин погружался в Мерседес. - Погляди на него, сколько самодовольства, сколько пафоса! А кто он такой, этот Миллер? Все жизнь недвижимостью торговал, прыщ на ровном месте!
  Ни один народ в Европе, мой дорогой Эдуард, ни один народ, даже австрийцы, нас не любит. Не любят они Миллеров. Зато Миллеры себя ой как любят. Правильно, не за что нас любить. Немцы - пустейшие люди, замученные собственной неполноценностью. Отчего мы из кожи вон лезем, весь мир своей продукцией завалили? Если ты полагаешь, что дело только в деньгах, то сильно ошибаешься. Мы хотим заставить уважать себя, мы без конца заняты повышением самооценки. Немецкая философия, немецкая музыка, немецкое качество - Бош, Фольксваген, Мерседес, БМВ, Опель, Сименс - как же, нас знают везде! Выскочки.
  - А какой народ хороший по Вашему? Какая страна Вам нравится?
  - Скоро я туда поеду, дорогой мой, и сразу же пришлю тебе открытку. Отправлю с Deutsche Post, так что придет без опозданий, не переживай.
  - Вы собираетесь в тур-поездку? А что ж молчали до сих пор?
  - Не в тур-поездку. Я эмигрирую.
  - Как? Куда?
  Пожилая дама вновь отодвинула гардину.
  - Вон туда.
  Под нависшими кронами дубов приветливо улыбались ажурные кладбищенские ворота.
  Странная она все-таки - тетя Гертруда.
  
  - Он в Крыму погиб, - рассказывал Лысый. - Я ездил к нему на могилу. Немцы нашим платят, чтобы присматривали за кладбищем. Там прям оба кладбища рядом: Вот - наше, а вот - немецкое. На нашем бурьян, колдобины... Я споткнулся и прямо рылом в гробницу... А немецкое кладбище - все чистенько, ухожено. Сидишь себе спокойно, вспоминаешь, выпиваешь...
  Кто его знает, может и правда лучше б сейчас жили, если бы этот их, как его... победил... Третий рейх - о! - Лысый многозначительно потряс указательным пальцем. Потом добавил, - Почему "третий"? Где ж первые два? Ты не знаешь, а?
  Эдик не ответил.
   "Третий рейх?! - думал Клаас. - Да что он знает о третьем рейхе, этот бомжара!"
   Клаас знал о нем все. Он не жил в те времена, но это и неважно. Совсем неважно. Потому что третий рейх всегда рядом. Клаасу знаком его вкус, цвет и запах. Слушая рассказы словоохотливой тётушки Гертруды, он понимал все с полуслова. Да, да - эти чувства ему знакомы.
  Когда из менонитской общины исключали старшего брата его лучшего друга, а Амалия Вольдемаровна молчала, не смея поднять голос в их защиту, хоть и презирала тех, кто обвинял его в "открытом грехе" - это был маленький третий рейх.
  Когда пацаны зажали в углу девятилетнюю девчонку, раздели, и, не зная еще, что с этим делать, ловили кайф от ее всхлипываний, Эдик стоял в стороне и смотрел - это был третий рейх. "Не надо, - жалобно хныкала мелкая. - Я буду плакать". Они хохотали, большие и сильные. Клаасу то становилось жаль малявку, то любопытно, а то вдруг захотелось подойти поближе и сказать ей в лицо: "Ну и плачь!" И гаденькое удовольствие защекотало внутри.
  Несколько лет спустя, когда ему объявил бойкот весь класс, и Дюбель, его дружбан, выкрал тетрадку со стихами и стал громко читать, выслуживаясь и предавая - тоже третий рейх.
  И тогда, на пляже, уличный волчонок, Эдик, держал своего соперника за волосы и макал в воду до тех пор, пока тот чуть сознание не потерял, все стояли и смотрели. Клаас знал, что никто не вступится... потому что таков закон третьего рейха.
  Во всем своем ослепительном великолепии третий рейх открылся в апреле девяносто пятого в Самашках.
  Вообще-то Клааса там не должно было быть, потому что операцию поручили контрактникам. Он же попал в Самашки по личному распоряжению Соловьева. Майор вызвал Клааса ночью и приказал погрузить в машину девять небольших ящиков. Клаас удивился: Неужели никого поближе не нашлось? Вдвоем они поехали в Серноводск. Соловьев зажег свет в кабине и, щурясь, стал разглядывать какие-то документы, вписывать цифры и ставить подписи. Машину кидало на ухабах, так что записи выходили большие и неуклюжие, будто выведенные детской рукой.
  - На следующей неделе намечена карательная операция, - сказал он, не отрывая взгляда от бумаг. - В Самашках. Ты включен в состав группы. Скажу сразу, затея это бестолковая, исполнители - бездарные. Но наверху решили - будем исполнять. Воспринимай как стажировку.
  Майор сложил бумаги в папку и перевел взгляд на дорогу.
  - Смотри, аккуратно. Тут свежая воронка.
  Клаас ждал разъяснений относительно задач операции, но Соловьев добавил только.
  - Когда-нибудь то бардак этот прекратится.
  - В Чечне?
  - В Кремле. Возьмут же наконец власть профессионалы. Им наш опыт пригодится. Я рассчитываю, что ты пойдешь работать в ФСК. Без профессионалов Кавказ не успокоить.
  Клаас и впрямь подумывал о сверхсрочной службе, потом поступил бы в Академию ФСБ - у зам. начальника больно имя хорошее - Владимир Леопольдович Шульц. Соловьев нахваливал: "Из ваших, - говорил, - из Нижнего Тагила". Клаас наверняка бы остался, если бы не гибель Соловьева. Без майора все, чем он занимался на войне, да и сама война потеряла смысл.
  Они остановились возле больницы. Лейтенант мед. службы принял коробки и расписался в документах.
  - Вскрыть при вас?
  - Да.
  Соловьев кивнул Клаасу следовать за ним.
  - Сержант, помогите распаковать груз.
  Офицер мед. службы и Клаас принялись открывать коробки. Теперь Эдик понял почему они были такими тяжелыми. Внутри каждой из них помещался металлический контейнер. Крышка мягко поднялась. Клаас заглянул внутрь и отшатнулся: На него смотрела мертвыми глазами человечья голова.
  Лейтенант надел резиновые перчатки и извлек содержимое из контейнеров. Девять застывших парафиновых лиц. Совсем недавно это были живые люди - они курили, травили анекдоты, смеялись, матерились.
  - Все опознаны? - спросил лейтенант.
  - Да, вот документы, - Соловьев открыл папку и отдал бумаги.
  - Так, 08 - Северихин Игорь Петрович, семьдесят-седьмого года рождения, место жительства: Воронеж; Любомиров Павел Александрович, семьдесят-шестого года, Архангельск... Да, все на месте.
  
  - Их убили в Самашках? - спросил Клаас майора на обратном пути.
  - Нет, между операцией и этим инцидентом нет связи. Боевики, по нашим данным, покинули Самашки. Я же сказал, это карательная операция, а не боевая.
  
  Клаас опоздал к началу. Когда он прибыл к Самашкам, авиация и артиллерия вовсю работали. Улица за улицей, квартал за кварталом накрывались плотным огнем. Стелился густой дым. Стайки местных жителей тянулись к лесу, их загоняли обратно пулеметными очередями. Крики заглушала музыка. Работали под третью симфонию Шостаковича. Клаас не знал, кто это придумал, но чувствовался почерк Соловьева
  В отличие от спецназовцев Клаас не накачался димедролом, хотя перед "зачисткой" вместе со всеми посмотрел гипнотический видеоролик, после которого убийство, во всех его видах, давалось легко и непринужденно. Мясистая рука с татуировкой протянула Эдику черную маску. Он натянул ее и в тот же миг ощутил себя частью целого, созданного некой безликой силой ради выполнения одной определенной задачи. В этот момент все они, лишившиеся лица, окончательно превратились в чернорабочих: Они ломали и расчищали стройплощадку под будущее, чертежи которого возникали в голове кабинетных инженеров в Москве, Нижнем Новгороде и Бог знает, где еще.
   БМП ездили по улицам и решетили дома из пулеметов. Группа, в которой был Клаас, зашла во двор. Из подвала доносился детский плач, женский голос что-то говорил по-чеченски. Нетрудно было догадаться, что ребенка умоляли сидеть тихо. Спецназовец дал очередь по подвалу. Поднялся невообразимый вой. Кто-то рыдал, кто-то причитал, кто-то ругался.
  - Не стреляйте, тут женщины.
  - Это не женщины, это бляди! - спецназовец снял с пояса гранату. - Выходите блядь, а то сейчас устрою вам братскую могилу.
  Из подвала через завалы стали выбираться люди. Парни вытаскивали раненых.
  - Быстрее, быстрее, шевелись!
  Мужчин отвели в сторону.
  - Раздеться до пояса! - приказал спецназовец.
  - Да ты че, какой я боевик, ты посмотри на меня, - сказал щупленький парнишка. Ему тут же дали в зубы.
  - Поговори у меня, блядь. Покатишь за боевика, у тебя рожа боевицкая. Ему связали руки за спиной проволокой и повели на улицу. Подкатил БТР. Солдаты вытаскивали из домов ковры, телевизоры, одежду и грузили на бронемашину.
  - Не уводите его, он не боевик, оставьте его! - умоляла чеченка.
  - Гони монету, монету гони! - хохотал спецназовец. - Доллары! Золотишко! Мне шмотки твои на хуй не нужны!
  - Нет у меня долларов.
  - Ну, тогда извини, не повезло.
  "Зачищенные" дома сжигали огнеметами, вырывавшихся расстреливали. Клаасу вспомнился один перестроечный фильм про войну - робкая попытка понять, что может заставить одного человека сжечь в сарае другого. "Дети! - вспомнил Клаас слова эсэсовца. - Да, я приказал уничтожить детей. От детей все зло. Дети - это будущее..." Убить ребенка - жестоко. Женщину. Старика. Подростка. Человека. Трудно, когда человек один. Когда людей много - это совсем другое дело. Это уже демография. Массовое убийство, санкционированное страной, историей, будущим... Клаас не убивал в тот день, он лишь дал несколько очередей по сараям, бутылкам и брошенным телевизорам. Воздерживался он от убийств вовсе не из жалости - было противно убивать просто так, безо всякого смысла. В конце-концов, он ученик майора Соловьева.
   Гибли по разному: Кто-то сопротивлялся, кто-то убегал, прятался, молил о пощаде. Бесполезно. Танкисты развлекались, катаясь сквозь заборы и дома, расстреливая нехитрые постройки в упор. Особенно врезался в память старик: Его выволокли из гаража, облили бензином и подожгли.
  После Второй мировой оптимисты хотели верить, что с сожженными деревнями покончено. Победить третий рейх? Клаас многое бы отдал, чтобы забыть Самашки. Но он помнил. И знал, что помнить - это его участь и, может быть, долг.
  Третий рейх напоминает о себе непрестанно: Руинами небоскребов в Нью-Йорке, сожженных во имя Аллаха, вонью испражнений 750 душ, захваченных в Москве во имя свободной Ичкерии и придушенных нервнопаралитическим газом во имя единой России. Клаас почти физически чувствовал через экран телевизора до тошноты знакомое зловоние. За кадрами, изображавшими торжествующую в Ираке солдатню, он видел горы трупов, обонял разлагающуюся человеческую плоть. Да, он мог понять и палачей и их жертвы, ибо его семья и он сам стали и тем и другим. Палач и жертва, словно сиамские близнецы, соединенные навеки узами ненависти и страха: Они не в силах остановиться! Дахау, Аушвиц, Бухенвальд, Моздок, Чернокозово, Сребреница, Гуантанамо, Абу-Грейб. Сколько еще? Сколько?
  Третий рейх - его не вывести ни законами, ни верой, ни идеологией. Чем бы ты не разил его, он выхватит у тебя оружие и приставит тебе же к горлу. Он будет жечь тебя ради Христа и Магомета, ради Свободы, Равенства и Братства, ради Гитлера и Сталина, ради Демократии и Стабильности.
  Клаас смотрел на себя в зеркало и видел третий рейх. Он знал: Если обыватель переключает канал, чтобы не видеть наскучившие трупы, раны и смерть, - это начало третьего рейха. Порой он задавался вопросом: Кто же больший преступник - я или та семейная парочка...?
  - Телевизор смотрите? - спросил их Эдик. - Что в стране-то творится!
  - Да ну их всех. Все они куплены, не одним так другим. Мы от политики далеки, у нас своих проблем столько, что не знаешь, за что хвататься.
  И ему предложили сходить вместе на концерт.
  "От политики? - думал Клаас. -Вы далеки от политики?! Куплены..."
  Эдик пришел домой и там один единственный раз с ним случился припадок "чеченского синдрома". Пьяный вдрызг, он бил посуду, опрокидывал мебель, и орал:
  - Политика?! Сволочи! Пидарасы! Вам насрать на все! Вы не хотите, чтобы вам показывали, как мы развлекались в Самашках?! Вы хотите концерт?!
  Суки! Суки! Все вы продажные бляди! Вы хотите, чтобы мы убивали, жгли, резали, а вы будете музыку слушать! Хер вам, суки! Вас гадов будут взрывать, по кусочкам резать! Вы за все заплатите!
  Протрезвев, он понял, что погорячился: За один вечер весь мусор не убрать. На несколько тысяч наколотил. А если гости придут? Стыдно будет.
  "Да что я на них взъелся, - досадовал Эдик. - Сложись у меня жизнь иначе, и мне бы дела не было ни до Самашек, ни до ТВ. В чем они-то виноваты?"
  Он вспомнил одну из многочисленных историй Клары. Она была прекрасной рассказчицей, - ее заслушивались взрослые и дети. Однажды ночью они сидели у костра в лесу где-то между Новгородом и Псковом.
  - Во время стажировки мне случилось познакомиться с писательницей, - сказала она после долгого молчания, и, немного замявшись, добавила, - Не хочу называть ее имя. Не знаю, почему-то не хочу. Может оттого, что история ее слишком типична, тут важнее история, а не конкретный человек. Знаешь, как в эпосе, героиня может называться как угодно, она ведь не личность, а типаж. Поэтому я назову эту писательницу N, просто N. Ее повесть - эпос нашего времени. N. вела у нас семинары по немецкой литературе двадцатого века. Я решила прочесть хотя бы коротенький рассказ, чтобы составить себе представление об авторе. Открыла книгу и не смогла оторваться. Настолько сильно написано, с таким чувством... Речь шла о голодающих детях в Африке и о равнодушии сытых жителей благополучных стран. На семинаре я спросила ее:
  "Как Вам удалось так захватывающе написать. Это ведь избитая тема. Только скажи "голод", "Африка", "СПИД", и на лицах появляется скука.
   "Причина успеха в том, - ответила N., - что я пишу об этой самой скуке. Скука и равнодушие одного человека к страданиям другого - это моя личная трагедия. Большинство из нас так устроены, что по-настоящему нам важны лишь те темы, которые нас непосредственно касаются, а все остальное так, бутафория, декорации. Если в Судане от голода умирает ребенок, а мне мед. касса отказывается оплатить дорогостоящие лекарства, последнее меня беспокоит гораздо больше. Я чаще об этом думаю. Но равнодушие к страданиям - это не только проблема страдальца. Нет, это моя беда, в том смысле, что если я, человек, не способен активно сопереживать, значит я неполноценна, уродлива, значит я не вполне человек."
  История написания повести, столь поразившей меня, такова, - продолжала Клара приглушенным голосом. - После многих лет творчества, а писала N. в основном о третьем мире, она решилась, наконец, отправиться в Африку волонтером. Хотела на практике помогать людям, пожить одной с ними жизнью. И что ты думаешь - через год она сбежала оттуда домой в Германию. Не выдержала нищеты, антисанитарии, тяжелой работы. Труднее всего оказалось выносить бессмысленность того, чем она занималась. Многие из тех, кому N. помогала, палец о палец не хотели ударить, чтобы помочь себе самим. Эти несчастные страдали тупо и покорно. Они умели клянчить помощь, умели ее потратить, но взять инициативу в свои руки и выбраться из нищеты, то ли не могли, то ли не хотели. Одним словом, все будто уходило в прорву. Нищеты и страдания меньше не становилось, а силы таяли. N. начала думать: "Что я здесь делаю? Ведь жизнь-то одна, что ж я себя хороню тут заживо. Это же все бесполезно".
  По приезде в Германию, она дала себе слово больше никогда не писать и не публиковаться. N. решила, что у нее нет на это морального права. Первые месяцы принесли огромное облегчение. Еще бы: Привычная еда, горячая вода, собственный автомобиль, стабильная работа... Но потом началась агония. Она мучалась угрызениями совести и ощущением бессмысленности существования, ей снилась Африка. "По правилам гуманистической литературы, - сказала она, обводя взглядом аудиторию, словно желая посмотреть в глаза каждому из нас, - герой в конце-концов должен преодолеть себя и вернуться к своему призванию. Но со мной этого не произошло, гуманистки из меня не получилось. Я порывалась вернуться в Африку, но каждый раз откладывала с отъездом, пока, наконец, не поняла, что так и не найду в себе сил сделать решительный шаг. Это было ужасно: Я не могла найти ни в чем покоя. На рождество конфеты становились поперек горла, фен падал из рук при каждом воспоминании о грязных спутанных волосах чернокожих, об их язвах и вздутых животах. Крема разъедали мою кожу будто соляная кислота, когда я вспоминала обвисшие груди женщин и обреченный наивный взгляд детей там, в Африке. Мне нужно было что-то с собой делать, чтобы не сойти с ума. Инстинкт самосохранения вел меня то к психоаналитику, то к священнику, то к друзьям, но ничего не помогало. Тогда я, забыв данное себе обещание, села за компьютер и написала повесть. Мне нужно было, чтобы о моей трагедии узнали, о трагедии обремененной совестью эгоистки, эта повесть стала индульгенцией, которую я купила у собственной совести, по крайней мере, на время..."
  Повесть так и называется: "Das Bekenntnis einer selbstlosen Egoistin"
  - "Исповедь самоотверженной эгоистки", - повторил Эдик, не отрывая взгляда от огня.
  - Она сказала тогда еще очень важные для меня слова: "Каждый раз, видя по телевизору Африку, я ощущаю то же, что ощутила моя бабушка, когда американцы заставили всех местных пойти в Дахау и посмотреть, что натворили немцы. Культурные люди, выросшие на Бахе и Гёте, они видели дым из печей крематория каждый день, но не удосуживались узнать, что твориться в концлагере. Жили своей жизнью, да и все. Добропорядочные мужчины и женщины. Корень всех преступлений и личная трагедия каждого мыслящего человека - это эгоизм и равнодушие. Африка далеко, телевизор можно выключить. Но что станет делать этот эгоист, когда нищая Африка обрушится на сытую Европу миллионами беженцев? Обнесет ее колючей проволокой под высоким напряжением? Поставит смотровые вышки? Устроит резервации на далеких островах?" - Будто размышляя вслух Клара добавила, - Мне кажется, беда не только в равнодушии. Эгоисту ведь мало собственного благополучия. Ему нужен кто-то, на кого можно сочувственно взглянуть сверху вниз, благодаря кому можно ощутить собственный статус. Кто-нибудь да должен быть беднее нас и несчастнее, кто-то, кому можно с доброй миной швырнуть подачку, кого можно снисходительно потрепать по голове. Если б Африки не существовало, ее бы создали.
  Клара все говорила и говорила... Эдик слушал и ненавидел себя, потому что прохладный августовский вечер, искры, летевшие от костра, рюмка коньяка на пеньке, а более всего, мысль о предстоящей ночи с Кларой, была для него важнее всех голодающих детей на свете и всех загубленных в Самашках душ.
  Третий рейх. Наверное, в человеке есть какой-то ген, отвечающий за эту функцию. Вот если бы его найти и... обезвредить. О, как многого мы лишились бы тогда. Представить только: Ни "крутых", ни "лохов". Ни "паханов", ни "опущенных". Нет "успешных" и "неудачников". Нет "сверхдержав" и "союзников". Что же останется? Зачем тогда жить? Никто не будет сравнивать себя. Не будет гордиться... собой... семьей... компанией... страной. Исчезнет патриотизм - глупейший и приятнейший из пороков. Это ведь только начинается все на футбольных полях, а кончается на полях сражений. Если бы Клаасу дали чудо-кнопку и сказали: "Ты можешь уничтожить третий рейх в одно касание - навсегда", нажал ли бы он? Скорее всего, - нет.
  
  Он вернулся домой уставший и разбитый. Голова шумела от выпитого самогона и россказней Лысого. Перед глазами плясали чернецы с пластиковыми пакетами и бомжи с иконами. В воздухе улюлюкали и лаяли привидения.
  Эдик присел возле письменного стола, достал из ящика листок - завещание Клары. День был тогда свежий, ясный. Она чувствовала себя хорошо как никогда. Поела.
  Клаас пошел на рынок, всего на полчаса. Вернулся - тишина странная в квартире, звонкая, прозрачная, будто разбилось что-то. Заходит в комнату, а она лежит - тихая, бездыханная.
   На табуретке листок. Ручка на пол скатилась.
  
  
  Пробьется за пределы атмосферы
  лишь тот, кто дышит запахом корней,
  тяжеловесность каменной химеры
  постигнет тот, кто свой среди теней.
  
  Сладчайший сон и сочные гарниры
  тому лишь внятны, чей уставший глаз
  эпохами как кончиком рапиры
  пронзает бытия иконостас.
  
  И только тем, тогда, по той причине
  доступны счастье, жизнь и красота,
  кто есть никто, нигде, всегда и ныне,
  ища свою утрату у Креста.
  
  Убаюканный рифмой, Клаас незаметно уснул. Ему опять снилась дискотека на площади перед администрацией. И снова его облили бензином. "Три! Два! Один!" - считал ди-джей. Огонь взметнулся вверх, закрыв собой и толпу, и площадь, и ди-джея. Клаас горел во сне, но не чувствовал боли. Влажное пламя нежно ласкало его, на душе становилось легко и беззаботно. Он превращался в невесомый пепел, готовый в любую секунду взметнутся вместе с ветром в небо и растворится среди синевы и звездной пыли.
  
  
  XVII
  
  На воздухе Мартину полегчало, но сердце по-прежнему давила ноющая боль. Мир казался рисунком на стене - плоским и далеким.
  - Я не лучше ее, - шептал Мартин. - Не лучше ее. - Мысли, одна страшнее другой, накрывали его с головой и уносили прочь в пучину неизвестности, туда, где нет ничего надежного, ничего, за что можно ухватиться. Укрыться от греха за монастырскими стенами не просто, ибо мир и плоть бушуют по обе стороны стены. Грех - в сердце, грех - везде, грех - все. Греховная страсть вырвала Агнесс из укромной кельи, попрала все священные обеты, низвергла в бездну страдания. Ее душа обречена на вечные муки, и все из-за чего?
   - Постригусь, - повторял Мартин как заклинание, - Постригусь!
  Монастырские стены - песчаный замок на морском берегу - не более того: Довольно легкой волны, и от него не останется и следа. Мартин ощущал полное бессилие перед чудовищем, царившим в его сердце: Оно помыкало им, обращало в прах все святые устремления, а потом наводило ужас неминуемым концом. Что мог противопоставить дьяволу он, - жалкая оболочка чужой воли? Каждая молитва обращалась в богохульство, каждая поданная нищему милостыня жгла руки, ибо не содержала в себе предписанного Законом Божьим бескорыстия.
  Мартин смотрел застывшим от ужаса взглядом на заливающее восток зарево и видел адское пламя. Еще немного и кукловод снимет его как перчатку с руки и швырнет в огонь. Бог, всемогущий и беспощадный, ввергает человека в сей мир греха и скорби, чтобы позабавиться им всласть, заигрывая, заманивая надеждой на вечное блаженство, заставляя умерщвлять плоть постами, бдениями и молитвами, а затем отдает дьяволу на потеху и выбрасывает вон, во тьму внешнюю, "где червь их не умирает и огонь не угасает"! Спасутся лишь немногие, кого Он Сам удостоит своей милости. Из всех одинаково виновных и обреченных Он выбрал еще прежде создания мира несколько счастливчиков и лепит Себе святых. У них все получится: Искренно молиться, возлюбить ближнего, без остатка отдать себя Богу. Они с неподдельным сочувствием взирают на барахтающихся в помоях смрадных грешников, они увещевают их словом, помогают разорвать путы беззакония, слезно молятся о несчастных Господу и с болью в сердце провожают проклятых в ад. Милость. Милость Бога. Ее не купить, ни вымолить, ни завоевать.
  -Я не лучше ее...
  Может ее отправили в монастырь насильно? Может, она не ведает, что творит? Все равно: Преступить обет целомудрия! И не раскаяться! "Бог не дал ей покаяния, - звучал леденящий душу голос в душе Мартина. - Она уже горит заживо! Болезнь глодает ее тело, а ад - высасывает душу! Она не может покаяться, ибо растратила себя в плотских похотях! А ты? Ты, Мартин, свяжешь себя монашескими обетами?"
  - Да, да
  - Обетом целомудрия?
  - Да, свяжу. Я никогда вступлю в брак. Я не коснусь женщины, никогда, никогда!
  - Обетом бедности? Свяжешь ли ты себя обетом бедности? Будешь ли всегда ходить в грубой сутане? Воздерживаться от чревоугодия? Не станешь стяжать имущества? Не станешь искать земной власти?
  - Да, Господи, да! - кивал Мартин, трепеща от ужаса, а потом вдруг прохрипел всей внутренностью своей: Отойди от меня, сатана! Я всю жизнь проживу в святой бедности, да!
  - Свяжешь ли ты себя обетом послушания, Мартин?
  - Да!
  - И ты никогда не пойдешь против твоих духовных наставников?
  - Нет, я буду послушен perinde ac cadaver, точно труп!
  - Не возмутишься против святой Церкви?
  - Нет, никогда!
  - Не восстанешь против наместника Петрова?
  - Да сохранит меня Господь! Никогда! Нет!
  
  Голос умолк. Мартин перевел дух и почувствовал, как силы покидают его. Он стоял, прислонившись к дереву, и, словно мертвый, стал сползать по стволу. Он уткнулся носом в кору и вдыхал ее аромат, словно целебный бальзам.
  
  - Что ж Мартин, - содрогнулась тишина, - Ты сказал свое слово. Мы встретимся с тобой... Лет через пятнадцать...
  - Кто ты?
  Молчание.
  - Кто ты?! - крикнул Мартин, но ответа не последовало.
  - Ненавижу тебя! - взвыл он что было сил, не зная наверняка, к кому обращен этот возглас: К дьяволу или к Богу.
  Мартин искал глазами говорившего и ощущал себя на грани безумия.
  Его вниманием овладело каменное распятие, то самое, перед которым минувшей ночью лежал, простершись ниц, Бальтазар. Мартин бросился к кресту и обнял его подножие:
  - Miserere, Domine! - зарыдал он. - Miserere Mea, Domine! Miserere... Miserere...
  Так, сотрясаясь всем телом, он целовал крест и каменные раны, и мало помалу, успокоился и затих. В изможденной душе воцарился мир. Мартин не знал, откуда взялось приятное умиротворение, у него не было сил думать ни о чем. Он догадывался, что блаженное это чувство означало лишь краткий перерыв между приступами страха и отчаяния, но в наступившем отдохновении он предчувствовал выход, который, может быть, найдет когда-нибудь в будущем. Когда-нибудь...
  Он поднял глаза. Каменное лицо ничего не выражало, раны и гвозди выглядели неправдоподобно, фигура выбивалась из пропорций. Тем не менее, изображение распятого Христа, даже эта лубочная поделка, таило в себе глубочайший смысл, который оставалось уловить и сделать своим. Мартин переводил взгляд с пронзенного бока на руки, затем на голову в терновом венце и перед его мысленным взором рисовалось обезображенное, поруганное, истекающее кровью тело. Он видел такие тела во время публичных казней, когда преступников пороли у позорного столба или четвертовали. Он вспоминал обезображенный огнем труп славянской еретички.
  "Его казнили как преступника", - сказал себе Мартин, - и слова эти, слышанные с детства, потрясли его до глубины существа.
  - Как преступника, - повторил он вслух. - Как богохульника и еретика.
  Сын Божий - преступник и еретик. Он предал себя без остатка Отцу. Предавшись же Отцу, он предал себя и человеку.
  "Любовь, - пронеслось в голове Мартина. И снова: Любовь!
  Да, Божественная любовь! Божественная, потому что направлена на одного лишь Бога, когда не видно и не ощущается ни внутреннее, ни внешнее... Ничего, на что можно уповать, чего можно любить или страшиться. Она направлена на Бога, который не ощутим, непостижим. Она не знает, что любит, но знает лишь, чего не любит, она отвращается прочь от всего, что познано и испытано и желает только того, что еще не познано".
  Новые неведомые мысли, одновременно пугающие и завораживающие, стали рождаться в недрах ума его. Мартин вновь вспомнил о подражании Христу. Он часто размышлял о подражании, но оно всегда представлялось ему недостижимым, ибо заключало список добродетелей, из коих в полной мере он не обладал ни одной. Теперь же его на мгновение осенила дерзкая догадка, что подражание, быть может, в том и состоит, чтобы отвращаться от всего познанного и желать непознанного, то есть стремиться к неизвестности и неопределенности, которой он боялся больше всего на свете. Он смутно ощутил, что вся жизнь его и единственное спасение будет низвержением в непознанное и восхождением к неведомому.
  - Я не должен желать того, что имею, - произнес он, устремив взгляд на пламенеющий заревом восхода крест. - Я не должен иметь, чего желаю.
   Я не должен взирать на себя и на собственную добродетель.
  Я не должен любить свою праведность и не должен впадать в отчаяние, когда ее не видно.
   Я не должен чувствовать себя спокойно и безопасно, когда совершаю добрые дела, и падать духом, когда творю злое...
  Волной трепета и благодарности обдало душу Мартина.
  - Domine, non sum dignus! - воскликнул он восторженно, - ut intres sub tectm meum, sed tantum dic verbo et sanabitur anima mea!
  За спиной раздались шаги: Сейчас его отвлекут и мысль, богохульная и спасительная, ускользнет от него, и может - навсегда. Он сделал знак рукой, чтобы его не беспокоили. Шаги смолкли. Мартин смотрел на крест и рылся в уме, но там уже ничего не было. Мрак снова сгущался. Солнце поползло за башню, и длинная тень укрыла каменное распятие. Мартину почудилось, будто вселенная, словно во времена Иисуса Навина, замерла на мгновение, чтобы дать ему додумать ниспосланную мысль до конца и завершить духовную брань. Движение возобновилось, и Мартин вновь слился с ним.
  Он встал и обернулся. Приближались Йорг фон Рабенштайн, оба Гогенгейма и Конрад Шварц.
  - Нечто говорит мне, дорогой Мартин, - сказал Вильгельм, пронзительно улыбаясь, - что мысли, кои в великом множестве роятся в Вашей голове, однажды перевернут мир. Я не знаю даже, стоит ли радоваться или скорбеть о сем. "Последние станут первыми, а первые - последними", - не так ли? Какое великое множество отчаявшихся душ, таких как Агнесс, извлечете Вы и Вам подобные на свет Божий! Но сколько благочестивых людей низвергните вы во мрак неверия!
  - Нам пора ехать, - перебил фенрих, явно не придав значения предсказанию. - Предлагаю продлить наш союз, по крайней мере, до Эрфурта. Вы знаете кратчайший путь, а мы владеем мечем. Кроме того, ежели по пути нас ранят или мы захвораем, господа Гогенгеймы уврачуют нас!
  Смех расплескал остатки тайны, и день окончательно вступил в свои права. После отменного завтрака, состоявшего, среди прочего, из перепелов и вина, насладившись вполне великолепным видом на лесистые холмы и предместья Эрфурта, что открывался из окна главной залы, все четверо отправились в путь.
  Гогенгейм с удовольствием разглядывал подаренный меч, Шварц не думал ни о чем, кроме терпкого вина, коим потчевал их хозяин замка Рабенштайн, а мысли Мартина были целиком заняты предстоящим университетским диспутом. Осталось сказать лишь о маленьком Теофрасте. Он, как и следовало ожидать, перебирал в уме новые комбинации трав, из которых намеревался приготовить небывалое лекарство.
  
  
  
  
  XVIII
  
  Изнутри Зал Премудрости представлял собой полый шар, выстланный треугольными ячейками - 3333, ровно столько человек носили лиловый плащ и имели право вступать под своды белоснежного купола. Как гласило Предание, некий светящийся камень упал в древности на вершину скалы и образовал кратер идеальной полусферической формы. Расплавившаяся каменная масса, застыв, приняла вид треугольных гнезд. Но удивительнее всего было то, что поверхность кратера притягивала любые попадавшие туда предметы. Люди могли ходить по отвесной стене словно по горизонтали. Когда полусферу увенчали такой же величины куполом, оказалось, что сила притяжения распространяется и на него. В Зале Премудрости не было верха и низа, вернее, "верх" и "низ" оказывался всякий раз там, где заседатель находится в данный момент. Считалось, что Летопись содержит разгадку тайны происхождения Огненного Камня и Зала Премудрости. Считалось. Все произошедшее за последние дни смешало привычные понятия, которыми жили Посвященные, и убеждения, существовавшие словно сами по себе, независимо ни от кого, вдруг накренились и дали трещину.
  Ни одно слово ни разу не нарушило священную тишину Зала, но гигантский шар готов был лопнуть под давлением неуловимого для слуха гула мыслей и настроений, сливавшихся в апокалипсической какофонии.
  Летопись. Образ. Предание. Высшее Знание. Незыблемые столпы, на которых покоилась вера человечества, рассыпались столь стремительно и неожиданно. Еще несколько дней назад верилось легко и естественно. Иное толкование мира невозможно было даже вообразить. Верилось само. Верил не каждый в отдельности, а все вместе, верило нечто, распыленное между жителями Города и связывающее их воедино. Стоило одному из них подумать: "я", и следующей мыслью неминуемо становилось: "не верю ...". Верить "в..." - Летопись, Образ, Предание, рождение божеств - могут "они", можем "мы", но никак не "я".
  Зал Премудрости затопляла драпированная мужеством растерянность. Посаженный под замки страх пузырился, готовый броситься на своих тюремщиков, и с наслаждением вонзить в них ядовитый зуб. Изо всех щелей тянуло неизвестностью, лед здравого смысла истончился настолько, что готов был рухнуть под собственной тяжестью. Свершающаяся на глазах утрата обращала любую возможность в бессмыслицу еще до того, как та обретала в сознании осязаемые формы. Смысл бытия пришел в движение, хуже того - он стал самим этим движением, а Начикет приближался с каждым ударом сердца, чтобы обнаружить всеобщее бессилие. И только Великое Заклинание - чистейшая власть - ограняла расползавшееся Знание.
  Могучая фигура Начикета бесплотным крылом рассекла отяжелевшее пространство. Он просветлел от собственного краха, распахнутая душа его сыпала осколками вековых смыслов. Вера, чистейшая вера, лишенная всякого предмета, выпорхнула огненным лепестком из отвердевших понятий, вознося полегчавший дух к глубинам пропасти.
  Принадлежавший мигу он мог быть чем угодно, - поиском, утратой, - но только не обретением. Он превратился в великое "не", которому ничего не предшествовало, но которое неминуемо предшествует всему.
  Вестник чистого устремления, он звал в абсолютную бесцельность, и не отрицал истину ради истины. Он не одарил ее сомнением, не унизил свое выстраданное "не" утверждением чего бы то ни было, не обесценил вопрошание ответом. Начикет превратился в зов. Он не мог иначе.
  Его появление уничтожило все - даже пустоту и небытие. Никто не мог понять происходящего, но всех вдруг охватило желание следовать за ним, - следовать именно потому, что он никуда не вел. Да: Именно потому, что он никуда не вел. Каждый возжаждал поверить ему, лишившему их веры. Отныне их спасение заключалось в погибели, которой они отдались бесстрашно и сознательно.
  Великое Заклятие было сломлено, так и не успев состояться. Омар встал, за ним последовали остальные мудрецы, вознеся к Начикету глаза и руки: 3332 лиловых луча взметнулись к его зыбкому силуэту, парившему последи Зала и охватили его теплым сиянием. Ярче всех пылал луч Александра сына Паисия.
  
  
  
  XIX
  
  Едва ли где-нибудь еще обдавало Клааса таким разнообразием паранормальных лиц, как на провинциальных концертах органной музыки. Вот и сегодня, даже свиноподобный пограничник в пропитанном одеколоном камуфляже на российско-абхазском рубеже показался ему более реалистичной фигурой, чем все эти экзальтированные старухи и нарочито корпулентные мужи, заполнившие собой пицундский храм в предвкушении собственного эстетического суждения об услышанном. Ни один классический концерт не обходится без престарелых завсегдатаев, среди которых порой нет-нет да и мелькнет безупречно окученная и надушенная голова лет тридцати, гордо проплывающая по рядам, раскачивающаяся в такт общественному вниманию как поплавок на волнах. Облик эдакого молодого ценителя искусства всегда призывно жаждет почитания и преклонения. Если бы у него водились деньги, он раскатывал бы по улицам на лакированном БМВ и слушал блатные песни по "Радио Шансон". А так приходилось поднимать самооценку, насилуя слух неоцифрованными созвучиями.
  Клаас не сумел бы сказать наверняка, какие социальные сдвиги ввергли подобную публику в концертные залы. Скорее всего, те же самые, что преобразили когда-то народ в электорат, шлягер в хит, а кегельбан в боулинг. Остаточное музыкальное образование в сочетании с советским вузом и сетевым маркетингом благополучно перелицевало филистера в рафинированного жлоба, завершив формирование новой русской интеллигенции.
  И все же... Иногда, крайне редко, ему попадался на глаза человек, у которого музыка Букстехуде вызывала смиренный трепет. Такого пришельца нельзя не заметить, как бы он не прятался от посторонних взглядов. Он обычно сидит, понурив голову, не смея поднять глаз, ибо чувствует всем существом своим нечто похожее на раскаяние, - глубокое и торжественное. Орган пробуждает в нем то подлинно человеческое, что одно только и способно, будучи извлечено из под завалов и очищено от окислений повседневности, слиться Запредельным. Он не станет жалеть себя, но захочет оплакать собственную приземленность и, более всего прочего, захочет благо-дарить.
  На этот раз он сидел во втором ряду. Сухощавый, с правильными чертами и длинными до плеч седыми волосами. Клаас заметил его не сразу, а когда увидел, все внешнее вдруг потеряло значение. Все, и даже сиюминутный приступ гофманновского сарказма.
  Зазвучала музыка. Клаас закрыл глаза, его подхватило огромное крыло, сотканное из звука, насыщенного и нежного, и понесло над рядами человечьих голов и органных труб. Купол расступился, и лики на фресках ожили. Эдик пристально всматривался в неземной красоты глаза святых, исполненных благосклонной тайны. Новый порыв звука, вздымавшегося кристальной волной, понес его выше, оставляя далеко внизу крестообразный храм и жавшиеся к нему дома. Совсем рядом в унисон кружились чайки, потом растворились и они: Не осталось ничего, кроме объятого светом и звездами живого и трепетного тела Земли, уплывающего в будущее по незримым вселенским траекториям. Шествие было столь торжественным и уверенным, что любая тревога, если бы она и могла долететь сюда, вызывала улыбку. Музыка охватывала вселенную радостным заревом, и каждая звезда отзывалась в ней сияющим многоголосьем. Клаас вспомнил монаха с крестом, - старомодного как правда. "Любовь из них большее", - отозвалось в дали. Любовь. Крестная Любовь. Многоликая словно само страдание, которым приходит она. Внятная тем лишь, кто вынужден безотрывно взирать на истерзанное человеческое тело. Тело Клары. И тело того, Кого Эдик никогда не видел, кроме как на картинах и в скульптуре, в кого можно не верить, но не любить которого уже невозможно. "Любовь из них большее": Появятся новые науки и новое неверие, иные философии заполнят умы, новые культы потеснят прежние религии. Люди будут искать, спорить и доказывать, как искали, спорили и доказывали от начала времени, но разве это может хоть что-нибудь прибавить, хоть что-нибудь изменить во вселенной после того, как он навеки сочетался с унижением, слабостью и болью? "Я ненавижу тебя!", - истошно кричал Клаас, задыхаясь бессильной яростью в своей однокомнатной квартире. "Я люблю тебя", - шептал он умирающей Кларе. И крик его был извечным вопросом человека берущего, и шепот его - извечным ответом человека отдающего, слабым отголоском великого: "Совершилось!"
  Орган смолк. Публика стала расходиться. Клаас представлял себе, как он сейчас встанет и пойдет к выходу, смотря поверх голов, стараясь не встретиться лишний раз с чьим-то взглядом. Жизнь потечет дальше, и все же... В душе Эдика появилось некое "но". Нет, он не раздаст имущество и не пойдет по миру проповедовать покаяние, он даже не откажет себе в удовольствии обложить матом наглого водилу на трассе, но... Он не мог понять, что это было за "но", которое сообщало его жизни новое измерение. Он больше не боится терять. Ему не хочется скрывать радость и боль. Нечто прорвалось в нем: Он смог бы сейчас откровенно сказать о своих чувствах и о пережитом, о войне, об Эльзе и об их с Кларой недолгом счастье. Ему доставила бы неподдельное удовольствие любая мелочь: Починить Зине трубы, или съездить с Мишей за удобрением для дачи, или же налить водки Лысому. В нем появилась открытость бытию и небытию, принятие жизни и согласие с правотой смерти.
  Он понял, что имела ввиду Клара в ту белую питерскую ночь. Они гуляли по набережной Невы, Эдик украдкой поглядывал на ее стройную фигуру в сине-белом клетчатом платье, на золотые локоны, выбивавшиеся из-под соломенной шляпки и пухлые губы. С каждой минутой ему становилось все яснее, что он остался жить благодаря ей. В самый безнадежный момент прорыва, после недельного броска через лес, голодный, изувеченный и обессилевший, его отряд опять напоролся на "духов". Сопротивление казалось бессмысленным. Клаас больше не чувствовал ни страха смерти, ни ответственности за людей, ни долга перед погибшим Соловьевым. Но он вспомнил про Клару. Ему захотелось во что бы то ни стало увидеть ее, поговорить с ней. Какая-то волна подняла его и понесла вперед. Они дрались отчаянно и беспощадно. И выжили. Эдик хотел рассказать об этом Кларе и уже открыл рот, но неожиданно для себя произнес:
  - Ты честнее меня. Ты сохранила и совесть, и веру. А я все растерял. У меня одни потери, одни вопросы. И ни единого ответа.
  Она молча шла, глядя перед собой, а потом ответила еле слышно:
  - Нет, Эдик, мы оба честные. Каждый по-своему. Потому что мы все время задаем вопросы. Честны только вопросы. Ответы всегда лживы. Пока ты спрашиваешь, ты говоришь правду, но как только ты сказал себе: "Я знаю ответ. Вот он", - ты уже лжешь.
   Да, теперь Клаас понял, почему ей удалось сохранить веру. Именно потому, что она ничего не пыталась хранить. Ее вера - это непрестанное вопрошание. Эдик же консервировал свою душу ответами, и потому протух. Но теперь все иначе. Теперь он снова готов к вопросам. Перемена созрела в нем, и оказалось достаточно едва угадываемого прикосновение вечности, облаченной в рукотворный звук, чтобы пробудить в сердце новую весну.
  На улице вовсю светило солнце и пахло подстриженной травой. Можно было пойти в музей или отправиться на море. Заверещал сотовый. Эдик взглянул на экран и увидел конвертик. SMS от шефа. Клаас удивился. Текст гласил: "Завтра не работаем. Расскажу потом. Отдыхай". Впереди был еще один свободный день, и факт этот не тяготил. Эдик направился к машине, как вдруг увидел худощавого старика, того самого, что привлек его внимание на концерте. Он склонился над двигателем тридцать первой "Волги". Клаас воспользовался моментом.
  - Помочь? - он заглянул под капот.
  - Увы, - это диск сцепления, - ответил старик, вытирая тряпкой руки. Голос у него низкий, красивый, и сам он весь словно вышел из прошлого века. Нет - из позапрошлого.
  - Впрочем, покорнейше благодарю! - продолжал он. - Я, знаете ли, расплачиваюсь, за собственную лень. Все надо делать своевременно. Эта беда не сегодня началась.
  Клаас смотрел, как старик закрыл капот и стал запирать двери.
  - Может отбуксировать Вас на станцию? - предложил он. - Купить диск, да и поменять сразу.
  - Ваша доброта не знает границ! - рассмеялся старик. - Со мной это можно, а вообще альтруизм наказуем! Уж поверьте мне. Да и потом, сегодня воскресенье, кто же ремонтировать будет.
  - Частника можно найти. Им тут деньги всегда нужны.
  - Это Вы верно подметили. Однако я быстрее доберусь без машины.
  - Что ж машину, бросите? Раскурочат.
  - Да Бог с ней. Случись это в другой день, я бы конечно и диск купил, и частника нашел. Но сегодня спешу.
  - Ну, давайте, я Вас подвезу тогда.
  - Мне далеко. Я тут скорее такси возьму, чем на трассе. Однако Вы меня просто очаровываете своей предупредительностью. До чего ж приятно встретить столь учтивого человека. Большая редкость по нынешним временам.
  Симпатия оказалась обоюдной, и Эдик готов был везти старика хоть на край света.
  - Неужели так далеко едете? Извините, конечно, за любопытство.
  - Никакой тайны! Еду на Авадхару. Это выше озера Рица, если знаете.
  - Конечно, знаю. Я Вас отвезу. У меня уйма времени, да и места там красивые.
  - Послушайте, - воскликнул старик восхищенно. - Вы меня просто принуждаете нагло Вас использовать, милостивый государь. И Вы знаете, что я думаю?
  - Пока нет.
  - Я еду с Вами!
  Они договорились за скромную плату с обитателями соседнего дома, чтобы те присмотрели за машиной до возвращения Сергея Павловича - так звали пожилого господина, - сели в Фольксваген Эдика и поехали, оставляя позади себя старинные постройки и панельные дома.
  Из беседы Клаас узнал, что Сергею Павловичу за семьдесят, был он дворянского рода, в советскую эпоху работал инженером, скрупулезно скрывая свое происхождение, но не делая тайны из антисоветских настроений. Судя по тому, что КГБ его не посадил, в нем нуждались и на многое закрывали глаза. Он объездил Вьетнам, Китай, Японию, неоднократно бывал в Африке, а вот Североамериканские Штаты и Европу, как он выразился, посетил уже в новейшее время, то есть после окончания холодной войны. Жестикулировал пожилой дворянин столь же энергично, сколь и изысканно, говорил старомодно и в нос, а потому время от времени слетавшие с его уст новороссийские словечки, вроде "крутой" или "пиарить", звучали комично. Он это чувствовал сам, и всякий раз произносил их на особый манер, как бы давая понять, что вынужден прибегать к таковым словесам, чтобы донести мысль до собеседника. Клаас удивлялся жизненной энергии Сергея Павловича. Эдик допускал, что в таком возрасте можно сохранить здравый рассудок, но гибкость и подвижность старика поражали воображение.
  Предметом светской беседы стал концерт и публика. Клаас сделал несколько сочных зарисовок и едких замечаний, на что Сергей Павлович ответил, что, мол, слава Богу, есть и такая публика, иначе вообще не перед кем было бы исполнять классику.
  - Что художник без публики? - воскликнул он, сделав вопросительный жест выставленной в окно рукой. - Как это у Гёте:
  
  Was wär ich
  Ohne dich,
  Freund Publikum!
  All mein Empfinden Selbstgespräch,
  All meine Freude stumm
  
  Эдику стало любопытно, отчего его попутчик не стал читать стихотворение по-русски, но решил не перебивать монолог.
  - Артист брюзжит на публику, но что он, конце концов, без нее? Гёте трогательно откровенен. Он, конечно, избалован признанием, купался в лучах славы, однако и ему ведомо непонимание толпы. Все же публика - его друг. И так у всякого артиста, да что там, артиста, у каждого человека. Всем нам нужна публика, хоть самая малая! Один человек - это еще не человек. Личность - да, но не человек. Чтобы быть человеком, нужно, по крайней мере, двое. Иначе "любое чувство - разговор с самим собой", - как говорит Гёте, и "любая радость нема". Древние прекрасно это понимали. Не оттого ли в Библии сказано: "Сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божьему сотворил его; мужчину и женщину сотворил их". Вы со мной не согласны? - спросил Сергей Павлович таким тоном, словно извинялся за свое многословие.
  - Да нет, - ответил Эдик, помолчав немного. - Просто мысль необычная. Пытаюсь "переварить".
  - Вы знаете Эдуард, - воспользовался Сергей Паволович новой паузой, - мы слишком испорчены индивидуализмом. Да, да, Вам это может показаться брюзжанием старика, отвергающего новые формы человеческого общежития, но, право, это не так. Я с величайшим интересом наблюдаю за происходящими изменениями, и кое-что мне весьма по душе. Однако, индивидуализм прямо-таки разъедает современного человека! Разрушены сами основы обще-жития. Но где нет "обще", невозможно и "житие", простите за каламбур. Соловьев, ежели мне не изменяет память, в свое время гениально сказал: "Все безобразное безобразно". Нет, нет, я решительно не согласен с индивидуализмом в крайних его проявлениях. Все эти Ницше, Кьеркегоры, Хайдеггеры... Нет, нет. Как хотите, но я остаюсь поклонником Бубера.
  - А почему Вы думаете, что я сторонник Ницше и Кьеркегора?
  - Вы же молодое поколение! А потом, я сужу по Вашим высказываниям относительно публики. Да, следовать Буберу не легко. Проповедуемое им отношение Я-Ты требует полной, полнейшей самоотдачи, но игра стоит свеч, именно потому что она - не игра! Игра все остальное. Человек - это "я-ты". Разорвите его на "я" и "ты", и существование тут же превращается в игру, фальшь, в дешевое представление! Тогда Заратустра начинает играть сам себя и случается эгоцентрическая разнузданность! А расплата - одиночество, депрессия, модное такое словечко, и самоубийства. Впрочем, самоубийство уже излишне, потому как человек, вырванный из отношений, и не живет вовсе.
  - Так ведь одиночество не изобрели, его просто обнаружили как нечто объективно данное. Человек зачастую чувствует себя одиноким даже с самыми близкими людьми, разве не так?
  - Ах, ну конечно так. Но отношения - это столь же дар, сколь и плод наших трудов. Отношения надо строить, кропотливо, день за днем. Люди стали ленивы, Эдуард, очень ленивы. Я с покойной супругой своей прожил сорок лет. Согласитесь, по нынешним временам - рекорд.
  - Да уж. Но Вы ее, наверное, по настоящему любили. Я не могу поверить, чтобы такой как Вы смог жить с человеком просто по инерции.
  - Смею Вас уверить, Эдуард, я женился не по любви. У меня было множество романов, головокружительных романов. Но все эти женщины исчезли из моей жизни бесследно. Женился же я вроде как случайно, особых чувств не испытывал. Но мы уважали друг друга и строили отношения. Когда Оленька впервые серьезно заболела, и я понял, что могу потерять ее, я не представлял себе, как жить дальше. Я спрашивал себя: Что это? Привычка? И выходит, что так. Но в то же время это и любовь. Видите ли, любовь ниспосылается нам свыше как залог будущих отношений, однако ее нужно взращивать, умножать, превращать в привычку, или создавать с нуля, если ее нет.
  - Да неужели такое возможно?
  - Только такое и возможно!- Сергей Павлович снова откинул руку, будто оратор на трибуне. - Все остальное - фикция, вздор! Беда наша, в том числе и беда литературы, в том, что отношения интересны нам лишь до тех пор, пока они строятся на ахах и вздохах, пока есть любовная интрижка. Интрижка закончилась и истории конец. "И жили они долго и счастливо и умерли в один день". Нет, милостивые государи, так не пойдет! Извольте объяснить мне, читателю, как это - "долго и счастливо". Самое интересное начинается после свадьбы. Все что до, это прелюдия, а я хочу услышать фугу! Так нет же, об этом не пишут. Лев Николаевич наметил парою штрихов образ Наташи, радеющей о запачканных детских пеленках, и роман закончился. Не интересно стало, видите ли! Чересчур физиологично, приземлено! Мне же "пеленки" подавай, хочу описания "пеленок"! Мне об этом аспекте бытия читать интереснее, чем о первом бале и воображаемом полете через оконце!
  Сергей Павлович снова спохватился и спросил:
  - Вы не согласны?
  - Ничего не могу сказать определенного, поскольку опыта нет. Я с женой всего четыре года прожил.
  - Дети есть?
  - Да, сын.
  - С супругой остался? Извините, что любопытствую.
  - Да нет, ничего. С родственницей. Но, думаю, через некоторое время, мы будем вместе.
  - И супруга Ваша позволила ребенку остаться с Вами?!
  - Мы не развелись. Она умерла.
  Воцарилось молчание. Сергей Павлович не стал выражать соболезнований, и Эдик был ему за это благодарен.
  - Вы знаете, Эдуард, - неожиданно заговорил старик. - Я убежден, что Вы прожили бы со своей супругой всю жизнь вместе.
  - Я тоже так думаю. А из чего Вы это заключили?
  - Мне представляется, что Вы сами не такой уж индивидуалист, каким себе кажетесь.
  - В жизни, может, и нет, а что касается публики и художника - законченный.
  - Да неужели?
  - Да.
  - Вы пишите?
  - В смысле?
  - Стихи, прозу?
  - Для себя. Хотя нет-нет, да и пошлю друзьям. Правда, потом неловко становится.
  - Отчего же неловко?
  - Вот как раз оттого, что без публики не могу. Стишки-то мои никого не обогатят, следовательно, и распространять их ни к чему, а публики хочется.
  - Знаете что, я сейчас выйду на КПП, а когда мы его минуем, стану Вашей публикой.
  - Ни в коем случае! - запротестовал Эдик.
  - Не обсуждается, милостивый государь, не обсуждается...
  - Сергей Павлович вышел из машины и упругой походкой устремился к будке КПП. "Вот жизнелюб!", - подумал Клаас, провожая старика глазами. Тот достал бумажник, нагнулся к окошку и просунул деньги. Взамен он получил чрезмерной величины квитанции.
  - Сколько с меня? - спросил Эдик, когда Сергей Павлович сел в машину.
  - Бросьте, бросьте, что Вы в самом деле!
  - Нет нет, так не пойдет.
  - Не будьте мелочны, Эдуард! Они берут плату за то, чтобы мы наслаждались красотами природы. Что ж, их можно понять, им больше не на чем зарабатывать. Мы же с Вами, друг мой, не станем разменивать впечатления на купюры, - Сергей Павлович понизил голос, выразительно посмотрел на Эдика и добавил, - В том числе, и впечатления друг о друге.
  Клаас понял, что спорить опасно и нажал на газ. Машина понеслась по извилистой дороге, над пропастью, сквозь скальные арки, то ныряя в туман, то выпрыгивая в потоки света и лесных ароматов.
  Многословие Сергея Павловича не подразумевало чрезмерной любезности и Эдик начал без вступления:
  
  Mein Vater, sag mir, ob es wirklich Zeit
  Für mich gekommen wieder Beten lernen?
  Und den im Giftdunst längst erloschnen Sternen
  Die Hoffnung abzules"n und Seligkeit?
  
  
  Lass mich verstehen, ob der wahren Freude
  Ich nicht für immer abgestorben bin
  Und wenn auch so, ob es schon wieder Sinn
  Hat, zu errichten Glaubensgebäude?
  
  Sag" mir, ob"s nicht der bloße Frühlingswahn,
  Krankhafte Blumen von Illusionen,
  Mit siechen Farben strahlende Trugsonnen
  Sind, deren ich mich plötzlich nun entsann?
  
  Vernunft zum Trotz gestehe ich: Ich will
  Mit meinem Herzen glauben und lieben.
  Mir ist egal, was mich dazu getrieben,
  Führst Du mich zum vorherbestimmten Ziel.
  
  Ich weiß mit Sicherheit: Der Glaube soll
  Enttäuschung und Verzweiflung überwinden.
  Ich werd" mein Glück auf dieser Erde finden,
  Weil längst mein Name schon bei Dir erscholl. Отец мой, скажи мне, действительно ли
  Пришло мне время снова учиться молитве?
  И угадывать в звездах, давно погасших в ядовитом дыму,
  Надежду и блаженство?
  
  Дай мне понять, не навсегда ли умер я для истинной радости,
  А если и умер, то есть ли смысл в том, чтобы вновь возводить здание веры?
  
  Скажи мне, вспомнившееся мне вдруг,
  Не есть ли просто весеннее безумие,
  Болезненные цветы иллюзий,
  Обманчивые светила, сияющие чахлыми красками?
  
  Я признаюсь вопреки рассудку: Я хочу
  Верить и любить сердцем.
  Мне все равно, что мною движет,
  Если Ты ведешь меня к предназначенной цели.
  
  Я знаю наверняка: Вера должна
  Преодолеть разочарование и отчаяние.
  Я обрету свое счастье на этой земле,
  Потому что мое имя давно уже прозвучало у Тебя.
  
  - Дорогой Вы мой, - Сергей Павлович и обратил к Эдику полный сочувствия взгляд. - Да какая же мука живет в Вас! - Немного помедлив, он добавил, - Вы ее действительно любите. - Въехали в тоннель. Сверху капала вода. Выезд закрывало стадо коров. Клаас протиснулся между лениво бредущими животными, боясь поцарапать машину. Когда путники оказались на свободе, Сергей Павлович покивал головой и произнес: Вам просто необходимо влюбиться вновь. Я понимаю, звучит кощунственно, но вера к Вам вернется окончательно, когда в Вашей жизни появится женщина.
  Эдик удивился, но не стал выяснять, почему религиозная вера зависит от любви к женщине. Вместо этого он спросил:
  - А Вы верите в Бога?
  Старик задумался, лицо его приняло крайне серьезное, и несколько отрешенное выражение.
  - Видите ли, - наконец сказал он, - в традиционном смысле, пожалуй, нет. Я всю жизнь занимался прикладными науками, а это способствует однобокому развитию. Вынужден констатировать, что мне не под силу усвоить великие религиозные предания, которыми жили мои предки. Но, как всякий честный человек, я, конечно же, не могу, да и не хочу, отрицать феномены, из которых строятся религии. Я разработал концепцию для собственного пользования, так сказать. Эдакий суррогат религии и философии. Нужно же как-то увязать абсурдность бытия и его провиденциальность, закономерности с одной стороны и чудеса - с другой, веру и разум, если хотите.
  - Что же это за теория такая универсальная? - поинтересовался Клаас. - теперь я Ваша публика.
  - Как Вы можете догадываться, я исхожу из отношений. Отношений между человеком и человеком, между людьми и природой, между природой и историей.
  Сознание не представляется мне индивидуальным, изолированным. Сознание - это тоже отношение.
  - Интересно.
  - Да, достаточно любопытно, Вы правы. Ошибка всей западной философии в том, что сознание и человек мыслятся как некие отдельные сущности, а между тем - индивидуальное сознание - это ведь просто живая клетка единого психического организма. Ну, поскольку Вы более склонны к образам, чем к абстрактным понятиям, выражусь так: Человек, его "я" - это лист на дереве жизни, или ветвь. Дерево растет, развивается, у него свои растительные цели, которые мало общего имеют с устремлениями отдельных "листьев".
  - Значит дерево, - прервал его Клаас, желая осмыслить услышанное. - Значит все-таки дерево. Как это? -
  
  Und manchmal bin ich wie der Baum,
  der reif und rauschend, über einem Grabe,
  den Traum erfüllt, den der vergangne Knabe
  (um den sich seine warmen Wurzeln drängen)
  verlor in Traurigkeiten und Gesängen. А иногда я подобен дереву, спелому и шелестящему, исполняющему наяву мечту, которую сгинувший мальчик (обвитый теплыми корнями) растерял в печалях и песнопениях.
  
  - Преклоняюсь пред Рильке, - воскликнул Сергей Павлович с чувством и продолжил. - Так вот, у каждого листа свое предназначение: Одному суждена короткая жизнь в тени, а другой созерцает солнце и чувствует свою общность с корнем.
  - То есть, одни люди не знают, зачем живут, а другие имеют некий смысл? - уточнил Эдик.
  - Совершенно верно. Одни живут абсурдно, другие осмысленно, одни чувствуют судьбу, провидение, Бога, карму, - назовите это, как Вам удобней, - а другие нет.
  - Хорошо, но ведь моя и Ваша реальность в высшей степени субъективны. Мы используем одинаковые слова, но каждый из нас подразумевает нечто свое. Когда Вы говорите "отношение", "любовь" "одиночество" я вроде бы Вас понимаю, но, по сути, за каждым таким словом у Вас свой жизненный опыт, а у меня - свой. Мы просто играем в понимание. Мы заключены в темницу слов. Слова должны нас соединять, но они только разобщают, и в итоге каждый оказывается наедине с собой.
  - Верно, моя и Ваша реальности субъективны. Возможно бесчисленное количество реальностей. Шесть миллиардов душ на земле, и столько же миров. Но все они - листья на дереве, клетки единого организма. Они и есть этот самый организм. Древо - это "я" и больше чем "я". Когда слова умолкают, я начинаю ощущать себя частью огромной реальности, корни немой интуиции проникают в такие глубины, где "я" угасает вообще. Слова нужны рассудку. Рассудок фиксирует факты, выстраивает их в причинно-следственные цепочки, упорядочивает во времени и пространстве, разделяет на случайное и закономерное, на объективное и субъективное. На этой рассудочной ступени, я действительно общаюсь словами и знаками: "Я" с другими "я" или "не я", с мыслящими существами или просто одушевленными.
  Но есть ведь и иная ступень, более глубокая, где рассудок теряет свои права. Во снах я вижу иную реальность, еще индивидуальную, еще натянутую, так сказать, между временем и пространством, но уже иррациональную. Это уже несколько иное измерение. То, что представляется необъяснимым и невозможным в бодрствующем состоянии, во сне нечто само собой разумеющееся. - Клаас вспомнил свой навязчивый сон, особенно огонь, который не жег, а ласкал. - И тут нет рассудочной логики. Есть какая-то причинность, но совершенно иная, мистическая. Спускаемся еще ниже, и вот уже нет ни "я", ни "ты", ни времени, ни пространства, ни причины, ни следствия.
  - Но ведь это лишь во снах. А что же наяву? - Эдик провоцировал Сергея Павловича, как провоцировал монаха. Тогда он придумал теорию естественного происхождении чудес - старая уловка научного атеизма, лишь творчески переработанная: Мол, все необъяснимое когда-нибудь объясним, дайте срок. Теперь Клааса интересовало, двинутся ли рассуждения его попутчика в этом направлении. Тот словно читал мысли Эдика.
  - Бодрствующее сознание не терпит предсказаний будущего, отвергает веру в судьбу как суеверие, и уж конечно, не допускает бессмертия души или воскресения умершего тела. Но интуиция выхватывает кусочки иной реальности из области, где нет причин и следствий, времени и пространства, и переводит их в область рационального. Так появляются "феномены" или чудеса, если угодно. Ведь все выше перечисленное - время, пространство, причины, следствия, субъекты, объекты - решительно все это явления глобальной психики, частью которой все мы являемся. Это информация, а каждый индивидуум - ее фрагмент. Каждый из нас является носителем определенной информации. Кому-то дано преобразовывать один вид информации в другой - они видят будущее, ходят по воде, сочиняют гениальную музыку. Кому-то этого не дано, и таковые живут строго в рамках одного измерения. Но информация, сама по себе, текуча, а потому текуча и реальность.
  - Я бы с удовольствием записал Вашу теорию. Обещаю подумать, идеи очень интересные.
  - Благодарю.
  Между тем, они приехали к Голубому Озеру. Клаас вышел, чтобы размять ноги и полюбоваться красотами. Сергей Павлович достал сотовый телефон и стал набирать номер. Затем догнал Эдика и сказал:
  - Нет связи, представляете. Хотел позвонить, чтобы нас встретили. - Они стояли у края дороги, внизу бирюзовый поток взрывался пенными гребнями. Скалы грозно нависали. - Как зовут Вашего сына? - вдруг спросил Сергей Павлович.
  - Хельмут.
  - Ох, какое мужественное имя. Это не в честь ли последнего объединителя Германии?
  - Нет, что Вы. Жене нравилось это имя. Heldenmut - Мужество героя, так она толковала его. У нее была любимая гравюра Дюрера, которую обычно называют "Рыцарь, дьявол и смерть", хотя сам Дюрер именовал ее просто "Всадник".
  - О да, это шедевр!
  - Клара часто повторяла: "Страхи всегда нас будут одолевать, наступать нам на пятки, выглядывать из-за кустов. Но мы должны иметь мужество героя, как у рыцаря на гравюре. Только вперед!". Впрочем, подождите.
  Эдик побежал к машине и вернулся с дневником. Между страницами лежал сложенный лист размером А 4 с гравюрой. На оборотной стороне красовалась каллиграфически выведенная надпись: "Meinem lieben Helmut. Habe immer Mut, egal was passiert. Du bist mein Held". - "Моему дорогому Хельмуту. Всегда будь мужествен, что бы не случилось. Ты мой герой".
  Сергей Павлович бережно взял листок и стал разглядывать, кивая головой, словно соглашаясь с чем-то.
  - А фотографии супруги и сына нет с собой?
  - Нет, я стараюсь не смотреть на фотографии. Храню ее образ в душе, там она всегда живая, а фотография мертвит даже живого человека.
  - Да, да конечно. Я тоже не любитель снимков. Картина - совсем другое дело. Хельмут живет с ... Я запамятовал.
  - С дальней родственницей. Дочь моей двоюродной бабки. Она забрала Хельмута в Германию сразу после смерти жены.
  - Ну а Вы, что же?
  - Да дело это не быстрое, Сергей Павлович. Я не имею права въезжать в страну, пока ведомство по иностранцам рассматривает мой "антраг".
  - Ну да, наслышан.
  - И потом, если честно... - Эдик осекся.
  - Поезжайте, поезжайте, - сказал старик, догадавшись видимо, о чем Клаас думает. - Там у Вас сын.
  Эдик будто услышал знакомый голос маминой подруги тети Фриды. Два года назад он услышал в трубке:
  - Edje, wann kommst do röwer? Deine Moddr hat mr gesaacht do kommst in zween Johr. Es is doch kut hier in Teitschland. Edje, komm, ich lur uf dich .
  Бедная старушка. Кроме Клаасов у нее никого не осталось, все родные сгинули при пересылке и в трудармии. Замуж второй раз так и не вышла. Она приезжала из Караганды помочь Амалии Вальдемаровне с Эдиком. Тихая мирная женщина. В Германии ей была обеспечена спокойная одинокая старость.
  - Поеду, конечно, - сказал Клаас. - Ради ребенка поеду.
  - Слушайте, друг мой, Вы как будто на Колыму собираетесь. Что за декабристские настроения? Если хотите существовать, иммигрируйте на Запад, а если желаете рассуждать о смысле существования, - оставайтесь. Россия - страна философов и забулдыг. Лежит эдакий представитель народа на тротуаре, и мне уже невольно совестно становится: "Надо бы, помочь, - думаю, - человек в беде. Свой ведь, русский!" Суну ему десятку для успокоения совести и иду дальше. Но однажды совесть не пожелала успокаиваться. "Что ж ты от человека-то отмахиваешься, - говорю я себе. - Десятку каждый сунуть может, а ты попробуй помочь ему выбраться из скотского состояния". Я вернулся, заговорил с ним. Привел к себе в дом. Он у меня месяц жил. И что Вы думаете? Не захотел искать работу, не захотел человеком становится. Вот так и Россия. Наш народ устраивает такая жизнь горемычная. Вам с родиной повезло, Эдуард, так воспользуйтесь же этим! Я русский - это мой народ, моя страна, моя судьба, если хотите. Я тут родился и тут помру. Но Вы-то не русский, можете уехать без мук совести. Матушка Екатерина Ваших праотцев призвала, чтобы Россию обустроить, но не вышло ничего. Как обычно: Позвали, наобещали с три короба и обманули. Неловко такое говорить, конечно, но уж лучше откровенно. Вы теперь с чистой совестью можете возвратиться в "фатерланд".
  - С тем же успехом, что и Вы, если учесть Ваш профессиональный опыт и наверняка хорошие связи на Западе.
  - Да русский я, поймите Вы наконец. Из России мне дороги нет, я даже от большевиков не бежал. Родина - мой крест. Без отечества не представляю себе жизни. Я не иудей, не скиталец, не могу я родину с собой по миру носить. В Париже ее нет, в Нью Йорке, в Берлине - тоже нет.
  Сергей Павлович взглянул на облака.
  - Я русский, - повторил он, утвердительно кивнув.
  "Романтик", - решил Клаас. Вслух же спросил:
  - Так какого будущего Вы хотите для России?
  - Линейного.
  - А точней?
  - Хочу, чтобы отечество мое вырвалось наконец из чертова круга перерождений. Сотнями лет мечемся между дикостью и цивилизацией.
  - Вы западник?
  - Нет, славянофил.
  Клаас сдержал улыбку:
  - Так что же делать?
  - Что делать да кто виноват, - все давно известно. Главное в другом: Кто будет делать?
  - И кто же?
  - С чего начиналась земля русская? С варягов! "Страна у нас большая, а порядку в ней нет. Приходите и владейте нами". Варягов нужно звать. Сами не справимся.
  - Это что же - Запад?
  - Да, Запад.
  - Но Вы же славянофил. А хотите Россию под Запад перекроить.
  - Именно потому, что славянофил. Я свято верю в силу нашей земли. Россию невозможно перекроить под Запад, как ни старайся. Но нам нужно пройти тот же путь, что и Запад: Прочь из средневековья, прочь от мракобесья, прочь от вековой дури, от холопства, от погромов, от бунтов, прочь от самовластья деспотов!
  "Да, это не Осиртовский", - промелькнуло у Клааса.
  - То есть Вы с чистой совестью готовы сдать отчизну Наполеону или Карлу XII?
  - Это ничего не даст. Они проиграют, как всегда, Вы же знаете. Надо действовать постепенно, хитростью, если хотите. Только кому оно надо. Масонам? Евреям? Западу? Если бы басни про заговор оказались былью, я бы ликовал.
  - Но Вы ведь не можете не осознавать того, что в глазах собственного народа Вы - предатель. И в глазах любого другого народа.
  - Эдуард, оглянитесь вокруг - народа-то нет никакого. Родина - да, родина есть. А народа нет. Не вылупилась еще бабочка из куколки, не создали мы еще свою подлинную цивилизацию, и не создадим без западного инкубатора.
  - Вас послушать, население России - это нечто такое рыхлое, желеобразное, эдакая медуза в стальном корсете.
  - Наконец-то Вы поняли! Да, так оно и есть - медуза в стальном корсете. Племя наше без этого корсета растекается, в землю уходит. Потому мы, когда избунтуемся, назверствуемся всласть, ищем, кто бы нас в чувство привел, по мордасам отшлепал как следует. Вот и покоряемся всегда самому бесстыжему, самому жестокому диктатору - назад в корсет! Только корсет этот наш, доморощенный: Где не надо, до смерти жмет, а где надо - весь студень наружу пропускает.
  - То есть Вам нужен импортный корсет?
  - Именно так. Уважаю совместные предприятия, сам на таком работал. Только руководить должны они, а изобретать и работать - мы. Вот тогда Россия за ум возьмется, тогда и о Вас, Эдуард, вспомнят. А пока тут дурь беспросветная, отправляйтесь в "фатерланд", вам тут не место.
  - Не все так просто, Сергей Павлович. Во-первых, нас там не особо любят. Русские немцы репутацию себе основательно подпортили.
  - О, это не Ваша, забота! О Вас и знать никто не будет, что Вы из России. Чувствуется, конечно, что немецкий для Вас не совсем родной. Но Вам простят как Буберу его иврит. Немцам сейчас не до чистоплюйства, им нужны рабочие головы. Так что соотечественники быстро позабудут, откуда Вы родом.
  - Да я этого скрывать-то не собираюсь. Я российский немец. Мы совсем другой породы. В девяностые годы мечтали на Волгу вернуться, если б нам автономию дали. Мы бы там все отстроили и жили, как люди. Сто лет бы эта Германия не нужна. - Эдик, совсем не по-европейски сплюнул в реку.
  - И чем же не мил господину Клаасу "фатерланд"? - с деланным изумлением спросил Сергей Павлович.
  - Как Вы узнали мою фамилию? - удивился Эдик.
  - Ну, милостивый государь, Вами овладела блаженная рассеянность. Вы ж права мне свои отдали, когда в ларек пошли.
  Эдик рассмеялся. Бывает же такое: После разговора с гаишниками, он хотел положить права в карман брюк и пойти в магазин, но старик сказал:
  - Нет, нет, друг мой. Давайте права мне. Документ в заднем кармане - это весьма опрометчиво. Я во время второй мировой на Ла-5 летал. Однажды ко мне подкрался сзади Мессершмидт и расстрелял в упор. С того времени у меня неприятное чувство, что сзади может пристроится какой-нибудь Мессер. Вон, смотрите, - Сергей Павлович кивнул в сторону уголовного вида парня.
   - Так что же насчет "фатерланда"? - переспросил старик, возвращая Эдика в настоящее. - Чем Вам не по душе тамошние немцы?
  Клаас помолчал немного, подыскивая выражения.
  - Декоративные они какие-то, - наконец проворчал он.
  - Декоративные? - рассмеялся старик. - Прекрасно сказано. Декоративные!
  - Помню, еще третьекурсником, когда ездил к родственникам, пришел на площадь перед собором, а она вся уставлена дурацкими какими-то скульптурами, из чего бы Вы думали? Из мусора: Жестяных банок, упаковок, бутылок.
  - Возмутительно, - смеялся Сергей Павлович, не переставая. - Просто возмутительно!
  - И сами они такие же, как их скульптуры. Когда они вот так старинные площади отделывают, мне чудится, будто старуха впала в детство, схватила фломастеры внучка и давай разукрашивать черно-белые снимки своей юности.
  - Браво! - зааплодировал Сергей Павлович. - Браво! Этот пассаж Вам удался на славу! А Вы, голубчик, весьма остры на язык.
  Однако, вот, что я думаю. Чтобы Вы не говорили, Эдуард, немцы - это единственный народ в Европе, которому дано прочувствовать русскую душу. - Губы Клааса едва заметно искривила скептическая усмешка. Нет, прошли те времена, когда он верил в национальный характер и подобную чушь. Есть люди. Только отдельные люди. Со своими повадками. Некоторые повадки, и впрямь, национальные. Но на характер все это не тянет, а уж на душу и подавно. "Везде заставляют любить родину! - думал Эдик с досадой. - Какого черта! Не хочу я родину любить, никакую, ни эту, ни ту... Если без родины никак нельзя, надо тогда сначала нормальную родину сделать, а потом уж ее любить.." От Сергея Павловича не ускользнула ухмылка Эдика, но истолковал он ее по-своему. - Вы напрасно улыбаетесь, - начал он. - Вот скажите, где кроме России были святые шуты?
  - Кого Вы имеете в виду? В России все думающие головой - шуты, коль уж на то пошло. Хоть и не все святые.
  - Я о юродивых. Где еще церковь канонизировала безумцев? Нигде! Юродивые - исключительно русское явление!
  - Допустим. Не уверен, но допустим. Но причем тут немцы?
  - Да притом, милостивый государь, что первыми юродивыми на Руси были немцы! - Сергей Павлович выждал, его умные глаза ощупывали Эдика, пытаясь определить степень произведенного впечатления. Убедившись, что степень удовлетворительна, инженер перешел к фактам. - Юродивый Прокопий пришел в Новгород из Германии, потом перебрался в Устюг. То ли он действительно страдал душевным недугом, то ли прикидывался дурачком, теперь уже не разберешь. Но обратил на себя внимание. За ним последовал Исидор. Тоже немец. Юродствовал в Ростове. И там же еще был какой-то Иоанн Власатый, опять-таки немец. И пошло, поехало... Так что пушкинское "Отняли у Николки копеечку..." не состоялось бы без немцев. А я спрашиваю: Почему немцы? Ну почему? Не поляки, не венгры, не французы, не итальянцы, а именно немцы? - Даже если бы этим разговором исчерпывалось новое знакомство Клааса, он считал бы его одним из самых занимательных событий за последний год. От кого бы он еще узнал про немецких юродивых?- Но на этом не закончилось, - продолжал Сергей Павлович. - Вот скажите на милости, с какой стати Мюнхгаузену было плести все эти басни про то, как он на ядре летал, на половине лошади скакал, выстрелом из мушкета посадил вишневое дерево на голове у оленя? На кой ему это нужно было, скажите на милости? Боже мой, Иероним Карл Фридрих фон Мюнхгаузен, бравый барон, десять лет верой и правдой прослуживший России, брал Очаков... человек чести! Знаете в чем его ошибка?
  - Нет.
  - В том, что он вернулся в Германию, хотя дом его был уже здесь. Его произвели в ротмистры, прекрасно о нем отзывались, надо было оставаться в России, как в свое время сделал Миллер. А он возьми, да и вернись в свой Ганновер.
  - Так в чем ошибка-то?
  - Так его, наверное, стали расспрашивать про здешнюю жизнь: Барон, мол, расскажите о России! А поскольку человек он был и впрямь честный, он не мог описывать Россию теми понятиями, к каким они привыкли у себя в Европе. В отличие от нынешних западных журналистов, которые позволяют себе молоть всякую, мягко говоря, чушь про российскую рыночную экономику, суверенную демократию, гражданское общество.... Мюнхгаузен же был человеком чести, он не мог им втолковать, что в России все, решительно все, иначе. У нас даже законы физики по-другому работают! Вот он и стал изъясняться притчами. Что еще оставалось? Прослыл вралем... Испортил себе репутацию... Умер в нищете...
  - Ну вот, а Вы меня уговариваете ехать, - рассмеялся Клаас. - Представляете, что я там наговорю!
  - Сейчас не то время. Сейчас такая литература в моде. Чем невероятней, тем приятней! Сейчас Мюнхгаузен писал бы эти, как они называются... - Сергей Павлович мимолетным жестом родэновского мыслителя коснулся лба, - не шлягеры... а как они... Ах да, бестселлеры, бестселлеры... Возьмите, например, Коэльо. Признаюсь, к стыду своему, ни одной книги не смог целиком осилить. Брался, борол себя. Не смог. Ведь сейчас, куда не глянь, сплошь фантазм. Такое впечатление, что все устали от жизни. Не интересны стали ни дерево, ни конь, ни человек, ни чашка кофе... Если деревья, то непременно нездешние, если люди, то обязательно - волшебники, если кофе, то только ради гадания на гуще! Да что же это такое! Я все понимаю: Ну, развлеклись, ну забылись на часок другой, но пора ведь возвращаться к подлинной жизни. Что же это за нескончаемый морфинизм, а? - Эдик улыбнулся и закивал. - Возьмите кинематограф! - не унимался Сергей Павлович. - Я как-то попал на фильм "Матрица". Ну знаете, о чем я говорю: Женщина по имени "Троица", молодой человек "Нео"... Почему Троица, причем здесь Троица? Я думаю, если бы режиссер удосужился вникнуть в рублевскую "Троицу", ему бы не пришло в голову так наречь свою героиню. Ну да дело не в этом. Посмотрел я картину. Спрашиваю внука: "Что ты об этом думаешь?". "Классно" - говорит. "Что классно?" - спрашиваю. "Представляешь, - отвечает он мне, - если весь мир - это и вправду иллюзия!" С ума сойти!
  - "Матрица" - плагиат, - возразил Клаас. - Кант и Юм об этом давным-давно писали.
  - Да дело ж не в этом! - вскипел Сергей Павлович. - Они-то ученые. Им приходилось примиряться с неприятными продуктами собственной мыслительной деятельности. Но Юм выходил из кабинета, вдыхал запах селедки на рынке, согревался у камина, и благополучно забывал про иллюзорность бытия. Мы ж с Вами говорим об искусстве, да еще о каком, - об искусстве развлечения. Вы задумайтесь: В продолжение двух часов Вас убеждают, что великолепие заката, вкус вина, вечер в ресторане - все это иллюзия. И Вы получаете от этого удовольствие! Вас это развлекает! Раньше показывали сказку и старались заставить зрителя поверить, что это быль, хоть на время просмотра, а теперь Вам показывают быль и внушают, что это сказка! Вот парадокс-то в чем!
  - Жизнь стала безразмерная и неуправляемая. В былые времена лишь особо чуткие писатели бежали от реальности в мир грез: Гофман, Ницше с их феями и канатными плясунами - это еще исключение, а в двадцатом веке сказка становится правилом. Возьмите Булгакова хотя бы. Реальность страшнее любого ночного кошмара. Я вот, например, ощущаю себя пешкой, я ничего не могу изменить, хотя меня нынешний мировой порядок совершенно не удовлетворяет. А в сказке или в компьютерной игре одиночка спасает мир. Программу обучения прошел, комбинацию клавиш запомнил и вперед.
  - Совершенно верно. И должен Вам сказать, что все это не столь уж и безобидно.
  - Думаю, что да.
  Сергей Павлович взглянул на часы.
  - Однако нам пора спешить. Дорога на Авадхару разбитая, придется ехать на первой и на второй.
  Еще одну остановку сделали возле кафе у оз. Рица. Эдик хотел пообедать, но Сергей Павлович уговорил его ограничиться легкими закусками, обещая великолепный стол по приезде. Клаас внял совету, они прогулялись по берегу, и продолжили путь. За озером дорога и впрямь оказалась в отвратительном состоянии, но это не могло испортить попутчикам настроение. Они развлекались беседой и созерцали разверзающиеся пейзажи. Снежные шапки гор, пахучие леса, прохлада альпийских лугов заставляли трепетать от восторга. Эдик открыл верхний люк, и старик вытянулся во весь рост. Он запел французскую песню, мощно и проникновенно, наслаждаясь пространством и звуком в нем теряющимся.
  - А Вы знаете, Эдуард, возможно, нам удастся увидеть черные тюльпаны там наверху!
  - Если быть точным, фиолетовые, - поправил Эдик.
  - Так Вам знакомо это великолепие?
  - Да, я ребенком здесь бывал, и не раз.
  - Ну а оптический обман над Вами властвует?
  - Смотря какой.
  - Взгляните на воду, что течет по дороге!
  Эдик удивился. Казалось, машина идет под уклон, а вода бежит навстречу, будто бы верх. Только напряженный звук мотора давал понять, что машина, на самом деле, поднимается.
  - Ну, надо же, - удивился Эдик.- Такого я еще не видел. И что, на всех действует?
  - Почти. Пока мне удалось встретить лишь одного, кто не поддался миражу. Или сделал вид, что не подался. Вы, впрочем, с ним сегодня познакомитесь. Он американец, прекрасно владеет русским. Россия - его страсть. Дикий Запад, знаете ли, они у себя извели, а ковбои остались. Куда им деваться? Понятно, в Россию.
  - Да уж, тут им раздолье. Дикость, плюс Большой Театр и Эрмитаж в придачу. Все тридцать-три удовольствия. А чем занимается Ваш знакомый?
  - Джеймс? Был бизнесменом, заработал прорву денег, потом махнул на все рукой, выучился на журналиста - так ему легче проникать туда, куда простым смертным не положено. Уже сколько лет исследует тайники русской души, а заодно и горячие точки. Он нашим изданиям великолепный материал по бросовым ценам отдает. Говорит: "Ненавижу ложь. Хочу, чтобы Ваши люди знали, как все на самом деле". Признаться, мне его жаль. Рискует жизнью, здоровьем, но до нашего человека разве достучишься... У нашего народа душа поэтическая, ему правда не нужна, он "сам обманываться рад", как сказал классик. Впрочем, к этому народ приучали намеренно. В моей семье не читать газет, не интересоваться происходящем считалось просто неприличным. Нас трудно было оболванить. Всякий имел свое суждение, разбирался в политике, в искусстве. Насколько хорошо, это уже иное дело, но мы не прятали голову в песок как нынешнее племя. Сейчас же заговорить о политике считается просто дурным тоном.
  Справа с бесстрастным торжеством прогрохотал водопад. Из-за поворота показалось стадо овец, их длинная слипшаяся от грязи шерсть свисала остроконечными сосульками. За стадом брел заросший щетиной пастух в камуфляже.
   Взгляд Клааса моментально стал непроницаем, глаза просканировали абхаза, деревья, дорогу. Сергей Павлович заметил, как напряглась рука Эдика, лежавшая на рычаге переключения скоростей.
  - Что-то случилось?
  Старик с беспокойством посмотрел на Клааса.
  - Нет. Просто рефлекс. Дежавю.
  Пастух аккуратно обвел стадо, с опаской косясь на лакированную иномарку. Напоенная солнцем листва играла всеми оттенками зелени. Повсюду, в пробелы зеленой мозаики заглядывало голубое небо.
  - Чечня? - осторожно поинтересовался Сергей Павлович.
  Эдик кивнул. Какое-то время ехали молча, не то наслаждаясь альпийской природой, не то адаптируясь к смене настроения.
  Нарушил молчание Клаас.
  - Это уже навсегда. Ничего не могу с собой поделать. Служил как все, а потом меня один майор ФСК к себе взял. Сами понимаете: Сплошная передовая, и днем и ночью. Вот с тех пор как окажусь в похожем месте, так рука и тянется за автоматом.
  - Мир познается через войну, доброта через жестокость, а жизнь через смерть. C"est la vie!
  Снова наступила пауза.
  - Странно все же устроено сознание, - сказал Эдик. - Сколько марш-бросков, диверсий, рейдов, окружений, а вот снится глупость какая-то. Я сны стал запоминать уже дома, когда с войны пришел. Одно время даже записывал. Сначала мне то и дело снилось, как я еду ночью в Шали, а по трассе навстречу бредут психи: Без трусов в куртках на голое тело, одна тетка в ночной рубашке, все взъерошенные, орут что-то, улюлюкают, под колеса лезут.
  - Сальвадору Дали пришлось бы по нраву.
  - Да, только Дали подобные сюжеты выдумывал, а я запоминал с натуры.
  Сергей Павлович вопросительно посмотрел на Клааса.
  - Потом я уже узнал, что из психиатрической лечебницы выпустили пациентов. Всех. И буйных тоже.
  - Боже, какой кошмар.
  Фольксваген, словно блестящий жук, выполз на изумрудную поляну, с которой открывался вид на дымящиеся туманом горы. Вершины переливались снегами. На опушке примостился изысканный особняк в позднеготическом стиле, почти что крошечный замок.
  - Нам туда, - Сергей Павлович кивнул в сторону дома. - А у Вас никогда не возникало желания написать книгу? Правдивую повесть о кавказской войне?
  - В терапевтических целях я использую дневник. Он у меня всегда под рукой. Книга - дело другое. За такую правду меня посадят на скамью подсудимых. Не здесь, так в Гааге. Мне сына растить надо, я не могу себе позволить сесть в тюрьму.
  - Так ведь всегда можно за псевдонимом скрыться. Не надо писать документальный отчет. Напишите художественную повесть, а еще лучше - цикл повестей. Или вот что - напишите роман. Я уверен, славный роман выйдет.
  - Один мой знакомый попросил сгрузить в гараже вещи. Сказал, месяца через три заберет, и исчез с концами. Мне нужно гараж в аренду было сдавать под склад. Я звонил, домой к нему ходил, нет нигде и все. Потом узнаю: Он на Дальнем Востоке, может вернется, может нет. Стал я вещи его перебирать, чтобы самое ценное сохранить, и наткнулся на рукописи. Толстенные папки. Полистал, посмотрел: Стихи, повести, афоризмы. Есть довольно интересные. Дома все забито, класть некуда. Но выбросить рука не поднялась. Свалил в лоджии. Хотя ведь все равно рано или поздно выброшу. Что-то оставлю, конечно. Представьте себе: Человек столько дней, а может и ночей потратил, напрягался, писал, а потом все это добро - раз и на свалке. Неблагодарное это дело - писать. Все важное уже давным-давно написано. В наше время просто невозможно написать книгу, без которой в мире ощущался бы пробел, ну хоть какой-то.
  - Допустим, но рассказать-то о войне можете? Для Джеймса Вы - бесценный источник информации. Он себя особо философскими размышлениями о смысле творчества не обременяет, пишет книгу о Кавказе. Я читал наброски, мне понравилось. Глубоко копает, от древних времен.
  - Расскажу. А вообще, пусть скопирует записи из дневника. Там прям по числам все, день за днем. И размышления задним числом. Только я по-немецки пишу. Разберется?
  - О, не переживайте, с немецким у Джеймса все окэй. Впрочем, как и с русским. Он Фукуяма переводит, сегодня обещал порадовать новыми пассажами. Все это уже конечно по-английски читали, да и профессиональный перевод наверняка имеется, но Джеймс хочет блеснуть познаниями русского. По правде сказать, перевод - это так, для затравки разговора.
  - Мне интересно будет послушать, я эту книгу не читал, и вообще английским не владею.
  Эдик припарковался возле серого внедорожника и заглушил мотор. Будто бы не желая выпускать его из своих сетей, режиссер-сюрреалист, написавший добрую половину сценария его жизни, позаботился и о звуковом оформлении мизансцены: От дома разливалась торжественная холодная музыка, еще более подчеркивая неумолимое величие пейзажа и необычность ситуации. Лишь одно произведение на свете могло гармонировать с глубокой чопорностью момента - вступление вагнеровского "Парсифаля".
  Путники вышли из машины. Навстречу им направлялся шарообразный великан с длинной курчавой шевелюрой и выбритым лицом о трех подбородках.
  - Вы как всегда неожиданно, - сказал он Сергею Павловичу, пожимая руку. Акцент безошибочно выдавал американца.
  - Знакомьтесь, - Сергей Павлович указал на Эдика. - Эдуард Клаас. Между прочим, воевал в Чечне при майоре ФСК. Обещает дать свой военный дневник. Так что, считайте, Вы заочно знакомы.
  - Джеймс Суортон, - представился американец. - В прошлом бизнесмен, сейчас военный репортер. В душе - путешественник и искатель приключений.
  - В таком случае, мы коллеги, - пошутил Клаас. - Мой начальник говорил, что война - это бизнес, и только на 35 процентов он делается оружием.
  - А остальные 65 процентов?
  - Видеокамерой и диктофоном.
  - У Вас был умный командир, - рассмеялся Суортон. - Прошу в дом.
  - Мы ужасно голодны, Джеймс, - сказал Сергей Павлович, поднимаясь на веранду. - Так что не злоупотребляй вниманием Эдуарда.
  - Доверьтесь искусству Эльзы, - ответил Суортон. - Она по-прежнему великолепно готовит.
  - Эльза Байраева? Я не знал, что она здесь.
  - Да, мне удалось ее вывезти.
  При имени "Эльза" Клаасу стало слегка не по себе, хотя он и знал, что это был совсем другой человек. Эдик неприятно удивился собственной реакции.
  Они прошли в гостиную, столь последовательно выдержанную в манере позднего средневековья, что повеяло музеем. Потолок и стены покрывала роспись - зеленые стебли, вьющиеся вензелями вокруг бело-синих цветков и алых бутонов. Похожий орнамент заполнял круглые стекла витражей, преломлявших закат разноцветными бликами. Над буйством вечерних красок беззлобно посмеивался череп, зачем-то оставленный на монументальном подоконнике, а на длинной тянувшейся под окнами полке, лежали вперемешку подушки с кисточками по углам и старинного вида книги. В углу висели большие песочные часы. У Эдика аж в висках засвербело от смутного ощущения, будто он здесь уже был.
   Помимо среднего роста араба с аккуратно подстриженной бородой, в комнате находился еще один человек. Клааса оторопел, но быстро взял себя в руки.
  - Уж и не знаю, каким афоризмом Вас встречать, Эдуард, - воскликнул Осиртовский, протягивая ладонь для рукопожатия. - То ли "все дороги ведут в Рим", то ли "мир тесен", то ли "земля круглая - кто за кем гоняется, непонятно".
  "Постарел", - подумал Клаас и сказал вслух:
  - Ну где ж мы можем еще встретиться: Только в супермаркете, или в светском обществе. Траектории наши близки.
  - Так Вы знакомы! - удивился Сергей Павлович. - Прекрасно! Просто прекрасно!
  - Я еще не представил Вам моего друга и многолетнего партнера из Сирии, - Суортон повернулся в сторону араба. - Аднан аль-Балазури. Помимо бизнеса профессионально занимается астрологией. Прислал мне гороскоп на Сергея Павловича - масса попаданий, просто мистика!
  Сириец пожал руки Сергею Павловичу и Клаасу.
  В гостиную царственной походкой вошла голубоглазая чеченка. Она унесла пустые блюда и снова накрыла на стол.
  - Есть грибной жульен и мясо перепела в сметане с овощами, - обратилась она к новоприбывшим. - Или форель с гарниром.
  - Эльза, к чему формальности, - вмешался американец. - Форель они поедят в ресторане, а вот дичь в твоем исполнении - только здесь.
  - Однозначно перепела! - воскликнул Сергей Павлович. - Тут даже двух мнений быть не может.
  - И еще вина, - добавил Джеймс. - Красного, пятилетней выдержки.
  - Будет исполнено, мистер Суортон.
  Пока Клаас и Сергей Павлович неспешно предавались салатам и горячему, Суортон, то распуская то вбирая окладистые подбородки, трубил на всю гостиную свой перевод книги Френсиса Фукуяма:
  
  - "Людям в демократических обществах становится особенно сложно выносить на серьезное публичное обсуждение вопросы с реальным моральным содержанием. Мораль предполагает разграничение на лучшее и худшее, на хорошее и плохое, а это, как кажется, нарушает демократический принцип терпимости. Именно по этой причине последний человек печется о собственном здоровье и безопасности сверх всего прочего, ведь это категории бесспорные. В сегодняшней Америке мы чувствуем себя вправе критиковать пристрастие человека к курению, но не его или ее религиозные убеждения или моральное поведение. Американцев в гораздо большей степени волнует здоровье тела - что есть и пить, какие упражнения делать, в какой форме поддерживать себя - нежели вопросы морали, которыми мучались их предки.
  Ставя самосохранение во главу угла, последний человек напоминает раба в гегелевской кровавой битве, с которой началась история. Но в результате исторического процесса, продолжающегося до сих пор, в результате сложной многоплановой эволюции человеческого общества в направлении демократии, ситуация последнего человека ухудшилась. Ибо, согласно Ницше, живое существо не может быть здоровым, сильным или плодовитым иначе как, живя внутри определенного горизонта, то есть набора ценностей и верований, воспринимаемых некритично как абсолют. "Ни один художник не напишет картину, ни один генерал не выиграет сражение, ни одна страна не добьется свободы" без такого горизонта, без любви к своему труду "бесконечно большей, чем он того заслуживает".
  Но как раз наше историческое сознание и делает подобную любовь невозможной. Ибо история учит нас тому, что в прошлом существовало бесчисленное множество горизонтов - цивилизаций, религий, этических кодексов, "систем ценностей". Жившие ими люди, не обладая современным историческим сознанием, верили, что их горизонт - единственно возможный. Те же, кто включается в этот процесс позже, живущие в зрелую эпоху человечества, не могут быть столь некритичными. Современное образование, то самое современное образование, которое совершенно необходимо для подготовки обществ к вступлению в мир современной экономики, освобождает людей от уз традиции и авторитета. Люди отдают себе отчет в том, что их горизонт - всего лишь горизонт, а не твердая почва, мираж, исчезающий по мере приближения, чтобы уступить место последующему горизонту. Вот поэтому современный человек и является человеком последним: Он измотан историческим опытом и лишен всяческих иллюзий относительно возможности непосредственного ценностного переживания".
  
  Вкус отменно приготовленной дичи и винные пары произвели на Клааса надлежащее действие, а именно вызвали в нем то блаженное чувство насыщения и легкого опьянения, благодаря которому мир видится сквозь приятно зудящую пелену, и действительность искажается самым выгодным образом. Именно сквозь эту пелену Клаас вслушивался и вглядывался в Суортона, а потому нет ничего удивительного в том, что титул "последний человек" накрепко слипся в расширенном сознании Клааса с обликом тучного американца.
  "Последний человек" чмокал лоснящимися губами, пучил сочные глаза, нахохливал подбородки - в общем проделывал с лицом метаморфозы, отсылавшие Эдика к воображаемому заду, которым Джеймс нещадно терроризировал бархатную подушку с четырьмя кисточками по углам, безо всякой вины заключенную между седалищем стула и солидным цоколем мистера Суортона.
  Занятый игрой разбушевавшегося мозга Клаас не заметил, как дискуссия перетекла из спекулятивно-философского в конкретно-историческое русло. Когда наступило досадное отрезвление, Суортон и Осиртовский жарко спорили о России, Америке, исламском терроризме, демократии и журналистике. Аль-Балазури молча потягивал чай, с нескрываемой иронией наблюдая за прениями.
  - Поймите меня верно Джеймс, - развивал свою мысль Осиртовский. - Я не утверждаю, что высотки 11 сентября взорвали ваши же спецслужбы. Я только это допускаю и говорю, что утверждать наверняка тут ничего не возможно. Ни Вы не знаете, как оно на самом деле, ни я. Но я-то допускаю подобную возможность, а вы - нет. В этом вся разница . Ergo, у кого больше мозги подвялены пропагандой, у меня или у Вас?
  - У Вас, - рассмеялся Суортон. - Вы русские просто одержимы теориями заговора. Если перед вами выбор: Поверить в то, что за одиннадцатым сентября стоит Аль Каида или же, что башни взорвали американские спецслужбы, Вы, не колеблясь, выбираете второе. Этому есть объяснение: В России простые люди никогда ничего не решали, все делалось за них, а вам только оставалось подчиняться и подозревать своих лидеров. У Америки другая история. Мы сами создали свою страну и сами управляем ей. У нашей правящей элиты нет столь огромной и бесконтрольной власти как у российской верхушки. Чтобы организовать заговор такого масштаба, пришлось бы вовлечь огромное количество людей, а это обязательно бы вылилось наружу.
  - Даже в тех редких случаях, когда страшные тайны получают огласку, - подхватил Осиртовский, - народ и у вас, и у нас предпочитает верить пропаганде. Выяснилось же, что Буш врал и про ядерную бомбу, и про связь Хусейна с Аль Каидой, все врал. И об этом говорили еще до начала войны. И что? Ваш народ предпочел поверить властям. И у нас та же петрушка. В 2001 году в Москве взлетели дома на воздух. Кто виноват? У Путина ответ готов: Конечно же чеченцы. Мочить их в сортире! А то, что в Рязани в подвале нашли взрывчатку, которую ФСБ потом задним числом приказал считать сахаром, а жильцов выгнали на улицу, мол ради проверки бдительности - это не существенные детали. И все поверили в эту чушь. Люди так устроены, Джеймс. Нам лучше увидеть врага на чужой стороне, чем у себя в доме. Иначе уж очень страшно жить. Получается, что самая худшая опасность - это собственная служба безопасности. И вот от нее защиты искать негде, все - круг замкнулся. Человек предпочтет заметить грибок на стене в квартире, чем узнать, что у него метастазы в организме.
  Клаас съежился.
  - Вы упрямо не видите разницы между зрелой демократией в США и демократической фикцией в России! - распалялся Джеймс. - Не надо сравнивать. Наврать про оружие Саддама - это одно. За это в худшем случае отправят в отставку. Но за убийство граждан собственной страны, можно сесть на электрический стул.
  - Да что Вы заладили: "демократия", "демократия". Нет никакой демократии. Демоса нет, понимаете Вы, нет де-мо-са! Есть охлос - толпа. К счастью, толпу к власти не подпускают, ни у вас, ни в России. Они бы натворили...
  - Что значит "нет демократии"? Свободные выборы есть?
  - Причем здесь...
  - Есть, или нет?
  - Есть, есть. И выборы есть и...
  - Независимые суды есть? "Да" или "нет"?
  - Ну да, да.. Сэкономьте время, Джеймс: И СМИ у вас независимые, и законодательная власть, и исполнительная. Я же не об этом говорю.
  - Тогда что значит Ваше утверждение, что в США нет демократии?
  - Да то и значит, что - нет. Вы слушайте внимательно, я же объясняю: Демоса нет, нет народа. Есть охлос, толпа, потребители. Истеблишменту вашему ничего не стоит этот охлос дурить постоянно, создавая иллюзию народоправия.
  - Доказательства на стол!
  Сергей Павлович прохаживался с бокалом в руке и, казалось, готов был ринуться в дискуссию.
  - Доказательства? - Осиртовский оторвался от спинки кресла и наклонился вперед. - Пожалуйста. Сколько существует на американском рынке марок автомобилей?
  - Вот вы русские мыслители! - вновь расхохотался Суортон. - Вы можете просто и коротко ответить, без этих ваших?...
  Джеймс начертил в воздухе замысловатую фигуру.
  - Так вы ж иначе не поймете, - развел руками Осиртовский. - Вам все на пальцах объяснять надо. Вот я и спрашиваю: Сколько марок автомобилей на американском рынке?
  - Ну хорошо, как хотите. Много у нас марок, очень много.
  - Больше десяти?
  - Около того...
  - Так. И все это, так сказать, "живые" товары. Их покупают, ими пользуются. А сколько политических партий? Я имею ввиду живые партии, которые могут прийти к власти? Республиканцы и демократы!
  - Ах, вот к чему Вы клоните, - Джеймс растянул было губы для очередной порции риторического смеха, но Осиртовский перебил:
  - Две "живые" партии! Если присмотреться поближе, - в важнейших вопросах, они мало чем друг от друга отличаются. Так вот и подумайте: Неужели в политике, экономике все настолько ясно и однозначно, что все идеи укладываются в полтора, два брэнда? Вы скажете: Основные параметры экономики и политики давно установлены и успешно работают, к чему мол вновь изобретать велосипед. А я отвечу: У всех машин есть двигатель, кузов, ходовая, трансмиссия - и при этом на рынке свыше десяти разных марок. И люди выбирают, покупают, разбираются в них. Политических же идей хватает только на две упаковки. Только на две! Разве это не подозрительно?
  - Хорошо, - вмешался Клаас. - В Германии пять партий.
  - Правильно, - парировал Осиртовсий. - Там ассортимент пошире, там охлос попривередливей. Но Германия мало что решает. Немцы могут и в либерализм поиграть за широкой спиной заокеанского друга.
  - Любопытная штука получается, господа, - сказал Сергей Павлович. - Чем значимее государство, тем меньше в нем либерализма. Да уж.
  - Естественно, Сергей Павлович, - вдохновился Осиртовский. - естественно. Чем серьезнее дело, тем меньший доступ охлос имеет к рычагам правления. В Германии они могут сколько угодно высказываться против американской политики, все равно, когда дело дойдет до конкретных решений, они либо поддержат Америку, либо их просто не спросят. В самой же Америке все шито-крыто. Там охлос гордо и самозабвенно выбирает одну длинную спичку из двух коротких.
  - Вы все упрощаете, - запротестовал американец. - Если бы большинство американцев хотело, то партий было бы больше, чем марок машин и телефонов вместе взятых.
  - Только они не захотят, - возразил Осиртовский. - Их и так все устраивает. Охлосу дай его кусок хлеба с маслом, дай гарантии нормального существования, и с него хватит. Он отдаст вам все правление с потрохами.
  - Да, но если масла перестанет хватать, я уже не говорю о хлебе, правительство это сразу на себе почувствует. У вас отнимают масло, хлеб, гарантии и вы сидите, сложа руки. В этом и отличие демократии от фикции. Демократия ограничивает правительство. Тут есть обратная связь. Если правительство не эффективно, его меняют. Не надо долго ждать, пока оно станет полным банкротом, не надо революций и войн. Обратная связь обеспечивает всей системе стабильность.
  - Вот это Вы верно подметили! - Осиртовский вскинул руку с вытянутым указательным пальцем. - Стабильность и бескровная, быстрая смена зарвавшейся элиты. Согласен. На все сто процентов согласен. Конкуренция на рынке обеспечивает быструю смену товаров и услуг, конкуренция во власти - быструю смену элит. Отлаженная система. Но это не демократия, тут и не пахнет никаким народовластием. Просто элите нужно было решить проблему: Как обезопасить себя от революций и дворцовых переворотов. Они ее решили. Вот и все.
  Уставший от бурного дня, тяжелой дороги, переполненный впечатлениями, разморенный едой и вином Клаас погрузился в дремоту. Голоса споривших звучали все дальше, до сознания долетали лишь отдельные слова: "власть", "народ", "толпа", "правительство", снова "правительство" и снова "народ". Потом все чаще стало мелькать: "война", "жертвы", "мирное население"...
  Эдик вспомнил исхудавшего до костей парнишку в лесу. Грязный, обросший, в зловонных лохмотьях метался он от дерева к дереву, пока сержант Клаас не догнал его и не повалил на землю. Тот молча, без единого звука, начал биться у него в руках, царапаться, кусаться. Как зверек. Он год просидел в яме у чеченцев, как-то сумел бежать. А продали свои же: Не угодил какому-то "деду" из уголовников, тех что из зоны посылали на войну.
  - Я вот все время думаю, - снова вступил Эдик. - Как же получается, что вчера ты был просто человек, сегодня - герой, а завтра - военный преступник?
  - Мы думали, Вы нас совсем не слушаете, - удивился Осиртовский.
  - Да нет, очень даже внимательно слушаю. Я когда в Чечню попал, политикой не интересовался. Мне интересен был человек. Как он, - то есть я и мои сослуживцы, - как человек ведет себя в экстремальных условиях. Меня интересовал отдельный человек. Я его пытался, как бы это выразиться точнее, вне социума рассматривать что ли, самого по себе. Не вышло. Удивительно: Снаряды рвутся, а чеченцы Аллаху молятся, с места не сойдут. Вдесятером бросались на роту, им все ни почем, стадами живут, стадами умирают. Как контрактник им попадется, они ему, прежде чем прикончить, уши, нос пообрежут, пальцы по-одному обрубят. Убивают и умирают как звери. Как-то естественно, что ли. Наши тоже могут с толпой схватиться, майор, который нами командовал, подорвал себя гранатой, чтобы отряд спасти. Беспощадный был. Бесстрашный. Вроде, как чеченец, но не чеченец. Не зверь. Скорее робот. Да точно, робот, машина! Чеченцы убивают, умирают, но внутренне от этого не меняются, они будто всегда к смерти готовы, они не лучше от этого, и не хуже. А мы меняемся, мы превращаемся в машины. Я до сих пор не понял, почему, и как происходит это превращение. Тут что-то такое, над чем один человек не властен. Ты просто попадаешь в систему, в механизм, сливаешься с ним, и вот ты уже герой-преступник. А ты сам-то и не знаешь, кто ты такой. Ты это уже потом понимаешь, когда поздно уже, ничего не изменишь. Бах и готово. Бах, и ты уже герой. А потом включаешь телевизор - опа! Трибунал в Гааге осудил такого-то и такого-то как военного преступника. И ты недоумеваешь: Как преступника? За что осудил? Да там же по-другому нельзя. Это же война, там так. Нет, говорят, преступник. И думаешь: Так ведь и я преступник. Как же так получается? Не успел оглянуться - герой. Не успел и глазом моргнуть - преступник. Какая-то игра в слова... - Клаас откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. - Вот тогда я стал задумываться о политике. Понять хочу, как работает система.
  - Да, система, системы... - Сергей Павлович сел на свое место. - Вот смотрите. Родились мы в России. Что с нами делают? Нас сразу же шлифуют под систему. Детский сад - система, школа - система, про армию я вообще не говорю, оттуда никто душевно здоровым не выходит. Ну а дальше в нас усиленно холопство поддерживают. Нужно тебе за квартиру заплатить - три часа на жаре или в холоде будешь стоять в очереди. Нужно машину на учет поставить - тоже самое. Нас постоянно дрессируют, - как собак, как лошадей в цирке. Всю жизнь в очередях, пресмыкаешься перед чиновниками, клянчишь какие-то справки, даешь взятки за каждую мелочь, унижаешься, раболепствуешь, озираешься, боишься!
  Что ж тут удивительного. Мы уже готовы ко всему. Нам только скажи "Ап!" - и вот мы герои или преступники. Я уверен, что власть предержащие умышленно воспитывают так народ. Хоть Джеймсу и претят теории заговора, но, позвольте, что же это такое, если не заговор? С целой страной проделывают эксперименты, наподобие тех, что СС проводили в концлагерях. Сегодня ты закапываешь меня наполовину, а завтра я закапываю тебя полностью.
  - Вы хоть это осознаете, Сергей Павлович, - сказал Осиртовский. - Следовательно, Вы и в этой рабской стране человек более свободный, чем многие соотечественники Джеймса, не в обиду ему будет сказано. Мой отец прошел нацистские концлагеря и ГУЛАГ. Так вот он мне говорил, что чувствовал там себя свободней, чем на воле: Терять нечего, цепляться не за что, верить не кому. Смотришь правде в глаза и живешь от звонка до звонка. Тут же... - Профессор махнул в досаде. - Что скажет тот, да что подумает этот... И хочется верить-то ведь, Вы понимаете, хочется. Я бы Путину верил с удовольствием, да не могу. Вижу его насквозь. А они, - Осиртовский кивнул в сторону американца, - могут!
  - Позвольте, - возразил Джеймс. - Я Путину не верю. Я видел, что они делают в Чечне, и мне очень понятно то, о чем говорит Эдуард. Они действительно толкают армию на преступления.
  - Я не про Путина! Что вам ему верить, он же не ваш президент. У вас свой Путин сидит в Белом Доме, и ему вы верите. Верите СМИ, у вас еще получается. Поймите, Джеймс, вы не пережили крах системы. Вот случись у вас Перестройка, и окажется, что добрая половина независимых журналистов и неподкупных политиков на крючке, обслуживали верхушку.
  - Вы это серьезно?
  Осиртовский хотел было вновь развить аргументацию, как раздался голос Аднана.
  - Ай ай ай, и это говорят люди, чьи народы повелевали миром! - Сириец обвел всех присутствующих каким-то странным взглядом, словно он увидел плезиозавра в ванной. - Вы мои друзья, я буду с вами откровенным. Оглянитесь вокруг. Вы думаете, что решаете мировые проблемы, хотя эти проблемы беспокоят только вас. Вы изобретаете велосипед, хотя он уже давно изобретен и пришел в негодность. Вы похожи на детей, которые построили себе балаган из досок старого дома, и думаете, что до вас люди никогда не имели крыши над головой. Сколько гордости, сколько самоуверенности!
  Вы думаете, вы несете цивилизацию нам дикарям, не знаете, как нас, глупых, просветить, чтобы мы вас не взрывали, как привить нам религиозную терпимость, как заставить нас признать права женщин, как вытравить из нас антисемитизм. Посмотрите на развалины дома, из которого вы выломали доски для своего балагана! Вы не над теми вопросами бьетесь. Все, что вы называете "западными ценностями" у нас было, но мы это потеряли. Вот о чем вам надо беспокоиться. Посмотрите, что случилось с нами и подумайте о собственном будущем.
  - Я далек от того, чтобы считать мусульман дикарями, - сказал Джеймс, - но я не слышал о либеральных ценностях в исламе. Религиозная терпимость, права женщин, сексуальных меньшинств, антисемитизм - все это реальные проблемы, разве нет?
  - Как я долго ждал, когда же речь, наконец, зайдет о сексуальных меньшинствах и правах женщин! - расхохотался Осиртовский. - Хорошо, среди нас нет французов, а то вся геополитика свелась бы к эротике.
  - Которая, смею Вас уверить, играет не последнюю роль в политике, - вставил Сергей Павлович.
  - Так что же насчет ислама? - настаивал Джеймс.
  - В одинадцатом веке по вашему летоисчислению, - неторопливо начал Аднан. - когда на Западе ни один философ не мог даже усомниться в христианской догме, сирийский поэт Абу-л-Ала-Маарри говорил: "Все они заблуждаются - мусульмане, христиане, иудеи и маги. Есть два вида людей на земле: одни с умом да без религии, другие религиозные, да без ума". Вот вам и светское мышление! В мусульманской Кордове Валлада проводила литературные салоны, где помимо поэзии занимались анализом сновидений, до рождения Фрейда оставалось еще восемь веков. В ее салоне обсуждали значение ислама для мужчин, женщин и гермафродитов. В девятом веке в Багдаде при халифе аль-Маммун открылся первый в мире университет. Мусульмане, христиане и иудеи вместе переводили труды античных философов. И ваша хваленая западная философия еще долго бы не появилась на свет без арабских переводов Аристотеля. Теперь антисемитизм. Испанию мусульмане покорили только благодаря помощи иудеев, которых преследовали европейцы. Евреи умоляли мусульман прийти на Иберийский полуостров и освободить их от христианского ига. Без евреев не обходилось ни одно исламское правительство в те времена. Банкиры, дипломаты, военачальники - каких только постов не занимали евреи в халифате. Возьмите хоть Шмуэля ха-Нагида - он возглавлял правительство при двух мусульманских правителях Испании, при этом был раввином и еще успевал писать стихи. Давид Бен Гурион изучал арабский, чтобы читать Маймонида в подлиннике, потому что Маймонид писал в основном не на арамейском, и должен Вас огорчить, Джеймс, не на английском, а на арабском языке. Вы не изобрели ни свободу, ни терпимость, ни науку, вы просто привели все это в систему и дали свои названия. Но вы все потеряете, если повторите наши ошибки, а вы их уже повторяете.
  - Занимательная история господа, Вы не находите? - Сергей Павлович обвел всех вопрошающим взглядом.
  - Ну и почему же все так печально закончилось? - пробурчал Осиртвоский, которого слегка раздражал снисходительный тон сирийца.
  - Как говорил великий Саади: "Если ты не печалишься о страданиях других, ты не достоин называться человеком". Властитель может проявлять терпимость и предаваться наукам, когда его подданные не страдают от притеснений. Мусульманские правители об этом не заботились. Тогда простые люди подумали, что вся беда в отступлении от чистоты ислама. Как на зло, христиане начали наступление в Испании, и народ решил, что так Аллах карает его за неверность. В Магрибе Абдаллах ибн Ясин возглавил аль-мурабитун - "борцов с неверными в пограничных пунктах". Испанские эмиры не могли сами справиться с христианами и пригласили этих фанатиков. Ал-мурабитун остановили крестоносцев, но и захватили эмират на юге Испании. Началось сожжение книг, гонение на евреев и христиан. Это случилось в том же одинадцатом веке по вашему летосчислению. А уже в следующем веке люди махди Ибн Тумарта стали преследовать мусульман, которые не следовали его учению. Так началась гибель великого халифата... - Аль-Балазури оглядел всех, пытаясь найти во взглядах искру понимания, но, очевидно не обнаружив ее, прервал исторический экскурс и перешел к современности. - Вы не понимаете, что такие люди как шейх Усама или шейх Назралла или Хаттаб приходят всегда, когда царит несправедливость. Они - бич, наказание тем, кто не печалится о страданиях других. Вы распространили свою империю по миру, но не печетесь о страданиях других. Какие правительства вы поддерживаете в Египте, в Саудовской Аравии, в Чечне? Такие же, как вы сами. Они думают только о деньгах, только о власти. Они не заботятся о страданиях других. Если вы не одумаетесь, вы уйдете с позором, а на ваше место придут другие.
  - Насколько я понимаю, - заметил Осиртовский иронично, - если сказанное перевести из богословской терминологии в политическое и экономическое измерение, мы снова оказались перед лицом мировой пролетарской революции. Призрак снова бродит, правда теперь не под красным знаменем, а под зеленым. Вся разница в том, что раньше эксплуататоры жили в разных районах города, а теперь - на разных континентах.
  - Чудовищно, - сказал Сергей Павлович, поглаживая подбородок. - Просто чудовищно. Достичь таких культурных высот, таких вершин гуманизма, и все так бездарно погубить! Мне жаль Запад, господа. Мы медленно, но верно сползаем к варварству. Фанатикам-то что, им терять нечего, они остановились в своем развитии. Страшно, когда цивилизованный человек превращается в варвара. Эдуард очень верно подметил: Культурному человеку, чтобы сопротивляться дикарю, приходится стать роботом. Преимущество дикаря в том, что ему нечего терять, зато есть куда расти. Нам же, людям зрелой культуры, выросшим на Голсуорси, Хемингуэйе, Ремарке, Толстом, Достоевском... Нам есть что терять. У нас нет пути назад, мы не можем снова вернуться во времена Рюрика и Святослава. Чтобы сохранить себя как вид, нам придется стать машинами. Чудовищно... Чудовищно
  - Я думаю, что путь в варварство всегда открыт, - заметил Осиртовский. - Такое случалось в истории, и не раз. Возьмите остров Пасхи, например. Выродившаяся культура. Некогда великая, но совершенно лишившаяся исторической памяти. В варварство вернуться можно, только выход ли это? Дикарь или машина - не все ли равно? Если не останется умов, способных понять Бердяева, Лосского...
  - Те, кого вы называете террористами - не дикари, - возразил аль-Балазури. - Какой шейх Усама дикарь? Чтобы создать нечто вроде Аль Каиды, нужен организаторский гений. Аль Каида противостоит всем западным спецслужбам уже сколько лет, притом что у шейха Усамы и таких как он нет ни одного клочка на всей земле, куда бы не долетела авиация США.
  Я ничего не имею против американцев. Когда мой сын вырастет, я отправлю его учиться не в Саудовскую Аравию, а в Америку, потому что образование там лучше. Я охотно буду работать с американцами, немцами, русскими. И с израильтянами буду работать - нет проблем. Хотите покупать у нас нефть - пожалуйста. Но! - Сириец развалился в кресле и поднял указательный палец. - Не под пистолетом! - И словно, желая убедиться, что его поняли, повторил, - не под пистолетом!
  Когда мне в Турции звонит чеченец и просит дать денег на войну с Россией, я даю. У меня нет ненависти к русским, у меня тут друзей больше чем в Сирии, но я мусульманин. Чечня - это моя земля, мой дом. Правы чеченцы, не правы - не знаю, но они мои собратья. Если они виноваты, я их сам наказывать буду. Но пока они под игом России, я буду их поддерживать. И также обстоят дела с американцами. Мы с Джеймсом знаем друг друга уже много лет. Мы с ним вместе делали бизнес. Он считает Саддама Хусейна диктатором, я его тоже ненавижу. У меня больше причин его ненавидеть, чем у вас всех вместе взятых. Он убил моих родственников в Ираке. Но он мой враг, а не ваш, и наказывать его буду я. Когда вы ко мне приходите в дом и начинаете учить, как мне жить, что мне делать, я злюсь. Это мой дом. Вы десять лет душили Ирак санкциями. Кому вы навредили? Саддаму Хусейну? Нет, вы вредили детям, женщинам, старикам. Они умирали без лекарств у вас на глазах. На что вы рассчитывали? Что они поднимутся против Саддама Хусейна, свергнут его и пригласят вас? Этого никогда не будет. Они если его и свергнут, то позовут не вас, а шейха Усаму. Вы из-за одного человека морили голодом целый народ, причем много лет! Кто вас за это полюбит? Так что же вы удивляетесь, когда фанатики бомбят ваши города! Любой мусульманин, хороший он или плохой, - мой брат. Я еще раз говорю: Судить его буду я, а не вы. Израильтяне - ваши братья, вы им подарили ядерную бомбу, вы поставляете им оружие, даете деньги. Я даю деньги людям из Хезболла и Хамас. Потому что вы пришли в мой дом, и заставляете меня жить по своим законам. Да, у меня не так чисто и богато, как у вас в доме, да, у меня плохие соседи, они заставляют женщин закрывать лица и бьют камнями гомосексуалистов. Мне не нравятся такие порядки, но это мой дом, моя семья, такая, какая она есть, и я буду ее защищать, как могу. Я мусульманин. Я не верю во многое из того, чему учат консервативные муллы, но это не значит, что я ради временных благ готов отказаться от того, чем жили мои предки и чем живу я. Хвала Аллаху, на Востоке мы не чувствуем себя такими покинутыми и одинокими, как вы. Мы пока еще ходим не к психоаналитикам, а в гости друг к другу и в мечеть. В Коране сказано: "Держитесь за вервь Аллаха все, и не разделяйтесь, и помните милость Аллаха вам, когда вы были врагами, а Он сблизил ваши сердца, и вы стали по Его милости братьями!" Для меня это не пустые слова! Таков мой мир, который вы рушите, хотя многие из вас этого и не понимают. Нам не нужен прогресс любой ценой. Прогресс - это ваша религия, моя религия - ислам. Вся ваша жизнь сводится к тому, чтобы производить и потреблять, потреблять и производить. Вы спрашиваете, почему Мохаммед Ата, выросший в состоятельной семье, добровольно принял смерть, чтобы отправить на тот свет несколько тысяч американцев? Вам интересно, как богач бен Ладен отказался от роскошной жизни ради борьбы с Западом? Я вам отвечу: Все эти люди не хотят, чтобы арабы стали похожи на американцев и евреев, которые живут от сделки до сделки, от покупки до покупки. Чем хвалятся израильтяне? Тем что они пришли в пустыню и превратили ее в сад? Бездельники арабы жили в нищете, пришли умные трудолюбивые евреи и построили современные города. Но что, если мне пустыня дороже? Да, сегодня многие мусульманские страны вынуждены приглашать западных специалистов и перестраивать экономику по западному образцу, да, многие принимают ваши правила игры. Но если вы думаете, что это делается из искреннего желания уподобиться вам, вы сильно заблуждаетесь. Мы рационализируем свою жизнь, чтобы стать сильными и защититься от вас и вашего безумия. Ведь вы думаете, что трудолюбие и продукт, который вы производите, дает вам право покорять весь мир и презирать тех, кто не живет так, как вы? Кто вам это сказал? Когда мы не соглашаемся на ваши требования, вы отказываетесь продавать нам товары. Когда мы отказываемся продавать вам нефть, вы приходите к нам с войной. Вы нас завоевали, так ведите себя достойно, как завоеватели. Зачем вы лжете, что пришли освободить нас от диктатуры? Ваше лицемерие вызывает еще большую ненависть. Зачем притворятся, будто ради свободы и демократии вы готовы пожертвовать своими интересами? В критический момент вы объединитесь вокруг любого диктатора, который защитит ваш дом. Вы, американцы и русские, объединислись, чтобы вместе разбить Гитлера. Скажи Джеймс, чем он был хуже Сталина? Они братья-близнецы. Вы с таким же успехом могли бы открыть второй фронт на Дальнем Востоке, поделить вместе с немцами, финнами и японцами Россию, построить посреди Москвы стену и начать с Германией холодную войну. Я не фанатик, не исламист. Но можно довести любого человека. Когда Садам Хусейн убивает моих родственников, я ненавижу Саддама Хусейна, но если мой сын, мой брат или мой племянник попадут в руки вашим солдатам и они сделают с ними то же, что с пленными в тюрьме Абу-Грейб, я за себя не отвечаю. Я продам фирму, куплю оружие и пойду к шейху Усаме. Мне будет больно потому, что по ту сторону останется Джеймс и вы все. Я не стану хуже относиться к вам, но война есть война. - Аднан говорил взволнованно, на лбу выступил пот, лицо раскраснелось. Он сделал знак Эльзе принести свежего чаю. Девушка вышла и вскоре вернулась с заварочным чайником. Их глаза встретились. Чеченка смотрела на Аднана с восторгом и благодарностью. - Извините, если я вас обидел, - сказал сириец негромко. - Возможно, я погорячился.
  Все сидели молча. Наконец Осиртовский прервал паузу:
  - Да нет, все логично. Все вполне логично. - Профессор помолчал. В нем копилось чувство. - Да гори оно все синим пламенем! - вдруг выпалил он. - Культура, человечество - все! В конце-концов, у нас с вами явное преимущество перед минувшими поколениями. Веками люди ждали конца света, а он все не наступал. И вот нате вам, дождались! Наконец-то! Давайте же поздравим друг друга и повеселимся хоть раз в жизни. Это же изумительно: Что только не выдумает культурный человек на краю могилы! Я призываю насладиться анархической свободой и декадансом, прежде чем мы обратимся в роботов и дикарей. Спляшем на костях предков, погреемся книжными кострами, черт подери!
  - Думаю, рано опускать руки - возразил американец. - У нас есть гораздо более важное преимущество перед прошлыми эпохами, чем неизбежность скорого конца. Мы располагаем стратегическим ресурсом, который может позволить нам сохранить культурные достижения и пережить варварство. Нужен лишь разумный менеджмент и политическая воля.
  - Позвольте? - бровь Осиртовского поползла вверх. - О каком стратегическом ресурсе идет речь?
  - Наука и техника. Человек культуры не выдерживает психологического давления войны, к которому привычен дикарь. У нас нет иммунитета к жестокости, ни к своей, ни к чужой, весь опыт конфликтов подтверждает это. В прежние времена воюющая цивилизация неизбежно становилась жертвой варварства, но в ближайшем будущем все может измениться. Если мы сумеем создать роботов-солдат и послать их на войну вместо себя, то впервые за всю историю получим шанс победить варваров, и остаться цивилизованными людьми. Нам нет необходимости превращаться в роботов, если мы создадим настоящих роботов, а им, в свою очередь, не надо быть жестокими, потому что машина не знает страха, у нее нет инстинкта самосохранения. Роботы вполне могли бы вести эффективные боевые действия и при этом не нарушать женевских конвенций. Какие бы потери не несли электронные армии, мы будем расплачиваться только деньгами, но не жизнями.
  - Вы, господин Осиртовский, обожествляете культуру, а Вы, Джеймс, - технику. - Аль-Балазури говорил размеренно, почти отрешенно. - И культуру, и технику, сотворил Аллах. Он положил начало миру, и Он же определил конец. Можно прожить без культуры и техники, но нельзя жить без Аллаха. Аллах велик, все в Его власти, а человек жалок и ничтожен. Нам нужно смириться пред Создателем и не думать о себе слишком высоко. Вы вообразили себя хозяевами своей судьбы, творцами и хранителями культуры, но это заблуждение.
  - Лично я уповаю на природу, господа! - сказал Сергей Павлович, грациозно жестикулируя. - Природа выводила человечество из тупика не раз. Пока мы сетуем на собственную глупость и бессилие, рождается новое поколение. Не знаю, что в действительности скрывается за расхожим термином "дети индиго", но парочку таких вундеркиндов мне довелось встретить. И вот, что интересно. Эти ребятишки отличаются от "нормальных" детей не только высоким ай-кью. Герман Канн был выдающимся интеллектуалом, но скорее в количественном измерении, чем в качественном. А эти мыслят совсем иначе. Спрашиваю одного такого: "Как ты думаешь, почему люди воюют?" Он мне и говорит: "Воюют, чтобы остаться самими собой. Ведь если бы люди внимательно друг друга слушали, то быстро бы поняли, что каждый человек прав. Им пришлось бы меняться. Никто бы тогда не верил в собственную правоту и не смог бы никого обвинить. Тогда бы всем пришлось думать головой, а люди хотят жить инстинктами". Представляете?
  - И сколько лет этому философу? - поинтересовался Осиртовский.
  - Девять.
  Лихорадочный огонь в глазах Осиртовского сменился тихим светом, шалое выражение на лице уступило место раздумью.
  - А ведь может статься, Вы правы, Сергей Павлович, - сказал он тоном ведущего детской радиопередачи. - Мы подошли к следующему витку биологической эволюции, к предсказанному великим Ницше!
  - Рождение сверхчеловека?
  - Да, сверхчеловека. Или божества, если хотите. Не в том смысле, как это слово толкует иудаизм, христианство и ислам, а скорее в античном ключе: Боги как бессмертные совершенные люди. Сверхчеловек, конечно же, сверхчеловек!
  "Ни в чем не знает меры, - подумал Клаас. - Минуту назад, кричал, что все погибло, и вот на тебе, сверхчеловек ему мерещится".
  - "Я учу вас о сверхчеловеке, - цитировал Осиртовский, просветляясь с каждым словом. - Человек есть нечто, что должно преодолеть. Что сделали вы, дабы преодолеть его?
  Доныне, все существа создавали нечто, что выше их; вы же хотите стать отливом этой великой волны и скорее вернуться к зверям, чем преодолеть человека?
  Что такое обезьяна по сравнению с человеком? Посмешище либо мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для сверхчеловека - посмешищем либо мучительным позором.
  Вы совершили путь от червя до человека, но многое еще в вас - от червя. Когда-то были вы обезьянами, и даже теперь человек больше обезьяна, нежели иная из обезьян.
  Даже мудрейший из вас есть нечто двусмысленное и неопределенно-двуполое, нечто среднее между тем, что растет из земли, и обманчивым призраком. Но разве велю я вам быть тем либо другим?
  Слушайте, я учу вас о сверхчеловеке!
  Сверхчеловек - смысл земли. Пусть же и воля ваша скажет: Да будет сверхчеловек смыслом земли!
  Человек - это канат, протянутый между животным и сверхчеловеком, это канат над пропастью.
  Опасно прохождение, опасна остановка в пути, опасен взгляд, обращенный назад, опасен страх.
  Величие человека в том, что он мост, а не цель; и любви в нем достойно лишь то, что он - переход и уничтожение".
  - Не знал я, что Вы такой поклонник Ницше, - Сергей Павлович благосклонно развел руками. - Во всяком случае, не стоит отчаиваться в возможностях природы. Мы чересчур пристально вглядываемся в современность, нужно слегка отвлечься от фактов. Факты не созидают будущего, они лишь вызывают уныние у современников. Вот спорили Афины со Спартой: Олигархия с уравниловкой или демократия при социальном и имущественном расслоении, а будущее оказалось за теократией - в Риме воссел папа, в Царьграде - басилевс, оба - наместники Бога на земле. А что творилось в эпоху реформации? Реки крови пролили, тонны бумаги, бочки чернил извели, полемизируя о спасении души. Надо зарабатывать место в раю добрыми делами, - твердили одни, нет, - кричали другие, - главное - верить, что место в раю за тобой уже забронировано, и добрые дела придут сами собой, от широты душевной. Ну и что, кого эти вопросы волнуют в двадцать первом веке? Так и мы, господа: Рассуждаем о демократии, охлократии, Путине, Буше, а будущие поколения над нашими спорами посмеются. Имена да Винчи и Шейкспира сегодня известны каждому школьнику, а кто вспомнит имена их современников в мире политики? Только любители истории. Боже мой, да кто вспомнит про Путина лет эдак через сто - двести? Уверяю вас, господа, только специалисты.
  Беседа продолжалась, но Клаас извинился и ушел спать. Глаза закрывались, он видел сны на ходу. Но у него хватило сил, чтобы открыть дневник и записать: "Сегодня на органном концерте познакомился с интересным стариком. Потомственный дворянин, инженер по профессии. Он изложил мне любопытную теорию..."
  
  
  XX
  
  - Здесь только половина.
  Четырехпалая кисть взвесила кошелек. Хамерштетер перевел взгляд с обрубленного пальца эста на его пористое лицо, из которого водянистым студнем торчал изуродованный глаз.
  - Вы обещали мне тридцать марок серебром.
  - Я переменил свое решение. Ты поведал немало любопытного, и теперь рассказ твой с лихвой оплачен. Однако я не желаю лишать жизни своего личного врага, особенно ныне, когда он так нужен Ордену.
  Пористая рожа разлезлась улыбкой, обнажив почерневшие зубы.
  - Вы вспомнили о благе Ордена? - протянул эст на ломаном немецком. - Фенрих Шварц не спасет Орден. Фенрих не привел рыцарей. Он привез аркебузы...
  - Довольно, - прервал его Хамерштеттер. - Ты забываешься, эстлянская скотина! Ежели я разговариваю с тобой и поверяю в кое-какие тайны, сие дает тебе право на мзду, однако не делает ровней потомку герцогов брауншвейгских.
  - Как знаете, господин Хамерштеттер, как знаете.
  Глаз эста сжался, будто огромная пора, и все лицо свернулось в отвратительную рану, схваченную наискось черной повязкой.
  Между пропитанным сентябрьской синевой небосводом и разукрашенной перелесками равниной плыли взбитые облака, отбрасывая серые тени на шершавую поверхность земли. С озера подул влажный ветер, зашелестел камыш. Потянуло терпким запахом воды и разнотравья.
  - Ступай, - приказал Хамерштетер. Он взглянул на лагерь, сверкавший металлами, переливавшийся шатрами и боевыми стягами. Командир обозного отряда направился к камышу. - Стой! - Эст застыл на месте. - Верни яд. Тебе он ни к чему. Да и вещица это не дешевая.
  Абориген с неохотой достал из сумки флакон, протянул Хамерштеттеру и скрылся среди высоких стеблей.
  Лукас был рад, что вовремя одумался. Он ненавидел Конрада едва ли не больше, чем московитов, а заодно ненавидел и магистра Плеттенберга, и феллинского комтура Руперта, и обоих братьев Пернауэров, и всех тех, кто похищал у него заслуженную славу.
  Фенрих Шварц не появился в Гельмете к началу похода, и у Хамерштетера затеплилась надежда. Войско Ордена осадило Изборск, но Конрада с обещанными подкреплениями все не было. Лукас чувствовал попутный ветер в своих парусах. Когда же рыцарь собрал все свое мужество и многолетнюю ревность, и первым прорубил себе путь на стену Пскова, он был уверен, что фортуна наконец-то обратила к нему свой благосклонный взор. Лукас уступил тогда искушению и обернулся, чтобы увидеть недоуменный взгляд феллинского комтура и Матиаса Пернауэра, начальника пехоты. Без фенриха все они - сущее ничтожество. Эта тройка геройствует, когда видит впереди бешеного Шварца, размахивающего знаменем, но, лишившись поводыря в смерть, без него Руперт и Пернауэры начинают трусить, точно так же как и сам Лукас Хамерштетер, которого они так презирают. Плеттенберг упрямо штурмовал Псков, но приступ за приступом показывал, что без польского короля осада обречена. Александр не пришел. Настало время действовать. Хамерштетер сколотил отряд и захватил двух псковичей. Те рассказали, что в городе находится восемь тысяч всадников и множество пеших. Даже если они и плохо обучены, все равно с пятью тысячами нельзя было и думать о штурме крепости с таким гарнизоном. Вскоре пришла весть, сделавшая положение армии Плеттенберга отчаянным: К Пскову двигалось московитское войско. Русские явно готовились к войне заранее, ибо воеводы их Данил Щеня и Василий Шуйский не смогли бы так быстро подтянуть полки из Москвы. Магистр приказал отступать, а Руперт вообще советовал возвращаться в Ливонию и отсидеться в замках. Лукас оказался единственным, кто настаивал на продолжении войны несмотря на численный перевес врага. Им овладело предчувствие триумфа, жажда славы изострила ум. Он напомнил магистру о походе фон дер Борха двенадцать лет назад
  - Брат Плеттенберг, - с жаром убеждал Хамерштеттер. - В те времена в распоряжении нашего войска была речная флотилия, но штурм и тогда оказался нелегким делом. Мы еще можем одолеть московита в открытом поле. Что их число против пушек? Наша пехота сомнет их, а рыцари разнесут бедолаг на копытах своих коней. Вспомните сражение на Серице.
  - На Серице, - повторил Плеттенберг, размышляя. - Да на Серице...
  Магистр колебался. Если бы ему тоже самое сказал фенрих Шварц, он бы уступил. Но Шварц потерялся. Хамерштеттер сделал последнюю попытку, повторив все те очевидные соображения, которые магистр сам без устали внушал и архиепископу Рижскому, и ливонскому дворянству, и прусскому гроссмейстеру, и имперским сословиям.
  - Брат Плеттенберг, Московит набирает силу с каждым годом, а мы истощаемся. Король Александр предал нас, сословия Ливонии не отважатся на следующий поход, ежели мы сейчас не защитим свои пределы. Прусские братья бессильны, Империя занята внутренними неурядицами, города ганзейские скорее станут искать защиты Ливонии у датчан, чем у нас. Господь дарует последнюю возможность: Или мы разгромим Московита одним мощным ударом, или же Ливония зачахнет навсегда!
  И Вольтер Плеттенберг согласился. Да, он согласился с его, Лукаса, мнением. Впервые за многие годы. Влияние Хамерштеттера росло, он уже ощущал увесистое древко орденского знамени в своих ладонях, как вдруг, в самый неподходящий миг явился Конрад Шварц. Он задержался из-за неприятностей в Эрнестинской Саксонии , а потом просидел в Любеке в ожидании благоприятной погоды. Но самое главное: Шварц не привел с собою подкрепления, если не считать двух сотен швейцарских пехотинцев. Ни единого рыцаря, ни единого! Охотников воевать не нашлось. Привлекательность Ордена падала стремительно, даже в Вестфалии. Вместо рыцарей фенрих пригнал телеги, груженные аркебузами и порохом. Конрад Шварц потратил на пехотинцев и аркебузы все деньги, которые ему выделили из орденской казны. Не просто потратил, а щедро оплатил своему братцу из Нюрнберга и швейцарцев, и огненные снаряды. Тот будто бы показал Конраду книги о новом ведении боя. Итальянцы и швейцарцы придумали такое устроение битвы, при котором меткая нескончаемая стрельба из пушек и аркебуз рассеивает отборное рыцарское войско. Швейцарцы, рассказывал фенрих, даже сумели разгромить конницу Императора и Швабского союза. Ах, что было бы, ежели б не Шварц, а он, Лукас Хамерштеттер, столь самовольно обошелся с орденской казной? Его предали бы суду немедленно. Но Шварцу доверяли.
  Теперь с утра до ночи из леса доносится пальба и приказы на верхненемецком наречии: Швейцарцы муштруют ливонскую пехоту. Пехота - ландскнехты и пешие рыцари - примет на себя главный удар.
  Как просияли глаза магистра, когда ему доложили о прибытии злополучного фенриха! Хамерштеттера задвинули, будто и не было ни Изборска, ни Пскова, ни долгих лет преданного служения Ордену, на протяжении которых он мучительно вытравливал из себя страх, закалял дух упорным трудом, добивался бесстрашия, которое баловням судьбы вроде Шварца и Плеттенберга, подарено от рождения.
  И все же Лукас радовался тому, что сохранил Шварцу жизнь. Он не унизился до отравления. Сверши он подобное злодеяние, и все надежды на то, чтобы сравняться со Шварцем, нет превзойти его! - рухнули бы в одночасье. Здесь на Смолине, в тридцати милях от Пскова, с ордами русских в тылу Орден победит или погибнет. Но даже, если и победит. Что потом? Лукас не хотел сейчас об этом думать. Он ощущал непомерную обиду, неизбывное тщеславие и такую неистовую ярость, что ни страху, ни мыслям о будущем, казалось, более не осталось места в его душе. На сей раз он решил лучше умереть, чем пасть с занятой вершины. Хамерштеттер знал, что решимость может подвести его перед лицом опасности, как случалось уже не раз, но сейчас все иначе: Сама судьба загнала его и Орден в тупик, из которого имелось лишь два выхода: Победа, или смерть. Правда, оставалась еще одна возможность... Хамерштетера передернуло. Как бы не противна была ему эта мысль, но она нет-нет, да и выползала из зловонных расщелин ума.
  От занимавших его дум Лукаса отвлекли двое всадников на противоположном берегу. Хамерштетер пригляделся. Они явно старались незаметно прокрасться к лагерю.
  "Русский высылает соглядатаев, - пронеслось в голове рыцаря. - Значит он совсем близко. Надобно известить магистра".
  Хамерштетер поспешил в лагерь, гадая по дороге, разглядят ли с того берега московиты ливонское войско или нет. Бросалось в глаза необыкновенное положение немецкого обоза: Его прямо-таки выставили на показ. Рядом не-немцы держали наготове коней. Краем глаза Лукас заметил эста, с которым он имел столь малоприятную беседу на берегу. Тот отдавал какие-то распоряжения крестьянам на своем тягучем языке. Янус продал бы не только услужение, но и саму душу, если бы это хоть на волос приблизило его к заветной цели: Поселиться в Ревеле и обзавестись собственной мастерской. Пятнадцать серебряных кругляшей, которые Лукас отвесил ему сегодня, чуть-чуть приоткрыли для Януса ворота Ревеля. Конечно, он предпочел бы подмешать Шварцу яд в вино и получить вдвое больше, тем более что, мало какой эст или лив откажется увидеть смерть немца, особенно если она оплачена другим немцем, ведь сами аборигены редко могли позволить себе такую роскошь, как открытый бунт. Они неизменно терпели поражение в неравной вражде, и цена его оказывалась всякий раз чересчур высока. Потому аборигенам оставалось только покоряться и ненавидеть, хотя, для ненависти они слишком рассудительны и спокойны. Добра им ждать неоткуда. Смени немцев поляки, или шведы, жизнь их не полегчает, а уж тяжелую руку Московита они чувствуют на себе непрестанно. Лукас уважал этот тихий и трудолюбивый народ. Он не презирал не-немцев, хотя и делал презрительную мину. Так уж заведено в здешних краях. Туземцы работали и подчинялись, подчинялись и работали. И копили, постоянно копили. Копили все: Имущество, детей, умения, песни, трудолюбие. В отличие от Прусских земель Ливония так и не стала немецкой. Заезжему путешественнику могло показаться, что немецкий закон и обычай правят здесь столь же безраздельно, как и в Пруссии, а Рига и Ревель - такие же города как Данциг или Кёнигсберг. Однако от поверхностного взгляда ускользало то бесшумное движение, которое пронизывало здесь самые недра. Смотря на Януса и его соплеменников, Хамерштеттер ощущал, как набухает эта земля самобытностью, как неторопливо но жадно впитывает она все необходимое для отдельного и свободного бытия. Однажды Ливония проснется и предстанет на удивление окружающим ее народам во всей своей юной красе, вызывая зависть и восхищение, как молодая служанка, покидающая дом стареющей госпожи.
  Приготовления к битве не прекращались ни на мгновение. Перед мысленным взором Лукаса постепенно вырисовывался план магистра. Конечно, Плеттенберг рассчитывает, что русские бросятся на обоз, потому-то телеги с добром и выставили вперед. Роскошные ткани и посуда, вопреки обыкновению лежали поверх менее ценного скарба. Пожертвовать обозом, чтобы отвлечь часть войска - подобный расчет может оправдаться. Левый фланг прикрывает озеро, значит, московиты отсюда зайти не смогут. Но остается правый фланг и тыл. Кто знает, сколько у Щени и Шуйского на самом деле воинов. Что если их орды просто окружат орденский отряд и сбросят в озеро? Хамерштетер с тревогой взглянул на край поля, все еще прикрытый обрывками утреннего тумана, цеплявшегося за опушку. Из леса доносился гулкий стук топоров и треск падающих деревьев. Как же он сразу не догадался: Потому-то у обоза и осталось так мало аборигенов, что большую часть из них отправили копать рвы и ставить частокол. Но укрепления смогут выдержать натиск московитов, только если их будет оборонять достаточное количество воинов, а их явно не хватает.
  Что-то хлюпнуло под сапогом Лукаса. Он посмотрел на землю и выругался: Подошва погрузилась в падаль. Рыцарь принялся неистово тереть сапог о траву. Нельзя идти к магистру, распространяя вокруг себя зловоние. Он представил себе гримасу Руперта.
  - Гром и молния! - клокотал Лукас, - Дьявол!
  До шатра идти и идти. Времени нет, нужно спешить. Лукас выругался последний раз и пошел быстрее, не обращая внимания на укоризненный взгляд шедшего мимо капеллана во францисканской сутане.
  Ландскнехты расставляли на холмах пушки. Все до единой. "Что же он придумал, этот Плеттенберг, - гадал Лукас. - Ни одной пушки на фланге. Да нас же сомнут!"
   По полю, откуда должны наступать московиты, расхаживали швейцарцы, вбивая на одинаковых расстояниях колья с красными лентами. "Что они, на турнир что ли собрались?" - недоумевал Хамерштетер.
  Путь в шатер магистра преградили скрестившиеся алебарды. Хамерштетер бросил гневный взгляд на рослых пехотинцев.
  - Идет военный совет, - сказал начальник охраны, издевательски глядя рыцарю в глаза. Кровь бросилась Лукасу в лицо, ярость всклокотала в нем, но ее хватило, чтобы не выдать досады и негодования. Его не удосужились позвать на совет! Положение и впрямь отчаянное, если даже дипломатичный Плеттенберг пренебрег своими правилами. Зато теперь Лукас точно знал отношение магистра к своей персоне: В нем, Лукасе Хамерштетере, на самом деле не нуждались. Ему льстили, его задабривали маловажными поручениями и обильными посулами, но в решающий миг про него забыли.
  - У меня срочное донесение магистру, - сказал он невозмутимо и вошел в шатер. Как и следовало ожидать, Лукас увидел возле Плеттенберга знакомые персонажи. Матиас Пернауэр сидел за столом, подперев ладонью голову, его мощная пятерня терялась в каштановой курчавой бороде. Генрих расположился рядом, откинувшись на спинку резного стула, и, скрестив перед собой вытянутые ноги, разглядывал орнамент на средней колонне шатра. Феллинский комтур морщил лоб, всматриваясь в рисунок, который фенрих Шварц набрасывал пером на большом листе бумаги. Конрад, нагнулся над столом, его плащ и волосы ниспадали на бок, закрывая от Хамерштетера лицо. Плеттенберг восседал во главе стола, - седеющие волосы, раздваивающаяся к низу борода и исхудавшее лицо свисали с блестящей лысой макушки. Он напоминал скорее клерка или университетского профессора, нежели полководца. Лишь огромная мозолистая рука, впившаяся в стол наподобие лапы хищной птицы, выдавала подлинный род его занятий.
  - Ежели они и вправду бросятся на обоз, - услышал Лукас обрывок разговора, - то мы уйдем непобежденными. Но если они нападут на нас всеми силами...
  Тут все обратили взгляд на Хамерштетера.
  - Двое русских соглядатаев высматривают лагерь, - доложил он, не дожидаясь расспросов. - Они близко.
  Магистр поднялся на ноги, за ним встали оба Пернауэра и Руперт. Шварц положил перо на стол и выпрямился.
  - Следует отправить своих соглядатаев, - сказал Плеттенберг. - Нам нужно знать их количество, где сейчас их главное войско и сколько у нас времени на изготовку.
  - Позвольте мне исполнить сие, - предложил Хамерштетер.
  На мгновение их глаза встретились. Плеттенберг, знаток душ людских, сразу понял, какая глубокая обида терзала Лукаса.
  - Благодарю, брат Хамерштетер, - ответил он, слегка склонив голову на бок. - Все здесь присутствующие свидетели Вашей храбрости и преданности Ордену. Скачите немедленно и да хранит Вас Бог.
  Все пятеро вышли из шатра, их белоснежные плащи слегка развевались на ветру. С запада заходили черные тучи.
  - Надеюсь, управимся до грозы, - сказал Руперт. - Иначе конница увязнет.
  - Все, кто могут сражаться пешими, пусть оставят коней, - приказал магистр.
  За холмом прогремело. Лукас удивился, что гроза столь близко, но спохватился, вспомнив про пушки. Вскоре они подошли к позициям. Швейцарцы суетились возле орудий, подкладывая деревянные колья под одни, вынимая их из-под других. Рослый малый подошел к Плеттенбергу.
  - Огненный снаряд пристрелян! Не желаете ли взглянуть?
  Магистр кивнул.
  Швейцарец достал из ножен меч и занес его над головой. Барабанщик забил дробь. Белой молнией клинок блеснул в воздухе, и поле огласилось грохотом. Запахло порохом. Плеттенберг прищурился, стараясь проникнуть взглядом сквозь дымовую завесу. Ветер унес белые клубы вдаль, обнажив поле, геометрически израненное воронками. Все ядра точно легли на расстояниях, отмеченных колышками с красными лентами.
  - Аркебузы столь же славно пристреляны? - спросил магистр цойгмайстера.
  - Желаете убедиться?
  - Нет, довольно. Не будем тратить порох. Швейцарцев надлежит одеть также как и орденских ландскнехтов. Пусть Московит думает, что мы лишены всяких подкреплений.
  - Да и поберечь их стоит от русских сабель, - вставил Пернауэр.
  Теперь Хамерштеттер понял весь план и вынужден был признать, что добавить ему нечего: Все продумано, взвешено, выверено. Поведи себя московиты не так, как ожидал магистр, все пойдет прахом. Но при столь неравных силах придумать более надежный план невозможно. Очевидно, магистр решил рассечь наступающие полки пушками и пехотой еще до того, как русские успеют насесть с флангов. "Только бы не начался дождь", - взмолился про себя Лукас. Что бы не говорил Плеттенберг о пехоте, но в битвах с русскими Ордену удавалось добиться перевеса благодаря стремительному натиску тяжеловооруженной рыцарской конницы, сметавшей все на своем пути. Не стоит пренебрегать старыми умениями ради новомодных способов.
  Подобные мысли роились в голове Лукаса, когда он углубился в лес, подстерегая московитских разведчиков. Он намеревался проследить за ними в надежде, что они приведут его в русский лагерь и не обманулся. Из-за поворота послышался стук копыт и разговор. Судя по тому, что московиты и не пытались говорить тихо, магистру удалось убедить их ложным бегством. Русские уверены, что никто их преследовать не станет, потому что единственная забота рыцарей теперь - поскорее унести ноги. И ведь даже залпы их не смутили!
  Хамерштетер пропустил обоих всадников на приличное расстояние и поскакал вслед, слегка придерживая коня. Из разговора он, разумеется, не понял ни слова, кроме, разве что имен обоих соглядатаев. Того, что покрепче, звали Данило, другого, молодого и задорного - Лев. Они ехали не спеша, переговаривались, смеялись, время от времени потягивая из кожаной бутыли медовуху. От обоих веяло чем-то простым и домашним. Лукасу трудно было представить себе очевидное: Заметь его эти добряки-увольни, и не сносить ему головы. Нелепо показалось вдруг все происходящее, словно стал он куклой в непонятной постановке, затеянной когда-то по причинам, коих уже нет и в помине, и все продолжающейся без конца. Альберт и Мейнгард, при которых началось покорение Ливонии, уже четыреста лет как стоят пред лицем Господним, в раю ли, в чистилище ли? - а русские и немцы передают вражду от отца к сыну, от сына к внуку. Вот едут они себе, эти двое, и пусть бы ехали. Так нет ведь, сейчас прискачут к своим, доложат: "Бежит Немец" - и ринутся толпой, и польется кровь, и наполнится поле стонами. Но дрогни Немец, и уже через пару недель обложат Дерпт, Венден, Кокенгаузен, а то и на хребтах ливонцев войдут в Ригу. Разорят все, - что не ограбят, то сожгут, им ведь это так, потеха. И значит надо воевать, биться насмерть. Но Хамерштетеру не хотелось биться. Была б его воля, он сидел бы с этими Львом да Данилой на гостином дворе во Пскове и потягивал медовуху.
  Ах, как же хотел он стать купцом! Никаких тебе битв, отрубленных рук, изуродованных лиц, мокрых от страха штанов, слипшихся от холодного пота волос, крови во рту разбавленной дождем и пылью. Он хотел стать великим банкиром как Фуггер: Сидеть за конторкой, поигрывая пальцами в золотых перстнях, ссужать деньги князьям, королям, епископам и даже Императору и Папе. Можно иметь все: Славу, богатство, власть и притом, без рукопашных, без раскаленного масла на голову с крепостных стен. Перед великим Хамерштетером лебезили бы итальянские художники, польские магнаты, и ливонские братья! Да, эти храбрецы и великие полководцы, Вольтер фон Плеттенберг, Конрад Шварц, Маттиас Пернауэр ползали бы на брюхе, умоляя дать денег на ландскнехтов, на пушки, на гребную флотилию! А он, Лукас Хамерштетер, путешествовал бы из страны в страну, заключал договоры, блистал алмазами, скупал картины и книги. Он приехал бы в Новгород, и швырял звонкие гульдены на стол, а Лев с Данилкою крутились бы на пупе, пили медовуху и всем было бы хорошо и радостно. Но разве могли позволить ему, внебрачному потомку герцогов брауншвейгских, стать банкиром! Из него растили храбреца, рыцаря, отсылали то в одну армию, то в другую, пока не заслали на край света.
  Одно обстоятельство все же успокаивало, хоть и не особо. Хамерштетеру тоже завидовали. От природы он обладал даром, который взрастить еще труднее, чем отвагу. Он нравился женщинам. Всем. Всегда. Везде.
  Обет целомудрия, приносимый рыцарями Ордена, никого не вводил в заблуждение: Они были отменными вояками, но никудышными монахами. Впрочем, последней добродетели и не требовалось. Смысл иноческого послушания в Ливонском Ордене сводился к строгому соблюдению уставной дисциплины и безукоризненному служению интересам конгрегации. Под аскетическим белым цветом орденских одеяний скрывались мускулистые тела, изукрашенные боевыми шрамами и полные жизненных соков.
  Сколько бастардов Хамерштеттер рассеял по Ливонии и Империи не знал никто. Его детишки появлялись на свет в замках поместного дворянства и в рижских бюргерских домах, в крестьянских избах, а порой и в особняках членов магистрата. У Лукаса много врагов - завистников, ненароком обманутых мужей, одним словом, мужчин. Ну а женщины? Они всегда благодарно вспоминали о незаконнорожденном отпрыске герцогов брауншвейгских. Лукас, столь же ненасытный сколь и неутомимый, хотел гордиться собой, но у него не выходило. Причины для гордости он видел только в том, во что вложил свой труд, что создал собственными умом и волей. Потому-то и мечтал он о купеческом поприще, по этой же причине уважал трудолюбивых и целеустремленных туземцев. И поэтому же злился на всякого, кто чванился породой или талантами. Да, Хамерштетеру повезло родиться с большим подвижным корнем, перед которым не могла устоять ни одна равная ему по происхождению женщина на имперских и ливонских просторах. Но что с того? В часы досуга Хамерштетер успокаивал себя: "Какой прок был бы мне от храбрости, унаследуй я ее от природы? Более заслуги у свиньи, переделавшей себя в волка, чем у волка, пожирающего свиней". Но он никому не открывал своих мыслей, и, когда не оставалось ничего лучшего, тешил себя людской завистью.
  Еще более тешил Лукас публику. Он лицедействовал и имел успех. Театральным занавесом поднимались перед ним подолы - тяжелые парчовые, нежные шелковые, грубые домотканые. Он выпускал своего петрушку на подмостки и исполнял по настроению одну или несколько зазубренных ролей. Как всегда, женские колени радостно раздвигались, ноги обхватывали его бедра и в промежутке между тем, как петрушка сигал в очередной ушат и криком восторга, Лукас успевал посетовать на свою долю - долю человека, разыгрывающего любовь вместо того, чтобы любить. А после, когда преувеличенные слухи об очередном триумфе разносились со скоростью лесного пожара, множа число ненавидящих и вожделеющих, Хамерштетер предавался размышлениям о неразумности этикета. Люди прячут от посторонних взоров самые безобидные члены, укрывая их юбками или гульфиками, и при этом выставляют на всеобщее обозрение непристойнейшую часть тела - лицо. "Те нехитрые изыски, что располагаются между ног, - частенько говаривал Хамерштетер. - мало рознятся между собой. Желание сих членов всегда просто, а потому невинно, как просьба младенца. Иначе обстоит дело с лицами: Они лгут, скрывая подлинные намерения своих обладателей. Посудите сами, что может быть неприличнее лица?"
  
  На открытых пространствах Лукас отставал от русских, чтобы не быть замеченным. Он прислушивался к шорохам леса и пению птиц, следил взглядом за белками, что скакали с ветки на ветку и любопытно поглядывали на чужака в белых одеждах, исполосованных черными крестами. Чем глубже входил он в эту безбрежную землю, тем желаннее казалась ему она, но вместе с тем, и недоступнее. Поле, лес и самый воздух густели перед ним, делая каждый шаг вперед труднее и труднее, они словно не хотели пропускать его, расчетливого пришельца, в свои заповедные святыни, где каждый холм и аромат возвещали свободу, недоступную разумению, но внятную сердцу. Противление земли русской, как и всякой сказки, ощущалось лишь тогда, когда ей внимали, затаив дыхание. Хамерштетеру казалось, что если бы он сошел сейчас с коня и припал всем телом к земле, она прошептала б ему из своих недр нечто такое, отчего бы он в миг поседел, и о чем вспоминал бы со сладкой истомой до конца дней своих. Псковичи и новгородцы, каждый мужик, поп и боярин в этих диких краях слушали безмолвную речь своей земли, внимали ей так, как в немецких землях и по всем землям Европы внимают небу. Хамерштетер постигал в безмолвном многоголосье русского леса, что война, в которой он учувствовал не имеет конца, ибо борются тут не люди, а стихии, не тела, но души. На берегу Смолина схлестнутся не армии, не мечи и стрелы, и даже не латинская вера с греческой. Земля схлестнется с небом, темное и теплое, глубокое и вязкое поднялось на брань со стихией прозрачной и ослепляющей своей кристальной ясностью, в коей нет места ничему, что осмелилось бы противостать пробудившемуся рассудку.
  Хамерштетер прислушался. В далеком гуле он безошибочно различал гомон тысяч голосов и топот тысяч ног и копыт. Привычные мысли вернулись к нему, и волшебство, в которое он погрузился на миг, улетучилось. Его конь тоже прислушивался, беспокойно поводя ушами. Лукас спешился и повел скакуна к ближайшей рощице, открывавшей вид на поле. Едва успел он укрыться, как из-за леса появилась голова колонны. Пестрая, изукрашенная псковскими и московскими стягами, она выплеснулась на открытое пространство, охватив собой и поле и лес. Хамерштетер пытался сосчитать всадников и пеших, но вскоре сбился и лишь в оцепенении наблюдал за движением несчетного множества.
  "Боже, сколько же их? - думал он, и сердце леденело от ужаса. - Сколько же их!"
   Шли весело, безо всякого строя, словно на гулянье. На опушке показались татары. Оказавшись в поле, они пришпорили своих приземистых лошадок и понеслись, улюлюкая, рассекая ветер. Скакали прямо на Хамерштетера. Что если, заметят? Лукас вообразил, как кривая сабля вспарывает ему живот. В желудке заныло. Он не хотел умирать. Ни здесь, в этом поле, ни там у озера. Он точно знал, чего ему не хотелось. Смерть, тупая и безобразная копошилась у него в кишках, металась в легких, норовила цапнуть за сердце. Лукас рванулся с места, вскочил в седло и поскакал во весь опор. Татары бросились за ним, радостно визжа, а русские только выпустили десяток стрел для острастки и хохотали, тыча пальцами.
  Хамерштетер понял: От татар ему не уйти. Над ухом просвистела стрела. Он свернул в чащу. "Дороги назад не найду", - промелькнуло в голове. Татары слегка отстали. Лукас вылетел на берег лесной речушки, через которую было переброшено бревно, соскочил с коня и отстегнул от седла арбалет. Татары появились, когда он уже сделал шагов пять по бревну. Они явно хотели взять его живым. Один из них сошел с коня и устремился за рыцарем. Лукас прижал к груди арбалет, чтобы татары его не заметили. Едва он ступил на берег, как развернулся и выстрелил. Стрела наполовину вышла из горла татарина, кровь хлынула ручьем, он пошатнулся и рухнул в воду. Сквозь раскосые глаза на Хамерштетера смотрело удивление. Лукас бросился к бревну и толкнул его, что было сил. Татары загалдели, и еще одна стрела со звоном отлетела от нагрудного доспеха Хамерштетера. Толедская сталь выдержала. Поняв, что немец уходит, азиаты ринулись в воду на конях, но не смогли сразу выскочить на берег. Хамерштетер скрылся в лесу. Он развязал на бегу ремни, державшие доспех и сбросил дорогостоящую броню. Бежать стало легче, но он по-прежнему не знал, где искать спасения. Вдруг он очутился на поляне перед деревянным теремом. Над бревенчатым забором нависла ветка разросшейся сосны. Не помня себя от ужаса, Лукас забрался на дерево и стал пробираться к забору. По ту сторону лежало сено, - Хамерштетер упал, но не ушибся. Совсем рядом он услышал пронзительный крик. Лукас вскочил на ноги и рванул меч из ножен, но тут же и замер в оцепенении: Перед ним стояла высокая и дородная русская, воздушная и загадочная как новгородская София. Глубокие карие глаза со страхом смотрели на него, на пышной груди покачивалась толстая коса. Хамерштетер то смотрел на девушку, то оглядывался на забор. Худшее из его предположений оправдалось: Татары услышали крик. Раздался стук в ворота.
  - Отекиривай! Княз велит, отекиривай!
  Треснула ветка над забором. Лукас вложил стрелу в арбалет и натянул тетиву. Вдруг он ощутил на запястье теплую влажную ладонь. Он повернулся в недоумении. Русская тянула его за собой и махала в сторону терема. Рыцарь покорно пошел за ней. Они скользнули в низенькую дверь и стали спускаться. Хамерштетер ничего не видел, но теплая ладонь уверенно влекла его. Немец и русская оказались в узком коридоре, под ногами хлюпала холодная жижа. Бревенчатые стены и потолок извивались, то проваливаясь вниз, то круто взмывали вверх, пока яркий свет не ослепил Лукаса. Они выбрались на лужайку подле холма. Хамерштетер хотел передохнуть, но девушка потянула его вверх по склону. С вершины виднелись озеро Смолин и немецкий лагерь. Лукас был спасен. Он обернулся, - рядом с ним никого не было. Взору предстали нескончаемые толпы псковичей и московитов, катившихся пестрой волной к немецкому стану. Тысячи. Десятки тысяч. Только теперь, с этого расстояния и высоты Хамерштетер мог обозреть все русское войско. Ему не хотелось умирать. Нет, только не сейчас. Страх сменило чувство еще более сильное, еще яростнее противящееся смерти - жажда жизни. Лукас искал глазами русскую, и нигде не находил. Он кинулся вниз к подножию холма, но внутренний голос шепнул, что в потайном ходе ее нет.
  - Russin! - крикнул он, что было сил. -Wo bist du?
  Он метался из стороны в сторону, крича одно и тоже. Русской нигде не было. Лукас ринулся в лес и стал бегать от дерева к дереву, как полоумный. Он судорожно вспоминал русские слова, слышанные им не раз от пленных новгородцев, и вдруг заорал во всю глотку:
  - Свъятая София! Свъятатя София!
  Хамерштетер кричал и тряс руками, не то моля, не то требуя чего-то.
  Она стояла шагах в десяти, прислонившись к дереву и смеялась. Лукас подошел столь близко, как только было возможно, боясь спугнуть случайно оброненную небом судьбу.
  От нее пахло молоком и хлебом, древесной смолой и еще чем-то запредельно знакомым, без чего не может состояться ни один человек.
   Лукас обнимал ее, целовал, а она притихла, любопытствуя и недоумевая новизне ощущений. Что волновало ее существо, что влекло ее, безымянную, к этому латынянину в зловещих крестоносных ризах, к черно-белому змию, пропахшему потом и вожделением? Ее почвенная душа никогда бы не задалась подобным вопросом, но предвкушение оного лишь углубляло томление и еще сильнее влекло к инородцу. Он был слишком чужим и далеким, чтобы не уловить в нем вожделенного сына Адама...
  - Марфа! - донеслось из лесу. - Девушка замерла. - Марфа!
  Голос звучал все ближе, умножаемый эхо.
  - Mar-fa, - прошептал рыцарь, словно пытаясь ощутить на вкус имя незнакомки. Русская стала оборачиваться в сторону, откуда доносился голос, затем затараторила быстро-быстро. Лукас всматривался в ее черты, желая угадать смысл речи.
  Марфа выпорхнула из его объятий и побежала в лес, но вдруг застыла, будто натолкнувшись на незримую преграду, подошла к Хамерштетеру и положила голову ему на грудь.
  - Marfa
  Лукас хотел сказать, что непременно отыщет ее, чего бы это не стоило, но она все равно не поняла бы, поэтому он подумал немного, снял с пальца перстень с фамильным гербом, и протянул ей. Марфа взяла кольцо, не то бережно, не то настороженно, и растворилась среди звонких сосен. Хамерштетер знал, что надо торопиться, но не мог сдвинуться с места, оказавшись меж двух миров, каждый из которых равно тянул его и отталкивал. Наконец он нашел в себе силы и сделал шаг в сторону немецкого лагеря. Он шел все быстрее и быстрее, словно ощущая возрастающую силу притяжения, пока не побежал, задыхаясь и сбиваясь с ног. Чем ближе был орденский стан, тем сильнее становилось желание упредить своих о надвигающейся русской орде, тем скорее хотел Лукас занять отведенное ему место в железных рядах пехоты, спрессованной в безупречной фаланге. Еще один холм, еще перелесок и вот он уже объят ледяным восторгом, блиставшим на стали доспехов и бронзе пушечных стволов, отражавшемся в тысячах зрачков, плескавшимся в бело-черных стягах и плащах.
  Пехота железной плотиной перекрывала поле. Первые три ряда готовились вести огонь из трех положений: Лежа, с колена и стоя. Упоры для аркебуз были вколочены в землю на трех уровнях. На каждой возвышенности располагались пушки. Закованная в сталь рыцарская конница, собранная в две глубокие колонны прикрывала фланги. На укреплениях, защищавших правое крыло и тыл, засели швейцарцы. Большая часть их впрочем, растворилась среди массы пехотинцев. В общем строю плечом к плечу стояли ландскнехты и рыцари, вид их выдавал спокойствие и сосредоточенность. Так могут выглядеть лишь люди, готовые пожертвовать жизнью во имя чести.
  Шварц еще не успел спешиться и держал знамя, сидя на коне. Он первым заметил бегущего Лукаса и поскакал ему навстречу.
  - Бьюсь об заклад, сей рейд дался Вам нелегко!
  - Еле унес ноги, Вы правы.
  Конрад спешился и передал поводья Хамерштетеру.
  - Скачите же к магистру.
  - Благодарю Вас, брат Шварц.
  Хамерштетер вскочил в седло и хотел пришпорить коня, но Конрад придержал его.
  - Услуга за услугу, брат Хамерштетер. Надеюсь, Вы порадуете меня добрыми известиями. Близится вечер, а Московита все не видно. Неужели мы не попотчуем его сегодня?
  - Право, для беспокойства нет причин. Русские вон за тем лесом и идут сюда в боевом порядке.
  - Много ли их?
  - Насколько могу судить, тысяч девяносто.
  Шварц просиял:
  - Запомните сей день, дорогой Лукас - канун Воздвижения Креста Господня. Сегодня мы воздвигнем крест своею кровью! - Шварц взмахнул огромным белым полотнищем и черный крест, запечатленный на нем, взметнулся над полем.
  Хамерштетер не ответил, хотя думал почти о том же: Чем бы ни закончилось сегодняшнее сражение, уцелевшие будут вспоминать тринадцатый день сентября 1502 года от воплощения Господня, покуда бьется сердце.
  Направляясь к магистру, Хамерштетер заметил Януса, неспешно распоряжающегося у телег. Почти всех туземцев оставили охранять обоз. Наверное, Янус счел бы это очередным немецким коварством, если б узнал, что их оставили на растерзание московитам. Но подобная мера - военный расчет и не более того. Крестьяне на какое-то время удержат русских, хотя бы просто тем, что вызовут суматоху. Как бы там ни было, исчезновение Януса вполне устраивало Хамерштетера. Кто знает, не проболтается ли он.
  Услышав о девяносто тысячах русских, магистр в отличие от Шварца, не пришел в восторг. Лукас отметил характерную борозду, возникавшую на лбу Плеттенберга всякий раз, как ему сообщали особо дурные вести.
  - Значит верно донесение из Москвы, - магистр окинул поле мрачным взглядом. - Наш сторонник сообщил тайным письмом, будто князь Иван даже сражения нас удостоить не желает, но собирается окружить множеством людей своих и гнать в Москву как скот.
  - Неужто у нас есть друзья в Москве? - удивился Хамерштетер. - Московит, или кто из нашего народа?
  - Некий итальянский архитектор, именем Фиоравенти. Он надеется, что в благодарность за его услуги, мы поможем ему выбраться из Московии.
  - Разве он не волен уехать от Московита, когда пожелает?
  - Много лет назад Иван приказал татарам зарезать немецкого лекаря Антона, кой не сумел вылечить одного татарского князя. Татары хотели отпустить несчастного, но Московит настоял на убиении. Фиоравенти испугался подобного обращения с иноземцами и стал проситься домой. Тогда Иван лишил его имущества и посадил под замок в доме убитого врача. С тех пор итальянец ищет пути к избавлению от ненавистной службы. - Хамерштетер посмотрел на безымянный палец правой руки. На нем еще виднелся отпечаток кольца. - Девяносто тысяч... - произнес магистр после некоторой паузы и крикнул во всеуслышание, - Если мы одержим победу в сей битве, я совершу паломничество ко Гробу Господню в Иерусалим!
  Из-за леса показался авангард псковского ополчения. Впереди ехал удалой боярин со знаменем, подле него музыканты дудели в свирели и сопелки. Увидев запряженный конями обоз, псковичи пришпорили скакунов и бросились к телегам наперегонки с визгом и гомоном.
  - Слава Богу! - вздохнул магистр. Лицо его просветлело.
  Когда Хамершетер занял свое место справа от Маттиаса Пернауэра, туземцев, стерегших обоз уже изрубили, и псковские ратники хватали, кто сколько мог: Конные грузили добро на коней, а пешие валили массивную поклажу на спину. Вскоре подоспели москвичи, и видя, что псковскому люду досталась лучшая часть, принялись избивать псковичей плетьми и кулаками, таскать за бороды, швырять на землю, круша бочонки с вином и пивом, ломая походную мебель, рассыпая зерно и прочую провизию. Музыканты, знай свое дело, заиграли пуще прежнего, заглушая веселыми переборами площадную брань.
  Бояре, те что вели войско, спохватились, увидев изготовившихся немцев, и стали выгонять своих ратников в поле. Те двигались неохотно, так и норовя, прихватить еще чего-нибудь из обоза, да отвесить тумак соседу, но крики, а в еще большей степени, боярская плеть, возымели наконец желаемое действие, и псковичи с москвичами, пешие и конные, знатные и простолюдины, толпа за толпой, вышли в поле и побрели на немцев.
  Вольтер фон Плеттенберг обогнул на полном скаку правый фланг и оказался перед войском. Каждый в строю понимал, что ему предстоит, но все же ждал слов магистра, будто его речь могла еще более укрепить их, убедить в необходимости стоять до конца.
  - Господа земли Ливонской! - крикнул Плеттенберг как можно громче. - Дерзкий московит думает одолеть нас числом своим. Он вздумал не только лишить нас законных владений и жизни, но и постыдить доблестное рыцарство. Посему отступать нам некуда, ибо если дрогнем, то потеряем и честь, и жизнь, и имущество свое. Ежели устоим, то павшие удостоятся славы небесной, а уцелевшие прославятся во всех землях немецких, и во всех христианских державах. Уподобимся же Иуде Маккавею, который одолевал бесчисленных врагов малым воинством и возложим упование наше на Всевышнего! Устроим Московиту горячую баню, чтобы он надолго запомнил сей день. С нами Бог!
  - С нами Бог! - повторили пять тысяч голосов.
  Магистр занял свое место на холме позади рыцарской конницы.
  - И это Вы называете "девяносто тысяч"? - крикнул фенрих Хамерштетеру, показав на толпы русских, расползавшиеся по полю.
  - А сколько по Вашему?
  - Восемнадцать тысяч от силы.
  - Не желаете ли Вы сказать, что я ослеп?
  - Как раз наоборот, брат Хамерштетер, Вы обладаете отменным зрением. К тому же страх усиливает его многократно, так что глаза Ваши видят трех врагов вместо одного!
  Шварц расхохотался.
  - Черт возьми, фенрих, я убью Вас!
  Хамерштетер побагровел от ярости. Он никак не ожидал колкостей со стороны Шварца теперь, когда в глазах всех Лукас был храбрецом, и когда каждый думал лишь о предстоящем сражении. Конрад всегда относился к нему с презрением, но их сегодняшняя встреча на краю поля, кажется, растопила лед. Да и вообще, Шварц раньше не позволял себе насмешек перед битвой. Он стал вести себя так, словно его не беспокоил ни исход баталии, ни собственное будущее. Выражение лица и весь вид его свидетельствовал о душевной вакханалии, которой он предался безраздельно. Лукас чувствовал себя преданным и униженным.
  - Позаботьтесь о собственной шкуре, Лукас, а я найду себе противника подостойней!
  - Да что с Вами, Конрад! - встрял Генрих Пернауэр. - Вы никак пьяны.
  - Вовсе нет, - ответил Шварц и еще крепче сжал древко знамени. - Я не люблю ротозеев, которые лезут не в свое дело. Таким людям, как брат Хамерштетер надо индульгенциями торговать, а не на войну ходить.
  - Приготовиться, - скомандовал Маттиас.
  Русские толпами устремились на немецкий строй. Казалось, еще немного и ревущая масса, подобная былинному змею-Горынычу легко и потешно поглотит иноземное войско, перемелет его своими чудо-челюстями и выплюнет остатки за море, откуда приплыли непрошенные гости. Шли разухабисто, кто с бердышами, кто с палицами и кольями, дети боярские гарцевали на конях, размахивали саблями да плетками. Музыканты брели вперемешку с ратниками, наяривая на дудках, что было воздуху в груди.
  Немцы забили в барабаны. Маттиас Пернауэр поднял меч, аркебузиры изготовились к бою. Хамерштетер лег на землю и положил увесистое дуло на опору. Второй ряд опустился на колено. Лукас натянул каску поглубже, чтобы залп второго ряда не оглушил его. По обе стороны от головы, прямо над ухом нависли аркебузы. Пехотинцев третьего ряда он не видел, но знал, что и они изготовились. У Хамерштетера оставалось довольно времени, чтобы оглядеться по сторонам, потому что аркебузиры должны стрелять вслед за пушкарями, а цойгмайстер - азартный малый, и палит не иначе как в упор. Хамершетер бросил взгляд на Конрада. Тот стоял в полный рост, как статуя, верхняя половина лица прикрыта опущенным забралом. Судя по развевающемуся знамени, ветер начал менять направление и дул теперь в сторону ливонцев. Хамерштетер отметил про себя, что московиты лишаться дымовой завесы от немецких огненных снарядов и будут видны как на ладони. Справа бухнуло. Белый дым поплыл вглубь немецких рядов. Ядро точно легло в одну из толп русских, выкосив половину. Снова бухнуло - и опять попадание. Пушки, одна за одной, изрыгали огонь и дым, каждый раз унося в небытие конных и пеших. Прямо перед Лукасом лошади снесло голову, туловище пронеслось еще несколько саженей и рухнуло, опрокинув ошалевшего всадника. Московиты, не веря происходящему, напирали. Задние подталкивали передних, которые хотели бежать от смертоносных ядер. Началась давка, кое-где завязалась драка. Лукас прицелился. Барабанная дробь смолкла, грянул залп. В ушах зазвенело, белое марево окутало на мгновение Лукаса, пряных запах пороха окатил его. Он протянул отстрелянную аркебузу назад и взял заряженную. Дым рассеялся. Московитов полегло столько, что неудержимая человечья река, казалось, пересохла. Конные топтали пеших, одни рвались вперед, другие пробивались назад, третьи пытались прокрасться между клубками дерущихся и орущих. Можно было стрелять не целясь. Снова забили барабаны. Залп. Затем еще. И еще один. Три первых ряда методично передавали аркебузы назад, и получали заряженные. Все делалось быстро и спокойно, и если бы не вопли, рваные раны и раздробленные кости там впереди, можно было подумать, что ремесленники передают по цепи кирпичи на стройке. Наконец, сила бегущих превозмогла сопротивление наступающих, волна людей и коней покатилась назад. Маттиас скомандовал первым рядам встать. Пехотинцы сменили аркебузы на алебарды, и вот уже Лукас шагал с мощным древком в руках, опьяненный успехом и ощущением собственной мощи. Они шли, смалывая все на своем пути. На флангах запели трубы. Рыцарская конница блестящими колонами устремилась вслед за бегущими детьми боярскими. На середине поля рыцари развернулись и неспешно двинулись к исходным позициям. Пернауэр Старший скомандовал отход. Через пол часа Лукас был на том же месте, и все, кроме заваленного телами поля, выглядело как вначале.
  Хамерштетер силился понять, что происходит на той стороне. Его взгляд упал на опушку леса. На холме поодаль от толпы, реял алый сарафан. Лукас присмотрелся. Это была она. Марфа разглядывала ряды немцев, загораживаясь рукой от солнца. Что она чувствовала? Думала ли о нем? Да, иначе не пришла бы. Любила ли она его еще? Или же ненавидела, видя груды останков, застывших в неестественных позах? Многие из этих людей, наверняка, ей знакомы. Каким бездушным, демоническим сооружением должна была казаться ей немецкая армия. Тысячи солдат в одинаковых одеждах, в железных масках, без лиц, без глаз, без страха и храбрости. Сотни рыцарей на закованных в латы конях, металлические истуканы, полые внутри, приводимые в движение злыми духами, облаченные в сталь привидения. Тысячерукое чудовище, гигантский металлический паук, направляемый единой мыслящей волей, как стрелки часов мерно опускающейся гирей. Может ли она любить его, который еще недавно стоял перед ней в человеческом облике, а теперь стал тем, чем наверняка и был всегда, зубчатым колесом в добротно сработанном механизме?
   Русские опомнились после неожиданного разгрома и стали строиться. Московские полки заняли середину, а псковичей поставили по сторонам. Лукас видел, как воеводы носятся взад и вперед, пытаясь привести в порядок ряды. Снова заиграли музыканты, и войско двинулось. Строй держали плохо, но численный перевес воодушевлял атакующих. Псковичи так и норовили скакать вдоль леса, чтобы укрыться за деревьями и кустами от немецких огненных снарядов, которые готовы были обрушить на них град камней и свинца. Псковский наместник орал, веля вернуться в строй, но ратники не только не слушались, но и отвечали насмешками.
   Московиты натянули луки и стали целиться на полном скаку. Ударили пушки, загрохотали аркебузы. Лавина подкатывала все ближе. Шквальный огонь выкашивал наступающих горсть за горстью, но бурлящий человечий поток катился навстречу немецкой фаланге, сметая преграды. Пернауэр приказал бить по псковичам. У Лукаса похолодело внутри. Он пытался пробиться взглядом через мельтешащих у опушки ратников в надежде увидеть алый сарафан, но перед ним мелькали одни лишь бородатые головы в шлемах, да лошадиные морды. Грянул залп. Лукас вздрогнул от неожиданности и недоумения. В лесу падали всадники и ломались ветки.
  Сосед слева толкнул Хамерштетера:
  - Вы что, сударь, отдавайте назад аркебузу и берите заряженную.
  Лукас растерянно посмотрел на свою аркебузу. Он пропустил выстрел, даже не поджог фитиль. - Вы ранены? - Лукас не нашелся, что ответить. К счастью снова затрещали барабаны. Хамершетер пальнул по московитам, не целясь. - Гром и молния, Хамерштетер, Вы оглохли? Велени стрелять по лесу!
  Лукаса пронзил уничтожающий взгляд Пернауэра Младшего. В голове все смешалось: Марфа, Пернауэр, Шварц, орущие московиты. Засвистели стрелы. Несколько человек из третьего ряда рухнули на землю. Одному стрела попала точно в глаз.
  - Как на белку охотятся! - усмехнулся Генрих.
  Барабаны забили рукопашную. Шварц двинулся вперед с развевающимся флагом, как парусник в открытое море. Первые ряды поднялись, и фаланга тронулась с места, выравнивая шаг по барабанной дроби. Стрелы запели словно птицы на закате. Сквозь прорезь забрала Лукас увидел московского ратника, который бежал прямо на него, размахивая бердышом. Лукас изловчился и мощным ударом насадил его на алебарду, пальцы ощутили хруст ребер на том конце древка. Завязался ближний бой. Хамерштетер, оба Пернауэра и Шварц побросали алебарды и выхватили мечи. Стрелы, моросящие осенним дождем, сковывали движения. Лукас терялся, не зная, укорачиваться ли от смертоносных жал или отражать удары сабель и палиц. Он всем телом ощущал опасность, время работало против него.
  Шварц бросался в самую гущу врагов, сбивая их с толку своим безрассудством. Белое знамя реяло над толпами русских, увлекая за собой немецкие когорты. Одна стрела торчала у Конрада из нагрудника, возле ключицы, другая застряла в плаще. Шаг за шагом пехота расчищала себе путь среди русских полков. С флангов на московитов обрушились конные рыцари. Псковичи ничего не делали, чтобы разжать клещи, в которые попали московские ратники. Боевой задор угас, русские отпряли к обозу. Немцы затрубили отход. Пехота и конные снова вернулись на свои места. Шварц вырвал стрелу из доспеха.
  - В щель попала? - полюбопытствовал Пернауэр Старший.
  - Только кожу поцарапала, сущие пустяки.
  - Ежели бы у нас были легкие отряды, - заметил Генрих, - можно было бы преследовать московита. А так мы за ним конечно не угонимся.
  - Легкие отряды нам тут не помогут, - возразил Шварц. - Их перебьют вблизи.
  - Любопытно, господа, на сколько их еще хватит.
  - Как Вы думаете, Лукас? - обратился Маттиас к Хамерштетеру.
  - Приличествовало бы спрашивать, на сколько хватит нас. Однако, ежели брат Шварц справится в одиночку с русскими, я готов хоть сейчас торжествовать победу.
  - Вы не поразмыслили над моим советом относительно торговли индульгенциями, Лукас? - бросил фенрих, поглядывая на опушку. - И что Вы там, сударь столь усердно разглядывали? Раз пропустили залп, второй стреляли в иную сторону, что сие значит? Признавайтесь.
  - Мне почудилась орденская казна, которую Вы изволили переместить в ларцы Вашего дражайшего брата, сударь.
  - Ежели Вас убьют сегодня, я не приду на Ваши похороны.
  - Зато я на Ваши с превеликим удовольствием!
  Темная туча на западе метнула молнию. Через мгновение тяжелый раскат прокатился по полю.
  - Только не это! - воскликнул Маттиас. - Придется уходить за частокол.
  - До нас не дойдет, - заметил Шварц, окинув небо оценивающим взглядом.
  Русские неторопливо строились. В каждом движении чувствовалась усталость и уныние.
  - Они выдохлись, Вам не кажется? - спросил Генрих.
  - Наоборот, - ответил Шварц. - Теперь они возьмутся за дело основательно.
  - Охота закончилась, господа, началась война! - подитожил Маттиас.
  Третий приступ и в самом деле отличался от первых двух. Русские наступали угрюмо и без задора, точно пахали неподатливую и скудную целину. Одни татары веселились, отведав крови.
  Град пуль схлестнулся с лавиной стрел, смертоносный дождь продолжался и после того, как схватка смешала ряды. Русские навалились всей артелью, передние рубились, задние поливали из луков. На каждого немца приходилось по два русских лучника, и раз за разом стрелы попадали все точнее. Лукас знал: Пора сомкнуть ряды и отступать, но Шварц снова был далеко впереди. Вокруг него, белым островком в пестром море, собралась горстка отчаянных.
  Плеттенберг не выдержал и ринулся на выручку пехоте. Атака захлебнулась, и немцы оказались окружены со всех сторон. Шварц и Плеттенберг были на разных концах строя, но поняли друг друга. Не Пернауэр, а Шварц оказался подлинным командиром пехоты в этот миг. Взбесившейся овчаркой кинулся он на врага. Воспользовавшись замешательством, магистр двинул конницу на прорыв. Волны московитов расступились как Чермное Море перед израильтянами. Бронированный кулак уверенно прокладывал путь к отступлению, но отряд Шварца оказался отрезанным. Стрелы сыпались со всех сторон, сабли все чаще рубили по телу, удары русских палиц становились тяжелее. В голове у Хамершетера шумело, он понял, что пропал, но мысль эта показалась ему неожиданно новой и непривычной. "Sancta Maria, Mater Dei. Это же смерть!" - выдохнул он, когда Маттиас Рухнул возле него с проломленным черепом. Лукас еще отбивался, но колени его слабели, воздуха не хватало. Он отчаянно ударил кулаком в зубы насевшему московиту и рассек с разворота другого. Смерть плясала на окровавленных клинках прямо у его головы, он отбивался, отступая шаг за шагом. Белый островок неспешно таял в пучине, кипящей кровью и сталью.
  Сквозь оцепенение, вопли людей и лязг оружия Хамерштетер расслышал крик с другой стороны гибнущего отряда:
  - Кто из вас достоин принять от меня знамя!?
  "Я", - хотел ответить Лукас, "Я достоин", но лишь сорвался с места и стал протискиваться сквозь своих и врагов туда, откуда доносился зов.
  Фенрих еще отбивался правой рукой, сжимая знамя в левой. Из бедра и плеча торчали стрелы, но смертельное попадание пришлось в спину. Хамерштетер подлетел к Шварцу и отбросил меткими ударами двух московитов, потянувшихся к стягу.
  - Мне! - крикнул Хамерштетер. - Отдай его мне!
  - Пошел прочь!
  Не в силах сопротивляться нахлынувшему порыву, Хамерштетер схватил знамя и рванул на себя, но Шварц вцепился в древко мертвой хваткой. В неистовстве, неведомом ему доселе, Лукас ударил фенриха мечем по руке. Кровоточащая кисть осталась на древке. С нечеловеческой силой Шварц схватил белое полотнище правой рукой и вцепился в него зубами. Хамерштетер рванул еще отчаяннее, слезы брызнули у него из глаз. Шелк треснул, в руках Лукаса остался белый лоскут с черной полосой. Конрад упал на землю, окровавленная материя с черным орлом накрыла его.
  Несколько мгновений Хамерштетер смотрел на фенриха обезумевшими глазами. Московиты так опешили от увиденного, что некоторое время стояли как вкопанные, ничего не предпринимая. Лукас повернулся и медленно пошел им навстречу, тряся обрывками знамени.
  - Вот вам! - заорал Хамерштетер. - Берите! Все берите! Мне это уже ненужно. Несите эту тряпку своему князю! - Он швырнул лоскут московиту. - Скажите, Лукас Хамерштетер, родич герцогов брауншвейгских, подносит тебе в дар сию хоругвь! - Он подскочил к телу Пернауэра и схватил барабан. - И это берите! Взгляните, какой славный трофей!
  Московские ратники вертели в руках знамя, глядя то на барабан, то на Хамерштетера, не решаясь, что делать с полоумным немцем.
  - Свъятая София! - захохотал Лукас. - Свъятая София!
  Один русский крикнул что-то соседу, тот схватил Хамерштетера за руки и повел в глубь строя, а Лукас бил кулаками в барабан и кричал всю дорогу по-русски: "Святая София".
  Оставшись без знамени, без командира, без фенриха, немецкая пехота дрогнула. Началось избиение, которого Конрад Шварц уже не видел. Не видел он и того, как потеряв четыреста человек, латники снова сомкнули строй и стали пробиваться к лагерю. Не видел прорыва конницы Плеттенберга и бегства русских, и слез на глазах магистра, повелевшего торжествовать сей день навеки. Он увидел поле битвы лишь после того, как глубокая тишина и мрак, изредка прерываемая недоуменным "Так вот она какая - смерть!", сменилась ощущением легкости и нездешней ясности. Пустота неспешно рассеялась, и взору его предстало озеро и равнина, заваленная грудами тел, среди коих было и его собственное. Он видел орденский лагерь и уходящих в даль русских. Хотя едва ли можно назвать открывшийся Конраду простор далью. Отсюда, с высоты ласточек, любая даль превращалась в рубеж безбрежной свободы, а все близкое становилось мигом непрекращающегося парения.
  С горизонта наплывал туман. Белая кисея растекалась по лесу и полю, укрывая мертвые тела. Туман стал набухать и клубиться, впитывая багровое пламя заката. Рубиновые облака то вздымались к небу огромными горными массивами, то опадали и закручивались воронкой. Совершающееся движение несло на себе печать некоего разумного начала и одушевленной цели. Конрад более не видел земли. Над ним простиралось бесконечно глубокое открытое небо, а внизу продолжалась игра текучих алых глыб. Эта масса огня и влаги стала выравниваться, пока не превратилась в почти ровную поверхность, более всего, напоминая морскую гладь во время штиля. Конраду достаточно было бы опустить руку, чтобы ощутить мягкую равнину, но у него не было рук. У него не было ничего вообще, был только он сам. На западе туман вздымался величественным хребтом, круто опадая в багряное облачное море. Дымящиеся струи стекали со склонов, слой за слоем, обнажая металлический шпиль, четырехугольный донжон, затем круглую башню пониже, и, наконец, весь замок, венчавший каменистый холм. Сон оживал. Вскоре Конрад уже скакал через диковинный лес, облаченный в парадный доспех, сжимая в руке копье. Он выехал на опушку и стал медленно взбираться по дороге.
  - Сойди с коня, сними доспех, оставь оружие.
  Сердце сжалось в сладкой истоме.
  - Отец...
  Конрад не мог говорить, слова не выдерживали наплыва чувств и разрешались многозначительным молчанием.
  - Ты закончил свое путешествие по тропе счастья, - вещал голос с вершины. - Ты славно прошел сей путь. Иди же ко мне, я жду тебя. Нам предстоит отправиться в новый поход. - Конрад спешился, снял латы, и сложил их вместе с мечом и копьем в небольшом гроте у дороги. Он не удивился снова обретенному телу, ни тому, что источал еле уловимое сияние. - Ты прошел свой путь как герой и достоин мантии Героя, - изрек голос.
  Рыцарь заметил на камне у ручья аккуратно сложенный пурпурный плащ. Конрад взял его и облек нагое тело.
  С каждым шагом идти становилось легче и сияние, исходившее от него, усиливалось. Лишь узкая полоса тумана отделяла его от замка. Конрад бесстрашно вошел во мглу. Туман был настолько густой, что он не видел даже собственных ступней. Конрад продвигался на ощупь, пытаясь не сбиться с пути.
  - Отец? - позвал он. Ответа не последовало.
  Справа он заметил пятно света и пошел ему навстречу. Чем ближе он подходил, тем отчетливее проступали сквозь дымку силуэты людей. Они стояли рядами, почтительно склонив головы. Еще шаг и Шварц очутился в натопленной палате с низеньким потолком. Справа и слева стояли бородатые мужи в дорогих кафтанах. В дальнем конце на троне, к которому вели ступени, восседал старик в круглой остроконечной шапке, унизанной драгоценными каменьями. Позади него красовался герб, изображавший двуглавого орла. Возле трона чернец зачитывал из свитка:
  - Забыв страх Божий, многие из них держали наложниц, именуемых полупоподьями. Отныне дозволяем им только, буде ведут жизнь непорочную, петь на крылосах и причащаться в алтарях, иереям в епитрахилях, а диаконам в стихарях..." - Конрад понимал чужую речь, но и это не удивляло. Он всматривался в толпы вельмож, ища кого-то. - ... и брать четвертую долю из церковных доходов: уличенные же в пороке любострастия да живут в мире и ходят в светской одежде.
  Наконец Шварц заметил его. Хамерштетер стоял, низко склонив голову. На нем был богатый черный камзол и плащ отороченный мехом. Почувствовав на себе взгляд, Лукас поднял голову, и глаза их встретились. Хамерштетер побледнел. Шварцу стало жаль его, и он поспешил удалиться.
  Переступив порог, он очутился на знакомой с юности улице Базеля, где располагался университет. Перед окнами беседовали два ученых мужа, время от времени бросая уничтожающие взгляды на распахнутое окно, из которого лилась гневная немецкая речь.
  - Сего невозможно долее терпеть. Ослиная Голова отравляет своим ядом студенчество, высмеивает основы медицинской науки, должно положить конец его бредням.
  - Хуже его насмешек, столь же глупых впрочем, как и его способы лечения, я нахожу дурновкусье выскочки. Отказавшись от латыни, он изъясняет медицину языком конюхов и кухарок.
  Конрад прислушался к оратору в окне.
  - Эти бездари, эти никчемные коллекционеры печенок и дегустаторы кала, эти ничтожества, изучающие искусство врачевания по изъеденным червями фолиантам! Что знают они о медицине? Ничего! Они не имеют ни малейшего представления об архее, пронизывающим тело человеческое и связывающее его с телом мироздания, они не исследуют путей Мелюзины в человеческой крови и не вникают в небосвод, помещающийся внутри человека, ибо слепы к небосводу у себя над головой!
  Конрад подошел к окну, чтобы разглядеть лектора. Человечек с широким носом и здоровенной лысиной, обрамленной всклокоченными волосами, размахивал руками и тряс засаленными рукавами рабочего халата. Высокий лоб перекатывался шишками, продолжая замысловатую игру мускул на дряблом лице. Трудно было узнать в этом истертом жизнью мужчине исполненного надежд юного Теофраста, но и не узнать его было невозможно - черные глаза по-прежнему извергали загадочный подземный огонь. - Запомните сказанное мной. Это вам говорит не кто-нибудь, а сам великий Парацельс! - закончил Теофраст и вышел из лекционной залы.
   Конрад решил догнать его. Он прошел под аркой, но, вопреки ожиданиям, попал не в университетский дворик, а в роскошный зал, битком набитый первыми лицами Империи: Курфюрсты, герцоги, графы, бароны и множество духовных лиц, в том числе епископы и папский легат, более двух сотен человек. Трон занимал бледный юноша с тонкими чертами лица. Взгляды всех были устремлены на августинца, стоявшего перед столиком, на котором лежала стопка книг. Конрад находился сзади и не мог видеть лица монаха. Зато он прекрасно видел прелата, который указал на книги, и, смотря на августинца немигающим взглядом, спросил:
  - Брат Мартин, отрекаешься ли ты от этих осуждаемых Церковью книг твоих или все еще продолжаешь в заблуждениях своих упорствовать?
  Конрад не верил своим ушам. Его рассудок уже приблизился к опасной черте, за которой сон и действительность, прошлое и будущее сливаются в беспорядочной пляске, обычно именуемой безумием. Шварц надеялся, что вздувшаяся река жизни все же вернется в свои берега, и "брат Мартин" окажется всего лишь теской Эрфуртского бакалавра, но голос, мощный и ясный, вдребезги разбивая представления о возможном и невозможном, рассеял сомнения.
  - Ваше Императорское Величество, Ваши Святейшие Высочества и все яснейшие Государи мои! - заговорил Мартин. - Совесть моя свидетельствует мне, что во всем, что я доныне говорил и писал, я не имел другой цели, кроме славы Божьей и наставления христиан в чистейших истоках веры.
  В некоторых книгах моих я восстаю на папство и тех служителей, которые ученьем и жизнью своей губят весь христианский мир, ибо никто уже ныне не может ни отрицать, ни скрыть, что не Божьими, а человеческими законами и постановлениями Пап совесть верующих жалко скована и замучена... Не учат ли эти люди, что ни на какие законы и постановления Пап, будь они даже противны Евангелию, восставать не должно? Если бы я отрекся от этих книг моих, то я еще усилил бы нечестие, открыл бы ему все двери и окна - особенно в том случае, если бы могли сказать, что я это сделал по воле Его Императорского Величества и всей Римской Империи. Боже мой, страшно подумать, какому злодейству я тогда послужил бы орудием.
  Как защититься мне от моих обвинителей? Что им ответить? То же отвечу, что на допросе у первосвященника Анны ответил Христос ударившему Его по лицу служителю: "Если я сказал худо, то покажи, что худо". Ежели Сам Господь, зная о Себе, что Он заблуждаться не может, все-таки соглашался, чтобы против Его учения свидетельствовал жалкий раб, то насколько же более мне, несчастному и слишком легко заблуждающемуся грешнику, должно согласится, чтобы против моего учения свидетельствовали все, кто хочет и может. Вот почему, милосердием Божиим заклинаю Ваше Императорское Величество и всех яснейших Государей моих, и всех, кто слушает меня, от мала до велика: да свидетельствуют все против меня, да обличат заблуждения мои, на основании Слова Божия, и только что это сделают - я отрекусь и сам брошу книги мои в огонь!
  Верьте мне: прежде, чем начать дело мое, я много думал о тех смутах и распрях, какие могут произойти от моего учения, и вот, что я понял: радоваться надо происходящему от Слова Божья разделению, ибо Сам Господь говорит: "Не мир пришел Я принести, но меч". Дивен и страшен Господь наш в судах Своих. Бойтесь же, чтобы желание ваше восстановить мир, отвергнув Слово Божие, не было причиной величайших бед.
  Мартин смолк. Император и ближайшие сановники удалились, и в зале повисла заряженная ожиданием тишина. Когда они вернулись, тот же прелат обратился к монаху:
  - Брат Мартин, ты говорил с меньшею скромностью, чем подобало тебе, и о том, что не относится к делу. Возобновляя заблуждения, давно уже осужденные Церковью, ты хочешь, чтобы их опровергли на основании Слова Божия. Но если бы со всяким, кто утверждает что-либо противное учению Церкви, надо было спорить и убеждать его, то в христианстве не оставалось бы ничего твердого и верного. Вот почему Его Императорское Величество требует от тебя прямого и ясного ответа: отрекаешься ли ты от своих заблуждений - да или нет?
  Слова прелата вызвали в памяти Конрада разговор у окна в рижском замке. "Где сейчас магистр? - думал Конрад. - Если все сие не сон, какой ныне год? Жив ли магистр? Вот он, бунт против Церкви, о коем я упреждал его!".
  - Так как Ваше Императорское Величество и Ваши Высочества требуют от меня прямого ответа, - сказал Мартин, - то я отвечу: "Нет". Если не докажут мне из Священного писания, что я заблуждаюсь, то совесть моя Словом Божьим останется связанной. Ни Папе, ни Собору я не верю, потому что ясно, как день, что слишком часто они заблуждались и сами себе противоречили. Нет, я не могу и не хочу отречься ни от чего, потому что небезопасно и нехорошо делать что-либо против совести. Вот я здесь стою; я не могу иначе. Бог да поможет мне! Аминь".
  По залу прокатился гул, не то недоумения, не то восторга, Конрад не знал наверняка.
  - Брат Мартин! - воскликнул прелат. - Не думай, что тебе одному дано разуметь Слово Божие лучше всех отцов и учителей Церкви. Возложи бремя совести твоей на Церковь, ибо верно только одно - слушаться установленных Богом властей..."
  Конрад более не слушал, он думал о магистре. И о Мартине. Ему было жаль храброго еретика, хотя он и рушил все, на чем держался известный Конраду свет, все, за что Плеттенберг и ему подобные, отдавали жизнь. Теперь Мартина сожгут, магистр же, если он жив еще, узнает об этом малозначительном происшествии в письме из Вестфалии, а может и не узнает вовсе. В конце концов, есть люди поважнее, чем ученый августинец, даже, если он каким-то непостижимым образом и дошел до рейхстага. Шварц подумал, что у него вряд ли поднялась бы рука подписать смертный приговор Мартину, пожалуй, одному из лучших людей, которых ему когда-либо доводилось встречать. Он смотрел в пол и пытался ужаснуться тому, скольких замечательных людей он, должно быть, убил за свою жизнь. Но сейчас, в неизвестном месте и времени, не зная наверняка откуда он направляется и куда стремится, Конрад отчетливо ощущал, что многочисленные нити жизней, походя обрезанные им, не потеряны вовсе, как и его собственная жизнь, ибо плетет их, обрезает, соединяет и разделяет незримая Рука, воздушными движениями ткущая бесконечно совершенный узор бытия. И все неожиданности, и невозможности, крушения и устроения не более чем фрагменты безграничной мозаики, увидеть которую нам дано лишь отчасти и лишь в особые мгновения. Шварц совершенно успокоился, и окрыляющая безмятежность овладела им. Он не досадовал, когда, подняв глаза узнал знакомую внутренность рижского собора, лишившегося правда икон и статуй. За кафедрой стоял проповедник в черном. Среди прихожан, на почетном месте, Конрад увидел магистра.
  - С тех пор, как и в наших краях воссиял свет Божественного Евангелия, мы спасаемся не делами, но верой, - вещал проповедник. - Однако начинание сие постоянно подвергается нападениям со стороны дьявола, а потому нам надлежит неустанно и с великим усердием пестовать насажденное в наших сердцах Слово Божье. Потщимся же держать в разуме слова доктора Лютера относительно той свободы, в которой стоит христианин. "Никакое доброе дело не способствует оправданию или спасению неверующего. С другой стороны, никакое порочное дело не приносит ему проклятия и не делает его злым, но неверие порождает то, что человек творит злые дела, заслуживающие всяческого осуждения. Следовательно, то, что человек хорош или плох, не является результатом его дел, но является следствием веры или неверия..."
  Пастор еще говорил, но стены и своды уже начали оплывать, подобно жидкому воску. Никто, кроме Конрада, не заметил происходящей метаморфозы, ни Вольтер Плеттенберг, чье лицо стекало ручьями на пол, ни пастор, голова которого сползла на кафедру, ни горожане, от коих остались лишь одежды. Разноцветная масса задымилась, источая белесые пары, и вот Конрада окутал густой туман. Он побрел наугад и вскоре вышел на залитую лунным светом поляну перед замком, посреди которой возвышался могучий ясень. Под деревом стоял некто в лиловом плаще. Конрад подошел поближе и узнал себя - но пятидесятилетнего, со смуглой кожей, черными глазами и голым черепом.
  - Я верил, что мы найдемся.
  - Я надеялся.
  
  
  XXI
  
  Начикет вышел на улицу и устремился к Звездной Гавани. Океан вбирал в себя багровеющее светило. Остывающий диск уходящего дня надувался шаром, раскланивался довольным зрителям, и пятился за горизонт. Начинался прилив, но времени вполне хватало, чтобы, перескакивая с камня на камень, добраться до серебристых утесов. Начикет удалялся в эту таинственную обитель воды, неба, камня и воспоминаний всякий раз, когда ему требовалось полное уединение. Вода прибывала вместе с ночным небом, и серебристый ландшафт сжался в россыпи сияющих островков, разбросанных зеркальным отражением небесных созвездий. Внизу было то же, что и наверху - древняя загадка, никем до сих пор не раскрытая. Кто зашифровал таинственную весть иероглифами каменных звезд в ночном море? Какой зодчий позаботился о том, чтобы светила, всплывающие на ночном небе с заходом солнца, порождали те же мерцающие фигуры, которыми прилив украшал вечернее полушарие лагуны?
  Начикет лег на спину, и предался сиянию созвездий и плеску небесных волн. Из ночи в ночь небо и океан собирали себя в светящиеся точки, изо дня в день разливались они светом и бирюзой, послушные извечному ритму становления. И лишь человек цеплялся за собственные границы, убивал жизнь, чтобы застолбить себе неподвижную конуру существования. Но, может быть, не весь человек, а лишь малая частица его? В смутной догадке наспех перечитанного текста, в прорицаниях Юлии, в себе самом Начикет улавливал неясное томление по кому-то давно забытому и все же напоминавшему о себе непрестанно. Он ощущал себя онемевшим органом жизни, намного превосходящей его самого. Страстно хотелось разорвать путы, стянувшие это угадываемое тело и не позволяющие потокам свежей крови оживить истощенные ткани. В Юлии обитало две души - одна привычная, знакомая с первых дней жизни, другая - нездешняя, но в равной степени близкая. А с недавнего времени стала зарождаться и третья - младенческая. Все чаще Юлия подходила к отцу, бережно гладила свой живот и говорила, что ждет ребенка. Никаких признаков беременности не было, но это третье вызревало в ней с неумолимым упрямством. С некоторых пор Начикета перестали пугать приступы. Он сжился с ними. В ее поведении проявлялась определенная логика, пусть даже и неподвластная ему. Теперь же собственные интеллектуальные потуги казались Начикету смешными, ибо он осознал, что мысль, которую Юлия старалась донести до него, была проста как жизнь: В любом человеке обитает несколько душ и никто не тождественен самому себе. Каждый говорит с собой, со множеством себя. Призыв собрать себя воедино - вовсе не безумие. Все, все они шли по ложному пути. Искали смысл и цели где угодно, только не в себе. Начикету понадобились бы годы, вдвое больше времени, чем отняла у него Летопись, чтобы изучить биографию каждой из личностей, что обитали в нем, изложить всемирную историю становления и взаимоотношений собственных ипостасей. Но даже если бы и появилось необходимое время, он так и не постиг бы самого себя, ибо большая часть его была рассечена временами и пространствами, небрежно разбросанными среди отдельных существований. И думать не приходится о постижении других людей, о человечестве! Человек не тождествен личности, но тождествен вселенной.
  Что есть человек?
  Собственные воспоминания, опыт Александра, прозрения Артура, ясновидение Юлии, открытия учителей - все выстраданное познание человечества устремилось к Начикету. Бесценные крупицы озарений, безымянных и именитых, притягивались мягким руном его сознания, процеживавшего мутные реки векового любопытства и страстей. Бездна за бездной, глава за главой открывалась правда о человеке.
  Человечество суть человек. Не двуногое сверхживотное, но многоликий полубог - таков нынешний человек. Многомерное, многослойное, многополярное сознание, таящее в себе бесконечные ряды возможностей - таков человек.
  Далекое ли - близкое ли, прошлое ли - будущее ли, свое - или чужое: Все есть человек.
  Моя жизнь суть чья-то фантазия, - размышлял Начикет, - наша история суть чье-то будущее, чья-то судьба суть моя догадка. Я, ты, мы и все имена и образы на свете суть едино и все это - человек.
  Погибший мир вторгается, ибо он - фантазия мира нынешнего, а мир нынешний - одна из бесчисленных фантазий мира ушедшего. Ничего не уходит, все существует и зреет человеком, пестуемое каждой корпускулой его сознания, которая есть личность.
  Летопись заговорила, ибо мы - постигающие, сумели вложить в ее безмолвные уста свои фантазии.
  Сословный порядок пришел в движение, потому что умножился вымысел. Желаем мы того или нет, но, повзрослев, мы стали воображать самостоятельно, тем самым, множа грани действительности.
  Что же теперь?
  Теперь осталось собрать себя воедино, сплавить разметанные собственной незрелостью миры, извлечь частицы божественного из человеческой субстанции как извлекаются крохи человеческого начала из животной массы.
  Итак, осталось преобразиться.
  Радость прозрения сменилась разочарованием: Собрать самого себя - подобное превыше сил человеческих. Или есть Что-то или Кто-то, превосходящий человека? Кто-то способный соединись заблудившиеся личности? Неистовым усилием воли Начикет устремил высвободившуюся энергию веры к этому "Кому-то". Вселенная сдвинулась!
  Вдруг сквозь рокот становления до сознания мудреца долетел зов Александра.
   Юлия!
  Мысль ученика отчаянно билась внутри Начикета. Начинался отлив, но воды еще слишком глубоки. Начикет бросился со скалы и поплыл к берегу. Подводный вихрь подхватил его и понес с невообразимой скоростью. Невидимая рука направляла движение. Едва коснувшись берега, он вошел в покой дочери.
  Она лежала, бледная, в холодном поту. Родовые схватки причиняли неописуемые страдания. По правую сторону ложа стоял Артур и держал ее за руку. Александр застыл слева и немигающим взглядом смотрел на округлый живот. Тело Юлии светилось все ярче.
  Начикет мысленно позвал дочь. Молчание.
  - Юлия! - сказал он вслух. - Девушка застонала. Она боролась из последних сил, сдерживая крик. - Что я могу сделать Юлия, что!?
  - Грядет! - воскликнула Юлия, задыхаясь.
  - Что грядет?
  - Выбирай: Я или оно! Я или оно!
  - Что "оно"!? - Начикет метался в отчаянии, не понимая, чего от него требуют, и что он должен выбрать. Он умоляюще посмотрел на Артура. - Что "оно"? Ты знаешь? - Художник кивнул. - Не молчи, умоляю тебя!
  - Божество, - выдавил Артур.
  - Какое божество?!
  Начикет недоумевал. Он словно забыл Предание, которому служил верой и правдой всю свою жизнь.
  - Боги, рождения которых вы ждете. - В голосе Артура клокотал гнев. - Ты же пожертвуешь дочерью ради богов, Начикет?! Вы так долго ждали этого момента, и вот он настал, - вы оказались правы, какое счастье! - Начикета трясло. Он стоял перед умирающей Юлией, его глаза безумно блуждали, дыхание срывалось на хрип.
  - Ну же, мудрец! - закричал Артур. - Чего же ты медлишь! Сделай свой выбор, скажи богам "да"! Убей дочь ради высшего знания!
  Начикет устремил взгляд на Александра. Тот боролся с собой, не в силах произнести ни слова, пока с губ его не сорвалось еле слышное:
  - Да.
  - Нет! - завопил Начикет так, что дрогнули стены. - Нет! Нет! Нет!
  Сияние стало угасать, румянец возвращался на лицо Юлии, живот опадал на глазах. Начикет взглянул на Александра, потом на Артура: Они погрузились в оцепенение. Юлия открыла глаза, улыбнулась и пристально посмотрела на отца. Артур и Александр тоже смотрели на Начикета и взгляд их оживал удивлением - должно быть, с ним творилось нечто необыкновенное. Одна Юлия понимала происходящее вполне. Начикет заметил, что его руки слегка светятся. Светился он весь, становясь все ярче и прекрасней.
  - Пора, - прошептала Юлия. - Тебя ждут.
  Начикет вышел из покоя и спустился по каменным ступеням. Предвкушение встречи овладело его душой безраздельно, он шагал легко и свободно, оставляя позади Дом с Образа, скалы и бледнеющую луну. Он подошел к ясеню. Перед ним простиралась полоса тумана, освящаемая изнутри кочующим светилом. Начикет ждал. Мгла расступилась, и мудрец увидел идущего навстречу рослого человека в пурпурном плаще. Яркое сияние, исходившее от пришельца, позволяло разглядеть его черты даже вдалеке. Впрочем, Начикету не нужно было особо всматриваться, чтобы угадать себя в знакомом по снам образе сорокалетнего Героя с длинными светлыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз.
  - Я верил, что мы найдемся, - сказал Герой тем же тоном, что и во сне.
  - Я надеялся.
  
  
  
  
  XXII
  Все повторялось: Площадь, толпа, дискотека, ди-джей, запах бензина... Но появились и новые кадры: В толпе, улюлюкавшей в ожидании казни, Эдик заметил знакомые лица. Сергей Павлович кивал ему, подбадривая. Сквозь рев сотен глоток слышался его живой голос: "Держитесь, Эдуард! Вы почти у цели." Джеймс показывал ему пальцами знак победы V, его губы говорили: "Все будет в порядке!" Аднан молча кивал головой, всем видом выражая сочувствие и поддержку. Эльза ходила с сервизом между танцующими и наливала чай всем желающим. Когда вспыхнул бензин, она повернулась к Эдику, и сквозь огонь он увидел лицо Клары. Начался дождь, толпа бросилась в пляс, из колонок рвалось:
  
  Девочка с глазами из самого синего льда тает под огнем пулемета...
  
  Наступила долгожданная легкость, Клаас разлетался невесомым пеплом все выше и дальше, сливался с каплями дождя и ночным небом. Издалека его нагнал голос ди-джея:
  - Вы достойно прошли свой путь! Победа досталась Вам по праву!
  
  Он приготовился бесконечно наслаждаться дождем и ночью, но сон начал разлезаться, и вот уже в прорехах показалась уютная комната с огромным книжным шкафом. Разноцветные лучи струились сквозь витраж, переливались на позолоченных корешках пухлых томов, ласкали утомленные тени, желая им приятного сна. Свет входил не спеша. Он деловито расставлял декорации нового дня, предупредительно останавливаясь у каждого закоулка, который ночь пожелала оставить за собой.
  Клаас бросил взгляд на часы. Половина седьмого. Он собирался проспать как минимум до восьми, но сон покинул его. Тянуло взглянуть на книги в шкафу, но выбираться из под теплого одеяла не было ни малейшего желания, да и электрический свет спугнет утреннюю идиллию. Оставалось грезить. Конечно же, о Кларе. Эдику все труднее становилось вспомнить ее черты. В памяти удерживался или общий портрет, лишенный всяких подробностей, или же конкретные фрагменты, которые никак не получалось соединить. Время делало свое дело, обращая реальность в икону. Память канонизировала жизнь, рассеивала ее на десятки застывших эпизодов. За благоговением, окружавшим всякое воспоминание о Кларе, слишком отчетливо различался страх, который Эдик все чаще испытывал перед тем, как переступить порог обители грез. Он боялся, что открыв дверь во святилище, обнаружит там то, что только и можно обнаружить во святилище: Икону. Статую. Мумию.
  Клара более не жила в памяти. Жило воспоминание о ней, отделившееся от дорогого сердцу земного образа и постепенно терявшее с ним связь. Воспоминания, овладевавшие некогда Эдиком властно и мгновенно, приходилось теперь мучительно реанимировать. И чем труднее давалось погружение в прошлое, тем чаще мысль его соскальзывала к тому, кто оставался единственной ниточкой, ведущей к Кларе - Хельмуту.
  Мысли кружились сами по себе, переходя от предмета к предмету, безо всякой необходимости и логики. Эдик вспомнил свое вчерашнее обещание насчет военного дневника. Он сделал над собой усилие, откинул одеяло и полез в сумку. Тело обдало утреней свежестью. Достав тетрадь, он снова быстро залез под одеяло. Затем поднес дневник поближе к окну и стал отыскивать военные записки, закладывая важные места белыми полосками бумаги, которые всегда имел при себе. У Эдика почти все книги были напичканы закладками. В отличие от Клары он не любил подчеркивать.
  Для Джеймса тут действительно Клондайк: Зачистка, обмен пленными, штурм цементного завода. Самашки. Эдик впервые обратил внимание на стиль записок: Чтение захватывающее, настоящий роман. Может и впрямь послушаться Сергея Павловича и написать повесть - повесть о войне?
  Клаас посмотрел в окно и задумался. Писать о войне. Но как?
   "У виска просвистела пуля. Нити трассирующих очередей уносились в даль, сея безымянную смерть на той стороне. Я пригнулся, побежал".
  Фу, гадость! Нет, сейчас уже так нельзя писать. Раньше - да. Когда люди только начали открывать для себя жестокость войны, хватало простого перечисления мелких деталей: Спаленная изба, граммофонная пластинка в грязи, обмороженная ступня. Сейчас все это банальность. Некогда подробности такого рода бросались в глаза, взывали к разуму, к совести, ранили эстетическое чувство. Так что же, мы начисто утратили совесть? Лишились ощущения прекрасного и безобразного? Или нам нужны средства посильнее, чтобы выйти из оцепенения? Писать про танковые гусеницы и намотанные на каток кишки? Или расписать запах говна в окопе? Изнасилование в фильтрационном лагере? Но смаковать садизм и унижение - это не литература и даже не журналистика. Только начни описывать хруст костей и вопли жертв и не успеешь опомниться, как сальная рожа в шезлонге подотрется твоими излияниями и пожелает чего посильней: Ну там, людоедства в реальном времени или ритуального убийства ребенка. А другого читателя не сыщется, потому как люди чувствительные уже сыты военной классикой по горло, они более не хотят, чтобы их "пронимало", устали уже от фронтовых борзописцев. Так что же - лишились совести? Наверное, нет. Скорее, поумнели, постарели, стали совсем беспомощными. Уже не надеемся более красотой или правдой спасти мир, музыкой преобразить человека, литературой остановить политику. Мы осознали, что человека изменить невозможно, а литература - всего-навсего преломление образа человека в его же фантазии, более или менее занимательное. Искусство. Что это, если не благонамеренное извращение целого ради ничтожной его части? Целое жестоко, естество беспощадно, и мы слишком хорошо усвоили эту аксиому. Потому-то описание жестокости развлекает одних, утомляет других, но никого не пробуждает. Если и писать о войне, то по-новому. Нужно перестать удивляться жестокости. Скорее наоборот: Достойна удивления не жестокость, ибо она естественна и закономерна, а чувство, восстающее против нее. Откуда взялось оно, какова его история, каково его будущее? Нужно начинать не с первого выстрела, а с первой крови в уличной драке. Нет, - с первой ненависти. Но тогда придется описывать младенчество: Тебя выругали и ткнули в угол. За что? За то, что обидел сестренку, которой досталась лучшая игрушка. И вот она: Жгучая, истеричная ярость. Нет, опять слишком поздно. Муравьи добивают гусеницу. Они хотят есть, тупо хотят есть и кромсают ее, еще живую: Война. Опять перед глазами подранный кабель возле молитвенного дома. Он хотел лучшую суку - война. Хочет стать вожаком стаи - война! Чтобы толково писать о войне, нужно начинать с первой живой клетки. Она принесла с собой войну в безжизненное вещество. Где жизнь, там и война. Жизнь - это и есть война. И что же тогда такое литература перед натиском жизни? Любопытный курьез и не более того. Сиюминутная метаморфоза чахлой жизни, уставшей от себя самой. Только тот может осуждать войну, кому не нужны ни деньги, ни признание, ни секс. Вообще не нужны. Ни в какой степени и форме. Настоящим пацифистом может быть лишь труп.
  Но тогда о войне писать бессмысленно.
  Ну а если попытаться писать о мире? Писать о мире, глядя на него из войны? Пожалуй, это идея. До сих пор о войне писали так, будто она - отклонение от нормы. Однако, коль скоро правда в обратном, может стоит описать мирное время как причудливейшее из явлений? Как бы звучали первые строки военного романа о мире?
  Клаас достал ручку и записал на залитом розовым светом листке:
  "Он смывал с себя пот и кровь. В носу стоял привычный запах гари. Свист пролетевшего штурмовика заглушил шум воды в душе. Он закрыл кран, вытерся и стал одеваться. Гражданское непривычно сидело на нем. Он посмотрел в зеркало и еле узнал себя - растерянный вид, отсутствующий взгляд. Подумать только: Всего пару часов лету и он ринется в мирную жизнь. Он окажется на улице совсем один, без отряда, безоружный, беззащитный перед стайками смеющихся детишек и загорелых женщин. На него станут глядеть без опаски, будут подходить и спрашивать, как пройти в парк. И почему он не подписал контракт? Все твердят: Хватит воевать, пора жить. Зачем жить? И как? Чем заниматься, если не воевать? Никто не объясняет. Просто надо и все. Странно. Говорят: Рано или поздно все равно придется уйти на гражданку, тогда еще сложнее будет перестроиться. Вот что больше всего страшило и подталкивало сменить автомат на... Зачем мир? Он воевал бы вот так, всю жизнь, пока не убьют. Чем же заняться на гражданке? Может, бизнесом? Тоже разведка, наступление, оборона, засада. Он представил себя за большим столом, секретарша наливает кофе.
  - Леночка, а как обстоят дела с фирмой М? Еще оказывают сопротивление?
  А она:
  - Нет, капитулировали и готовы к слиянию.
  По телу разливается огонь, как после успешного рейда.
  Леночка. Почему Леночка? Почему не Оленька или Жанночка? Странно".
  Клаас поставил точку и тихо расхохотался. Перечитал. Да, пожалуй, неплохо. Немного подчистить, будет самое то. Он встал и оделся. За окном пели птицы, солнце разгоралось за деревьями. Эдик подошел к книжному шкафу - на нижних полках расположились труды по истории России - Карамзин, Соловьев, Ключевский Верхние полки занимала "Всемирная литература" на русском языке: Клаас наугад взял том Ключевского:
  
  "Немцы бились отчаянно, - рассказывал Николай Михайлович, - пехота их заслужила в сей день славное название железной. Оказав неустрашимость, хладнокровие, искусство, Плеттенберг мог бы одержать победу, если бы не случилась измена. Пишут, что орденский знаменосец, Шварц, будучи смертельно уязвлен стрелою, закричал своим: "Кто из вас достоин принять от меня знамя?" Один из рыцарей, именем Гаммерштет, хотел взять его, получил отказ и в досаде отсек руку Шварцу, который, схватив знамя в другую, зубами изорвал оное; а Гаммерштет бежал к россиянам и помог им истребить знатную часть немецкой пехоты. Однако ж Плеттенберг устоял на месте. Сражение кончилось: и те и другие имели нужду в отдыхе. Прошло два дня: магистр в порядке удалился к границе и навеки установил торжествовать 13 сентября, или день Псковской битвы, знаменитой в летописях ордена, который долгое время гордился подвигами сей войны как славнейшими для своего оружия. - Заметим, что полководцы Иоанновы гнушались изменою Гаммерштета: недовольный холодностию россиян, он уехал в Данию, искал службы в Швеции, наконец возвратился в Москву уже при великом князе Василии, где послы императора Максимилиана видели его в богатой одежде среди многочисленных царедворцев".
  
  "Ну вот, еще одна война, - застучало в висках Клааса. - Такая же бессмысленная как и чеченская, с тем же звериным мужеством одних и человечным малодушием других. Боже мой, за что они воевали: Ливонский Орден - его и в помине нет уже сотни лет. Что там сейчас? Ах да, Латвия и Эстония, ну конечно... А какие страсти кипели, какие жертвы принесены... Безумие... Безумие! Разрисованный кусок материи, цветной лоскут... Отрубил руку... Вцепился зубами... Безумие! Нет, это ни в какое сравнение с фауной не идет, животные дерутся за пищу, за самку, за территорию, за власть в стаде в конце-концов. А тут что? "Кто из вас достоин принять от меня знамя" - безумие. Готовы убить за символ, умереть за символ, пожертвовать счастьем, ближними, надеждой - и все за символ, за пустоту! Это лучшие среди нас!"
  Клаас пролистал книгу.
  "Что он был за человек, этот знаменосец Шварц, о чем думал, чем жил? Что должно быть в сознании человека, чтобы в последние минуты жизни рвать зубами знамя? Да он же боевик, фанатик!"
  Эдик захлопнул книгу и воткнул на прежнее место. Глаза шарили по полкам как по приборной доске. Рука потянулась к "Литературе Древнего Востока":
  
  Гильгамеш, куда ты стремишься?
  Жизни, что ищешь, - не найдешь ты!
   Боги, когда создавали человека,
   Смерть они определили человеку,
  Жизнь в своих руках удержали.
  
  Ты же, Гильгамеш, насыщай свой желудок,
  Днем и ночью будешь ты весел,
   Праздник справляй ежедневно,
   Днем и ночью играй и пляши ты!
  Гляди, как дитя твою руку держит,
  Своими объятиями радуй супругу -
   Только в этом дело человека!
  
  "Вот и все, что можно сказать о жизни, - подумал Клаас. - Все написано. Все давно уже написано". Он стал искать название и время создания текста. "Об увидевшем все", девятнадцатый век до нашей эры: Название звучало как приговор всей мировой литературе. Четыре тысячи лет тому назад некто увидел и описал все - все, что мы с тех пор видим и о чем пишем. Тогда зачем...?
  Эдик поставил книгу на место, подошел к столику, взял дневник. Снова перечитал написанное. Чушь. Банальность. Бред. Он вырвал листок, хотел смять и бросить в корзину, но остановился. Стало жалко. Ничтожный клочок, пол часа писанины, но свое, пережитое. Листок приземлился на стол. А что, если он все-таки напишет, и людям понравится? - Клаас поежился от неожиданной мысли. - Маловероятно, но все же. Что тогда? Ну ладно, если действительно хорошо напишет. А если просто понравится? Как он узнает, хорошо ли написал, или просто понравился? А если не понравится? Обидно станет. А может написал-то хорошо, хоть и не понравилось никому. Как узнать? Искусственные переживания, искусственная жизнь. Страшная искусственная жизнь.
  Клаас снова подошел к шкафу: Античная трагедия. Средневековый эпос. Серебряный век.
  Вытащил, открыл:
  
  Сложите книги кострами,
  Пляшите в их радостном свете,
  Творите мерзость в храме, -
  Вы во всем неповинны как дети!
  
  А мы, мудрецы и поэты,
  Хранители тайны и веры,
  Унесем зажженные светы,
  В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
  
  И что, под бурей летучей,
  Под этой грозой разрушений,
  Сохранит играющий Случай
  Из наших заветных творений?
  
  Бесследно все сгибнет, быть может,
  Что ведомо было одним нам,
  Но вас, кто меня уничтожит,
  Встречаю приветственным гимном.
  
  В. Я. Брюсов. Осень 1904. 30 июля - 10 августа 1905 года. Клаас вчитывался в даты. Не отрываясь от книги, подошел к столику взял листок, смял его, положил в пепельницу, чиркнул зажигалкой и поджог. Пламя пожирало строки, обращая сочную бумагу в хрупкий дымящийся комок.
  
  Где вы, грядущие гунны,
  
  - читал он, вдыхая едкий дым.
  
  Что тучей нависли над миром!
  
  За окном тяжелое облако перекрыло солнцу путь. Далеко в горах ухнул раскат.
  
  Слышу ваш топот чугунный
  По еще не открытым Памирам.
  
  На нас ордой опьянелой
  Рухните с темных становий -
  Оживить одряхлевшее тело
  Волной пылающей крови.
  
  Поставьте невольники воли,
  Шалаши у дворцов, как бывало,
  Всколосите веселое поле
  На месте тронного зала.
  
  Черный комок в пепельнице замер. "Насущное не горит, - сказал кто-то у Эдика в голове. - Горит только ненужное".
  
  Сложите книги кострами...
  
  За окном зазвучала мелодия. Эдик встрепенулся, прислушался. Исполненная просветленной грусти, пела флейта, поддаваясь нежным ласкам скрипки, уклоняясь от утешений клавесина, который, казалось, пытался призвать ее к благоразумию. Пятый бранденбургский концерт Баха. Клаас узнал его с первых аккордов. Запись не могла создать столь живой звук, даже самая совершенная.
  Эдик вышел на веранду. Фигура Аднана продолжала движение скрипки в его руках, Сергей Павлович трепетал вместе со своей флейтой, пальцы Джеймса порхали по клавишам. Все трое во фраках и бабочках, но безо всякой чопорности.
  Музыка оплакивала самое драгоценное во вселенной: Саму себя и еще... любовь. Музыка и любовь: Два извращения, которые единственно сообщают смысл природе и самой жизни, по крайней мере, в человеческой душе, которая есть наиболее возвышенное из всех возможных извращений.
  "Зря сжег..., - мелькнуло у Эдика. - Солнце восходит каждое утро и в этом ничего банального. Зря, зря... Даже если бы я и никому ничего нового не сказал, все равно... Какая музыка, Боже, какая музыка!"
  Скрипка радостно взмыла ввысь, за ней флейта, и, наконец, вдогонку, размахивая париком и перебирая тонкими ножками, по лесной аллее помчался клавесин.
  "Что я тут делаю? - недоумевал Эдик. - У меня сын растет. Да плевать на чиновников, в Германию нельзя, но в Австрию-то можно. Сбережений хватит года на два. Сниму домик в горах, будем жить с вдвоем, да и за "черный нал" всегда можно работу найти".
  Тут внимание Клааса привлек круглый монитор на изящном столике возле клавесина. Там, за экраном, распахнутым в черную дыру вечности, в такт музыке рождались галактические системы. Красные, зеленые и лиловые светила двигались навстречу друг другу по запутанным траекториям и, встречаясь, вспыхивали белым заревом. От нестерпимого желания прикоснуться к инсталляции у Эдика зудели ладони. Иллюзия соперничала с окружающей действительностью настолько удачно, что, казалось, стоит лишь протянуть руку и кончики пальцев, не встретив преграды, погрузятся в ледяной космос.
  Между тем, музыка, в последний раз взмыв под облака, устало опустилась на жердочку и, довольная собой уснула, оставив инструменты и людей в блаженном оцепенении.
  - Браво! - зааплодировал Клаас. - Бранденбургский концерт на альпийских лугах при восходе солнца! Не сон ли это?!
  - Ваш вопрос можно считать риторическим? - Сергей Павлович поместил флейту в футляр и подошел к монитору.
  - Даже и не знаю, что Вам ответить. Уж слишком все...
  - Сюрреалистически? - вставил Джеймс.
  - Да, пожалуй, это определение самое подходящее. В очередной раз.
  - Сон - это тоже реальность, а реальность тоже сон, - заметил Аднан.
  - Кстати, - обратился Клаас к американцу. - Я принес Вам свои военные записки.
   Суортон взял дневник и с выражением неподдельного интереса на лице стал просматривать заложенные места.
  - О, господин Клаас, Вы прекрасный стилист! Я сейчас принесу камеру и все пересниму.
  - Я так понимаю, завтрак откладывается? - поинтересовался седовласый дворянин. На белом экране застыло изображение лилово-красно-зеленого трехгранника. Сергей Павлович извлек свежеотпечатанные листы из принтера, который от Эдика закрывал монитор, и принялся их просматривать.
  - Вовсе нет, - ответил Джеймс. - Мне хватит десяти минут, а завтрак через четверть часа.
  - Я, пожалуй, пойду переоденусь, - сказал сириец и покинул веранду. Суортон ушел за камерой и не вернулся, решив, очевидно, переснять материалы в доме при свете специальной лампы.
  - Право не знаю, как Вас и просить-то об этом, - начал Сергей Павлович, не отрывая взгляда от распечатки. - Вы же все равно сейчас едете в Новый Афон, не так ли?
  - Да. Вы хотите составить мне компанию?
  - Нет, нет. Мне необходимо еще побыть среди друзей. Я позволю себе просить Вас передать вот этот текст нашему общему с Аднаном и Джеймсом знакомому. Он, видите ли, по известным причинам не смог к нам присоединиться. Впрочем, в этом и надобности нет никакой, главное текст.
  - Он живет в Новом Афоне?
  - Если быть точным, - в лесу, неподалеку от кельи Симона Кананита. Вот здесь обозначено место, где Вы его встретите.
  С этими словами Сергей Павлович протянул Эдику подробную карту местности.
  - Так далеко? Это ведь даже не поселок?
  - Он, как бы это Вам объяснить, решил уйти от цивилизации. Живет там уже много лет и выходит на свет Божий не чаще одного раза в три года.
  - Прямо отшельник какой-то.
  - Можно сказать и так. Однако им движут не религиозные побуждения, во всяком случае, в традиционном смысле.
  - Интересно, - протянул Эдик, беря у Сергея Павловича бумаги. - С миром порвал, а от чтения не отказался.
  - Ну, это текст особый. Так что, беретесь передать?
  - С удовольствием. Прогуляться по лесу и встретить современного отшельника - приключение достойное нашего знакомства. А как к нему обращаться?
  - Скажете просто, что Вы от Сергея Павловича. Он все поймет.
  - Ну, хорошо, а почитать разрешите?
  - Да, да, разумеется. Я тоже отлучусь ненадолго, приведу себя в порядок, так сказать, а Вы пока почитайте. Эльза накроет в гостиной. Мы Вас ждем.
  Клаас остался один. Нужно пойти умыться и почистить зубы. Он отправился в ванную комнату, разглядывая по пути титульный лист. Его украшала та же эмблема, что и монитор: Лилово-красно-зеленый треугольник, вписанный в белый круг.
  Текст открывала преамбула:
  
  "Ввиду положения Ложи как избранного посредника между Пространственно-Временным Измерением и Цивилизацией, а также принимая во внимание тот факт, что в результате Ограниченного Эксперимента пространственно-временная форма сознания, условно именуемая человечеством, оказалась в глубоком кризисе, Ложа считает необходимым дать заключение касательно предшествующего течения Ограниченного Эксперимента и рекомендации относительно возможных или необходимых его следствий. Поскольку Ложа не может исходить из цели Ограниченного Эксперимента, определяемой Цивилизацией, мы ограничимся анализом развития пространственно-временной формы сознания".
  
  Клаас не дошел до ванной. Он остановился в прихожей у окна, и с каждой прочитанной строчкой мир, ненадолго представший ему разумным, вновь взорвался лукавой ухмылкой Гребенщикова. В который раз блеск рассудка оказался жалким отражением безумия, утонченной фантасмагорией заигравшегося мозга. Мим опять торжествовал над мудрецом.
  
  "Отбор индивидуумов с гипертрофированным рассудочным началом, - гласил параграф 1, - внушение им необходимых знаний, умений и навыков, с которого начался Ограниченный Эксперимент, позволил Цивилизации форсировать развитие и насадить культуры в районах рек Нил, Евфрат и Инд. Однако, как известно, задача первого этапа Ограниченного Эксперимента, т.е. распространение цивилизации по всему человечеству, а также культивирование сознания цивилизованного человека, достигнута не была. Как свидетельствует заключение членов Ложи Золотого Века (Амон, Мардук, Дьяушпитар и др.) насажденные цивилизации оказались локальными, и вместо того, чтобы распространять полученное знание среди человечества, посвященные элиты, следуя инстинктам, начали употреблять рассудок для подчинения себе менее развитых представителей своего сообщества, а через них - и некультивированных сообществ. Активным образом знание распространялось только среди индивидуумов с гипертрофированным рассудочным началом, остальные особи усваивали его пассивно, т.е. методом подражания".
  
  Что это, - вопрошал Клаас, - ухищренная великосветская забава, искусно эксплуатируемое рассудком умопомешательство или полноценное душевное расстройство? Эдик затруднялся с ответом, но сумасшествие тройки интеллектуалов (а может сумасшедший лишь Сергей Павлович?) его не пугало. Ему ли, ковылявшему по грани безумия, непрестанно за нее заглядывающему, страшиться безумцев...
  
  "Следуя рекомендациям членов Ложи Серебряного Века (Кецалькоатль, Усире, Начикет во главе с Великим Посвященным Гильгамешем"...
  
  "Гильгамешем" - перечитал Клаас и прислушался к себе. Нет, страха он не чувствовал, хотя "режиссер" снова заговорил позывными. Опыт давно отучил Эдика прибегать к отговоркам, вроде: "Случайность. Совпадение. Математическая вероятность". Он относился к знамениям серьезно, поэтому и выжил в Чечне. Нет, настойчивость, с которой появлялось имя Гильгамеш - не случайность, но тот же жизненный опыт учил не доискиваться скрытых смыслов. Удивительны не позывные, к ним Эдик привык, удивительно отсутствие тревоги, тяжелого предчувствия, - этих непременных спутников знамений.
  "Может, мой рассудок настолько занят этими чокнутыми, что метки отступили на второй план? - думал Клаас. - Мне не страшно очутиться среди шизофреников... Я не страшусь меток... Что-то новенькое".
  Клаас догадывался, что причина неожиданного спокойствия - откровение в пицундском храме, но осторожничал, не желая поддаться восторгу. Да и потом, случившееся на концерте тоже в некотором смысле отклонение от нормы. Эдик пополнил жидкие ряды счастливых безумцев. Сумасшествие, с которым он соприкасался до того, всегда носило глубоко депрессивный характер, теперь же он ощущал прилив радости, всепрощения и доверия к миру.
  
   "Следуя рекомендациям членов Ложи Серебряного Века (Кецалькоатль, Усире, Начикет во главе с Великим Посвященным Гильгамешем), - гласил текст, - Цивилизация в границах, определенных условиями Ограниченного Эксперимента, приступила к опосредованному распространению новых духовных и этических учений. Эхнатон, Лао-Цзы, Сидхардха Гаутама, Сократ, Кохелет, Зороастер, Мухаммед и другие внедрили новые поведенческие образцы, значительно изменившие облик человечества, однако, как и на первом этапе, лишь немногие индивидуумы вполне усвоили новое знание, большинство же особей лишь адаптировались к внешним символическим структурам".
  
  Странно все же: Текст покушался на самое святое - на обретенную вновь веру, но Эдик был безмятежен. Если бы написанное каким-то непостижимым образом оказалось правдой, это означало бы, что его религиозное обращение - всего-навсего побочный продукт эксперимента инопланетного разума. А если, что представлялось несомненным, все это безвкусная басня, плод шизофренических галлюцинаций, то христианство Клааса мало чем отличалось от бреда Сергея Павловича и Ко. Прошли отведенные до завтрака пятнадцать минут. Затем еще десять. И еще пятнадцать. Клаас все читал:
  
  "Мнение, высказанное Пифагором и поддержанное впоследствии Великим Посвященным Ложи Бронзового Века Парацельсом, легло в основу третьего этапа Ограниченного Эксперимента. Пифагор и Парацельс надеялись, что углубление эмпирического знания станет средством распространения ведения духовного и позволит преодолеть элитарность последнего. Цивилизация согласилась с данным мнением, но вместо распространения духовного познания по всей ноосфере, разрыв между сообществами, владеющими наукой и техникой, и сообществами, плохо их усвоившими, стал практически непреодолим. Небольшая часть человечества добилась благодаря своей технической и научной оснащенности небывалого доселе преимущества перед остальным человечеством, не став при этом менее зависимой от инстинктов. Таким образом, все развитие пространственно-временной формы сознания, форсируемое и корректируемое на разных этапах Ограниченного Эксперимента, свидетельствует о том, что подавляющее большинство направляется инстинктом. Рассудок не смог занять главенствующего положения в общей структуре ноосферы, не смог преодолеть инстинкт и подчинить его себе. Наоборот, за редким исключением, инстинкт ставит себе на службу рассудок и пользуется предоставляемыми им возможностями".
  
  Клаас все отчетливее осознавал: Миф Сергея Павловича имеет такое же право на существование, как и религия, исповедуемая им самим. Или наоборот: Его, Эдика, религиозные представления столь же мифичны в своей основе, как и фантазии престарелого инженера. Они оба в одинаковом положении: Оба жизнерадостны, оба спокойны несмотря ни на что, оба - безумны.
  Закатываясь, солнце рассудка, оставляет по себе столь длинный шлейф тончайших оттенков, что едва ли кто способен тут уверенно провести границу между днем и ночью. И уж наверняка все выдающееся в жизни - не результат работы полуденных умов, но порождение сумерек и полутонов. Не всякий сумасшедший - избранник, но всякий избранный непременно сумасшедший. Оказаться в компании одаренных безумцев - не самое плохое, что может произойти с человеком, так долго скитавшимся по помойкам дневного мира.
  Человек, жизненное пространство которого чуть шире психосоматических влечений, обречен верить: В Бога, как Клаас, или в параллельные миры, как Сергей Павлович и иже с ним.
  "Решено, - заключил Эдик. - Мы - сумасшедшие. Я и они. Они "повернулись" на эзотерическом знании, а я на евангельских рассказах".
  Правда всегда приносила Эдику облегчение. Вот и теперь он испытал приятное чувство освобождения, как только честно признался себе во всем. Оставался последний параграф:
  
  "Мнения членов Ложи Железного Века разделились. Во время седьмой медитативной ассамблеи (время установленное, продолжительность 21 мин., 21 сек., музыкальное сопровождение: И.С. Бах. Бранденбургский концерт Љ 5 in D BWV 1050) мы попытались прийти к согласию, но в результате существующие точки зрения обозначились еще отчетливее. Все без исключения члены Ложи на всех континентах согласны с тем, что единственная возможность продолжать Ограниченный Эксперимент - это внести изменения в генетическую структуру человека, ослабив влияние инстинкта и искусственно повысив коэффициент рассудочного и интуитивного начал. Поскольку Цивилизация уже самостоятельно осуществляет подобную программу, известную среди непосвященных как "Дети Индиго", мы не считаем возможным рекомендовать другие способы вмешательства, как например, генное моделирование, доверенное человечеству. Вопрос лишь в том, достаточна ли индиго-коррекция для выхода человечества из кризиса, или необходимо допустить естественные последствия кризиса, который приведет к гибели значительной части нынешнего человечества, обеспечив выживание исключительно группы индиго. Решение данного вопроса мы предоставляем целиком и полностью Цивилизации".
  
  Параноидная эсхатология "ложи" не содержала ничего особо экстравагантного. Как и положено маниакальным идеям она представляла собой мешанину научной фантастики, эзотерических прозрений и сублимированных страхов. Как раз поэтому Клаас не мог отделаться от навязчивого чувства униженности. Он предполагал, что безумие сможет обольстить его, если предстанет в гипнотически-депрессивных образах Вендерса или сладостно-томительных безднах Тарковского. Вместо этого оказалось, что Эдик не сумел разглядеть в трех болтунах просто словоохотливых шизофреников.
  Похожее чувство разочарования и унижения он испытал лишь однажды, после посещения православной службы. Клара долго уговаривала его. Будучи до мозга костей протестанткой, она, тем не менее, настаивала, на том, что человек, живущий в России, должен постараться понять самобытность русского народа, а это возможно только через религию. Клаас отнекивался, отшучивался, а Клара прямо-таки злилась, что с ней случалось крайне редко:
  - Эдик, тебе еще сорока нет, а ты уже ржавеешь. Сделай над собой усилие, преодолей собственную ограниченность. Вспомни, какое потрясение пережил Рильке на пасхальной литургии в русском храме.
  Клаас сдался. Он начал подготовку с чтения Рильке, потом прочел "Размышления о божественной литургии" Гоголя и действительно проникся особым умонастроением, точно оказался в центре планетария - вся вселенная как на ладони. После книги Меня о православном богослужении он почувствовал, что готов.
  Благоговения хватило ровно на 66 минут. Клаас даже взглянул на часы в тот момент, когда созерцание покинуло его, оставив посреди лубочного театрализованного действа: Мордовороты-казаки с сальными глазками, тщедушные старухи, вытирающие руками пол перед образами, губы и лбы, отпечатывающиеся на стекле икон, свечки, записочки, бородатый петрушка-поп, усталость в ногах, дурман от фимиама, жара, духота...
  - Дикость, Клара! - не сдержался он, вернувшись домой под утро. - Антисанитария и дикость! Причем тут воскресение Христово? Эти толпы сами не знают, зачем собрались. Бессмысленное повторение дремучих словес, эдакий церковнославянский реп, безвкусица какая-то!
  Похожие слова рвались у Клааса по прочтении распечатки. Он чувствовал, что его надули, обвели вокруг пальца, просто прикололись.
  "Будет особенно обидно, если эта чушь окажется правдой, - думал он. - Боже, ну почему даже самые невероятные вещи, даже чудеса, на поверку оказываются примитивной дешевкой? Неужели нельзя было придумать что-нибудь новое, необычное, психоделичное? Ну почему опять "ложа", "эксперимент", "цивилизация", ну почему так все устроено? Умрешь в надежде на некий качественно новый опыт, а к тебе подойдет до дыр затертый черт с кочергой и копытом и скажет: "Ну куманек, пора, твоя сковородка уже согрелась, клещи готовы, дыба настроена".
  Тьфу!"
   И все же Клаас нашел чтение отрезвляющим. Именно потому отрезвляющим, что оно показывало уровень его собственного мировоззрения. Его традиционная религиозность не давала ему права свысока смотреть на эзотерические причуды беспокойных искателей истины и сумасшедших. Ведь вполне могло статься, что христианство или буддизм так и остались бы экзотическими учениями, а "ложа" вызрела б в мировую религию. И что тогда? Тогда на него Эдуарда Клааса смотрели бы как на чокнутого сектанта, а Сергей Павлович респектабельно заходил бы в великолепный собор, названный именем какого-нибудь Парацельса или Гильгамеша и устраивал музыкальные радения с первыми людьми мира.
  И все же вера "ложи" не составляла конкуренции христианству Клааса. Почему? Эдик решил, что нужно взять паузу и пошел в душ. Он старался думать о том, как ему вести себя теперь со своими новыми знакомыми. Интересно, а Осиртовский тоже член ложи? Ответ очевиден: Мастерство, с которым он исполнял Баха свидетельствует о частых встречах с Сергеем Павловичем и остальными. Присутствие Осиртовского - пожалуй единственное, что не укладывалось в уме. Воистину, никогда нельзя наверняка узнать, что кроется за знакомой оболочкой. Интеллигент, карьерист, атеист и циник вдруг оказывается верующим шизофреником.
  Эдик решил обращаться со всей тройкой так, как Карл Густав Юнг с тем пациентом, который, возомнив себя посвященным в высшее знание, пригласил его полюбоваться на солнечный пенис. Юнг послушно подошел к окну и стал смотреть на солнце. Шизофреник моргал, глядя на солнечный диск, покачивая головой, а потом спросил доктора, что тот видит. Юнг, искренне признавшись, что не видит ничего особенного, поинтересовался, что, собственно, он должен был увидеть. Больной бесконечно доверял психиатру, Юнг оказался единственным, кто внимательно выслушивал его откровения, а потому и на сей раз его удостоили снисходительного объяснения: Когда посвященный раскачивает головой, в такт его движениям на солнечном диске раскачивается пенис и дует ветер.
  "Как знать, - усмехнулся про себя Клаас. - Может, и я сделаю научное открытие? Обнаружу очередной пенис!"
  Когда Эдик вошел в гостиную, завтрак неспешно подходил к концу.
  - Вы как раз успели к чаю, Эдуард, - сказал Суортон, подавая знак Эльзе. Девушка налила свежей заварки и поставила перед Клаасом десерт.
  - Извиняюсь, зачитался.
  - Так Вы передадите бумаги? - вновь спросил Сергей Павлович.
  - Конечно, я же сказал. Только мне интересно, от какой цивилизации бежит Ваш знакомый в горы, от той, что пишется с маленькой буквы или от той, что с заглавной?
  От Сергея Павловича не ускользнула тщательно скрываемая ирония. Он пристально посмотрел на Эдика.
  - Видите ли, Эдуард. Трагедия мыслящего человека традиционно состоит в том, что он многое понимает, но мало что может изменить. К счастью, не все мыслящие люди обречены на отчаяние. У самых страстных, искренних умов, находятся могущественные покровители.
  - Пусть так, - Эдик, смущенный тем, что его так быстро разоблачили, уставился в чашку. - А что это за "Ограниченный Эксперимент"? Каковы его цели?
  - В документе сказано, - вступил Осиртовский, - что цели Ложе неизвестны. Но насколько можно судить по логике их действий... - Профессор искал слова.
  - Надеюсь, Вы понимаете, - вставил Джеймс, - что слово "они" весьма условно. Наши понятия, выражаемые местоимениями, существительными, глаголами или числительными вообще не применимы к Цивилизации.
  - Спасибо за уточнение, Джеймс, - продолжил Осиртовский. - О подобных категориях действительно трудно рассуждать. Так вот, насколько можно судить, цель Эксперимента - выяснить смысл страдания. Цивилизация ведь существует вне времени и пространства, ей неведомо становление. И насколько ей позволено, она экспериментирует с пространственно-временной формой сознания, с нами то есть, пытаясь выяснить, зачем понадобилось страдание. У них страдания нет, но его наличие в структуре мироздания их крайне интересует.
  - Вы сказали "насколько ей позволено"...- Осиртовский молчал, и Эдик добавил: Кем позволено?
  - Богом.
  - Но ведь Вы атеист, насколько я помню.
  Осиртовский сделал глоток и поставил чашку на блюдце. Солнечный луч вспыхнул золотом в слабо заваренном чае. Профессор сосредоточенно молчал, а затем произнес:
  - Вы меня переубедили, - и через мгновение уточнил, - Обратили, если хотите.
  - Странно, - смутился Эдик, - мне казалось, это Вы меня обратили.
  Ожидание затягивалось.
  - Хотите еще чаю? - спросил Аднан, видимо, желая разрядить напряженность.
  - Нет, спасибо. У меня еще есть.
  - Ваш реферат, - задумчиво начал Осиртовский и осекся. Он явно не знал, с какой стороны зайти. - Ваш реферат тянул на диссертацию. И по охвату источников, и по стройности мысли - одним словом, работа в высшей степени профессиональная.
  - Спасибо.
  - Да нет же, дело не в этом, - профессор поморщился, как человек, которому досаждают слепни. - Сквозь Ваш профессионализм, сквозь эту отстраненность беспристрастного наблюдателя в действительности проглядывала такая страстность, что я подумал невольно: "Боже мой, он как обиженный ребенок доказывает Богу, что его нет, что он пустое место, что он ничего не значит! - Осиртовский понизил голос и продолжал совсем тихо: - Ваше отрицание Бога напомнило мне собственную молодость. Вот также я доказывал своему отцу, что он для меня ничего не значит. Обычная история... Он бросил мать, когда мне было 14. Ушел к другой женщине... Я так и не простил, даже когда вырос, женился и стал сам изменять жене. Только после его смерти, только тогда я вдруг понял, что научная карьера, бесконечные эти публикации, семинары, доклады, степени, выступления - все, решительно все, - поза... Да, я встал в позу перед отцом, которого ненавидел и любил, перед самим собой, силясь доказать собственную состоятельность... - Осиртовский стремительно поднялся со стула и подошел к окну. Постоял немного. - Жизнь как поза... "Не может, говорил я себе, не существовать Бога, если человек способен так его ненавидеть". Кстати, - профессор повернулся к Эдику. - Вы его действительно ненавидели?
  - Да. Бессильной жгучей ненавистью.
  - Я так и думал. - Осиртовский походил по комнате взад и вперед и снова сел. - Я взял Вашу работу с собой в Петербург, - заговорил он порывисто. - Читал снова и снова. Потом пошел в Эрмитаж, и вот там-то случилась разгадка. Рембрандт. Возвращение блудного сына. Жалкий. Оборванный. Вконец истощенный. Не имеющий сил даже для ненависти. Голодный. Да, голодный: С пустым желудком и опустошенной душой, с одним единственным желанием - поесть что-нибудь и чтобы приласкал хоть кто-то, пусть даже ненавистный отец! Таким я предстал себе там. Но отца уже не было в живых, в руках я держал Ваш реферат. Он жег мне пальцы. Я встал на колени перед картиной и взмолился как Савл: "Что повелишь мне делать?" Дальше все произошло хрестоматийно: Потянуло в церковь, пустые доселе обряды наполнились смыслом, каждая свечка и взмах кадила говорили о самом главном, что на скудном человеческом языке обозначается словом "любовь".
  Эдик сотрясался всей душой. Еще немного и он разрыдался бы от овладевшего им триумфального смирения: Любовь - вот что возносило его веру над всеми теориями, вот что делало ее поистине вселенской и непреступной! В памяти ожили маленькие бабушкины руки, споро вышивающие алыми готическими стрелами по белоснежной скатерти: "Gott ist Liebe".
  Бог есть любовь - Эдик верил в него ребенком и вот снова вернулся к нему, блудный сын, промотавший имение отца в далекой стране.
  Бог есть любовь. Значит, верить можно, жертвенно и бездоказательно, так же как и любить. Ни инопланетяне, ни параллельные миры, ни перевоплощающиеся души, ни любая другая модная фантазия, обуревающая бедный человеческий разум, не в силах затмить Бога, который из чистейшей любви вошел в зону страдания. В точке, где Бог становится человеком и предает себя конкретной боли, прозаическому унижению, по бытовому, телесно - там жизнь, мысль и чувство достигают такого накала, что уже совершенно неважно, правда евангельская история или выдумка. В этом средоточии любви выдумка уравнивается с правдой, обретает способность перевернуть сознание и вместе с ним повернуть время и историю вспять, сделать невозможное неизбежным.
  Бог есть любовь - значит в него могут верить все без разбора и всегда: Преступники, инопланетяне, сумасшедшие, обитатели иных миров и дети, конечно дети, те, которым еще предстоит повзрослеть, и те, что повзрослели. В конце-концов, смысл взросления в том и состоит, чтобы вернуться к наивной детской вере, но вернуться сознательно, противостоя жизненному опыту. Вера - это воз-рождение!
  - Спасибо, - еле слышно выдохнул Клаас. - Только сейчас он услышал, как тикают настенные часы.
  - И Вам, - произнес Осиртовский.
  - Аллах милостив, - послышался голос сирийца, мягкий, как арабская вязь.
  В гостиной становилось жарко несмотря на открытые окна. Эльза принялась задергивать шторы.
  - Не надо, - проговорил Суортон. - Мы сейчас пойдем на воздух. Пусть в комнате будет светло.
  Прошло минуты три. Будто по команде все встали и направились к выходу. На душе было легко и солнечно. Когда Клаас подошел к машине, никто не утруждал себя формальностями, не предлагал задержаться, не пожелал приятного пути и скорой встречи. Эдик сел за руль и хотел захлопнуть дверь, но помедлил:
  - Тогда, что же... - начал было он, но, передумал и, взялся за ручку.
  - Спрашивайте лучше, - удержал его Аднан. - Потом будете ненужными вопросами мучиться.
  - Ну а если допустить, что вы и впрямь косвенно вершите судьбы мира, - Клаас обращался ко всем и ни к кому в отдельности. - Значит вчерашние прения - не более чем спектакль? Настоящий сценарий уже написан?
  Аль Балазури улыбнулся.
  - Сергей Павлович намекнул Вам, что в Ложу могут войти только мыслящие люди, и искрение. Но он не успел сказать о том, что всякий член Ложи во все времена добровольно соглашается жить как бы двойной жизнью, соглашается на раздвоение личности. - Эдика обескураживала манера, в которой сириец говорил о Ложе. Так обсуждают что угодно: Новые условия тендера, таможенные пошлины, план зачистки, но не тайное общество, связанное с инопланетным разумом и имеющее за спиной пять тысяч лет истории. - Каждый член Ложи проживает свою человеческую жизнь. Мы можем и должны придерживаться разных, порой противоположенных позиций. Ложа - это оборотная сторона сознания, к которой не стоит обращаться иначе как по зову самой Цивилизации. Как только человек теряет способность отделять в себе одну личность от другой, он теряет с Ложей связь. Таковой больше не представляет интереса для Цивилизации, потому что перестает быть человеком и превращается в сверхчеловека, или полубога, как говорили язычники. Цивилизации же нужны люди, а не полубоги.
  - Я не верю в Цивилизацию, - несколько виновато признался Эдик. - Думаю, вы это почувствовали. Не хочу скрывать своего отношения, потому что проникся к вам, ко всем, глубокой симпатией. Не знаю, зачем вам это... Но в любом случае, спасибо за все.
  - Вы забыли дневник, - улыбнулся Джеймс и протянул Клаасу тетрадь.
  - Ой, да! Спасибо. А то пришлось бы возвращаться. По такой дороге, удовольствие ниже среднего. - Клаас положил драгоценную тетрадь в сумку, предварительно проверив, не выпала ли дюреровская гравюра. Она лежала на своем месте. - До свидания, рад знакомству.
  - Прощайте Эдуард, - напутственно сказал сириец. - И, как это по-русски... Да: Не ломайте себе голову. Верить или не верить можно лишь в Аллаха. Ложа - это не предмет веры.
  Клаас завел мотор и тронулся. Под гору машина катилась легко, Эдик почти не использовал тормоза, регулируя скорость передачами. Так, переключаясь с первой на вторую и обратно, он незаметно добрался до верховья оз. Рица, выехал на хорошую дорогу и притопил. Фольксваген помчался через мосты, скальные ниши и тоннели. Миновав руины крепости, Эдик ткнул пальцем в магнитолу. Зашипела FM-овская станция, колонки наполнились отрешенным пением:
  
   Я не знаю, каков процент
   Сумасшедших на данный час,
   Но если верить глазам и ушам,
   То больше в несколько раз.
  
  "Опять позывные", - усмехнулся про себя Клаас. Вспомнилась передача о Цое: Записался в профессиональной студии, и звучание исчезло. Тогда достал свой старый микрофон и начал писать через него. Все сошлось.
  "Нет, все же хорошо, что сжег рукопись, - подумал Эдик. - Насущное вспомнится, случайное забудется. Пока пишешь для себя, в дневник - это как в старый микрофон, оно звучит. А начнешь работать профессионально, и фальшь полезет. Так всегда: Сначала поешь о том, чем живешь, потом живешь тем, о чем поешь, и, наконец, поешь о том, что петь не о чем, потому что нечем стало жить".
  Голос ведущего подрезал концовку песни.
  - Настал долгожданный момент, и я готов объявить имя победителя нашего конкурса. Три дня вы честно соревновались, друзья, на протяжении трех дней рассказывали нам истории из своей жизни. Конечно, очень трудно выбрать лучшего, очень много хороших, волнующих рассказов. Я уверен, у многих из вас настоящий писательский талант.
  "Что за черт! - Эдика передернуло. - Хватит уже!"
  Метки становились откровенно навязчивы.
  - Итак, победителем объявляется, - разрывался приемник - Эдуард Клаас!
  Завизжали тормоза, ремень безопасности резанул грудь. Клаас сглотнул. Посмотрел на приборную панель: Лампочки не горели, значит, мотор не заглох. Он свернул на обочину, отстегнул ремень безопасности и повернул ключ.
  "Нет, это уже слишком, - на лбу выступил пот, глаза искали, на чем бы остановиться. - Я все понимаю: Позывные, совпадения, тески, однофамильцы... Но, черт подери, не до такой же степени! Не до такой же степени!"
  - Ваш приз ждет, Эдуард! - дребезжало в колонках. - Свяжитесь с нами по телефону или по электронной почте, и получите зеленый плащ, в котором наш гость прошел всю Россию. Разумеется, Вы также получаете его книгу "Путешествие из Калининграда в Петропавловск Камчатский" с автографом автора и аудио-версией книги. Читает автор.
  Затем заговорил, по-видимому, сам автор. Хриплый, прокуренный баритон небрежно сваливал фразу за фразой:
  - Ну, я думаю, если Вы получаете этот плащ, значит Вы неравнодушный человек. Значит, нечто в вашей повести убедило меня. Убедило настолько, что я готов расстаться с самой, на сегодняшний день, дорогой для меня вещью. И еще: Конечно, Вы - созидатель. Вот это очень важно. Я, знаете, что понял: Россия - это я. И если я сумел изменить себя, даже сотворить себя в какой-то степени, значит сумел, уже сумел, сотворить и Россию. Сотворить такой, какой я бы хотел ее видеть. Теперь самое важное: Пройдя этот путь, я осознал - на самом деле в России я ничего бы менять не стал. Я сотворил бы ее заново такой же, как она есть, со всеми ее вывихами и нестроениями, со всем этим раздраем. Россия - это мир, это вселенная. Она в постоянном кризисе, потому что она творит себя каждое мгновение. Иначе невозможно. Не могли бы появиться иначе Чаадаев и Леонтьев, Достоевский, Булгаков и Ерофеев. Великий раздрай порождает великие души и питает их...
  Эдик выключил приемник. Сердце колотилось, в груди ныло.
  "Это слишком, это уже слишком, - твердил он себе. - Может, я все же сошел с ума? Если это так, все становится на свои места".
  Лишь теперь он начал понимать, что такое безумие. До сих пор он приближался к опасной черте, нырял за нее, но умопомешательство в действительности не грозило ему. Не грозило потому, что он чувствовал грань, пусть и зыбкую. Порой казалось, вот еще немного, внутри лопнет какая-то струна, и он навсегда окажется по ту сторону. Но именно ощущение границы, способность взирать на безумие со стороны, и свидетельствует вернейшим образом о крепком душевном здоровье.
  "С ума сходят мягко, безболезненно, - думал Эдик, лихорадочно нащупывая опору в сознании. - В зазеркалье соскальзываешь именно тогда, когда менее всего этого опасаешься".
  Становилось не по себе. Заигрывать с безумием и сойти с ума - совсем разные вещи. Клаас пытался запустить механизмы самосохранения, мысль лихорадочно работала.
  "Так, стоп! Хватит лирики, хватит философии. Когда это началось? Год назад? Месяц? Неделю? День? Что из всего происходящего реально, а что - нет?"
  Ответы давались с трудом, страх нарастал.
  "Ну, хорошо, не может же все оказаться галлюцинацией?! - Клаас ужаснулся. - Может!"
  Органный концерт. Сергей Павлович. Осиртовский. Джеймс. Аднан. Все походило на сон, напоминало причудливую фантасмагорию, в которой быль и небыль сплавляются воедино, в измерение неподвластное бодрствующему сознанию, потому что оно, сознание, просто-напросто спит.
  "Что же реально, что?" - метался Эдик. Солнечное безмятежное утро, дорога, зовущая вдаль, руль, за который хотелось ухватиться и ехать,- все казалось иллюзорным. Мерещилось, что вот сейчас краски поплывут, формы размажутся, и только осколки блаженства, тающие на ресницах открытых глаз, напомнят об утраченном мире.
  "Но, если это сон, где я проснусь? Дома? Я уже просыпался дома вчера и позавчера. В Грозном? С Кларой? - В сердце кольнуло. - Где точка отсчета, где она? - требовал Эдик. - Инопланетяне... Осиртовский поверил в Бога... Монах на протестантских похоронах. Кант. Бред! Полный бред! Нужна зацепка, какая-то материальная зацепка".
  Клаас достал дневник. В нем лежали закладки, которые он положил для Суортона. Он пощупал их, понюхал. Полоски бумаги и заложенные страницы пахли дорогим одеколоном. Перевернул несколько страниц.
  "Вот: Сегодня на органном концерте познакомился с интересным стариком, - Эдик въедался в строки, ловя каждый штрих собственного почерка. - Потомственный дворянин, инженер по профессии... - Бумага, чернила, стиль - все сходится. - Он достал ручку и нарисовал маленький крестик. - Да, чернила те же. Распечатка! - осенило его. - Клаас порылся в сумке и достал папку, которую обещал передать "отшельнику". - Так, последний параграф, - бормотал он про себя: "Поскольку Цивилизация уже самостоятельно осуществляет подобную программу, известную среди непосвященных как "Дети Индиго", мы не считаем возможным рекомендовать другие способы вмешательства, как например, генное моделирование, доверенное человечеству. Вопрос лишь в том, достаточна ли индиго-коррекция для выхода человечества из кризиса, или необходимо допустить естественные последствия кризиса, который приведет к гибели значительной части нынешнего человечества, обеспечив выживание исключительно группы индиго. Решение данного вопроса мы предоставляем целиком и полностью Цивилизации"
  Бумага качественная. Печать лазерная. Клаас поднес листок к носу. Пахло одеколоном Сергея Павловича.
  "Нет, это ерунда, - подумал он с досадой. - Во снах тоже все очень реально. Надо найти зацепку снаружи".
  Он стал перебирать одну возможность за другой.
  - Только бы связь была! - выпалил он и схватил сотовый.
   Связь была. Он нашел номер и нажал клавишу вызова. Раздались гудки. Долго не брали.
  
  - Hallo, - раздался приятный женский голос.
  - Gerda, hier Eduard, - произнес Клаас как можно спокойней.
  - Eduard? - в голосе послышалось удивление и легкая тревога. - Du hast bisher nie telefoniert zu dieser Zeit. Ist etwas los?
  - Nein, nein. Alles ist Ok. Ich möchte nur fragen, wie es Helmut geht.
  - Na ja, prima. Warum fragst du eigentlich?
  Тон родственницы показался Эдику неуверенным. Он хотел переспросить еще раз, но не знал, как начать. Герда сама прервала паузу. - Fragst du nur so oder hast du schon etwas mitbekommen?
  - Was? Was soll ich mitbekommen?
  - Ich weiß net, wie ich"s sagen soll... Helmut, er..
  - Was?! - взорвался Эдик. - Was ist mit ihm?
  - Nein, nein, es geht ihm wirklich gut. Du brauchst dir gar keine Sorgen zu machen. Er ist ja... Er ist halt nicht wie die anderen Kinder...
  - Ist er behindert?
  Инвалидность - вот первое, что приходило Клаасу на ум, когда он слышал подобное. Горло сдавило.
  - Nee, ganz ihm Gegenteil, - энергично затараторила Герда. - Er kann Dinge machen, die Menschen normalerweise net können. Na ja, ich habe es vor ein Paar Monaten zum ersten Mal bemerkt. Er musste zum Kindergarten und sagte, er wolle heut net gehen, weil Frau Seifert net da sei. Ich fragte ihn, wie lasse er sich so was einfallen. Und er sagte dann, Frau Seifert sei im Krankenhause. Es stellte sich später heraus, sie wurde in der Nacht auf die Intensivstation gebracht und niemand wusste davon. Und dann noch mehr... Die Forscher in München haben ihn untersucht...
  - Was! - вскипел Эдик - Du ließest meinen Sohn ohne meine Zustimmung untersuchen! Er ist ja kein Versuchskaninchen, verdammt noch mal! Hast du darüber net nachgedacht, was er bei diesen Untersuchungen alles erlebt haben sollte, was?!
  - Ach, Eduard, - возмутилась Герда. - Ich hab mehrmals versucht, dich telefonisch zu erreichen, konnte aber nicht. - Это была правда. Эдик отключил домашний телефон, а его нового сотового она не знала. - Du kannst es dir einfach net vorstellen, was es heißt, ein Kind zu pflegen, das deine Gedanken abliest, durch Wände schaut!
  - Was? - Алло, - раздался приятный женский голос.
  
  - Герда, это Эдуард.
  - Эдуард? - в голосе послышалось удивление и легкая тревога. - Ты раньше не звонил в это время. Что-то случилось?
  - Нет, нет. Все в порядке. Я просто хотел спросить, как дела у Хельмута.
  - Замечательно. А почему ты спрашиваешь? -
  Тон родственницы показался Эдику неуверенным. Он хотел переспросить еще раз, но не знал, как начать. Герда сама прервала паузу. - Ты просто так спрашиваешь, или уже что-то узнал?
  - Что? Что узнал?
  - Не знаю, как тебе и сказать. Хельмут, он...
  - Что?!- взорвался Эдик. - Что с ним?
  - Нет, нет, у него действительно все нормально. Тебе нет нужды беспокоится. Он, как бы это... Ну, в общем он не как прочие дети...
  - Он инвалид?
  Инвалидность - вот первое, что приходило Клаасу на ум, когда он слышал подобное. Горло сдавило.
  - Нет, как раз наоборот, - энергично затараторила Герда. - Он может делать то, что для обычных людей невозможно. Пару месяцев назад я заметила это в первый раз. Он собирался в детский сад и сказал, что не хочет сегодня идти, потому что фрау Зайферт нет. Я спросила, с чего он это взял. И тогда он сказал, что фрау Зайферт в больнице. Затем выяснилось, что ночью ее увезли в реанимацию, и никто об этом не знал. Дальше больше... Ученые в Мюнхене его обследовали...
  - Что! - вскипел Эдик - Ты позволила исследовать моего сына без моего согласия! Он не подопытный кролик, черт возьми! А ты не подумала, что он пережил во время все этих опытов?!
  - Ах, Эдуард, - возмутилась Герда. - Я несколько раз пыталась до тебя дозвониться, но так и не смогла. - Это была правда, Эдик отключил домашний телефон, а его нового сотового она не знала. - Ты просто не можешь себе представить, что такое ухаживать за ребенком, который читает твои мысли, видит через стены!
  - Что?
  
  
  
   Связь прервалась.
  - Черт! - прошипел Эдик и попытался набрать еще раз. В ответ ему сообщили, что на счете закончились средства. - Что за ёб твою мать! У меня на счете денег до хера!
  Тут он вспомнил, что находится в Абхазии.
  "Все понятно, - подумал он зло. - Теперь я еще и без связи".
  Разговор с Гердой всколыхнул его. Хотя фантасмагория не только не ослабла, но наоборот сгустилась, голос родственницы, прерванная связь и собственная брань убеждали Клааса, что, по крайней мере, окружающий мир не настолько иллюзорен, чтобы рассеяться тут же. Реальность, в которой жил сейчас Эдик, достаточно устойчива, а значит, есть хоть какая-то система координат.
  "Нужно найти отшельника! - осенило его. - Если "отшельник" существует, то во всем происходящем присутствует определенная система. И тогда я пойму, что мне делать дальше: Обратиться к психиатру, или..."
  "Или" давалось с трудом. Альтернатива безумию предполагала параллельные миры, инопланетян, тайные общества и прочую беллетристику. В обоих случаях у Клааса оставалась вера в Бога. Так он решил. Затем посчитал до десяти, завел мотор и поехал в Новый Афон.
  Езда успокаивала, погода бодрила, и душевное равновесие постепенно стало возвращаться к нему. Заросшие бурьяном железнодорожные пути, пронизанное солнцем море и холодный сырой запах в перелеске, куда Эдик свернул по нужде, навевали сладостную тоску. Особенно запах. Клаас втягивал ноздрями воздух и перебирал в голове места, с которыми могла ассоциироваться эта пряная сырость, но нужный образ так и не приходил. Потом неожиданно, как и все подсознательное, всплыло: Приваренные намертво пушечные стволы и ядра из позапрошлого века, узкие прямоугольные окна, облупленная дверь.
  "Ну, конечно, - обрадовался Эдик, застегивая ширинку. - Краеведческий музей!"
  Здание бывшего дворянского собрания, в котором многие годы располагался музей, снесли, несмотря на то, что это был один из немногих островков старого Сочи. На месте неприметного домика теперь высится санаторий "Черноморье" с его роскошным забором, теннисными кортами и блестящими лимузинами на стоянке. Клаасу было жалко запаха - вместе с ним пропал и город его детства.
  Вскоре он совсем успокоился, и остаток пути провел в раздумьях, пытаясь, фрагмент за фрагментом, восстановить последние три дня. События нанизывались подобно бусам на нить времени, которую Эдик протянул в своем сознании. Пробуждение, звонок соседа, темный лифт, прогулка, свидетели Иеговы... Пока все нормально, все в пределах обычного. Кладбище, монах... Стоп! Вот первое экстраординарное событие. Монах и Лысый. Был ли монах? Был ли Лысый? Очевидно да, иначе как бы Клаас оказался в Пицунде. Но оба персонажа могли быть галлюцинацией, неким вторжением из бессознательного. Клаас вспомнил беседу с монахом и бомжем до мельчайших подробностей.
  "Почему бы и нет? - рассуждал он. - Должно же из шести миллиардов душ на земле найтись несколько сотен просвещенных чудаков. Где же им быть, если не среди монахов. Христианских, буддийских... Вот я на одного из таких и напоролся. А что он мне про войну сказал, так бывают ведь экстрасенсы, доказано уже".
  Все сходилось, но абстрактные рассуждения о паранормальных явлениях в кругу друзей за кружкой пива давались гораздо легче, чем паранормальный опыт. Смущала еще и нарастающая интенсивность событий.
  "Ну ладно, если бы я встретил ясновидящего один раз, ну два. Я бы вспоминал об этом всю жизнь, рассказывал бы при каждом удобном случае. Но тут что-то из ряда вон... Позавчера монах. Вчера Сергей Павлович, сегодня - ложа и Хельмут. Не слишком ли?"
  Была еще одна важная деталь. Клаас теперь почти был уверен в том, что за всем с ним происходившим до сих пор, что бы это не значило, стояла не одна, а, как минимум, две силы. Смутное ощущение, посещавшее его и раньше, переросло почти что в уверенность: Бог и "режиссер" - это не одна и та же личность. "Режиссер-сюрреалист", подававший ему таинственные знаки, порой обнадеживающие, чаще - зловещие, но всегда судьбоносные, каким-то непостижимым образом столь же зависел от Клааса, как и Клаас от него. Бог же с его всемогуществом и любовью находился бесконечно выше и в то же время ближе. Наконец-то в сознании Клааса вера, возвышенная и чистая, отделилась от суеверия. Чем бы или кем бы ни был "режиссер", какой бы гомункулюс не вращал мир вокруг оси суеверия, Эдик его уже не боялся. Почти не боялся. Во всяком случае, он теперь готов вступить в поединок с суеверием и отстоять единственное, чем он жил - веру.
  В Новый Афон Клаас приехал быстрее, чем ожидал. На развилке дорог, ведущих к монастырю и пещерам, он услышал сигнал SMS. Эдик притормозил.
  "Поздравляем Эдуард! - гласил текст. - Ты почти завершил свой нелегкий труд, и зеленый плащ принадлежит тебе по праву. Не беспокойся о Хельмуте: Его ждет трудная, но прекрасная и долгая жизнь. Главное, оставь дневник в машине. Он понадобится Хельмуту. До встречи!"
  Подписи не было. Номер странный: 28082006.
  "Да это же сегодняшняя дата! - блеснуло в сознании. - 28 августа 2006 г.".
  Эдик припарковался на стоянке возле храма Симона Кананита, построенного, по преданию, на мощах апостола. Тысячелетнее строение манило простотой и загадочностью. Клаас почти всегда испытывал определенное волнение рядом с древними зданиями. В детстве ему казалось, что если долго смотреть на крепость или храм, то можно услышать голоса из прошлого. Не голоса привидений, нет, а живых людей. Островки древности воспринимались им как своеобразная машина времени. Даже сейчас нечто осталось от давно утерянного детского ощущения.
  Клаас вышел из машины и взял сумку. Хотел захлопнуть дверь, но замер в половине движения. Потом вороватым жестом, быстро вынул дневник и бросил на заднее сиденье. Захлопнул дверь. Нажал на брелок, сигнализация "квакнула", моргнули фары.
  Он неспешно побрел вдоль лотков с кинжалами, папахами и керамикой. Купил брошюру "Абхазия. Христианские святыни Нового Афона". Тоненькая книжица обошлась ему в пятьдесят рублей. Полистал, отыскал описание храма.
  "У подножия Афонской горы, - сообщал проспект, - недалеко от искусственного водопада, стоит небольшой храм, построенный в период расцвета древней Анакопии. Он является уникальным памятником греческого (византийского) средневекового церковного зодчества".
  Эдик не раз бывал здесь с Амалией Вольдемаровной. Крошечная церковь не производила на него тогда особого впечатления, он едва ее помнил. Его тянуло подняться к Симоно-Кананитскому монастырю, большому и красивому. Эдику казалось, что постройка тем древнее, чем величественнее. Когда он, повзрослев, поехал с мамой по стране, его постигло горькое разочарование: Самые древние постройки, от новгородской св. Софии до Покрова на Нерли, оказались крошечными по сравнению с почти современным Исаакиевским собором. То же самое и в Германии: Средневековый дворец императоров Священной Римской Империи в Госларе выглядит жалко на фоне Рейхстага. Исключение составляют разве что готические соборы.
  "Согласно христианскому преданию и древним абхазским легендам, - говорилось в брошюре, - храм возведен на мощах Симона Кананита, одного из 12 апостолов Христа".
  "Неужели, правда?" - подумал Эдик. Для веры это неважно, а вот для истории, пожалуй. Люди приходят сюда из века в век просить заступничества в безнадежных житейских ситуациях. Даже если останки Симона и покоятся в каком-нибудь палестинском захолустье, или вообще сгинули давным-давно, он все равно здесь. Здесь он нужен.
  "В первых веках нашей эры могила святого стала местом глубокого почитания христиан. В IV в. на месте его погребения была построена деревянная церковь, а в IX - X вв. - храм из белого тесанного камня. - Клаас нашел то, чего искал. Дата постройки - IX-X вв. Он перевернул страницу. - Интересны две сохранившиеся надписи на древнегреческом языке, сделанные в IX - X вв. Одна из них находится над южными входными дверьми вместе с изображениями круга и креста внутри него и читается так "Матерь Божия! Спаси Георгия пречистого, митрополита (Цхумского)" Вторая высечена на камнях восточного фасада, сильно повреждена и прочесть ее можно лишь частично: в ней строитель храма обращается к Господу с просьбой о спасении". Клаас сунул брошюру в сумку и побрел дальше. Храм величественно надвигался. Эдик обошел его несколько раз, разглядывая общие очертания и детали, и остановился возле греческой надписи на алтарной стене. Он дотронулся до холодного камня и закрыл глаза, стараясь представить мысли писавшего. Чужое сознание, отделенное сотнями лет, было непроницаемо: Совсем другой мир, другие эмоции, мысли. Другой язык. Непреодолимая пропасть отделяла душу Клааса от той, что водила рукой по стене десять веков назад. И никакой машины времени... Эдик ужаснулся тому, с каким бесконечно разным настроением, должно быть, обращается к Богу он и тот зодчий. Что вообще для него значило верить? Может, он бы и не признал в Клаасе христианина, а может, и Эдик брюзгливо отшатнулся бы от дремучей религиозности грека.
  То ли дело, вот эта надпись. Все понятно: "1897 Socoloff"
  "Наверное, приехал на воды полечиться, - усмехнулся Клаас. - И не выдержал, совершил таки акт вандализма, хоть и красивым почерком.
  Снова сотовый.
  "Может Герда!" - мелькнуло в мыслях.
  - Алло! - В трубке шипело, как от старой граммофонной пластинки.- Я слушаю, говорите. Ало, ало, ало!
  Сквозь треск слышались гулкие шаги, потом голос на расстоянии.
  "Наверное, случайный вызов", - решил Клаас и хотел отключить телефон, как вдруг услышал:
  - Die Agnes, oder ihr Bildnis in seinem Gemüt ist nit die Substanz, die Baltasares Geist speisen kann. Itzu hat er so mühsamen Zug fürnommen und sehet nur ein Ziel: Zu der begerhlich Kirch wilt er kummen, auf dass er der Agnes Heil bringet. Aber alsbald das silbern Stück in die Wand gesetzet wird, erkennet der Baltazar innen, er ist ein ander Mann worden und begehret das Ziel nit mehe wie etwan vor. Er hat sich gar verwandlet, der lange Weg ließ ihn ein ander Weis an sich nehmen. Wohrlich, würd er sich darnach um der Untreuen willen in seinem Herzen fressen, aber er kann anders nit schaffen. Er mocht nit sich umbringen, um dass der Geist in ihm geheilet wurde und seine Seele hat andre Pforten funden.
  Клаас мало, что понял. Говорили то ли на неведомом ему наречии, то ли на старонемецком. Речь шла о каком-то Бальтазаре и Агнесс. Бальтазар будто хочет исцелить Агнесс, но вместо этого исцеляется сам. Связь прервалась. Клаас посмотрел на принятый вызов. Внутри все сжалось от ужаса.
  28081502 - двадцать восьмое августа тысяча пятьсот второго года, ровно пятьсот четыре года тому назад!
  Перед глазами поплыло, ноги подкосились. Чтобы не свалиться в песок, которым посыпали землю вокруг храма, Эдик ухватился рукой за стену. Пальцы скользнули в щель между камнями, острый край впился в кожу. Эдик рванул руку и каменный блок сдвинулся. Он с опаской посмотрел на открывшуюся нишу. В глубине лежало что-то металлическое. Он протянул ладонь и достал небольшой серебряный диск, напоминавший крупную старинную монету. На одной стороне был изображен крест и латинская надпись: "Fiat voluntas Tua" -"Да будет воля Твоя", а на другой - треугольник и надпись, значения которой Клаас не знал: "Ducunt fata volentem, nolentem trahunit". Настораживало изображение треугольника. Клаас даже вынул из сумки папку, чтобы сравнить. Да, точно такая же эмблема украшала титульный лист. Только в "документе", как называли бумагу члены ложи, не было латинской надписи.
  "Das silbern Stück", - всплыл в памяти обрывок только что услышанного разговора. - "Серебряный кусочек".
  "Значит этот Бальтазар проехал пол света, чтобы замуровать талисман в стену храма, - рассуждал Клаас, стараясь отвлечься от собственного страха. - Таким образом, он надеялся исцелить свою возлюбленную, Агнесс, а исцелился сам, если я верно понял. Бред!"
  Фантасмагория сгущалась, как и тучи на небе. Эдик взглянул на часы. Только два. "Надо успеть до дождя", - решил он и достал карту.
  Некоторое время он двигался в одном направлении с туристами к келье Симона Кананита. Потом маршрут круто сворачивал в сторону. На небе разыгрывалось целое представление: Облака то вздымались горными громадами, то вдруг опадали, потом начали закручиваться в воронку, в центре которой блистало влажное субтропическое солнце.
  "Интересно, это все видят, или я один?" - вопрошал Клаас, прибавляя шаг.
  Он заметил его сразу: Резиновые сапоги выше колен, лиловый полиэтиленовый плащ с капюшоном, морщинистый лоб, седые волосы, собранные в хвост.
  - Добрый день Эдуард Оскарович, - обратился к Клаасу "отшельник". - Надеюсь, сообщение с Вами?
  Кажется, Эдика впервые в жизни назвали по имени и отчеству. Ни в армии, ни в университете, ни на работе, ни в милиции, ни разу его не назвали "Оскарович".
  - Вы имеете ввиду это? - Клаас протянул бумаги.
  - Да, спасибо. - Отшельник сразу же принялся читать. Эдик разглядывал серое лицо в капюшоне. Оно отдаленно напоминало физиономию душевнобольного, который имел обыкновение по воскресеньям ходить взад и вперед вдоль мусорных баков возле дома Клааса, извергая обрывистые монологи. - Пойдемте, надо спешить, - сказал "отшельник", пряча бумаги за пазуху.
  - В каком смысле "надо"? - Клаас нагло уставился на престарелого хиппи.
  - Дождь начинается, не чувствуете что ли?
  С неба и впрямь падали одинокие капли. Эдик сплюнул с досадой и побрел за лиловым плащом.
  - Далеко идти-то? Мне ведь завтра на работу, хочу вовремя спать лечь.
  - Ляжете, ляжете, - ответил "отшельник", не оборачиваясь. - Только вот границу-то перекрыли. - Клаас хотел спросить, откуда ему это известно, но тут они очутились у входа в палатку, вздымавшуюся белым полушарием среди высоченной лазурной травы. Внутри оказалось довольно уютно, даже часы с кукушкой висели на стене. - А потом ведь Вы уже опоздали, Эдуард Оскарович, - продолжал хозяин, стягивая сапоги. - Куда ж Вы на ночь глядя поедете?
  - Какая ночь, два часа дня, Вы что!?
  Клаас маскировал страх деланным раздражением и чувствовал, что фальшивит.
  - Да бросьте Вы. Вон, поглядите на часы.
  Клаас бросил взгляд на циферблат. Двенадцать. Посмотрел на сотовый. 24:00
  "Что за черт! - психанул Эдик. - Что за еб твою..."
  Он выбежал на улицу. Звездный купол простирался от гор до моря, покуда хватало глаз. Вспыхнул одинокий метеор.
  Эдик вернулся совершенно обескураженный, вид у него был как у побитой собаки.
  - Ну, ну, - ободряюще произнес отшельник. - Радоваться надо, Эдуард Оскарович, а Вы мечетесь. Конец пришел Вашим метаниям. Вы - молодец, ай да молодец! Такую муку вынести, такой путь пройти, и себя не расплескать. Молодец!
  - Может объясните все же, что происходит. Хватит над человеком издеваться. Сколько можно меня за нос водить! Вы что думаете, - Эдик срывался на крик, - если вам такая власть дана, значит все позволено!? Значит можно взять человека и вывернуть всего наизнанку, так что ли?! Что, что вот здесь написано! - сам не понимая почему кричал он, тыча в медаль. - Что за дьявольщина? Я не хочу! Слышите вы, все, не хочу! Отпустите меня! - он бухнулся на стул и разрыдался, закрывая лицо руками. - Отведите меня к маме...
  Минут через десять Эдик успокоился, подошел к раковине и умыл лицо. - Извините, - произнес он сухо. - Сорвался. Вы должны понять меня. Я пережил войну. Смерть жены. В конце-концов, у меня сын заграницей.
  Он сам не знал, зачем говорил все это, но слова текли сами собой, и Эдик не удерживал их. - Я устал. От мыслей всех этих нескончаемых, от непонимания, одиночества. Надоело все. Хочется настоящего.
  - Вы затем сюда и пришли, Эдуард Оскарович, - перебил отшельник. - Вы затем и пришли, чтобы обрести настоящее, как Вы изволили выразиться. А я здесь, чтобы помочь Вам.
  - Что я должен делать? - тон Клааса изменился, стал выше и четче, таким голосом он обычно осведомлялся у Соловьева насчет предстоящих поручений.
  - Ничего особенного, - ответил отшельник. - Сейчас вот глинтвейну примете и спать. Постель уже готова. - С этими словами он указал на зеленую тахту под часами, с зеленым же пледом.
  Клаас, не говоря ни слова, покорно снял одежду и облачился в поданный ему зеленый шлафрок. Отшельник, с некоторой долей торжественности, протянул ему массивный кубок, в котором искрился бордовый напиток.
  - Десять, девять, восемь, - начал считать он. - Клаас сделал глоток. - Семь, шесть. - Веки отяжелели. - Пять! - По жилам разливалось тепло. - Четыре! - В толпе, улюлюкавшей в ожидании казни, Эдик заметил знакомые лица. Сергей Павлович кивал ему, подбадривая. Сквозь рев сотен глоток слышался его живой голос: Держитесь, Эдуард! Вы почти у цели. Джеймс показывал ему пальцами знак победы V, его губы говорили: Все будет в порядке! Аднан молча кивал головой, всем видом выражая сочувствие и поддержку. Эльза ходила с сервизом между танцующими и наливала чай всем желающим. - Три! Два! Один! - Огонь взметнулся верх. Эльза повернулась к Эдику, и он увидел лицо Клары. Влажное пламя нежно ласкало его, на душе становилось легко и беззаботно. Начался дождь, толпа бросилась в пляс, из колонок рвалось:
  
  Девочка с глазами из самого синего льда тает под огнем пулемета...
  
  Он превращался в невесомый пепел, готовый в любую секунду вознестись вместе с ветром и раствориться среди синевы и звездной пыли. Наконец наступила долгожданная легкость, Эдик разлетался все выше и дальше, сливаясь с каплями дождя и ночным небом. Издалека его нагнал голос ди-джея:
  - Вы достойно прошли свой путь, и победа досталась Вам по праву!
  Все ощущения соединились в одно целостное чувство, которое, растекаясь все шире и дальше, смешиваясь с воздухом и влагой, пропитываясь запахами, теряло телесность. Восторг и вместе с тем умиротворенность струилась сквозь величавое пространство, которое Клаас наполнял теперь собой. Он устремился вниз и через какое-то время, если оно вообще существовало, стал погружаться в нечто вязкое, пахнущее землей и перегноем. Внизу, в самой глубине, слышались взрывы. Потом стала различима стрельба и крики. При вспышках сигнальных ракет и разрывах снарядов из темноты выползали мрачные тени. Чем ниже спускался Клаас, тем рельефнее прорисовывались силуэты сражающихся, тем больше горечи выделяли они. Облаченные в полусгнившую пятнистую форму, упакованные в бронежилеты, пешком, по-пластунски и на БТРах двигались во всех направлениях гниющие трупы. Один, еще совсем свежий, в правой руке держал автомат дулом вверх, а в левой нес собственную голову в каске. У другого виднелось кровавое пятно на штанах между ног, а изо рта торчал половой член. Незаметно тела сменили скелеты, многие порядком подпорченные. От формы остались одни лохмотья. Двое вцепились друг другу в шейные позвонки, каски съехали на лицевую кость, у скелета покрупнее на боку каски еще можно было различить значок Ваффен-СС. Откуда-то сбоку вылетел эскадрон скелетов-гусар. Кости лошадей прикрывали лоскутья попон. Нисхождение казалось вечностью. Остроконечные шлемы следовали за треуголками, гром мушкетов заглушил пулеметную трескотню, лишь изуродованные черепа, ребра, суставы, да горечь храбрости и отчаяния увязывали сюжеты в общую постановку. А в самом низу безмятежно покоились останки, накрытые окровавленным плащом с изображением черного креста. Рядом со скелетом лежала рука, сжимавшая древко знамени. В ребрах торчали стрелы, зубами череп держал клочки белого шелка.
  Внезапно пространство огласилось истошным женским криком. Потом снова. Клаас узнал голос Клары. Неведомая сила потянула его вверх, прочь от мертвечины и ненависти. Эдик помнил этот крик: Каждый вопль сотрясал его душу, он хотел облегчить ее страдания и принять хоть частицу ее боли. Когда она разрешилась от бремени, он со страхом перевел взгляд с ее лица на скользкий комок плоти, который тут же взорвался криком. Как и всякий плод истинной любви, Хельмут достался тяжело.
  С каждым метром тяга усиливалась, Клаас ощущал, как нечто могучее и прекрасное извлекает его из под гальки, грязи и тлена, собирает воедино, всего, без остатка. Он потек по могучим корням и стволу, очищаясь, обретая прозрачность и аромат, наполняя собой изнемогающую от жажды древесину, кору и листья. Он дарил себя живым клеткам, каждая из которой раскрывала ему свою тайну, единственную и неповторимую. В миллиардах миров, соединенных энергией живого вещества, пульсировала любовь. За колышущимися мембранами мелькали тела и лица, падали легкие туники и тяжеловесные корсажи, вуали и парики, обнажались белоснежные руки и загорелые спины, пылающий томлением черный раскосый взгляд встречался с огнем изумрудно-зеленых глаз. Клаас знал, что осталось совсем немного. Скоро он услышит последний вопль и свершится нечто.
  Голос смолк. Клаас осмотрелся. Он стоял под ясенем, позади которого высился замок, точь-в-точь как на гравюре Дюрера. У подножия горы простирался лес. В нем храбрый всадник встречал дьявола и смерть. Клаас оглядел себя: От его тела, облаченного в просторный плащ зеленого цвета, исходило едва уловимое сияние. Кроме него на поляне между деревом и полосой тумана, озаренного изнутри приближающимся алым светилом, находился еще один человек. Он стоял к Клаасу спиной, закутанный в лиловую ткань, и чего-то ждал. Клаас уже знал, что это и есть режиссер-сюрреалист, подававший ему таинственные знаки с самого детства. Из тумана показался статный человек в пурпурном плаще. Яркое сияние, исходившее от пришельца, позволяло разглядеть его черты даже вдалеке. Впрочем, Клаасу не нужно было особо всматриваться, чтобы угадать себя в образе сорокалетнего Героя с длинными светлыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз.
  - Я верил, что мы найдемся, - сказал Конрад Шварц тем же тоном, что и во сне.
  - Я надеялся, - ответил Начикет.
  Оба повернулись к Клаасу, обратив вопрошающий взгляд. "А ты? - говорили их глаза. - Что ты?"
  - Я..., - начал он смущенно. Потом, набрал воздуха в легкие и произнес твердо. - Я любил.
  
  
  Эпилог
  Из лабиринтов времен и пространств красными, зелеными и лиловыми звездами устремлялись на замковую гору боги. Мастер Альбрехт увидел, наконец, свой автопортрет, над которым работал всю жизнь. Совершенный лик передавал каждый изгиб его чуткой натуры, он жил под воображаемой кистью, пусть даже и в ином измерении, и содержал в себе все то, чего не доставало самому мастеру, и чего он страстно жаждал. И так ли уж важно, узнал Дюрер имя, которым нарекли его перед самым концом света или нет? Ни мастер, ни Хельмут Клаас, хранивший подписанную мамой гравюру живописца, более не придавали именам и оболочкам никакого значения.
  Встречаясь, ипостаси вспыхивали белым светом, имя которому - Юлия, хотя кто-то предпочел бы называть ее Кларой, Марфой или Эльзой. Каждый знал: Свет - это вечная женственность, воссоединяющая человека с самим собой.
  Божественный сонм распространялся по горе многоликой мыслящей субстанцией. Формы и лики сливались и разделялись, перетекали друг в друга и возрождались вновь.
  Богини расположились вокруг ясеня, уравновешивая творческое неистовство мужского начала, светопреставление сопровождалось игрой красок и полов, отдаленно напоминавших танец.
  Лишь замковая гора и ясень были вполне реальны. Чем дальше от эпицентра, тем бледнее и призрачнее становился пейзаж, там же, где начинался океан, сквозь зыбкие очертания проглядывало небытие. Окраины мира, удерживаемые единственно творческой фантазией богов, терялись в зияющей бездне.
  Но зримое не охватывало собой всю реальность. Наоборот, именно теперь, когда соединилось все животворное и сущее, действительность стала зеркалом, отразившем нечто бесконечно себя превосходящее - безымянный лик, неисповедимую истину, объемлющую и пронизывающую все возможные формы жизни и смерти: Неизменное, Запредельное, Абсолют.
  Боги обратились внутрь себя, туда, где из их выстраданной самости рождался мир. Пространство, пестуемое творческой мыслью, разворачивалось миллионами лет, огранялось светом и тенью.
  Боги наслаждались созиданием. Они экспериментировали с мертвой материей и живым веществом, из их рук выходили морские спруты и сухопутные рептилии, в небо взмывали крылатые ящеры, почву вспарывали чудовищные папоротники. Как истинно творческие натуры боги росли вместе со своим творением, вкус их становился утонченней, и вот на смену гигантам пришли малые формы, более изысканные и требовательные к деталям.
  Наконец настал черед того, кто сможет оценить красоту тварного. Так из мечты и томления в который раз возникало человечество.
  Шли тысячелетия. Эпоха следовала за эпохой, все более изощряясь многообразием смыслов и оттенками содержаний. Люди жили играючи, поколения сменялись безболезненно, и так могло продолжаться почти вечно, покуда сознание не исчерпает самое себя. И все же чего-то явно недоставало в этой идиллии, чего-то очень важного, пожалуй самого главного. В человеке была легкость, но отсутствовала глубина, он роскошествовал открытиями, но не имел цели, совершенствовался в творческом подражании, но не ведал самостоятельности. Боги с грустью смотрели на создания, лишенные счастья выстраданной истины.
  Близился день, когда небожители перестали удерживать свою печаль, и она пролилась в мир скорбью. Настала эпоха, наполненная человеческой мукой и болью, поруганными надеждами и горьким отчаянием. Люди поднимали к небу взор и изрыгали проклятия, другие же наоборот ползали в пыли, моля о помощи и сострадании, и только немногие, очень немногие, просили дать им сил претерпеть до конца. Бессмертные помогали - самым несчастным, лишившимся всякой надежды на себе подобных. Однако боги приходили на помощь украдкой, почти незаметно, чтобы не отвлечь человека от поиска. Их сердца стенали, они слышали каждый вопль, к ним обращенный, но терпеливо ждали, покуда дух человеческий разовьется настолько, чтобы постичь тайну жертвенной любви. Затаив дыхание, они наблюдали, как рассеянные по всему свету одиночки прозревают величайшую правду, которую некогда они, будучи людьми, постигали сами.
  Вдруг замковая гора, Город и весь континент озарились ярким светом. Рядом с полуденным оранжевым солнцем на небе разгоралось еще одно - белое с лилово-красно-зеленым трехгранником внутри. Всепроникающий блеск отвлек богов от внутреннего созерцания. Они открыл глаза. Светящимся шаром Зал Премудрости таял в Неисповедимом.
  Божественный сонм встрепенулся, предчувствуя торжественное действо: Начиналась следующая эра преображения, неизбежно отмеченная страданием. Страдание на сей раз добровольно, свободно - как свободно божество, покорно - как святая обреченность.
  Богини встали, боги расступились.
  Одна из них направилась к горе,
  в руках держа две избранные ветви,
  что ясень у подножья ей отдал.
  И к божеству вершины подойдя,
  которое в тот миг именовалось
  верховным богом среди всех богов,
  его крестом и болью осенила
  и окропила мутною водой.
  
  Роги взревели,
  крона ясеня дрогнула,
  гора сотряслась,
  открылись источники,
  стонут корни,
  ниц боги поверглись
  пред ликом избранника,
  в мир нисходящего.
  
  Творением стал он -
  себя сотворивший,
  узником плоти -
  тело воспринявший.
  В мир сошел он,
  отвергнув бессмертие.
  Средь рода людского
  теперь он презреннейший.
  
  Любовь породила
  боль и страдание,
  страдание - веру,
  от веры - прозрение.
  Огонь догорел,
  Светлый пепел остался -
  пепел кла...
  
  
  В ДВЕРЬ ПОСТУЧАЛИ.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
Оценка: 1.00*2  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"