Копылов Юрий Алексеевич : другие произведения.

Летят утки

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


   Летят утки
  
  
   Я, братцы, как первый раз эту историю рассказал, так с тех пор и заело: расскажи да расскажи. Как ты, Михеич, те утки выносил. А чего тут расска­зывать? Сам не пойму, чего смеются. И рассказывать-то особо не­чего: выно­сил и выносил. Подумаешь, делов-то! Да-а, значит...
  
   Но уж, коль вы так просите, поржать вам охота, тогда ладно. Слушайте. Только я не в ответе, не сам придумал.
  
   Когда мы в нашей компании, в механическом цеху, значит, узнали, что Петухова Пашку из сборочного цеха хватила кондрашка, - не поверили. Уж больно на него не похоже. Главное, кондрашка такая сволочная: инфаркт миокарда, птвою мать! Сердце, значит, не выдержало.
  
   Первая наша реакция на эту новость была вроде того, что этого не мо­жет быть никогда: не такой он человек. Среди всех нас, кто в баню Селезнёв­скую вместе ходили, Пашка Петухов выделялся здоровьем, прямо скажу, не­человеческим. Дожил до полста - ни одного седого волоса. Все зубы - свои. Притом без этого самого - кариеса. Читал газету без очков. И не только одни заголовки, а весь текст, даже мел­кий. Ни запоров, ни одышки, ни тебе ради­кулита - ровным счётом ничего. Не знал, как это анализы сдавать, темпера­туру мерить, по врачам ходить. За все годы - ни од­ного бюллетня, будто за­говорённый, честное слово. Мочился в полную струю, сам мне говорил, и напор, как из брандспойта. Лекарство произносил как "ле­карствие", чтобы показать своё пренебрежение к медицине. Докторов назы­вал не иначе как "аптекарями" и над нами посмеивался, когда мы на свои болячки жало­ва­лись. Годы-то какие: каждому, считай, почти за полвека перевалило. А уж известно: ежели ты после пятидесяти лет однажды проснулся и у тебя ничего не болит, значит ты, братец, помер. Да-а...
  
   Пашка, хотите верьте хотите нет, не пил, не курил, спортом занимался. Купался в проруби, двухпудовой гирей крестился, а один раз на спор даже марафон пробежал. Не поверите, с бабами не баловался, от жены на стороне никого не имел. Да и то сказать, было это ему совсем ни к чему: жена у него была что надо. Всё при ней. Женщина видная - красавица. Словом - не пове­рили мы. Кто-кто, только не Пашка Петухов, наш хороший друг-товарищ.
  
   Однако всё же встревожились, когда узнали, что он на работу не при­шёл. Срочно звоним ему домой. Спрашиваем:
  
   - Правда?
  
   Жена отвечает:
   - Правда. Позавчера на скорой помощи его в больницу увезли. - И горько плачет.
  
   Поняли мы тогда, что всё - правда, и решили по-очереди его навещать. Известно, каково это в больницах наших лежать, птвою мать! Правда, при­шлось немного подождать, пока его из реанимации в общую палату переве­дут. Неделю ждали. Надо было ещё подгадать к воскресенью, когда в боль­нице приёмный день - для посещений.
  
   Первому как раз выпало ехать мне. Как самому близкому другу, с дет­ства. Мы с Пашей Петуховым ещё в неполной средней школе вместе учи­лись. Кличка у него "петух" была. За одной партой сидели. Одну и ту же девчонку за косы дёргали. Отцы наши оба на войне погибли. Да-а...
  
   Купил два кило венгерского "джонатану", апельсины-лимоны разные, соку томатного, банку трёхлитровую прихватил - отправился. Больница ока­залась у чёрта на рогах, насилу нашёл. Трамваем ехать до конца, после пеш­ком минут двадцать. Больница как больница, стоит белая вся, как извёстка. А вокруг деревья. Лес не лес, но - много, даже птицы кой-где поют.
  
   Пустили не сразу - часы не те. А я откуда знал? Думал: воскресенье, серёдка дня - в самый раз. Что ж мне теперь тут два часа топтаться на улице и ждать? Думаю, сейчас я им про наш завод расскажу, про нашу с Пашей дружбу, может, пустят. Но нет, упёрлись - ни в какую. Не положено и всё тут! Пришлось три рубля дать - тогда пустили. Однако велели вести себя тихо, чтобы дежурный доктор не заметил. И халат белый тут же выдали. На себя напялил его с грехом попо­лам, в зеркало поглядел - профессор! Подни­маюсь в лифте на пятый этаж, разыскал палату, вхожу - лежит мой Паша на правой койке. Глаза закрыты, бледный, небритый, нос вострый в потолок ус­тавился - в общем, живой по­койник. Огляделся я - лежат на койках рядом ещё двое, такие же жмурики. Один слева, другой у окна. Духотища - жуть! И запах спёртый. Видно, давно поме­щение не проветривали.
  
   Помню, подумал, я чего напутал. В смысле времени. Может, у них ещё мёртвый час в больнице? Погодить чуток надо. Я - задний ход. Думаю, обо­жду пока в коридоре, чай не горит. Подышу наружи. В это время он глаза раз­драил, меня увидел, обрадовался и говорит тихо:
  
   - Пришёл, сукин сын! Михеич, родной, голубь ты мой сизокрылый! Не ждал - вот спасибо! Что вспомнил. Да ты садись, в ногах правды нету, вон там стул стоит, возле тумбочки.
  
   Ну я, конечно, сел, куда деваться? Не будешь ведь всю дорогу стоять! А сам видом своим безразличным показываю, что всё в по­рядке вещей, обычное дело, с кем не бывает. Чтобы, значит, он не волновался зря. А он всё же беспокойство проявляет, сокрушается.
  
   - Вот, братец, какие дела-то хреновые. Видишь: лежу здесь, как перс. Как она может неожиданно по кумполу-то, а! Хряснет без предупреждения - и готово дело. Аптекари лютуют, вставать не велят. Всю спину отлежал и задницу с пятками тоже. Капельницу первый день как сняли.
  
   Я ему стараюсь зубы заговаривать, бодрым голосом зычно жизненный тонус поднять, будто ничего особенного не произошло, делов-то, право слово, всего на копейку:
  
   - Лежи давай. Не суетись, не рыпайся, валяйся себе спокойно, сколько влезет. Обойдётся, обтерпится, всё будет тип-топ, в лучшем виде. Всякий может заболеть, ежели приспичит. Давай лучше, я тебя побрею.
  
   - Так ить у меня и бритвы нет, - говорит.
  
   - А я всё с собой прихватил, - говорю. - Что ж я, без понятия? Или я, по-твоему, совсем уж хрен собачий, птвою мать! У меня всё припасено, всё чин-чинарём: и стакан вот, и помазок, и крем, и станок, и лезвие "Нева" - все необходимые причиндалы, всё по штату, как положено.
  
   - Валяй! - говорит. - Раз такой поворот.
  
   Ну я, понятное дело, пошёл, разыскал, где у них камбуз находится, по ихнему пищеблок называется, воды горячей достал, вер­нулся - Пашка мой лежит, чуть приподнявшись на локтях, морду вперёд вы­ста­вил. На­вёл я пены, щёки ему распарил и побрил на совесть, как себе. Хо­рошо так, чисто, ласково - старался ему угодить, приятное сделать. По-люд­ски, значит. Всё же не чужие мы друг дружке, с детства дружим.
  
   Посвежел он, ожил, лёгкий румянец на щеках проступил. Лежит - до­вольный сам собою.
  
   - Спасибо тебе! - говорит. - От души.
  
   - Как же это ты, - говорю, - чёртов сын? Ни с того ни с сего! Мы тут в нашей компании не поверили, честное слово. Думали, брешут или глупая шутка. А может, попутали чего-нибудь, всякое бывает. Кто-кто, говорим, только не Петух. Этот всех нас переживёт. Ещё и похоронит.
  
   Он рукой повёл: дескать, я и сам верить не верю, а вот поди ж ты! Не чаял, не гадал. Потом глаза у него зажглись вдруг нехорошим пламенем, аж в жуткий фио­лет отдаёт, позвал он пальцем к себе приблизиться и говорит жарким шёпо­том, будто торопится:
  
   - Слушай, Михеич, я теперь, видать, скоро концы отдам. Хочу душу облегчить. Вроде как исповедаться. В бога-то мы не верим, может, оно и зря. Надо во что-нибудь верить, без этого нельзя. Верующим, поди, легче.
  
   До меня сразу не дошло, думаю, что он такое травит? Бредит, что ли! Или это у него болезненное воображение. А вслух:
  
   - Ты, Паша, лежи, помолчи лучше, тебе волноваться небось нельзя.
  
   - Не перебивай! - говорит. И хмурится. - Не бойся! Мне теперь всё едино, ничего не страшно, я своё отволновался. На парткоме...
  
   - Где? - спрашиваю.
  
   - На парткоме. Вызывают тут меня в партком...
  
   Я говорю:
  
   - Ты, Паш, погоди, не суетись, не гони волну, едрёна вошь! - А сам на соседние койки всё оглядываюсь.
  
   - Ничего, - говорит, - они в беспамятстве. И скрывать мне от людей пе­ред смертью нечего. Пусть. Хочу, чтоб ты знал, как оно всё на самом деле было. Как, значит, мы жили и как я на свою законную жену, единственную любовь мою настоящую, руку поднял. И как тоска страшная мне сердце со­сала. Слушай давай. Вызывают меня в партком...
  
   Вижу я, человек не на шутку тревожится, высказаться хочет, слова на­ружу сами просятся. Думаю, может, ему полегчает? Надо потерпеть. Я всё же ему не чужой. Как-никак сколь годов за одной партой сидели. Придвинул стул по­ближе, наклонился, слушаю.
  
   - Вызывают меня в партком, - начал Паша свой длинный рассказ, - и говорят. Говорит-то один, а сидят трое. Как в народном суде. "Тут, Петухов, заявление в партком поступило. Очень интересное заявление и даже прелю­бопытное. От твоей жены. На-ка, прочти!" Я заявление, конечно, беру в руки, а сам уж знаю, что там может быть написано. И читать не хочу. Потому как сильная тоска меня гложет, поедом насквозь ест.
   Вот так, чуть справа, сидит новый начальник нашего сборочного цеха, Пустовойтов Иван Семёнович. Такой, знаешь, ни то ни сё, пустое место. А до него был Пастухов Емельян Евдокимович. Да ты и сам должен знать. Вот тот был хороший мужик, что надо. Поискать такого. Просто отличный был му­жик! Настоящий русак. И ума, если надо, вложит, и обматерит без задержки - не без того. Но тут же отойдёт, остынет сей же час, будто ничего такого во­все не было. Беззлобный такой, не пакостный. Разорётся бывало, покраснеет, как рак в крутом кипятке, глаза того гляди из орбит выскочат и об пол - вдребезги! Голос хрипатый такой, га-га! Ну, думаешь, пропал. Сгноит ведь, сукин сын, с работы снимет, под суд отдаст. А он оторётся в своё удовольст­вие и скажет только: "Ступай!" И всё! Назавтра не вспомнит. Зато уж и вка­лываешь потом - за троих. Как говорится, в охотку. Аж руки трясутся от жадности к ударному труду. И то сказать, Михеич, нам тоже без этого никак нельзя, чтобы нашему брату, значит, не поддать как следует, парку то есть горячего. Ты как думаешь?
  
   Я думаю, едрёна вошь! Что с больным человеком спорить? А сам:
  
   - Верно, - говорю, - говоришь.
  
   - То-то и оно, - говорит. - Если нашего брата всё время по головке гла­дить, мы ведь ни хрена делать не будем. Я, например, так думаю: заиндевеем. Мохом порастём. Корой покроемся. Производительность труда ниже нуля опустится. Нет, Михеич, что ни говори, а критика - это большая сила. Вроде плётки-погонялки, чтобы карась, значит, в море не дремал. - Помолчал ма­лость и дальше стал травить. - Сильно жаль мужика, Емельяна Евдокимо­вича: без времени помер, пусть земля ему пухом будет. Не то что этот, но­вый, Пустовойтов Иван Семёнович. Из одного ехидства состоит. Вежливый такой, мягко стелет. Говорит тихим голосом, будто крадётся. Всех и каждого исключительно - на "вы". Никогда не перебивает, всё слушает. А чего слу­шать-то? Когда меня внимательно слушают, я теряюсь. Мысли путаются, как нитки в клубке, говорю сбивчиво и совсем не то, что сказать хочу. Сам это понимаю, а от этого становлюсь ещё дурнее.
  
   - Может, тебе, Паша, апельсинчик почистить? - спрашиваю. - Глянь: апельсины из Марокко, свежие, сегодня утром купил. Ты не стесняйся, скажи. Тебе небось витамины нужны. Для пользы здоровья.
  
   - Погоди, - говорит, - ты с этими витаминами чёртовыми! У меня без них в голове - морока. Душа горит, пеплом в сердце стучится. Мне успеть надо всё тебе сказать. Слушай дальше, не перебивай.
  
   - Ладно, - говорю. - Как скажешь.
  
   А сам смотрю, ё моё! он совсем плохой. Думаю, как его успокоить? Чтобы он не волновался. А пока думал, он дальше стал рассказывать.
  
   - По левую руку, вот так, сидит, значит, председательша нашего мест­ного комитета, Аглая Никаноровна Кондрова - поперёк себя шире. Профсо­юзный, как говорится, вождь. Женщина она дородная, вот такая, - Пашка руки развёл, - в два обхвата. Одному никак не обнять. Мы её в цеху между собой Баобабом называем. Баобаб Никанорович. Сидит основательно, аж стул под ней трещит. Ноги расставила, вся из себя строгая, ноздри пузырями, глазищи злые-презлые, так в меня и вперились. Будто я зверь дикий из дре­мучего леса только что выбежал.
   А в серёдке, промежду ними обоими, - сам партийный секретарь. Он у нас от работы освобождённый, завод-то, сам знаешь, не маленький. Хубиев Рамзан Индрисович, осетин. А может, черкес. Одним словом, кавказской на­циональности. Чтобы попроще, не запутаться ненароком, мы его на наш лад Романом Ивановичем величаем. И сам он руку кому подаёт: - "Роман Ивано­вич". Вроде бы не плохой мужик, особенно когда в компании, за столом. И выпить не дурак, ничего не скажешь, и посмеяться, и пошутить, и попеть. Только долж­ность у него сволочная. Ежели что не по нему - сожрёт. И гово­рит так складно, будто газету читает. Такой, знаешь, деятель: чуть-что - и сразу с за­несением. Тоже бывает: мягко стелет, да не заснёшь. В общем, сво­лочь из­рядная. Это - между нами.
   Ладно. Они, значит, сидят, а я стою перед ними на своих двоих. И ноги меня не держат. Сами собою дрожат мелкой зыбью...
  
   - Может, тебе, Паш, яблочка? - вновь спрашиваю развязно. - Два кило купил. Глянь: все красные, одно к одному. Из Венгрии они. Скушай.
  
   А сам беспокоюсь всё же. Думаю, чёрт меня попутал первому придти, хрен-тя с редькой! Ему волноваться небось никак нельзя, ни под каким ви­дом. Возь­мёт и помрёт часом. У меня на глазах. Что мне тогда с ним делать? А Пашка, тот даже раздражаться стал, нервный сделался.
  
   - Погоди, - говорит, - ты со своими яблоками! После. Я тебе главное должен сказать. А то не успею. - И гнёт свою линию: - Взглянул я, конечно, из вежливости мельком на заявление, почерк женин, ясное дело, сразу при­знал. Однако читать не стал и обратно ту бумагу протягиваю. "Что ска­жешь?" - спрашивают. "А то, - говорю, - что здесь, наверно, написано всё верно, как всё было на самом деле. Надо полагать". И плечами так зябко по­жимаю от жизненной усталости. Дескать, от судьбы, как от смерти, никуда не спря­чешься и не убежишь. Потому что это дело совсем безнадежное. А они всё по-своему переиначили, мои слова наизнанку вывернули, шиворот-навыво­рот. Вроде того, что я себе отчёта не отдаю в том, что произошло. Вроде как ничего особенного не случилось. Было и было, а потом взяло да сплыло. А что было, то быльём поросло. В семейные дела мол вас никто не звал встре­вать. "Как это изволите вас понять: "надо полагать"? - спрашивает началь­ник цеха, Пустовойтов Иван Семёнович. Я не понял, чего он ко мне пристал и снова плечами - дёрг. "Ну, знаешь ли, Петухов, - говорит тут сек­ретарь парткома, Хубиев Рамзан Индрис...э-э, Иванович, - ведь это чёрт знает что такое, да и только! Если разбираться по существу вопроса. А ты тут нам пле­чами дёргаешь, цыганочку изображаешь. Может, ещё спляшешь? Вальс-чечётку! Какой молодец - вы только полюбуйтесь! Да за такие дела и с партией недолго рас­прощаться. Вот какое дело!" Как он это самое сказал, страшные слова эти, меня такое зло взяло - просто за живое. Потому что пар­тия для меня всё равно что мать родная. И даже больше где-то.
   "Да, - говорит Аглая Никаноровна Кондрова, наш баобаб, председа­тельша месткома, - это, сразу видно невооружённым глазом, фрукт хороший, тот ещё. И как это мы его раньше не раскусили? Мы его на Доску Почёта, мы ему квартиру, мы ему садовый участок шесть соток, мы ему путёвку... А он? Какое безобразие! Какой позор! Какое несмываемое пятно для всего нашего в целом здорового коллектива! Просто - неслыханно!" Ладно, думаю, Баобаб Никанорович, сей­час ты у меня иную песню запоёшь. На другой, значит, мо­тив. Когда я тебе все подробности страшные изложу...
  
   Тут, братцы мои, перерыв случился в его рассказе. Первый по счёту. Петухов мой Паша вдруг заёрзал на койке, закряхтел, ногами под байковым одеялом перебирает. Вроде нужда какая. Приспичило ему вроде.
  
   - Тебе, - говорю, - Паша, чего? Может быть, надо чего? Может, какого доктора позвать? Или ещё чего?
  
   - Утку, - говорит, - не подашь?
  
   Я сразу не понял. Какую ещё утку такую!
  
   - Какую, - спрашиваю, - утку?
  
   - Там, - говорит, - под кроватью, на скамеечке, пузырь стеклянный стоит. Мне сходить надо.
  
   Тут до меня дошло. Как до жирафа.
  
   - А, - говорю, - утку! Так бы сразу и сказал. А то я думаю: какую утку?! Это мы сейчас мигом спроворим. Дело житейское.
  
   Подал я ему утку. Он сходил и говорит, а сам морщится неприятно:
  
   - Поставь под кровать. Потом нянечка вынесет.
  
   - Брось! - говорю. - Какая такая нянечка, разве её дождёшься? Женина мамаша, - говорю, - тёща моя, не так давно лежала, пока не померла, с пере­ломом шейки бедра. Тоже в больнице. Так не то чтоб нянечки, доктора не до­зовёшься. Пока родные не придут, так и лежит вся обделанная с ног до го­ловы. Давай, я лучше сам вынесу. Подумаешь делов! Раз-два и готово. А то пахнет. Люди всё же лежат.
   - Валяй, - говорит, - неси. Раз такое дело.
  
   Я и понёс. Она тяжёлая такая, едрёна вошь, неловкая какая-то и тёплая - нутряная всё же жидкость налитая. Иду по коридору, а утку эту самую под белый халат хороню - как будто у меня пузо такое, наевши. Неудобно как-то, совестно перед персоналом: вроде как не за своё дело взялся. Понимаю, ко­нечно, что дело-то оно житейское и что все это тоже признают, а всё равно неловко, скребёт будто где-то. Ну не принято у нас, что ли, утки на показ всем выставлять.
  
   Отыскал я, наконец, ихний сраный гальюн; в самом конце длиннющего коридора, подлец, оказался да ещё два раза за угол повернуть. А по пути сплошь бабьи палаты. Такие, доложу я вам, братцы мои, бабы там наглые - просто жуть! Так и конвоируют тебя нахальными глазами: кто ты, откуда и куда, стало быть, курс держишь? А главное: что несёшь?
  
   Ну опростал я, значит, эту утку в унитаз, сполоснул её под краном, двигаюсь обратным курсом. На­встречу мне, по всему видно, - местная медсе­стра. В коротеньком, болотного цвета хала­тике и такого же цвета крахмаль­ной шапочке торчком. Идёт кокетливо лошадкой, вздрагивает вся от коленок до пазухи. И издаля видать, птвою мать, что лифчика на ней скорей всего нету. Нынче мода такая жуткая: без бюстгальтеров бабам всюду ходить - окосеть недолго.
  
   - Здравствуй, сестрица, - говорю.
  
   - Добрый вам день, - отвечает. - И глазами, с чёрной-пречёрной тушью вокруг, по мне залп даёт.
  
   - Ничего, что я у вас тут засиделся? Товарищ мой с детства лежит. Это он с детства - товарищ, а лежит - неделя как.
  
   - Ничего, - говорит. - Сидите, сколько влезет. Это даже очень хорошо. В самый раз. Вы нам большую посильную помощь оказываете. А то у нас нянечек больничных позарез не хватает. Никто не хочет за такую зарплату горшки выносить. - Транцем выпуклым, как мячик, из стороны в сторону по­вела, полой халатика махнула - и нет её.
  
   Вот тебе раз, прикидываю, придётся, наверное, подле Пашки подежу­рить. Всё-таки мы вместе в школе учились, за одной партой сидели, отцы наши на войне свои головы сложили - за Родину, за Сталина. Да и теперь на одном заводе работаем, только в разных цехах. Возвращаюсь в кубрик, смотрю, Петухов мой Паша лежит, глаза прикрывши, опять нос кверху. Ус­тал поди. Заснул, думаю, пора отваливать. Стал обратно утку под кровать со­вать осторожно. Да неловко как-то звякнул, видно, об скамеечку зацепил, эту склянку подлую, мать твою! Паша вздрогнул, сразу очнулся, смотрит на меня - луп-луп, будто не сразу признаёт.
  
   - Ты чего? - говорит.
  
   - Да вот, - говорю, - утку в трюм загрузил.
  
   - А, - говорит. - Ты уж, Михеич, меня извини, что я тебя этой уткой по­ганю. Я ить это не нарочно. Нужда заставляет.
  
   - Да ладно, - говорю, - какие разговоры! Каждый на твоём месте может оказаться. Сегодня ты, а завтра я. Никто не застрахован. Болезнь, она ведь никого не спрашивает. Ты не стесняйся, если что. Я ещё схожу. Мне эту утку вынести - раз плюнуть.
  
   - Ну, слушай тогда дальше.
  
   Что тут делать? Вынужден я был снова место на стуле занять, сел, слу­шаю. А сам нет-нет на соседей поглядываю. Они хоть и в беспамятстве, но всё же беспокойно, вдруг до их сознания слышимость доходит. Уж больно круто Пашку к ветру приводит, острым курсом навстречу движется.
  
   - У меня, - продолжает он свой прерванный рассказ, - вообще характер такой: стоит меня зацепить, я в разнос пойду. Ну, словом, правильный харак­тер, бойцовский. Как нас завсегда учили, ещё в комсомоле, за битого двух небитых дают. Чем больше меня долбают, я только крепче становлюсь и злее. Вот и тут. Как он, Хубиев-то, мне про партию сказал, я сразу сесть за­просился. "Можно, - говорю, - я сяду? А то ноги что-то подкашиваются". -"Садись", - говорят. Сел я напротив этих троих на краешке стула, будто на допросе перед Большой тройкой, собрался с духом и начал рубить. Тут уж, как говорится, сплеча.
  
   "Вот вы мне, дорогие товарищи, такие морозные слова сказали, что обида меня за горло взяла, дыхание перехватила и ноги как не свои. Это для меня как удар ниже пояса. А теперь я убеди­тельно прошу вас выслушать меня до конца, потому что больше нет моей мочи. Не могу дальше молчать. Не могу я один такой груз вынести.
  
   Правда - она, как всё на свете, две стороны имеет. Одна - это голый факт, который снаружи и всем виден. А другая - подноготная, которая от глаз скрыта. Так сказать, корень, из чего дерево растёт. Я вам вторую правду хочу поведать. После того - судите.
  
   Так вот. Я это самое за ней давно замечать стал. Когда мы ещё только-только поженились. А женился я на своей теперешней законной жене, надо прямо сказать, не кривя душой, - здесь все свои, партийцы, - на скорую руку. Был такой непростительный грех. Признаю этот факт своей биографии.
  
   Со мной это бывает. Обычно я человек спокойный, уравновешенный, трезвый, самостоятельный. Да вы и сами меня знаете, не вам мне говорить. У кого ни спроси: кто такой Петухов Павел Андреевич? Все скажут без за­держки: передовик".
  
   "Ну, ты это, себе цену-то не набавляй, - перебивает тут меня Хубиев Рам­зан Индрисович, - мы сами как-нибудь разберёмся что к чему и почему, не первый день на бе­лом свете живём. И не пальцем деланы". - "Да ведь я к слову, Роман Иванович. Не об том речь. Это я для ясности и полноты жиз­ненной картины вставил. Чтобы дальнейшее всем вам понятно стало, как всё было на самом деле.
  
   Так вот. Иногда найдёт на меня что-то, будто тормоза на спуске отка­жут. Особенно, изви­няюсь, когда касается женского вопроса. И покачусь то­гда - не остановить. Как говорится, по наклонной доске вниз. Потом, когда очухаюсь и в себя вернусь, костерю себя задним крепким умом на чём свет стоит, бога и чёрта, извините за выражение, поминаю и вместе, и поврозь. Но уж что было то было, никуда от этого не деться. Чего уж там: критика, так критика, без при­крас. Верно и то, что с годами и я поумнел, жизнь бока на­мяла, пообломала рога, мозолей натёрла. А в то время как, значит, мне по второму разу же­ниться законным браком, был я ещё совсем, чего уж тут, мо­лодым майским лопухом. Так и не научился в людях разбираться. Особенно, конечно, в ко­варных женщинах. Вы уж не обижайтесь на меня, пожалуйста, уважаемая Аглая Никано­ровна".
  
   Смотрю, Баобаб наш заводской в кресле своим обширным задом профсо­юзным ёрзает, не терпится ей, что ли, по нужде, и спрашивает ехидно: "Может, вы, товарищ Петухов, прекратите над нами издеваться и испыты­вать наше терпение? Может быть, вы, наконец, перейдёте ближе к делу, по которому мы вас сюда пригласили?"
  
   "В самом деле, - поддержал её новый начальник цеха Пустовойтов, - что это вы, Павел Андреевич, всё вокруг да около"?
  
   "Погодите, - говорю, - дорогие товарищи, наберитесь терпения. Я сам, если надо, собьюсь. Сейчас как раз ближе к телу перейду". И попёр дальше рассказывать.
  
   "Виной всему, что дальше случилось, - говорю я им, - эта дурацкая ро­мантика, которая в молодости всех нас с пути сбивает и направляет по лож­ному следу. А если проще сказать, то отсутствие жизненного опыта. Хотя в ту пору я уже разведённый был. Признаю, в порядке самокритики, что скрыл я от отдела кадров этот прискорбный факт своей автобиографии. Готов нести за это суровое наказание. А что касается того, что в заявлении моей супруги написано, то это ещё надо поглядеть. Где тут собака зарыта.
  
   В общем, к тому времени, как мне второй раз жениться, нагулялся я вволю - сыт по уши. От баб...извиняюсь, от женского пола, отбоя нет. Но и удовлетворения настоящего тоже нет. Захотелось, знаете ли, мне хорошей, тихой семей­ной жизни, уюта домашнего, тепла. Размечтался я, чтоб, значит, свет вечером в окне, когда с работы домой возвращаешься. Чтоб в выходной день - обед вкусный на столе. Чтоб детишек полный стол был, а я - во главе стола. Но особенно мне опротивела, пусть меня Аглая Никаноровна не обес­судит, беспорядоч­ность половых отношений. Со всеми медицинскими, а если уж совсем точ­ным быть, венерическими последствиями".
  
   В этом месте Пашкиного рассказа, можно даже сказать, откровенной исповеди, я не удержался и высказал всё же своё сомнение:
  
   - Брось, - говорю, - Паш! Неужели прямо так и сказал?
  
   - Ага! Так и ляпнул. Прям как есть. Чего тут темнить? Что естественно, то общественно. Ничего, стерпели. Я им одуматься не дал. Гну своё, без ос­тановки. Откуда что берётся! Слушай дальше.
  
   "Другой, - говорю им, - на моём месте, может, и по-иному себя повёл: один раз обжёгся, в другой раз поостерёгся, не сразу головой в омут. А меня пуще прежнего разбирает, будто кто в спину торкает: мол не тяни ре­зину, не-то время уйдёт. Не успеешь опомниться, а уж полста. Стал прики­дывать. Комната у меня есть, пятнадцать метров, квадратных. Зарабатываю не хуже других. Руки-ноги при мне, с лица не урод, сила мужская имеется - чего ещё? Не может того быть, чтобы мне счастья век не видать. Забрало меня за живое, надо, думаю, подходящую женщину сыскать. Ну, а выбирать да на весах взвешивать в этом деле щекотливом не приходится, потому как противно, не мясо на рынке покупаешь. Не в моём это характере. Да и для женщины обидно, если к ней с долгими примерками подбираться, в телескопы разные разглядывать. Женщины, они хорошо чувствуют, кто их по-настоящему лю­бит, а кто со­мневается и проверяет. - Тут я в сторону председательши проф­кома глаза перевёл. - Аглая Никаноровна должна это особенно понимать". Смотрю Баобаб наш головой низко так склоняется и не поймёшь: то ли она согласна, то ли не поймёт, об чём речь. Ну я дожидаться не стал, тороплюсь свою мысль раз­вить до полной ясности понимания.
  
   "Верил, - продолжаю, - я тогда в высокую любовь. В блуждающие звёзды, которые друг дружку на земле ищут. Как в песне поётся, два берега у одной реки и так далее. Честно если, то я и сейчас в это самое верю. Иначе зачем тогда человеку на земле жить, коли не верить?
   И так мне захотелось встретить поскорей эту самую мою звезду - мочи нет. А как повстречалась на моём жизненном пути первая, которая меня за сердце укусила, так я сразу головой в петлю и полез. Был грех поспешности, тоже признаю. Однако врать не стану, петля эта самая - ой, сладкой какой оказалась! И может быть, по сей день не сыскать человека счастливее меня на всём белом свете, кабы не обнаружилось впоследствии то самое, про что я вам рассказать хочу".
  
   Не поверишь, Михеич, секретарь парткома, Хубиев Роман Иванович, - я тебе давеча говорил, он кавказской национальности, и его так на наш манер звали, вместо ихнего Рамзана Индрисовича, - затрясся весь, зубами заскреже­тал, чуть не плачет, слова едва выговаривает: "Ты что, Петухов, в самом деле, тут лапти плетёшь, Ваньку валяешь, над нами измываешься? Полчаса говоришь, а про что - невдомёк!" Я, конечно, пререкаться с ним не стал, всё же мы с ним в разных весовых категориях, поэтому отвечаю спокойно и по воз­можности сдержанно, но вежливо: "Сейчас, товарищ Роман Иванович, самое оно начина­ется, и всё станет на свои законные места. Так сразу нельзя. Иначе непонятно выйдет. Дело-то оно непростое, человеческое. Это с одной стороны. А с другой - даже не знаю, как назвать, потому что совсем запу­тался. И если вы, дорогие товарищи, разрешите мне до конца договорить, может быть, тогда камень в сто пудов с меня снимете". Смотрю, молчат, хотя глаза у всех недоверчивые, колючие и злые. А мне деваться некуда, понимаю что мне грозит, если я не смогу оправдаться. И двигаюсь дальше.
  
   "Про медовый месяц, дорогие товарищи, я углубляться не стану, про­пущу для краткости регламента. И так оно ясно: у всех он одинаковый бы­вает. Поэтому и называется "медовый" - сладкий, значит, сахарный. Но и по­сле медового месяца мы жили с ней душа в душу многие годы. И хоть первое время нелегко нам приходилось, иной раз совсем уж, кажется, край подхо­дит, а всё равно я готов был её весь день на руках носить. Если бы поднять смог. Мо­лился на неё, извините, как на святую икону. Иной раз не видит ни­кто - плачу от счастья".
  
   Тут я Пашу прервал ненадолго, вспомнил, как он тогда, бедолага, ма­ялся, исхудал весь, в доходягу превратился.
  
   - Это, - спрашиваю, - когда ты в вечернем институте, что ли, учился?
  
   - Во-во! - говорит. - Помнишь? Было времечко лихое. А всё равно, Ми­хеич, счастливое. Солнечное какое-то, радостное. Есть что вспомнить перед смертью. Я им так и говорю:
  
   "Я тогда в вечернем институте учился. Без отрыва от производства. Ох, и тяжко было! Днём на работе вкалываешь, за токарным станком, стружку гонишь, вечером - лекции да семинары разные, а ночью, сами понимаете, тоже много не поспишь. При молодой-то жене. Живого весу во мне меньше шестидесяти килограмм оста­лось, раздеваться совестно. Без одежды - не найдут. Но я от выпавшего мне редкого счастья вроде как трёхжильный сде­лался. Всё внутри у меня пело от радости, от интимного, значит, восторга. И любое дело у меня спорилось, с весельем выходило. Как говорится, с песней по жизни и так далее. А жену свою, Оксану - её Ок­саной зовут, наполовину хохлушка она, наполовину наша, - вы уж не взыщите, дорогие това­рищи, за столь деликатные и неприличные подробности, я называл "ласточкой". А ещё "сол­нышком запорожским". Родом из Запорожья она, что на Днепре. И она меня крепко полю­била. Такие нежные слова говорила - повторять не бе­русь. Обязательно что-нибудь напутаю..."
  
   Смотрю, Петухов мой, Паша, скуксился, сморщился весь лицом, будто печё­ное яблоко, ногами под одеялом перебирает - вроде как не по себе ему. Сей­час, думаю, заплачет, чёрт! От умиления воспоминания.
  
   - Ты чего, - говорю ему, - Паш? Может, болит где? Может, попить хо­чешь? Не волнуйся так. Лежи.
  
   - Ты, - говорит он виновато, жалобно так, - уж прости меня, Михеич, но мне бы ещё ра­зок утку надобно.
  
   Думаю, что это его разбирает?! Вроде не пил при мне ничего и соку томатного даже не попробовал. Видать, всё же нервы. Подал ему утку. Он надул - полную. И снова:
  
   - Ты не носи.
  
   Как, думаю, не носить? А если он ещё попросит? Где я ему порожних уток наберусь? Ну, уж нет, дудки! Уж всё одно к одному.
  
   - Да что мне трудно, - говорю, - Паш? Ты меня обижаешь. Мы всё же в одной школе учились, за одной партой сидели.
  
   Взял я эту самую утку за толстую шею с широким горлом и понёс. Несу - навстречу опять се­стрица. Та же, что прошлый раз, востроглазая, без лифчика, идёт эдакой ло­шадкой. Коленками голыми так и сверкает: топ-топ-топ, шур-шур-шур, а сиськами: дрыг-дрыг-дрыг! Охренеть можно!
  
   - Как это у вас ловко и хорошо получается, - говорит она мне, улыбаясь прямым намёком.
  
   - А чего тут, - говорю, - особенного! Небось это не укол в пятую точку делать и не кровь у больных из вены брать. Отнёс и всё, и дело с концом.
  
   - Вы, я смотрю, неплохо в нашем деле медицинском разбираетесь!
  
   И снова глазами, тушью подведёнными, выстрел по мне даёт, прямо в цель, в самое, можно сказать, яблочко. Ишь ты, думаю, шустрая какая! Коза глазастая, без лифчика, едрёна вошь!
  
   - А как же! - говорю. - Дело нехитрое.
  
   И понёс дальше. Опять в самый конец коридора и два раза за угол по­вернуть. Вернулся, а Пашка Петухов уже ждёт не дождётся, по одеялу паль­цами нервно так постукивает, видать, от нетерпения молчания.
  
   - Где, - говорит, - ты пропадаешь, в конце концов?
  
   - Паш, да я утку выносил. Ты что, забыл?
  
   - Да ладно, - говорит, - ты со своей уткой! Садись давай скорей, я тебе дальше рассказывать стану.
  
   Я даже опупел. Ни хрена себе, думаю! Больно нужна мне твоя утка! Вот тоже деятель нашёлся! Оказывается, я ещё и виноват! Однако сел, де­ваться некуда, стал слушать продолжение Пашкиного рассказа о том, как он пудрил парткому мозги своей лири­кой. И он без задержки дальше попёр:
  
   "Дали нам с Оксаной через профком две горящие путёвки по сорок четвёртому маршруту. Такое вот у нас было тогда свадебное путешествие. Только оно не сразу после регистрации бракосочетания, а через полгода было, аккурат мне очередной положенный отпуск подошёл. На глубокую осень пришёлся. Мы, конечно, к профкому без претензии. Тем паче для эко­номии наших семейных финансов, поющих романсы, прямой резон: по­скольку путёвки профсоюзные, то они с большой скидкой, считай, за треть цены. Да и нам, молодым, всё едино, всё ладно - любое время года, лишь бы вместе. К тому же очень интересный маршрут оказался: через Домбайскую поляну, на Клухорский перевал, и дальше по Военно-Сухумской дороге до самого Чёрного моря. Такая красотища кругом - передать невозможно! Горы, небо, лес, водопады и всё такое. Днём мы вот с такими громадными рюкза­ками пёрли, как ишаки. А вечером - песни у костра. Молодые, комсо­мол - чего ещё надо? Весело было, радостно, дружно - настоящая романтика!
  
   И всё-то у нас с Оксаной ладилось, во всём мы дружка дружке пота­кали. Я за ней ухаживал, по всякому её нянчил, "солнышком", "ласточкой" называл и чужих ушей не стеснялся. А я для неё был "рядышкин". Это она мне такую кличку смешную придумала, чтобы я всегда рядом был. Ещё, из­виняюсь, звала меня "идиотом". В шутку, конечно, не всерьёз. "Ах, Буэнос-Айрес кра­сивый город!" Я ей: "А ты там была?" А она: "Не будь идиотом"! Такое у неё ласковое было слово. "Ты не обижайся, - говорила, - дурачок. Ничего тут обидного для тебя нету. Я тебя всё равно люблю. У Фёдора Ми­хайловича Достоевского в романе был выведен князь, очень хороший и доб­рый человек. Так его Фёдор Михайлович тоже "идиотом" называл". Если я чуть что не так скажу, ну не по ней, что ли, она сразу: "Не будь идиотом"! Я на неё не сер­чал, всё посмеивался. Пускай себе, думаю, тешится, на то она женщина, к тому же в интересном положении. Ок­сана моя тогда уже бере­менная была по первому разу. Пятый месяц пошёл. По молодому-то делу это скоро получается.
  
   Тут я должен, дорогие товарищи, небольшое дать пояснение для пол­ноты ясности картины. Уж вы меня не обессудьте, пожалуйста, и простите великодушно! У неё, у Оксаны моей, на это самое, на беременное зачатие то есть, ещё раз перед вами извиня­юсь, прямо жуткий талант был. Даже какой-то особен­ный. Не успеешь гла­зом моргнуть - уже готово дело. Это потом я не знал, куда де­ваться, как её остановить, где предел поставить. А в те вре­мена мне только радостно было. Считал, что счастье мне несказанное прива­лило. Зна­чит, мы и впрямь друг другу самой судьбой предназначены. Нашёл я, выходит, свою блуж­дающую звезду.
  
   Берёг я её, конечно, голубку мою, изо всех возможных сил. Лишнего поднимать не позволял, оба рюкзака иной раз в гору пёр. Откуда только силы брались! Руку подавал на крутых местах, чтобы не оступилась. Плечи ей уку­тывал своей штормовкой, чтобы не про­студилась. Прямо скажу, совсем до­шёл я тогда до ручки".
  
   Кондрова, наш профсоюзный вожак, ноздрями воздух в себя шумно втягивает и обратно выпускает. Глаза закатывает, показывает, что сильно возмущается. "Вы, - го­ворю ей, - не вздыхайте, Аглая Никаноровна, теперь самое главное начинается, потерпите маленько. Немного уж осталось". - "Короче давай, закругляйся, - говорит Ху­биев Рамзан Иванович, секретарь парткома, - не то мы тебя вообще слова лишим и без твоего объяснения обойдёмся. Нечего внимание злоупотреб­лять". А я уж завёлся, разогрелся почти до кипения, чувствую, выхожу на прямую, меня никакой силой не сдержать. Однако стараюсь на лишних подробностях не останавливаться.
  
   "Как сейчас помню, - говорю, - ужинать мы сели у костра. Помнится, вино у нас было, тёмное такое, местное, из винограда "изабелла". Ну там ту­шёнка всякая, каша гречневая, сухари - что ещё в походе? Не ресторан всё же. И вот зашёл чего-то среди туристов ни с того ни с сего разговор про Ста­лина Иосифа Виссарионовича и его культ личности..."
  
   В этом месте, братцы, признаюсь, я малость оробел. Вот, думаю, ед­рёна вошь, Пашка Петухов совсем не в ту степь попёр, не на тот курс ло­жится. Сам себе говорю: пора, Михеич, команду подавать "стоп-машина!" Отвлечь его надо от вредных мыслей. Неровен час, услышит кто. Хотя бы и эти двое жмури­ков, что рядом с Пашкой лежат. Может, и в беспамятстве они, а всё же гаран­тии нет. Тут такое дело, что и мёртвому очухаться недолго. Чтобы переложить своего дружка на другой галс, даю ему наводку:
  
   - Тебе, Паша, утку не надо?
  
   - Какую, - говорит, - ещё утку?!
  
   - Ну - утку, - говорю, - какую я давеча выносил. Облегчиться тебе.
  
   - Как тебе, - говорит, - Михеич не стыдно! Я тебе всю душу наизнанку выворачиваю, боль свою великую изливаю, возможно, перед смертью, а ты - со своей поганой уткой! А ещё в школе вместе учились, за одной партой си­дели. Никак от тебя такой чёрствости не ожидал...
  
   - Ладно тебе, не обижайся, не принимай близко к сердцу, я как лучше хотел, - пытаюсь его успокоить.
  
   А сам прикидываю: ну чего с больного человека требовать, чего ждать? Придётся, видно, до конца терпеть. Может, как-нибудь обойдётся, утрясётся и не услышит никто. Паша помолчал немного, чтобы успокоиться скорей от моей неделикатности, и опять за своё принялся:
  
   "Не помню, - говорю я им, - точно, с чего разговор начался. Но только хорошо помню, как инструктор наш, Васико его звали, сван по грузинской националь­ности - молодой, горячий, как резвый конь, глаза горят, усы чёр­ные - вско­чил на бревно подле костра, поднял кверху кружку с вином и кри­ком говорит пронзи­тельно так, будто птица по над морем: "Прошу вас всех до одного выпить за во­ждя всех народов товарища Сталина, если не хотите меня обидеть смер­тельно. И весь грузинский народ!" - добавил яростно.
  
   Мы тут все, сколько нас в туристской группе было, сразу осеклись, пе­реглядываемся друг с другом, не знаем что делать. То есть как, значит, вести себя в подобном случае по указанному вопросу. Как раз культ личности этот самый в тот период на языке у всех висел. А с языка-то не очень срывался, ещё не­ясно было, куда оно повернёт, в какую сторону. Я ещё, помню, поду­мал тогда, от­чего и не выпить, если ему так охота, тем более вино из местнго винограда. Не всё ли едино, за что пить, тем более - за покойника, к тому же его земляка. А то ещё чего доброго и до но­жиков дело дойдёт. Они, эти сваны грузинские, всё же народ горский, дикий, гор­дый, свободолю­бивый, для них кинжалом кого пырнуть в пузо, что нашему брату, русскому чело­веку, раз плюнуть. Или, извиняюсь, матюгнуться.
  
   Опять же, что там ни говори, Сталин Иосиф Виссарионович, всё же личность историческая, выдающаяся - великий человек. Ошибки, конечно, у всех бывают, не ошибается тот, кто ничего не делает. И не он один в них по­винен. Но железной воли у него не от­нять. Он нашу страну из разрухи после Гражданской войны поднял? Поднял. Коллективизацию, индустриализацию кто совершил? Опять же он. Троцки­стов всяких, меньшевиков, разных эсэ­ров-засэров - кто на чистую воду вывел? Сталин. Национальный вопрос пол­ностью с повестки дня снял. К победе наш народ привёл в Вели­кой Отечест­венной войне с немецкими захватчиками - это уже, считай, пять. Да что там говорить! Бойцы с его именем в бой шли и с его именем на устах геройскую смерть принимали. Другой на его месте, может, и мягче стлал. Да неизвестно чем бы дело кончилось, кому из нас теперь спать мирно пришлось бы в своей постели. Со своей, так ска­зать, женой. Может статься, мы все сейчас под фа­шистским игом ходили и наши дети "вас ист дас" говорили".
  
   Тут секретарь парткома, Хубиев Роман Иванович, снова не стерпел, меня, естественно, перебивает:
  
   "Ты что нам тут, Петухов, политграмоту читаешь! Будто здесь без моз­гов сидят. Не знаешь, где на­ходишься? Мы сами с усами, и не пальцем, по­вторяю, деланные. Сами неплохо раз­бираемся что к чему и почему. Сколько тебе раз повторять?".
  
   Ага! - думаю. - Зацепило и тебя за живое. А мне-то каково было тогда, Рам­зан Индрисович, в горах, на твоём родном Кавказе? В той сложной поли­тической обстановке!
  
   "Сейчас, - говорю, - айн момент. Извините, что малость затянул. Сби­ваюсь я от волнения в нервах. Вы меня понять должны, дорогие товарищи, всё же не со­всем чужой я для нашего заводского коллектива".
  
   И дальше:
  
   "Таково это я подумал про Сталина Иосифа Виссарионовича и кружку свою с вином в нерешительности так ко рту тяну. И другие, гляжу, тоже к своим кружкам интерес проявляют. А некоторые крепко задумались, не знают, ка­кой линии держаться. Вдруг встаёт моя Оксана в полный рост и го­ворит решительно: "Я за этого преступника пить не стану". Вино из кружки в костёр - плесь! - и ушла в палатку. Ну, думаю, хана! Сейчас этот Васико её резать на куски начнёт. Бросился я за нею следом и спрашиваю шёпотом, уже в па­латке: "Ты что наделала! Разве можно так при людях?" - "А почему, - от­вечает она громко, - я должна притворяться и молчать, если, - говорит, - я его всей ду­шой ненавижу? - Вы уж извините меня, дорогие товарищи, я лишь её слова повторяю. - Он, - говорит, - народ наш в море крови утопил, всю ин­теллигенцию в лаге­рях сгноил, деревню разорил и войну, - говорит, - прозе­вал. А за победу та­кую цену заплатил, что до сих пор никто точно не знает, сколько ребят там полегло. А вы за этого изверга вино пить хотите!" И по­шла, и пошла. У меня от её страшных слов мороз по спине. Какой, думаю, её комар укусил! Хоть бы ни­кто не услышал. "Ладно, - говорю ей, - успокойся, пожалуйста, ло­жись спать, я тебя укрою штормовкой поверх одеяла, а то сыро. Тебе волноваться и нервы трепать в твоём ин­тересном положении вредно. Я тем временем пойду им объясню, что ты про­сто так сказала, пого­рячилась, потому что тебе вино пить нельзя по причине беременности". А она мою ласковую руку отпихивает с норовом, в сторону смотрит, на стенку палатки, на меня сердится. "Ты, - говорит, - такой же ог­раниченный, как все, - идиот настоящий!" Потом от своей глупости поти­хоньку отошла, заснула. А я из палатки так и не вышел. Всю ночь проворо­чался с боку на бок, всё ду­мал. Чего только не передумал тогда.
  
   Это я теперь ясно вижу назад, что это был первый звонок. А в тот день, точ­нее ночь, я особенного значения её женской глупости не придал. Жен­щина, она и есть баба!
  
   Уж вы простите меня, Аглая Никаноровна, великодушно, само, по­верьте, с языка сорвалось.
  
   Обратно, в положении, думал, она интересном всё-таки, нервничает, психует, переживает, впервые матерью готовится стать. И то надо сказать, что отца её, Григория Алексеевича (лично мне его знать не довелось, но му­жик, говорят, был что надо), в три­дцать седьмом году замели, как прошло­годнюю листву. Уж не знаю, не ве­даю, за какие там дела-делишки - говорят, про Днепрогэс что-то ляпнул не то, не подумавши, - но только он с тех пор сгинул невесть где, как в воду канул, и пропал без вести. После-то его, ко­нечно, реабилитировали, как и многих других, годы спустя, да что толку - человека-то нет. Это тоже понимать надо".
  
   Гляжу я, от этих моих слов, все трое, что за столом напротив меня как бы в президиуме сидели, стали задницами стулья протирать, кашлять начали, будто поперхнувшись, между собой яро переглядываются. Начальник цеха, Пустовойтов Иван Семёнович, лицом красный сделался, будто в парной на верхнем полке сидит, глазами шустрит - сразу видно, страсть хочется ему уйти, покинуть, значит, зал заседания. Жалеет, что впутался в эту историю. Баобаб Никанорович маникюром красным лаковым по столу скребёт - тоже, видно, сильно переживает, поэтому нервничает.
  
   "Может, - говорю, - я что-то не так сказал, дорогие товарищи, но вы меня понять должны. По-человечески и по партийному. Мне самому трудно заста­вить свой язык такие слова вслух произносить, но иначе - непонятно будет. Я вас прошу меня до конца дослушать. Раз такое дело".
   "Ладно, - говорит секретарь наш, Хубиев Роман Иванович, - валяй дальше. Однако должен тебе заметить, Петухов, что зрелость твоя политиче­ская не на должной высоте. Мы теперь это хорошо видим. - И зенки свои ко­лючие в меня так и вперил. Если бы его глаза не глаза были, а пули, он бы ими в меня выстрелил, честное слово. - Тридцать седьмой год вопрос не про­стой, не однозначный вопрос. Кое-кому он по сей день глаза застит и разум затмевает. А кому это на руку? Кому это на руку, я спрашиваю? Вот то-то и оно, что заокеанским недобро­желателям, которые хотят нашу страну очер­нить и с грязью смешать. Продолжай, Петухов, чёрт с тобой, но только вы­ражения ты всё же выбирай. Помни где находишься и по какому случаю мы тебя в партком пригласили. По-суще­ству давай говори. И покороче, не на со­брании всё же, профсоюзном".
  
   "По какому случаю, я не забыл, - говорю, - к нему как раз всё идёт. А что касается краткости изложения, то у меня на это таланта не хватает. Хо­чется все подробности вам сказать, чтобы вы меня поняли".
  
   И повалял дальше. По-существу вопроса.
  
   "В тот раз, в походе-то, всё обошлось. Инструктор наш, Васико, хоть глазищими своими дикими на мою Оксану зыркал гневно весь оставшийся маршрут, до самого Чёрного моря, но пальцем её не тронул и слова грубого не сказал. Что правда, то правда. Чего не было, того не было, врать не стану.
  
   Вот, - говорю, - какой, значит, первый был звонок. Только я это потом уж понял, месяцы и годы спустя.
  
   В другой раз - старшему сыночку, Савелию, тогда уж второй годик стукнул, - в один из воскресных дней, надо было на всенародные выборы идти, голос свой отдавать за блок коммунистов и беспартийных. Погода выда­лась замечательная, солнце светит, облака плывут, кругом флаги крас­ные висят, при­зывы разные - красота!..
  
   Кстати, и про детишек наших к слову. Это всё Оксана моя детям имена чудные придумывала. Старшего вот Савелием назвала, одну дочку - Дарьей, вторую - Катериной, а младшего сынишку нарекла вовсе Акимом. "Я, - го­ворит, - не хочу, чтобы мои дети среди всей этой толпы затерялись". Не лю­била она, значит, чтобы как у всех людей: Александр или Владимир, или, к примеру, Людмила с Таней, а всё по-своему - наперекор. Своенравный такой характер. Я-то её изучил и ей не перечил. Ладно, думаю, пусть себе тешится. С бабами, что с начальством, спорить - себе дороже. Не всё ли равно, каким именем детишек называть. Хоть чугунком, да только в печку не ставь - из­вестное дело. Были бы здоровые и послушные, отца с матерью уважали. Ро­дину чтоб свою любили, как нас тому партия учит.
   Да. А избирательный участок как раз в школе находился, через два дома от на­шего. Сквером пройти..."
  
   Тут левый сосед Пашки Петухова, один из тех жмуриков, которые до этого будто бы в беспамятстве лежали, внятно так произносит, вроде как ко мне обращается:
  
   - Вы извините, пожалуйста, ежели что не так, но не могли бы вы ко мне нянечку пригласить? Не сочтите за труд. Буду вам весьма признателен.
  
   Я даже вздрогнул, растерялся сначала, с перепугу.
  
   - Какую, - говорю, - нянечку?
  
   - Да мне надобно утку достать. Вы уж простите меня за беспокойство, но только терпение моё уже кончается. Совсем чуть-чуть осталось. Боюсь, как бы конфуза не вышло.
  
   Я тут и обрадовался незнамо как. Вроде вахте моей - конец. Во всяком случае, неожиданный тайм-аут получается, антракт выходит - на передышку. Может, думаю, пока я буду с соседской уткой по коридору топать, мой Пашка за это время уго­монится, перестанет волну гнать. Надо будет его как-нибудь на другой галс пере­вести.
  
   - Ах, утку! - говорю. - Так это мы сейчас в один момент организуем в лучшем виде. Зачем нам нянечка в таком простом деле? Я уже полную ква­лификацию имею. Не ниже пятого разряда.
  
   Залез это я, значит, под соседскую койку, пополам согнувшись, хрен-тя с редькой! достал ему его утку, дождался, пока он управится, и понёс с лёг­ким сердцем за дверь.
  
   - Погоди, - говорю Петухову, - я сейчас. Не успеешь глазом моргнуть, как я обратно вернусь.
  
   А сам думаю: торопиться нипочём не стану, надо дать Пашке время, чтобы он поостыл маленько, пусть в себя придёт. Иду себе потихоньку зна­комой дорогой. Смотрю, за столом, с зелёной лам­пой, та же сест­рица сидит, книжку раскрытую читает. Нога на ногу, коленки острые, все - голые. Ча­шечки такие маленькие, вперёд и чуть вбок высту­пают, ровно под мужскую ладонь сами просятся. Я по­ближе стараюсь пройти, хочу ей за па­зуху загля­нуть. Неужели, думаю, в са­мом деле, лифчика нету!
  
   - Ой! - говорит. - Какой вы, однако, молодец! Как хорошо нам помо­гаете. А то мы тут совсем с ног сбились. Больных много - чересчур.
   - Да ладно, - говорю. - Мы люди привычные. Отчего не помочь, кому делать нечего? Для меня это пара пустяков.
  
   Она глазами по мне очередь короткую выпустила и снова в свою книжку уткнулась. Видать, интересная книжка.
  
   Топаю дальше. По коридору. По сторонам поглядываю. И утку уже не прячу. Чего, думаю, её пря­тать, теперь всё равно. Тем временем про себя рас­суждаю: Пашка, надо быть, теперь заткнётся, перестанет исповедоваться при живом-то соседе. Может, я смогу слинять, и кончится это испытание. Хотя, конечно, навряд ли. Иду, не торопясь, нога за ногу. Туда - обратно. В белом халате. Туда - с полной уткой, обратно - с пустой. Бабы из женских палат на меня глазеют, за кого принимают - не пойму. Вернулся в Пашину палату, со­сед слева говорит:
  
   - Не знаю, как вас благодарить! Спасибо вам огромное! Выручили меня, а то конфуз мог запросто случиться.
  
   - Пустяки, - говорю, - едрёна вошь! Только гальюн у вас далеко. Зато хороший. Просторный, на четыре очка и с умывальником фаянсовым. А стены сплошь белым кафелем обложены, сверху донизу.
  
   В общем, травлю разную ба­ланду, разговор хочу в сторону увести, за­мять опасную тему. А Петухов мой, Паша, гляжу, сердится не на шутку, от нетерпения ногами дрыгает.
  
   - Давай садись, - говорит, - скорей!
  
   Я ему глазами знаки делаю: дескать, сосед-то не спит, прочухался, всё понимает. А сосед, видно, догадался и от себя добавляет:
  
   - Вы не стесняйтесь, беседуйте. Я это уже слышал.
  
   Вот тебе раз, думаю, влип, серп и молот, птвою мать! А Пашка, будто ничего не замечает, так и чешет своё:
  
   "Встал я в тот день пораньше. Чего, думаю, резину тянуть, зря агитато­рам голову морочить, заставлять их волноваться, нашего брата-избирателя понапрасну ждать. У них тоже план. Они тоже люди. Сходил в числе первых, отголосовал честь-по-чести и дело с концом. И им хорошо, и тебе весь день свободный. К тому же, если пораньше придёшь, то и в буфете чего-нибудь из дефицита перепадёт. Надел я белую рубашку, брюки утюгом нагладил, гал­стук нацепил - всё как надо. Всё-таки праздник! Смотрю, моя Оксана не ше­велится. Вроде как не собирается никуда идти, не торопится. "Ты чего, - го­ворю, - Оксана Григорьевна, не одеваешься и марафет не наводишь"? - "А то, - говорит, - что я на выборы ваши дурацкие не пойду".
  
   Вы уж простите меня, дорогие товарищи, что я вынужден её слова вслух повторять. Не то вы мне не поверите, что такое может быть на самом деле. В нашей, так сказать, социалистической действительности. Решите, возможно, что я всё это придумываю, напраслину сочиняю.
  
   "Как так не пойдёшь?" - спрашиваю. "А так, - говорит, - не пойду и всё. Нет, - говорит, - такого закона, чтобы всем непременно надо идти голо­совать. Это дело добровольное. Я, к примеру, эти выборы не признаю, по­тому что это обман и ложь. Какие это выборы, если выбирать не из кого? Я не овца, чтобы в стаде бежать, да ещё и блеять, когда прикажут. Я свободный человек. Тебе нравится - ступай, а мне не по душе, я не пойду". - "Ты что, - говорю, - Ксаночка, с ума сошла? Не повредилась часом головой"? И скажу я вам, дорогие товарищи, от чистого сердца: так мне было больно от неё это слышать, просто сил нет никаких. Потому что любил я её, дурочку, больше всего на свете. Жизнь свою был готов за неё отдать. "Нет, - говорит, - я с ума не сошла пока. А ты просто - идиот. И мне тебя, чисто по-человечески, жалко". Я прямо руками развёл на две стороны: не знаю что делать, что го­ворить. "Ты, - говорю, - что, в конце концов, против Советской власти, что ли?! Какая тебя змея ядовитая укусила?"
  
   Это уж потом я её до конца раскусил, понял что она за фрукт за такой. И что это был - второй звонок. А тогда мне показалось, будто наваждение на неё нашло, порчу кто навёл. Может, думаю, опять она в беременном положе­нии, и от этого в её голове - сдвиг. Растерялся я, скажу вам честно, по со­вести. А она: "И что это вы за люди за такие! Чуть что не по-вашему, так сразу к стенке. Если, - говорит, - человек придерживается других взглядов, так значит он сразу против советской власти. Вовсе я не против советской власти, а против лжи и показухи. Демагог ты, - говорит, - как все!" Хотите верьте хотите нет, заплакал я".
  
   Тут начальник нашего цеха, Пустовойтов Иван Семёнович, я тебе про него уже рассказывал, к секретарю парткома близко придвинулся, голову лы­сую на­бок склонил, что-то ему на ухо шепчет и на часы пальцем нервно по­казывает. По всему видно, уйти собрался. А Роман Индрисович Хубиев ему - шиш с мас­лом! "Нет уж, - говорит, - голубчик, подождёт твоё совещание. Не пожар. Пусть нам этот демагог, перевёртыш этот, приспособленец и фарисей всё те­перь до самого конца выложит, ра­зоблачится перед нами донага, сни­мет свою невинную овечью маску. А заодно мы узнаем, как ты, Иван Семё­нович, политиче­ским воспитанием своих кадров занимаешься. Здесь боль­шой пробел обна­руживается".
  
   Я на его обидные слова ноль внимания и знай своё. Погодите, думаю, дальше ещё не то услышите. Поглядим тогда, кто из нас демагог.
  
   "Не позорь ты меня, - говорю, - Ксаночка! Христом богом тебя прошу! Одевайся скорей, пошли. Ведь тут совсем рядом, через два дома, сквером пройти - чего тебе стоит! Трудно, что ли, бюллетень в урну опустить? Убу­дет от тебя? Меня хоть пожалей!" Ну покобенилась она ещё немного, а по­том всё же согласилась. Попросили старушку соседку с детишками посидеть и отправились на избирательный участок. Идём мы, вальяжно так, а я всю дорогу пугаюсь, как бы она там, на участке, чудить не начала. С нами знако­мые привет­ливо здороваются - куда там! Оглядываются на нас. Потому что жен­щина она красивая, в самом соку, можно сказать смело - красавица. Идёт, будто пава плывёт. Коса толщиной в руку, узлом свободным на голове намо­тана. Глаза синие, а брови чёрные - вразлёт. Серьги в ушах - золотые. Грудь высокая, объёмная - оно и понятно, потому что совсем недавно ещё Сав­вушку материнским молоком кормила. Ну и я тоже: мужчина из себя ин­те­ресный, самостоятельный, при галстуке. Да и знали меня многие, не вам, то­варищи, говорить: не раз на Доске Почёта висел. Приходим - в школе му­зыка громко играет, цветы кругом, портреты разные, лозунги. Пионеры в бе­лых рубашках и красных галстуках у дверей стоят, всем и каждому салют от­дают. Я у одного спросил: "Где тут буфет?" А он мне сразу - салют, потом рукой показал и говорит: "Прямо и налево". В буфете всего завались: кон­феты, яб­локи, пирожки разные, плюшки. Сосиски - навалом. С пивом. Ве­село, празд­ник. Гляжу я на Ксану - потеплела она, глаза посмеиваются, на щеках румя­нец. Ну, думаю, слава богу, вроде как оттаяла она. Отошла, зна­чит, от своей давешней глупости, в себя пришла.
  
   Проголосовали честь-честью, уж не знаю, не помню за кого. Да и тогда особо не глядел, не до того мне было. Кабы, думаю, её не спугнуть. Идём об­ратно. Я её под руку держу, прижимаюсь от избытка чувств к её тёплому стану и спрашиваю осторожно: "Зачем ты, Ксаночка, давеча так нехорошо пошутила?" А она мне руку жмёт, смеётся и говорит: "А я и не шутила вовсе, дурачок, идиот ты мой нескладный".
  
   Вот те два! Что ты будешь делать, пропади оно пропадом! Надо, сооб­ражаю, с ней воспитательную работу проводить. Одичала она. Эта блажь у неё оттого, что она без коллектива живёт, в своём соку варится. Весь день - дома. Кухня да дети. Только один из пелёнок - другой готов. И представьте себе, я как в воду глядел: она уже в ту пору с Дашенькой ходила.
  
   Вскоре я институт вечерний закончил с грехом пополам, получил ди­плом инженера. Меня сразу к вам, Иван Семёнович, в сборочный цех техно­логом определили. Только тогда вместо вас начальником цеха был Пастухов Емельян Евдокимович. Вот хороший был человек! Жаль мужика, без вре­мени помер. - Пустовойтов лысой головой так кивает: да-да, знаю, было дело. - А секретарём партийного комитета, - говорю, - был в то время Поляков Григо­рий Никитович. Видный такой деятель, голос басовитый, грубый и рост под два метра. Тот, который по­том в райком подался. А уж оттуда его в ка­кое-то посольство по знакомству на­правили. То ли в Монголию, то ли во Францию - не скажу. Башковитый, ви­дать, был мужчина, не зря заслужил. Вызывает он меня как-то в партком и говорит: "Пора тебе, Петухов, насчёт партии крепко подумать. Ты человек передовой, вечерний институт закон­чил, выс­шее образование получил, без отрыва от производства, у нас на за­воде от простого токаря до старшего ин­женера вырос, а ходишь беспартий­ный. Не­хорошо получается". Глубоко мне его простые слова в душу за­пали..."
  
   Тут второй сосед Пашки Петухова, что у окна лежал, как-то захрипел подозрительно, с сипом, будто воду из смывного бачка спустили. Чего это он, думаю? Может, нехорошо ему, может, доктора надо позвать? А первый, который слева, кому я давеча первую помощь оказал, говорит тихо:
  
   - Это ему то же самое: утку надобно. У него речь отнялась. От инсульта в голове. Поэтому он сипит. А вы такой обходительный и душевный това­рищ! Может, вы будете так любезны, войдёте в его положение... - Ну и так далее, в общем.
  
   Хотите верьте, братцы, хотите не верьте, - возмутился я до самой глу­бины души. Что же это, в самом деле, такое вообще получается, едрёна вошь! Нанялся я им, что ли! Одни утки у них на уме, птвою мать! Однако делать нечего, не пропадать же человеку, сам мо­жешь на его месте оказаться. Дос­тал я, скрепя сердце, ему утку. На этот раз совершенно молча. И, честно при­знаться, уже без всякого удовольствия. Сейчас, думаю, я этой сестрице голо­ногой, которая без лифчика, устрою. Ре­шительный демарш. В конце - то кон­цов, сколько можно! Пусть что хотят! Прибавляют нянечкам зарплату, сами выносят, субботники объявляют с вос­кресниками или ещё что - это их­няя за­бота. Только не дело это, серп и мо­лот, птвою мать! чтобы мне всё время чу­жие утки выно­сить. Ну ладно Паш­кину, мы с ним друзья, на одной парте си­дели, а то сбоку припёка. Чем сись­ками трясти по коридорам, лучше бы за больными ходила!
  
   Несу я эту утку, вот так - на отшибе, будто огонь олимпийский, нос ворочу в сторону. Надоело ведь! Щас, думаю, передам тебе эстафету. Побе­жишь ты у меня стометровку, коза-дереза! А этой сестрицы, будь она не­ладна, след простыл. Поискал её по углам - нет нигде. Деваться некуда, при­шлось самому до конца нести и возвращаться назад, так сказать, с нерастра­ченным возмущением. А от этого, как известно, стрессы разные случаются. Постарался, однако, себя успокоить. Ладно, думаю, шут с ними со всеми, не убудет от меня. Зато дело доброе сделал, человека выру­чил. Скорей бы уж этот чёрт говорливый, Пашка Петухов, свою исповедь опасную заканчивал, не то неровен час ляпнет чего ещё, похлеще. Хрен их знает, кто там такие с ним в одной палате лежат. Вдруг да соглядатаи какие-ни­будь, из органов.
  
   А Петухов мой завёлся - не остановить. Так и тарахтит, как дизель: бу-бу-бу да бу-бу-бу. Прямо сходу, не успел я утку на место доставить, он уже продолжает, как будто никакого санитарного перерыва не наблюдалось:
  
   "Сразу тогда не получилось, всё некогда было. Как раз Дашенька роди­лась. Пелёнки снова, распашонки, постирушки, погремушки. Вечером ку­пать, утром до работы за детским питанием рысью бежать, ночью крик - и всё такое. Но я свою задумку в уме крепко держу, не даю ей пропасть. Спать, изви­няюсь, ложимся вместе рядом, а я стараюсь до сна жене про нашу обще­ствен­ную жизнь рассказать. Про наш, значит, здоровый трудовой коллектив. Мо­жет, думаю, поймёт она, и наш пример повернёт её куда надо, в правиль­ном на­правлении. А она, горячая такая, тёплой ладошкой мне рот прикроет и шеп­чет: "Ты лучше помолчи, милый, обними меня покрепче да приласкай ско­рей, чем глупости говорить и болтать всякий вздор. Идиот ты мой разнес­ча­стный!" И сама ко мне всем своим жарким и мягким телом льнёт. Ну тут, яс­ное дело, бери меня голыми руками. Про всё я тот же час забываю, ярый де­лаюсь. Надо сказать самокритично, в порядке партийной критики, жена моя, Оксана Григорьевна, - женщина до любви этой самой, человеческой, очень жадная, даже ненасытная порой.
  
   Вы уж извините меня, Аглая Никаноровна, ради бога, что я, при всей вашей солидной конфигурации и высокой общественной должности, на та­ких деликатных и даже интимных подробностях вслух останавливаюсь. Но это очень важно, поверьте, для понимания сути дела, для полноты, так ска­зать, жизненной неразберихи, а ежели попроще выразиться - так и вообще миро­вой трагедии.
  
   Один раз я всё же на своём настоял, провёл в нашу семейную жизнь свою твёрдую линию. Как раз тогда у неё непорядок по женской части был. Ещё раз прошу меня правильно понять и не обессудить. Стал я ей рассказы­вать осторожно про открытое партийное собрание у нас в цеху, куда и нас, беспартийных, пригласили для кворума. Мы на этом собрании корейский во­прос обсуждали. Рассказал ей кто что говорил, какие были прения, какое мы решение сообща приняли единогласно. И как это гадко, когда империалисты свою вероломную политику проводят и на чужую землю зарятся. Смотрю, отодвинулась она от меня и спрашивает подозрительно: "Да ты никак, Павел, собрался заявление в партию подавать?" - "Верно, - говорю, - угадала ты, есть такая мысля. А что?" - " А то, - говорит, - кабы я раньше такое угадала, так я бы за тебя замуж не пошла. Чтобы за партийного замуж - да никогда! И ни под каким видом!" - "Да ты что, - говорю, - Оксана Батьковна, белены объе­лась?" А она: "Все эти партейцы твои вонючие готовы за должность и зар­плату отца с матерью продать. Глаза-то распахни пошире, погляди вокруг: кто в пар­тию вступает? Одни карьеристы и проходимцы. И ты туда же лыжи навострил..."
  
   При этих словах секретарь наш, Хубиев Рамзан Индрисович, аж взвился: так сильно осерчал на меня - взъелся не на шутку. "Ты что же, Пе­тухов, такое говоришь! Ты хоть отдаёшь себе отчёт в словах? Мало бы чего твоя баба ненормальная языком натрепала в постели. А ты-то зачем повторя­ешь? Кто тебе такое право дал? Да за такие вещи, да немного раньше назад, да ты знаешь, где бы ты уже был сейчас? Тебе сказать или сам догадаешься?" - "Виноват, - говорю, - Роман Иванович! Но только я ведь сам так не думаю и не говорю никогда. Это я вам, товарищи, теперь рассказываю, как дело было, честно, без прикрас, по совести, в порядке самокритики. Раз на меня такое заявление от жены в партком поступило. Вы что!?"
  
   Спасибо, председательша профкома, Аглая Никаноровна, дай ей бог здоровья всякого, заступилась за меня перед Хубиевым: "Да пусть, Роман Иванович, этот гусь лапчатый до конца выскажется. Нам надо его как сле­дует раску­сить". И тут, знаешь, Михеич, я первый раз почувствовал, как в сердце у меня будто ворохнулось что-то. Боль какая-то пронзила в самой се­рёдке. Будто гвоздём ржавым кто ткнул. Но я особого значения этому не придал в горячке-то. Мне деваться некуда. Пан или пропал. Я дальше попо­лол. Чувст­вую, что уже на последнюю прямую выхожу перед финишем.
  
   "Да тише ты, - говорю жене, - соседи услышат!" Мы тогда ещё в комму­нальной квартире жили, пять семей, кроме нашей, и слышимость через комнатные перегородки была такая, что впору шёпотом разговаривать. И то без гарантии. "И пусть слы­шат, - отвечает. - А ты что, правды боишься? Она тебе глаза колет? То-то и оно. Все вы такие. Секретарь ваш - первый бабник. Все это видят и мол­чат".
  
   Это, Роман Иванович, извините, не про вас она сказала, а про Полякова Григория Никитовича. Который тогда секретарём парткома был на вашем месте. А потом, я уже говорил, в райком партии его перевели, на повышение. Он там быстро поднялся: недолго был третьим и сразу стал первым.
  
   "Ко мне, - говорит, - приставал, грязные лапы свои тянул, я уж не стала тебя тогда расстраивать. Да не на ту нарвался. Я его живо отвадила, долго помнить будет. Сластолюбец чёр­тов, Казанова хренов! Жену с двумя детьми бросил, молодую любовницу завёл. Это как, по-вашему, по партейному, нор­мально? А ещё, - говорит, - над нами, этажом выше, тоже член партии хоро­ший проживает. Алкаш законченный, пьяница беспробудный, матерщинник, каких поискать, жену свою бьёт смертным боем. Али не слыхал, как она там кричит, слезами горючими обливается? А директор ваш - это она начальника механического цеха, Пастухова Емельяна Евдоки­мовича, директором назы­вала - антисемит махровый! В кармане партийный билет носит, интернацио­нал поёт, а сам сокрушается - притом не стесняется нисколько, - что кругом одни жиды и сионисты. Это как понимать?" И по­шла, и пошла, и пошла. Я и не рад, что связался. Говорю ей тихо: "Да ведь это всё не харак­терно, мало ли какие бывают исключения, люди разные по­падаются, у всех недостатки имеются. Ты в корень должна глядеть, уметь главное от второ­степенного от­личать". А она: "Да ты сними, Пашенька, ро­зовые очки, глаза-то промой тё­плой водой с марганцовкой - все они такие. Идиот ты эдакий, легковер! Со­всем как малое неразумное дитя!"
  
   Крепко я тогда на неё обиделся. Расстроился вдребезги. Ушёл, лёг на раскладушку в общей кухне, заснуть, конечно, не могу, слышу, как в туалете вода журчит. Лежу один в темноте, в потолок уставился и думаю: что же это такое получается? Господи, напасть какая! Вроде как - не наш она человек! Даже про себя, не то что вслух, язык такое не поворачивается сказать. Не наш человек - и где?! У меня дома. Не наш человек - и кто?! Родная жена. Ласточка залётная, солнышко чужое...Что же мне делать-то теперь? Куда податься? Кому заявлять?.. Чую, как у меня волосы на башке ускоренным темпом се­деть начинают. Сердце от нехорошего предчувствия сжимается и хочет в низ живота спрятаться. Вот так жар-птица, думаю! Поймал я за хвост своё сча­стье, нашёл блуждающую звезду свою...
  
   На другой день взял и написал заявление в партию. Посмотрим, думаю, что ты теперь скажешь, что запоёшь. Ласточка-касаточка! По-твоему выхо­дит, я тоже нечестный человек и проходимец? Тоже ради выгоды своей про­дался? Тоже безмозглый идиот?
  
   Тут Баобаб встревает: "Что же это получается, товарищ Петухов, вроде как вы в партию нашу назло жене вступили - так вас прикажете понимать?" - "Вот, поди ты, распознай таких оборотней!" - добавляет Хубиев.
  
   Я, конечно, сразу обомлел. Надо же, думаю, так всё перевернуть: ши­ворот-навыворот. "Да вы что, - говорю, - товарищи! Вы меня не так поняли. Что вы такое говорите? Это так сошлось вместе. Я же объяснял, мне Поляков Григорий Никитович не раз повторял: "Ты, Петухов, в передовиках ходишь, тебе без партии нельзя". Причём здесь - назло? Вы что! Я из чистой идейно­сти, поскольку во всём согласен с генеральной линией. Хочу всячески содей­ствовать, принимать активное участие, повышать свой уровень, партийные взносы отдавать. Я так сказал про жену мою Оксану, потому что хотел ей на личном примере показать, что не все такие прощелыги, как она думает. Что есть люди честные и предан­ные. Сошлось так".
  
   Стою, молчу дальше. Губы дрожат, на глазах слёзы от незаслуженного оскорбления наворачиваются, под мышками вспотел весь, сердце стукотит, язык отнялся, не слушается. Обидно всё же такое выслушивать за здорово живёшь. Будто я и впрямь супостат какой-нибудь.
  
   "Ну чего замолчал? - спрашивает Рамзан Индрисович Хубиев. - Дальше-то что? Говори, раз уж тебе слово предоставлено. Пока наше терпе­ние не совсем ещё иссякло".
  
   Я плечами пожал и вздохнул горько. "А чего, - говорю, - дальше-то? Дальше, поди уж, некуда. Всё то же. Ничего она мне не сказала, ясное дело, на моё заявление. Чего ей говорить? Поглядела только на меня жалеючи, вроде как я и в самом деле этот - идиот...
  
   Молчала дня три. И я молчал. В молчанку играли. Так: поди-подай, от­вори-затвори, да-нет. Потом помири­лись мы. Сначала вроде перемирия у нас произошло, а дальше наступило мирное сосуществование. Куда деваться-то? Семья всё же. Только после того раза в нашей семейной жизни глубокая трещина образовалась. Всё то да не то. И как ни пытались мы ту трещину за­делать, ничего у нас не получается. Я уж стараюсь при ней разговоры не за­водить на разные такие, скользкие, что ли, темы, чтобы не нарываться. А как их не заводить, когда они на каждом шагу сами напрашиваются.
  
   Идём, к примеру, в воскресный день, гуляем с детьми вдоль кремлёв­ской стены, по набережной. "Смотрите, - говорю, - дети, какой бассейн "Мо­сква" отгрохали. Как это для нашего народа удобно: бери билет и плавай вволю, сколько влезет. Воды на всех хватит, притом круглый год: и зимой и летом. Нам тоже, Ксаночка, не мешало бы сходить искупаться". А она: "Уж куда лучше! - говорит. - Великолепный храм Христа Спасителя, чудо архи­тектуры, взорвали, варвары, а на его месте тухлую вонючую лужу сделали. Да ещё до этого сколько народных средств угрохали на фундамент Дворца Советов, постро­ить который, слава Богу, война помешала. Ведь это же вре­дительство - чис­той воды! Разве можно историю взорвать?!" И поехала - и всё при детях. Правда, малые они, ещё не понимали ничего - и то слава богу. Тьфу ты! ду­маю, пропади оно пропадом, опять чёрт рогатый попутал. И кто меня только за язык тянул!
  
   И так всю дорогу. То одно, то другое, то третье. Хоть тресни, никак чтобы без этого! Про "ласточку" да про "солнышко" я давно забыл. Язык не слушается ей ласковые слова говорить. Хотя любовные чувства к ней, скажу прямо, у меня пока ещё остались. Но уж, конечно, не то что прежде. Иной раз дума­ешь: оно мне надо? Терплю, однако, что делать - законная жена. Не ста­нешь на развод подавать при малых детях. И снова она в тягостях как на грех! Я сочувствие должен иметь, заботу проявлять, долг свой мужнин ис­полнять. А сам тогда ещё подумал: хватит, Павел, на этом пора завариваться. С эдакой мамашей таких контриков настрогаешь - в могилу до старости све­дут. Как Акимушка родился, я сказал себе: "Баста! Больше ни-ни". Это уж, считай, четвёртый был. После Катерины. Вот она как семья-то разрослась: четверо ре­бятишек, сама, сам-шестой.
  
   Скоро дали нам от завода трёхкомнатную квартиру на первом этаже - ваша правда, Аглая Никаноровна. Со всеми удобствами: кухня, газ, отопле­ние, горячая вода, санузел раздельный - всё честь по чести. Даже лоджия имеется. Мне двадцатку прибавили к зарплате - было дело. И насчёт участка садового, и насчёт путёвок - тоже всё верно, Аглая Никаноровна. Но я не брал их, не до того мне было. Жить стало, конечно, получше. Кто спорит? Хотя всё равно не легко. Четверо детей всё же. Не один, не двое.
  
   А через год отдала она младшего в ясли, троих старших в детский са­дик при заводе определила - как раз его тогда только-только сдали - и пошла на работу. Кассиршей в сберкассу, рядом с домом. Я ей говорю: "Ты, Ксана, погодила бы немного, дай детишки подрастут малость. Как-нибудь на мою зарплату перебьёмся". А она: "Не больно-то разгуляешься на твою зарплату. Мебель хорошую не на что купить. Надоело мне старые колготки детям што­пать. Я не виновата, что у нас мужчина не может семью прокормить. Не хочу, чтобы наши дети в нищете жили, без радости прозябали..."
  
   Смотрю я, братцы, у Паши моего на глазах - слёзы. К стене он боль­ничной отвернулся. Да. Вот, значит, куда его жизнь пристроила. Каким тяж­ким грузом его наградила. Успевай только пальцы загинать. Я уж не рад, что связался слушать. Когда же, думаю, конец-то будет? На хрена мне это нужно! А с другой стороны, выслушать больного человека тоже надо. Гово­рят, настоящие врачи за границей именно так лечат. Не пишут, как у нас, ни­чего не спрашивая, а внимательно слушают, на что больной жалуется. Орга­низм, он сам знает, что надо делать. Ему сочувствие требуется. Доктор слу­шает и кивает, вроде как поддакивает: да-да, дескать, я вас слушаю самым внимательным образом. Ничего страшного, всё нормально, не волнуйтесь, вы обязательно поправитесь. Больной выговорится, ему легче сделается. Я, ко­гда Пашу слушал, тоже всё кивал. И то сказать, разве Паша Петухов виноват, что у него так в жизни получилось? Ну вот ежели так случилось, как он про жену свою рассказывает, что делать, в самом деле? Да ещё с детьми, птвою мать!
  
   В это время в палату сестра припёрлась, та самая. Прям без стука, ко­ленками фырь-фырь, и обращается непосредственно ко мне:
  
   - Вы меня, пожалуйста, извините, - говорит, - только меня срочно вы­зывают на второй этаж. А нянечка повезла бельё сдавать. А в соседней па­лате одни лежачие, мне их оставлять без присмотра никак нельзя. Я поду­мала: какой вы обходительный мужчина. И взгляд у вас такой внимательный и добрый, сразу видно - хороший человек. Вы не смогли бы присмотреть без меня. Я - мигом! Там один больной давно уже утку просит, а я всё никак, за­моталась. Мне бежать - позарез. Может, выручите? И нянечка скоро вер­нётся. Очень буду вам признательна.
  
   Гляжу я на неё, глаза у ней такие озорные, с подводочкой - прямо в пот бросает. И вот явственно вижу, что лифчика под халатом - нету. Ах ты, ду­маю, коза такая! Может, думаю, она вообще без трусов!
  
   - Ладно, - говорю, - сестрица. Без проблем. Давай двигай вниз, а я тут присмотрю в лучшем виде. Только не долго, а то мне скоро пора.
  
   - Не сомневайтесь, - говорит, - я мигом. Одна нога здесь, другая там. Вы, пожалуйста, насчёт соседней палаты не забудьте. Не то я беспокоиться стану. Больные всё-таки.
  
   - Ладно, - говорю, - не бойся, сестричка-невеличка. Не забуду, зуб даю. Морской закон!
  
   - Ой, - говорит, - большущее вам спасибо! - И за дверь.
  
   Я опомниться не успел, как её и след простыл. Что делать, пришлось пойти. Я Паше Петухову:
  
   - Ты лежи пока, отдыхай. Я сейчас.
  
   Вхожу в соседнюю палату. Серьёзный такой, в белом халате - кто я! А там - восемь полных коек! Воздух - мама родная! Такой плотности - хотел бы упасть, не упадёшь: он тебя со всех сторон мёртвой хваткой обнимает и стоймя держит, не вырвешься.
  
   - Кому тут, - спрашиваю бодро и даже немного развязно, - утку надо?
  
   А они все хором: мне, мне, мне! И руки вверх тянут, как на собрании - единогласно. Я прямо с ног сбился, выносимши. Туда-обратно, туда-обратно, туда-обратно. Одну утку, последнюю, всё же кокнул, едрёна вошь! Торо­пился, выронил случайно, руки-то мокрые. Она об унитаз и вдребезги! Бо­тинки себе новые облил и брюки снизу тоже забрызгал. Тьфу! - думаю, кок­нул-таки, чёрт нескладный, птвою мать! Надо же такому случиться! При­дётся теперь новую покупать. А где их покупают - убей, не знаю. В аптеке, что ли? Какие осколки на полу валялись, я подобрал и в угол. А какие в уни­таз попали - что с ними делать? Как быть - ума не приложу. Воду спустить боюсь: как бы засорение не вышло. Пришлось и те из этой вазы выбирать по одному. Кое-как управился, хорошо хоть не порезался. Ну руки вымыл не­сколько раз тщательно, с мылом, об халат утёр, иду обратно. Сам расстро­ился - жуть! Ботинки всё же новые и брюки жалко. А из женских палат, что на пути, бабы кричат в раскрытые двери: "Санитар! Санитар!" Это, выходит, они меня за санитара приняли, серп и молот, птвою мать! И не мудрено: ведь примель­кался я им в белом халате-то. Раз десять, считай, мимо, туда-обратно, бегом. Нет, думаю, дудки! К бабам не пойду, хоть оборитесь. Им небось и утки не с руки. А как они обходятся - разрази меня гром, не знаю. В общем, спотел весь, честное слово. Не хуже чем в бане. Возвращаюсь, наконец, в Пашину палату, а он от долгого нетерпения губы свои кусает.
  
   - Ты что, - говорит, - в самом деле! Нанялся, что ли?
  
   - Да я разве сам? - говорю. - Я как лучше хотел, ты сам слышал, что медсестра просила утки из соседней палаты вынести. Да ты не волнуйся за­зря, я тебя всё равно до конца дос­лушаю. Хоть до утра буду сидеть. Инте­ресно ты рассказываешь, в деталях, жизненно, прямо за душу берёт.
  
   - Ладно, - говорит, - хрен с тобой! Слушай дальше. Скоро конец будет.
  
   Ну, обрадовался я, слава богу, скоро конец будет.
  
   - Да, значит, - продолжает Паша, - я им и говорю: "Пошла Оксана на работу кассиршей в сберкассу. Я-то думал, как она ответственным делом займётся, повращается в трудовом коллективе, так у неё дурь из головы вы­летит. Не тут-то было! Ещё пуще её разбирает. И всё-то у нас не так: по­всюду очереди, прилавки пустые, в магазинах купить нечего. Врачи в поли­клиниках и больницах не лечат, а калечат. Это, говорит она, убийцы в белых халатах. И учителя в школе никудышные. И от книг современных, спектак­лей и фильмов её тошнит. А газеты вообще читать невозможно - скулы ей сводит от зевоты. А телевизор у неё - ящик для безмозглых дураков. И по­шло и по­ехало без конца и краю...
  
   Конечно, коллектив не тот, всё-таки не завод, не рабочий класс. В сберкассе одни лишь бабы да девчата молодые, незамужние. От кого ума-ра­зума на­браться? Кто подскажет? Кто истинный путь укажет?
  
   И во всё-то она суётся, больше всех ей надо, детей да семьи ей не хва­тает. Зачем Венгрия да зачем Чехословакия? И Солженицер ей какой-то нуж­нее мужа. И Сахаров этот ей спать не даёт. А Лех Валенса - герой на все времена. Дня не проходит, чтобы Оксана моя что-нибудь эдакое не отчебу­чила. Анекдотов вредных где-то наслушается, запрещённые книжки читает. Какой-то "самиздат" паршивый для неё главный авторитет. И смелая такая - ничего не боится.
  
   Я, конечное дело, отпор серьёзный ей даю, всё же вечерний универси­тет Марксизма-Ленинизма дополнительно к высшему техническому образо­ванию закончил. И тоже без отрыва от производства. А она заладила одно, как попугай: "Не будь идиотом!" Хоть кол ей, в самом деле, на голове теши, будь ты неладна! Но что особенно интересно, дорогие товарищи, - это тоже факт знаменательный - женскую тягу половую ко мне она нисколько не ут­ратила, будто ничего такого между нами не произошло. Никаких, значит, идейных разногласий. Так и липнет ко мне, как нам спать ложиться, будто банный лист к заднему месту. "Иди, - говорит, - скорей сюда, не копайся!"
  
   Ещё раз прошу прощения, Аглая Никаноровна, но только известно: из песни слова не выкинуть. Иначе песня не та будет. И я уж тоже не тот сде­лался. Как в арии поётся: куда ты удаль прежняя девалась? От горя, изви­ните, втихомолку выпивать стал. Но, правду сказать, совсем по чуть-чуть, чтобы только тоску-кручину залить сверху. Грамм сто-двести, не больше..."
  
   - Кстати, Михеич, - обратился ко мне Паша, - здешние аптекари мне сказали, что если бы тогда, на парткоме, я выпил сто грамм, может, никакого инфаркта и не было вовсе. Потому как алкоголь, особливо крепкий, он кро­веносные сосуды расширяет. Вот ведь ка­кое дело. Век живи - век учись. Ну это я так, к слову. Просто вспомнил, что мне тут, в больнице, знающие люди сказывали. Слушай дальше.
  
   "И что делать-то с нею, не знаю, какие меры предпринять - не ведаю. Куда податься? У кого спросить? Хоть в газету пиши, в "Комсомольскую правду". Иногда думал: гори оно огнём, подам на развод! Ан нет, не могу. Пропадут они без меня. Люблю ведь я её, диссидентку проклятую. Хоть и не наш она человек, а всё же законная жена. Кто, кроме меня, поможет ей выйти на светлую дорогу, коли она заблудилась в темноте? Такая моя судьба горе­мычная. Все мы люди, все человеки, должны друг другу помогать. Тем паче муж жене. Всё же родная душа, мать детей моих. Какое такое право её в беде оставлять? Ведь и впрямь - беда! Результат идеологической диверсии, про­иски врагов наших, подрывная работа их спецслужб. Попалась она в их про­пагандистские сети, клюнула на ихнюю длинную удочку. Надо мне её спа­сать, пока не поздно. Да только, видать, уже поздно было.
  
   Никак она не угомонится. Будто шило у ней в одном месте так и колет, так и свербит. "Как это, - говорит, - можно верить хотя бы единому слову вашему, когда вы каждому своему вождю, политическому руководителю страны после смерти вдогонку, в могилу, чертей посылаете?" - "Как так? - говорю. "А так, - говорит, - сам посчитай". Я посчитал и говорю: "А Ленин?" А она: "Да что вы всё заладили: Ленин, Ленин! Неизвестно, чем бы дело кон­чилось, если бы он ещё пожил..."
  
   Ну, уж тут, надеюсь, вы меня понимаете, дорогие товарищи, я не смог стерпеть. И почувствовал себя, как бы это покрепче сказать, будто я на бар­рикадах, в Первой конной армии, с острой шашкой наголо. Ах ты, думаю, тварь та­кая! Контра недобитая! Не зря, видать, твой родитель под репрессию угодил. И как это у тебя язык твой поганый поворачивается эдакое сказануть! Ты на кого руку поднимаешь? На самое святое! Не сдержался я, озверел от револю­ционной обиды. Всякое рассуждение трезвое потерял. Ну и побил ма­ленько свою Ксану, жену, значит, любимую...
  
   В основном, конечно, руками старался. Так, не шибко вроде молотил по чём попало. И уж точно не до крови. И сам заплакал в голос от невыноси­мого сердечного горя. Не наш она человек, а всё же - человек! И это звучит гордо. Хоть она, извините, и баба.
  
   Оксана моя на пол повалилась и давай голосить. Ей тоже, видать, не­стерпимо обидно от родного мужа колотушки терпеть. "Буду, - кричит ис­тошным голосом, - в партком на тебя жаловаться, какой ты есть на са­мом деле нехороший комму­нист. Идиот настоящий!" Ах, ты ещё грозить! - ду­маю. Нехорошая, скверная женщина! То тебе партия наша поперёк горла, а как до личности коснулось, так ты сейчас про партком вспомнила! Ябедни­чать со­бралась? Орёшь на весь подъезд, чтоб тебя все слышали! Ну и доба­вил ещё пару раз сгоряча. Это уж зря, конечно...
  
   Вот, - говорю, - как дело было, дорогие товарищи. Хотите верьте хо­тите нет. Стою я перед вами открыто - хотите милуйте, хотите казните. А те­перь, когда я вам всё это рассказал честно, всю, значит, правду подноготную, отдаюсь на ваш справедливый суд. Готов, в порядке самокритики, безо вся­кой обиды понести любое партийное наказание".
  
   Как завершил я, сразу поник, слабый сделался. Озноб меня начал бить. Всё тело ходуном ходит, зуб на зуб не попадает. Смотрю, не знают они что делать, как со мною быть дальше.
  
   Аглая Никаноровна Кондрова, председательша нашего, стало быть, ме­стного профсоюзного комитета, крупными пятнами пошла от самой шеи кверху. Красными вперемешку с белыми. Ноздри дёргаются, глаза пучегла­зые блестят - видно, слеза её прошибла. Ага! - думаю, Баобаб Никанорович, задал я тебе задачу. А сам дрожу.
  
   Начальник сборочного цеха, Пустовойтов Иван Семёнович, кашляет беспрерывно, достал из карманчика сбоку пиджака расчёску, несуществую­щий пробор свой поправил и губы кусает. То ли от злости, то ли от обиды, то ли от смеха - не пойму.
  
   А секретарь парткома, Хубиев Роман Индрисович, пальцами по столу дробь выбивает, моргает часто, соображает куда повернуть. Потом вдруг как распалился, налился, будто клоп, бурой кровью, глаза жуткие выкатил, словно рак, да как рявкнет: "Ты где, Петухов, находишься? Ты перед кем, Петухов, стоишь?" Я до этого сидел, а тут враз со стула поднялся, даже вскочил, ровно кто меня за волосы дёрнул. "Ты знаешь, Петухов, чего ты за­служиваешь? Ты, ты, ты...Да я...Да мы тебя..." И попёр на меня - не оста­новишь.
  
   И тут, Михеич, со мной что-то приключилось нехорошее. Всякое поня­тие я потерял: где я, что я. Вижу, Хубиев орёт, рот открыт, а что - не слышу. В груди что-то тёплое вытекло. Будто через край полилось. Я - бряк на пол. Очнулся - уже здесь, в больнице. Сначала в реанимацию попал, еле отхо­дили. Потом уж сюда перевели, вот на эту самую койку. Чего он, Рамзан-то, сказать хотел, чего орал, так и не знаю...
  
   Теперь вот лежу, будто кукла, смерти жду. Аптекари поворачиваться особо не велят. Спину уж не чую. И грудь болела - жуть! Сейчас-то уж по­легче, совсем другое дело...
  
   Да-а, едрёна вошь, подумал я, нескладно это, Петухов Пашенька, у тебя получи­лось. А чем его утешить, не могу сообразить, в голове пусто. Помол­чали. Потом Паша и спрашивает:
  
   - Ну что скажешь, Михеич?
  
   А что ему сказать?
  
   - Хочешь, - говорю, - я тебе утку дам?
  
   - Какую ещё, - говорит, - утку?!
  
   - Сделать, - говорю, - по малой нужде. Какую, какую!
  
   - А, - говорит, - пошёл бы ты к чёртовой матери со своей уткой!!
  
   Сначала я хотел обидеться. Ничего себе, думаю, снова-здорово: опять моя утка. А по­том: ладно, думаю, чего зря на больного человека обижаться? Ему и так, поди, не сладко.
  
   - Ну, я пошёл, - говорю, - тогда. А то поздно. Ты лежи давай. Не болей больше. Поправляйся скорей.
  
   И пошёл. Гляжу, в коридоре уже другие посетители стали прибывать. Я немного успокоился: есть кому теперь за больными присмотреть. Но всё же, думаю, надо бы сестрицу ту найти, сказать ей, что я пошёл. Сошёл на второй этаж, ходил-ходил, искал-искал - нигде нет её.
  
   - Где, - спрашиваю на посту, - тут у вас сестрица с пятого этажа? Вся из себя такая востроглазая, халат до сих пор: выше коленок. - Про лифчик, ко­нечно, не стал говорить, потому что не уверен. - Сказала, что к вам пошла, на второй этаж. Мне сказать ей надо, что я пошёл.
  
   - А-а! - говорят. - С голыми ногами которая? В ординаторской она. Они там день рождения справляют. Вон дверь в конце коридора.
  
   Вот тебе на! - думаю. Ничего себе мигом! Это я до вечера её ждал бы. Иду в ординаторскую. Подхожу, слышу - поют. Постучал тихонько - никто не отвечает. Я тогда дверь чуть приоткрыл, заглядываю внутрь без спроса. А там сидят за столом пятеро, не то шестеро - все в белых и зелёных больнич­ных халатах, с шапочками на головах. Всё больше ко мне спиной, вроде как меня не заме­чают. На стеклянной столешнице пузырь со спиртом. У меня нос пристре­лявши, сразу чует. Закуска разная, прямо на газете разложена. А пьют из ба­нок, какие больным на спину ставят от лёгких. Сестрица моя ка­кого-то хмыря с бородкой обхватила голыми руками за шею и спрашивает загадочно:
  
   - Скажи, Костик, ты всё знаешь, почему такая жизнь? Зачем она такая?
  
   А потом локтями на стол, глаза прикрыла, голову обняла свою ладо­нями - видно, уж набралась изрядно - и запела. Заунывно так, протяжно, словно это не день рождения, а чьи-нибудь поминки:
  
   Летят у-утки, ох!
   Летят у-утки, ох!
   И два гу-уся.
   Кого лю-ублю, ох!
   Кого лю-ублю, ох!
   Не до-жду-уся...
  
   Ах ты, думаю, сестрица, птвою мать! Так-то ты, значит, работу свою медицинскую справляешь. При таких порядках болеть не мечтай. Сделают из тебя праздничного гуся, не дождавшись рождества. Хотел я ей сказать, ед­рёна вошь, пару тёплых слов, как надо. Высказать им всем что накипело. А потом думаю: да хрен с ними! Пусть! Они ведь тоже люди. Их тоже понять можно. Если разобраться, чем они хуже нас? Ведь им, поди, тоже выпить хочется, сердце облегчить, мысли разные залить, чтобы башку не жгли зря. Не моё это дело. Пусть сама с этими ут­ками разбирается. Плюнул, притворил дверь и собрался было со­всем уж ухо­дить. Слышу, за дверью тихо стало. Прислушался. Чей-то муж­ской голос там спрашивает:
  
   - Что вы, девки, в самом деле, тоску-печаль наводите? Давайте я вам лучше анекдот новый расскажу.
   Я остановился, ухо к щели приложил, мне тоже интересно послушать, тем более новый. А слышно, надо сказать, неплохо. Не видно только. В об­щем, нормально. И он, голос-то этот, сразу начал:
  
   - Высоко в небе летит орёл. Большой, матёрый. Клюв - вот такой, гро­мадный, крючком. Крылья - по два метра каждое. Глаза бельмами прикрыты, крылами тяжело машет, степенно - вот так. - Слышу там, за дверью, молчок. Ну, ду­маю, показывает он, не иначе, как орёл крыльями машет. - А с ним ря­дом орлёнок. Едва за старшим поспевает. Крылышками часто машет - вот так. - Слышу, опять молчок. - Летят день, летят два, летят три. Над лесами, над по­лями. Орлёнок торопится, суетится, подлетает поближе к орлу, с ле­вого бока, и спрашивает: "Куда мы летим?" Орёл бельмы свои приподнял, глаза мудрые в сторону орлёнка скосил. И ничего не ответил. Летят дальше. Над горами, над морями. Орлёнок с правого бока подобрался, крылышками частит, спра­шивает: "Куда мы летим?" Орёл медленно своими крылами ма­шет, опять глаза в сторону орлёнка скосил. И ничего не ответил. Летят дальше. Над ре­ками, над долами. Орлёнок сверху залетел и опять спраши­вает: "Куда мы ле­тим?" И снова орёл ничего не ответил. Только вот так, снизу вверх, на ор­лёнка взглянул. Дальше летят день, другой, третий. Над степями, над овра­гами, над лугами, над пашнями. Орлёнок тогда снизу под­летел, любопытство его разбирает, покою не даёт. Голову задрал и спраши­вает: "Куда мы ле­тим?" Старый орёл крылами машет устало, клюв свой хищный опустил уныло, посмотрел на орлёнка сверху вниз и говорит: "А хрен его знает!"
  
   Только голос мужской за дверью произнёс этот хрен не как хрен, а по-нашему, по-рабочему, коротко и ясно. Да смачно так, грубо, зримо - в полную ноту. Девча­чьи голоса сразу в визг, а мужские - в хохот. Я тоже засмеялся, но негромко, всё же в больнице нахожусь, не дома. Ну и пошёл восвояси, теперь уж окон­чательно и надолго.
  
   Вот и всё. Вы просили рассказать про утки - я рассказал.
  
   ______
  
  
  
  
  
  
   36
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"