Больше всего меня раздражало и злило то, что со всеми остановками поезд будет тащиться часов пять-шесть и прибудет на место назначения - районный центр Белов - поздно вечером. "Устроюсь как-нибудь", - утешал я себя, старясь не думать о ночлеге в малознакомом городе. Была мысль поехать автобусом, но это терять еще целый день, а я весь был в нетерпении от предстоящего дела, похожего на расследование. В каждом из нас где-то в глубине души прячется следователь и только ждет случая проявиться. Похоже, пробил мой час.
Передвижение в поездах я долгое время предпочитал всякому другому еще с детства, может, потому, что любил географию и мечтал путешествовать. Каждая такая поездка на поезде превращалась для меня в праздник, связывалась с необычным интересом к природе, увиденной из окон поезда, к людям, едущим в вагоне, к жадному разглядыванию станций, с обязательной покупкой немудреной снеди у торговцев; тянуло к приятному времяпрепровождению, разговорами многому тому, обычно из чего складывается жизнь на "колесах" и о чем не расскажешь подробно.
С годами тяга к поездкам на поездах стала угасать. Я уже не стремился далеко. Великая печаль неразделенной любви поселилась в моей груди, вытеснив понемногу все радостное и светлое; когда мысли постоянно были заняты женщиной, любимой безнадежно, и любые события уже не могли заслонить ее божественный облик, освободить от каторжного поклонения ее Величеству. Кто бы знал - как я устал, надорвался от этой бесплодной любви, любви, похожей на книжную, не нужную никому, кроме мня, приставшую к груди как болезнь.
До роковой встречи с ней, наблюдая жизнь, переживая происходящее с людьми в действительности и запечатленное искусством, в частности, в книгах, я и не подозревал, что судьба так жестоко посмеется надо мной в главном - обманет и оскорбит в любви, и я, мечтавший так высоко подняться в своих надеждах, наткнусь на неразделенную любовь, безответственную и несчастную, и вместо подвигов во славу человечества вынужден буду влачить жалкое бремя неудачника, и мне не достанется даже малого из того, чем грезил в самые счастливые дни юности; та, которую любил безрассудно и кому бросил под ноги свое существование, - сначала отвернулась от меня равнодушно, а потом растоптала и уничтожила, небрежно произнеся "нет".
Кто-то умный однажды заметил: любую женщину покоряют время и деньги. Возможно, это так, но не все. К ногам любимой женщины надо положить еще - здоровье, совесть и честь, если потребуется, не пожалей и жизни, и горе тому кто поскупится. Примет твои жертвы любимая, уцелеешь в огненной круговерти любви - твое счастье и награда, отвергнет, отняв у тебя все остальное - и этим удовлетворись: стисни зубы и забывай ее, продирайся к неведомому причалу, ищи иной смысл в жизни. Потому и с удивлением я смотрю на тех "героев" многих произведений современного искусства, которые будучи отвергнутыми любимыми, тем не менее ухитрились сотворить множество полезных дел, отлично сохраниться духом и телом, возродиться для новой любви. И это, живя в полдуши. Или это - большая неправда святого искусства, или я сделан из другого материала - застыв от горечи однажды нанесенного удара, - годами только и мог наблюдать, как мимо проносится прекрасная жизнь и, барахтаясь в тине неизрасходованных чувств, - ждал единственного во Вселенной чуда - зова любимой.
...В вагоне было душно и влажно. Бодрая музыка радио раздражала и мешала сосредоточиться на чем-то, казалось, важном, ускользающем.
Нижнюю полку сразу же пришлось уступить часто охающей, плоскогрудой женщина... "После операции я стала такая сухая - как доска... Грудь мне как кирпичами выложили, болит...", - жаловалась она кому-то невидимому. В купе по соседству захныкал ребенок. Там же четверо пассажиров, загородив проход и на обращая ни на кого внимания, перебрасывались картами.
Быстро темнело и скоро кроме огней, мелькающих вблизи и иногда проплывающих медленно вдалеке, смотреть стало решительно не на что. Я забрался на вторую полку, в неудобстве разделся и, пристроив одежду под головой, попытался уснуть, хотя уже знал, что из этого ничего не выйдет. В последние года два-три что-то случилось со моей психикой - я не мог засыпать в поезде от страха: то пугал грохотом встречный товарняк и чудилось - удар, вагон слетел с рельсов; постоянно мерещились воры, добирающиеся до моих скромных запасов, и я всю ночь приглядывал за подозрительными, на мой взгляд, пассажирами. Но чаще всего, больше всего изматывали думы о Ней: уезжаю, а она остается, вдруг меня захочет видеть, а я в дороге. И чем дальше я удалялся от мест обитания своей любимой, тем тревожнее становилось на душе, тем неувереннее становились мои действия; любое напоминание о Есении, самая незначительная деталь разжигали во мне страшную тоску и зависть к тем, кто был рядом с ней, к просто счастливым людям.
Пытаясь рассеяться, я стал смотреть вниз и в соседнее купе, где плакал ребенок, на картежников, один из которых был сильно пьян, тупо и сально острил, сам же смеясь над своими пошлыми остротами.
В поездах или вообще на людях больше всего мне нравится смотреть на незнакомых женщин; размышлять - кто они и откуда, угадывать их судьбы - счастливы или нет, мечтать о знакомстве, о новых отношениях, о любви, более сильной, взаимной. Но ничего хорошего из этого обычно не получалось, поиски родственной души, как правило, оборачивались тяжелым приступом меланхолии... И сейчас - вон та с плачущим ребенком на руках - привлекла мое внимание. Красива простыми, правильными чертами лица. Статная! Голубоглазая! Черное бремя волос небрежно. Свежее кожей, какое-то бесхитростное лицо. В глазах застыло спокойствие, чистота. Потому, как заныло сердце, - безошибочно понял - передо мной счастливый человек: таких не раздирает чувство неудовлетворенности, она любит своих детей, мужа, они, конечно, любят ее. Таких женщин мужчины никогда не оставляют на произвол судьбы, наоборот, они, не сознаваясь в этом, ищут их всю жизнь, творя глупости и погибая от вина, хрипя и желтея от курева. Такие женщины не бывают свободными, рядом всегда мужчина и миллион завистников, как я. Неправда - будто бы мужчины оставляют хороших разумных жен. Не знаю таких примеров. Я знаком с несколькими брошенными женщинам и среди них нет ни одной сносной, хотя они молоды, прекрасно одеты и даже умны. Но, увы, главного в них нет, отсутствует женственность, очарование, тайна поведения, не поддающаяся какой-либо оценке, и еще, по моему глубокому убеждению, многих оставленных женщин губит отвратительная черта - расчетливость в любви. Во всех сферах жизни расчет, видимо, необходим. Занимает большое место, но того, кто по незнанию или умыслу перенес его на любовь, - неизбежно ждет катастрофа. И что больше всего меня поражает - эти оставленные, разведенные особы, неинтересные и скучные в своей неженственности - предъявляют к будущему избраннику самые высочайшие требования, забывая о собственной неполноценности.
Ребенок у женщины скоро заснул, а я еще раз, надеясь на чудо внимания, попытался встретиться с ней глазами, но взгляд женщины опять равнодушно скользнул мимо. Обидно, когда на тебя вот так не обращают никакого внимания, и в такие моменты мне хочется закричать как от боли: "ну почему я таким уродился", и меня долго еще мучит чувство собственной несостоятельности, зависть, даже ненависть к тому, что кто-то есть лучше меня, счастливее. А это опасное состояние, с ненависти, зависти творится все подлое на земле. Продолжением неприятному явилось подпившее, картежное чучело, оказавшееся мужем красивой незнакомки, к тому же смотревшей на него влюбленными глазами. Вот и верь после этого, что пьяницы, хамы, циники отвратительны и нелюбимы. Я трезвый как стеклышко, вежливый, воспитанный, ироничный, изувеченный, раздавлен и гибну без настоящей любви, и нет мне нигде покоя, а тут как в сказке со счастливым концом. К сожалению, я знаю свой недостаток - не могу скрыть чувство восхищения к тем, кого люблю: женщины это быстро замечают и встречают меня во всеоружии. И я понимаю их - тот, кто и на меня обратил внимание, - сразу становится неинтересным. Равнодушен я к блондинкам. Мне они видятся нереальными, бесплотными существами, не оставляющими следов на земле, и блондинки, угадывая мое равнодушие, льнут ко мне. А как встречу брюнетку - отказывает какая-то защита, и я беспомощен, вял, неинтересен или вычурно болтлив и развязен, мне быстро изменяет чувство меры, теряется самостоятельность, мысли приобретают одностороннее, туповатое направление, я пропадаю как личность. Часто от первой встречи с понравившейся мне женщиной-брюнеткой я прихожу в себя как после удара.
Отвернувшись к стенке, еще раз попытался заснуть. Но игру воображения, игру нервов нельзя уже было остановить... О! Как я несчастлив в любви! Вспомнилась Есения, ее нерусская, дикая, темная красота. Хотя зачем ее вспоминать, она всегда рядом и давным-давно ясно, что не любит меня. Поначалу казалось, что проще всего - уехать из города или полюбить другую, красивее и покладистее, завести семью. И уезжал, и находил, а потом, сломя голову, с отказывающим рассудком и холодеющим, сжимающимся от страха сердцем мчался назад, чтобы только издали увидеть свою ненаглядную, поклониться и мучиться этими видениями и жить, жадно надеясь на таинство близости. Нет - не видеть долго Есении - невозможно, не по мне это медленное умирание. Есения трудно и нескладно живет: неожиданно от неудачно сделанного аппендицита умерла ее мать, пьет муж запоями, тяжко болеет дочь. А я по-прежнему ничего не могу с собой поделать - хожу как ненормальный и чуть ли не радуюсь ее горю, и тайно, не признаваясь даже себе, жду своего часа: может, в несчастье Есения вспомнит, что на белом свете есть я и попросит помощи. От подруги ее юности, которую заботливо снабдил своим домашним адресом и телефонами, Есения в считанные минуты, часы может разыскать меня: она должна помнить и не сомневаться в моем незатухающем чувстве к ней. Неужели Есения, в девичестве Деревягина, никогда так и не вспомнит, не обратится ко мне с просьбой.
Пусть она славная, гордая, и я не представляю себя рядом с ней: но, может, может же, что-нибудь измениться, и не такое случалось под солнцем, и она моя, и тогда воскрешение, расцвет. Ослепительное счастье, когда любишь ты и сам любим, и я весь в ожидании небывалого события на земле.
А ведь в какой-то момент все складывалось иначе.... Впервые я ее увидел в кино перед сеансом в старом заводском клубе, узком и тесном, тогда демонстрировался кинофильм "Весна на Заречной улице", и потом долго не гасили свет в зале. И она - еще неведомая, появившаяся откуда-то из мечты, из тумана ожидания, вдруг неожиданно повернулась с передних рядов назад и засмеялась чему-то своему и при этом совершено случайно черными быстрыми глазами посмотрела на меня, да так и застыла в памяти навсегда, как фотографию вставили в мозг. Я тогда, ошеломленный, только и смог вымолвить, обращаясь к другу: "Кто она?" - "Деревяшка, - буркнул друг недовольно (он был чем-то занят), - Еська Деревягина, я с ней в одной школе учился... сейчас она в десятом". Да, мне посчастливилось увидеть и запомнить взгляд любимой девушки. Каким же ничтожным, некрасивым рядом с ее светлым обликом показался я себе. И я до сих свято и наивно верю, что тот, кто поймет, испытает чувства, подобные моим, - не проживет пустую жизнь, он еще не потерян для мира, для великих дел.
Покорить любимую - великий талант мужчины на земле, и тогда многое заладится, если не все, тогда ты будешь полезен Отчизне, и как бы не складывалась твоя судьба - в полной мере раскроешь свои способности. Но как я был наивен тогда в юности, чрезвычайно наивен, что я знал, что ведал - нашел любимую - теперь она твоя. Да не тут-то было. Почему-то сразу мною был взят неверный тон. И странно - чем больше я прилагал усилий, чем больше выказывал знаков внимания - тем хуже шло дело. Меня не полюбили с первого взгляда. Надо было потерпеть, надо было смириться и отступить, хотя бы временно, но, оказалось, отступать было уже поздно. Жизнь моя приняла односторонне направление - чувственное. Долго и мучительно искал я пути сближения с любимой, громоздя одну ошибку на другую, но все оказалось ложным. Когда я наконец достиг невероятного - познакомился и заговорил с ней - нелепый, необъяснимый случай перечеркнул все мои надежды, и, видимо, навсегда. Послушавшись совета близкого, деликатного друга, сам, потеряв разум, глотнув в первый раз в жизни для храбрости какой-то дряни, я попытался объясниться с Есенией в самый неподходящий для этого момент - у входа в парк, у всех на виду, когда она торопилась с подругами на танцы; подстерег и остановил, не сознавая происходящего, отупев, обалдев от счастья. Есения, заинтригованная моей страстью, выраженной бледностью от выпитой водки или спирта и бессвязным бормотанием от волнения, гордая и прекрасная в своей снисходительности, взглянула на часы и холодно произнесла: "Что ты хочешь сказать мне. На все вам даю одну минуту". О! Это был шанс! Как бы я им воспользовался сейчас на трезвую, рассудительную голову. Но тогда, вознесшись в ущемленной гордыне, слабоумный от счастья и не найдя ни одного слова из миллиона приготовленных, я вдруг неожиданно для обеих сторон и в первую очередь для самого себя, несильно и неловко ударил ее по лицу, да, кажется, и не ударил вовсе, а попытался это сделать в отчаянье и почти в беспамятстве.
Так я сам наказал себя на всю жизнь, в мгновенье ока разрушил все то хрупкое, накопленное по крупицам в наших отношениях, совершил ошибку, которую, видимо, не поправить. Наверное, на меня рассердились боги, помутив рассудок, наказав за чьи-то прегрешения... Я, не умевший драться, не ударивший никого, - поднял руку на женщину. Понять меня, мое состояние, простить мог только человек любящий... Что испытала Есения - не знаю... Она вздрогнула, потемнела лицом, отшатнулась от мня как от прокаженного, потом испуганно сжалась и ушла, мгновенно растворясь в свете ярких фонарей, как в тумане. Я долго еще мучился и не знал, как жить дальше и зачем; прежняя жизнь ушла, новой не было... Прогулял на работе три месяца и меня выкинули с машзаводской литейки, оставил и вечерню школу. Я стал бы пить и курить с горя, но не было денег даже на хлеб. Не жил - спал, бродяжничал, спасаясь от голода у верного друга. Летаргия не проходила. Спасение замерещилось в письмах: стал писать Есении длинные, отчаянные послания, с любовными объяснениями, с извинениями, с мольбой простить меня и оправдать. Передавал письма Есении через одну знакомую девушку, продавщицу. Есения читала письма подругам. Смеялась вместе с ними над моим чувством, не понимая горя, и в этом смехе и позоре я видел надежду на прощение. Выхода у меня не было, гнала вперед - безнадежная, тайная надежда на помилование, а значит, и на счастье, на жизнь.
Но судьба опять властно распорядилась по-своему. На вечере в честь дня рождения Есении ее мужем неожиданно стал один тип. Он был пьян, и ему было все равно. После того злосчастного вечера закрутилось было дело и не миновать бы наглецу тюрьмы, но, всполошившись, забегали его родители и родители Есении, улаживая дело и уладили - черт бы их побрал! - насильно соединили молодых, поженили на мое и ее горе.
Счастья не досталось и молодым. Ну ладно - несчастлив я, но несчастлива по-настоящему и Есения, и это тоже ранит меня. Забегая вперед повествования, скажу, что сейчас Есения уже развелась с алкоголиком - мужем и живет одна с матерью, отец ее скоропостижно скончался, а дочь умерла. Судьба, словно, мстя Есении за что-то, наносит удар за ударом, что-то фатальное, неизбежное преследует и ее. Я ищу истоки ее и своих бед и всегда нахожу их в наших несложившихся отношениях. Видимо, нельзя безнаказанно отвергать чувства, страдания другого, смеяться над чужой болью, любовью, обрекать человека на вечное несчастье. Не давая другому права на счастье, как ни странно, теряешь его и сам. В чем не раз я убеждался, вглядываясь в жизнь и сопоставляя отношения и судьбы других людей.
Как не хватает рядом с Есенией меня, я бы уберег милую от горя и несчастий, ничего бы не пожалел для ее благополучия. Но кто-то другой, слепой и равнодушный, распоряжается за меня и нее. Как ни печально, но я не могу описать Есению даже приблизительно. При каждой встрече я вижу и ощущаю ее другою, непохожей на прежнюю; нова как гроза, и в моем больном от неразделенной любви сознании она вобрала в свой образ черты самых красивых и любимых женщин.
Недавно я видел Есению Деревягину совсем близко, она шла по улице, занятая своими мыслями и не услышала шелест моего "С-с-дра-с-ть". Но я успел заметить, что в ее лице не было того облагораживающего света любви, уверенного завидного спокойствия, которые так красят любую женщину, Есению не любили. А последняя в этом году наша встреча произошла на железнодорожном переходном мосту у вокзала, когда в холодную, моросящую погоду, через головы и зонты проходящих людей я ее увидел вдруг совсем близко и на мгновенье поймал на себе взгляд ее черных парализующих глаз, взгляд, как мне показалось, любопытный, но, увы, ограничивающий меня в действии, как ив юности, ничего не обещающий. Я, как всегда плохо и немодно одетый, противный сам себе, беспомощно закрутился на месте: пошел было вслед, не упуская родной фигурки из вида, но неуверенность, вина парализовали мой ход. Мое дивное счастье вошло в автобус, да и было таково. Безвестный, некрасивый, подавленный обстоятельствами, я опять не был готов к встрече. Что толку? Любовь испепеляет меня, не трогая, не волнуя никого, не принося плодов. Однако стреляться или вешаться не хотелось, жизнь по-прежнему манила, обнадеживала, заставляла мучительно искать выход. Вот почему сейчас и всегда мне страстно, безумно хочется прославиться, нет, не остаться в сверкающей бронзе, не раствориться в скромной тиши музея, не тревожить идеями умы будущих поколений; желания мои невелики, - чтобы слух о моей великой персоне достиг бы обители Есении. И однажды тревожным синим вечером она находит меня и милостиво разрешает сказать ей все слова о любви к ней и я, воспользовавшись ее слабостью, целую богиню, прикасаюсь как к иконе... Дальше моя фантазия обрывалась, и я уж соглашался на меньшее - получить письмо от Есении, где она просит в отчаянье придти к ней и помочь, и я, спасая любимую, погибаю. Какая это была бы смерть! Но нет - лучше я жив, она покорена моим мужеством, умом, талантом, говорит, что полюбила меня за невероятные страдания, но в последний момент я великодушно отказываюсь от счастья с любимой, соединяя ее с выздоровевшим от алкоголя мужем.
Но, увы, проходят годы в бесплодном ожидании и все меньше надежд на то, что буду понят, помилован, прощен и что мы будем когда-нибудь вместе. Неужели так и жизнь пройдет вдалеке от любимой, в невероятной безвыходной тоске? Надо же наконец что-то делать, на что-то решиться! И я опять поступаю на работу, заканчиваю и вечерню школу. Даже сажусь за шахматы, чтобы стать чемпионом мира. Но расчет вариантов у меня плох, и на одной интуиции я доезжаю только до станции "перворазрядник". Ни на шахте, ни в колхозе, ни на стези киномеханика, ни в учебе на историческом факультете педагогического института, ни в блеске самодеятельности я не нахожу желаемого, ничего не получается, нет уверенности, что выбранное дело правильно, единственное; нет целенаправленности, нет вдохновения; факторов, без которых ничего не достигаешь в жизни. Не нравятся мне эти долгие пути до славы, до признания. Слава мне нужна сейчас. Когда я молод, пока прекрасна и молода Есения. Любовь мучит и ранит меня сейчас и что толку, если я стану славным и знаменитым лет в 90 или посмертно. Есении тогда не будет такой, как сейчас, а общество - оно ценит меня в первую очередь не потому, как я люблю Есению, а за то, что я сделал полезного для него. Если бы я был поэт! Но строчки не рифмуются у меня. И я решаюсь - стать для начала журналистом. Буду печататься в газетах и журналах. Выпущу книгу... Вот приходит Есения с работы домой усталая, нервная, читает мою великолепную статью, успокаивается или вдруг сожалеет, потрясенная неординарной прозой Дмитрия Завалишина: "Боже"! Какой я была глупой, ну почему не вышла замуж за этого талантливого человека".
Задумано - сделано. Я заваливаю местную "районку" корреспонденциями, зарисовками, сочиняю юморески. Я точен как часы, говорят, даже талантлив, и меня вскоре пригласят в штат редакции. Печатаюсь в других газетах и мне предлагают место в областной газете "Знамя" разъездным корреспондентом на пять районов, обещают через год квартиру. НО я не успокаиваюсь на этом, пишу повесть, десятки рассказов, задумываю роман. Меня отмечают на межобластном литературном семинаре и советуют готовить рукопись для первой книги. Но опять случайная встреча с Есенией перечеркнула все. Кому нужны мои усилия, планы, все никчемно, ненужно, мелко. Оказывается - я не могу работать и жить нормально, когда меня не любят. Литературные сюжеты перестают посещать мою голову, она забита неразделенной любовью, ищет и ищет выход из безвыходной ситуации, и не находя его, забивается как мусор мелким стыдным времяпрепровождением. Не спасают и новые знакомства.
Разочарованный, с больными нервами, опять я блуждаю по своему маленькому городку. Нет у меня счастья и покоя по-прежнему, нет планов, нет будущего. Тают силы. Меня терзают сомнения в необходимости и литературного дарования. Меня спасет, вылечит только Есения, а любовь к другим женщинам меня только отвлекает не надолго... А вдруг Есения вообще не читает газет, не хочет или некогда, есть же такие люди. Могут же быть по-человечески счастливы неграмотные люди. И мне не по себе от безвестности перед любимой женщиной, и в минуты отчаяния я готов жить у нее в комнате какой-нибудь чувствующей безделушкой. Только бы видеть Есению каждый день, каждый час и миг. Можно снять квартиру в ее доме или поселиться по-соседству, можно еще кем угодно устроиться к ней на работу на машзавод. Но меня пугает то обстоятельство, что Есении будет противно видеть меня каждый день - некрасивого, несчастного, начинающего лысеть. Мне-то будет хорошо, а ей?
А пока, приезжая в Мостовую, хочу по вечерам играть в шахматы к дому N 20, что на квартале. Я иду дорогой, какой Есения ходит на работу в плановый отдел, и волнение сжигает меня. Даже не знаю как идти - медленно, а вдруг она впереди и я ее не догоню, быстро, а она идет следом... Переставляя шахматные фигуры, я все время помню, что Есения где-то рядом: вдруг смотрит на играющих, на меня из окна или, проходя мимо случайно, засмотрелась и остановилась. Поэтому я постоянно озираюсь по сторонам и проигрываю часто менее опытным и умелым шахматистам. Когда столик во дворе пустует или после игры, я с величайшим волнением прохожу вблизи ее дома. Вот он - пятиэтажный красавец протянулся вдоль трассы. Здесь во втором подъезде в квартире N... живет Есения, живет как все, но без меня.
Но проходит еще год, другой, а я все не встречаю свою любимую. Не придешь же к ней домой и не скажешь: "Есения, душа моя, открой... Я люблю тебя еще больше, еще безнадежней. Скажи "да", Есения. Невыносимо жить без тебя, пусто в сердце, боль в голове от бесплодного желания увидеть Вас, даже просто так, по-дружески... Зачем существую без тебя... Позволь сказать тебе слова любви, которые я накопил, слова, которые застряли у меня в горле и душат, а они рождаются еще, еще... Сказать их некому, они только вам предназначены, неужели придется умереть, так и не высказав их".
Я так безнадежно люблю ее, так страстно, что иногда мне кажется, что Есении нет, а я просто выдумал ее как идеал или прочитал о ней в какой-то прекрасной книге, или Есения прилетела ко мне с какой-то другой планеты, и моя душа, мое сердце случайно оказались у нее в плену; наверно, я для нее как соринка на платье: увидела, стряхнула и забыла; и пусть у мня самая прекрасная в мире душа, самое доброе сердце, ей совершенно все равно. Вероятно, у нее есть что-то лучше или худшее, но свое, любимое, дорогое, а я не попал в орбиту ее желаний, в орбиту ее жизни.
Ну почему она сторонится меня, я же не хочу от нее невозможного, только бы видеть ее и поклоняться. Но, видно, не каждая женщина хочет быть иконой, может, она сама хочет молиться на кого. Может, ей хочется быть самой земной, самой обыкновенной, просто счастливой женщиной, а уж потом иконой. Я в ужасном положении, даже дружба с Есенией - для меня несбыточная мечта. Я, как умирающий с голода, все понимаю, в ясном сознании, а сделать ничего не могу, не увижу ее сегодня, завтра, то могу умереть от разрыва сердца или погибнуть, как погибают от жажды. Но страшно - я не умираю, внешне цел и невредим, умирает что-то внутри меня невидимое и непонятное.
О Есении я могу рассуждать бесконечно, но главное никак не выскажу, ускользает. Любое дело начинаю с думы о Есении. Вот и за эту командировку я схватился намеренно, с отчаянием, даже напросился... Из далекого Беловского района из деревни Лебяжье пришло в редакцию областной газеты "Знамя" письмо, подписанное внештатным корреспондентом Степаном Шлепиным. Он сообщал. Что чуть не был убит при исполнении служебных обязанностей и покушавшемуся на его жизнь попросту ничего не было. Я знал Степана еще по работе в районной газете "Вперед". Позже Шлепин переехал на жительство в Беловский район, но поток его водянистой прозы, направляемой во все концы, отнюдь не иссяк. О! Это был любопытный тип человека. Подобных ему встречал мало, единицы. Они не считались с правдой жизни, писали натуралистически, что видели, им трудно жилось в своем обособленном мире и рано или поздно они вынуждены были замолчать, потому что их жизнь и сопричастных с ними людей становилась невыносимой, и за ними прочно оставалась слава жалобщиков и ненормальных... Вот тридцатилетний Жерновский, высокий, тощий, нескладный, с тонким буратиньим носиком, с бледными, впалыми щечками, противный до невероятности, потому и не женатый.
Вечерами пробирается он в редакцию и осторожно подсовывает мне бумагу (разграфленную, оберточную, цветную), при этом таинственно оглядывается и пришептывает от волнения и страха. В бумаге всегда написано об одном -- о беспорядках на танцах, о недостойном поведении танцующих, особенно девиц. Факты, как назло, подтверждались, танцы ограничивались, запрещались, а Жерновского после этого "встречали" "ребятишки" с намерением "поговорить", а то и применить физическую силу и после каждой такой встряски Жерновский прибегал в редакцию и требовал наказать виновных по составленному им списку, видя в сотрудниках высшую инстанцию.
...Некто Уткин. Широкоплечий, крепкий, не сомневающийся в своем призвании -- исправлять людские изъяны. Уткину нравилось писать о соседях и их неприглядном моральном облике, нарушении ими законов, а в пику им приводить в пример здоровый образ жизни своих детей, свою Праведную, без ошибок жизнь. И то и другое раздражало, но поделать ничего было нельзя -- ни с Уткиным, ни с теми, кого он обличал. Почему-то все крепко держались своего мнения.
И уж совсем не забыть мне Гаврильчука. Как всегда с иголочки одетого, подбритого, с подкрашенными усами и височками, и в 65 лет ему смело можно было дать -- 50, так хорошо он сохранился, занимаясь жалобами всю свою жизнь. У Гаврильчука был один главный враг -- его непосредственный начальник. Гаврильчук денно и нощно наставлял старшего по должности как надо руководить, не заниматься излишествами, скрупулезно ведя реестр его прогрешений, большую часть которых использовать в печати было нельзя. Работая слесарем, Гаврильчук постоянно вводил всех в шоковое состояние своей принципиальностью, поступками. Остановлюсь на двух характерных случаях. Как-то главный механик поручил Гаврильчуку перебрать мотор, а прокладок не дал - не было на складе. Гаврильчук выполнил задание, собрав мотор без прокладок, мотор, разумеется, сгорел, и опять разгорелся спор в поисках виновного при участии редакции, общественности и даже суда. Затем Гаврильчук совершил вовсе удивительное дело, подсчитав, что за двадцать лет совместной работы его начальник отдал приказ посадить 38700 саженцев деревьев и кустарников, но по его халатности и нерадению 293.00 саженцев не прижились, погибли. Так они вместе в одно время ушли из поля моего зрения -- начальник на пенсию, а Гаврильчук неожиданно скончался, может быть, потому, что не с кем стало бороться.
Был еще Пискунов, нервный, доброжелательный, жадный до общения; обладающий несомненно литературными способностями, но пытающийся в одиночку бороться с неправдой в жизни, сконцентрировав все свое внимание на малых явлениях. Однако подмеченные недостатки Пискунов пытался исправить тут же и до конца. Измученный, одинокий, он не внимал советам, не признавал слово "нет", не учился у жизни терпению и как следствие -- подорвал психику и кончил жизнь трагично: бросился с ножом на должностное лицо, отклонившего его обоснованную жалобу, и под угрозой ареста, покончил с собой. Мне всегда было жаль Пискунова, приоткрывшегося людям только одной, не лучшей стороной, может, еще и потому, что я много потратил терпения, чтобы попытаться понять его, но, увы, не спасти. Трудно жить с одним хорошим, но гипертрофированным свойством характера.
В связи с этим меня порой удивляет позиция многих умных людей, вступающих в затяжной конфликт с жалобщиками. Надо знать, что доказать настоящему жалобщику, что он не прав -- невозможно. Видится один выход - дать жалобщику работу поответственней, где бы он мог проявить свою недюжинную энергию, а то и пересмотреть свои жизненные позиции, столкнувшись с настоящим делом. Но у начальства, как известно, на все свое мнение, неумение перестроиться часто вредит им.
Шлепин же был другой породы людей -- веселой, какой-то легковесной. Писал он лихо, бездумно, всегда на злобу дня, хватался без тени сомнения за любые темы. Почерк Степана был неподражаем, что-то витиеватое и округлое: буковки удивительно похожие друг на друга, словно кольца складывались в слова-спирали, слова растягивались в длинные цепочки предложении. Фразы тянулись бесконечно и слитно и для прочтения лист бумаги с его творениями был необычайно труден, как древние письмена. Казалось, писанину Шлепина можно было читать слева направо и наоборот или читать снизу вверх. Язык письма был казенный, протокольный, в худшем понимании этого слова. Его произведения хотелось отшвырнуть, не читая, но газетчики народ терпеливый, и всегда находились своего рода переводчики.
Сам же Степан, повторяю, был веселый малый, красивый и голубоглазый, счастливый в семейной жизни, и я был поражен, увидев однажды его жену, женщину с отличными пропорциями тела; блондинку-парикмахершу, приветливую и разговорчивую, донельзя похожую на красивую куклу, с длинными льняными волосами, очень пышными, и с обожанием взирающей на своего пишущего мужа.
Но не этим был славен Шлепин. Степан был -- плагиатор, первоклассный литературный вор. Он списывал даже у классиков, бессовестно сдирал из газет и журналов и смело вставлял в свои "творения" громадные куски из других произведений. Он непременно переписывал и свои старые заметки и даже не меняя заголовков, слал все в газеты, считая, что там разберутся умные люди. Если его печатали в местной печати, то материал (иногда даже вырезку) он тут же направлял в областную газету, печатали там - он рассылал их в центральное издания.
Особенно часто он печатался в железнодорожной газете "Гудок", беспрестанно засылая туда свои произведения и наши, только подставив свою фамилию.
Шлепина десятки раз ловили, уличали, разоблачали, стирали, что говорится, в порошок, грозили судом, и для этого не надо было быть эрудитом. Но у Степана был такой счастливо-наивный вид, он так свято верил в правоту, полезность своего деяния, так восхищался нашей эрудицией и способностью его разоблачать, что на него как на ребенка долго сердиться было нельзя. Его запрещали печатать, из-за него у всех случались неприятности, но он писал на злобу дня постоянно и в конце-концов после тщательных проверок и сокращений -- проверить ведь легче, чем съездить и написать о чем-то -- его опять прощали и печатали.
Натерпелся от него и я. Однажды Шлепин украл напечатанную мною в "районке" зарисовку о медсестре и опубликовал ее под своей фамилией в "Гудке", но, переписывая как всегда в точности, на этот раз умудрился сделать ошибку, задев героиню бестактностью.
Из газеты "Гудок" приезжали разбираться, и мне пришлось защищаться и доказывать, выручило то, что я опубликовал материал раньше Шлепина, вспомнила меня и медсестра в беседе да и черновик случайно сохранился. Но прощали Шлепина или забывали о его великой наглости и в "Гудке". Опять мелькали его материалы в областной газете, печатали и мы: сотрудники в газете менялись, о былых прогрешениях Шлепина забывалось.
На меня произвел сильное действие рассказ о творческих потугах молодого плагиатора. Однажды сотрудник нашей газеты проходил в шесть часов утра мимо квартиры Шлепина, расположенной на первом этаже большого дома, и вот что ему посчастливилось увидеть... В отворенном настежь окне, выходящем в скверик, восседал голый по пояс Степан и что-то упоенно переписывал: рядом исходил парком стакан чая. Увидев сотрудника, Степан радостно завопил: "Видите! Работаю! Всегда по утрам... Ни дня без строчки... Завтра принесу статью..." И приносил. Однако и к Шлепину пришло возмездие: его правую, пишущую, руку затянуло в станок, Шлепин долго лечился и не мог писать, и вот теперь возник снова. Для меня -- обидеть Шлепина -- это обидеть дитя. И я ринулся, напросился в командировку.
Ничего не радовало меня. Хотя уже полгода, как я работаю корреспондентом областной газеты, временно живу в общежитии и езжу, не уставая и с интересом, по районам -- собираю информации, пишу о людях, бываю на предприятиях и на селе. Мне твердо обещали квартиру - надо только показать себя, закрепиться в штате. Все это достижимо, эти цели можно одолеть. Но меня охватывает испуг! Как я ухитрюсь жить вдалеке от любимой, не видя Есению, жить бессмысленно и пусто. Там, в Мостовой, вблизи любимой мне еще хватало воздуха, мог я надеяться и на случайную встречу с Есенией и помечтать о чуде взаимности. И когда случалось невероятное -- встречалась Есения -- и в один миг улица пустела, и я шел в пустоте как по небу и гул в сердце и голове становился невыносимым. О, как я желал себе неотразимой внешности, хотя бы на время, чтобы Есения, забыв все, полюбила меня, и мы два счастливых человека пройдем по жизни, и она будет так прекрасна, что о нас напишут роман, художник нарисует великую картину или гениальный скульптор вызволит нас из мраморного заточения, изваяв что-то вроде "Вечной весны" Родена...
Как кстати эта командировка, она выручит, прославит меня в глазах любимой. Тема интригующая. Обижен жестоко, чуть не убит человек, по счастливой случайности остался жить, а общественность и те, кому по долгу службы положено заняться этим делом, бездействуют. Ох уж я проберу их за черствость и равнодушие колкими строчками фельетона.
С некоторых пор мне стали в тягость дальние командировки, ночные поездки. Все мое существование противилось разлуке с Есенией. Но здесь надо. В этой командировке все так необычно... В дневном вояже я еще кое-как справлялся с нервами и тоской. Можно было разыскать пассажира, умеющего играть в шахматы. Обычно после трех проигранных партии партнер скучнел и отправлялся подкрепиться. Можно было "наскрести" трех партнеров и обучиться игре в "кинг" -- дамский преферанс. Остальные картежные игры мне не нравились из-за своей примитивности. Можно было развлечься разговором с кем-нибудь из пассажиров и на традиционный вопрос "Кем вы работаете?" слегка пококетничать: "Где вы думаете?" или назвать одну из тринадцати профессий, которые я имел до журналистики, но к которым так и не прирос душой, мечтая о большем. Швыряться профессиями -- всегда расплата: бросишь одно дело -- бросишь и другое, это может войти в привычку -- и пропала личность. Но я еще с юности, жадно проглатывая в ущерб учению сотни книг, страстно стремился к профессии литератора, а позже прибавилась безвыходность, порожденная неразделенной любовью к Есении. И в литературном творчестве я видел единственный путь, хватался за ускользающий от меня смысл жизни.
Жить своим умом, по своему сценарию -- эта всегда ошибка... Так и с газетой. Было у меня одно наивное - желание периферийного юноши -- подучиться писать в газете получше, но с этими иллюзиями вскоре пришлось распроститься, так же, как и с возможностью напомнить Есении о своем существовании.
Сейчас я окончательно уяснил -- как мы строчим в газете, так невозможно писать в большой литературе. Поначалу мне казалось, что в газете работать избранным, затем создалось впечатление, что корреспондентом может стать каждый и все дело только в работоспособности и желании, а талант и всякие там дарования - вроде как и ни к чему. Для пишущего человека работа в газете -- почти всегда риск: теряется свежесть восприятия, гаснет мозговой потенциал, так как восстановиться для литературного творчества в процессе газетной работы не всегда удаётся, отсюда большие спады в настроении, несоответствие между задуманным и выполненным, а работать дома (для себя) -- наивная надежда, если ты на работе добросовестен. Я знал несколько начинающих талантливых литераторов, попавших в газетные сети, они даже стали редакторами, журналистами с именем, но как литераторы они уже несостоятельны: их пугает литературная новизна дерзких новичков, они все более осторожны в публикациях других авторов, вижу, как газетная догма перерождает их, и уже не верится, что и они когда-то мечтали сказать свое слово в большой литературе.
В газете самому приходится охранять, заботиться о своем творчестве; каждый норовит поправить тебя на свой лад -- покороче, посочнее. Защищаться трудно, но нужно. Мучит и вечная спешка и текучка: появляется и ширится как зараза небрежность в написании текста: зачастую текст в секретариат сдается незрелый. Привычка к чужой правке входит в кровь и уже не хочется разбирать, где свой текст, а где -- правщиков. Хотя и среди них были и есть свои "гиганты". Газетная писанина -- это своего рода коллективное творчество, пусть единомышленников; но если в тебе нет бунта против правки, если ты не защищаешь каждую строчку, каждое слово в своем произведении -- распростись с мечтой о большой литературе, о бессмертии, хотя это и громко сказано, бессмертие и призвание могут и обойти тебя.
Но прекрасна, утешительна сама мысль об этом. Человеку счастливому, если он жил правильно, в ладу с совестью и обществом -- признание и бессмертие, видимо, не так уж необходимы, как нужны они человеку уязвленному, обиженному судьбой. Эти великие утешители, а может, и обманщики приходят к человеку как награда за праведную жизнь, за жизнь для других... Я не беру больших газет, но залетали к нам на периферию оригинальные личности, даже со специальным журналистским образованием, казалось, даже талантливые, в полете. Однако, как рыбы, выброшенные на берег, они быстро скисали, у них обнаруживалось так много недостатков, что от них спешили побыстрее освободиться. Оказывается, для творчества им нужна была особая среда. Не от них ли пришла к нам молва, что, дескать, в больших газетах и журналах работать легче, дадут, мол, тебе тему и обнимайся с ней полгода, а не дадут материал -- не беда -- жалованье журналист все равно получит.
В "районке" нет такой роскоши -- материал гони постоянно, без сбоев. И я видел много журналистов, которые не утруждали себя, хотя бы для души -- ни писаньем стихов, ни писаньем прозы. Их вполне удовлетворяла роль жалких чиновников письма. Они отсиживали ровно до шести вечера на службе, скрупулезно подсчитывали свои и чужие строки, гонорар, и в этом была их сила. Они не верили, что рядом с ними может быть талант. Хоть авторскую книжку им под нос сунь, потому что сами были бездарны. И единственная польза из общения с этими людьми (в смысле творческого роста, разумеется) заключалась в том, что их неверие в тебя, скрытая зависть или открытая неприязнь к твоим планам в литературе, пусть еще малым достижениям в письме -- заставляла перешагивать через себя, через не могу, через невозможное. Мне же всегда нравилось нянчить слово, искать ему место получше, в строке, в предложении, в абзаце, а в газете медлительность не поощрялась.
ПОПУТЧИКИ ...
Часам к одиннадцати -- двенадцати ночи я был уже в Белове, районном центре. Без особого труда устроился в местной гостинице, про которую кроме меня, казалось, никто и не знал. Гостиница поразила меня красивой старостью: деревянная, крашеная, с крутыми скрипучими лестницами, с темными из-за слабого, а может быть, и экономного, освещения номерами, но все равно ужасно милой и уютной, и я вскоре понял почему так... Молодая, очень симпатичная девушка-администратор, не ведая того, наложила на все печать своего очарования. Она была прекрасна и неудержима в работе, а в общении, участии к человеку превзошла все виденные и слышанные мною образцы поведения. Ниночка, так звали администратора, ни минуты не сидела без дела. Она оформляла квитанции на жилье не только мне, но и неизвестно откуда нагрянувшим в ночь южанам, выдавала чемоданы.
Мгновенно переоблачившись в старые резиновые сапоги и синий линялый халат, легко соскальзывала в маленький-подвальчик и спешила накидать в топку угля, для нагрева воды в титане и для обогрева помещения. Затем зачем-то улетела наверх. Вдруг как у фокусника в руках у Нины очутились ведро и швабра, и она начинала мыть полы в коридоре и пустых комнатах. Одновременно она успела рассказать мне, что гостиницу скоро построят новую, подключат к центральному городскому отоплению, а пока начальство попросило ее поработать еще год и она крутится на всех должностях одна и потому ей доплачивают ставку, а на одну ставку сюда никто не идет из-за маленькой оплаты... что днем и зимой работы еще больше, крушит топка и вода.
Видимо, таких милых доверчивых и красивых девушек и увозили раньше гусары.
Вдруг в коридорчик с грохотом вломились ее знакомые ребята -- двое неприметных лицом, вертлявых, а третий, при галстуке и в джинсах, которые только начали входить в моду, был хорош. Он нагло осмотрел меня и, посчитав за потенциального соперника, начал командовать Ниной, для начала велев принести воды. Нина принесла им графин с водой и стакан, а сама встала на минуту рядом со столиком, наслаждаясь отдыхом и с любопытством глядя на жениха, что это был жених мне безошибочно подсказало ревнивое сердце... Я пошел укладываться спать и еще долго, с завистью слушал внизу громкие восклицания и смех.
И здесь можно быть счастливым и любимым, выскочила, прогоняя сон и покой, знакомая мысль. Почему на все любимое, понравившееся тебе так много претендентов, почему счастье не ходит в одиночку и его нужно отрывать у других... С тем и уснул, как ни странно, крепко.
Утром, позавтракав в неподалеку расположенной столовой, отправился разыскивать местную беловскую редакцию. В столовой не понравилось все. Сонные работники не обращали на меня никакого внимания. Выбора блюд не было. Пришлось довольствоваться пересоленной и переваренной лапшой-гарниром, курицей, которая почему-то пахла рыбой, не есть, а грызть здоровенную половинку свежего, но уже желтого огурца, который почему-то забыли порезать. Доконал меня прокисший компот из ягод, сорванных с - неизвестного дерева, а пирожок по этикетке с повидлом оказался с творогом, мною нелюбимым.
...А, что там? -- изумился завписем, очкастый малый в коричневом заношенном берете и желтой нейлоновой куртке, кажется, его называли Родионовым, неприятно болтливом и откровенным. Я знал, что за всякую откровенность надо платить тоже откровенностью, иначе в незнакомых обстоятельствах не сразу попадешь в тон...
-- Степан Шлепин нас обстоятельно информирует обо всем... А-а! Если только телятник загорался -- нет, да это только вчера было, -- восклицал Родионов, -- знаю, знаю! Про старуху сумасшедшую... Так, там ничего не выжмешь, я туда заскакивал, зря только мотался...
"Ты не выжмешь, а я выжму", -- подумал я со злостью. Однако пришлось успокоиться и обстоятельно расспросить Родионова о пути в Лебяжье. Информация оказалась неутешительной..." "Двенадцать километров, а добираться будешь как до Москвы... У нас второй месяц машина на ремонте, на попутках мотаемся, а автобус туда не ходит, мост там еще в полую воду размыло, до сих пор чинят... Иди на автостанцию -- лови грузовую или -- на молокозавод, может на тракторе с пустыми бидонами подъедешь в объезд".
Осмысливая информацию, полученную от Родионова, я вдруг почувствовал, что уже устал, ехать уже никуда не хотелось, а ведь день только начинался. Видно и вправду -- дело пустое. Прощай статья, слава, прощай Есения, видно, ты вправе отвергнуть меня. Но привычка доводить дело до конца сработала и на этот раз.
На автостанции окончательно выяснилось, что автобус все равно до Лебяжьего не доехал бы, по той простой причине, что за шесть километров до деревни он сворачивал на Кукуй, а там еще шесть километров грунтовой, раскисшей от дождей дороги с надеждой на тракторный прицеп или молоковоз.
Попутчики нашлись быстро -- старуха с двумя сетками хлеба и завернутыми в большой клетчатый платок легкими предметами, в которых по форме и запаху я угадал стиральные порошки. "Почему бы не наоборот, -- сработала улучшающая мысль, -- порошки в сетки, а хлеб в платок, видно, порошки бабке дороже хлеба, вряд ли... а, может, хлеб куплен в. последний момент". Чудная бабка! Но как выяснилось позже, расчет бабки оказался верным... Замаячили и молодые, нервные супруги. Она держала за руку девочку лет шести-семи, сразу видно небалованную: девочка была тиха, послушна и только любопытные, широко открытые глаза говорили о том, как ей интересно жить, как здорово в этой поездке. Маленький розовый кукленок, зажатый в крохотной, с пятнышками "зеленки", ручонке, почему-то чуть ли не до слез умилял меня. Мне хотелось дать девочке какой-нибудь гостинец, но как назло под рукой ничего не было.
Беззащитность и скромность девочки скоро нашли свое объяснение -- родителям было не до нее. Муж -- Алешка, бесконечное число раз неистово просил трояк на поллитровку. Два рубля у него были, но до заветной мечты было далеко -- денег Лида -- супруга -- не давала. Супруги ругались сначала тихо, а потом привыкли ко мне и стали чуть ли не драться, во всяком случае, жена ударила Алешку по спине сумкой, а девочка при этом упала, но не заплакала. Алешка страшно засверкал глазами, но посмотрел на меня и драться не стал. Однако денег не прибавлялось и надо было что-то делать. Вскоре у неприятно взвинченного Алешки сменилось настроение, и он куда-то исчез. А минут через пятнадцать прикатил на тракторе, с приятелем-трактористом. Оказывается Алешка сбегал на молокозавод.
Тракторист был знаком обоим супругам. Вдвоем они все же выманили у Лиды два рубля за дорогу и мелочь. Но это был ее последний финансовый вклад. Алешка и тракторист пошли искать пассажиров, но кроме бабки и хмурого парня в старой гимнастерке, молчаливого и длинного, найти никого не удалось. Денег у бабки и парня было мало -- меньше полтинника на двоих. Пришлось и мне дать рубль, что сразу прояснило ситуацию.
С покупкой бутылки водки все сразу наладилось, не хотевший трогаться трактор завелся, и мы покатили по узкой асфальтовой дороге, сильно разбитой, заплывшей грязью и водой во многих местах. Удивительно, как только проходил здесь автобус. Кстати сегодня и вчера автобуса не было, сделав рано утром один рейс, он сломался. Об этом невнятно, скороговоркой поведала мне диспетчер автостанции, женщина неласковая, некрасивая, неряшливо одетая и занятая чем угодно, только не - пассажирами. Почувствовав во мне человека нового, а потому опасного, диспетчер грубить не стала, и за это ей спасибо.
Я заметил, что к отсутствию автобуса все окружающие отнеслись довольно равнодушно, видимо, в передвижении людских масс роль его была незначительна.
В кабину трактора на свободное место не сел никто. Там что-то лежало на сиденье, в больших замасленных мешках. Все разместились в передке тракторной тележки. Сзади на нас наступали, пританцовывая, пустые бидоны, угрожающе ползла бочка с какой-то вязкой жидкостью. Бидоны танцевали по всей площади, грозя вспрыгнуть на ноги и отдавать их. Больше всего доставалось мне. Бабка села в угол, ногами к бидонам и стала жевать хлеб, отщипывая от буханки, и странное дело -- бидоны не лезли к ней. Бабка знала место. Да и при том это была такая мелочь по сравнению с тем, что пришлось уехать. Больше всего я боялся за маленькую Леночку. Ее держал на руках Алешка, веселый, покрасневший от выпитой с трактористом водки, точнее -- не на руках, а на руке, другой он ловко зажигал спичку и прикуривал без конца гаснущую папироску. Лида больше смотрела за сумками и чемоданом, казалось, ребенок не заботил и ее. В конце концов девочку усадили рядом с бабкой. Глядя на супругов, можно было подумать, что в ихней жизни есть что-то более важное, чем внимание и забота о ребенке.
Они ехали из гостей к себе домой в Лебяжье. Алешка был шофером, и за ним гонялись девки, а Лида работала счетоводом в сельсовете, имела крепкую родню, хозяйство и могла быть ласковой. Это я услыхал от Алешки, хотя и не расспрашивал об этом. Про Алешку Лида сказала, что он хороший, если бы не пил и не дрался из-за выпивки, а боится он ее потому, что дядька у ней милиционер, вмиг посадит или отберет водительские права.
Алешка обо всем рассуждал весело и толково, но выпирал из него скрытый неглубоко изъян -- все отдать за выпивку, и, по словам Лиды, он только и жил мечтой -- "нажраться".
Несмотря на молодость, Лида была измучена этой борьбой с пьяницей-мужем. Позже я узнал, что первый муж, с которым Лида развелась три года назад, был еще хуже; он наверняка убил бы ее -- не попади в тюрьму за драку, а в тюрьме ему отшибли грудь и у него приключился рак, и жить она с ним не стала, так как он перестал работать, а пить стал больше.
На бидоны кроме меня никто внимания не обращал. Эти люди давно привыкли ко всяким неудобствам. Алешка даже уселся на один из бидонов, и оказалось ему на нем так же хорошо, как и на стуле.
Проехав большую часть дороги, трактор остановился. Тракторист должен был завезти бидоны и груз, находящийся в кабине, в Кукуй, а уж потом ехать в Лебяжье. Так как ехать дальше нам никто не предлагал, то все вылезли на обочину. Не сговариваясь и не жалуясь, пошли пешком. Девочку несли по очереди. А "навстречу нам, словно поняв нашу безвыходность и беззащитность, быстро надвигалась гроза. Тучи еще с утра похаживали по небу, но как-то стороной и неопасно, а тут вдруг, подкопив мощи и влаги, объединились и повернули на нас. И опять меня удивили спутники. Ни малейшего волнения и страха перед надвигающейся стихией. Бабка накрыла себя и хлеб клеенкой, а в ходьбе не отставала от нас... Прелюбопытная бабка. Прежде всего удивляла ее фигура: спина согнута в пояснице почти горизонтально, а голову она умудрялась держать почти прямо. "Что гнешься, бабка?" -- не удержался я от напрашивающегося, но весьма бестактного вопроса, заданного незнакомому человеку. Бабка живо подхватила разговор... "Болесть в желудках заставила... думала, помру, а потом приладилась, согнусь, зажму его желудку-то -- она и занегунет... Ешо семечки грызла, не ела долго ничего, только подсолнух душа принимала... Лет сорок, почитай, назад как заболела внутренность". "Сколько же тебе лет?" -- не переставал удивляться я. "88 пошло с Покрова" -- радостно и как-то заученно сообщила бабка. Пришлось мне еще раз удивляться -- надо же столько проболеть.
...Алешка выглядел решительней всех: он посадил Леночку на плечи, взял в другую руку чемодан и. сказав "пошли", храбро и уверенно зашагал в грозу. Шли под высокими высоковольтными столбами... Ударил в бок шквал ветра, но скоро стих. Сильно потемнело. Все ближе слышались раскаты грома... Крупно и холодно хлестанул дождь, перешел быстро в ливень. Однако никто из попутчиков не испугался... Вдруг над головами так ударило, раздался такой треск, что все мы разом повалились на землю -- от страха или нас сшибло: молния, видимо, ударила в• электрическую опору или в провода, потому что вылетело много искр, и в проводах что-то трещало и шипело, как на гигантской сковородке. В первый момент мне показалось, что разлетелось небо, потом я пощупал голову, -- с недоверием уяснив, что она цела. Хотелось лежать на земле, ползти и прятаться, бежать подальше и без оглядки, и все это сделать сразу, но какой вариант выбрать для спасения -- сообразить было нельзя... Наконец с неохотой оторвавшись от земли, я поднялся, обнаружил, что гроза разбросала нас в разные стороны, особенно далеко укатилась бабка... Посветлело... Вдруг опять рванул ветер... Гроза, собрав тучи, похоже, заходила на второй круг.
Сблизившись, почти не разговаривая, мы продолжали путь. Успокаивало, что Леночка не плакала, бабка не отставала. Лидка, промокнув, стала еще красивей: щеки ее горели, грудь вздымалась вдохновенно и жарко, фигура стала удивительно изящной и ловкой, идеально приспособленной к испытаниям, только глаза были горестные и равнодушные. Отдавая дань Лидкиной приоткрывшейся мне красоте, я все же четко сознавал, что эта женщина не моего вкуса, такие мне иногда нравились только со стороны, а при близком знакомстве ' утрачивали свое очарование. В ней не было того сочетания -- женственности, утонченности, изящества, тайны, если хотите, которые, на мой взгляд, и делают женщину неотразимой, а грубой бездушной красоте я не поклонялся...
Прошли еще полкилометра. Гроза далеко не уходила, словно испытывая меня на прочность. Алешке одному было весело; вышагивал в одной рубашке, костюмом он накрыл Леночку и почему-то нес ее впереди себя на вытянутых руках как знамя. А у меня проходило ощущение страха, -- казалось, молнии втыкались в землю рядом и грозили убить -- ударом в сердце или в голову... Как слаб я, как слаб человек рядом с бушующей стихией, что значат его жалкие планы и мечты добиться лучшего, когда один точный удар молнии оборвет его эгоистичное существование. Я не переставал бояться и каждой клеточкой тела ждал, что вот следующая молния обязательно поразит меня; развяжутся все узлы, напутанные мною в жизни, вздохнут свободно те, кого я невольно мучил, оборвется еще одна горестная жизнь человека нелюбимого, и в этом виделась какая-то закономерность судьбы...
Обидно умирать, я ничего не успел сделать путного, кроме ошибок, ничего не добился ни для современников, ни для будущего, так зачем же им меня помнить... Конечно, если есть счастье в любви, то и безвестность не страшна, а если ни того, ни другого... В любви и счастье, в гармоничных деяниях заладится, осуществится все задуманное, придет признание и слава, а там и до бессмертия рукой подать, ну пусть не до бессмертия, а для удовлетворенного тщеславия, для спокойствия при подведении последних итогов на смертном одре...
Алешка начал спотыкаться, и нес Леночку я: она была горячей и доверчивой; и со мной произошла удивительная метаморфоза -- я уже стал бояться не за себя, а за этот крохотный комочек жизни. Какая-то волна нежности, неизведанные, неизрасходованные отцовские чувства захлестнули меня, заставили забыть о себе: маленькая, такая родная в опасности жизнь, как ее уберечь, сохранить... Леночка так крепко держится горячими ручонками за мою шею и плечи, так безропотно доверилась чужому несчастливому дядьке, без семьи, без дома, с одними надеждами, которые, я чувствую, никогда и не сбудутся. Семья, дети -- вот оно прибежище от жизненных невзгод, но в моем воображении отсутствует самое главное -- жена. Вместо жены на месте подруги по жизни я всегда, почти реально, вижу одно -- в цветном сиянии и блеске женщина, расточающая в мою сторону боль и страдания, женщина, не доставшаяся мне по велению извне. Понимание и нежность любимой женщины -- по-моему это -- самое большое счастье достающееся мужчине... Но сейчас в минуты опасности я хотел счастья всем. Что делать? Получается, что раздает счастье только тот, у кого его нет, пусть не раздает, пусть желает -- все равно делится тем, чего у него никогда не было, а может, я желаю его только потому, что не удалось донести до любимого человека свое понятие о счастье, а раздать его всем понемногу. Но немножко счастья -- так мало, всем подай его целиком...
И опять как сумасшествие, как менингит, как боль в голове, во всем теле, в каждой его клеточке появляется Есения, уничтожает привычно "я" и делает мое существование без нее бессмысленным и жалким. Усилием воли, опасаясь быть раздавленным гипнотическим действием Есении, я силюсь вызвать образ Тамары, клина, которым я наивно хотел выбить из своей жизни Есению. Замена образа Есении реальной Тамарой ничего не прибавила ни мне, ни ей. Из-за ошибок молодости Тамара не могла иметь детей, долго лечилась. Ни она, ни я не стали ждать результата, прожив год у ее больной матери в крохотной комнатушке, мы тихо и мирно разошлись.
...Радостно сияло солнце. Вместе с плохим настроением уходила и гроза. Защелкали и запищали неизвестно как уцелевшие птицы, и я засмотрелся на одинокую молодую, но уже горбатую березку, с остренькой засыхающей верхушкой: она ярко зеленела, радостно трепетала листочками, она тоже, как и я, хотела выбраться к красивой полезной жизни, да не суждено, а природа дала ей этот шанс, обильно напитав влагой и озоном, что ж, и мне только оставалось одно -- ждать и надеяться... Хоть и не навсегда, но на душе стало посветлее и поспокойнее, словно гроза прошлась по всем ее закоулкам и вымыла, выжгла горе. Мыслей было много и все они казались умными, нужными, программными... Брели мы сбоку от дороги минут десять-двадцать, пока навстречу не вывернулась грузовая машина, с цепями на задних колесах. Это Лидкин отец ехал за ней на станцию, отцовским сердцем чувствуя свою необходимость. Мы быстро погрузились в кузов, под брезентом была даже сухая солома, и машина больше по лугу и полю, чем по дороге, рывками стала продвигаться вперед, к скрытой в лощине деревне. Иногда кузов плавно заносило влево-вправо и, чтобы не вылететь, мы цеплялись друг за друга, обнимались, и Лидка крепко и жадно держала меня за руку, нечаянно или специально прижималась грудью к моей спине и я чувствовал тугие соски, слабел, понимая страшную власть женщины, и все это при полном попустительстве Алешки.
Скрытая в лощине, завиднелась деревня. Машина неслась прямо и быстро под бугор к плохонькому мосточку. Я попытал попутчиков про Степана-киномеханика. "А он у меня в постояльцах обретается", -- веско и неожиданно для меня сообщила бабка, теперь, когда мы уже познакомились, -- баба Груша.
Прошли огородами, по межке, аккуратно обрезанной, скорее всего серпом, и освобожденной от травы.
Наконец, обойдя дом сбоку, мимо старенькой, местами слегка поваленной изгороди, подступили мы с бабой Грушей к сенцам и, не испугав кур, цепляясь за какие-то выступы и ведра, продолжили ход в избу в три оконца.
Внутри было уютно -- может, от большой в пол-избы печи, может, от домотканых, таких мирных половичков-дерюжек, от большой деревянной лавки, чисто выскобленной, или от вкусного запаха щей, от негромко воркующего радио, а может, от пережитого и увиденного за такой короткий срок.
Выяснилось, что нас здесь ждали. С полатей шустро соскочила еще одна Груша, только попрямей и помоложе лет на тридцать-сорок. Она не удивилась на мое вторжение, и знакомству не придала никакого значения. Я не стал гадать -- сестрой или дочерью приходится она бабке, а сразу спросил о Степане. "А он домой поехал на выходной, сегодня ведь понедельник", -- неторопливо поведала Груша, что помоложе... Выяснилось, что я замерз, и, чтобы не простыть, нам с бабой Грушей пришлось проглотить по маленькому стаканчику отвратительной жидкости, не понятной мной смеси вина, наливки, а, может, даже и самогонки, так нелюбимой мною. От выпитого зелья нейроны в мозгу погибли и я, наверное, сразу поглупел, потому что по телу разлилась приятная теплота и почему-то вспомнилась Лидка, женщина не моего вкуса, вспомнилось, как на машине прислонялась к моей спине своей раскаленной грудью, и у меня не проходило ощущение, что мне поставили на спину банки ожоги... Поели картошки с салом, тушеной и очень вкусной и пахучей, пили чай с блинами, толстыми и мягкими, упаренными в печке... Я угостил Грушу плиткой шоколада, которую купил в буфете на станции, так, на всякий случай. Груша-младшая повертела шоколадку в руках, но есть не стала -- поставила на старый коричневый буфет за стекло, которое выпадало, и мне подумалось, что лакомиться шоколадкой здесь не будут, отдадут кому-нибудь.
Узнал, что Степан должен приехать к вечеру завтрашнего дня. Проведывал он свою жену и дочку Наташу, живущих у одинокой и больной тетки. Когда у Степана еще были живы родители, то эта тетка ходила за ними, а потом после их смерти осталась доживать в подписанном Степану доме, болея и слабея год от году.
Степан долго мотался в городе, но счастья там так и не сыскал, не заработал квартиры, вдобавок повредил руку и вернулся домой в деревню. Насчет счастья -- это, еще как посмотреть, женился в городе Степан на девушке, рожденной в этих местах, и тоже, как и Степана не притянул ее город, не было земли, душевной свободы, не хватало пусть тяжелых, но красиво заработанных денег. Татьяне часто, сама не зная почему, снились гряды зеленеющих огурцов, первый урожай которых -- ровненьких, зелененьких, с пупырышками -- везет она на базар и покупатели сбегаются к ней со всего базара, разглядывают огурцы как чудо и платят, не торгуясь. Безродная была тетка, но многим был обязан ей Степан Шлёпин, хотя и не любил ее. Вредной она была бабой, занудливой и жадной. Однако Степа вернулся в Березовку и стал работать киномехаником: из-за плохой руки на другое дело он пока годен не был. Вылечив руку, Степан мечтал наладиться в шоферы, что обещало заработок покрепче, но Степан гнался еще и за уважением односельчан: шофер в деревне -- бог. Жаль только, что Березки располагались километрах в пятнадцати выше по реке, долго добираться.
"Давай, бабка, я тебе дров наколю, -- предложил я хозяевам в знак благодарности за информацию о Степане и обед свои услуги. Давать деньги сразу мне как-то показалось неудобным. "Их ишо, милок, напилить надобно", -- отреагировала быстро баба Груша.
Пилили мы дрова с Маркеловной, единственной дочерью бабки Груши, тоже Грушей, неразговорчивой и на вид неласковой из-за болезней и вечного одиночества. У Маркеловны сильно болели ноги и спина: жевало постоянно в икрах, стреляло в коленях, отдавая в кострец и голову, и поэтому, несмотря на жару, она была в теплых носках и низко обрезанных, добротно подшитых валенках. Но работала Маркеловна не уставая, ее темные худые пальцы держали пилу цепко. Пилили все подряд: тонкие березовые жерди, старые, толстые, но еще крепкие доски, лишь слегка подгнившие на концах, вперемежку с тонкими, слабыми, видимо, где-то меняли полы. Трудно на суках поддавались лозины, расщепленные вдоль костылями; лозины были давно и добросовестно высушены: на сучках пила звенела и не продвигалась вниз подолгу... Руки заныли, потяжелели, хотелось передохнуть, но Маркеловне это и в голову не приходило. Но повезло -- ее зачем-то позвала в дом мать, и я до ее прихода успел схватиться за топор. Колоть дрова мне нравилось всегда: выбирай любой темп, думай о чем угодно, и мысли во время колки дров, как я замечал не раз, часто приходят новые, чистые и какие-то длинные, с продолжением, одним словом, умные мысли... В сельсовет и колхоз надумал пойти завтра, если Степан приедет пораньше.
Наколотые дрова я стал выкладывать высокими на конус клетками, чтобы лучше высохли, так еще меня учил отец, но моим новым хозяевам не понравились эти излишества и они стали разбирать клетку, складывая дрова в большую " кормовую" кошелку, и вдвоем оттаскивая их в сенцы, хотя обеим Грушам было тяжело, но, видно по всему, они были очень довольны результатами работы -- и больше думали о зиме, чем об уставшем теле.
К вечеру этого же дня неожиданно прикатил на велосипеде Степан, прослышавший неизвестно откуда про мой отчаянный десант. Одет он был в клетчатый дешёвый костюмчик, голубую рубашку и, несмотря на теплую погоду, повязал вокруг шеи галстук с белыми горохами, но вскоре галстук и костюм были сняты. У Степана голубые глаза, он высок ростом, черты лица грубые, неподвижные, но в большинстве своем правильны. Говорил он хоть и мало, но бестолково, с паузами, и к нему, речам Степана надо было привыкать.
ПРОИСШЕСТВИЕ НА УСАДЬБЕ
Постепенно, со слов Степана, стало вырисовываться следующее... "Письмо я написал вам с горячки... Обошлось дело, ну гвозданула меня Барская шлямбуром по голове, и не знаю за что... Вот, видишь, ухо рассекло и висок оцарапало... А что? Пришел к ней в дом? Так дверь была открыта, вот и вторгся... зашел в избу -- одно название "изба", хибара какая-то, только переступил порог, стою себе рядом с умывальником: над ним еще зеркало такое висит занятное, в завитушках, разглядываю.. завитушку даже потрогал... Слышу сзади шорох, только хотел оглянуться, а она -- тр-р-а-ах сзади мне по башке... Выскочил... думал, убили... давай орать, народ собрал... А что хотел -- да билеты предлагал всем на кино индийское, вот и ходил по домам... Я здесь недавно, план кинофикации надо выполнять, жена еще рожать надумала... деньги нужны... Слыхал до этого, что Барская -- дура, но, что такая -- не знал... Кому ни пожалуюсь -- все меня на смех поднимают, ты, говорят, к ней, наверное, жениться приходил, да не так дело повернул, вот она тебя иугостила шлямбуром... На какие шутки? Она и убить могла".
Как-то не верилось, что Степана, такого молодого, нарядного и... глупого, могли погубить.
Степан перешел на шепот и добавил: "А лет двадцать назад, перед самой войной, она также чуть не угрохала бригадира Марголина... слава про нее такая идет, что Настасья Городовская, по кличке Барская -- дура сумасшедшая.., но она не дура вовсе, потому что забирали ее несколько раз в психиатричку и отпускали по-быстрому... просто на нее иногда находило... Я второпях не знал всего этого... вот и накатал вам в область... потом все думал, что вы забудете и не приедете".
Вскоре Степан ушел в клуб писать афиши и перематывать киноленту, а я остался около дома, что-то интересное чувствовалось мне в этой истории и не давало покоя, но что? "Надо увидеть Настасью..." Подошла баба Груша и стала накладывать дрова в маленькую кошёлочку с проволочным дном, потом она полезла с дровами в низенькую дверь ветхого дощатого сарайчика... Старая баба Груша та скала дрова и сокрушалась незлобно: "Умаялась моя Аграфена Маркеловна пиливши-то, легла... Почитай тридцать лет дояркой отходила, в самое трудное время, нехорошее время было, военное, и после войны в колхозе легче не стало. За палочки трудилась...
Вот и пенсию хорошую не выслужила -- заболела... Кто помоложе и поздоровее, кто за мужиком отсиделся -- те успели и сейчас по семьдесят да по девяносто рубликов отхватывают, а Варятка Сибиркина и вовсе за 106 рублей расписывается, а моя Аграфена только и вытянула сороковку, хотя работница была безотказная, молчком горы воротила"...
Рассказала баба Груша и про своего мужа -- Трофима Трофимыча... "Скоро пять лет будет, как помер Трофим. В одночасье помер, легко и просто. В последние годы оглох Трофим сильно, на шахтах простуда его - взяла, как стена глухой был, и прожила я за ним как за стеной каменной, в добре, ласковости и покое... Худой плетень, а не дуло... Трофим за свою жизнь и не выругался ни разу, не то чтоб руку на кого поднял. Как жил легко и просто, так и ушел, не простясь и не жалуясь... людей своим житьем не тревожил, а несладкая она у него была, ох, несладкая... Ох, вру старая -- не пять, а почитай, десять прошло, как Трофима не стало... Спасибо дальний сродственник Ваньчок не забывал нас... Это он лозины с каналок тягал, клиньями раздирал, огород копал... А работал, дай ему Бог здоровья, за вино и только, выпьет как следует и начнет нас с Трофимом обнимать и целовать, а то и плакать, а сам приговаривает -- старички вы мои золотые; люблю я вас... Только путал нас -- меня дядей Грушей называл, а Трофима -- бабой Трущей. Только Трофим не слышал из-за глухоты, а понимал все... и сейчас Ваньчок заходит, вот только работник он стал неважнецкий -- ослеп, навесит бумажки на колья и но загородкам добирается до нас, а ребята бумажки перевесят, а он заблудится и злится... Но как выпьет -- опять нас обнимать и в слезы, только теперь меня с дочкой путает, ее и меня то дядей Грушей, то бабой Трушей прозывает... А Труши-то моего лет десять как нету на белом свете".
Стараясь отвлечь бабу Грушу от грустных мыслей, я начал расспрашивать ее о Барской. "Настасья-то! - оживилась старуха. - Моложе она меня будет, годков это на тридцать, а то и поболее. Ей в революцию-то семнадцать или восемнадцать годков было.
- Я уже тогда за Трофимом нажилась, а она только за барина нашего пошла... После барина убили, а уж, какой богатый был, и ребеночек от него у Настасьи был, да сгинул... Когда усадьба барская сгорела, вот тогда она умом и повредилась, повлияло на нее богатство барское и смерть дитяти... Отходила от нее горячка, не скажу, отходила, и годами про нее не слыхать было, жила как люди".
Переночевав на высокой, как трон, кровати, на которой кроме меня никто не спал давно, попив чаю и мужественно отказавшись от отварной картошки, я отправился в сельский совет к председателю -- Марии Ивановне Намахаевой.
Намахаева только на пятом десятке попала на свое место. До этого работала заместителем председателя колхоза, агрономом. Однако, когда урожай зерновых уже в совхозе дошел до семи центнеров с гектара, кто-то умный предложил ей вакантную должность председателя сельского совета. Здесь она тоже не снискала себе лавров, но ее промахи на новой должности были менее заметны, поддавались исправлению, и она с каждым годом работала все лучше, устраивала и начальство. К новой должности Намахаева привыкла, можно даже сказать, полюбила ее и в выборную кампанию сильно волновалась, не проголосуют ли против нее колхозники. Но такого не было. А разговор с Намахаевой не получился. Полученные мною сведения от случайных людей сильно мешали мне и не создали нужного контакта. У Намахаевой всех качеств и недостатков оказалось поровну. Это была невысокая блондинка, с великоватым ртом, в меру увядшая. Она была деловита, занята, но все же главная ее черта -- осторожность -- не понравилась мне. Мария Ивановна мало говорила, больше слушала и, обещав помочь при надобности, вскоре укатила в район.
Разговаривал я и с управляющим совхоза -- Сергеем Ивановичем Шитиковым. На этой должности он торчал уже лет двадцать. А ведь когда-то Шитиков заочно окончил сельскохозяйственный техникум, вступил в партию и мечтал стать главным инженером и председателем хозяйства, хотел вывести колхоз в передовые. И не скажешь, что не везло. Однако на должности главного инженера колхоза (последние десять лет совхоза) он, неожиданно для всех, а больше -- для самого себя -- не потянул: возглавлять одно дело, а отвечать за него он не сумел и через год-полтора, подзавалив работу, опять попросился в управляющие, где также не справились двое его предшественников -- один проворовался, соблазнившись гречихой, другой запил и попал в больницу.
Трудно сказать, что помешало Шитикову -- отсутствие любви к сельскому хозяйству или нехватка организаторских способностей, вряд ли его погубила и легкая жизнь в бригадирах и управляющих; в "замах" он привык отвечать за все и ни за что конкретно.
С умом пользовался и совхозным добром, приворовывал понемногу: постоянно, для этой цели имел своих людей и на току, и на ферме, и на "дробилке", давал и им "пожить".
Привык к выпивкам и связям со "свободными" женщинами. Обладая железным здоровьем, пил помногу, а за тягу к женщинам его прозвали жеребцом, крепко обидев животное.
Сергеи Иванович Шитиков был занятым человеком: отпустив несколько шуточек по адресу Степана и Барской, он достал из кармана какой-то проводок, приладил его к двигателю своего "ижака", и скоро мотоцикл безропотно и легко унес своего хозяина в поле к новым отчаянно зеленевшим на стерне скирдам.
Директор школы -- вежливый пенсионер за шестьдесят -- и вовсе оказался человеком новым в деревне, да еще озабоченным поверх головы -- ремонтом школы, сломанной грузовой машиной -- надо было завозить уголь. Выправлять промахи своего предшественника, как я понял, новому директору придется не один год.
В общем, у всех было пропасть дел, и я на этом, фоне выглядел бездельником. Но что-то держало меня. И узнавал я все, как назло, так поначалу мне казалось, самое ненужное. Надо признаться, что к короткому рассказу бабы Груши ничего нового не прибавилось. Вон и директор школы умчался в город добывать мел и краску и зря я не воспользовался его предложением... Все же мои хождения и разговоры имели некий смысл, что-то в этой истории насторожило меня. Главное, я чувствовал интерес и по привычке, ложась спать и по утру проснувшись, проанализировав прожитый день и наметив бегло следующий, не чувствовал укоров совести по поводу содеянного и бесполезного, ошибочного, а это было хорошим признаком. Слегка подкорректировав свои действия, я готов был к новым испытаниям... Хорошо думается и в ходьбе... Дважды Барская угощала лебяжинцев шлямбуром по голове. За что же? А как выглядит Барская? Встретиться с ней пока не удавалось, но из расспросов и рассказов сельчан уже вырисовывалась женщина -- где-то за пятьдесят, быстрая в движениях, сильная, почти не разговаривающая.
НАСТАСЬЯ БАРСКАЯ
Но к вечеру наконец промелькнула мимо меня знакомая по рассказам фигура и я, как всегда, был совершенно не готов к встрече. Глаза и мозг, конечно, сделали свое дело, проанализировав увиденное, они выдали такой портрет, постепенно дополняя его новыми подробностями. Да! Ловкая, быстрая, острыми худыми коленками и локтями напомнила мне почему-то кузнечика. Одета Барская в старую синюю кофту; на голове -- оранжево-желтый, с какими-то пятнами, не то грязи, не то штопки, ком вязаной шапки; сухие без чулок ноги были вставлены в брезентовые тапочки и, казалось, выбивали дробь; круглое, какое-то мальчишеское лицо больше наводило на мысль о былой красоте и симпатии, чем об уродстве. Легкое, какое-то суставчатое, бесшумное в движениях, плоское и слегка перекошенное по диагонали тело плавно пронеслось в стороне от дороги.
"Барская... Настасья Васильевна", -- окликнул её Иван Николаевич Филин, с которым я перед этим разговаривал. Барская, словно налетев на что-то невидимое, резко остановилась, затем прискоком набрала скорость и исчезла в проулке... А я дослушал Ивана Николаевича. Это был невысокий плотный человек, с большой лобастой головой. Он редко улыбался, а вот тем, кто с ним общался, было трудно сдержать улыбку - речь была непростой, юмористической, казалось, ему трудно выражаться обыкновенно, но в самый неподходящий для собеседника момент шутливый тон исчезал, и он вдруг выдавал точную характеристику человеку, совершенно верно оценивал прошедшие события, происходящее, затем снова переходил на веселые рельсы разговора, чтобы через несколько минут опять ошеломить меня своим редким умом и тактом.
Стараясь не попасть под влияние умного человека, не раствориться в бесцельности и не потеряться, я достал блокнот и приготовился кое-что записать, и произошло обычное -- блокнот и ручка заставили человека заговорить обыкновенно, чуть-ли не по-протокольному... "Раньше Барская помогала в хозяйстве -- где попросят, но больше работала при колхозной столовой -- коренщицей, тем и кормилась. На работу она приходила рано, что, видимо, ее устраивало, к Настасье привыкли, и никто не обращал на нее внимание. Иногда только просыпалась она от обыкновенной жизни и угощала несчастливца шлямбуром по голове -- чудеса! А потом на добрый десяток лет о ней забывали и жила она, как все. Только чужак в деревне мог удивиться, увидев по зиме маленькую фигурку, в старом брезентовом Плаще, в драных шерстяных носках, для тепла одетых друг на друга, в стоптанных, разодранных по голенищам валенках, на голову в сильный холод добавлялся прожженный в нескольких местах платок. Деревенские, только исчерпав темы для разговоров, могли обсудить, что на удивление много Барская стирает: целый день на речкуона могла отмывать от грязи старые сапоги. Зимой руки у ней становились красными от холода, но она не простывала и не болела никогда. Пожилые женщины жалели ее, молодежь смеялась.
Постепенно из бесед с разными людьми я узнавал историю Насти Барской. Но рассказы всех людей, знавших ее, были похожи один на другой и возникло ощущение, что все они рассказаны или придуманы одним лицом... Перед революцией отдали красивую, но бедную Настасью в услужение к барину Докукину. Барская усадьба была красивой и удобной для жилья. Барин был себе на уме, богатство имел громадное. Революцию почувствовал и понял раньше других, уяснил, что капиталы надо свертывать побыстрее, иначе останешься без гроша. Вот и стали считать его чудаком, когда он, вроде дешево продал лесопилку и мельницу, лесные угодья, потом избавился от имения и конюшни, и году в шестнадцатом у барина Докукина ничего, кроме усадьбы, не осталось. Жена его к тому времени уже жила за границей. Видимо, ждал и барин, как повернутся дела в России, чтобы при неблагоприятном для него варианте задать стрекача. Жене, чтоб не вздумала приехать, расписывал страшные ужасы о бунтах и волнениях. Но главное, из-за чего не спешил уезжать барин, -- была Настасья. Барин полюбил ее последней, страстной любовью, теряющего молодость человека. Чем покорил он Настасью -- неизвестно -- может, богатством, может, миражом заграничной жизни, впрочем, и собой барин был недурен. Утверждали, что Докукин обещал Настеньке развестись с супругой и взять Настеньку в жены, если у ней родится сын. Был у Докукина неродный сын и в революцию о нем слыхали -- не то возглавлял банду, не то служил в офицерах у Колчака, то ли у Деникина. Но когда у Насти родился ребенок, а это был сын, началось трагичное и непонятное. По неизвестной причине она вдруг наотрез отказалась ехать с барином. Видно, барин мечтал, что родившийся наследник и Настенька обеспечат ему счастливую старость. А о богатстве его, как я повторяю, ходили самые разные не подтвержденные ничем слухи. Одни говорили, что он сказочно богат и капиталы его за границей, другие утверждали, что он гол как сокол, проигравшись в карты. Поговаривали и о неродном барском сыне, тоже охотившемся за капиталами отца.
В общем, когда уезд занялся революционным пламенем и все смешалось -- барин в одночасье собрался уезжать. Он приготовил лошадей, рассчитал дворового Аркашку и в ночь собрался умчаться. Но дальше все и началось. Ночью загорелась усадьба, видимо, ее поджег Докукин, стремясь лишить Настю крова. Настасья с маленьким ребенком на руках выскочила на улицу и прибежала в деревню, наотрез отказываясь уезжать с барином. Барин умчался один, часть усадьбы удалось спасти от огня, и Настя вернулась. Однако на другой день ночью Докукин неожиданно вернулся и сказал Настасье, что он остается с ней, так как ему ехать некуда. Этой же ночью в усадьбе снова вспыхнул пожар. Прибежавшие люди увидели ползущего по двору барина с разбитой головой, вскоре он впал в беспамятство и к утру умер. Усадьба почти вся сгорела, Настя исчезла... Что произошло -- узнать не удалось. Настя ли убила барина, сын ли убил отца и похитил Настасью -- долгое время оставалось неизвестным. Другие важные события заслонили происходящее в усадьбе. На земле Советов, как казалось, рождалась новая, счастливая жизнь, рождалась трудно, бесповоротно, навсегда, и история с барином Докукиным стала забываться, и снова вспомнили о ней, когда, году в девятнадцатом-двадцатом неожиданно вернулась Настя. Оказывается, она пряталась у далеких родственников где-то под Выселками, пока они не умерли от тифа, умер у Насти и ребенок. О происходящем в ту памятную ночь Настасья рассказывала неохотно, но кое-что стало известно... В усадьбу тогда ворвались неизвестные люди, нанятые неродным сыном барина, а может, и мстители, пытали барина, требуя денег и золото, но ничего не добились. Когда усадьба загорелась, Насте удалось с сыном бежать в соседнюю деревню, а позже добраться до своих родственников. Никто больше Настю не тревожил. Видимо, барского сынка подстрелили красные, прошел тогда слух, что постреляли банду во главе с белым офицером, а может, он сгинул -- и где за границей. Жила Настасья в усадьбе, в чудом сохранившейся от огня пристройке. Жила замкнуто, нелюдимо, мало с кем разговаривая. Усадьбу считали проклятым местом, а Настю порченой. Было все так на самом деле или здесь имел место сплошной вымысел -- разобраться было трудно. Жестоко обманул барин Настю -- богатства не оставил, лишил ребенка, отнял здоровье. События той ночи не прошли бесследно -- про Настю стали говорить, что у ней плохо с головой и она заговаривается.
От всего пережитого осталось у Насти большое старинное зеркало в аляповатых украшениях, мутное, засиженное мухами. Часто Настю заставали сидящей перед зеркалом, она смотрелась в него и, видимо, оно напоминало ей прошлое, безвозвратно потерянное время, когда она была молодой, красивой и. может быть, даже счастливой. Если к Насте приходили и приставали с расспросами, то она начинала волноваться и слава порченой и тронутой у нее не проходила, хотя другие утверждали, что вовсе она и не дура, а только представляет из себя, так, мол, жить легче.
Где-то в тридцатых годах Настя стала отходить от болезни, пошла работать в сельсовете уборщицей и ее даже видели в клубе. И все заметили -- какая она красивая, стройная. Но один случай поставил все на старое место.
На Настю обратил внимание Венька Колышкин - чужак в деревне, завклубом и весельчак. Он нашел слова и отогрел душу Настеньки и даже переманул ее работать уборщицей и истопницей в клуб, благо они с сельсоветом и библиотекой были под одной крышей. Дальше -- больше, Колышкин перетащил к Насте свои вещи в усадьбу, где они обосновали временное житье и хотели пожениться. Но кончилось все неожиданно и печально. В тот момент, когда на правах будущего хозяина Венька хотел перевесить проклятое, как он называл, зеркало в залу, на него неожиданно налетела сзади Настасья и чуть не убила, нанеся в голову несколько ран.
Опять свихнулась -- говорили после этого случая про Настю в деревне, осуждали и Веньку, -- не связывайся с сумасшедшей, хороших девок много, нет погнался за красотой -- и схлопотал.
После этого случая Настя опять затаилась на годы, долго не работала и стала еще нелюдимей. Ее во время обострения болезни, когда она бегала с палкой по деревне и кому-то грозилась или, затихнув, ловила лягушонка, гладила его, что-то приговаривая, прижимала к уху, погреться, забирали в больницу, но вскоре отпускали.
Время шло. Отгремела Великая Отечественная воина. Вернулся домой без руки Венька Колышкин, женился, уже бегают в школу его дети, а Настенька так и не отошла от потрясения. И как бы в подтверждение своей болезни угостила Петьку-киномеханика железкой по уху. Хотя за два-три последних года ей вроде бы становилось лучше: показывалась на людях, получше одевалась, даже сшила у портнихи новое платье, опять работала в столовой.
Ну, мне вроде все ясно. Больной человек, болезнь изредка осложняется, наверное, люди каким-то образом напоминают ей о пережитом, не специально, а по незнанию, просто случайно, вот и возникает кризис, наверное, и медицина это объясняет по-своему, по-научному. Допустим, смотрится она в зеркало, вспоминает прошлое, а тут кто-то вторгается в ее жизнь -- вот и рецидив. Все так, но что-то тревожит меня, не дает покоя какая-то мысль, постоянно ускользающая, поставить, как говорится, точку и уехать не удается. Э-э-э! Надо поговорить с Настасьей -- и дело с концом. Можно уезжать.
РИСК
Вместе с секретарем сельсовета Филиным мы держим путь к усадьбе или к тому, что от нее осталось. Остатки крепких кирпичных стен, рытвины, валы и ямы. Здесь, видно, выбирали из земли кирпич, камень. Но это было уже давно, а сейчас все заросло лопухами, татарником, чертополохом. Пристройка, ее можно назвать вполне самостоятельной, когда-то прислонялась к одной из стен барского дома, почти полностью обновлена кирпичной и каменной кладкой, сделанной неумело и впопыхах.
Жилище Настасьи Городовской уныло и неприглядно -- без двора, без деревьев и изгороди. Увидеть нас можно издали, других дорог к жилищу нет, со всех сторон, как водой, оно покрыто развалинами и сорняками. Толкаемся в большую, когда-то крепкую дверь, она не заперта или нам открыли. Проходим маленькие, темные сенцы, где-то вверху крыша пробита и видно небо. Распахиваем еще одну дверь. На пути крошечная кухня-прихожая.
Шевелится занавеска и неспеша выходит Настасья, неся в чугунке вареные картошки, она вываливает их на стол, достает хлеби огурцы и молча ест, не обращая на нас никакого внимания... Ничего особенного и страшного в ней не замечаю. Красота ушла вместе с годами. Ей где-то за пятьдесят. Синие газа еще не выцвели, когда-то овальный подбородок заострился и слегка выпятился вперед, нос с горбинкой тонок. Лицо очень худое и подвижное, видны синие жилки, а вот морщин почти нет, и ей можно дать сорок лет. Но вот шея, скрученная, тонкая, как у ощипанной курицы, некрасива и безошибочно выдает возраст -- за шестьдесят. Какие-то следы душевной болезни, страданий, кажется|, находят себе место -- ее лице, теле, походке. Настасья, -- говорит председатель, -- что тебе сказали в милиции, врачи что сказали?" Настасья неестественно молчит, кажется, не слышит слов председателя. "Вот всегда так, - продолжает Филипп Ильич, -- обращаешься как к глухой... Вот уж сколько лет квартирантов у ней держали, а объясняли жестами... И уполномоченный у нее ночевал, учительница квартировала, и агроном. И все -- молчком. Молчит, значит, на все согласная".
И вдруг ко мне мгновенно приходит решение: прожить у ней день, переночевать, может, это важно. Почему она все время молчит, может, я разговорю ее? Услышав мое желание, председатель крякает от неожиданности и говорит: "Настасья, приезжий у тебя переночует". Настя молчит и для меня неизвестно, согласна она или нет.
Председатель вскоре уходит, а Настя, заметив, что я смотрю на нее, делает жест рукой в направлении горницы. Прохожу, оглядываюсь. Ничего примечательного в горнице нет. Разве старый комод, пожелтевший от времени, но еще крепкий, со множеством дверок и ящичков. Старый стул в углу комнаты и посреди горницы новый табурет. Старый, облезлый стол стоит у окна и почти весь завален каким-то тряпьем и деревяшками. Из окна отлично видно деревню, часть речки, ближе всех под горой бросается в глаза колодец.
Я выхожу на кухню. Страх, неуверенность прошли. Наговорили на бабку невесть что, и я, такой детина, боялся. Настасьи не видно, наверное, скрылась за занавеской, куда я заглядывать не решаюсь. На кухне задерживаюсь у большого старинного зеркала. Само зеркало небольшое, а рама велика, красивая, в завитушках и бусинках, орнамент металлический и явно не соответствует зеркалу: целая куча завитушек, бляшек, кружков, даже виноградной лозы и проволока, все топорщится, и, кажется, ползет по стене. Я смотрюсь в зеркало и почти не вижу лица, зеркало пожелтело кругами, пятнами, потрескалось, затуманилось. Как будто оно валялось в сыром месте или на него ставили горячую сковородку. Только ненормальный человек может взгромоздить такое барахло на стену. И тут шевелится занавеска и я на миг на себе ловлю жуткий взгляд Настасьи, глаза ее не кажутся мне голубыми, а скорее -- черными с тусклым блеском. Взгляд как молния -- сверкает и тухнет. "Нет! Все-таки она сумасшедшая, что бы там ни говорили люди, зря связался, -- думаю я невесело, но тут же гоню трусливые мысли, -- старухи испугался, она же сама разрешила, а еще что-то надеешься совершить в жизни..."
В горнице долго не задерживаюсь, бросаю портфель на кровать и выхожу из дома. Настасья сидит в прихожей, она же кухня, на -- сундуке: топится лежанка и очень тепло, не то, что у меня в горнице. Настасья что-то тихо пришептывает, дует на воду в кружке, осторожно кусает сахар, макает в кружку хлеб или сухарь. Взгляда ее я не вижу, но от всей ее фигуры веет такой добротой, таким равнодушием, что я успокаиваюсь. Я неинтересен хозяйке, она не сказала мне еще ни слова. Не решаюсь заговорить и я.
Я захожу в сельсовет, разговариваю с секретаршей, узнаю интересную деталь. Настасья соглашается на квартирантов при одном условии -- она на время проживания у ней постояльцев не выходит на работу. Пытались как-то изменить этот порядок, но Настасья молчком уходила от разговоров и, смирившись, на нее махнули рукой. Однако на постое у ней долго не задерживались. "Чего остерегаться, -- не выходило у меня из головы, -- ну, что ей бояться, чего стеречь, у ней же нет ничего, ни детей, ни мужа, ни родных, ни богатств. Жалкая женщина, и чего я хочу от нее узнать, что выведать -- неизвестно... Все -- переночую и--в путь".
Я захожу в медпункт, туда же впорхнула на минуточку и библиотекарша. Фельдшер и библиотекарь -- сестры. Очень похожие -- невысокие, черноволосые, и живые в разговоре и поведении, словоохотливые. Им нравится работа, нравится жить, обе молоды, но уже замужем и имеют детей. Ничего нового к настасьиной истории добавить не могут. Пенсионных денег Настасье платят мало. Один раз в библиотеке книжку брала, долго держала, но отдала, и все -- молчком. Настасья ни с кем не дружит и почти не разговаривает... Степан-киномеханик, он -- новенький, деревни не знает, влез в дом самовольно, вот и нарвался. А так Настасья никому зла не делает, работает в столовой: убирала посуду со столов и мыла ее, на кухне, подменяла коренщицу, исполняла то, что заставят. Когда столовая не работала, то ее назначали уборщицей в правление или подменяла уборщицу в клубе... В молодости с ней что-то произошло, а с кем не было, конечно, поинтересней складывалась у нее судьба, чем у других, но от того, может быть, и несчастнее. Вот и все. Сестры незлобно смеялись над Степаном: ну, огрела раз, не шляйся куда не просят, не разевай роток.
Кажется, все про Настю. Для одних она -- больная и сумасшедшая, для других -- нормальная и соображает не хуже других, третьи ее и вовсе не замечают. К Настасье давно привыкли в деревне. Видели, что живет она кое-как, одевается кое-как, питается и работает тоже кое-как. И разговор-то о ней заводили -- только после случая какого. Кажется, я выжал все, говорил со старыми и молодыми, с представителями власти, с интеллигенцией. Узнал всю Настасьину жизнь, пригляделся к темным местам биографии. Наверно, ненормальная, но не очень, видимо, в милиции так рассуждали и в больнице, вот и отпускали, не опасались, может, и померещится, что ей, но на то и жизнь -- всякое бывает.
Я лежу в горнице на койке и все больше сожалею, что остался. Как дотянуть до завтра. Настасью на откровенный разговор не вытянуть, да и что узнавать надо -- ничего, подробности прошлого -- кому они интересны. Матрац подо мной скрипит, он с наклоном, и мне кажется, что я все время скатываюсь на пол. Я снимаю с ног легкое тканевое одеяло, зеленое, с белыми поперечными полосами на краях, складываю его в три слоя и подкладываю под матрац и получается, что я лежу, как в жёлобе. Кое-как устраиваюсь. Натягиваю на голову простыню и пытаюсь уснуть.
В избе тихо. Настасьи за перегородкой не слыхать и не видать. Вспоминаю, что когда заходил в дом, то Настасью так же не увидел. Но почему-то все время, как опасность, чувствую, что Настасья где-то рядом? "Нервы и воображение разыгрались, -- успокаиваю я себя, -- дело ясное, какие-то периодические расстройства на нервной почве, мерещится, что ее грабят, вот и угостила двоих шлямбуром. А вот при квартирантах, делаю я вывод, Настасья успокаивается и ведет себя тихо.
Необычная, таинственная обстановка не дает мне заснуть, мне чудится горящая усадьба, убитый барин, рядом топор и красивая Настасья, которой в ту пору не было и девятнадцати. Почти реально вижу бегущей ее по полю -- полная темнота, на руках ребенок, а сзади огненные отблески горящей усадьбы... Кажется, я засыпаю... Вскакиваю от неожиданного грохота, шума, что-то стремительное проносится по комнате... Это Настасья выгоняет из дома кошку. Мне нехорошо, кажется, у меня жар, а может, я простыл, но где?.. пил квас? Мне душно, боязно, и зачем я влез в эту кашу, надо же приехать и задержаться. Для газеты материала нет, удовлетворения нет, зря только промучился. Бросаю всю эту канитель в областной газете. Домой в Мостовую, там хоть есть смысл жизни, есть для кого страдать, есть, где черпать силы. В Мостовой я полюбил Есению, недалеко в деревне и родился, двойным узлом притянут я к своему краю...
НАПАДЕНИЕ
Но утром просыпаюсь неожиданно свежим и бодрым. Еще больше укрепляюсь в мнении, что если человек выздоравливает, то только во сне; гасятся нервные всплески, накопленные за день, забывается болезнь и кажется, хотя и на время, но можно жить и без любви, тихо, обыкновенно, как бог пошлет.
Как-будто и не было вчерашней встряски. Сейчас побреюсь -- и на автобус. Выхожу в прихожую -- никого, но за занавеской кто-то есть, наверное, Настасья спит. Я наливаю в стакан тепловатой воды из чайника без ручки и иду в горницу бриться, но там нет зеркала. Выхожу опять на кухню. Взбиваю в стаканчике пену, вставляю в станок лезвие. Бреюсь на ощупь, в зеркале лица почти не различаю. Какое оно все-таки аляповатое это зеркало, расползлось по стене, как гигантский черный паук, так и хочется смахнуть паука со стенки и повесить новое зеркало, пусть поменьше, без дурацких проволок и шариков, чистое и ясное и не на этот здоровенный костыль.
Я еще раз наливаю воды в стаканчик, взбиваю пену. На кухоньке, можно сказать, уютно. На лавке у стены вижу ведра, накрытые кусками фанеры, под окном прилепился небольшой стол, накрытый старой клеенкой. На столе что-то лежит накрытое старой газетой. На деревянной перегородке застыли часы-ходики. Стрелок и цифр почти не различить, циферблат почернел от времени, но гирьки, точнее, одна гирька, целая другой не видно. На плите опять зашумел, согреваясь чайник, рядом замечаю гирьку от часов, она прикрывает щель в лопнувшей чугунной плите лежанки.
За перегородкой у лежанки тихо и ничего не видно, но мне кажется, что там кто-то есть и старается не дышать громко, чтобы не выдать себя. А, может, это мои нервы после вчерашнего дня не могут успокоиться... Намыливаю щеку, добриваюсь. Ну, вот и все... Но в этот момент, когда я начинаю собирать бритву, с меня спадают очки и повисают на одной дужке, вторая дужка валяется на полу. Уже знаю в чем дело -- выскочил и пропал шурупчик, крепящий дужку. Без очков -- как без рук, таков удел, всех очкариков. Поиски шурупчика на деревянном полу, прогоревшем у лежанки и прогнившем в нескольких местах, оказались тщетными. Чувствую -- начинаю заводиться. Срочно нужна проволочка или нитка. Я мечусь туда-сюда, оглядываю комод, окно, забор, в надежде увидеть иголку или катушку
-- ничего похожего. Не шарить же в комоде, но одно стеклышко я все же потихоньку отодвигаю и нахожу клубок шерстяных ниток. Не то. Здесь мне чудится шорох, я оглядываюсь, но никого нет, только слегка колышется занавеска, наверное, от сквозняка, успокаиваю я себя. Чертовы нервы, нескладно все, скорее бы убраться отсюда подобру-поздорову, а то сам станешь психопатом. А черт! Как я раньше не догадался - зеркало дьявольское! -- вон сколько проволоки на нем накручено. Я опираюсь коленкой на какой-то ящик, стоящий около стола и тянусь к зеркалу, дотягиваюсь до его верха, где мне кажется, проволоки больше и она потоньше и дергаю приглянувшийся мне виток. Вдруг проволока отламывается и в моих руках оказывается несколько железных бусиной, скрепленных проволочкой. "Гроздь" неожиданно и тяжелая, я с интересом кручу ее в руках, пока одна из ягодок не отламывается, падает и катится по полу, а на изломе ярко блестит металл. В это же время я вижу в зеркале движение, вижу странный взгляд и неожиданно чувствую толчок в спину и, падая вместе с тумбочкой, осознаю, что меня бьют по голове, по шее, чем-то острым, но не сильно и мимо. Наконец, перестав цепляться за тумбочку, окончательно сваливаюсь на пол и, пытаясь осмыслить происходящее, хватаюсь руками за голову. Что-то неприятное творится со мною, мешает смотреть -- да это кровь! Она попадает мне в глаза, и я совсем ничего не вижу и не соображаю. Я пугаюсь окончательно, сажусь на пол и хочу думать о случившемся или о продолжающемся. Но ничего не получается: мысли смешались и наконец утвердилась одна -- "умираю". Но умереть мне не дают. На меня опять налетает что-то стремительное, повергает навзничь, наносит удар тупым предметом, и затем тащат неизвестно куда, кто и зачем, и мне почему-то все равно... Очнулся, точнее, разглядел я себя на улице; вскакиваю и бегу, крича и спотыкаясь; начинаю замечать людей, они разевают рты, наверное, тоже кричат, но я ничего не слышу... И вот я в бешено мчащемся совхозном "газике"; рядом медсестра Валя. Голова моя перевязана наспех бинтом. Впереди на сиденье рядом с шофером разглядываю Филиппа Ильича, он напуган и расстроен больше, чем я, часто оглядывается на меня. Голова болит, но не сильно. Силюсь улыбнуться, кажется, я здорово напуган.
В районной больнице меня накрывают чем-то белым, стригут за ухом, зачем-то бередят раны или рану и начинает болеть голова от запаха неприятных лекарств, от неизвестности. Рану замазывают какой-то дрянью, заклеивают, но не завязывают. "Значит неопасно", -- думаю я. Собираются сделать укол, которых я ужасно боюсь еще с детства, когда в детском саду мне сделали укол насильно. Трое взрослых людей, навалясь, держали меня, чтобы я не вырывался. Несколько дней я тогда не раз говаривал, потом отошло, но я с тех пор заикаюсь... "Вольно, что со мной?" -- обращаюсь я к доктору. "А мне нет, -- обрывает меня доктор, худой, горбоносый и по моим понятиям некрасивый, и продолжает, -- денька три полежишь... три ранки у тебя, одна на виске опасная... счастье твое, что не глубокие, и шишка на затылке". Я успокаиваюсь и стараюсь ни о чем не думать.
ЗОЛОТАЯ РАЗВЯЗКА
На другой день зашел проведать меня Филин, сообщивший, что везде только и разговоров про меня. "Ничего себе -- прославился". "Опять взбесилась Барская, забрали ее вчера в психиатрическую, теперь долго, говорят, не выпустят, -- сообщает он мне и продолжает: -- Послушался, я тебя, догадался же". "Да, не виноват ты, -- утешаю, я его, -- сам сунулся... как думаешь, за что она меня треснула?" Вместо ответа Филипп Ильич разводит руками, а затем достает какие-то кульки и мне становится совестно -- мучаю хорошего человека, а у него семья и тысяча дел. Филипп Ильич принес мне очки и даже прикрепил дужки.
Ночью у меня опять разгуливается воображение и никак не могу уснуть. Получаю от молоденькой медсестры какую-то таблетку, проглатываю ее, но не верю, что засну, снотворного раньше не принимал. Но вот я начинаю скользить с какой-то высокой горы в бездну. Это действует лекарство. Проснулся часов в пять-шесть утра, кажется, и не спал вовсе. Действие снотворного кончилось. Мне нехорошо, голова болит несильно, то ли от раны, то ли от волнения, тело бессильно расслаблено, меня мутит. Но жаловаться я побаиваюсь -- как бы укол еще не вкатили... Мысли начинают крутиться вокруг одного -- за что меня, идиота, стукнули, а, может, я сам с ящика свалился. Еще я без очков и чувствую себя очень неуверенно. Куда они подевались. Нахожу и вздыхаю с облегчением. Через них меня чуть не убили. Ударили посильней и. наверное, готов был. Видимо, я падал и Барская не смогла ударить поточнее и посильнее, а била потом гирькой... вот и шишка. И опять в моей несчастливой голове, вдобавок еще и больной, раненой громоздятся мысли, прокручиваются одни и те же картины, мельтешат -- усадьбы, убитый барин, раненый жених Настасьи -- Венька Колышкин, пострадавший Степан Шлепин, а теперь как посмешище и я...
Болит голова, то ли от ударов, то ли от неотвязных мыслей. Что-то ускользает от меня, что-то мешает мне спокойно, философски взирать на все происшедшее со мной в этой злополучной командировке. Непонятное, загадочные действия Настасьи не дают мне покоя, что же я не доглядел. Что же общего в действиях Настасьи, в этих покушениях. Болезнь Настасьи -- не похоже. Три раза за последние тридцать-сорок лет обострялась ее болезнь в примерно схожих ситуациях, не считая истории с барином, в которой много тумана. Ну, ладно -- допустим, я и Степан Шлепин случайно подвернулись ей под руку, а жених за что удостаивался "руки" Настасьи, но ведь и барин мог погибнуть от руки Настасьи, сопоставляя факты, и это можно было представить. Однако зачем ей убивать барина? Хотел выкрасть ребенка, обманул в надеждах, в богатстве. Но ведь ребенок в конце концов остался с матерью и только болезнь и смерть разлучила их. Обманутая любовь, измена. Вряд ли, во всяком случае, ничем это не подтверждается. Остается одно -- богатства. Здесь домыслов побольше. Но, судя по всему, нищим оказался барин. Хотя году в двадцатом на усадьбе опять видели чужих людей. Поговаривали, что это опять барский сын ищет докукинское золото и позже какие-то незнакомцы расспрашивали о Настасье, и опять утверждали, что людей из-за границы подсылала барыня. Однако и тех и других растворило время. Богатство! Оно многим туманило головы. А ведь барин Докукин был богат и собирался за кордон не с пустыми руками. Но по неизвестной причине так и не уехал. Барина схоронили, телегу и лошадь, на которых он разъезжал, отдали Обществу, но о деньгах, о золоте -- одни разговоры. Так куда же девались господские богатства? Видимо, Докукин переправил их жене за границу. Но почему долго крутились на усадьбе незнакомые люди? А, может, и сейчас жив господский сын и затаился где-нибудь? А Настасьина исковерканная судьба -- разве это не подтверждение тайной власти денег?
Что-то по-прежнему не дает в этой истории мне покоя, что-то должно быть общее, связующее, уплывают какие-то детали. Наконец напряжение спадает, и мне кажется, что я уже не думаю о давних и теперешних событиях на усадьбе, но где-то в недрах мозга, помимо моей воли, идет потаенная, невидимая работа мозга и нет-нет да всплывают бессвязно в голове отрывки событий, рассказов знакомых и незнакомых людей, увиденное и пережитое мной в этой неудачной, бестолковой поездке...
Работу в областном центре, в областной газете, видимо, придется оставить. Не знаю, как жить дальше. Здесь не встретишь случайно Есению, не почувствуешь сполна жажду жизни, не захлестнут бесконечные нежность и надежда... Все! Решил окончательно -- опять подаюсь в район.
Я приговорен к своей Мостовой, к этому небольшому пристанционному городишку, приговорен неразделенной любовью. Это наследство досталось мне, с ним мне мучиться. Есения есть -- и слава богу! Пройдет она мимо меня, и я счастлив, хоть на миг. Этого заряда-встречи с ней мне будет хватать надолго, а станет совсем плохо -- посмотрю на нее издалека, этого у меня никто не отнимет. А иначе, зачем вся эта жизненная суета, без любви, без счастья все бессмысленно и пусто, я ни за что не могу приняться, если не вижу свое счастье. Есения-то есть и будет. Я не могу представить Есению, занимающуюся каким-нибудь обычным делом, я давно обожествил ее, и она парит в моем воображении, а прикоснуться к ней, по моим понятиям, значит, умереть от счастья. Экая блажь... блаженный, а блаженный -- это больной, ненормальный... Голова снова начинает болеть от неразрешимых проблем. Но выручает снотворное.
Наутро выписываюсь из больницы. Доктор дает мне какие-то наставления, но я вдруг перестаю ощущать его, себя... Что такое? В моем сознании сверкает молнией и стремительно разрастается одна единственная мысль. Она не дает мне покоя. Дикая, безрассудная, взявшаяся неизвестно откуда. Она заставляет меня задрожать. Нет, я не ошибся, я не должен ошибаться! Я гений или дурак!
Я мчусь на попутной машине в Лебяжье. Вот и дом Настасьи, дверь аккуратно закрыта висячим замком. Страха нет -- одно волнение. Здесь не меня ранили - кого-то другого. Я бегу к секретарю сельсовета. Он смотрит на меня с еще большим испугом, чем раньше, что я еще выкину. "Что случилось?" - шепчет он мне и мое возбуждение передается ему. "Быстрее открой дверь на усадьбе... ключ от Настасьиного жилья у тебя?" -- тоже говорю я шепотом Филину. Он теряется, и наконец лезет в стол со словами: "Замок наш, значит, и ключ подходит".
Я выхватываю у него ключ, и мы оба, возбужденные, напуганные каждый своим, под любопытными взглядами мчимся к усадьбе.
Я сам спешу открыть дверь. Филин помогает, но мы никак не можем открыть замок. Наконец, как на пожаре мы пробиваемся в дом: валятся какие-то ящики, гремят кастрюли, падает лавка и проливается вода... Я, как в пантомиме, делаю знаки Филину, показывая на зеркало. Он с опаской смотрит на меня. И, правда, с перевязанной головой, возбужденный до невероятности -- таким я успеваю разглядеть себя в зеркале -- я произвожу странное впечатление.
"Да неужели ты не понимаешь. Зеркало! На зеркало посмотри -- золотое! -- не могу удержаться я от радостного крика, -- ну, понимаешь, я додумался, во всех покушениях присутствовало зеркало... зеркало, оно виновато, ручаюсь".
Но Филин с непониманием и даже тоской смотрит на меня, и я начинаю сердиться. Меня охватывает приступ веселости, я лезу по знакомому ящику и вместе с костылем сдираю зеркало со стены. Оно тяжелое и я чуть не роняю его, спасибо Филину -- подхватывает его и садится с ним на табурет и смотрит, смотрит на меня как завороженный... Позже он скажет, что в этот момент окончательно посчитал меня свихнувшимся и крепко перепугался... Я разыскиваю на кухне нож и начинаю расковыривать зеркало, с обратной стороны поддеваю какую-то пластину, потом тяну ее руками, пластина оказывается толстой, да это и не пластина вовсе, а какая-то кожаная папка или наподобие ее. Я режу папку ножом, она мнется, прорывается и на стол вдруг катятся золотые монеты, вываливаются маленькие сверточки, в которых тщательно упакованы кольца, серьги, цепочки... Я вытаскиваю зеркало из железного орнамента и начинаю скоблить проволоку ножом, под слоем краски тускло светится желтый металл. "Золото! Все золото! -- шепчет Филин и с восхищением смотрит на меня, -- богатство... несметное... надо позвонить, а то нас убьют..."
Все эти кольца, броши, кресты, разные цепочки и кулончики пролежали с зеркалом годы. А проволока, ягоды и бусинки, рамка зеркала -- это тоже из золота, только все закрашено, сначала какой-то светлой краской, а позже красной, потемневшей от времени, почти темной.
Филин бежит звонить в милицию, а я остаюсь один на один с золотом. Сколько его здесь, вместе с рамкой, оправой-орнаментом -- килограммов пять, а, может, больше, а, может, в этих пластинках есть что-нибудь подороже, например, платина, а в гроздьях закатаны бриллианты. Опасно все расковыривать -- можно повредить по незнанию. Я оглядываюсь по сторонам и мне становится не по себе. Я накрываю все какой-то тряпкой, вешаю замок и бегу за секретарем в сельсовет. Затем мы бежим с ним назад.
Часа через два уже к вечеру приезжают трое в штатском и один товарищ в милицейской форме. Один записывает мой рассказ, два других осматривают драгоценности и сличают их по списку, он был запрятан во внутренней стороне папки и мы не заметили его. Постарался барин для потомков -- все сохранилось, все цело и невредимо. Потом все тщательно взвешивают по отдельности и все зеркало собираются уложить в чемодан. "На экспертизу", -- строим предположеня.
Филина неожиданно вызывают в сельсовет, он возвращается неспокойным, 9казывается, позвонили из района и сказали, что утром из больницы исчезла Настасья Барская. Мы все переглядываемся. Надо уезжать отсюда, да побыстрее.
На улице собралось много народа, всем хочется посмотреть на клад Настасьи, но милиционер непреклонен. Неожиданно мы слышим его возглас, и он пробегает мимо окон за каким-то человеком, пытаясь задержать его. Но, опережая его, распахивается дверь и в комнату врывается Настасья. Она вбегает в горницу, молча исступленно разглядывает растерзанное зеркало, видит людей и все понимает. Взгляд ее быстро гаснет, она устало опускается на пол, и я впервые слышу ее голос: "Вот и все... Остерегала барскую награду... никого не подпустила".
Настасья уходит за занавеску и что-то бормочет. К занавеске подходит милиционер и говорит тихо:
"Настасья! Барская! Собирайся в город". "Не надо, - говорит Филин, - она теперь не опасная". Голос его, поведение Настасьи действуют успокаивающе. Настасья остается. Она что-то бормочет за лежанкой, но на нее уже не обращают внимания.
Мы все потихоньку выбираемся из дома. Я прощаюсь с Филиным, усаживаюсь в милицейскую машину и -- прощай Лебяжье. Еду оформлять клад. Мне причитается доля.
В дороге долго говорим о Настасье, о человеке, раздавленном золотой ношей. Деревня давно скрылась за кустами рябины и черемухи, теперь до самого Белова не будет ни одного деревца, только проплывет однажды на отшибе старая горбатая береза, с сухой вершинкой и поломанными ветвями.
И тут только я вспоминаю о телеграмме, которую мне сунул Филин, прибежав последний раз из сельсовета. Куда я ее положил? Наконец, нахожу, разворачиваю и читаю, потом еще, еще, еще... Я забываю о кладе, о Настасье, о себе. Я во власти строк.
Они есть, они предназначены мне как награда, как высший смысл... Бегут, торопятся строки... "Приезжай. Мне плохо одной. Есения".