Ив самую гиблую грязь ноября прыгали по вздыбленным горам желтой глины на главной улице главной Целинной столицы, обляпывая жидкой желчью чемоданы, спины, и таща на ботинках тяжелые килограммы клейкой гадости.
"Глядите, кривой балкон!" - заорал я. "Это наш" - как-то смущенно сказал папа Федя. "Что-ж - другого я и не ожидала" - отреагировала мать. И когда мы оказались внутри этого чудо-дома, остатки ожидания неожиданного испарились, и мы грустно стояли в низкой комнате, из которой было видно еще более кривую дровяную печь в теснющей кухне, спальню - размером с большую кладовку, кладовку - размером с маленькую спальню и липкие от невысохшей краски прутья падающего балкона.
Напротив, через вульгарно узкую главную улицу возвышалась громада новенькой "ленинградской" хрущовки, и чтобы увидеть небо, надо было выйти на этот позорный балкон, и смотреть вертикально вверх. А прямо под балконом выли, ныли и ухали, падая в жидкие желтые выбитые ямы сотни самосвалов, грузовиков и редких легковых автомобилей. Как и все в тогдашней жизни, эта безумная стройка шла в режиме круглосуточного аврала, чтобы выполнить приказ очередного полуумка - сдать, понимаешь, всю улицу сразу - к 7 ноября...
И сдавали - кое-как сляпанные фасады, кое-как закопанные трубы, кое-как собранные коробки, закрывая остальное высокими зелеными заборами и украшая множеством красных тряпок - типа "Нынешнее поколение Советских людей будет жить при кумунизьме", или "Пятилетку в 4 года", или "Добро пожаловать, дорогой Никита Сергеевич!", или "Кумунизьм - это молодость мира, и его возводить молодым". У меня эти плакаты вызывали чувство неполноценности. Я не мог понять, но чувствовал, что в чем-то главном не соответствую этим лозунгам, а моральный кодекс строителя коммунизма меня - страшно сказать - совсем не вдохновлял на великие подвиги, а вызывал желание залезть еще глубже в книжные дебри и больше никогда оттуда не вылазить.
Однако, дорога в школу - была видимо в обратную сторону от светлого будущего, т.к. состояла из нескольких сотен глинистых луж и стольких же бугров, пересекая которые, я стал похож на всех остальных местных жителей, по крайней мере - нижней своей частью.
"Лыко-мочало - начинай сначала..." - о ужас - математика была представлена курчавой особой явно цыганского происхождения, с женской грудью и в мужских туфлях. Сверкая золотыми зубами, это чудо природы свирепо тыкала в своего обидчика, не понявшего ее косноязычного определения, огромным деревянным циркулем с жутким черным железным наконечником, всем своим видом давая понять, что этот наконечник она наконец-то с радостью использует по назначению.
Весь класс, съежившись и затаив дыхание, следил за дергающейся траекторией черного жала, зажмуриваясь, когда его воображаемое продолжение залезало кому-то в глаз. Какая уж там математика, какие тут теоремы. Поэтому золотые зубы, нечесаные патлы, мужские ботинки и засаленный циркуль - стали для меня символом школьной математики. И я перестал ее учить.
Посидевшее еще после звонка в полном оцепенении - пока не скроется мятая застиранная спина курчавого пикадора - стадо коренных беломогильцев с воем и грохотом опрокидывало лавки, швыряло портфели и чернильницы, таскало девок за волосы и кое-где проклевывавшиеся сиськи.
Растерзанные, растрепанные рожи и волосы, оторванные пуговицы, перекошенные воротники, летающие самолетики и густая пыль до потолка - хорошее начало урока русского под талантливым руководством завуча Лидии Ивановны. У нее не было циркуля, но тыкала она еще больнее и страшнее, раздавая колы и единицы, и описывая муки грешников, не учивших правила. А грешники в это время показывали девкам на свои штаны, приговаривая "Ванька-встань-ка, Ванька-ляж-ка..." Какой уж тут язык, какой уж тут русский. И я перестал учить русский язык.
На казахский я попал случано. Не успел выскочить. Но остаться стоило... Это был не урок - это было наслаждение вопящей, мяукающей и гавкающей своры - беспомощностью толстой и старой казашки, которая не могла переорать эту толпу - и только размахивала руками, разбрызгивая злобные слюни. На задних рядах - где стояли несдвигаемые сплошные скамейки - резались в карты, местные лабухи из духового оркестра - спали, пуская сопли после вчерашних похорон и пропитых башлей, анашист Асанов со стеклянными глазами алел пунцовой рожей, возвышаясь над галеркой, проходимец и онанист Тисленко ходил между рядов и составлял график турнира по дракам, Свечка Савельева испускала в потные штаны затхлый запах начавшихся месячных, отчего сын и внук бандита - отморозок Костров пытался кончить в штаны, дергая хреном и лапая отбивавшуюся Сечку за задницу. Какой уж тут Казахский язык. Но я и так не учил Казахский.
И наконец - физическая лаборатория с грудами обломков, гордо называемых "приборами" - и ее хозяин - плюгавый заика ростом чуть выше лилипута с огромной копной мелко завитых волос, остриженных под полубокс. Мучительно выговаривая накануне заученные формулировки законов, пытался демонстрировать их на практике - таща по наклонной плоскости какую-то деревяшку, а оттянувшееся на казахском воинство, сопя терзало еще кое-где недотерзанные учебные пособия, вызывая у коротышки приступы визгливого крика, перекрываемого скрипом и скрежетом разламываемых частей. Какая уж тут физика. Какой уж тут Ньютон. И я перестал учить физику...
И я перестал учить литературу...
И я перестал учить географию...
И я перестал учить историю...
И я перестал учить...
И я перестал...
Бродить по коридорам школы в одиночестве было небезопасно. Тощая загнутая фигура в черном лоснящемся костюме тихо плыла по пустым коридорам, и присматривалась к отбившимся от стаи... А если ты бродишь один по школе - значит ты либо прогульщик, либо нарушитель, которого выгнали, т.е. грешник. А грешников эта милая личность с видом мистера андертэйкера тихо, за пальчик, вела в свой заваленный чем-то ветхим кабинет, и вела мучительный допрос с ощупыванием коленок, локотков, ребер, и... Инквизатор этот - был директором, то ли по кличке, то ли по фамилии Пим. Пацаны по углам шептались, что этот Пим заставляет грешников выполнять разные непристойные непотребства, и поэтому попадать туда никто не хотел. А те, кто все- таки попадал - или исчезали из школы навсегда, или молчали о своем визите, краснея до самых пяток, когда их пытались допрашивать. Бывало, что и завуч заволакивала за ухо в кабинет директора отщепенцев - и они тоже больше никогда ни о чем не рассказывали, а учили тупо все правила, не понимая в них ничего и никогда их не применяя, наизусть. Поэтому кабинет директора - был для нас как загробная жизнь - никто туда не хотел попадать, а кто попадал - исчезали, и вместо них появлялись другие люди, с испорченными мозгами.
Но после последнего урока онанист Тисленко сообщил мне, что согласно графика я сегодня должен драться с еще одним новичком - смазливым по мнению местной бляди Сороки павлодарцем Шунковым. Окружившая нас на заднем дворе толпа лабухов, анашистов, отморозков и просто зевак - с удивлением смотрела, как активный Шунков махал руками, периодически доставая меня то по носу, то по скуле, то по челюсти. Я очень профессионально закрывался и "уходил" от ударов, как учил меня Юрка, знавший в боксе большой толк. В боксе, но не в драке. А я не знал, за что я должен разбить нос новичку Шункову, и не имел на него зла. И ничего ему не разбил. Но моя разноцветная морда вызвала у родителей подозрительные вопросы. Я ответил - что наверное ноябрьский ветер дул в нее, и покрасил в разные оттенки.
В Сечку я потом влюбился, с лабухами дудел в одном оркестре, с онанистом Тисленко мылся в одной ванне, а обкуренный в стекло анашист-амбал Асанов чуть не убил меня однажды, встретив на темной базарной улице, не узнавая никого, и размахивая огромными красными клешнями с ржавым тесаком.
Дворовая компания сложилась сразу. Все были новоселами - поэтому - никакой дискриминации по принципу старожилов не было. Длинный Юдин, старше года на два, Сашка Кунгурцев, коротенький и пучеглазый, Козел из соседнего двора, и разные переменные личности, иногда примыкавшие к постоянной группе - и быстро ретировавшиеся после очередной дикой проказы от страха возмездия.
Остальное население двора состояло из прошмыгивавших под защитой пап и мам разновозрастных маменькиных сыночков, тревожных тихушников и много раз перещупанных девок.
Организатор и затейник Тисленко пытался втянуть меня в вонючий мирок местной жизни - приходил ко мне домой, отпрашивал меня у матери Марии - под его личную ответственность - и тащил в дебри околобазарных улиц с гнилыми катакомбами мазанок, в какие-то взрослые компании - пытаясь напоить меня то брагой, то самогоном, показывая сальные самодельные фотки грудастых голых теток с сосками размером с блюдце и огромными волосами внизу живота. Водил зачем-то к Свечке, выясняя у нее - чем это ей мог понравиться вот этот новобранец, к себе домой - в друхэтажные казематы напротив Казахсельмаша - где кроме раскладушек и пустых пол-литровых банок на кухне - не было ничего - остальное пропил между отсидками пахан - даже "стулки". Я с трудом избавился от липучего онаниста - который куда-то исчез ближайшим летом - вместе с отморозком Костровым - говорили, что увезли их в колонию то ли за кражу, то ли за изнасилование, то ли за убийство.
Зимние забавы на заводских улочках были особой формой отроческого прелюбодейства, когда катящаяся с горки толпа распадалась на отдельные сугробы, и лежала друг на друге, пуская сопли и еще кое-что, пока кто-то из оставшихся по непонятной причине трезвыми предков не орал на всю улицу - "Свечка, сука, иди домой...". Мои благостные наивные родители расспрашивали, какие книжки любят читать мои новые друзья, в какие детские игры они играют, и какие песенки любят петь...
Ничего не отвечала "сына", потому-что нечего было отвечать - правда бы их зашибла на фиг, а ложь - она и есть ложь - они сами лгали себе, навешивая розовые очки и умиляясь над невинными оторвами.
А в меня начинали вселяться юношеские бесенята, разукрашивая лицо страшными прыщами и гоняя по предновогоднему снегопаду в ожидании неожиданной встречи... "А снег идет, а снег идет..."
После безмятежного Кустанайского учителя пьяной музыки мне достался отутюженный и наодеколоненный виртуоз, брезгливо осматривавший мои забрызганные штаны, и утверждавший, что мое музыкальное образование надо начинать сначала. Именно здесь, на уроках Сольфеджио сплела нас с очкастым Лехой какая-то незримая нитка, мучая родителей, а потом и жен неистребимой тягой к хмельным безобразиям. "Дубиски - ты пашему не паеш? У тебе голас есь, а ты не паеш? Вот у соседа голоса нет - а он пает! Пашему?" Эти ежедневные доставания мордатого Салам Баримбаевича с оспенными кавернами на лоснящейся от бешбармака роже - были потом нашим паролем почти 30 лет - и когда становилось хреново - голос Салам Баримбаича возвращал нас туда - в уже не детство, но еще не юность - стирая все безнадежно загубленные в советских учреждениях и заведениях годы, и давая надежду, что все можно прожить сначала... "Дубиски, ты пашему не паеш?"... На что Леха всегда отвечал - "Дайте три рубля, а то буду играть на гитаре... и петь..."
В саманных стенах заводского клуба, среди заваленных афишами проходов и лесенок был расхлябанный фанерный вход в мастерскую Лаврентьича - вечно пьяного художника - рисовавшего афиши кривыми буквами, и, где-то на самом верху, на загаженных полках, стояла мятая картина с изображением ночного моря в черно-синих тонах с заезженной лунной дорожкой в обрамлении кипарисов. Пьяный рыжий Лаврентьич с обрубками пальцев варнякал что-то, пуская жидкую слезу, и показывая свой морской шедевр - как непризнанный гений - отвергнутый и выброшенный в гадкий клуб, бывший в казачьи времена гарнизонной конюшней.
Среди лабиринтов бывших стойл и коновязей как-то врезалась довольно просторная и высокая комнатка, с тремя рядами скамеек - одна над другой - священное место команды лабухов и альков их дирижера, отца и надзирателя - Степаныча.
Витька Каверзин - сын забайкальского гольда и отменный трубач, Сашка Щукин - черный, сдержанный и немного манерный саксофонист, Витька Кирпичников - усердный рыжий альт, пухлый Вася Губа - еле влезавший в анакондовое кольцо туба-баса, и я - придирчиво и с сомнением осмотренный Степанычем на предмет профессиональной пригодности и определенный в медные теноры.
Витая улитка тенора была не то что не по душе, но хотелось чего-то особенного, соответствующего духу времени, который долетал до меня через красные тряпки и зеленые заборы, через чавкающую грязь развороченной целины, через гиблые бураны самых северных степей, через бодрые марши и затертые вальсы в исполнении жутко фальшивившего оркестра Степаныча, в котором мой гулкий тенор вставлял впопад и невпопад пуки и буки. А мне хотелось играть буги и вуги - и после долгих уговоров Степаныч разрешил попробовать тромбон. Это было совсем другое дело - я даже упер его домой и поднял по тревоге весь дом, играя иерихонские гаммы и дергая кулисой. Это вам не скрипка, блин. Вопли тромбона настолько впечатлили соседей, что их делегация просила больше не осыпать штукатурку своими звуками, а идти играть куда-нибудь в поле.
Степаныч не хотел играть ни буги, ни вуги, и я быстро охладел к его конюшенному заведению, а к походам на жмура за башлями и вовсе был равнодушен. И пришлось мне продолжать мучить себя обрыдлым баяном, свивая и развивая меха, и пробираясь сквозь дебри нотных нагромождений в этюдах Черни.
Как-то без видимого перехода от нудного школьного рисования к вольным художествам - открылось желание превратить белый лист в бурное море с растрепанным кораблем, в блестящие в свете факела рыцарские доспехи под сводами подземелья, в горные вершины над умирающей природой, водопады, дожди, тучи, молнии - и все в странной манере из смеси разноцветных линий, которую я не выдумывал, не изобретал - а взял прямо в руках своих - она в них была всегда. Вблизи это выглядело детской черкотней, но издали превращалось в почти живые картинки... Критически настроенные лабухи не признавали эту живопись - и говорили, что Лаврентьич рисует лучше. И только Юрка Тристан кажется видел в ней что-то особое, не похожее ни на что. И мы с ним все оставшиеся школьные годы рисовали вдвоем все школьные и классные газеты, смешивая его твердую руку с запоминающимися изгибами линий и мою замусоренную пургу красок.