И , видимо, для "дозревания" послан я был к самым истокам - на далеких ЦОФ, к оставшейся к этому лету в полном одиночестве бабушке Вассе. Больше года назад было сказано слово "рак". Селезенки. Лихой дед не верил в смерть, разве что от шашки в бою. И врачам не верил. Всю жизнь лечился сам, и почти не болел. Поэтому послал их всех со своей операцией, и жил как раньше. Однако, гнусная тварь проедала внутренности, отравляя оставшееся гнилыми ядами, но не взмолился дед, а только посетовал, что может лучше операцию... Однако все было поздно. И даже в этот час, когда рвущие его плоть гнилые отростки гасили болью и мраком тлена мир, он оттолкнул икону, протянутую Вассой... Маленькая, бронзовая, отлитая неумело, затертая до отсутствия деталей - святого Николая - который только один и мог совершить чудо - но дед чуда не хотел. И вместе с черной жидкостью изо рта и последним страшным криком - вылетела его душа, и - не найдя себе иного места, впиталась в любимый багровый ковер, и куст горькой калины, в несобранные осенью алые ягоды, и унеслась на крыльях снегирей летать над грустной землей...
На похороны слетелись родные дети, и как неродные, начали скандалить у остывающего тела, деля пылесосы, радиолы, ковры, отрезы, зеркала, сервизы, инструменты, часы, браслеты... И как будто не было здесь матери их, которая тихо сидела у печки, сложив сморщенные руки на колени, и даже не пытаясь что-то сказать...
Зарыли деда на Доменном Угоре, на который смотрел он лучшую часть своей жизни с высокой кручи, и сотни раз ездил по собственной могиле на лихих жеребцах с цыганами и колокольчиками.
Разлетелись детки, таща узлы и мешки с дедовым наследством, оставив матери своей то, что по их мнению ей было достаточно: печку с кирпичами, один стол, два стула, патефон без ручки и старые пластинки.
А мне исполнилось 14 лет. "Совсем взрослый", - сказала мать - и купила билет. Поезд быстро пробежал все тоскливые степи, унылые саманные станции, а я чувствовал себя абсолютно взрослым, сидя в ресторане, и возмущаясь внутри возгласами черненькой тетки-официантки - "Вот этот мальчик мой - я его буду обслуживать". По моим представлениям - я был уже совсем не мальчик - и на оскорбительные замечания держался с ней предельно холодно.
Дымный и шумный Свердловск, длинная очередь в кассе, привокзальные пространства, странные парни, вихляющие ногами, магазин с черными "техасами" - обрывки картинок, из которых еще тогда начал складываться портрет растрепанного города, не провинции, не столицы, в котором бандиты среди людей не чувствовали себя изгоями, а люди среди бандитов - не боялись за свой кошелек. За жизнь - боялись все. Жизнь мало что стоила в мрачном Свердловске.
А поезд пробирался все дальше на север - к Перми, за Пермь, в Парму - и древние горы опутывали меня туманами лесных полян, отвесными скалами - Камнями, петляющими в долинах каменистыми речками, торжественно - похоронными рядами темных елей с ниспадающими уступами ветвей, пока не возникла вдруг почти родная Губаха. Внезапно кончились зелено-черные ели, яркие травы и цветы - и в ядовито желтом почти красном дыму возникли безжизненно-ржавые склоны с останками бывших деревьев цвета старого кирпича. От избытка чувств я опустил окно, и хлынувший желтый воздух порвал какой-то сосуд, и кровь дробно закапала на вагонную ковровую дорожку. Так я и стоял с зажатым носом возле закрытого окна, пока не исчезла гиблая Губаха, и окрестные горы не обрели обычные оттенки, а мой нос перестал выпускать лишнюю кровь.
Родные места возникли вдруг - серый чернобыльский склеп обогатительной фабрики с черными дырами безглазых мертвящих окон, заброшенный котлован, в котором я учился плавать, переезд через Няровскую улицу, пустынная ложбина каменного дна, покрытая густым лесом Лысая гора, и маленький вокзальчик. Я вдыхал воздух детства, трогал облезших каменных львов на ступенях гостиницы, обнимал желтые здания треста, летел вдоль асфальтовой Советской, и шел тем же путем, через родную рыжую речку с рыжими камнями, водокачку, зеленые огороды и маленькие, незаметные - пронзающие сердце цветы - к уменьшившемуся домику, к состарившейся бабушке, к опустевшему двору и неухоженному огороду.
Не знаю, был ли я похож на короля Филиппа в юном возрасте, но мух на бабушкиных окнах было уничтожено многие сотни... Я придумывал им разные казни - от сожжения на лету до отчленения конечностей, голов, туловищ и крыльев. Правда я их не ел, как юный король, а ел исключительно только розовые цветочки герани, расстраивая бабушку. Почти как у Маршака.
Особой радости возвращение в детство не принесло. Детство осталось в прошлом, а мои состарившиеся на четыре года глаза видели окружающее совсем не так, как прежде. Старая ива уже не была зеленой, и ее сухие обломанные ветви бесчувственно торчали за покосившимися воротами, от парадно-паркетного вида которых не осталось ничего, кроме большого железного кольца, уже привыкшего к чужим ладошкам. На дне пустой котловины пруда гнилыми пятнами пачкали сердце кучи мусора, от ближнего леса остались бесформенные пеньки, в которых я набрал все-таки несколько корзин опят - бабушке на зиму. Наш огромный дом съежился, и за знакомыми окнами висели чьи-то тряпки и стояли не наши цветы...
И только зеленые кроны у школы, фырканье жеребцов у конного двора, доменный угор в заходящем солнце и дымчатая синева далеких гор - остались прежними, и сердце мое искало - и находило неизменяемые столпы бытия, по которым, как по оставшимся сваям от разрушенного моста - можно пройти в прошлое.