Для Бо го была больше, чем просто игра. Первый камень он как под язык клал. И оцепеневал... ошалело. "Поскольку я клал под язык трамадол (безбожно мятная пилюля - примечание кого-то выше качеств), мускат с барбиталом невинный прикол. И так же, как в будущие времена, в подсобном придаточном им ни хрена не место, друзья мои, дети пустот," -- гротесковал и прикалывался Бо на выпавшем на гоический дебют досуге. Гоа тоже было бы неплохо. Подставили его с этим го, рассуждал соотечественник бюджетных смартфонов и везучий насельник безрецептурной поры. Чего он, собственно, ждал? В голову взбредали прокорвалоленные до сеченья золотого шкафы, делились пропахшие перечной мятой сажени косые коридорных косяков. Вставали перед глазами шкафные опилкопрессованные бока - эта далёкая, не давеча окоченелая плоть. Иными словами, вместо нафталина корвалол тут правил бал. Создателю - быть может, собирателю? - вещей, легендарному, слава, страсти Бо по боедоступности игровых средств самого разного толка улеглись. Товарищ Бо оставил тянуть ихнего брата за рукав со словами: "Внятно ли я выражаюсь ("хожу", вестимо, читатель)?" -- и палить отвергнутые совестью масс ходы. Как тянется в песне, "в тонких одеждах, на сытых конях..." Давай уже, Бо, в меланхоличное твоё подальше, к крылатым розовым качелям, в пластиковый дольний рай, в аналоговую республику мэйнстрима. Заебала жестокая февральская хандра, внемесячная сука. Видишь, тают снежинки-сны, воздушные хандрозные прицелы. Летаргия чувств, ты погляди, вокруг, душа душой, да всякая душа. Через призму души, сна, хандры. Через призму наваждающегося желания. Через призму-экран-стену куражащегося забвения. Гляди. Гляди, что. Гляди, как лажает житуха. Аналоговая народная республика.
Городишко тянулся по обе стороны от захолустной речки Овалг. Речушка-то ставилась в собственных кругах безупречнейшим счётом ни во что и без слов именовалась толкающимися по привычке локтями не иначе как "икс", переменная "икс". Очерти индейский городок как ядерный могильник - не промажешь. И чайки. Кругом чайки. Со всего света - чайки. Видали, как шинкуют ветчину в ближневосточных маркетах, супер и не очень? Так и тут. Кричат как резаные, как резаные рухают, и тают на руках, - успевай лишь подхватить. Ломтями ухают. Железнодорожное двухряднооскаленное перо делит городок надвое. Домишки мертвостроенные, паркинсонооконные, с отвислым, под землёю, уж наверняка, фундаментом. Разве что в окошках на колёсах: легковых или железнодорожных, клацающих во время движения, точно бешеные ножницы, -- тебя кто-то ждал: глаз обвислые - так велики мешки под ними, - как на знаменитом хоррор-фото Мэн Рэя, - некто, ожидающие мимо, больше, чем вас одних. Окна, вереница немеркнущих, старых, терпимых, вместительножелудочковых окон по-над пером-полотном проплывает. И ещё эта вечная чаячья сентиментальность высотная, -- или, как говаривает мой герой: только сентиментальность чаек высотная - эта "чаячья сентиментальность меня не качает; я сам по себе, варюсь в окололичном: собственном, конечно, но: хандра, -- варюсь в окололичном соку; через призму хандры дышу." Эта "чаячья сентиментальность ну нисколько меня не качает - нет, нисколько меня не кончает." Через призму "сна, забвения; навроде души." "Наваждающегося - рассеивания экраном - желания." "Вот он не я." Чайки. Высотная их, спело-массивная, резаная, слоёная сентиментальность. "И нисколько меня не качает, что ближе, что дальше, - нет, нисколько меня не кончает." "Как только холода становится много, я заговариваю с ним. Заинтересованный, властный собеседник-оппонент. Спустившийся, заполнивший всё, готовый поглотить, безраздельный, отёчно-налитый высь-воздух. Тогда и с электричьими окошками занятнее, живее, что ли."
Бо в АНР дал фору собственному лузу.
* * *
"Здравствуй, движущаяся печать."
(Отчего же "печать", спросите вы? Куда уместнее "мишень"! Не правда ли? Однако же, печать, притом движущаяся. Усвойте хорошо.)
"О, узнал. Браво."
"Ни шага за южную бабочку. Алисья скорбь поглотит тебя," -- глухо, со звуком подламывающегося глубоко внутри льда проговорил Скорбь-в-бабочке.
Всё дело в том, что, как с незапамятных пор непредсказуемый психованный бисексуал Алиса-Льюис приватизировал земли зазеркалья, они стали делиться на северную и южную бабочку. А кроме того, неудачник, он и есть неудачник, и Алиса-Льюис всюду таскал за собой эту лузерову оплакивающую всё и вся, - а кто тут являл означенное ранее живое и неживое? - сам он, разумеется, и был этим всем, - мину, смущая оной благообразных жирных кроликов и в хлорофилл упоротых гусениц.
"Что там?" - спросил, указывая на неровный конус льда в родственном стакану сосуде, Печать.
"Не ты," -- сухо обломился Бабочка Льюис, и губки его походили на пирамидальный кончик непрозрачного льда.
Неподалёку тренькал Концепция. Извлекал на свет те самые звуки, что свидетельствовали о тщетном вторичном пропевании обстоятельств-хамелеонов и объектов его или нашего с кем-то третьего мира. Изголялся извлечь дважды одну и ту же реку из одних и тех же берегов.
Печатью мой герой звался по причине крайней маргинальности и косности в отношении собственного опыта. Он знал, один лишь непримиримый опыт в состоянии дать точные ответы на самые иррациональные и непредвиденные вопросы, и тот давал. Концепция наверняка тренькал что-то созвучное.
Что же до Скорби-в-бабочке, то лицо его, похоже, имело форму сильно вытянутого яйца. Причём, как таковое, отсутствовало. Был туман, потёртая, мертвенная штукатурка тумана. А болтали они о несущественном. Мало ли о чём болтают. Так и у них. К слову, "там" был никем и никогда невиданный нос Скорби, в своё время служившего шахматным конём.
"Здравствуй, пеачть."
"Узнал? Браво."
"Ни шага за бабочку. Скорбь придушит тебя," - загадочно и элегантно прогнусавил Скорбь.