Власть любила эксперименты. Вся страна, по существу, являлась огромной лабораторий, в которой на практике проверялись идейные воззрения ведущих теоретиков эпохи. Эксперименты были большие и малые. Большие (кровавые) - предполагали хирургическое устранение у подопытных природных свойств, подавление инстинктов и образование новых, неизвестных науке рефлексов. Опыты малые (без вивисекции) изучали адаптацию живых организмов к новым условиям существования.
Лаборатория функционировала на принципах самофинансирования, т.е. за счет подопытных, у которых искусственным путём был подавлен инстинкт сопротивления...
В тот год завершался малый эксперимент. Во взрослую жизнь вспрыскивались одновременно учащиеся десятых и одиннадцатых классов. Цель эксперимента тщательно скрывалась. Дабы снизить недовольство выпускников и их родителей, власть уровняла шансы абитуриентов, объявив, что экзамены будут приниматься по программе десятилетки.
- Враки! - сказала классная руководительница - математик Божьей милостью, удостоенная всех мыслимых наград и регалий. - Они, - она имела в виду лаборантов, - сами не ведают, что творят. - И объявила внеклассные занятия по одиннадцатилетней школьной программе...
Анна Михайловна была права. Я, окончив десятилетку, убедился в этом на вступительном экзамене по математике. К тому времени я получил пятёрку по физике и тройку по химии, поспорив с преподавательницей (впоследствии, оказавшись маминой школьной подругой, она страшно удивилась - а чего же я молчал? - и признала свою неправоту).
У двери в аудиторию толпились абитуриенты.
- Кто последний? - спросил я. Мне никто не ответил. Я повторил вопрос.
- Хочешь, - иди, - сказал прыщавый субъект и уткнулся в книгу.
Я вошёл. В аудитории меня поджидали три преподавателя. Больше не было никого. Я понял, что влип, но отступать было поздно. Взял билет, подготовился и стал рассматривать будущих мучителей. В том, что меня ожидают мучения, не сомневался. Пожилой, явно главный, сидел у раскрытого окна и курил. Два других - гораздо моложе, что-то говорили ему по-туркменски. Потом, один из них, прервав беседу, поинтересовался:
- Там, за дверью, больше никого нет?
- Почему же нет? Полным-полно.
- Обосрались! - сказал по-русски башлык и добавил что-то - по-своему. Они захохотали. Особенно громко выражал свои чувства тот, что заговорил со мной, - взвизгивал по-бабьи, и, приседая, шлёпал ладонями по коленям. Наконец, угомонившись, подозвал меня: "Иди сюда", мельком посмотрел в листок, протянутый мною, отложил в сторону и, закурив, стал задавать вопросы. Конечно же, из одиннадцатилетнего курса.
Дым ел глаза, запах его был мне неприятен (я ещё не курил). От негодования, я напрягся - разве, что не звенел, но голова, работала чётко, стрекотала как контроллер и выдавала нужные ответы.
Он выдохся, а, может быть, выгорела сигарета; встал, чтобы выкинуть окурок, и его сменил другой. Стало немного легче - вопросы повторялись, хотя конец экзекуции маячил где-то в тумане.
В аудиторию никто не входил.
Я не знал, сколько времени длился допрос, впрочем, это уже не имело значения. Инерция сохраняла ритм, отсутствие пауз помогало мне несказанно.
Посмотрев на часы, башлык небрежным жестом отстранил мучителя, взял листок и скорописью нарисовал многочлен девятой степени длиною в строчку, знак деления и двучлен. Пододвинул листок мне. Я вспомнил теорему Безу и сказал, что многочлен полностью не делится и будет остаток.
- Сколько?
- Сейчас. - Я хотел приступить к вычислениям, но он остановил меня:
- В уме.
Я попал в западню. Решить искомое в уме было невозможно, протестовать - бессмысленно. Казалось, спасения не было, но, вспомнив, как быстро, не думая, он написал пример, я решил идти ва-банк.
- Семь.
Теперь наступила его очередь определяться: или решать на бумаге, выстраивая столбец, или согласиться с числом, названным мною, сдаться.
Мы смотрели друг другу в глаза, и впервые за время экзамена я видел в них нечто человеческое - смятение.
- Правильно, - сказал он. - Иди.
- И что же вы мне поставите? - Я незаметно взял злополучный лист.
Он не ответил, поставил бармак в экзаменационном листе и тем же небрежным жестом отправил
меня восвояси.
В коридоре меня окружили страждущие. Узнав оценку, они гурьбой рванули в аудиторию. А я на подоконнике столбиком проверил ответ. В остатке получилось "пять".
Письменный экзамен по математике, в отличие от устного, прошёл без эксцессов: никто не пыхал дымом в моё лицо и не ставил заведомо невыполнимых условий. Оставалось написать сочинение, что в принципе не составляло труда, если не считать кое-каких нюансов. Во-первых, я патологически не умел пользоваться шпаргалками и завидовал тем, кто делал это виртуозно. Писать предстояло на заданные темы, перечень которых вызывал рвотные спазмы. Ну, например, "Лев Толстой как зеркало русской революции". Его-то за что притянули к деяниям блудливых самозванцев. И потом, ни одну из революций я не считал русской. Все они, судя по последствиям, были антирусскими. Во-вторых, мне позарез была нужна пятерка: она оставляла надежду попасть в центральный вуз. Почему - в центральный, я точно не знал, но наравне с одноклассниками меня влекла туда центростремительная сила...
И вот нас прореженными рядами ввели в актовый зал, усадили за столы, раздали меченную штампами бумагу и, затворив двери, зачитали темы. Одна была свободной - "Мой любимый поэт". Я порадовался: таких было несколько, но кого предпочесть? Известного? Можно было наделать ошибок в цитатах. Малоизвестного? Пожалуй, но кого?
В зале было душно, распахнутые окна не спасали от ашхабадской жары. Меж рядов ходили молоденькие преподавательницы. Чутко прислушивались и мгновенно реагировали на каждый шорох бумаги. Одна из них прохаживалась рядом - в лёгком платье, с тесёмочками, завязанными бантиками. За кончики хотелось дёрнуть. Мы встретились взглядами. Она густо покраснела, и я понял, кто мой любимый поэт...
Незадолго до того, в одном из номеров "Юности" я обратил внимание на заметку о некоем Алексее Решетове (не путать с однофамильцем Александром). Заметка анонсировала первый сборник поэта. Одно стихотворение, набранное петитом, лаконичное - восьмистишье - понравилось сразу же и потому запомнилось почему-то на всю жизнь. Вот оно:
"Светолюбивы женщины. Они не могут пыль на стёклах окон видеть, им докучают пасмурные дни, их грубым словом так легко обидеть. И светоносны женщины. Нельзя представить, что за темень будет, исчезни, вдруг, их ясные глаза и маленькие матовые груди".
Не ручаюсь за точность, в данном случае она не имела значения, - ключевой была последняя строчка. Я придумал поэту родословную и напичкал сочинение виршами собственной выделки. Проверил орфографию и пунктуацию, выждал подходящий момент и пошёл сдавать опус девушке с бантиками.
-Так быстро? - удивилась она и в очередной раз покраснела. Действительно, не прошло и половины отведённого времени.
- Вас не затруднит проверить написанное? - со всей учтивостью, на которую был способен, попросил я.
- Конечно, - отвечала она.
Я сел напротив и стал внимательно следить за пальцем, смещавшимся вниз - вслед за каждой прочитанной строкой. Дойдя до маленьких матовых возвышений, она зарделась, как маков цвет, ещё ниже склонила голову и, казалось, вот-вот заплачет. Наконец, завершила чтение и подняла лицо. Мужества ей было не занимать.
Улица встретила меня августовским пеклом, но я пошёл пешком. Минут через пятнадцать возбуждение спало, и мне стало стыдно - и за сочинение, и за своё поведение, и за Решетова. Впрочем, стихотворение его было прекрасным, лучшим, по крайней мере, в моём сочинении...
Через день вывесили список. Пятёрок было две, и обе получили абитуриенты с петушиной фамилией - Петухов и я, сиречь Решетов, которому низко кланяюсь и приношу запоздалые извинения.