Я мог бы стать писателем, не рассчитывая, впрочем, быть опубликованным, но...
В чистое искусство я не верил. Чистое искусство - это рукописи в стол, в огонь (где, говорят, они не горят), а дальше - или посмертная слава или забвение. Быть диссидентом я не желал, считал (и считаю) их подонками, побежавшими к соседям жаловаться на то, что совершается дома. Как если бы сняли икону, а равноценной замены ей не нашли.
Я мог бы стать бомжем. Пример такого рода был рядом - дед Семён, мамин дядя. Будучи краснодеревщиком, он погнался за лёгкими деньгами - рубил нечистое мясо на базаре. И они - то бишь лёгкие деньги - позвали его в даль светлую, где нет ни семьи, ни имущества, ни обязательств, - одна лишь рафинированная свобода. Он надолго исчезал, неизменно возвращался, устраивал пьяные дебоши, и опять исчезал, казалось, навсегда. Однажды он отморозил-потерял ноги, и теперь передвигался на платформе с подшипниками - суррогатом колёс. Просил милостыню у магазина "Чорек - хлеб" на Русском базаре и до боли походил на кумира, бюст которого встречался повсюду: тот же нечеловеческий лоб, многофункциональная кепка на земле, вместо пьедестала - платформа.
Мама подходила к нему, опускалась на корточки, гладила руки и что-то говорила. Он хитро щурился и молчал. Я стоял в стороне, оглядывался, - нет ли знакомых, и, люто ненавидя его, её, себя, весь белый свет, задыхался в слезливом отчаянии.
Говорят, на Западе любят счастливых. Это не про нас. У нас любят увечных и убогих. Дед Семён в довесок к вожделенной свободе приобрёл нечто более ценное - сострадание и жалость, основу русской души. И остались в памяти зыбким символом, слитые воедино, - сердобольная мама, мученик Семён и я, стесняющийся обоих...
А можно было - просто жить, как Бог на душу положит. Делать нечто предметное, неважно - что, и оставить после себя царапину на Земле, безымянную - "что в имени тебе моём?" - и обезличенную, самодостаточную настолько, что никому и в голову не придёт выискивать или высчитывать имя создателя.