Когда в красноярском роддоме ей в первый раз принесли меня, тяжёлого, долгоногого, орущего благим матом индейца - Золотое Перо, она воскликнула: "Господи, всё что угодно, но только не мой нос!"
Нос у моей матушки - острый антик, с горбинкой и трепетными, яростными ноздрями был действительно чересчур длинноват для женского полу.
В растрёпанной юности он стал для неё причиной невообразимых душевных страданий.
Господь Бог в ответ только хмыкнул и пожал плечами: с тех пор и я и мой младший брат имеем выдающиеся шнобели, точные копии материнского.
Когда она в первый раз прилетела на дрожащей "Анке" в Северо-Енисейский и увидела вокруг себя только заснеженное поле, грубо сколоченную избу - зал ожидания и метеорологическую "вертушку", она села со мной, восьмимесячным гигантом на чемодан и заплакала.
Отец только виновато потупил глаза.
На дворе стоял сентябрь. Им едва было сорок восемь лет на двоих. Их никто не встречал.
Но выплакавшись, она встала, потуже натянула на свой знаменитый нос шейный платок, а на руки, извлечённые из чемодана, рукавицы, сердито отобрала меня у папаши, и пошла вперёд - протопоп Аввакум, жена декабриста и полярная амазонка в одном лице. Нужно было искать общагу, людей, транспорт - автобус или хотя бы сани, определиться с диспозицией, чёрт побери!
За время этого мини-похода отец, надо думать, узнал немало интересного и о себе, и о свекрови и о своих друзьях, которые так и не встретили молодожёнов в аэропорту. А то ж! Моя мать никогда за словом в карман не лезла.
Матушкины приступы праведной ярости и жизненная активность быстро сделали её в посёлке личностью знаменитой. Когда тяжело заболел мой младший брат, и местный педиатр вкрадчиво предложил ей достать на "чёрном рынке" три ампулы дефицитного тогда иммуноглобулина по сто рублей за штуку (а на дворе был 1987 год!), она с такой силой запустила в него будильником, что разбила стекло на гнусном педиаторовом столе.
Если бы она родилась печальной колхидской царевной, то скорее отправила бы к праотцам Ясона и половину обывателей Коринфа, нежели позволила себе занести нож над возлюбленными чадами.
Хотя, конечно, любимая её воспитательная присказка для сыновей была бессмертной вариацией на тему Николая Васильевича Гоголя: "Я тебя породила, я тебя и убью!"
Злополучного врача того тут же сняли, а Котьку положили в детскую больницу и кололи ему иммуноглобулин бесплатно. С матерью же стали здороваться товарищи из райисполкома и вскоре ей предложили работу диспетчера в тресте "Енисейзолотострой".
Но это потом. А первая северная запись в её трудовой книжке была короткой и пугающе недвусмысленной - "кочегар".
Я не понимаю, как она смогла, это выше моих сил.
До сих пор помню ту котельную: рёв гигантских котлов, тьму египетскую, лабиринт кносский, людей скачущих со сквозняка в самое пекло и опять обратно, и мужеподобных женщин в ватниках, с их платками подвязанными чёрными лицами, на которых вспыхивали изредка искры золотых зубов, буреломы труб, уходящие куда-то ввысь, где не было ни неба, ни бога, ни чёрта...
Это был ад. Но в СССР труд женщины наравне с мужчиной, без всяких скидок на слабый пол, был в порядке вещей.
Среди этих грудастых валькирий где-то была и моя мать: худая, маленькая, семижильная, в очках, впивавшихся в античное переносье, она, такая же, как и они, повязанная платком, долбила кайлом смёрзшийся неподатливый уголь.
Потом её перевели на должность лаборанта-аппаратчика, к люминесцентным лампам и склянкам с фиолетовыми реактивами: пригодился-таки опыт работы в красноярской Гидрометеослужбе. Но иногда мы с ней заходили в котельную, просто так, "в гости": я сидел в "щитовой", болтал ногами на стуле и, глазея по сторонам, ел с газеты бутерброды и хлебал крепкий чай. Мать в это время разговаривала с подругами.
На "щите" было почти тихо и уютно, дрожали стрелки неведомых циферблатов, иногда громыхал телефон, и томно слезилась копчёная колбаса на портрете Андропова.
Где-то здесь, в "кочегарке", невидимый как Бог, был мой отец. До самого нашего отъезда с Севера он оставался работать в котельной слесарем.
С переходом матери в трест, с ней произошли чудесные изменения.
Во-первых, она стала старше.
Во-вторых, она стала "интереснее".
Вздыбленные, крашенные индийской хной волосы над выбеленным тусклым северным солнцем лбом, стараниями поселковой парикмахерши, асимметрично и модно клонились теперь в правую сторону. На пальце засветился золотой перстень с янтарём, а на мочках ушей - серьги с гранатами - всё дорогие подарки отца. Теперь, когда она открывала свою сумочку, из неё приятно, малиново пахло помадой, а на полке самодельного секретера появились духи "Быть может..." и "Тет-а-тет".
В детстве я любил разглядывать тот перстень: в ясном, как божий день, янтаре там навечно застыли перламутровые чешуйки жучков и каких-то доисторических хвойных. В последующее безвременье и лихолетье она отнесла его в ювелирную комиссионку.
Ибо жучки жучками, а детей нужно было собирать в школу.
Та же участь постигла и серьги, и обручальные кольца, и прочие немногие её украшения.
Сейчас я думаю, что роль главы семьи несказанно тяготила её. Она не была из породы бойцов, нередких жён-волчиц, по дороге, кажется, растерявших самую свою женственность. В глубине души, ей всегда хотелось спрятаться за чью-нибудь крепкую спину, знать, что отныне и во веки веков она будет надёжно защищена мужем, воином. Стать, наконец, шеей, а не головой.
Ей часто было просто страшно.
Но отец, живший в каком-то своём отдельном и интересном мире, ей такой возможности не дал, и поневоле, в нашей семье восторжествовал противоестественный матриархат. Сладкие пряники и громы с молниями зависели теперь не от Бога-Отца, а от Богини-Матери, а мы с братом - два маленьких смертных, кружили вокруг нее, дудя во все свои флейты и бряцая во все свои кимвалы.
В нашем воспитании, как я уже говорил, она была нетерпеливой и скорой на расправу, но поскольку Костя родился слабеньким, хворым, едва не добитым озверевшим на безвитаминье стафилококком, отношение к нему всегда было чуть более мягким и снисходительным. Меня это всегда по-детски возмущало, но любые попытки бунта тут же без лишних разговоров подавлялись на месте.
Зато он донашивал мою одежду. У первенца в нашей семье всегда были лучшие наряды и игрушки. Но и спуску мне не давали никогда: бдения в углу при садистки включённом на передаче "Спокойной ночи, малыши" телевизоре, шлепки, подзатыльники и угрозы взять ремень были делом обычным.
Однажды я забрал из детского сада автомобиль. Не подумайте: это была игрушечный "Москвич" - "моделька" с облупленными фарами, у которой, о, чудо! как у настоящей, открывались дверцы. Я не украл, я просто опустил её себе в карман и нечего не сказал матери до самого дома. Когда же мы пришли в наш "теремок" на Ленина, достал, как ни в чём не бывало, машинку и стал катать его по полу. Мать воззрилась на меня с изумлением.
- Это ещё что? Ты где её взял?
- В садике.
- Кто тебе разрешил? Чья это? В глаза мне смотри!
- Я сам.
"Я сам...", - что я мог ей ещё ответить: пришлось во всём сознаваться.
Над моей макушкой сошлись атмосферные фронты.
Он не била меня, нет, и даже не ругала. Она поступила со мной во сто раз страшнее: в девять часов вечера она стала натягивать на меня шубу. Шарф завязывала на шее так, словно кота душила.
- Сейчас ты пойдёшь в садик и отнесёшь её обратно. И пока ты это не сделаешь, домой можешь не возвращаться.
Мне было пять лет.
Умолять её, упрашивать дать мне "исправиться" завтра, было бесполезно. Я заревел, но это не помогло тоже. Мать назвала меня "вором" и вытолкала за дверь. В такие моменты она могла быть очень грубой.
И я постоял немного перед закрытыми вратами, вытер юшку варежкой и пошёл исправлять моральный закон внутри себя. Не то что бы далеко стоял от нашего дома детский сад - лишь подняться по лестнице вверх, а там перебежать через дорогу, но чем меньше человек - тем дольше путь, да и на улице не было видно ни зги, и мело, и холодно было.
Пошёл. Редкие фонари журавлями курлыкали на ветру, собаки лаяли простуженными бандитскими голосами, а лестница деревянная, на сваях, что вела на заснеженный холм, в чёрное небо, казалось мне бесконечной и жуткой. Такова, наверное, лестница Якова, только мне не встретилось на ней ни человечка, ни ангела: метель, сударики мои, метель.
Мне было одиноко и страшно...
Прогнившие пролёты скрипели, словно корабельные мостики. Я временами оглядывался назад, на отчие окна, но вокруг без конца вертелось что-то белое, как в круговой диораме, и острые алмазные крупинки вскоре начали наждаком драть нежные щёки. Мне казалось, что с меня срезают кожу. Плакать на холоде нельзя - мигом смерзаются ресницы. И я старался не плакать, но получалось плохо.
Кое-как, добрался до детского сада, оставил "Москвич" на запорошенном пороге, перед закрытой на амбарный замок дверью, и прометью рванул обратно, домой.
Бежал так, как никогда не бегал, даже в армии. Дышал часто-часто, как рыба.
Мать встретила меня на удивление спокойно и деловито, в сенях отряхнула веником с шубы и валенок снег, напоила чаем, умыла и оправила спать. Я был так ошарашен происшедшим, что ничего не видел и не слышал. Не заметил я и капель талой воды на материнских сапогах.
Больше к этому вопросу мы никогда не возвращались.
И лишь много позже я узнал, что она не бросила меня тогда одного. Всё то время, что я шёл во мраке, она, никем незамеченная, как тень Дидоны бежала за своим маленьким Энеем, и сердце её, глядя на меня, разрывалось от жалости и любви.
Но она должна была провести меня до конца, что бы камедью врезать в мою память восьмую заповедь: "Не укради!"
Что я могу сказать? Ей это удалось. И как много лет назад я - плоть от плоти её, пою своей матери гимн, и дую во все свои флейты, и бряцаю во все свои кимвалы.