Аннотация: Опубликовано в журнале "Порог" # 12 2004
Размышление о Бронепоезде и природе света
Чудо? Что это? Как знать, где это чудо искать, а когда найдешь, как узнать при встрече? Папаша мой здорово, помню, попов не любил, а как речь зайдет почему -- говорит, что они от него чудо спрятали. И сами, мол, не пользуются и другим не дают. Церквей, говорит, много я в двадцатые пожег, а чуда не нашел. Как умирать начал, так велел попа позвать. Говорю: "что, на старости лет полюбил?" _ "Нет, не полюбил, а может снизойдет он к моей немощи и краешек чуда мне все же покажет".
Умный был у меня папаша, удивительно разносторонний человек. Но и другие были не хуже, только объяснить не могли толком чего хотят, а по этой причине и произошла вся мутота, наподобие той, о которой я теперь говорить хочу.
* * *
Петьку Щеглова разбудило чье-то пение.
Наш паровоз, вперед лети --
В коммуне остановка,
Другого нет у нас пути...
-- старательно выводил кто-то лишенный слуха и голоса.
"В руках у нас винтовка" -- закончил про себя Петька, потому что бронепоезд издал протяжный гудок, в котором потонули последние слова песни. С неудовольствием он отметил, что сегодня воскресенье, или последний день декады, или хрен знает еще какой революционный праздник, с вечера он помнил точно, да вот забыл. Факт оставался однако налицо, у нарушителя тишины не было абсолютно никакого права горланить в раннюю рань, особенно теперь, когда Петька видел свой любимый сон.
Стараясь свести движения к минимуму, Петька поглубже натянул на уши картуз и зарыл рожу в набитый соломой тюфяк. На миг ему удалось провалиться в грохочущее колесами небытие, но сон ушел поминай как звали. Между тем исполненный героического энтузиазма голос невидимого исполнителя, раззадоривая самоё себя, набирал обороты.
-- Эх, Петруха! -- надрывно вздохнул в ответ гнусавый голос, -- Ну не умеете вы по-настоящему... Да чтобы душа пела!
Петька с неохотой решился приоткрыть глаза и сквозь мутные щелочки век различил коренастую фигуру комиссара Шарикова. Шариков разделся догола, но на боку болтался наган в тяжелой деревянной кобуре приятного терракотового цвета. Выставив вперед руки комиссар пытался достать носком левой ноги пальцев правой ладони. Револьвер бился о поросшее рыжей щетиной бедро. Шариков пел, высоко закатив глаза, так что видны были только желтоватые белки с багровыми прожилками.
-- Ну ты силен, Каллиграф Евграфович, -- непроизвольно вырвалось у Петьки. Он совершенно проснулся и смотрел на комиссара, невольно восхищаясь его самообладанием. Из дальнего конца вагона послышался сдавленный стон Райтиса.
-- Цыц, гнида, -- сплюнул через левое плечо комиссар, -- моя воля, душил бы вас.
-- Малярия, -- вяло констатировал машинист Федор, -- Слышь, Каллиграф, чё ты на его взъелся.
-- Я чую, -- глухо ответствовал Шариков, -- их породу за версту чую.
Повисло напряженное молчание. Петька выглянул пару раз наружу, но сегодняшний день не изменил ровно ничего. Бронепоезд по прежнему несся по горячим пескам. Изредка вдалеке мелькали какие-то люди, которые по неизвестным причинам предпочитали держаться подальше от железной дороги.
-- Слышь, Евграфыч, -- сказал Петька, -- хошь расскажу какой сон видел?
Шариков повертел головой и стиснул зубы так, что Петьке показалось, что он услышал скрип, хотя наверное это скрипел песок под колесами локомотива. В углу пробормотал что-то неясное Райтис, впавший в беспамятство.
-- Я этот сон еще в Киеве помню видел, когда маленький был, -- начал все же Щеглов, томимый неясной надеждой. Кажись восемнадцатый стоял, я-то не помню, а говорят, страшный был год...
-- Это кому как, -- неожиданно вставил Шариков, всем своим видом показывающий, что не склонен поддерживать долгий разговор. Он оделся и сидел поджав ноги, изучая "Жизнь животных" Альфреда Брема, которую извлек из комиссарского саквояжа.
-- Очень радостный сон. Простой, как солнечный шар. Будто бы шел я по зеленому большому лугу, а на этом лугу лежал сверкающий алмазный шар, большой, больше меня. Я добежал до него и, задыхаясь от смеха, схватил его руками. Шар обдал меня сверкающими брызгами. Вот и весь сон.
Никто не ответил, только по прежнему стучали колеса.
-- Детство это всё, -- мимоходом обронил Шариков, отдирая прилипшую страницу. -- Взрослые, когда им нужно бежать во сне, стонут и мечутся, прилипают к земле, пытаясь оторвать ноги от трясины.
-- А детские ноги резвы и свободны, -- подхватил его мысль Щеглов. -- Я захохотал в ночи от удовольствия. Помню, весело стрекотал сверчок за печкой. Я видел другие легкие радостные сны, а сверчок все стрекотал и стрекотал.
-- Хочется петь, -- вздохнул комиссар. -- Эх, пропала моя балалайка. Федот, а ты сны видишь?
-- Какие еще сны? -- буркнул машинист. -- Про шарики?
-- Да я не о том! Ты вообще когда спишь-то? Который день эта дура без остановки катит?
-- Пятый. На митинге отосплюсь, когда ты будешь речь толкать.
-- У, контра! -- огрызнулся Шариков, -- Везет мне на вас, буржуёв...
Петька в который раз тяжело вздохнул.
-- Каллиграф, -- собравшись с духом сказал он, -- я давно хочу тебя спросить, ты их лица помнишь?
-- Чаво? -- недоверчиво переспросил комиссар. -- Я эхтих гадов знаешь сколько давил и давить буду. Всех точно не упомнишь.
-- Да я не про то! -- воскликнул Щеглов в какой-то плохо уясненной досаде. -- Ты вот давеча на митинге линию проводил, а они сидят на песке, ножки под жопу поджали -- я гляжу, все на одно лицо. Евграфыч, не нужно им всё это!
Короткие пальцы Шарикова медленно поползли к нагану.
-- Чей-то я не пойму... -- выдавил комиссар. -- Ты контру гнешь?
Петька устало покачал головой.
-- Не, Евграфыч, просто спать сильно охота, вот и мелю пургу. Мене, когда я в революцию въезжал, показалось что сон мой сбываться начал, а теперь вижу -- очень далеко все это.
-- Далеко, -- кивнул Шариков. -- Мне ведь тоже такой сон снится, только у меня там лошади танцуют, лениво так, а мягко как по маслу. Лошадь она животное полезное. Я еще в цирке слона видел, тоже ничего. Трясут они значит гривами, а над рекой солнце всходит, только совсем особое Солнце, не эта вот дура! (он ткнул пальцем в раскаленное небо) И к тому Солнцу всю жизнь пешком идти готов...
-- Dominus lux, -- подал голос из своего бреда Райтис.
-- Неприличными словами прошу не выражаться! -- взвизгнул Шариков, молниеносно выхватывая наган.
-- Ты, Каллиграф, того, палять только не надобно без толку, -- осадил его Федор. -- Патроны на счету.
-- Верно, -- задыхаясь от ярости кивнул комиссар, -- я его гада голыми руками задушу...
-- Души, -- с сарказмом кивнул машинист. -- Только негоже здоровому кобелю на беспомощного товарища кидаться. Окрепнет он, тогда и дави своими голыми руками.
Песок опять захрустел в колесах. Шариков не отвечал. Понемногу зной достигал особой лютости, солнце кипело в зените.
-- Чуковский, у тебя шмаль есть? -- спросил машиниста Шариков, успевший опять раздеться почти догола.
-- Махорка, -- безразлично пожал плечами Федор. -- Слышь, комиссар, а куда мы все-таки едем?
-- К краю света. Как дойдем, свою миссию в мировой революции можешь считать закрытой.
-- А ежели не дойдем? -- ухмыльнулся машинист. Шариков развел руками.
-- Ежели не дойдем, тогда в пути сдохнем.
Машинист почесал затылок.
-- Так земля же круглая. Значит, будем вертеться без конца, пока Богу душу не отдадим...
-- Чуковский, -- произнес комиссар угрожающе. -- Не верится, что ты в прошлом революцьонный матрос.
Он порылся в саквояже и извлек изрядно помятый конверт.
-- Вот зовут в Москву. Старый друг, Левка Задов, без тебя, Каллиграф Евграфыч, никак, много контры, душили душили, да все при своем. А что, поеду?
Петька с машинистом не слушали, Шариков рассказывал эту историю едва ли не в сотый раз. Райтис хрипел, пуская изо рта клочья лиловатой пены.
-- Скоро кончится, -- окинув его знающим взглядом, заключил машинист и перекрестился. Комиссар схватился за наган, но в этот момент локомотив сильно тряхнуло. Дребезжание колес прекратилось.
-- Приехали, -- сказал Федор, -- дальше все песком занесло. Придется пешком.
-- А бронепоезд в чистом поле оставим? -- мрачно съязвил комиссар. -- Это народное имущество. -- Райтис сорвал с себя ненавистное классовому чутью пенсне и, разжав синеющие пальцы, тянул руки ввысь.
Через час Райтиса не стало.
***
Капитан Щеглов видел во сне длинное вспаханное поле. Дорога уводила к мягкому весеннему свету на горизонте, но тот, кто шел по ней, имел очень отдаленное отношение к капитану, которого разморило прямо за письменным столом во время допроса. По другую сторону прикорнул враг народа, которого лишали сна вот уже третьи сутки подряд. Он тоже видел свет, но его сон был смазан, должно быть потому, что наяву он упорно не желал выплыть на чистую воду. Детские ноги были резвы и свободны. Петька добежал до края обрыва и замер перед далью, цепенея от ужаса, что сейчас проснется и снова забудет, кто он, откуда и куда идет...
Капитан протер глаза. В глаза заключенному светила яркая лампочка, окна были плотно зашторены, но Щеглов знал, что проспал не более четверти часа и теперь третий час ночи. Капитан приложил к уху черную трубку и покрутил вертушку.
-- Евграфыча ко мне, -- негромко приказал он.
Через минуту-другую в дверном проеме возникла одетая в полувоенный френч без погон фигура Шарикова. За минувшие годы он не то чтобы растолстел, но сильно раздался вширь, как растет, стремясь к скудному свету, полярная береза. Взгляд стал неподвижным и пронизывающим. Шариков подкрался сзади к уронившему на грудь голову заключенному и профессионально отработанным движением сапога выбил из под него табуретку.
-- Ну, Шариков, ты все даешь. Цирк прям с тобой. -- невесело усмехнулся капитан. -- Уведите! Садись, Шариков, разговор есть.
-- Нешто я не пойму, -- повел бровями Шариков. Вызов к капитану в третьем часу утра и разговор с глазу на глаз, по его опыту, не сулил ничего хорошего. Щеглов сидел, уронив цепенеющий взгляд на заваленный секретными бумагами стол, и подпирал голову обеими руками,чтобы она не свалилась.
-- Чем от тебя так воняет, Шариков? -- спросил он вдруг неизвестно зачем.
-- Псиной, сами знаете, -- отвечал бывший комиссар.
Капитан хотел было приступить к делу, но отчего-то все не решался.
-- Ты бы в баню сходил, что ли...
-- Довольно обидные ваши слова, -- насупился Шариков. -- Нешто вы не поймете, что у меня профиль работы соответственный. Контра, она сама, понимаете, гидра... А революция по меткому выражению одного римского товарища не пахнет...
-- Угу, -- кивнул капитан, прищурив серые колючие глазки, -- вот ордер, через два часа поезжай. Там всех брать надо.
Шариков взял бумагу, поднес ее к самым глазам и повернулся к свету.
-- Все не так... -- пролопотал он беззвучно одними губами, сложил ордер в четыре раза и спрятал в нагрудный карман.
-- Разрешить итить?
-- Иди! -- махнул капитан, -- Шариков, стой! Помнишь бронепоезд пять шесть семь?
-- Хорошая цифра. Запомнить легко, как не запомнить, -- кивнул Шариков.
-- Ты лица их помнишь? Ну помнишь, я тогда сказал: они все на одно лицо? И сон мой... Я сегодня Федора видел, Шариков.
-- Где? -- переспросил Шариков без особого интереса.
-- Да здесь, проходит тут по одному делу... Снится мне теперь, что я это не я... Бросить бы все и ехать опять, хоть бы и на край вселенной, пусть даже на этом сраном бронепоезде. И каждый раз кажется, ну вот он твой сон, а выходит что раньше ты ближе был чем сейчас... Или и над нами навис карающий меч, от которого никому нет пощады. Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?
-- Эх, Петруха! -- воскликнул Шариков. -- Люблю я твою душу, научился ты всё же складно говорить. Ведь я то же самое хотел тебя спросить, давно хотел, да слов не находил. Раньше, помню, душа рвалась куда-то, наденет красную рубаху и красуется гордо, а если в галифе, или скажем лаковые туфли. Ну не в туфлях дело, Петруха, ты пойми, хочется красоты, хочется песни. А теперь, давно уже такая тоска, да даже не тоска, что-то похуже, я дворнягой готов хвостом сугробы рыть, лишь бы хотя бы тоска. Эх, говори Москва разговаривай Рассея!
Щеглов сидел упираясь локтями в стол, и закрыв глаза со всей силы давил пальцами на виски, пытаясь противостоять острой боли, разрывавшей голову изнутри...
-- Шариков, -- услыхал он откуда-то извне свой спокойный металлический голос, -- отставить обращаться к старшему не по званию. Иди, Шариков.
***
В пятом часу утра Каллиграф Шариков покинул здание на Лубянке и затерялся в лабиринте московских проходных дворов. В самом начале шестого он сорвал две доски с заколоченного парадного и долго звонил в дверь квартиры третьего этажа, покуда изнутри не зашаркали чьи-то старческие шаги.
-- Кто там? -- спросил треснувший голос.
-- Я! -- коротко ответил Шариков. Дверь отворилась, и на пороге появился седовласый старик с красивой бородой почти до пояса, в позолоченном пенсне. Хозяин квартиры в шляпе, пальто и калошах опирался на длинный зонт-трость с лакированной ручкой.
-- Вот, я почти готов, -- с любезной улыбкой приветствовал он Шарикова. -- Знаете, в глубине души я всегда верил, что мы обязательно встретимся. Даже предполагал, при каких обстоятельствах...
-- Тебе, Филиппыч, уходить надо, -- сказал Шариков, проходя по квартире. Для того чтобы войти, ему пришлось слегка отодвинуть старика в сторону, но этот жест был истолкован как насилие.
-- Обидно мне конечно твое отношение, да тут уж ничего не попишешь, вы господа, никогда нас за людей не считали. Ты "Аиду" в Большом слушаешь, а я значит на балалайке играю... Да неужто думаешь я забыл, кто мне жизнь спас от белогвардейской пули? Эти писаки еще, своими руками задушу, будь уверен. Вот имя мне, ты скажи зачем переврали? Я Каллиграф, был и буду, а по батюшке, ежели бы я решился имя то изменить, то неужели отцовское решился бы, а? Это ты им про меня порассказал? И что самое главное, живешь-то ты безрадостно, да и сам это знаешь, ну что там говорить, ведь и я... Если переживу эту работу, я, Филиппыч, наверное учиться пойду. Несут кони, а куда -- кто знает? Может ты? Вряд ли... А на балалайке хорошо выходит. А теперь -- уходи, мои соколы здесь скоро будут. Вот билет на поезд, вот документ. В Москве не появляйся, узнать могут, а езжай-ка ты в Сибирь. А он говорит -- звезды, убью гада. Шариков, я не такой как тогда, на нашем бронепоезде. А что по его милости осталось от Шарикова? Так то, брат. Ну бывай, профессор!..
Спускаясь по лестнице, старик слышал, как оставшийся в квартире Каллиграф тихо напевает:
Мы мирные люди, но наш Бронепоезд
Стоит на запасном пути...
Каллиграф Евграфович походил еще немного по ккомнатам, переворачивая вещи, чтобы придать квартире профессора другой, более правдоподобный вид и будто бы ненароком обронил письмо, написанное почерком капитана Щеглова с предостережением о возможном аресте...
* * *
Из штрафного батальона Федор Чуковский попал в госпиталь. После войны он с семьей долго колесил по стране, нигде не решаясь оставаться подолгу, пока известие о смерти Хозяина не застало его в городе Жданове. Решения ХХ съезда Федор принял с молчаливым удовлетворением, но портрет Сталина со стены никогда не снимал. Он и по сей день висит, теперь у меня. Отец никогда ни о чем не говорил ни со мной, ни с братом. На работе он обычно отделывался фразами вроде: "подайте мне пожалуйста эту вещь". Ну конечно со всеми здоровался и прощался, не забывая каждого вовремя благодарить. Эту историю я узнал совершенно случайно, когда в начале семидесятых отца стал часто посещать старый товарищ.
Отец был тогда уже очень болен, у него сильно тряслись руки и по мутному взгляду не всегда можно было с уверенностью заключить, узнает ли он нас. Шариков, напротив должно быть мало изменился, он принадлежал к породе людей, у которых не бывает возраста. Волосы, густо облепливающие его крепкое тело и растущие пучками даже из ушей, конечно побелели и кожа приняла желтый восковой оттенок, но, казалось, Каллиграф был по-прежнему полон сил. Помню их первую встречу, когда Каллиграф внезапно возник на пороге, отец даже не выразил ни малейшего удивления.
-- А, значит живой, -- только пробормотал он. Каллиграф вошел в дом, не дождавшись приглашения и по-свойски развалился в отцовском кресле.
-- Ну что же, Федя, давай что ли водочки выпьем? -- предложил он, когда стало ясно, что молчание слишком затянулось. Чуковский повел бровями так, что это его ни к чему не обязывало.
В последний год они часто встречались и молча пили. Никто из них не пытался о чем-то спрашивать другого.
-- А знаешь, Федор, Петруху-то я жахнул тогда, в тридцать девятом, -- обмолвился только однажды Каллиграф, -- сам посадил, сам приговор привел в исполнение.
-- Мне-то что? -- пожал плечами Чуковский. -- Исповедаться что ли решил? Хочешь услышать, что гадом он был порядочным?
-- Не-а, -- ответил Шариков, -- просто хотел, чтобы ты знал. Любил я его как родного сына, да сам породил, сам и убью. Не вышло у него по-настоящему... Ну давай, желаю чтобы все...
-- У тебя что ли вышло? -- спросил Федор, морщась от пошедшей не в то горло рюмки.
-- И у меня не вышло. Только я не боюсь тебе это сказать. А он -- Шариков, как обращаются к старшему по званию? Ё-моё!
-- Правильно о вас Райтис, покойник говорил, -- подвел итог Чуковский, закусывая соленым огурцом. -- Не будет от них толку, слишком они озабочены тем, что в снах своихьвидят. А жить надо просто, по-людски. Как все.
-- Ни хрена он не понимал, твой Райтис, -- зло отрезал Шариков и резко поднялся. -- Скажи еще -- жить надо так, чтобы не было больно за мучительно прожитые годы!
Не попрощавшись он вышел, хлопнув дверью. Он шел по направлению к морю и, не дойдя совсем немного, лег на траву, подстелив под голову пиджак и стал смотреть на звезды.
"Петруха говорил, что надо думать о звездах, потому что мы уйдем, а они вечны, -- подумал он, глядя вверх полными тоски, по-собачьи умными глазами, -- вот уже восемьдесят лет я думаю только о них, родимых. Так почему же небо не становится ближе!?" Он жалобно завыл, чувствуя, как уходит в прошлое миг прикосновения к не дающей жить тайне.
В последний раз я видел его на похоронах отца, месяц спустя.