Латьева Лидия Васильевна : другие произведения.

Моя война

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Словом моя я обозначила то, что пережила и про- чувствовала ребёнком во время Великой Отечественной войны. С тех пор прошло 70 лет. Но горе войны с годами не затухает. Война - беспощадна. Именно это я и хотела сказать, предлагая читателю - через всё, что нас разделяет- объединиться для дружной созидательной жизни. Иллюстрации к книге взяты из открытых источников интернета, отображающих звериный почерк фашистов на оккупированной территории. На четвёртой обложке семилетняя Лида Латьева возвращается из госпиталя. Рисунок создан в поезде неизвестным солдатом-художником. Оформлена книга народным художником Молдовы Эмилем Килдеску. Книга издана усилиями многих людей: Республиканской организации ветеранов Молдовы, Кишинёвской школы здоровья им. доктора С. Коновалова, личных друзей автора - Евгении Рыбалко, Юлии Воробьёвой, Тамары Шмундяк при терпеливой поддержке издательства єPontos". Мы её посвящаем светлой памяти павших и во славу живых, кто и сегодня спасает планету Земля от ненависти и фашизма.


   Моя война
  
   Когда моя бабушка Ефимия Даниловна - величественная как королева - получила похоронку на старшего сына Лёню, того самого Лёнечку, который, имея троих детей, к бабушке относился с такой нежностью, будто она была его четвёртым ребёнком - и когда на него пришла похоронка, бабушка закричала нечеловеческим голосом, рухнула в землю лицом, выла и корчилась, а моя мама отливала её водой из ведра.
  
   А когда моя тётушка Таня, получила похоронку на сына Вячеслава - того самого Славчика, который всегда улыбался такой белозубой улыбкой, что на эту улыбку, хочешь не хочешь, а улыбнёшься, и который всем малышам в округе из дерева мастерил машинки, из бумаги планеры, а из металла отливал белочек-зайцев - она, не издав ни звука, захлопнулась в своей комнате. А мы - бесшумные как фантомы - потерянно передвигались по дому, боясь текущей из-за закрытой двери боли.
  
   На младшего брата мамы - Володьку - приходило три похоронки, из разных мест и в разное время.
  
   Но как ни старалась эта сволочь война, Володька ей оказался не по зубам и в самом конце войны отыскался в киевском госпитале. Раненный-перераненный, резаный-перерезанный, он умирал, истекая гноем. И даже мы, дети, знали, что для спасения Вовчика надо: клюквенный сок, смалец, яички, куриный бульон. Поэтому мамочка через каждые три недели - аккуратная как часы - нагружала корзину с крутыми боками и, оглянув нас, строго предупреждала:
  
   - Смотрите мне тут!... А я пошла в Киев.
  
   И - шла. Именно шла, ногами. В то время ни о каких поездах не могло быть и речи, поезда служили войне. Она уходила так буднично - как на базар - и я была совершенно уверена, что Киев - это какой-то дальний район нашего Вознесенска, где-то за плавнями или Бугом. И только в школе - к моему величайшему удивлению - открылось, что от нашего Вознесенска до Киева 600 немереных километров. И на всю жизнь в душе застрял безответный вопрос: "И как же она могла?!..". Но и в войну, и после войны эти хрупкие женщины-мамочки так много могли, что уже никакими вопросами, да и ответами их безразмерную мочь нам, сегодняшним, - не постичь.
  
   Ну, а мамочка старалась не зря: Володька вернулся домой!
  
   И вернулся - как праздник! Подарок небес всему Вознесенску. Весёлый, находчивый, бездонная кладезь юмора, он знал все шутки, все байки, все анекдоты, все песни и все забористые частушки. Он играл на всех инструментах и даже без инструментов, на расчёске, листочке, сорванном с дерева, и просто на сложенных в дудочку пальцах. Он был тамадой, украшением, сердцем всех наших праздников, свадеб, родин, крестин. И когда однажды ему пришлось отбыть в Николаев, а у дочки кума Таиски ладилась свадьба, невеста, услышав, что дяди Володи не будет, яростно крикнула:
  
   - Та и свадьбы не будет!
   И этим - невзрачная серая мышка - сделалась знаменитостью всей округи. Так как чуткостью сердца своего угадала, что свадьба начнётся, кончится и забудется. А шутка дяди Володи не просто украсит её, а - навечно - запечатлеет в восхищённой памяти нашего городка, такого падкого до всякого ядрёного юмора.
  
   И над чем только он не шутил!
  
   И над чем только мы не смеялись!
  
   И только одно-единственное событие - ни разу и никогда - не затронул ни словом, ни звуком - война!
  
   О войне, боях, атаках, сражениях, о своих личных подвигах, за которые, кстати сказать, ему вручались награды, трижды убитый войной Володька - молчал. И таким было его молчание, что мы боялись его. И боялись тем более, так как знали, что, несмотря на славу непревзойдённого жизнелюба, Володька больше всего желал и искал - покой. Любил рыбалку. Охоту. Но с рыбалки, бывало, придёт без рыбы, с охоты - без дичи. Бывало, неделями нет его дома. Его жена Любочка, как бы зовя его своим ожиданием, напечёт и наварит всевозможных любимых блюд, а Володька ушёл, как пропал. И Любаша, бывало, сорвётся, разрыдается, раскричится и прямо с порога давай швырять эти блюда собакам, проклиная долю свою, ни жены, ни вдовы.
  
   А бабушке - с её безразмерным сердцем - горе невестки невыносимо. И вот возьмёт меня за руку, пойдём на край сада, на самый обрыв. Дом на горе, и отсюда - как на ладони - виден земной простор: и сады, и речка, и плавни, и высокое небо, и текучие облака, и парящая в небе птица. И мы смотрим, ищем глазами Володьку. И я, наконец, увижу: да вот она его лодка, упёрлась носом в камыш, в самую гущу, будто хочет зарыться, забиться, не быть! И Володька в лодке даже не шелохнётся. И всё это вместе - речка, лодка, камыш, неподвижный Володька - словно картина, нарисованная художником. И такая тоска, такое лютое одиночество, такая неизъяснимая неприкаянность в этой картине, что помню, как я разрыдалась, воткнулась в бабушкины колени и заклинала её, содрогаясь всем телом:
  
   - Не зови его, не ругай и не мучь! Пусть сидит!!
  
   И вот прошла уже целая жизнь.
  
   Бежит-бежит быстрое время, делает своё дело... И много чего в этой жизни происходило, и многое из того, что считалось значительным, стёрлось и позабылось, не стоя и ломаного гроша. Но вот эти мгновенья жалости и сострадания, эти прозрения детского сердца навсегда остались во мне. Открывая мне высшие смыслы человеческих душ и событий.
  
   И среди прочего мне открылось, что война - жесточайшее, беспощадное дело. И что, случившись однажды, она не кончается никогда, пожирая живую силу души человека. И ещё мне открылось, что у каждого человека - у бабушки, Лёнечки, тётушки Тани, Славчика, мамы, Володьки, Любочки, у каждого дома и сердца - своя война.
  
   У меня тоже - Моя война
  
   И такая она живучая, так въелась в каждую клеточку памяти, что, бывает, закрою глаза и - как в кино - ярко, всеми чувствами, вижу и чувствую картины войны. Будто сама Природа нарочно, пока мои детские чувства не потеряли свою восприимчивость, опустила меня в ядовитый раствор народного горя. Чтоб переплавить все мои чувства в тончайший инструмент ощущений. Чтоб я познала её, эту жизнь, из самой её глубины и сути и уже навсегда ощутила ту высшую точку отсчёта, с которой буду судить абсолютно всё, что происходит в человеческой жизни, в её беспощадной схватке зла и добра.
  
  
  
  
   Борька, Славчик, Володька
  
   Война уже началась. Но она началась ещё где-то там, далеко. И оттуда, из этого далеко, до нас катились чёрные волны слухов, ужаса, горя. Они ударялись о наши сердца. И сердца вскипали духом отмщения.
  
   Для меня этот дух воплотился в Борьке, Володьке, Славчике.
   Борька и Славчик - мамины племянники, Володька - её младший брат. Они одногодки, мальчишки, каждому не было и семнадцати. У Борьки - косая чёрная чёлка на белый лоб. У Славчика - ослепительная улыбка и отборные - как в кукурузном початке - зубы. У Володьки - бедовость и бесконечное шутовство, и звонкий, летящий куда-то в самое небо, голос.
  
   Война началась. И Борька, Славчик, Володька превратились в одно существо, в настоящий вулкан, дышащий общей страстью - защитить свою землю и Родину! И, бывало, куда ни ткнёшься - к кустам смородины, в сарай к дедовым стружкам, с ведёрком к колодцу - везде наткнёшься на них: присели друг перед другом на корточки, три головы сомкнулись одна к другой и намертво замерли, разрешая самую жгучую из задач.
  
   Конечно, никто мне об этой задаче не говорил, но я знала без слов, что таких, как они - неполных семнадцать - на войну не берут, военкомат не пускает. И вот, сомкнув голову к голове, они бурно шептались, как сломать упорство вредного военкомата. И каждый раз дошептавшись до мысли, что пора, давно пора уже сделать, как делают все пацаны - приписать себе годы, они исчезали, чтоб вечером появиться ни с чем. Но, чем чаще они возвращались ни с чем, тем яростней разгорался их взгляд, и даже я, напоровшись на эту ярость в глазах то Володьки, то Борьки, то Славчика, обжигаясь и трепеща, всей собой понимала, о чём она говорит: "ничего, ничего, наше дело правое, мы - победим!".
  
   И вот помню, палево лета сорок первого года, в мареве зноя весь мир расплывается и дрожит, как нереальный, и я под тенью акации, от зноя спасаясь в корыте с водой, обмахиваюсь панамкой. Её белизна, мелькая туда и сюда, действует как гипноз, всю меня растворяя в блаженном покое зноя.
  
   И вдруг...
  
   Именно вдруг, от ничего, будто весь мир в каком-то мгновенном испуге вздрогнул, обрёл реальность и потрясённо замер, а от его толчка во мне ударилось сердце и распахнулись глаза.
   Наш двор находился в низине. Справа - гора, а впереди, до самого горизонта, возвышаясь над нашим двором, раскинулась земля огородов. И вот по простору этой изумрудной земли - будто выросли из неё или даже будто упали с неба - шли Борька, Славчик, Володька.
  
   Они шли "по-под ручки", сцепившись руками, они словно впаялись один в другого и даже не шли, а шагали, общим напористым шагом, цельные, как скульптура, в ослепительном вареве зноя отливающая серебром.
  
   В этом сцеплении рук и чувств, в напоре их общего шага было такое беспрекословное торжество победы, что я догадалась: военкомат - сломался! И тем более догадалась, что всю меня окатило горячим стыдом. Боже, как стыдно быть маленькой и болтаться в корыте с водой, когда такая Победа сияет перед тобой! Я шлёпнулась пузом в корыто, ужалась, скомкалась вместе с панамкой, я готова была утопиться и захлебнуться, только б не обнаружить себя!
  
   Но победа слепа.
  
   Они, дойдя до конца огородов - не размыкая сцепленных рук - прыгнули к нам во двор, прошагали к крыльцу, вошли в дом. Не обратив на меня никакого внимания.
  
   Сейчас моя память не может выстроить хронологию военных событий, и мне уже трудно сказать, как они развивались. Но помню, что скоро, удивительно скоро после этого знойного дня мы уже знали, что Борьку убило в самом первом бою, Славчик погиб на Днепре, а на Володьку одна за другой, из самых разных точек планеты, шли похоронки.
  
   А потом, далеко-далеко потом, покатилась наша мирная жизнь. И много чего эта жизнь и писала, и говорила о войне и её героях. И многое было правдой. И многое было ложью. И многое утаилось. И многое, очень многое, чудовищно оболгалось. Но как бы эта жизнь ни крутилась, то раздувая, то до корней выедая не только славу, но саму память о наших солдатах, как бы она ни старалась выкупать нас во лжи и беспамятстве, в моей душе при одном только слове война неизменно вспыхнет картина: знойное лето, изумрудный простор огородов, трое мальчишек в сцеплении рук и сердец.
  
   Мальчики светлые.
  
   Бессмертная чистота народа.
  
  
   Тишина
  
   И даже понять не могу, что откуда берётся.
  
   А, если представить, что дом наш был на отшибе, почти у окраины города, дальше уже огороды, речка Мёртвые воды и плавни. Бесконечные плавни, плавни до горизонта, до самой-пресамой линии, где кончалась Земля и начиналось Небо. А сам дом примостился у подножья горы, двор врезался в гору, гора облицована камнем, над этой каменной цитаделью вилась узенькая дорожка, она уходила всё выше и выше, и надо было довольно много всего пройти - дорожек и переулков и улочек, чтоб выйти на улицу Клары Цеткин, главную улицу Вознесенска. Впрочем, не главную. До главной идти и идти. А этот широкий шлях соединял наш район с другими районами города. Мой дорогой Вознесенск строился графом Потёмкиным, здесь размещались его военные лагеря, и эти районы города, соединённые улицей Клары Цеткин в единую цепь, мы называли так, как они назывались в старинные времена: лагерь номер один, номер два... Растянулись они на немереные километры. И в детстве я думала, что город наш не имеет конца. Хотя именно там, за лагерями, он и кончался.
  
   То ли меня пугала бесконечность нашего города, то ли я от природы была улиткой, но я не любила покидать пределы двора. Здесь, во дворе, вмещалась вся моя жизнь: наш дом с широким крыльцом, мой братик Борька, моя сестричка Тамарочка, моя мама и тётушка Таня, мой палисадник с его вьюнками, дом моей куклы Раечки, моя бесконечная игра в строительство дома, мои мысли, чувства, переживания, весь мой внутренний мир, беспрерывно перерабатывающий в себе всё, что меня окружало. Кстати сказать, для этой работы мне хватало самых обыденных впечатлений: пролетит птица в небе, пройдёт человек с ведром по дорожке, вечно дрожащий кролик выскочит из сарайчика, чтоб обнюхать травку за травкой и одну из них пожевать, мамочка вернётся с базара, обдавая меня улыбкой и запахом свежего хлеба, буханка которого завершала гору продуктов в плетёной корзинке с крутыми боками. Всё, абсолютно всё, каждая мелочь, изо дня в день повторяясь, казалась мне новой и задавала такую внутреннюю работу, что всегда не хватало дня всё передумать, переиначить, пережить, дофантазировать, задать себе кучу вопросов.
  
   И даже не знаю, что вдруг случилось, какая тайная сила, волны какой тревоги вдруг вырвали меня из этого мира. Но помню, играя с куклой, я вдруг ощутила что-то... что-то мне показалось... что-то послышалось... что-то, какая-то тень, по-воровски мелькнула в воздухе и исчезла... что-то где-то случилось... И ощущая внезапное беспокойство, я быстренько, как бы пряча Раечку от подбирающегося удара, уложила её в кровать, накрыла голубеньким одеялом, старательно подоткнув одеяло ей под бока, и - как зверёк - напряглась и стала вбирать в себя всё, что вбиралось: движение воздуха, запахи, шорохи, незримые токи природы...
  
   Ничего необычного не было.
  
   Всё, как всегда.
  
   Тишина.
  
   Но что-то всё-таки было! Что-то было и звало меня! И я поднялась, и пошла на этот таинственный зов, нерешительным, как бы ищущим шагом, как бы прислушиваясь к этой зовущей меня тишине. Пошла за дом, за калитку, по узенькой тропочке на горе, мимо горячих колючек чертополоха, всё выше и дальше от дома, мимо еврейских бедных домишек, мимо колодца, по переулку... А здесь, меня обгоняя, торопились разные люди. Женщины на ходу вытирали руки о фартуки и поправляли сползающие с волос косынки. Что-то, тоже им непонятное, их оторвало от дел. Они, как и я, не знали, куда и зачем спешат. Что-то неодолимое всех нас несло. И вынесло к улице Клары Цеткин, и здесь мы остановились.
  
   Я оказалась в толпе. А мне не было четырёх, ребёнок, я топталась и ужималась между ногами взрослых, и кто-то один от меня отодвинулся, другой подтолкнул куда-то вперёд, третий, схватив за плечи, поставил перед людьми, и я увидела то, ради чего мы сюда сбежались.
   Они шли в сторону лагерей, к окраине города. И шли, как положено всем солдатам: строгим суровым строем, чёрные скатки через плечо, на боку оловянные котелки. Но я эти скатки, эти белесые котелки и даже их лица увижу только первым, одним-единственным взглядом. Гляну и - обожгусь. И в ужасе опущу глаза. И уже ничего не увижу. Кроме тяжёлых ботинок и пылью покрытых обмоток.
  
   Они шли, вбирая дорожную пыль, и казалось, это не ноги в обмотках идут по земле, а сам дух земли, её бессмертная сила, выступая наружу, течёт, унося собой ботинки, обмотки, скатки и наши сердца.
   Они уходили.
   Они оставляли город.
   Они уходили молча.
   И мы провожали их молча.
   Но сила этих наших общих молчаний раздавила меня. Я физически ощутила, как солнце в небе потухло, вспыхнула яркая тьма, и сквозь неё - бесконечным потоком в моей голове - двигались ноги в пыльных обмотках.
   Они и сейчас, стоит закрыть глаза, идут сквозь меня. И острее любых состояний я боюсь - тишину. И, бывает, проснувшись ночью, от ничего, от неизъяснимого толчка тишины, я вдруг ощущаю, что где-то что-то случилось, кто-то меня зовёт, и, всей собой въедаясь в эту зовущую тишину, наконец, понимаю, что это же души погибших солдат с их взыскующей немотой стучатся в мою. И, отзываясь на этот безмолвный стук, я им слово даю, я клятвенно обещаю не забыть, устоять, сохранить...
   А бывает, что, задыхаясь бессилием перед беспамятством жизни, прошу само Небо, Высшую силу, Творца спасти и помиловать всех, за кого помолиться некому.
  
  
  
  
   И сразу же после дня Тишины развернулись бомбёжки.
   Ужас бомбёжки не передать. Только и помню: ночная дорога, надсадный вой самолёта, бегущие в панике люди, и даже не люди, а несомые ужасом тени, поющий свист пуль мимо уха, приказ мамы: "Пригнись!", и вдруг откуда-то, неизвестно откуда, чей-то истошный, обезумевший вопль: "Ложи-ись!" И тут же зарево взрыва. И будто от самого центра, от с мой своей пуповины взорвалась земля, и всех нас подбросило в небо...
  
  
  
   Жёлтые хризантемы
  
   В мою судьбу война врезалась сразу.
   Ночью, во время одной из первых бомбёжек мы бежали в бомбоубежище. И я, вцепившись всей силой пальцев в ладошку мамы, оглохнув от воющих самолётов, взрывов и стука сердца, бежала, бежала, бежала, чувствуя, что мне почему-то всё тяжелей бежать. И, видно, я тормозила всех остальных, потому что брат Борька - он бежал, вцепившись в другую руку мамы - и, оглянувшись из-за её спины, крикнул мне грозно:
  
   - Ну, что ты заковыляла?!
  
   Действительно заковыляла, нога спотыкалась, тело стало тяжёлым и не хотело бежать. Но я была ребёнком своих родителей. И, всей собой понимая, что нельзя подвести других, я так страстно старалась бежать, что, когда взрывом и воем очередного налёта, в толпе таких же бегущих людей, детского плача, женских истерических голосов нас всех закинуло в бомбоубежище, и мы упали и раскатились по сторонам, и я потеряла ладошку мамы, я так испугалась, что забыла себя, а молча, натыкаясь и откатываясь от упавших тел, не криком, не зовом, а напряжением сердца мацала по земле, по чужим рукам, ногам и телам, пытаясь наткнуться на ту, единственную из рук, моё спасение в этом кипящем аду.
   И когда кто-то крикнул:
   - Кровь! Девочку ранило! Чья это девочка?!
   Я даже не ощутила, что этой девочкой была я.
   А потом уже помню лавку бомбоубежища, тусклая лампочка в рыжем каменном потолке. Женщина с красным крестом на косынке, сбросив тяжёлую сумку с плеча, бинтовала мне ногу и, глянув вопросительно-осторожным взглядом, спросила, как зовут мою маму. Тут же маму стали звать на разные голоса, и скоро из-за плеча этой женщины появилось её пылающее взволнованное лицо, а потом я, уткнувшись в её колени, под гнётом вины перед ней, бессмысленно повторяла:
   - Я не хотела, мамочка, не хотела...
   Я не хотела, чтоб меня ранило, чтоб я стала обузой. Мне было стыдно взглянуть на неё, на притихшего Борьку, на сестричку Тамарочку. А мама, как бы зная эти святые чувства своих детей не подвести собой никого, утешительно гладила мои волосы. Усталость её руки так давила меня, будто сквозь эту руку текла вся тяжесть и горе не только вот этой бомбёжки, а всей ещё предстоящей войны, которую мама уже наперёд ощутила каждой клеточкой тела.
   Не помню, как я уснула.
   Помню, проснулась.
   В каменном потолке по-прежнему тускло светила лампочка. Дёргаясь, ныла рана в ноге. Моя голова была на коленях мамы, с другой стороны от неё спал Борька. Сама мама, приткнувшись к стене, бессильно обмякла, закрыв глаза. Но время от времени, как бы напоминая мне о себе, она проводила рукой по моим волосам. И я, под защитой нашей с ней близости, внимательными глазами стала смотреть вокруг.
   На лавках и на полу, кто на чём, лежали самые разные люди. Женщины вжимали в себя детей, глаза лежащих были закрыты. Люди спали. Беззащитность их сна и сама обессиленность тел напрягали меня. Мне стало казаться, что пока они спят, с нами случится что-то непоправимое. Я воткнула глаза в потолок и этим всесильным внутренним слухом стала ловить хоть какой-то звук наверху, чтоб понять, что там происходит. Но звука не было. Тишина наверху и внизу. Будто не было ни войны, ни самолётов, ни воя, ни взрывов. Однако странная вещь. Чем глубже я врезалась в эту всеобщую тишину, тем она - своей плотностью и непредсказуемостью - становилась всё более угрожающей. Будто там, наверху, вместо бомбёжек и взрывов стало происходить нечто более страшное. Тайность этого страшного, сгущаясь, становилась невыносимой. Страх перед ней, как что-то живое, стал подползать ко мне, окружать и сжимать, горячим дыханием дышать мне в лицо. Я ощущала, что все мы в ловушке, мы уже никогда не выйдем отсюда, из этого каменного мешка. Война нас похоронила, как хоронили соседского мальчика, утонувшего в речке, закопав его в землю. Меня разрывало ужасом. Я затравленно метала глазами вокруг, туда и сюда, как бы ища, чем спастись. Но спастись было нечем. Даже наоборот: я уже догадалась, что все эти люди - на лавках и на полу - не спят. Они, как и я, тоже слушают тишину и тоже боятся угрозы, которая прячется в ней. И этот наш общий страх так охватил меня, что вот-вот закричу, диким, мне не подвластным криком...
   И в эту минуту вижу сестричку Тамарочку.
   Бомбоубежище было вырублено полукруглыми залами, один зал отделялся от зала другого своеобразной аркой, сужавшейся по бокам. И Тамарочка появилась из-за арки соседнего зала. Тоненькая одиннадцатилетняя девочка, в зелёной вязаной кофточке, с рядом мелких, густых, тоже вязаных пуговиц, "пуговки-бубочки", сама как зелёненькая тростинка. А на груди, на зелёной кофточке красовался какой-то немыслимо распрекрасный, пышный - жёлтый цветок.
   Это было не появление, а явление. И шла она, как ходят все эти ангелы, феи и нимфы в сказках, легко, как по воздуху. Между лежащих людей она не запнулась и не искала дорожку, будто эта дорожка сама стелилась перед быстрыми её ножками. Издали она смотрела прямо в меня и улыбалась. Она будто там, откуда пришла, угадала, что я проснулась, что буду бояться и что надо спешить меня успокоить.
   Она подошла, присела передо мной, перед моим лицом светилось и улыбалось её лицо, её сплошной сияющий синий взгляд, невыносимо яркий на фоне зелёного поля кофточки.
   - Что это? - заражаясь её сиянием, я тронула жёлтый цветок.
   - Хризантема, - шепнула она сквозь улыбку. И, обхватив меня, приподняла, прижала к себе и понесла. Туда, откуда пришла, по той же невидимой мне дорожке, тем же лёгким, будто по воздуху, шагом.
   Пройдя несколько залов, сестричка остановилась, и я увидела чудо.
   Это было целое поле детей.
   И все эти дети из жёлтых листов бумаги вырезали - жёлтые хризантемы. Кто-то, создав свою хризантему, вколол её в волосы, кто-то на кофточку, как Тамарочка, кто-то из хризантем собирал букет. Все дети трудились с каким-то тихим восторгом. А в центре этого поля сидела женщина, на коленях корзинка, в корзинке бумага, нитки и всякая всячина, необходимая для работы, какую-то девочку женщина обучала, как резать бумагу, чтоб получились эти узкие, длинные, завивающиеся лепестки. И вся ребятня, распахнув глаза, не дыша, следила за её тонкими ловкими пальцами. Не прекращая работу, женщина улыбнулась нам издали, подвинулась на скамейке, предложила:
   - Присаживайтесь...
   Сама приветливость этой женщины была такой притягательной, что больше всего на свете я желала быть рядом с ней, в гуще детей, резать бумагу на тоненькие лепесточки, творить красоту и ничего-ничего не бояться. Но я была чудовищно застенчивым ребёнком. Я обхватила шею сестрички, вжалась в зелёную кофточку, и как ни старалась Тамарочка уговорить, я не взяла бумагу и ножницы и не научилась создавать хризантемы.
  
   Но вот прошла уже целая жизнь. И все друзья мои знают, что мой любимый цветок - жёлтая хризантема.
   А когда студенткой университета я наткнулась на фразу у Достоевского, что "красота спасёт мир", я обомлела.
   Перед глазами сама собой возникла картина бомбоубежища, поле детей и жёлтых цветов и неизвестная женщина с тонкими ловкими пальцами, которая, наверняка, не по книгам, а сердцем доподлинно знала, как важно в минуты безумия спасать потрясённый мир - красотой.
  
  
   Неизъяснимый - биологический - ужас, паралич и души, и тела при одном только звуке этого слова: немцы.
  
  
   Немцы
  
   Впервые к нам они заявились летним сияющим днём.
   Мы с братом - а мы с братом почти погодки, мне около четырёх, ему шесть лет - мы сидим на крылечке, напротив друг друга, в ладошке у каждого вишня, и мы этой вишней играем в войну. Обгрызая мякоть, зажав скользкую косточку пальцами, "стреляем" один в другого. Брат побеждает, смеётся и, вдруг побелев как мел, беззвучно, одними губами, как в обмороке, прошептал:
   - Немцы...
   Наш дом расположен в низине, в яме, у подножья горы. И они, появившись на этой горе, не стали искать калитку, а прыгали прямо во двор, с высоты. Их было много, они посыпались, будто с неба, и прыгали, куда прыгнут: на дорожку, на клумбу с цветами, на курятник, на сарайчик, где жили кролики. Весёлые, бравые, рослые, они хохотали, играючи подталкивали друг друга, и даже дули в губные гармошки свои победные марши.
   Наш затаившийся тихий двор мгновенно преобразился: рассыпалась возбужденная живность, истерически закудахтали куры, трусливо ужавшись, метались кролики, гуси, надрывно крича, пытались взлететь на своих бесполезных крыльях. Немцы радостно бросились их ловить и стрелять. Один из них выскочил на крыльцо, таща за уши убитого кролика и по-хозяйски крича:
   - Мамка! Ком гэр!
   Но вместо мамки увидев нас с братом - два ошалевших ребёнка, измазанных вишней - немец шутливо наставил свой пистолет:
   - Пух! Пах! Капут!.
   И, заливаясь - расхохотался.
   Белый, сияющий, сытый, в мышиной пилотке, кокетливо сбитой наискосок, в одной руке пистолет, в другой кролик, истекающий кровью...
   Я понимала, что он не будет нас убивать, он шутит, и не боялась. Но тем пронзительным детским чутьём, которым и постигаются высшие смыслы, я угадала, что это - не человек. Что он не чувствует боль ни цветка, ни кролика, ни ребёнка. И шутка его - тоже не человечья.
  
   Вот так получилось, что не во время бомбёжек и безумного страха, а вот в эту игривую минуту мир для меня раскололся на два: светлый и чёрный. Мы и они. Человек и нечеловек, нелюдь.
   И это знание уже - навсегда.
  
  
  
   Ривка
  
   Чтоб о ней рассказать, надо вернуться в прекрасное довоенное время, когда даже думать не думали мы, какие жестокие потрясения нам уготовила жизнь.
   ...Мы жили, как жили. Длинный-предлинный день детства, с восходом лучистого шара солнца над плавнями, с высоким, широким крыльцом, на котором по вечерам собиралась семья, и наша, и тётушки Тани. И был бесконечный ужин, с вопросами и ответами, с шутками, песнями, думаньем и молчанием; ужин до самой ночи, когда на чёрном, как бархат, небе зажигались большие блескучие звёзды. И мы, растворяясь в этом ночном безмолвии и едва уловимом запахе маттиол, смотрели на них, ощущая всегдашность этой могучей, восхитительно потрясающей жизни.
   Высшей точкой в этой жизненной красоте для меня была - Ривка, жидовка, мамочкина подружка.
   В нашем доме, расположенном на отшибе, в яме, далеко от других домов и улиц, погружённом в безмолвие трудовой размеренной жизни, она появлялась как гром среди ясного неба, как жаркий ветер пустыни, как волшебство. Она мгновенно, одним своим появлением, ломала весь наш уклад, неизъяснимым жаром сердца заполняя наши сердца, наш дом и двор, и весь белый свет.
   Высокая, гибкая, черноволосая, с такими толстыми косами, что эти косы не могли удержать никакие шпильки. И пока она шла - впрочем, ходить она не умела, она пе-ре-ле-та-ла ступеньки крыльца - и от энергии её чувств во все стороны разлетались искры, а шпильки сыпались из волос, косы падали на плечи и ниже пояса, они были такими длинными, что казалось, вот-вот достанут земли. Увидев первую упавшую шпильку, я камнем бросалась к ней, чтоб поднять, протянуть, услужить, сделать для Ривки что-то хорошее. Я так была влюблена в неё, что боялась поднять глаза, но даже этими опущенными глазами я видела пламенный блеск ривкиных глаз, чёрных и длинных как сияющий чернослив.
   - Солнце моё! - звенела она от благодарности и, захватив вместе со шпилькой мою ладонь, целовала каждый мой пальчик, приговаривая такие слова, какие можно было услышать только от Ривки.
   Мы таких ласковых, жарких слов не знали.
   Мы не знали, что можно вот так, как она, броситься к маме, обхватить её всю, рассмеяться, обцеловать, шепнуть в самое её ушко что-то такое, отчего моя всегда строгая мамочка рассмеётся, и рассмеётся как-то вся, изнутри, как звонкая фарфоровая игрушка чистейшей китайской работы.
   Этот пламень любви одурял меня.
   И потом, пока они с мамой будут шептаться, смеяться, блестеть глазами и как бы сходить с ума, я так и останусь стоять, где стояла, как вкопанная, как околдованная сказочной властью Ривки.
   Тогда я не знала, что значит слово жидовка. Думала это что-то такое, что могло относиться единственно к Ривке. К ней могло относиться только что-то именно непонятное, специфическое и непростое, такое же редкое, как и она сама.
   Для Ривки я была готова на всё.
   И, когда мама, бывало, напечёт плацынд, целую пирамиду горячих, пахучих, вкусных, и с брынзой, и с картошкой, и с капустой, и с тыквой, и с яблоком... И уложив на тарелку горкой, протянет тарелку мне и скажет только одно: "Давай отнеси!", я знала, кому отнести. Но господи боже мой!!, как я не любила, как я боялась эту дорогу, эту узенькую тропинку в горе, эту горячую траву чертополох, которая так и ждёт, когда пройдёшь мимо, чтоб зацепить, уколоть, привязаться. А больше всего я боялась этих нахальных жидовских детей. Не успею, бывало, я появиться, прижимая тарелку к груди - чтоб плацынды не соскользнули с тарелки - а они тут как тут. Они, слетаясь со всех сторон, как едучие мухи, облепляли меня чёрной мгновенной тучей, звенели, хватали плацынды, и даже не знаю, откуда вдруг, из каких дверей, вылетала Ривка,
   - А ну, кыш, жидовня! - с любовью, сквозь смех, сияя огненными глазами, кричала она, и жидовня, тоже смеясь, рассыпалась, а она, забрав тарелочку с жалким остатком плацынд, целовала каждый мой пальчик и, жарко дыша огнём своей красоты, утешала меня: - Солнце моё! Та что ж ты такое робкое, та не бойся ты этих разбойников, та не такие они и страшные, чтоб их бояться...
   Солнце моё...
   Никто никогда таких слов мне не скажет.
   И Ривка уже не скажет.
   Так как в самые первые дни войны, когда немцы захватят город, они уничтожат, они до земли сотрут жидовскую магалу, и Ривка исчезнет. А мама моя, время от времени соберёт в мешок всякой всячины, и картошку, и свёклу, и морковь, и, как бы в раздумье запнётся, бывало, перед этим мешком. Мешок на крыльце, и мы, её дети, тоже стоим на крыльце, смотрим на маму, не пуская её своими глазами. Но, решившись, мама оглянет нас, скажет:
   - Ну, ладно, смотрите мне тут... Я скоро приду.
   Взвалит мешок и пойдёт. А мы провожаем её глазами: за дом, по дорожке, всё в гору и в гору, всё дальше от дома.
   Ни разу мама нам не расскажет об этих походах. Тем более не расскажет о Ривке. Но тогда, во время войны, и рассказывать было не надо. Тогда по земле как бы сами собой катились чёрные волны слухов и ужаса, оседая на наших сердцах и памяти. И до меня донесётся слух о том, как немцы жгли еврейскую магалу, как два солдата погнались за какой-то красивой жидовкой, а она убегала от них, а убежать было некуда, и солдаты, смеясь, догоняли её, и вот-вот схватят её за чёрные косы, но женщина дёрнула дверь туалета и...
   Страшно сказать.
   Она прыгнула в туалет, и утопилась.
   Этот чудовищный слух так и остался слухом. И я за всю жизнь не решилась маму спросить, правда он или нет, и куда подевалась Ривка. И самое страшное: мама сама ни разу, за всю нашу длинную жизнь и бесконечные разговоры о жизни, не заговорила о ней. Будто хотела забить, закопать самоё это имя куда-то в беспамятство, будто даже знать не хотела, что была такая на белом свете.
   А про мешок, капусту-морковку-картошку, которые уносила мама, уже во время войны расскажет мне Борька, мой всезнающий брат. Расскажет путано и невнятно, но из этих рассказов в душу мою навсегда западут слова: колючая проволока, гетто, распухшие дети...
   Та самая звонкая жидовня, которая так пугала меня, срывая с тарелки плацынды.
  
  
  
   Королевич Елисей
  
   Другое моё безмерное горе: Сашка.
   Он появился в нашем доме незримо. Никто ничего не сказал, но я знала: тётушка Таня и мама прячут раненого красноармейца. Прятали в погребе или в доме. В доме он жил под кроватью. И тогда по утрам я входила в комнату тётушки Тани, садилась за чайный столик, на котором лежала бумага и цветные карандаши, и старательно рисовала, понимая, что Сашка тут, под кроватью, а я должна рисовать, пока не появится кто-то из взрослых. Иногда он сам шутливо вздохнёт и спросит:
   - Ну, что, стережёшь? - Я была застенчивой и молчала. А он продолжал: - Ну, и что ты нарисовала? - Я рисовала всегда одно: зелёная горка, домик, над домиком много просторного неба и - солнце. И понимая, что я никудышный художник, я только вздыхала, а Сашка тихо, с какой-то особенной теплотой, смеялся и, выручая меня из этой душевной зажатости, предлагал: - Давай нарисуем что-то смешное и детское .- Затем диктовал: - ...точка, точка, два крючочка, носик, ротик, оборотик...
   Ещё мы с ним пели. Чаще всего его любимую песню "Чубчик кучерявый". Пели мы тихо, и так слаженно, так задушевно, и такое удовольствие доставляло мне наше пение, что и сейчас мысленными глазами вижу девочку за круглым маленьким столиком, как она, подперев щеку ладонями, самозабвенно, всей силой сердца, выводит: "... и развевайся чубчик по ветру...".
   Я никогда не видела Сашку. Но в самом его голосе, в незримой улыбке и дружелюбии было столько тепла, что Сашка казался мне самым прекрасным, что есть на земле, королевичем Елисеем с золотыми кудрями, развевающимися на ветру. И конечно, оставшись один на один, я мечтала, что вот выбьют проклятых фашистов, Сашка выйдет из-под кровати и будет спать на вот этой красивой кушетке, с её резными точёными ножками и подлокотниками, с её обаянием тёплой старинной жизни, возле окна, моё любимое место.
   Но война сломала мои мечты.
   Наш дом заселился немцами, и, хоть Сашку удалось перепрятать к тётушкиным родителям, там его выследили, настучали - во время войны было и это - Сашку схватили, мучили, над нашей семьёй нависла угроза расправы.
   И вот однажды в наш двор - на бешеном вираже - влетел сияющий "виллис", посыпались немцы, мгновенно набились в кухню, втолкнули избитого человека - избитого так, что вместо лица кроваво-синее месиво, с высоким лбом и тёмным коротким ёжиком. Он едва стоял на ногах. Перед ним - швырнув - поставили тётушку Таню, и двое из немцев - переводчик и офицер - в два голоса, перекрёстом, покраснев от натуги, стали кричать, тыча пальцем то в неё, то в него. Но и он, и она упорно твердили: нет! Не знают друг друга, не видели, не понимают. Нет, нет и - нет! В ярости офицер - мне особенно ненавистный своей выхоленностью и ядовитостью взгляда - размахнулся хлыстом, и я, страхом забитая в угол, вдруг заорала от ужаса, и от внезапности грянула тишина...
   И вот в это мгновенье - офицер ещё не успел обернуться, не понимая, как возник этот крик, а немец, стоявший ко мне ближе других, не успел толкнуть меня в дверь, ведущую в детскую комнату - вот в это мгновенье из месива щёк, с лица почти уже убитого человека - в меня блеснуло, нет, не взгляд, глаз на этом лице уже не было, но что-то живое, быстрое и такое людское, что я, носом влетая в дверь, всеми нервами догадалась: Сашка!!..
   Конечно, его расстреляли.
   Но тётушку он не выдал. И мы никогда не узнали, кто он такой, откуда, где его дом и родители. Так и помню одно только имя: Сашка. Красноармеец. Один из тысяч и тысяч безвестно погибших, за кого сегодня и помолиться некому.
  
   И вот прошла уже целая жизнь. И давно нет войны. Но из всех наших праздников самый особенный для меня - 9 мая, Победа.
   В этот день я люблю остаться одна. В своём доме. Накануне весь дом, от пола до потолка, помою до блеска. А утром начнётся мой праздник: сяду за маленький чайный стол и - сама себе - буду петь военные песни. Петь и плакать. Плакать и петь. Всей собой ощущая, как сквозь душу текут картины и горе войны.
   И среди них обязательно вижу Сашку.
   Королевича Елисея, волосы ёжиком...
  
  
   Тётушка Таня
  
   Просторным, прекрасным, овеянным запахом свежести, ароматом цветов и намытых полов - был дом моего детства. Эти запахи навсегда так и остались в памяти сердца. И когда я стану писателем, наш дом с его простором и чистотой, с его высоким крыльцом и восходами солнца над далёкими плавнями - бесконечно тревожа меня - вольётся почти во все мои книги.
   Дом был разделён на две половины. На одной жила тётушка Таня с семьёй, на другой - наша семья. Мы жили так до войны и во время войны, и матушка до конца своих дней гордилась, что с тётушкой жила душа в душу, понимая одна другую без слов.
   Возможно, их добрые чувства перетекли и в меня, и я тоже любила тётушку Таню. Любила сразу за всё: и за внешнюю красоту - редкую нежную смуглость кожи, карие матовые глаза, по которым нет-нет, да и скользнёт лукавая, всё понимающая улыбка. Она была из бедовых, и я любила её за дерзость поступков и такое бесстрашие сердца, будто она была бессмертной и знала об этом.
   В нашем доме всегда кантовались какие-то немцы. Каждый раз разные. И по ним, по их настроениям и повадкам мы догадывались о ходе войны. Смешно сказать, но мы радовались, если новая партия немцев была злее, чем предыдущая: значит, их бьют!
   Где-то уже к середине войны, когда враги основательно потеряли былую весёлость и лоск, нам попался один особенно ядовитый немец. Его друзья называли - "Шнапс". Наверное, за пристрастие к выпивке. То ли что-то неумолимо грызло его, то ли он был истязателем по природе, но, выпив, он всегда искал повод помучить хотя бы котёнка. А однажды, нажравшись шнапса и наоравшись песен, "Шнапс", став на крыльце, стал развлекаться, стреляя по всякой цели: бутылка, консервная банка, пролетевшая птица, пробежавшая курица. Но и это ему приелось. И, увидев меня, игравшую в палисаднике куклами, он подскочил, поставил меня посредине двора, вывернул ручку ладошкой к виску и, установив на ладошке консервную банку, бросился на крыльцо и прицелился...
   Нет, это был не тот развесёлый шутник, который игриво нас припугнул в начале войны. Этот мстил мне за что-то. Он ненавидел меня. И целился он, хоть и в банку, но долго, серьёзно, издевательски ожидая моего унижения. И я - о, эти всё понимавшие дети войны! - я, каменная от ужаса, ненавидела его так, что готова была умереть, но не сдвинуться с места и не сбросить банку с ладошки.
   И даже не знаю, чем бы закончилась эта дуэль - двух кипящих, непримиримых ненавистей - но тут из дома вышла тётушка Таня. Мгновенно поняв, что происходит, она с шипением разъярённой кошки "Ах, ты собака!" - ударила немца по вытянутой руке.
   От внезапности он выронил пистолет. Но, оглянувшись и увидев, кто на него напал, он, схватив пистолет, красный от бешенства кинулся к тётушке. На шум из дома выбежали немцы, бросились к "Шнапсу", пытаясь его отрезать от тётушки. Но он - уже озверев от ярости - через их плечи тянулся к ней пистолетом, крича:
   - Так я плохой собака?! Плохой собака?!!...
   А она - она вдруг улыбнулась, глядя в него прямым немигающим взглядом:
   - Не-ет! Ты - ха-арроший собака!.
   И вот это слово ха-арроший, едкого смысла которого немец не понимал, его успокоило, он победительно усмехнулся, и, оттолкнув державших его товарищей, кинулся в дом.
  
   Но вот закончится оккупация и даже сама война. Начнётся жданная-прежданная мирная жизнь. Я пойду в школу. А от дома до школы - то чёрные пепелища, то скелеты разбитых домов, на которых где чёрной, где красной краской жирно написано "Мин нет". Но не всегда это было правдой. И мальчишки, шаря по этим развалкам, находили мины, взрывались, истошные крики их матерей потрясали весь город, и горе войны, казалось, не кончится никогда. Может, поэтому - всем сердцем жалея и эти дома, и город, и разорванных на куски мальчишек, и их матерей, и всю нашу горькую землю - мы спешили стать взрослыми, нужными этой мученице-земле и истерзанному народу. И я тоже спешила. Я ужасно, нестерпимо спешила. Эта спешка гнала меня по жизни как ураган. И так как тётушка Таня была небольшого роста, я каждый раз просила её помериться, чтоб проверить, как быстро расту. Мы становились плечом к плечу, и тётушка, подбадривая меня, говорила, что вот уже скоро-скоро я стану совсем, как она.
   Потом мы уехали из Вознесенска. А через год я примчалась к ней на каникулы, так основательно вымахав в росте, что, увидев тётушку Таню, достававшую мне до глаз, ликующе прозвенела:
   - А я уже выше тебя!!!
   Но сейчас мне смешна моя детская глупость.
   Сейчас я уже понимаю, что, вымахав даже до самого неба, я никогда-никогда не сделаюсь выше тётушки Тани.
   С её дерзким, бесстрашным сердцем.
   Будто она на самом деле была бессмертной и - знала об этом.
  
  
   Листовка
  
   Иные события нашей военной жизни так врезались в память, а то и в судьбу, что не дают мне покоя и по сегодняшний день.
   Не давали они покоя и моей матушке, Ольге Прокофьевне.
   А уж она, казалось, была не человек - кремень. Прожив долгие годы, пережив голодовки, войны, разрухи и возрождения, она, беззащитная, в сущности, женщина, самоучка - сама себя обучившая буквам, письму, а потом и запойному чтению - она поставила на ноги нас, своих - совсем не простых - детей и сохранила при этом не только свою редкую внешнюю красоту, но и преданность личной формуле жизни, в которой высшим достоинством было - чистота человеческих отношений. Она сохранила живые горячие чувства, цепкую память, стыдливость и совестливость и такое забористое словцо, что, бывало, слушая маму, я с восторгом прижимала её к себе:
   - Ах, Оля, Оля! Какой бесценный писатель в тебе погиб!
   Окончив школу, я рано ушла из дома, и мы с матушкой жили порознь. Она - в Одессе, я - в Кишинёве. Но, встречаясь, мы часами перебирали нашу общую жизнь и говорили, говорили, говорили... И не могли наговориться! Я, проверяя свои детские впечатления, могла без конца расспрашивать маму о всяких случаях или людях, подчас о такой чепухе, что мама, бывало, только и сделает, что обдаст меня удивлённым взглядом:
   - Господи, Лидка! Сколько ж мусора в твоей голове!
   И вот как-то на одной из таких посиделок я говорю:
   - А вот всё забываю тебя спросить, почему ты не разрешила встать мне с кровати?
   И...
   Странная вещь человеческая душа.
   Мой вопрос прозвучал вне времени. И, можно сказать, бестолково: с какой кровати, когда это было, о чём я хотела узнать. Но мама, мгновенно его поняв, вдруг загоревшись лицом, резко спросила:
   - А с чего это ты взяла, что я что-то не разрешила?!!
   И, даже не уточнив, о чём именно я хотела спросить, будто само собой разумелось, что обе мы думали об одном, она, вскипев, бросилась разъяснять, что всё, что случилось в тот день от того и случилось, что немцы, нагрянув с обыском, испугали меня. Что я вообще боялась их до смерти, что я вообще трусиха редчайшая, что это моё воспалённое воображение мне не давало покоя всегда, с самого раннего детства, а уж во время войны оно было просто каким-то погибельным, и у мамы ума не хватало, чем его каждый раз гасить. А уж в тот злополучный день, когда немцы нагрянули с обыском, я не просто там испугалась, я была вне себя, я уже тогда была измучена раной и болью и места себе найти не могла. И, когда офицер выкрикнул своё "вэг!!", а солдат попытался сдёрнуть меня с кровати, я сама - сама! - уцепилась за раму кровати, ноги провисли, и так стала орать, что мой крик взбесил и без того разъярённого офицера, и он ударил меня сапогом.
   Ударил как раз по больной ноге, потому что она была правая и ближе к нему.
   Мама не говорила, она - взорвалась. Лицо разгорелось, глаза метали огонь, она, как вулкан, изрыгала пламя. И я просто окаменела, не понимая, что это с ней.
   А она, наконец, умолкла, обессилено опустила глаза, лоб обхватила ладонью, помолчала и тихо прибавила:
   -Ты такая рогатая... что-то задумаешь - пушкой не остановишь.
   Она замолчала. И между нами возникла такая опустошённость, будто мамина горячечность пережгла все чувства, и её, и мои.
   Конечно, всё было именно так, как она говорила: неожиданный обыск, приказ офицера, солдат, пытавшийся сдёрнуть меня с кровати... моё упрямство и крик, удар сапогом...
   Всё было именно так, я была рогатым ребёнком, сама в себе и с кипучим воображением, и меня трудно было сдвинуть с внутренней точки моих намерений. Но и мама почему-то забыла одну крошечную деталь: когда взбешённый офицер выкрикнул своё "вэг!", мама, держа ладонь на моей голове, надавила этой ладонью на голову, будто просила меня не вставать. Теперь же она этот жест отрицала. И вся её возбуждённость говорила о том, что отрицала намеренно. Она будто надеялась, что для меня этот её молчаливый приказ лежать остался секретом.
   Но для детей не бывает секретов. Мой вездесущий брат Борька однажды признается мне, что я всех их спасла от расстрела, что под моим матрасом лежала "листовка". Он сам листовку нашёл в траве, на дороге, нашёл, прочитал, это был листочек бумаги в клеточку, а на листочке большими кривыми буквами было написано: "Бей гадов-фашистов! Наши - идут!". И, когда он этот листочек дал маме, она прочитала его, заплакала и - сунула под матрас.
   Я поверила Борьке.
   А горячность мамы - через целую жизнь - её пылающее лицо, сбивчивость и возбуждённость мне подтвердили, что этот листочек действительно был. И жест рукой, этот мамин приказ не вставать, тоже был. Но что, глядя на муки всей моей жизни, искалеченной офицерским ударом, мама этот листочек не может себе простить. Она хочет стереть его! Хочет забыть, не знать, что он был, что это она - какая жестокая опрометчивость! - это она сама, сунув его под матрас, спровоцировала удар. Значит, все эти долгие годы жизни мама страдала, считая себя виноватой передо мной. И, забегая вперёд, скажу, что незадолго до смерти, предчувствуя свой уход, она попросила меня простить её за этот листочек.
   Но я её и не винила.
   Больше того: я её понимаю.
   И особенно понимаю, когда в окружающей меня жизни празднует зло, цинично смеясь над всем человеческим в человеке. Когда бессилие перед ним вконец раздавит меня. И я падаю в тьму, в бездонную яму отчаянья, зло размазывает меня, превращая в ничто. И не за что уцепиться, и некому крикнуть о помощи.
   И хотя бы какой-то листочек в клеточку, с простым, коряво написанным словом надежды.
  
   Пощёчина
  
   Это было крошечное событие. Не событие, а мгновение. Но оно так резко врезалось в моё сердце, что забыть его невозможно.
   Оно случилось, когда одни немцы ушли из нашего дома, а другие ещё не пришли. Обычно в такое промежуточное время, отдыхая от немцев, мама мыла, белила, стирала, а мы помогали ей. Даже Тамарочка выходила из своего очередного убежища. И мы все занимались уборкой в таком приподнятом настроении, что кто-то из нас мог тихонько запеть, а кто-то шутить, а кто-то смеяться. А Борька, любивший Тамарочку, свою дорогую няньку, мог подбежать к ней, обнять её внезапным объятием, будто хотел ощутить, что она здесь, с нами, живая, и её никуда не угнали, чего все мы боялись. Словом, нам было так хорошо, будто не просто чистили дом от немцев, а возвращали ему его красоту, пахучесть, свежесть, его светлую душу. В такие дни нам казалось, что немцы уже никогда не придут, и мы обретаем свой дом навсегда.
   Это были дни особого праздника.
   Этот день был другим. Немцев нет, но мама с утра ушла и так долго не возвращалась, что мы с Борькой сначала играли, потом подрались, потом, ощущая своё сиротство, заняли наблюдательный пункт на крыльце и молча, опустошённо, с тоской смотрели на гору и ждали маму.
   Тётушка Таня позвала поесть, но мы отказались.
   А между тем вечерело, куры уже собрались на насест, я поплелась закрыть дверь сарая. А когда вернулась, Борька встретил меня таким потрясённым лицом, что я просто похолодела. А он заговорщески прошептал:
   - Пришла...
   Мама пришла, но что-то такое произошло, о чём брат не решился даже сказать. Я была резче Борьки и, презирая его за трусость, демонстрируя свою смелость, обдала его вызывающим взглядом, решительно переступила порог прихожей и услыхала из комнаты мамы взвинченный женский голос. Он был таким резким и жёстким, на таких высоких тонах, что я растерялась. Мне показалось, кто-то чужой забрался в наш дом и кричит. И, даже не думая, что я делаю, я быстро подковыляла к двери, открыла её и...
   ...именно в эту минуту тётушка Таня, размахнувшись, ударила мамочку по щеке.
   И тут же - обе они, возбуждённо-красными лицами, оглянулись на дверь, мгновенье мы так и смотрели, они на меня, я на них.
   -- Вот ею как раз и займись... - бросила тётушка маме и, минуя меня, вышла из комнаты.
   Мамочка подошла, подняла меня и, уткнувшись в меня лицом, замерла. Мне было страшно от того, что случилось. Я хотела мамочку пожалеть, обхватила её за шею, и, казалось, теплей моих чувств уже не бывает. Но мама была такой холодной и отчуждённой, как неживая. Она не чувствовала меня. И я, будто её отдалённость переливалась в меня, становилась тоже чужой и холодной. Мне стало не по себе. Хотелось разнять свои руки, сползти на пол и не обниматься этим фальшивым мёртвым объятием. Хорошо, что в дверях объявился Борька и нерешительно попросил:
   - Кушать мы будем?..
   Мама, со мной на руках, взяла его за руку, и мы пошли кушать.
   Вот такой эпизод. Он был таким невозможным, а мы были такими почтительными детьми, что я не смела даже подумать расспрашивать мамочку, что же произошло между ею и тётушкой.
  
   И только после войны, в наших с ней разговорах о жизни, бесконечно перебирая то большие, то маленькие события, я спросила матушку о пощёчине и услыхала историю, за которую мамочка эту пощёчину заработала.
   За несколько дней до этого дня, когда мама копалась в огороде, к ней подошла незнакомая женщина и, видимо, хорошо зная маму, её походы в еврейское гетто, попросила маму спасти еврейского мальчика, заключённого в гетто. План спасения был простой. В такое-то время мама должна подойти к будке охраны, там будут два немца и мальчик лет шести в чёрной вязаной шапочке. Мама, ни слова не говоря, возьмёт мальчика за руку и пойдёт прямо от гетто. Прямо и прямо, ни на что не оглядываясь. Когда они отойдут, немцы как бы очнутся и будут стрелять. Но бояться не надо. Им хорошо заплатили, и они никого не убьют. В городе мальчика будут ждать по такому-то адресу, такие-то люди. Мама его отдаст и уйдёт. Вот и всё. Никаких последствий не будет.
   Надо знать маму.
   Она согласилась. И всё было именно так: будка охраны, мальчик, запоздалые крики и выстрелы немцев, две женщины, ждавшие мальчика...
   Рассказывая эту историю, мама скажет, что она даже не испугалась. Ну, может быть, самую малость, когда немцы стали стрелять. И то испугалась не за себя, а за мальчика. Видно было, что он понимал, как надо себя вести, его научили, но всё же ребёнок всего лишь ребёнок, и он был очень напуган. За все километры дороги он не сказал ни слова. Она даже подумала, что он немой. И тоже ему ничего не сказала. И люди, его забравшие, тоже ей не сказали ни слова. Даже спасибо и то не сказали. Всё делали механически, будто роботы. И только сейчас, когда она вспоминает эту историю, только сейчас понимает, что они сделали. Они сделали - невозможное. А тогда ей казалось, что самое трудное для неё выпало дома, когда тётушка Таня вразумила её пощёчиной, призывая думать о собственных детях, а не о чужих.
   - Но вот не можешь себя понять... - задумчиво проговорила матушка, закончив эту историю, - я же любила вас больше себя и жизни, но такое что-то внутри самому не понятное, что для чужого тебе человека часто сделаешь то, чего не сделаешь для себя.
   Мы замолчали. Она думала, и я думала.
   Сколько ей было в сорок втором году? Ей было тридцать. Мысленными глазами я увидела её молодую, бесконечно красивую, в ситцевом платье, синее платье, белый мелкий горошек, белый платочек на голове. А сейчас передо мной сидела девяностодвухлетняя бабушка, и её глаза, размытые болью жизни, были слабенькой стёртой копией её молодых смелых глаз.
   - Ма, - я улыбнулась и накрыла её руку своей, - а ты б не хотела вернуться в свои тридцать лет...
   - Боже меня упаси! - испугалась она. И вдруг захватив мои пальцы своими пальцами, сжала их в общий кулак, стиснула так, что её ногти, как гвозди, впились в мою ладонь и объяснила. - Мальчик вцепился в меня вот так, эти женщины еле нас расцепили.
   Значит, сильно боялся.
   И, слава богу, что есть в ином человеке это - ему самому непонятное свойство - когда для чужого сделаешь больше, чем сделаешь для себя.
  
  
   Пленный
  
   У нас во дворе, в самой его глубине, там, где растёт трава конопля, такая высокая, запушенная и густая, что я не то, чтоб играть, но даже глянуть в это глухое, дикое место ни за что не решусь: я трусиха ужасная, и боюсь не реального, а того, что рисует воображение. А в такой дремучей, путаной-перепутанной, чёрной заросли оно такое тебе нарисует, что уж точно будешь дрожать и днём, и ночью. Так вот у самого этого страшного места у нас появился - пленный.
   Пленный и лошадь, которую пленный чистит большой, во всю ладонь, щёткой.
   К пленному подходить - нельзя.
   Но как-то мамочка настирала бельё, сбросила в таз, и, подхватив таз руками, пошла в глубину двора, к конопле, где на вкопанных в землю столбах прикреплены верёвки для сушки белья. Я ковыляю рядом, вцепившись в подол её платья. Иду и заранее трушу: само слово пленный пугает меня, невозможно понять, кто он за человек и как, почему попадают в плен.
   Подойдя к столбам, мамочка, широко встряхнув простынь, безразлично спросила:
   - Чистишь?
   Да, он чистит, водит щёткой по боку лошади, лошадь переминается с ноги на ногу, косит в нашу сторону настороженный глаз.
   Пленный не отвечает.
   Раскинув простынь, мамочка медленно начинает развешивать мелкие вещи.
   - Ну, и как идёт служба? Хозяин доволен? - спрашивает она.
   Пленный взрывается.
   Ах, эти бабы, храбрецы чесать языком! Не знают они этого ада, когда на тебя прут танки, а ты их встречаешь винтовочкой, каждая пуля наперечет, и пока ты эту винтовочку перезарядишь, твои дорогие товарищи, шутники и герои, уже раздавлены танком, папироса зажата в ошметках бывшей руки! Но глубоко ошибается тот, кто думает, что он трус! Он все рассчитал, он отомстит, он наметил уже свою жертву, самого подлого изувера, мучителя-кровопивца. Он уже наточил особенно беспощадный ножичек и, когда этот изверг нажрётся и захрапит, он всадит свой ножичек в самое-самое его сердце, и промаха быть не может.
   - Промаха быть не может! чуть ли не визгом, с бешенством выкрикнул пленный мамочке прямо в лицо, будто бросая ей вызов за все ее колкости.
   Он даже скрываться не станет! Он подойдет, всадит ножичек в сердце этого живодёра, а там будь что будет, ему наплевать. Ему вообще на себя, на жизнь свою давно наплевать! И пусть с ним потом расправятся эти злодеи, они на расправу великие мастера, пусть они его по кускам разорвут, как рвали его товарищей, его безотказных друзей, веселых и смелых!
   Худенький, серо-белесого цвета, с глазами налитыми кровью, как у дракона, он двигался беспорядочно и вразброс, будто внутри у него не было ни костей, ни суставов; ярость бросала его из стороны в сторону, била из самой глубокой его сердцевины, из самого существа, клокотавшего жаждой мщения.
   Она обдавала меня как огонь.
  
   Я боялась взглянуть на пленного, сгореть в его пламени. И тем пронзительным детским чутьем, каким только дети могут вычитать правду чувств, я понимала, что он никогда не вонзит этот остренький ножичек в сердце даже самого подлого изверга; что распаленностью крика он возбуждал свою храбрость, он заклинал себя быть жестоким и вонзить, всадить наконец свой безотказный ножичек в сердце врага. Заклинал, так как знал, что -- не сможет. Проклятие такое: не может он убивать! И будет давиться этим бессильным желанием отомстить, пока сами немцы не избавят его от душевного ада, пристрелив где-нибудь в запущенной конопле.
   Это его не может будто влилось в меня.
   Всё внутри задрожало и закипело, хотелось упасть на землю и биться, и тоже что-то кричать про острый ножичек, гада, садиста, окурок, зажатый мёртвыми пальцами и лютых псов, рвущих людей на куски. Я дёргала платье мамочки, мне надо было, чтоб она пожалела его, поддержала, сказала, что верит ему и всё у него получится. Сказала, что он герой и защитник родной земли, как и положено всем солдатам. Но она ничего не сказала. Её нога, в которую я вжималась всё туже и туже, была холодной и твёрдой, как столб, к которому прикреплялись верёвки для сушки белья.
   И, понимая по твёрдости этой ноги, что мама не пожалеет пленного - не пожалеет! - не пожалеет и не поддержит, не соврёт и не скажет, что верит ему, я со всей своей злостью обхватила мамину ногу и - воткнулась в неё зубами!
   - У-у! - от внезапности взвыла мамочка и, оторвав меня от ноги, пошла вдоль верёвки вешать остатки белья.
   Больше пленного я не видела.
  
   Мне даже казалось, я забыла о нём.
   Но вот пройдёт кусок жизни, я стану и пионеркой, и комсомолкой, и однажды, стоя в отряде таких же детей, как и я, не то пионеров, не то комсомольцев, услышу, как звонкий голос счастливо запел: "С чего начинается Родина..."
   И неожиданно для себя - мгновенно - мысленными глазами увижу тёмный, запущенный закуток двора, худенький человек бьётся в конвульсиях своего бессилия перед злом.
   И вся я похолодею, мне станет дурно, будто внезапно умру. И кто-то внутри меня словами проговорит, что нет, не с картинки в моём букваре начинается Родина...
   А с чего она начинается?!
   Не знаю.
   Но думаю, что с сострадания к самому беззащитному, не способному постоять ни за Родину, ни за себя.
  
  
  
   Святая ложь
  
   И вновь придётся вернуться в далёкое довоенное время. Далёкое тем, что жизнь в этом времени была просто жизнью. И эта жизнь - с её ликующими рассветами и торжественными закатами, безразмерными днями, до горла забитыми играми, вечерними долгими посиделками под высоким, сияющим небом, в глубокой задумчивой тишине, растворяясь в которой мы все становились частью необъятного мирозданья. И всё это вместе - и мы, и небо, и тишина - казалось мне вечностью.
   Время от времени в эту вечность - как молния среди ясного неба - потрясая всё моё существо, внезапно врезался праздник. Среди праздников самым-пресамым - праздник праздников - был Новый год.
   Один из них впечатался в мою душу с особенной силой.
   Этот предновогодний день был буквально соткан из запахов. Из свежего зимнего воздуха, выпечки и ванили, мандарин и конфет. И, конечно, из запаха ёлки. Пышная, свежая, до самого потолка, она, едва появившись, обдала весь дом дыханием леса, смолы, природы. И мы, надышавшись этим великолепием, превратились в каких-то странных существ, возбуждённых приближением чего-то необычайного.
   И когда с чердака извлеклась коробка с игрушками, и Тамарочка, вынимая одну за другой, улыбалась каждой игрушке отдельной улыбкой, как улыбаешься чему-то тебе бесконечно любимому; когда Борька, нетерпеливо схватив список и деньги, уже на ходу дослушивая мамочкины напутствия, ринулся совершать заказ на игрушки из папье-маше и, прибежав назад - краснощёкий, запыхавшийся - вытряхнул на кушетку целую гору всадников, рыб, лебедей, белочек, зайчиков, ангелов, сказочных домиков, дедов морозов, снегурочек и прочих чудес; и, наконец, когда мы - вместе с мамочкой - обложившись несметным богатством всяческих материалов, красили "золотом" и "серебром" орехи, из цветной бумаги клеили цепи, из фольги вырезали нити дождей, из ваты, крахмала и блёсток лепили снежинки, а из пустых яиц создавали лица клоунов в остроконечных шляпах и с улыбкой от уха до уха; и уже когда - совсем наконец! - украшалась ёлка, это безумие запахов, чувств, сияний, всеобщего возбуждения уже разрывало меня изнутри. Я физически, спиной, ощущала присутствие этого чародейства, этого Нового года как чего-то живого, только невидимого и не понятного мне.
   Пытаясь хоть как-то в нём разобраться, я всех изводила вопросами: кто он такой - Новый год? как он знает, когда приходить на землю? и как получается, что он сразу приходит во все дома в один день и час? и откуда приходит? Вот это откуда грызло меня особенно. Я даже подозревала, что Новый год - посланник небес. Тех самых небес, где в неустанном движении сияющих звёзд и вечно другой луны, и вечно другого солнца, и вечно других закатов, и вечно других рассветов, в конце концов, где живёт Матерь божья, которую бабушка Ефимия Даниловна страстно просит в ночных молитвах не оставить весь род людской без её безразмерной милости - происходит высшая жизнь, мысль о которой не даёт мне покоя ни днём, ни ночью. Но, даже если новый год посылается этой небесной жизнью, то зачем он нам посылается и что он хочет сказать своим появлением?
   Эти вопросы раздувались во мне в невыносимое напряжение. И когда мамочка, смеясь, объявила: "Отбой! Пора собираться встречать Новый год", вот это встречать, обдало меня как огонь, сердце забилось сразу и в груди, и в ушах, и в горле: где встречать и как попадают туда, где можно встретиться с ним?!
   Для нас накрывался праздничный стол, уже начинали сходиться соседские дети, нам разрешили всенощные посиделки, с семечками, орехами и рассказами о новогодних таинственных случаях, сказках, страшилках, загадках. Но ни застолье, ни посиделки не занимали меня. Вся превратившись в сплошные уши, я слушала звуки cборов из комнаты папы и мамы. И когда, наконец, услыхала, как хлопнула дверь, я - со стучащим сердцем, боясь пропустить момент - побежала из детской, через кухню, в прихожую, и с ужасом крикнула:
   - Мамочка!
   А мамочка уже вышла за дверь, на крыльцо, но, услыша мой крик, слегка приоткрыла дверь, и я вижу её, освещённую светом прихожей, её голубое пальто и воротник из рыжей лисы, закусившей зубами хвост; вижу высокие каблуки высоких ботинок на железных крючках. Она, держа дверь, повернулась ко мне своим озарённым лицом и улыбнулась:
   - Беги к детям, простудишься!
   Это будет мгновенье. Один-единственный взгляд. Тут же дверь захлопнется и отрежет её от меня. Но за это мгновенье, увидев одним-единственным взглядом и пальто, и лису, и улыбку, я ощущу, что мамочкина красота не в пальто, лисе и высоких ботинках, и даже не в улыбке, обдавшей меня потоком тепла и любви, а в состоянии мамочкиной души, приподнятости её духа, предвкушавшего встречу с чем-то неизъяснимым. И я побегу не к детям. Я побегу к окошку в прихожей, увижу отца на белом снегу: чёрный как ночь, тонкий, высокий, без шапки, алая точка огонька папиросы. Мамочка сходит с крыльца и, слегка торопясь, догоняет его, две фигуры на белом, сверкающем поле зимы. А я побегу к другому окну, в комнате мамы и папы, а потом уже к окну в детской, и отсюда увижу их, на узкой дорожке к калитке, он впереди, она сзади. Она, увидев моё лицо, улыбнётся, стукнет пальчиком по стеклу:
   - Иди к детям!
   Дальше калитка, гора, и я их увидеть уже не смогу.
   Но я упала лицом в подоконник и, всей собой замирая, мысленно вызвав их образ, проводила их до калитки, потом по горе, он впереди, она сзади, двое чёрных на сияюще белом. Я услыхала, как папа предупредил её:
   - Смотри, камень...
   А она рассмеялась. Тихим, лёгким, летучим, насмешливым смехом. Будто смешно ей стало осторожничать перед каким-то там камнем. И в то же мгновенье я ощутила, что их уже нет на горе, исчезли.
   Пустота, бездыханная тишина, беспредельное безмолвие ночи. Будто на волнах этого чудного смеха они оторвались, перенеслись через камень, они уже там, в том таинственном и неведомом там, где встречаются с Новым годом.
   - Лидка! Ты что, заснула?!
   Дети уже за столом, едят и смеются. А я стою на коленях, руки сложила на подоконнике, воткнулась в руки лицом и - ничего не хочу: ни праздничного застолья, ни смеха, ни новогодних подарков, ни страшных рассказов, до которых обычно я большая охотница. Такая опустошённость! Будто меня с небес, усыпанных праздничным хороводом звёзд, швырнули на эту скучную, бедную землю.
   Это моё новогоднее впечатление было настолько острым, что помню, как, встав на колени перед окном детской комнаты и опустив голову в руки, я проиграла свою зимнюю сказку летом. И она проигралась. И так поразительно точно она проигралась, что знойным солнечным днём я ощутила и свежесть, и белизну, и сияние снега, и то, как папа и мама - две чёрные тени на белом снегу - прошли через двор к калитке, как папа сказал ей камень, а она рассмеялась этим волшебным смехом, и они оказались там, в неопознанном мире, где встречаются с новым годом и звёздами.
   После этого лета я совершенно уверенно, я доподлинно знала, что мир звёзд существует. Он живой. Он чувствует нас. И каждый из нас - и папа, и мама, и я, и Тамарочка, и любой человек - способен попасть в этот мир. Только для этого надо - как мама - устремиться к нему особенной, чудодейственной, внутренней силой, движением духа к чему-то неизъяснимому.
  
   А теперь возвращаюсь в войну.
   К нам на "виллисе" по широкой нижней дороге нагрянул немец. Ровный, строгий, значительный, два солдата, справа и слева. Не успела машина остановиться, как солдаты - проворно, вышколено, со знанием дела - осмотрели и двор, и сараи, и погреб, а, когда оказались в прихожей, немец, глянув в лаз на чердак, спросил по-русски:
   - Почему нет лестницы?
   Мама держала меня на руках, и я ощутила, как она напряглась: значит, Тамарочка на чердаке.
   - Чтоб дети не лазили, - отозвалась она.
   Солдаты тут же вышли во двор, внесли, поставили лестницу к лазу, один из них полез на чердак. Потом Тамарочка нам расскажет, как она, услыхав голоса и возню, спряталась в кукурузе и закрыла лицо платочком, так как боялась чихнуть. Немец, светом фонарика прощупав чердак, ничего подозрительного не увидел, спустился и доложил результаты разведки. Они пошли дальше, по дому. С удовольствием потоптались в нарядной, светлой комнате тётушки Тани, заглянули в кухню и детскую. Было понятно, что это смотрины, что немцы ищут особенный дом для своей важной цели или значительного лица.
   В комнате мамы и папы немец остановился перед портретом родителей. Папа и мама. Два молодых красивых лица. Он долго смотрел, как бы пытаясь что-то понять, и, наконец, спросил:
   - Муж?
   - Брат, - сухо ответила мама.
   Я просто похолодела от маминой лжи.
   - На каком фронте? - поинтересовался немец.
   - Брат умер в сороковом году.
   - Такой молодой? - удивился немец.
   -Туберкулёз, - обречённо вздохнула мама.
   Он развернулся, глядя в маму прямым изучающим взглядом. Он хотел угадать, она врёт или нет. Мама врала. Но на немца смотрела простецкая местечковая тётка в косынке и растоптанных полуваленках, на руках ребёнок, забинтованная нога. Он задержал взгляд на моей ноге, но уже ничего не спросил, развернулся, вышел из дома, быстро, легко спустился с крыльца, сел в машину, и виллис умчался. По широкой нижней дороге, по которой он и приехал, подальше от дома, где умирают от туберкулёза.
   Мама смотрела машине вслед, и я чувствовала собой, как сдавленно, гулко стучит её напряжённое сердце. Но, слава богу, день закончился хорошо: мамина ложь победила.
   Однако у детства своя, совершенно непостижимая логика.
   И ночью, после этого дня, после победы маминой хитрости, я внезапно - от непонятной тревоги - проснулась. Вокруг тишина, темнота, безмятежность. А я напряжённо стала вслушиваться вокруг. Что-то внутри меня ныло, что-то мне говорило, что никакой безмятежности нет, что-то в этом ночном, огромном и необъятном мире нарушилось, и это пугало меня. Как бы пытаясь проверить свои подозрения, я собралась в комок, крадучись, подползла на коленях к окну и стала всматриваться в стекло.
   Вот здесь, за этим окном, когда-то в далёкой-далёкой жизни без немцев и страхов, в предновогоднюю ночь я видела папу и маму. Он впереди, она сзади, пальчиком постучала в стекло, улыбнулась, а потом я видела, как они идут по горе, как он сказал ей камень, как она удивительно рассмеялась, и они оказались там.
   Теперь мне надо было опять проиграть эту сцену. Я должна была её проиграть. Я для того и проснулась, чтоб убедиться, что всё это было, есть и будет всегда: и папа, и мама, и смех, и жизнь без войны, и живой, таинственный мир небес, где встречаются с Новым годом.
   Я сложила руки на подоконник, уткнулась лицом и напряглась, собирая все чувства в точку у горла, мысленно пытаясь увидеть и двор, и снег, и фигуру отца, огонёк папиросы, маму...
   Но я старалась напрасно.
   Знакомая мне пластинка уже не игралась.
   Что-то мне не понятное - скорее всего война с её страхами, немцами, ложью - стёрло её. И стёрло уже навсегда. Значит, уже никогда-никогда ни папа, ни я, ни Тамарочка, никто из людей не попадут в чудодейственный мир, с его хороводами звёзд и рассветов. И даже мама так и останется навсегда на земле простецкой тёткой и лгуньей в раздолбанных полуваленках. По моим щекам покатились злые и твёрдые, будто камушки, слёзы. Слёзы досады, утраты, непоправимости. Я так и уснула, уткнувшись лицом в подоконник.
  
   А потом уже будет жизнь без войны, книги, школа, запойное чтение. И однажды я прочитаю - "Святая ложь". Я прочитаю и раз, и два. И надолго задумаюсь. И даже, вроде, признаю, что действительно для спасения человека и можно, и нужно солгать. И не солги мама немцу про туберкулёз, кто знает, что было бы с нами. А вот слёзы девочки у ночного окна - хотелось мне или нет - но они говорили, что ложь - это ложь. И даже, если солжёшь для спасения дома, святой она быть не может.
   Наверное, потому, что, выигрывая земное, мы теряем нечто небесное.
   Такое далёкое, и такое необъяснимое, но именно в нём рождаются все эти звёзды, луны, новые годы, и наша личная красота, рождённая озарением духа.
  
  
  
   Первая ласточка
  
   Дом наш не пустовал: одни немцы придут, поживут, напьются, поорут свои песни, исчезнут, но тут же придут другие, пожить, пошуметь, напиться, исчезнуть.
   Мы - и наша семья, и тётушка Таня, а иногда какие-то родственники или даже чужие люди, беженцы - ютились в комнате, которая до войны была детской. Длинная, как пенал, темноватая, единственное окно упирается в каменный забор, она мне за - полумрак и удалённость от всех звуков двора - казалась лучшей из комнат. Мне хорошо здесь было часами сидеть за столом, читать сказки Пушкина, всматриваться в картинки и думать.
   Вот так однажды я и сидела, смотрела в картинки и думала. А когда подняла глаза, увидела немца. Он сидел напротив, смотрел на меня и улыбался.
   - Я - Вилли,- сказал он мне, улыбаясь такой счастливой улыбкой, будто ждал не дождался, когда же я, наконец, подыму глаза и увижу его. "Я - Вилли", - повторил он, ткнув себя ладонью в грудь, и вопросительно смотрел на меня, будто хотел, чтоб и я назвала своё имя.
   Я ошарашенно замерла.
   Передо мной сидел немец, немецкая форма, карманы, пуговки, треугольник на рукаве, я хорошо эту форму знаю, но, одетое в эту форму, в меня смотрело и улыбалось непонятное существо. Оно улыбалось не только губами или глазами, а всё целиком, всем, что внутри. Оно излучалось улыбкой. Словно было не немец и даже не человек, а сияющий счастьем прожектор. Его сияние было естественным, искренним и обдавало меня таким дружелюбием, что я не испугалась, не полезла под стол, не опустила глаза. Я даже не застеснялась, и, глядя прямо в его озарённое лицо, растерянно затеребила страницы книжки. А Вилли, перегнувшись ко мне над столом, глянул на книжку и с восторгом воскликнул:
   - О, Пушкин! - И тут же, будто от одних его слов, на столе оказались листы бумаги, цвета соломы, а в руке Вилли возник карандаш, чёрного цвета, и карандаш, как живой, заскользил по бумаге, чиркнул там, чиркнул здесь, и скоро Вилли, придвинул мне лист, и я - задохнулась от восхищения.
   На листе, в изумительном беспорядке, что-то внизу, что-то вверху, что-то сбоку, был нарисован и дуб зелёный, и кот на цепи, и гордая лебедь, плывущая по волнам, и извивающаяся борода Черномора-злодея, за которую - мёртвой хваткой - вцепился Руслан.
   Немец знал Пушкина! Нашего Пушкина!
   Это было настоящее потрясение.
   - Я - Лидка, - внезапно пискнула я, глянув на чудо, сидевшее за столом.
   Так мы познакомились с Вилли.
   Так я его и запомнила: детская комната, стол, большой лист бумаги, цвета соломы, и карандаш. Этим карандашом, каждый раз появляясь в детской, Вилли мне рассказывал о Германии. Германия в этих "рассказах" ошеломляла меня своей красотой и миролюбием. Он рисовал Берлин, сияющие, торжествующие купола соборов, Триумфальную арку, колонны и кариатиды, улицы, пешеходов, автобусы и трамваи, заводские трубы, дома, дамочек в шляпках и с обязательным редикюлем на согнутой ручке и гуляк в кабачках, размахивающих большими деревянными кружками. А как-то он нарисовал сельский дом, окно с деревянными ставнями, перед окном длинная скамейка, заставленная горшочками с цветами; горшочек круглый, горшочек квадратный, большой, маленький, узкий, высокий, самые причудливые горшочки, простодушная красота сельского быта.
   - Мамка, - сказал Вилли, ткнув карандашом в домик. И тут же, наверху листа, нарисовал лицо самой мамки, в очках на кончике строгого носа и с книгой перед очками. И, задержав карандаш на книге, он улыбнулся длинной улыбкой воспоминаний, и столько нежности было в этой улыбке, что я опустила глаза и пожалела Вилли. Которого безжалостная война разлучила с любимой мамкой.
   А потом он исчез. Как и все предыдущие немцы: одни уходят, другие приходят.
   А однажды весенним днём, когда всё вокруг задыхалось свежестью, сладостью, новизной, когда все наши семьи - и дети, и взрослые - копали огороды, и взрыхлённая земля дышала и не могла надышаться жизнью, и только я одна, из-за больной ноги, не копала, а сидела на нашем высоком крыльце, смотрела вокруг и то плакала, то улыбалась, потрясённая великолепием природы.
   И вдруг...
   На самой горе, из-за поворота на нашу дорожку, выскочил человек и звонко, захлёбываясь торжеством завопил:
   - Мамка! Это я - Вилли!! Я - здесь, я живой! Я пришёл!
  
   Тут я поставлю точку: не смогу передать, как он бежал и кричал, какое безумное торжество несло его по горе, а дети из огородов выскочили во двор, смотрели на Вилли и, потрясая лопатками, тоже ликуя, кричали:
   - Вилли пришёл! Живой!
   И даже не понимаю, что это были за чувства, и чем породилась эта наша общая радость.
   Радость простых людей с их бессмертным желанием всевселенского мира и доброты.
  
  
  
  
  
   Сестричка и брат
  
   Война разворачивалась то так, то так. Где-то там, на полях сражений, были победы и поражения. А мы, ничего не зная о них, кроме самых туманных слухов, вычитывали о её разворотах по поведению немцев.
   Конечно, по-прежнему это были враги, и перед словом гестапо или эсэсовец даже мы, дети, холодели до помертвения.
   Но сами немцы уже менялись.
   Среди них редко, но уже начали попадаться другие немцы. Они держались замкнуто, особняком, не ввязываясь в разгулы, пирушки, пьяную беспорядочную пальбу и прочие развлекательные программы, демонстрирующие арийское великолепие и непобедимость. Если глянуть на этих немцев сегодняшними глазами, то можно сказать, что война призадумалась, началось осознание зла. И, естественно, началось теми, кто думать умел: как правило, это были офицеры. Обычно они занимали самую лучшую комнату в доме, комнату тётушки Тани, с её тремя окнами, от востока до запада, сияющим солнечным светом и чудной лёгкой мебелью, которая называлась венской. Шик и гордость нашего дома: венская мебель.
   По их сдержанности мы уже понимали, что фашистская непобедимость дрогнула. И, видимо, дрогнула где-то там, на полях великих сражений, решающих судьбу нашей земли. А здесь мы по-прежнему были оккупированной территорией, задушенной слухами о самых разнообразных вражеских зверствах. И страх по-прежнему держал нас в своих тисках.
   Больше всего мы боялись за сестричку Тамарочку.
   Странно, но Тамарочку времён войны я помню в одном-единственном эпизоде. Когда в самом начале бомбёжек, в бомбоубежище, она появилась из-за арки соседнего зала, тоненькая девчушка, тростинка, в зелёной вязаной кофточке, ряд вязаных пуговиц, "пуговки-бубочки", от горловины до самого низа, она идёт легко, как по воздуху, смотрит прямо в меня и улыбается. У Тамарочки глаза тёмно-синие, как сапфир, волосы светлый каштан, отдающие в золото, и вьются локонами, "бутылочки", а на лице особое выражение, будто на нём отражался тихий внутренний свет, освещающий всю её изнутри. Своеобразность и свежесть её лица притягивали как магнит, на это лицо хотелось смотреть, как бы помимо воли.
   Возможно, ещё и поэтому мама, не утихая, тревожилась за неё.
   Тамарочку бесконечно куда-то прятали и перепрятывали. Прятали то в стогу, то в буртах, то в сарае, то в погребе. А, если в прихожей нашего дома не стояла лестница, ведущая на чердак, значит, Тамарочку прятали на чердаке, а лестницу убирали нарочно, чтоб кто-то из немцев не вздумал взобраться по ней. Зимой её прятали в печке, у бабушки Нюси, так называли маму отца. Дом у бабушки не ахти, мебели никакой, обеденный стол, кровать да верстак дедушки-столяра, немцы на такие квартиры не зарились. Печку женщины перекроили, сделали лаз, Тамарочка залезала вовнутрь, в стене было небольшое отверстие для воздуха, и она сама, если вдруг во дворе возникали нежданные посетители, закрывала отверстие кирпичами. Однажды к бабушке заглянули два немца, искали "млеко и яйки", перерыли сарай, двор и кладовки, ничего не нашли, попили воды и ушли. Но, пока они рылись, Тамарочка, замурованная в печи, едва не задохнулась.
   Никогда я не видела маму плачущей. Но после этого случая с ней случилась такая истерика, что тётушка Таня, зачерпнув кастрюлькой воды, плеснула маме прямо в лицо.
   Конечно, мне никто не рассказывал, где прячут сестричку. Но и без всяких рассказов я знала, что, если мама шепталась с тётушкой Таней, значит, они искали способ, куда перепрятать Тамарочку. А если мама, кутая в полотенце продукты, тихонечко, наставительно-строго говорила Борьке, моему бесстрашному брату, значит, Борька, спрятав пакетик под курточку, рванёт в дверь, убежит, прибежит, и - как заговорщик, осознающий важность задания - доложит маме, что всё в порядке, что еду он отнёс, поела, одежда на Тамарочке не отсырела, немцев поблизости нет. И уж, конечно, выследить такого шустрого асса-разведчика, как он, никто из людей не мог.
   Он вообще любил рисоваться героем. И после войны будет ходить в будёновке, с большой красной звездой впереди, возвращаясь из школы, во всю улицу будет петь геройские песни и бесконечно совершать всевозможные подвиги. Так однажды, собрав ребятню, он пожелает продемонстрировать "настоящее сальто-мортале" на турнике, свалится с высоты, выбьет два зуба и попадёт в больницу. И не успев объявиться с проволочками на зубах, как прыгнет под зонтиком - "так летают настоящие парашютисты" - с крыши дома, и опять залетит в больницу. Что, впрочем, не помешало ему, вернувшись оттуда, затеять "всесоюзное" соревнование с горки на велосипедах. Детских, тем более целых велосипедов, не было ни у кого из детей, в результате чего пострадал не только сам Борька, но и другие участники соревнований, кубарем катившиеся с горки вместе со своими покорёженными велосипедами. Эта его программа завершилась большим "всесоюзным" скандалом родителей пострадавших детей. Но брат отличался сказочным оптимизмом, в геройство его тянуло неудержимо. И никакие скандалы, больницы и травмы, мамины уговоры, посулы, угрозы, ни даже "честное слово будёновца", которым он любил козырять, не могли эту страсть погасить.
   Словом, герой есть герой.
   Но...
   Была у него особая фишка.
   Целый день Борька мог предаваться всевозможным подвигам и фантазиям, но, если увидит, что по горе, куда-то от дома уходит Тамарочка, он - камнем - бросался за ней, кричал, чтоб она вернулась. А, если она пыталась ему объяснить, что ей надо уйти, что она ненадолго, что скоро вернётся, он ничего не слышал. Он цеплялся за подол её платьица, тянул на себя:
   - Нянька, не уходи!! Не уходи! Не надо тебе никуда идти!
   Он не владел собой, рёвом ревел, куда-то на ухо сползала будёновка, и наш бесстрашный герой на глазах всего честного народа превращался в сопливого, беззащитного рёву.
   Только по этой фишке и могу догадаться, какие страхи он пережил за сестричку, пока бегал с обедами для Тамарочки.
  
  
  
   Сапоги
  
   Как я понимаю, мои дорогие матушка-тётушка были великими педагогами, они охраняли наши детские души от потрясений войны, и никогда в нашем доме не говорилось ни о расстрелах, ни о мучениях, каким подвергали фашисты людей, рискнувших на самое безобидное сопротивление. Но дети войны взрослели стремительно. И мы сами, тоже тайком от взрослых, наблюдая и слушая, шептались между собой о том и другом, обучая друг друга, что почём в этой военной жизни и как его понимать.
   Шла осень. Слякоть, ветры, дожди. И мы, этим детским чутьём, ощущали, как обострился страх взрослых перед непредсказуемостью нашей судьбы. Особенно все боялись угона в Германию. Мы и наши обычные поселенцы, спали покотом, на полу, одетые в тёплые вещи, а под ногами у каждого стояли его сапожки, прямо под правой рукой, на тот случай, если нас ночью подымут, то сапожки можно схватить и обуться.
   А между тем, внешняя жизнь текла по своим программам.
   В нашем доме поселились весёлые немцы. И не просто там немцы, а немцы и русская девка.
   Мне девку увидеть не посчастливилось. Но жила она со своим Гансом в смежной комнате, комнату с детской разделяла застеклённая дверь, и, как только Ганс появлялся, звонкий, как колокольчик, голос начинал безудержный щебет, капризничал и смеялся, сходились гости, заводилась пластинка, и шикарное "Роза мунде" до самой глубокой ночи заливало и нас, и весь двор, и весь белый свет.
   Под "Роза мунде" (понятия не имею, что значат эти слова) мы засыпали и просыпались. И эта мелодия так въелась в память, что и сегодня я могу напеть её, не запнувшись.
   Странная вещь: никто из взрослых ни разу - при нас, детях - слова не произнёс об этом празднике любви и веселья. Но мы, дети, стыдились его. И, конечно, стыдились девки, её полупьяного звонкого голосочка, стыдились того, что девка - русская, наша. И это чувство стыда так обжигало нас, что даже между собой мы боялись произнести слово девка. Я и сегодня его считаю самым грязным из слов.
   Но вот однажды нагрянул вечер, когда в смежной комнате что-то переменилось. Ганс пришёл, но ни гостей, ни звонкого голосочка, ни "Роза мунде". Будто влюблённые умерли. И эта внезапная тишина всех нас насторожила. Все делали вид, что спят, но не спали. Скоро наши тревожные ожидания подтвердились. В соседней комнате бурно заговорили голоса, колокольчик звенел так агрессивно, он так зачастил, так засыпал, что Ганс не успевал вставить слово, а потом и совсем замолчал под натиском словесного водопада девки. Слова кончились, она стала рыдать, выкрикивая в адрес Ганса, "мямли" и "тюхти", чёрт знает что. Выражаясь сегодняшним языком, девка качала права. И качала всерьёз. И докачала.
   В нашу детскую внезапно - тихо, по-воровски - скрипнула дверь, чёрная тень изогнулась, по полу мелькнул свет фонарика, дверь закрылась, и - тишина. Будто и не было ничего.
   -Что он тут потерял? - тревожно вслух подумала мама.
   Вместо ответа тётушка Таня быстро, рукой, пошарила по полу, и прошептала:
   - Сапоги... украл сапоги.
   Это была катастрофа.
   Мы все, даже дети, мгновенно сели и стали хватать каждый свои сапожки.
   - Мой! - первой оценила ситуацию тётушка.
   - Нет, мой, - возразила Тамарочка, прижимая к груди сапожок.
   - Ах, ты сволочь! И твой, и мой, - мгновенно разобралась тётушка Таня.
   Оказалось, немец впопыхах украл два сапога, но из разных пар: один тётушкин, другой сестричкин, они, видно, стояли рядом. Разул сразу обеих. Тётушка Таня вскочила и бросилась в дверь. Мама - за ней. Мы замерли, не дыша.
   В соседней комнате, между тем, возникла неразбериха: вопросы, ответы, пыхтенье, ругань, колокольчик, срываясь на визг, в ярости крыл Ганса самой отборной грязью. В это время стукнула дверь из прихожей, и голос немецкого офицера, жившего в комнате тётушки Тани, что-то строго сказал. В ответ - тишина, звук удара, болезненный выкрик девки и...
   На следующий день мама и тётушка Таня в десятый раз пересказывали нам, как они победили. Как тётушка Таня - сразу - рванула в комнату офицеров. Стала им объяснять, просить помочь, приказать вернуть сапоги, как офицер не хотел вмешаться, говорил, что он не имеет права, он не начальник Ганса, но другой офицер молча поднялся, пошёл, тётушка с мамой за ним, дверь открыли, и видят, что на столе сидит девка, одна нога в сапоге, а Ганс пытается натянуть ей сапог на другую ногу. Но натянуть невозможно, это был сапожок сестрички, меньший размером. Офицер приказал вернуть сапоги, и разъярённый Ганс, сорвав тётушкин, так дёрнул ногу в сестричкином сапоге, что девка слетела со стола. А Ганс швырнул сапоги прямо в тётушку.
   И вот, прикладывая компресс к шишке на лбу, тётушка хохотала, "чёрт с ней, с шишкой, подумаешь, шишка!". И они опять возвращались к началу этой истории и опять повторяли про офицера, как тётушка Таня, коверкая и немецкий, и русский, уговаривала его, как разъярился Ганс, а самое бесподобное, как шмякнулась девка, так и слетела со стола на пол, как блин на горячую сковородку.
   Мы слушали, хохотали. И заново слушали. Чтоб опять хохотать, наслаждаясь своей победой.
   И вдруг видим, Тамарочка. Сидит на кушетке, отдельно от нас, лицо закрыла ладошками, ножки в сапожках, плачет.
   Мы разом умолкли, уставившись на неё.
   - Не могу, - прошептала она сквозь ладошки, чувствуя наше молчание. И ещё тише, изнемогая под игом того, что давило её, шепнула: - Не могу...
  
   Боюсь, сегодняшнему читателю уже не понять, о чём плакала эта девочка. Девочка довоенного образца, чистая, как слеза, из дома, в котором детям естественно прививались людские черты и понятия. И, конечно, она не могла пережить, чтоб на нашей, самой прекрасной в мире земле, среди наших людей объявилась девка, танцующая в обнимку с Гансом под "Роза мунде" и ворующая детские сапоги.
   И ещё: Тамарочка умерла в двадцать шесть лет: сердце.
  
  
  
   Тётушка Поленька из Натягайловки
  
   Помню, как в довоенном детстве, грудью упёршись в сруб и свесившись вниз головой в колодец, мы часами могли смотреть, как в него прибывала вода. И не видимый нам родник, из которого возникала она - как всякое волшебство природы - казался нам бесконечным.
   Таким же казался мне и наш род, все эти бабушки, дедушки, тётушки, дядюшки, братики и сестрички, двоюродные, троюродные, и дальше, и дальше в глубь рода, целая цепь из прошлого в будущее, из одной таинственной бесконечности в бесконечность другую.
   Я всех их не знала, и знать не могла. Кто-то из них вдруг, бывало, появится во дворе, увидит меня в палисаднике с куклой и изумлённо вскрикнет:
   - Господи, Лидочка, как ты выросла!
   И тут же рука соскользнёт в корзинку и протянет мне сине-красную, длинную, с лохматым бумажным хвостом конфету. А я застесняюсь, воткну глаза в землю, ковыряю носком песок, пока мама не скажет:
   - И чего ты набычилась? Это же тётя Варя, возьми конфету, скажи спасибо.
   Беру конфету, раз надо. Шепчу в землю спасибо. Но кто она, тётя Варя узнаю только целую жизнь спустя, когда мы в своих посиделках с матушкой будем перебирать прожитое, с его войнами, голодовками, родственниками, судьбами, именами.
   О Поленьке из Натягайловки я услыхала во время войны.
   Услыхала случайно.
   Тихо вошла - как всегда ведомая этим внутренним током тревоги - в детскую. А там мамочка с бабушкой сидят на кушетке, обхватились, воткнулись лицом в лицо - рыдают. И так тяжко, с таким надрывом рыдают, что эта их боль пригвоздила меня к порогу, и ничего не могу: ни уйти, ни остаться.
   Бабушка, Ефимия Даниловна, приходила к нам редко, в исключительных случаях. И теперь, видно, был такой случай, и она пыталась мамочке рассказать то, с чем пришла. Но рассказать не могла. Только и слышно было, как сквозь рыдания прорывались обрывки горестных фраз, и не успеет какое-то слово вырваться из её души, как тут же оно заглушалось новым взрывом их общих рыданий.
   - А Поленьке люди шепнули, когда их повезут... она под забор, под ветками яблонь... ...так и стояла и час, и два, и четыре, а их почти на рассвете, на машине грузовике... ...а она побежала, "Толик", кричит, "Коля"... а немцы стрелять, а Поленька все равно бежать и кричать.... А Коля ей из машины, из темноты, успел крикнуть: "Полина - детей береги!".
   Мамочка, ощутив меня, посмотрела зарёванным, красным лицом, сказала:
   - Иди, погуляй.
   А я уже заболела их болью. С трудом развернулась, сунулась в дверь, поковыляла сквозь кухню, сползла с крыльца к палисаднику. Кукла Раечка - как всегда - лежит на кроватке, под голубеньким одеялом, подоткнутым по-под бока. И я, обхватив эту куклу, вместе с кроваткой, камнем упала в неё лицом, с безутешностью повторяя:
   - Бедная, бедная моя Поленька.
   А кто она эта Поленька - даже не знала. Думала кто-то маленький, беззащитный, как моя кукла Раечка, распахнула голубые глаза и смотрит. И такое в этих глазах беспросветное детство, что даже глянуть в них страшно.
   И только после войны узнаю, что Поленька - бабушкина сестра, что немцы мужа её Николая и сына Толика - расстреляли. Вроде были они подпольщики, и народ говорил, расстреляли в плавнях и, как обычно, после таких расстрелов на этой общей могиле несколько дней шевелилась земля. Потому что не всем расстрелянным повезло, чтоб их сразу убило, и они умирали, шевеля собой землю. После войны, разбирая эти могилы, по позам убитых люди много чего говорили, кто и как умирал. И мы многое услыхали и о Толике, и о дяде Коле, о том, что они лежали, схватив за ручки друг друга, и много пролили мы слёз над этими горькими слухами. Но повезло им или не повезло быть сразу убитыми, конечно, мы не узнали.
   А тётушку Поленьку - за целую жизнь - я увижу однажды, уже после войны. Мы придём в гости к бабушке, будем сидеть в беседке, за деревянным круглым столом, и угощаться. И вдруг я почувствую тонкий запах цветущих яблонь. Не запах, а - аромат. Я подыму глаза и увижу у входа в беседку незнакомую женщину. Тёмное платье, белый платочек, на локте корзинка, доверху полная яблок. И вот же казалось, ничего в ней особого, таких худеньких, с белым платочком на голове, в Вознесенске встретишь на каждом шагу. Но эта женщина излучала такую неизъяснимую нежность, такое парение духа и внутреннего изящества, что всё внутри меня как бы околдовалось ею, вилка сама уронилась на стол, и я испуганно опустила глаза. Эти мои глаза сами собой всегда опускались, потрясаясь какой-нибудь редкостью. Нет, таких, как она, на каждом шагу не встретишь ни в Вознесенске, ни на всём земном шаре. И улыбка её была не просто улыбка. Она улыбнулась как бы поверх голов всех сидевших, как-то сразу всех охватив этой летучей улыбкой, похожей на яблочный аромат. Мне показалось, это фея из сказки, она для того и возникла, чтоб глянуть на нас, порадоваться и исчезнуть. Потому что ей другого чего-то от нас и не надо. Мне страстно хотелось её задержать, но я не знала, как это сделать.
   И, слава богу, что мамочка, тоже увидев женщину, вскочила на ноги, вскрикнула:
   - Тётушка Поленька!
   И все они бросились к тётушке Поленьке, обнимать, целовать, усаживать, подавать, угощать, расспрашивать. Они, видно, давно не виделись: тётушка Поленька жила далеко, на другом краю города под названием Натягайловка, там, где яблоневые сады не знают размера. И, видно, поэтому в белых домиках, утопающих в них, среди ароматов и тишины, и взрастают вот эти феи с их особой улыбкой, нежной как запах яблонь. Все расспрашивали её с жадностью. А она отвечала. И говорили, конечно, о самом житейском, о школьных проделках внуков-мальчишек и внучке Лизе, болевшей какой-то неизлечимой болезнью, о невиданном урожае яблок, о заготовке дров и угля на зиму, о том, как пришлось латать крышу, и Поленька, помогая рабочим, поскользнулась, упала с крыши, сломала ребро и руку, и только поэтому не могла прийти угостить нас своим сказочным урожаем яблок.
   Я слушала всей силой слуха, уложив лицо в руки. На мой взгляд, ничего лёгкого в жизни тётушки Поленьки, не было. И мальчишки, как я понимала, те ещё бедокуры, и у Лизоньки, от непонятной болезни, не работала правая ручка, и латать крышу тоже, наверное, труд не для женщины. Но тётушка Поленька обо всех заморочках своим тихим голосом и короткими фразами - ни стона, ни жалоб, ни вздохов - говорила сквозь эту свою улыбку и лёгкость. И этот её душевный свет был таким заразительным, что все мы ожили, стали шутить, смеяться, и над нашим столом возникло какое-то белое чудное облако всеобщего оптимизма и непобедимости духа. И я, надышавшись силой этого облака, всей собой понимала, за что родня тётушку Поленьку называет не Полей, как называют всех взрослых людей, а - Поленькой. Как я свою куклу называю не Раей, а - Раечкой. Просто за то, что люблю.
   Тётушка Поленька скоро ушла - и дорога далёкая, и дети ждут, и работы невпроворот - и, пока все её провожали, нагружая подарками, поцелуями, обещаниями помочь, это белое облако, оседая внутри меня, отодвигалось куда-то в самую глубину моего существа. В самую-самую даль, где, казалось, всё забывается и погибает.
  
   Но вот пройдёт-пролетит кусок жизни, я заделаюсь журналисткой, буду бродить по земле, и разные люди станут рассказывать мне о своих трудах, надеждах, успехах и поражениях. Но чаще всего - почему-то - мне на этом пути будут встречаться одинокие женщины, пережившие горе, вдовство, разломы судьбы, разлуки, разводы, утраты мужей, детей и надежд. Они будут различные, не похожие между собой. Будут болтушки или молчуньи, бедовые или тихони, трезвые или пьяные. И, слушая их, я сама не заметив как, начну погружаться в картину далёкого детства, за бабушкин деревянный стол в беседке и среди всех голосов ощущать парение лёгкого голоса тётушки Поленьки. И бывает - внезапно и странно - с неожиданной остротой, ощущу предрассветную мглу окраины, рёв машины грузовика, женский крик, зовущий Колю и Толика, стрельбу автоматов, строгий мужнин наказ: "Полина - детей береги!".
   Иди Полина, живи эту жизнь, береги и спасай. И никаких там истерик и криков.
   И опять и опять, с немыслимой, как бы отдельной тоской, я повторю сама для себя, что война - жесточайшее дело и, раз начавшись, она не кончается никогда. Грозный её итог будет тянуться веками, беспощадно круша, ломая, а затем незаметно, подло, исподтишка подтачивая основы всей нашей жизни. И, конечно, можно ещё подсчитать, сколько солдат она уложила в крупных и малых битвах, сколько сожгла хлебов и разбомбила жилищ и заводов. Но вот докопаться, какой урон нанесло нашей жизни женское одиночество - уже невозможно.
   Только и наблюдаем, как год от года хиреет семья, как она истощается, будто бы потеряла жизненную энергию, будто бы разуверилась в собственной силе и назначении; как дети растут, не зная родни, как обрывается цепь, казалось, бессмертных родов, идущих из бесконечного прошлого в бесконечное будущее.
  
  
  
  
   Шоколад
  
   Война развернулась на Запад, и мы без всяких листовок - по грязным шинелям и злобе - понимали, что немцев гонят и бьют и что наши не за горами.
   Да, мы еще боялись. Боялись, что нас угонят в Германию и спали одетыми, в шапочках и сапожках, вцепившись руками друг в друга. Боялись, что просто убьют, нервы у оккупантов - ох, как заметно! - сдали.
   Как-то набившись в наш дом, немцы сначала пили, жрали, орали песни, а потом вообще пошло какое-то беснование, стрельба, взрывы хохота и грубые непонятные звуки, будто они то ли передвигали мебель, то ли играли в какую-то дикую игру. А мы - втиснутые в маленькую комнатушку и дети, и взрослые, и родственники, и беженцы - мы, лёжа тесно, слипшись друг в друга как блинчики, всеми нервами слушали, пытаясь понять, что там за вакханалия и чем она нам угрожает.
   Не помню, как я уснула. Но когда я проснулась, рядом не было никого. В доме стояла - невыносимая - тишина. Полная неизвестность. Это было даже страшней, чем ночной бедлам. И я, уморившись бояться, собрала всю свою храбрость и медленно, по стене, не шла, а ползла, сначала в кухню, потом в прихожую. И здесь - как зверёк - я учуяла что-то странное. Я прислушалась всем своим внутренним слухом: это было в комнате тётушки. В той самой, где бесновались немцы. Я, напрягаясь всем слухом, долго стояла, но, наконец, решилась, толкнула дверь и ... опешила.
   У окна - прямо напротив двери - стоял Борька и совсем по-хозяйски рылся в каких-то коробках, а вокруг на полу валялись бутылки, банки, журналы, золотая фольга и много всякого мусора. Услышав звук двери, брат обернулся, в руках у него брикет шоколада и лицо измазано шоколадом. Увидев, что это я, он окружно махнул рукой с шоколадом:
   - Ты только глянь, что они натворили...
   Но я и так уже видела.
   Это была парадная чудная комната, с окнами на восток и запад, восход и закат, бывало, только откроешь дверь, и тебя заливало восторгом солнца и света. К тому же в ней стояла венская мебель, лёгкая и изящная, созданная для радости дома. Немцы её разгромили: выбили дверцы шкафа, ножами или кинжалами пробили сиденья ажурных стульев, а на овальном, благороднейшей формы столе, выцарапали большущую свастику.
   - Иди сюда, - таинственным шёпотом позвал брат, протянув шоколад, - это та-ак вкуу-усно...
   Я развернулась к двери.
   - Куда ты?! - не понял брат. - Не бойся, они уже не вернутся.
   Я с яростью зыркнула на него через плечо:
   - Отстань!!!
   И - вышла, бешено хлопнув дверью.
  
   И вот промелькнула жизнь. И можно сказать, что война одарила меня со всей своей щедростью: страхи, вой самолётов, застрявший в висках на всю жизнь, ранение в ногу, адская боль, бессонные ночи, денно и ночные крики, немецкий госпиталь, госпиталь наш, где, прекращая мои страдания, мне отрезали ногу.
   Жизнь без ноги - большое горе. Еще одна пожизненная война.
   Но - слава богу - и эта война меня не растлила и не победила. Я выбрала светлую сторону жизни. И нет ни тьмы на душе, ни врагов.
   Но только вот шоколад не от всякого человека возьму.
   Каким бы сладким он ни был на вкус.
  
  
  
  
   "На память от Клары"
  
   А между тем моя нога не только мне, но и всей семье не давала покоя. От удара распухло колено, рана стала гноиться, я не медик и боюсь сказать слово сепсис, но что-то похожее происходило: у меня начался отёк левой щеки, и скоро она, как мешок, наполненный гноем, раздула лицо. Я превратилась в неутихающий стон. И никакие бабки-знахарки, припарки, компрессы, травы и мази не помогали.
   Помню поход к одной из этих знахарок. Сначала мы с мамочкой ехали на телеге, потом сидели в какой-то тёмной избе, на соломе, а когда бабка - с усами и бородавкой у носа, страшная как баба Яга - появилась из-за занавески, я заорала и потеряла сознание.
   Уже не помню, как развивались события дальше.
   И именно в этом месте самое время сказать, что детская память - непостижима. Например, картину своих крестин, когда мне было всего восемь месяцев, я так ярко помню, будто смотрю сама про себя цветное кино. И вижу, и чувствую. Конкретно вижу, как я лежала в белоснежных пелёнках на руках крёстного; как, покосившись на воду в купели, каким-то таинственным знанием зная, что эта вода имеет ко мне отношение, я побаивалась её. Но священник вытянул руки ко мне, а крёстный протянул меня к ним, и я, в больших карих глазах священника, под коричневой бархатной шапочкой (назову его убор так) увидела такое сияние милосердия, что все мои страхи исчезли. Я доверилась этим глазам. И, когда священник меня опустил в купель, в её тёплую, видно, согретую воду, я пережила истинное блаженство. Даже сегодня вижу и чувствую эту сцену крещения, будто она произошла вчера. А вот медсестру Клару, героиню этого очерка, абсолютно не вижу. Не вижу ни глаз, ни халата, ни тела. Но так сильно чувствую всё, что связано с ней, и так оно важно, что без Клары представить мою войну невозможно.
   Мы встретились с ней в немецком госпитале.
   Я лежу на кровати, ощущая свою тяжёлую забинтованную голову на подушке, и мне почему-то не хочется открывать глаза, мне стыдно. Но понимаю, что надо открыть, и я, открывая, сразу же вижу внимательное лицо высокого человека в белом халате. Строгие, правильные черты истинного арийца. Казалось, он изучал меня своим проникающим взглядом. А я из каких-то там предыдущих событий знаю, что это - немецкий доктор, что именно он сделал мне операцию, после которой я и лежу. А рядом со мной стоит медсестра Клара.
   В реальности Клара, скорее всего, стояла возле кровати. И я, едва открыв глаза, чувствую, как она вздрогнула от внутренней радости, как сильно она ждала, как ей хотелось, чтоб я, наконец, открыла глаза (дело было, наверное, после наркоза). Она тревожилась обо мне. Я даже чувствую, что тревога ее -- глубокое, необычное чувство. Будто именно мне, девчонке с оккупированной территории, ей хотелось сделать нечто особое, редкое, невозможное. Будто она искупала вину за всю войну и все горе, которое эта война принесла. Конечно, тогда, когда я открыла глаза, я не могла бы выразить состояние Клары такими словами. Но я -- всей собой -- ощутила ее безусловную, неземную преданность мне. Однако конкретную Клару и даже то место, где она находилась, я абсолютно не помню. Не вижу.
   Она по-русски спросила меня, как я себя чувствую и тут же заговорила с врачом по-немецки. Врач слушал, кивал, не спуская с меня внимательных, изучающих глаз. Дослушав, и, видимо, согласившись с Кларой, он бросил мне "ма-ла-дец" и ушёл.
   Больше я его не увижу.
   Но, как оказалось, этот немецкий доктор сделал мне сложнейшую операцию, трепанацию черепа, у меня и сейчас сохранились два шрама: у виска и на щеке. Думаю, он пытался сделать ещё одно доброе дело: спасти мою ногу. Так как скоро я окажусь в изоляторе, на широкой кровати, высокая перекладина, нога, прибинтованная к доске, прикреплена к перекладине, для вытяжки.
   Даже трудно сказать, чем именно меня мучила эта нога. Но она, очевидно, гноилась. Мне казалось, что под бинтами ползают черви, и я, рисуя их своим воспалённым воображением, металась и выла от отвращения. И даже не помню, кто отзывался на этот вой, кто вообще заходил в палату ухаживать и кормить меня. Не помню людей или маму. Помню одну только Клару.
   И даже не Клару, а ту минуту, когда по утрам распахнётся дверь, и всю меня заливало радостью, и мне становилось стыдно за крики и вопли, и сама боль, будто сила стыда побеждала её, утихала даже раньше, чем Клара ко мне подойдёт, что-то скажет, подправит, проверит, спросит, поможет.
   Однажды она принесла сияющий бикс с размотанными бинтами и сказала, что я должна ей помочь, скатывая размотанные бинты в тугие рулончики. Клару саму и её слова, как всегда, я не помню. Зато помню, что она не просто дала мне работу, чтоб отвлечь от ноги, а, видимо, понимая свойство моей души, мою бездонную благодарность ей, она - попросила помочь. Помочь ей. Человеку, которого я ощущала, как спасение от страданий. Её просьба меня спасла.
   Каждое утро она приносила мне очередной сияющий бикс с размотанными бинтами и забирала бикс, уже заполненный мной.
   Как я старалась! Как я крутила эти рулончики, превращая каждый в искусство. С какой аккуратностью укладывала их в бикс. Как я гордилась, что я не какая-то там иждивенка и плакса, а настоящий помощник Клары.
   Война есть война, и однажды утром Клара ко мне не пришла. Не распахнулась дверь, не появился сияющий бикс, меня не обдало спасительной радостью. Никого вообще. Только проклятая боль, как бы вдруг ощутившая полную власть надо мной. От бессилия перед ней, одиночеством, неизвестностью я стала стонать, выть, орать...
   Никого.
   И вдруг вижу щель от приоткрытой двери изолятора, а в щели застыло лицо. Широкоскулое, в каске, солдатик, из-под каски на выступающих скулах узкие чёрненькие глаза, глаза азиата. А в глазах выражение такого глубокого потрясения, что всё внутри меня замерло, и я догадалась: наши пришли.
   Только у наших могли быть такие сердечные, сострадательные глаза.
   Наши пришли, меня, видимо, наспех, не отвязав доски от ноги, на носилках задвинули в машину зелёного цвета, с красным крестом, и, можно было б считать, что на этом и завершилась моя война.
   Но нет.
   Как я уже говорила, война - жестокое, беспощадное дело, и, один раз начавшись, не кончается никогда.
   И для меня война не кончится никогда.
   Сегодня я знаю, что в судьбе человека нет ничего случайного. И мне, по всему, военные потрясения не случайно выпали именно в детстве. Сама Природа, осуществляя планы моей судьбы, видно, меня нарочно макнула в варево зла, выжигавшего человечность. Причём погрузила не в самый котёл кипения зла, как например она сделала это с детьми Освенцима, из которых фашистские "медики", проводя свои зверские опыты, шприцами выкачивали кровь, а тела выбрасывали на помойку. Она поставила меня на такой уровень зла, когда оно бьёт не до смерти или беспамятства, оставляя возможность обдумать его. Она как бы желала, чтоб я, восприняв эти картины своей детской, ещё природной, интуитивной чувствительностью, перемолов их внутри себя, задалась самым жгучим вопросом: откуда берётся зло? Кто и зачем, какая сила Природы или сам человек порождает его?
   Нечего удивляться, что тема добра и зла стала моей пожизненной темой. Через неё я пыталась, да и сегодня пытаюсь, постичь те внутренние механизмы, какими Природа управляет развитием человечества; понять замысел Высшей силы, определяющей - в непрерывной схватке добра и зла - наше земное развитие.
   Среди многих частных вопросов на тему зла и добра меня особенно занимал один: как же могло получиться, что именно этот, немецкий народ - народ высочайшей культуры - поддался фашизму. Этот вопрос застрянет во мне как гвоздь. Ответ на него я буду долгие годы искать в истории немцев и их культуры. То читая немецких философов или учёных, то слушая Баха и Шуберта, то листая альбомы Дрезденской галереи, то вчитываясь в Гейне и Гёте, Манна и Брехта. Буду искать и не найду.
   А между тем у меня, кроме шедевров немецкой культуры и детской въедливой памяти, останется фотография Клары.
   Как всё, что связано с ней, я не помню минуты, когда она подарила мне свою карточку. Но подарила. И по-немецки сдержанно подписала: "На память от Клары". На карточке симпатичная, молодая блондинка, волосы плойкой (по довоенной моде), чёрная блузка, на левой руке, которой она оперлась о столик, прямоугольной формы часы. В карточку эту я вглядывалась годами. Я пыталась что-то открыть. Но ничего другого, кроме того земного, что отразилось на ней, я не открыла: просто блондинка, волосы плойкой, часы на руке, отстранённо позирующая перед фотографом.
   А то, что было внутри её, та точечка духа, через которую Клара соединялась со мной, обдавая меня спасительной радостью - на карточке не проявилось.
   Но это уже не имеет значения.
   Потому что именно Клара, немецкая медсестра, этой невидимой точечкой духа мне подсказала, что каким бы непобедимым нам ни казалось зло, оно не всесильно. Что в самом сердце самого лютого зла, в океане обезумевшего нацизма, в самой его сердцевине, обязательно обнаружится точечка человечности. И это не человечность художника Вилли, вздобренная искусством, не осознание зла офицерами вермахта, идущее от расчётливости ума, это особая сила самой Природы, не терпящей зла. Не понимая ни эту силу, ни Клару, но всей собой ощущая её уникальность, я это так и назвала - точечка Клары. И вера в непобедимость этой невидимой точечки всю жизнь поддерживала меня.
   Держит она меня и сегодня.
   Когда фашизм то там, то здесь - иногда прямо на площади перед моим окном - подаёт нам сигнал о своём возрождении.
  
  
  
   Мама
  
   Будет неправильно, если я не договорю о маме.
   С самого довоенного детства меня восхищала её красота, голубые, с косым разрезом глаза, летящие платья, высокие каблуки, свежесть и лёгкость всего её облика, фея вечной весны. Сегодня я вижу её не глазами любящей дочки, а как бы со стороны. Вижу не внешний облик, а суть.
   Это был человек с личным и непреклонным настроем на жизнь и цель своей жизни. В ней, не закончившей ни единого класса школы, обучившей себя чтению и письму, ощущался масштаб устремлений. Она по природе была строителем и спасателем. Во время войны безрассудство спасателя особенно проявилось в ней. Но и после войны она спасала не только свою семью, но и весь свой род. И, если задуматься глубже, она желала б перестроить всё человечество. И даже уверена, что сделала б это, вынуждая его жестоко трудиться, справедливо делить плоды своего труда, жить по меркам взаимного уважения и щепетильнейшей совестливости. Подростком меня бесила её непреклонность, её железная требовательность во всём и всегда быть человеком. Мне казалось, что это в ней чересчур, что мне до маминых мерок не дотянуться, да и сама она вряд ли удержится на этой высокой планке.
   Но она удержалась.
   Она и сегодня, в свои девяносто четыре года - нищая, одинокая, так как мой брат и сестра умерли, а я, такая же нищая пенсионерка, ничем ей помочь не могу - и мама в свои девяносто четыре сама зарабатывает на хлеб, не выпускает из рук сапу, борется за своё здоровье по науке доктора Коновалова, по ночам, хохоча как ребёнок, читает любимого Теккерея. Она потрясает меня волей к жизни и любознательностью, светлым, радостным духом, непреклонным достоинством.
   Странная вещь, но маму войны я мало помню. Больше помню тоску по ней. Вечно мне её не хватало. Вечно нет её дома. Вечно она кого-то спасала: друзей-евреев, таская продукты в гетто; спасала Сашку, спасала Тамарочку, пряча и перепрятывая из погреба на чердак, с сеновала в печку; спасала беженцев, отдавая последний кусок макухи; спасала Родину и Красную Армию, подбирая и пряча по сеновалам, ямам, буртам бросовое оружие. Правду сказать, оружие не пригодилось. И после войны, вспоминая, как страшно ей было тащить под пальто автомат, мама разволновалась, пронзённая поздним ужасом, удивляясь, какой она была дурой, в каком наваждении надо жить, чтоб она - преданнейшая из мам - даже думать не думала, а какая же участь ждет её дорогих детей, если её поймают и расстреляют на месте, по закону войны.
   - Даже не думала! - удивляясь себе, не раз повторяла она, итожа свои бесполезные подвиги.
   Однако всего о маме уже не расскажешь.
   Но ещё один эпизод расскажу.
   Это были одни из последних немцев на нашей земле.
   Их уже били и гнали, и они растеряли свои губные гармошки и сияние сытости.
   Они ввалились в наш двор такие злобные и такие грязные, будто выцарапались из непролазного болота. И внешне, и внутренне они были уже на пределе и, сбросив в кучу - прямо на землю двора - свои измызганные шинели, приказали маме их постирать. Она, держа меня на руках, отнекивалась, ссылаясь, что не может оставить больного ребёнка. Немцы зверели. Дело дошло до автомата, и бедный мой брат, испугавшись за маму, упал на колени, обхватил её ноги и воспалённо, в слезах, стал умолять, чтоб она согласилась стирать, что он ей поможет, что он возьмёт коромысло и понесёт шинели на речку и сам постирает. Но мама - вот уж действительно наваждение! - но как теперь оно мне понятно! Как теперь мне понятна эта последняя капля её терпения, эта мстительность изболевшейся души, ничего не забывшей и не простившей и уже не желающей забывать и прощать - мама тоже была на пределе! И тётушка Таня, поняв, что она не в себе, стоит на краю, и горя не миновать, вместе с братом стала грузить шинели на коромысло. А мама, стиснув меня до боли, метнулась к дому, и, чувствуя, как тарахтит её сердце, какая бушует в ней ярость, я - тоже как мама - вскипела:
   -Вонючки проклятые!..
   И вдруг мы запнулись: в самом углу крыльца, сбившись в рыжую грязную кучу, в одно странное общее тело, вжимаясь в стену и пряча от нас глаза, ужались три человека. Они были такие худые, в болоте, жалкие, виноватые, что я испуганно прошептала:
   - Кто это, воры?..
   Но мама, стиснув меня, пронеслась по ступенькам и, пламенно зыркнув на этих существ, просвистела:
   - Навоевались?!
   В кухне она достала большой казан, насыпала кукурузной муки, стала варить мамалыгу. А, когда мамалыга сварилась, швырнула её на стол, распахнула дверь на крыльцо, крикнула:
   - Идите, пожрите, герои!!
   Это были румыны, изгои войны, вечно презираемые немцами. И, пока они ели, катая горячую мамалыгу в дрожащих руках и по-прежнему пряча от нас глаза, мама схватила меня, прижала к себе и - громко, вслух - разрыдалась!
  
   Война ещё долго будет катиться по нашей земле и по нашей судьбе. Мы ещё похлебаем всякого горя. Но вот в эту минуту - маминой ярости, маминых слёз и маминой жалости к человеку - мне открылось, что несмотря ни на что - несмотря ни на что!!! - мы остались - людьми.
   И именно это я и считаю нашей великой Победой.
   Победой людского - над нелюдским.
  
  
   Лидка
  
   Итак, возвращаюсь к моменту, когда меня на носилках сунули в зелёную машину, с красным крестом и ...
   ...очнулась я ночью.
   Лежу на какой-то жёсткой лежанке, на досках, вокруг холодно и темно, хоть выколи глаз, будто лежу в сыром погребе. Но прямо перед моим лицом, высоко, где-то под потолком этого погреба вижу узкий прямоугольник окна, решётка, за решёткой чёрное небо и большие яркие звёзды. Звёзды довоенной поры. Когда мы - в беспредельном безмолвии ночи - всей семьёй, собирались на нашем широком крыльце, разговаривали, шутили, смеялись, и, глядя на эти звёзды, ощущали дыхание вечности и собственного бессмертия.
   Я была - биологической - трусихой. Это проклятое воображение и сейчас, бывает, такое мне нарисует, что доведёт до физической дрожи. Отчего, очнувшись, не зная где, я боялась пошевельнуться, вздохнуть, посмотреть в темноту. Я подумала, что лежу в гробу. И, чтоб не сойти с ума, вцепилась глазами в звёзды, мысленно поселила себя на родное крыльцо, среди дорогих людей, вспоминала их лица, шутки, смех и бесконечные разговоры о далёком таинственном небе. Эти воспоминания отвлекли меня от реальности.
   И вдруг слышу чей-то слабенький, истощённый стон.
   Дыхание во мне замерло, и сердце остановилось.
   А стон, между тем, повторялся, становясь всё мучительней и безысходней. Кто-то, заброшенный в эту кромешную тьму, как и я, невыносимо страдал. Женский голос - не голос, стенание - безнадёжно просил эту злобную непроглядную тьму:
   - Пи-ить...
   От сочувствия к этому голосу у меня разболелась нога, голова, душа. Я оторвала глаза от звёзд и глянула в сторону стона. Но там - ничего, темнота.
   - Пи-ить, - заклинала она меня.
   Кто-то, какая-то женщина, так сильно желала пить, что это тонкое, робкое, беспросветное пи-ить, эта чужая боль разъедала все мои страхи. И я, абсолютно забыв о себе, рукой поискала пол, чтобы понять, как высоко лежу, пальцы коснулись его, я придвинулась к краю лежанки, и, упираясь рукой - свалилась на пол. Напомню, что моя больная нога была привязана к шине, и двигаться было сложно. Но, слава богу, я не убилась, я была на полу и - поползла.
   Я и сейчас вижу, слышу и чувствую эту картину. Как я ползу на стон, как - гулко, ритмично, возвращаясь ко мне придушенным эхом - стучит по цементному полу доска, как от каждого стука во мне замирает сердце, как возникла минута, когда мне показалось, что женщина услыхала мой стук, что она ощутила надежду, и голос её наполнился нетерпением. Она ждала мою помощь. Её ожидание подгоняло меня. Я стала ползти смелей и, утешая её, бормотала, что "я сейчас", сейчас, сейчас доползу, я уже близко, сейчас, и...
   ... в эту минуту, когда я и она, когда наши обе надежды как бы соединились, я как бы уже спасала её, рука моя врезалась в нечто липкое, чёрное, такое вонюче-сладкое и тошнотворное, что я, вдруг догадавшись, что это кровь - больная, чёрная, вонючая кровь - взвыла от отвращения, метнулась куда-то в сторону, а оттуда, из сложенных в штабель человеческих тел, откинулась чья-то рука и ударилась об меня. Я их увидела эти тела. Я поняла, что это мёртвые люди, тела, и так заорала, что потеряла себя.
   Очнулась я солнечным днём, лежу на земле, на носилках, вокруг люди в белых халатах. Впереди человек небольшого роста, с сухощавым, будто из камня выточенным лицом, и такими глазами - вовек не забуду эти глаза - словно сам этот взгляд, уже надорвавшись от горя и боли, окаменел в мучительной неподвижности. И мне показалось, он не словами, а именно этим взглядом сказал:
   - В операционную...
   И вот лежу на высоком столе, а доктор, натягивая резиновые перчатки, глядя не на меня, а в перчатки, предположил:
   - А ты, наверное, и считать не умеешь...
   Господи, что такое он говорит! Я могу и читать, и считать, и до ста, и до тысячи... И, закрыв глаза, я стала считать. Но когда дошла до семнадцати, что-то случилось, какой-то противный запах (запах наркоза) спутал меня, я никак не могла пробиться вперёд сквозь это семнадцать и, повторив его несколько раз, отключилась.
  
   И вот пошла, побежала жизнь.
   Я была "Лидка", трудный, невыносимый ребёнок, не податливый, жёсткий, мятущийся, скрытный, вся из углов, редкая книжница, жадно читавшая всё, что попало под руку, от дневников Льва Толстого до рефлексов Ивана Павлова. Внутри меня, подминая все житейские интересы, не затихая, бушевала жажда какой-то высокой цели. Под игом этой сжигающей жажды, я торопилась скорее вырасти взрослой, спасать и учить, стать учителем, доктором, журналистом.
   В конце концов, из всех любимых профессий, основательно прометавшись, я выбрала журналистику. Жизни я совершенно не знала, и журналистике придавала цель, к какой стремилась сама: облагородить человека и жизнь. Естественно, самым могучим инструментом в этой работе для меня было - Слово.
   Словом можно сказать нечто высокое и затаённое. Словом можно направить, возвысить, осмыслить. Словом передаются тончайшие чувства и мудрые знания. Словом можно прожечь самое твёрдое сердце. Слово - объединяет людей для гуманных порывов и действий. Слово, тревожа тоску по Истине, всё человечество приведёт к гармонии, и каждый из нас обретёт, наконец, сам себя, реализуя тот беспокойный дух творчества, которому нет применения в обыденной жизни.
   Мне долго казалось, что я сделала точный выбор.
   Словом я написала книги и кучу портретов неординарных людей. А, когда моя Родина, подарившая мне замечательных, редких учителей, начала разрушаться, когда нас, её граждан, оболгали и, обобрав до белых костей, сбросили в нищету, бесправие и гнитьё, когда мы потерялись и забыли всё то хорошее, чему верно служили, я - шестнадцать лет - кукуя по радио "Семейный альбом", словом напоминала всем жаждущим слышать, что мы были, есть и будем людьми, что человеческое в человеке - бессмертно. А позже, открыв, что все мы - и я, и мои дорогие слушатели - надорвались душой и больны, я затеяла Школу духовной культуры, школу нравственного и физического здоровья, школу нового - информационно-энергетического - знания о человеке и мире. В поисках Истины я перерыла всевозможные "духовные" практики и, не найдя в них точку опоры, ощутила такую опустошённость и тьму, такое лютое одиночество и потерянность, что взвыла от безысходности. Творец пожалел меня, подсунул мне каббалу, великую древнюю мудрость о мироздании. И для меня, наконец! прояснился сам Его замысел и цель человеческой жизни.
   Но каббала - беспристрастнейшая из наук.
   Она не только ответила на вопросы, которые испокон веков безнадёжно задаёт себе человечество, она сбросила меня с моих возвышенных романтических представлений о человеке и прежде всего о себе самой. Увидев себя её прямым, неподслащённым взглядом, я поняла, какую жалкую жизнь прожила, каким ничтожным богам поклонялась и как далека-далека моя суть от того, чего требует от меня Природа.
   И я - рассмеялась сама над собой.
   И осознала, что просто обязана переиначить собственную природу, что жизнь надо начать с начала, с нуля, с чистого, беленького листа, будто я родилась не семьдесят пять лет назад, а вчера.
   Стоит заметить, что, смеясь над собой, среди всех своих жизненных "подвигов" я вспомнила тот же подвал мертвецкой, стук деревянной шины о каменный пол, девочку, рьяно ползущую на стон, и издевательски спросила себя: а куда, собственно, девочка эта ползла? Чем она могла помочь женщине, истекающей кровью? Она что, могла протянуть ей воду? Она знала, где взять эту воду? А чем и кому могло помочь моё журналистское слово в газете, если сама газета была пропитана ложью и трусостью перед жизнью? А кому нужны мои книги? И куда они вообще подевались после того, как в наших молдавских библиотеках был совершён всеобщий акт очищения от русского духа и слова? Кого спас "Семейный альбом"? И не на камнях ли невежества сеялись знания школы духовной культуры, не дав никаких достойных плодов?..
   Всё это так.
   Моё личное слово никого не направило, не возвысило, не спасло, не объединило. Жизнь растворила его, как ядовитая кислота; оно, как писк комара, придавленного ладонью, бесследно исчезло. И я - как и все - оказалась в сегодняшнем дне, в хаосе неожиданной непонятной реальности, в которой "венец природы", в открытую обнажаясь и разлагаясь, превращается в нечеловека. А все плоды человечества с его амбициозным прогрессом, наукой, мыслителями, финансовой паутиной, "бессмертным" обществом потребления и покорением космоса - всё катится в яму под названием кризис. И дна этой ямы не видно. И впереди, как предрекают пророки в своих грозных пророчествах, которые нам - увы! - недосуг прочесть, человечество ждут страдания, войны, погибель. Усилия человека смешны.
   Но...
   Пусть смешны. Больше того. Пусть я сама понимаю их смехотворность.
   Но всё равно ничего не могу поделать с собой и - ползу...
   На стон, на боль, на всё, что способно помочь и возвысить.
   И почему-то мне кажется, что именно это качество - чувствовать боль человека и упрямо, "рогато" искать из неё любые выходы - сформировала во мне - моя война.
  
   Девятое мая. Победа. В доме - на всю катушку - включили тарелку радио. И победные марши, гимны, возгласы, песни, слёзы, крики "ура!" заливают весь дом, весь двор, всю улицу, весь белый свет. Идёт безумное ликование человечества! Победа! Величайшая из Побед сотрясает всю Землю!
   Я лежу в закутке за домом, в запущенной пыльной траве и плачу. Слёзы неудержимым ливнем заливают лицо и уши. Бессмысленно их стирать то одной, то другой ладонью. Они не могут остановиться. Слава богу, что здесь глухое местечко, и даже если меня искать, все равно не найдусь. Так что плачь -- не хочу!
   Но время от времени я сама вскакиваю на ногу и над травой, далеко впереди, за нашим двором, вижу зелёные как изумруд огороды. А по ним -- как когда-то, как в знойном вареве сорок первого года -- идут мальчишки: Борька, Славчик, Володька. Они идут по-под ручки, впаявшись один в другого, будто они единое, цельное, неразрывное существо с одним сердцем и волей. Залитые солнечным блеском, они кажутся мне скульптурой, сияющей серебром.
   Глянув на них, я камнем кидаюсь вниз, лицом в землю, и такая ярость, такое бешенство, такая боль и бессилие захлёстывают меня, что я колочу кулаками по этой бесчувственной твёрдой земле, пытаясь вбить в неё из себя все эти чувства. Но выбить их из себя невозможно. Они рвут меня на куски. И, спасаясь от них, я вдруг вскакиваю на ногу и злобно ору в сторону дома:
   - Да выключите! Выключите, наконец, это проклятое радио!
    Да, конечно, я и тогда понимала, что это был величайший день на Земле. Победа побед. И человечество заслужило великое ликование.
   Но как забыть, и как жить, если знаешь, что Борька, Славчик и даже 
Володька не разделили его?
    
     Потрясение будущим
   Весна. Май. Нет ни войны, ни немцев, ни страхов. Природа вокруг наливается жизнью, цветёт, смеётся, благоухает. И мы, дети, каждой клеточкой тела разделяя её состояние, не знаем, куда себя деть и за какую игру схватиться. Это были и куклы, и жмурки, и мяч, и скакалки, и классики, и догонялки, и турники, и просто беганье по траве, без цели, с визгом, криками и сладостным ощущением мягкой, шёлковой травы под ногой, обдающей тебя своей несказанной нежностью.
   И вдруг...
   Именно вдруг. Будто какая-то сила отрезала нас от самих себя, и мы 
разом -- все вместе, как одно существо -- остановились, смотрим перед собой и не верим глазам.
   Перед нами, из ничего, словно из воздуха или из-под земли, возник незнакомый нам человек. Высокий, в светлом костюме, в руке чемоданчик с сияющими замками. Человек не из нашей жизни. Красавец. Герой кино.
   -- Мама дома? -- глядя сразу на всех, спросил он, не зная, к кому обратиться конкретно.
   Мама была в огороде. И Борька, сорвавшись с места, бросился вниз по дорожке, крича:
   -- Мама, к тебе пришли!
   Она появилась снизу, от огорода, синее платье, белый горошек, в руке сапа.
  
   -- Здравствуй, Оля, -- осторожно, как бы пробуя взглядом, Оля это или не Оля, поприветствовал её незнакомец.
  
   -- Здравствуйте, Миша, -- отозвалась она таким обыденным голосом, будто знала этого человека, как знала соседку, которая каждый день забегала к нам то за щепоткой соли, то за спичками. И, видно, зная, зачем он пришёл, она на ходу приткнула сапу к стене дома, пошла в сарай, вышла с топориком и, откинув дверь погреба, пообещала:
   -- Сейчас принесу.
   Тут же из погреба послышались звуки ударов о камень. Будто мама долбила стену. Действительно вскоре она появилась вся покрытая грязной кирпичной пылью, в руках увесистый свёрток, в рыжей, тоже грязной от пыли клеёнке. Счистив ладонью самую грязь, мама его протянула гостю.
   -- Здесь всё, что она оставила, -- сказала она, -- внутри есть записка, можно проверить.
   -- Тебя проверять не надо, -- с невольной поспешностью забирая свёрток, сказал посетитель, видимо, удивлённый, что всё получилось так неожиданно просто. Он согнул колено, открыл чемоданчик, втиснул полученный свёрток, щелкнул замками, одним и вторым, и, встряхнув чемоданчиком, как бы проверив его на вес, спросил: -- Как я должен с тобой рассчитаться?
   Возникла странная длинная пауза.Какое-то время мама смотрела на Михаила прямым немигающим взглядом. Было похоже, что между ними возникла невидимая стена, и она своим взглядом, пытаясь пробиться сквозь эту преграду, хотела его Было похоже, что между ними возникла невидимая стена, и она свзглядом, рассмотреть и понять. Наконец она опустила глаза. Медленно, продолжая обдумывать что-то трудное, тягучим движением сняла с головы платочек, отряхнула его от пыли, завязала под подбородком, подняла на гостя поникший, будто уставший от думанья взгляд:
   -- Никак, -- сухо ответила на вопрос. -- Ребекка просила, я сделала. А вам всего доброго, Михаил.
   Мама взяла сапу и пошла к огороду.
   Мама была приветливым человеком. И эта её холодная недружелюбность так поразила нас, будто мама была не мама. И пока она уходила, мы все провожали её глазами -- вниз и вниз по дорожке, синее платье, белый платочек, в руке сапа.
   Когда мы глянули в сторону посетителя, оказалось, что он исчез.
   Исчез внезапно, как и явился. Будто его растворило в воздухе или он провалился сквозь землю. Это совсем уже нас ошарашило. И мы, замерев с чисто детским испугом, уставились на пустое место, где он только что упаковывал чемоданчик с сияющими замками.
    
   Конечно, с годами мама мне расшифрует эту историю. Она скажет, что Миша -- муж Ривки, а в пакете были ривкины украшения и всякие золотые вещи, которые Ривка доверила маме на сохранение. Мама скажет, что, конечно-конечно, она за свою услугу не ждала никакой благодарности, даже простого спасибо, которое, кстати сказать, Миша действительно не произнес. Ее даже не оскорбило, как он проверил ее на вшивость, встряхнув чемоданчиком. Ее поразило другое. И поразило внезапно, едва он сказал "рассчитаться". Она вдруг -- неожиданно для самой себя -- ощутила, как это словечко, будто волшебный ластик, мгновенно стерло тот мир, который мама считала нашим естественным миром. Ей показалось, она попала из нашей жизни в другую; ей показалось, что перед ней стоит не Ривкин муж, вчерашний товарищ по общим рыбалкам и розыгрышам, и даже -- не наш человек, а что-то ей непонятное. Другая природа. И ей внезапно открылось, что война разорила не только землю, она разрушила человека. И все то людское, что считалось исконно нашим и спасало людей, кончилось навсегда.
   -- Хочешь верь, хочешь нет, -- подытожила матушка свои ощущения, -- но это был какой-то удар, прозрение, я поняла, что мы потеряли себя, человек уже никогда не вернется к себе самому, он не будет таким, как был.
   Я ей поверила.
   И особенно моя вера окрепла в семидесятые годы. Когда под хриплый, сдушенный голос Высоцкого мы -- смешные, наивные, гонимые шестидесятники, -- задыхаясь от безысходности, не мозгами, а клетками тела чуяли, как тот запас человечности, который веками копился внутри народа, на глазах иссыхает, уходит в песок, и на его месте -- из воздуха жизни -- возникает рыло жалкого торгаша, или, как предсказали пророки, "морда собаки". Рыщущей, где сорвать, украсть, укусить.
   И чем дальше по жизни, тем циничней собачьи законы диктуют нам образ жизни и человека. И часто, оглядываясь назад, я вижу маму, идущую вниз по дорожке, -- синее платье, белый платочек, в руке сапа. И удивляюсь ее прозорливости, угадавшей сегодняшний день.
    
   похоже, что между ними возникла невидимая стена, и она своим взглядом, пытаясь пробиться сквозь эту преграду, хотела его рассмотреть и понять. Наконец она опустила глаза. Медленно, продолжая обдумывать что-то трудное, тягучим движением сняла с головы платочек, отряхнула его от пыли, завязала под подбородком, подняла на гостя поникший, будто уставший от думанья взгляд:
   -- Никак, -- сухо ответила на вопрос. -- Ребекка просила, я сделала. А вам всего доброго, Михаил.
   Мама взяла сапу и пошла к огороду.
   Мама была приветливым человеком. И эта ее холодная недружелюбность так поразила нас, будто мама была не мама. И пока она уходила, мы все провожали ее глазами -- вниз и вниз по дорожке, синее платье, белый платочек, в руках сапа.
   Когда мы глянули в сторону посетителя, оказалось, что он исчез.
   Исчез внезапно, как и явился. Будто его растворило в воздухе или он провалился сквозь землю. Это совсем уже нас ошарашило. И мы, замерев с чисто детским испугом, уставились на пустое место, где он только что упаковывал чемоданчик с сияющими замками.
    
   Конечно, с годами мама мне расшифрует эту историю. Она скажет, что Миша -- муж Ривки, а в пакете были ривкины украшения и всякие золотые вещи, которые Ривка доверила маме на сохранение. Мама скажет, что, конечно-конечно, она за свою услугу не ждала никакой благодарности, даже простого спасибо, которое, кстати сказать, Миша действительно не произнес. Ее даже не оскорбило, как он проверил ее на вшивость, встряхнув чемоданчиком. Ее поразило другое. И поразило внезапно, едва он сказал "рассчитаться". Она вдруг -- неожиданно для самой себя -- ощутила, как это словечко, будто волшебный ластик, мгновенно стерло тот мир, который мама считала нашим естественным миром. Ей показалось, она попала из нашей жизни в другую; ей показалось, что перед ней стоит не Ривкин муж, вчерашний товарищ по общим рыбалкам и розыгрышам, и даже -- не наш человек, а что-то ей непонятное. Другая природа. И ей внезапно открылось, что война разорила не только землю, она разрушила человека. И все то людское, что считалось исконно нашим и спасало людей, кончилось навсегда.
   -- Хочешь верь, хочешь нет, -- подытожила матушка свои ощущения, -- но это был какой-то удар, прозрение, я поняла, что мы потеряли себя, человек уже никогда не вернется к себе самому, он не будет таким, как был.
   Я ей поверила.
   И особенно моя вера окрепла в семидесятые годы. Когда под хриплый, сдушенный голос Высоцкого мы -- смешные, наивные, гонимые шестидесятники, -- задыхаясь от безысходности, не мозгами, а клетками тела чуяли, как тот запас человечности, который веками копился внутри народа, на глазах иссыхает, уходит в песок, и на его месте -- из воздуха жизни -- возникает рыло жалкого торгаша, или, как предсказали пророки, "морда собаки". Рыщущей, где сорвать, украсть, укусить.
   И чем дальше по жизни, тем циничней собачьи законы диктуют нам образ жизни и человека. И часто, оглядываясь назад, я вижу маму, идущую вниз по дорожке, -- синее платье, белый платочек, в руке сапа. И удивляюсь ее прозорливости, угадавшей сегодняшний день.
    
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   - Здравствуй, Оля... - посетитель смотрел на маму вопросительно осторожным взглядом, будто хотел убедиться, помнит она его или нет.
   - Здравствуйте, Хаим, - легко, без всяких внутренних тормозов ответила мама. И, как бы зная, зачем он пришёл, она на ходу приткнула сапу к стене дома, пошла в сарай, вышла с топориком, и, откинув дверь погреба, проговорила:
   - Сейчас принесу.
   Тут же из погреба раздались звуки ритмичных ударов. Было похоже, что мама долбила камень. Это длилось довольно долго. Наконец, она появилась, косынка, лицо и синее платье покрыто красной каменной пылью, в руках мама держала увесистый свёрток, в клеёнке рыжего, грязного цвета. Ладонью счищая с клеёнки тяжёлую пыль, она протянула свёрток гостю:
   - Здесь всё, что она оставила, там есть записка, можно проверить.
   - Тебя проверять не надо, - воспрянув, ответил гость, как бы не ждавший, что получит желанный свёрток так просто и быстро. Выгнув колено, он открыл чемоданчик, вложил пакет, щёлкнул сияющими замками. Невольно встряхнув чемоданчиком, будто проверив его на вес, гость вопросительно посмотрел на маму:
   - Как я должен с тобой рассчитаться?
   Возникла странная пауза.
   Мама - с остановившимся лицом, будто его слова дошли к ней не сразу, и что-то в них надо было понять - медленно, тягучим движением сняла с головы косынку, задумчиво отряхнула её от каменной пыли, неторопливо завязала под подбородком, прямым, внимательным, долгим взглядом посмотрела на Хаима. И, наконец, словно поняв то, что хотела понять, сказала:
   - Никак. Ривка просила, я сделала. Будьте здоровы, Хаим.
   Она развернулась, взяла сапу и пошла к огороду, синее платье, белый горошек, косынка на голове.
   Мама была дружелюбным, приветливым человеком. И эта внезапная грубость по отношению к гостю так поразила нас, что мы ошарашенно замерли - все как один - провожая её глазами, всё вниз и вниз по дорожке, и даже после того, когда синее платье скрылось в весёлой зелени огорода.
   Пока мы смотрели на маму, наш неожиданный посетитель исчез.
   Исчез внезапно, как и возник. И мы - уже совершенно сбитые с толку - какое-то время потрясённо смотрели в ту пустоту, где только что его новенький чемоданчик блестел замками, и по нашей общей душе прошли волны невольного, совершенно детского страха, будто странный гость был не человек, а сама нечистая сила.
  
   Конечно, в наших пожизненных посиделках матушка скажет, что таинственным незнакомцем был Ривкин муж, а в свёртке Ривкины украшения и золотые монеты, которые Ривка доверила маме на сохранение. Объясняя свой холод по отношению к Хаиму, мама призналась, что её потрясло не то, что он, встряхнув чемоданчик, проверил её на вшивость и даже не то, что забыл сказать ей простое спасибо, она привыкла даром делать добро. Её потрясло другое: она неожиданно, как бы помимо воли - вдруг, каким-то толчком изнутри - ощутила, что перед ней - другой, не наш, человек, что война изменила людей.
   Как показало время, она не ошиблась.
   И позже, через десятки лет, упиваясь сдушенным хрипом Высоцкого, мы, дети войны, знаменитые "шестидесятники", уже физически ощущали, как человечность вытекает из человека, как нам катастрофически не хватает её, каким трагически невыносимым делается разрыв между сущим и должным внутри человека.
   И сегодня, когда мне семьдесят пять, удивляясь прозорливости маминой интуиции, я часто мысленными глазами вижу синее платье, уходящее вниз по дорожке и шеренгу послевоенных детей, потрясённых не знаемо чем.
  
  
  
   Крик
   ( вместо эпилога)
  
   Это загадочное явление произошло на рассвете.
   Вот же не зря мудрецы говорят, что самые сильные потрясения происходят именно на рассвете. Когда тьма на исходе, когда кончается её власть и наступает время явиться свету.
   Так всё оно и случилось.
   Мы всё ещё были оккупированной территорией, измученной долгой войной. Мы спали. Весь город спал. И, если учесть, что во время сна, как утверждает наука, чистятся от грязи и боли информационные поля и человека, и целых народов, то можно представить, какой плотной, непробиваемой бронью наших страданий и страхов был накрыт родной Вознесенск. Говорят, что в самой Природе не бывает энергии, способной пробиться сквозь подобный покров.
   Однако крик, раздавшийся на рассвете, был такой мощной силы, что мы его услыхали.
   Где-то внутри, в расщелине плавней, за речкой Мёртвые воды, молодой, торжествующий голос победительно звонко крикнул:
   -Ура-а-аа!!!
   И это ура-а-аа!! как вспышка яростной, белой молнии, разорвало всеобщую тьму, огласив приближение света. И тут же раздалась очередь автоматов. И - тишина. Такой глубины тишина, что можно было услышать, как бьётся в ней общее сердце города.
   Мы, лежавшие покотом на полу, мгновенно проснулись и, лёжа, боясь шевельнуться, боясь дышать, вслушивались в тишину. Мы ждали. Но ничего не дождались, ничего, ни самого слабого шороха. Будто мир за пределами нашего дома - умер. Будто и этот крик, и очередь автоматов - всё нам приснилось.
   Без единого звука, никто никому ничего не сказал, никто ничего не спросил, даже двухлетний ребёнок, лежавший с нами, не пискнул, мы дождались утра, и тётушка Таня, бросив маме "Оставайся с детьми", ушла. А когда вернулась, мы так и сидели в постели, одетые и в сапожках. Мы ждали, что она скажет. Но она, на себя не похожая, смятая неудачей, опустошённо опустившись на табурет, только и сделала, что растерянно развела руками:
   - Все, как и мы.
   Все, как и мы. Все услыхали. Весь город этот крик услыхал. Утром люди, как семечки из прорвавшегося кулька, высыпали на базар и затаённо спрашивали друг друга, что же такое произошло, кто крикнул, откуда он взялся этот ликующий крик ура-а-а!, этот посланец надежды, и кого уложила автоматная очередь.
   Но все - как и мы - никто ничего не знал.
  
   Пройдёт время, фашистов выбьют из Вознесенска, но память об этом крике не утихнет, а разгорится. Люди станут искать, разбираться, пытаться понять, и, в конце концов, кто-то скажет, что это была разведка, пять человек, что они поспешили порадовать город своим приходом, предполагая, что в городе немцев нет. А кто-то скажет, что это были ребята-подпольщики, комсомольцы, что они намеренно - ценой собственной жизни - возвестили близость победы, дабы дать надежду исстрадавшимся людям.
   Послевоенный город долго не мог успокоиться, растревоженный этим подвигом безымянных людей. Однако ни тел, ни следов кричавших - никто не нашёл. И, конечно, памятник им Вознесенск не поставил.
   А я забыть этот крик не могу.
   И уж, конечно, неважно, кто это был в реальности: разведка или подпольщики-комсомольцы.
   Это был - Человек.
   Это был его голос. Голос самой бесстрашной души на Земле, способной пробиться к людям сквозь неуязвимую бронь наших страданий и страхов.
   Я верю в силу таких голосов.
   Я жду их.
  
  
   Лидия Латьева
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   1
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"