Латынин Леонид Александрович : другие произведения.

Гримёр и Муза.Ч.1

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  ЛЕОНИД ЛАТЫНИН
  
  
  
  ГРИМЕР И МУЗА
  
  
  
  Роман
  
  
  
  Копоть нехотя встала на крыло, скользнула за спину, и Гримеру, сквозь просветлевшее и ставшее еле различимым в сером дневном свете пламя, открылся Город, который отсюда, из-под навеса, отделенный от глаз сухим пространством, был непривычен.
  
  С улицы, из дождя, Город выглядел размытее, серее и всегда была видима только часть его. А отсюда, с высоты, через пламя, сухой воздух и дождь, Город чуть трепетал, отделялся от земли и плыл, как будто наконец перестал притворяться и стал таким, каким он был на самом деле.
  
  Сначала появилось тепло около дождя, и на ветру это было приятно, но потом языки огня, нагрев подошвы еще не теплом своим, а только жаром, обожгли ступни, и тут же сразу, без паузы, один из них лизнул в пах. Гример дернулся и вспомнил, что привязан крепко, и дернулся только внутри себя. И еще ощутил, что тело готово привыкнуть к огню, оно выпустило пот, защищаясь от жара. В это время ветер наклонил языки пламени, и они нехотя отошли от тела Гримера. Стало непривычно холодно, но непривычно — это была неправда, это было привычно холодно, но привычно холодно до огня. Гример поежился. А Город, отлепившись от земли, казалось, пытается осуществить смысл своей жизни — подняться на холм, над которым сейчас жил Гример. Но как ни высоко жил он, еще выше был Дом за его спиной, и, наверное, с крыши Дома Гример увидел бы еще большую часть Города, а сейчас он мог видеть только ровные ряды домов, которые полукружьем обступили холм со всех сторон, образуя строгие параллельные ряды. Словно вывернутый наизнанку, но не тронутый временем античный театр, своими ступенями отделившись от земли, карабкался на холм, — никакой суеты, ни один из рядов не торопился опередить другой, и в движении вверх они сохраняли строгость, очередность, стройность, правильность. Отсюда было хорошо видно, как ровно расстояние между рядами, и только однажды широкий пояс разрыва разбивал ряды домов на два разновеликих отряда — так войско двигается, выставив вперед командиров, и только через ощутимое, заметное даже издалека расстояние, достаточное, чтобы не спутать ведущих и остальную массу, шагают солдаты.
  
  И опять другой порыв ветра вернул огонь к телу Гримера. За это время огонь уже вырос и, соскучившись, как по хозяину, языком лизнул Гримера в лицо. Вспыхнули брови, согнулись, побелели и исчезли, оставив белые завитки пепла. Еще чуть выше поднялся ласковый язык, и волосы исчезли, словно юркнули внутрь черепа. Так суслик, на минуту выглянув наружу и услышав приближение врага, прячется в свою нору. Отвратительный запах горящих волос, пожалуй, даже более отвратительный, чем боль.
  
  Гример закрыл глаза. И все равно в них еще остался Город таким, каким Гример видел его впервые отсюда, — ровные полукольца, обнимающие холм. Веки нагрелись, и одно, не выдержав жары, лопнуло, глаз не выдержал света и огня, высох и перестал различать мир. И последнее, что успел им впромельк увидеть Гример, — первый ряд сплющился, вытянулся и выгнулся круто в противоположную сторону, как будто попытался сопротивляться наступающим на него рядам, и вдруг не выдержал и лопнул от напряжения. И все — дальше красная тьма, Гример попытался запрокинуть голову и втиснуть живой глаз внутрь и почувствовал, как огонь ослаб. Может быть, ветер, может быть, сложенное под его ногами барахло, прогорев, обвалилось и огонь отступился, скользнул вниз вслед за прогоревшим барахлом. Гример открыл оставшийся глаз. Конечно, это ему показалось: первый ряд все так же, ровно и правильно, полукольцом душил холм. С этим своим высохшим глазом он проморгал ощущение, что ноги уже начали гореть, обуглившаяся изогнутая подошва, наверное, стиснула ногу, но из-за боли тлеющей ступни боль зажатой ноги он не чувствовал. Только мозг еще мог предположить это, и все же тело, независимо от мозга, еще сопротивлялось жаре своей главной болью — хотя будущие причины уже смиряли Гримера с ней.
  
  Огонь в это время взобрался на какую-то кипу бумаги и, подпрыгнув, кольнул копьем в сердце Гримера. Эта боль, пожалуй, была бы сильной, если б не выгорел глаз и не тлели ноги. Как жалко, что над ним навес, — если б навеса не было, дождь давно бы залил огонь и на этом все кончилось, он готов к испытанию и огнем, но не до такой же степени, пора бы уже и снять Гримера, в конце концов, он уже потерял один глаз и работать будет труднее. Пламя вспыхнуло еще ярче и шире, и Город исчез за его спиной. Вверху загорелся навес. Пламя пробилось наружу. Гример обрадовался, выплюнул солоноватую слюну. Сейчас хлынет дождь. Нет, уже поздно. Струи дождя, не достигая пламени, испарялись и исчезали. Огонь был сильнее воды. Конечно, рано или поздно огонь ослабнет и дождь возьмет свое, потому что огонь — это временно, пока есть чему гореть, как бы он ни был силен, а дождь в этом Городе постоянен. Но Гримеру-то от этого не будет легче: пока осилит дождь и иссякнет огонь, что останется от тела? Во всяком случае, не то, что потом может спуститься с холма и открыть дверь, за которой его ждет Муза. Стало чуть прохладнее, — все-таки, не одолевая огонь, вода сделала его терпимее. Но глаз открыть было рискованно. Кожа на животе стала лопаться, трещины поползли по бедрам, до колен Гример уже не чувствовал боли.
  
  И все же ему повезло. Он успел получить Имя. Ведь он — Гример, а не просто Семьдесят седьмой, каким был еще два года назад. И Муза, его Муза, тоже сегодня не безымянна... И он почувствовал, как живот стал вздуваться, вот уж никогда не думал Гример, что живот так поведет себя в огне. А, нет, это все-таки заблуждение — просто кожа лопнула и все, что было внутри, вывалилось наружу. Подожди, у тебя уже путаются мысли, если б это вывалилось, то нужно было бы открыть один глаз, чтобы подобрать все это, когда связаны руки, ты же можешь видеть, следовательно, помочь. Или нет, когда связаны глаза, ты можешь быть ни в чем не виноватым. Опять не так?
  
  Не так. Это не выход. Успокойся, вспомни. Что не боится огня? Камень? Камень. Тело, видимо, еще подчинялось мысли. Ибо все, что оставалось живого в Гримере, стало камнем. И справедливо — ведь если нет выхода, значит, надо его выдумать. И мысли опять, как споткнувшийся бегун, поднялись и затрусили дальше, чуть прихрамывая. Да, действительно, думал Гример, если сейчас открыть оставшийся глаз — он сгорит, если открыть рот — сгорят его речь и дыхание, если он будет ощущать боль, не выдержит мозг.
  
  И Гример засмеялся. Выход не надо было выдумывать. Все стало просто, он камень, а камень не боится огня, раскаляясь, он всего лишь становится красным и хрупким, выделяя пот, чтобы уравновесить температуру, исполняя закон будущих причин.
  
  И тут возникло сомнение — так внезапно открывается пропасть за поворотом, на месте еще вчера бывшей здесь дороги. Став камнем, сможет ли он работать? И обойдутся ли без него? Не каждому дано людей, от природы разных, выправить в одно лицо — такое, как в зале на стене в Доме за его спиной. Гример даже сейчас, за годы работы выучив наизусть каждую черту этого лица, здесь — над Городом, в огне, спрятав внутрь себя последний оставшийся в живых глаз, — видел это лицо так же ясно, как если бы смотрел на себя в зеркало с полуметрового расстояния.
  
  Брось спичку в стог сухого сена, и увидишь, что станет с сомнениями Гримера. Только красный пепел запорхает в воздухе. И ничего. Только почерневшее пятно на земле. Наверное, еще меньше след от будущей памяти. Хотя был же он, стог, трава которого еще не взошла, летели по ветру красные пчелы, прятались в нору суслики, спасаясь от огня, и пахло паленым волосом, и дымилось мясо, ставшее камнем.
  
  
  
  Глава первая
  
  
  
  ВЫБОР
  
  
  
  I
  
  Идет дождь, и только внутри человека его нет. Как ни силен, как ни постоянен, как ни настойчив, как ни повторим, как ни холоден, как ни всемогущ он, дождь, дождь синий в косую линейку — реки, красный в крупную клетку — солнца, зеленый, сквозь листья — вниз — на пик капюшона плаща — по плечам — наземь, а там - в поток, в канал и за город, — как ни силен он, дождь, внутри человека течет мысль, набухает кровью, выходит паром изо рта или застывает в мозгу памятью на всякий случай, в надежде когда-нибудь пригодиться. Все, что вне человека, подчинено законам природы, все, что внутри человека, ничему и никогда не подчинено. Он может прожить в подполье, то есть сам в себе, жизнь, и никто не узнает об этом, потому что он будет идти, как Гример идет сейчас по улицам Города, возвращаясь с работы, как возвращается сейчас с работы Гример, потому что его будет ждать дома Муза, случайно доставшаяся ему, его верная Муза, как ждет Муза нашего Гримера. И все равно дождь — сверху вниз, а кровь внутри тела, в неправильном, в единственном направлении не-за-ви-си-мо от направления дождя, — так или примерно так в радости рассуждает Гример. В радости, потому что рано или поздно сбывается то, чего ждешь и чему единственно верен. И все же час встречи человека с самим собой главным неожидан и случаен и, может быть, губителен, может быть, и не нужен, а наоборот, чем долее проживешь в ожидании часа этой встречи, тем больше будет осмыслена жизнь твоя. Так или примерно так и примерно, может быть, такими словами Гример рассуждает на пустынной улице Города, не замечая, что мысль защищает его от происходящего снаружи и идет он, не чувствуя, как дождь сжимает своими холодными тяжелыми руками тело и пригибает голову к камню, что, лежа под ногами, надежно служит жителям Города.
  
  
  
  II
  
  Как все переменилось. Еще вчера по этим же улицам почти с теми же мыслями Гример шел, ощущая этот дождь складками плаща, а потом и кожи, принимая тяжесть этого потопа — сверху вниз. А сегодня, не перестав лить, а, может быть, идя и сильнее, дождь был не ощущаем Гримером.
  
  Произошло то, чего ждал он годы.
  
  Уже один раз, поторопившись ускорить ожидание, Гример потерял остатки веселости, приобрел после Комиссии безразличие к страху и, затаившись, опять стал готовиться к сегодняшнему дню, не зная, что он будет сегодняшним, разумеется.
  
  Таможенник появился в предобеденные четверть часа в лаборатории, и пациентка, лежавшая на столе, натянув простыню на грудь, округлила глаза и попыталась подняться. Тогда-то Гример в ее глазах и увидел Таможенника.
  
  Жестом Таможенник поднял пациентку со стола, та от холода поплотнее закуталась в простыню, встала и, поняв, что ее высылают из кабинета, вышла за дверь.
  
  Гример стоял, неловко опустив руки, и в одной из них в пальцах остался скальпель. Он попытался встать понезависимей — согнул руку и швырнул посвободнее скальпель в белую никелированную коробку с инструментами, но свободы изображалось, видимо, больше, чем ее было, и в сочетании с волнением бросок оказался неловким — скальпель шлепнулся на дно, отскочил, выехал за пределы коробки, полетел остро на пол и, на мгновенье сверкнув, как блесна в воде, погас.
  
  Гример с удивлением обнаружил в себе черты, которые в нем существовали только до Комиссии. Во-первых, он волновался, а во-вторых, перестал владеть собой до такой степени, что это волнение стало видимо чужому глазу. И это обрадовало Гримера. Так радуется, ощупывая себя, человек, упавший со скалы, выплывая в жизнь из непамяти, ибо оказывается, что не только жив он, но цел и послушны руки и ноги ему, видит глаз и слышит ухо; радуется, до конца не веря своему осознанию, но радуясь даже этому неверию.
  
  Значит, за пределами быта Гример по-прежнему чувствует все, как и прежде. А приход Таможенника — это мимо быта, это над бытом, это из жизни, в которой до сегодняшнего дня не было Гримера. Из жизни, спеша в которую в прошлом году чуть не сломал себе шею Гример. И все-таки опыт безразличия и владения собой, оказывается, работал и в этой новой жизни — если внушить себе мысль, что приход Таможенника — новый и все же быт, то приходит почти прежняя, только напряженная свобода.
  
  Но и эта придуманная свобода оказалась почти мгновенной. Так заколачивают костыли в шпалу: один удар, второй — и вот уже только шляпка на поверхности.
  
  Мало того, что появился сам Таможенник, — а появление его было знаком причастности посещаемого главной жизни Города, — последовал еще один удар, который лишил Гримера его придуманной независимости: Таможенник пришел к Гримеру по делу. Таможенник заговорил.
  
  В речи, монотонно и хрипло укладывающейся на полках памяти, как рулоны ткани в магазине, Гример видел смысл, а не слова, ибо слова никогда не содержат в своих внешних значениях того, что на самом деле хочет сказать вам говорящий, — то есть удивить, победить вас, приказать, уничтожить, разбить, заставить полюбить себя, разлюбить... и прочая... Это надо выделить из любой речи, как соль из воды, и не каждый способен на это. Гример в совершенстве владеет техникой перевода слов в смысл. Таможенник предложил пару, над которой работал Гример, готовить в Главную пару. Несмотря на то, что обе пары участвовали в выборе, дистанция между ними была так же непреодолима, как пропасть для черепахи или стекло для бабочки.
  
  Еще большей была дистанция между нашим Гримером и его учителем — Великим Гримером, готовившим Главную пару.
  
  Гример не знал, куда деть руки, он встал... поднял скальпель... шмыгнул носом, что было равносильно непочтительности, еще более смутился, положил скальпель бережно в коробку. Скальпель звякнул и затих. И, словно ободренный этим стальным продолжением своей судьбы, вздрогнул и пришел в себя — по крайней мере, внешне.
  
  Предложение было настолько неожиданным и невозможным, насколько неожиданно предложение девочке из кордебалета станцевать главную партию в конкурсной программе. Конечно, Гример был все-таки Гримером, но разница между ним и Великим была позначительней, чем между примой и балетной шушерой.
  
  Великий был единственным.
  
  Можно, конечно, предложение расценить как проверку на степень подпольного честолюбия. Но не Таможенника это, разумеется, ремесло, да и воспринимать визит как проверку было бы крайней границей страха и недоверия, а страх Гримера даже после Комиссии, как у всякого достигшего имени, был умерен.
  
  Сегодня Таможенник не шутил и не проверял. Несмотря на свою искушенность в оправданном недоверии, смысл просто предложения в информации Таможенника Гример поставил на первое место. Больше того, оказалось, что соглашаться или не соглашаться можно было подождать до завтрашнего дня. Да, если воспринимать все вместе, то смысл искушения и одновременно подвоха практически исключался. И все же Гример не расстался с этим смыслом вовсе, он просто сделал его не главным в системе вариантов и просчитал смысл просто предложения как основной, употребив на это все свои сохраненные и таким образом накопленные силы. Это был первый шаг к тому, к чему он готовил себя в жизни — с помощью Музы, разумеется. Готовил? А вот готов ли?
  
  Дождь усилился и, наконец, пробил себе в сосредоточенности Гримера брешь, тонкую и маленькую, размером в одну каплю, и она проползла во внимание Гримера — так мышь, изогнувшись и вытянувшись, пролезает в комнату через щель в полу. Плечи Гримера передернулись. И он опять увидел себя на улице одного, под дождем, согнувшегося, жалкого, спрятавшегося в самого себя от людей, каким видел себя почти всю жизнь, кроме минут мыслей о Музе, которая ждала его в сухой квартире и делала вид, что что-то читает, хотя сама слушала, не хлопнул ли лифт и не откроется ли сейчас дверь. Она в отличие от Гримера, ждавшего своего часа, давно была готова к любому варианту жизни — удаче или прожить остатки лет так, как они жили, в ожидании друг друга, и радости видеть друг друга, и... И, пожалуй, для Музы был бы приемлемей вариант второй, потому что удача — это было что-то неизвестное и даже страшное, она открыла бы другой быт, который мог исковеркать все, что было накоплено их долгими и верными отношениями, и, может быть, сделать их нежнее и добрее, а может, и разорвать вовсе. И она не хотела этих вероятных благ или бед, она меняла их с радостью на то, что было у них, и чем она дорожила, и в чем была счастливее многих, с кем ей приходилось сталкиваться на работе или после нее. Но, к сожалению, не от нее зависел этот выбор, она сама зависела от Гримера, а тот — от чего угодно. И от Таможенника тоже, и подтверждение этой мысли — сегодняшняя встреча.
  
  
  
  III
  
  Но если б не было сегодняшней встречи - не было бы романа. Их вчерашняя жизнь не есть предмет романа, она, их жизнь, похожа на жизнь всех, а все, что известно и видимо всем, даже в более выраженном варианте, есть предмет не романиста, а бытописателя. Предмет романа есть то, что, сосредоточенное в одном или нескольких людях, изменяет жизнь всех живущих наново, меняет их и их быт, чтобы будущие бытописатели могли совершенствоваться и формально изощряться по поводу того, что уже стало реальностью и без них. Поэтому-то роман начинается именно с сегодняшнего дня. Он касается судеб живущих, а не только Гримера и Музы — этого, разумеется, можно было бы не писать, оставить якобы на догадку критику. Так убирают леса, когда достроят дом, и только архитектор знал бы, куда поставить снова опоры в случае реставрации этого здания. Но я желаю оставить критика без работы, ибо он осужден служить бытописателю, он — та вторая половина пары, которая кормится, собирая хлеб, посеянный до него сеятелем, истратившим в почву себя вместе зерен.
  
  И как странно: до сегодняшнего дня от Гримера ничего не зависело, все решалось помимо него — и работа, и оплата, его быт, и он зависел от стоящих над ним, а сегодня от его добровольного решения зависело, делать или не делать работу, предложенную Таможенником, потому что э т о нельзя приказать сделать.
  
  
  
  IV
  
  Гример поскользнулся. С трудом удержал равновесие, как канатоходец, коснулся холодной безоконной стены дома. Следующий дом его. Осторожно двинулся дальше, на всякий случай пошире ставя ноги. Не с неба, так с земли дождь обратил на себя внимание. С ним даже в задумчивости надо было считаться. Этак трахнешься затылком о камень, и все великие решения и желания вытекут через трещину в земной коре и, смешавшись с дождем, исчезнут за городом, по каналу, уходящему вниз по холму. Еще осторожнее: сегодня эта кора ему была особенно нужна, ее следовало нести бережно.
  
  Ответить на предложение Таможенника было не так-то просто. С одной стороны, желанная перспектива — Гример, занявший первое место, следовательно, ставший Великим, и осуществление затем того, к чему для начала стремился Гример, или, по крайней мере, ему казалось, что стремится. А с другой — та же авантюра, которая едва не стоила ему Ухода. Правда, авантюра, в которой участвует Таможенник, но кому не известно, чем кончаются официальные устные предложения, если что-либо срывается в исполнении задуманного? Предложившие забывают о своих предложениях — следовательно, отвечает только исполнитель. А у исполнителя, в данном случае Гримера, была, и недавно, уже одна Комиссия... А потом, кому хочется занять место живого и работающего человека, да еще в том случае, когда тот - твой учитель и работает прекрасно, более того — лучше тебя? Ну здесь, правда, Гример мог бы и поспорить — но только в воображении. Реальных Операций Подобия класса Великого Гример не делал ни разу. Прошлогодняя операция — самодеятельность. А работать на глаз в сегодняшних условиях бессмысленно. Как видишь, предложение достаточно сложное, чтобы ответить, не задумываясь... Вот эти мысли и совершают круги в двух полушариях мозга Гримера. Так иногда голуби, ведомые в небе опытным голубятником, раскрутившись, никак не могут остановиться, и нужны усилие и воля, чтобы загнать их в голубятню и там, вблизи, спокойно рассмотреть каждого, дать им отдохнуть. А, пожалуй, истинным голубятником мыслей Гримера все же была Муза. Вот мы и вернулись опять к той, без кого не было бы нашего Гримера. И всем, чем он стал и что мог, Гример был обязан Музе, она была с ним везде — и когда он был занят размышлениями, отдыхая, и когда работал дома со скальпелем, во имя владения пальцами инструментом... И только один раз Гример решил действовать сам, когда пустился в прошлогоднее предприятие...
  
  Если бы Гример спросил Музу ясно и просто, стоит ли ему делать это, она сумела бы убедить его отказаться, ибо всегда наступает случай, когда то же самое можно делать и без столь великого риска. Гример в прошлом году почти перестал разговаривать с Музой, в первый раз решился обойтись без ее помощи. Не отвечая на настойчивые просьбы Музы рассказать, что происходит, он отправился осуществлять свой замысел, пошутив, что не происходит ничего, что с кем-либо уже не происходило.
  
  Муза успокаивала Гримера — способы были разные, но в результате мысли Гримера замирали, складывали крылья и, чуть беспокойно сначала, потом затихая, давали себя в руки.
  
  Хотел бы я посмотреть на того, кто может определить породу птицы, которая летает в темноте, а непокой — это и есть темнота, в которой шелестят крылья и живут крики.
  
  Хранительница Музея Двести девяносто два — таковы были должность и номер нашей Музы, когда она встретилась с Гримером на одной из Операций Подобия. Тогда она была моложе, он тоже. И едва Гример, по привычке навалившись всей грудью на ее лежащее на столе открытое тело, попытался скальпелем прикоснуться к первому верхнему квадрату лица, что он делал до этого тысячи раз, как почувствовал такое, что весь кабинет сначала покачнулся, потом перевернулся, потом — потом стал то увеличиваться, то уменьшаться, как будто превратился в маятник... И когда Гример через полчаса пришел в себя, единственной его радостью было то, что Муза осталась жива и нуждается не просто в Операции Подобия, а в операции восстановления. Это, в общем-то, было несложно. В том случае, если Гример брал ее в пару, полагалась все равно другая операция, в результате которой она получала имя, или, может быть, сначала она получала имя, а потом следовала Операция Подобия, но вне зависимости от последовательности происходящего через неделю-другую Муза, впрочем, как и любой другой, кому повезло (а случаи подобные в истории города были так же редкостны, как колодцы в пустыне), Муза из служителя Музея превратилась в Музу, с лицом, соответствующим подобию Образца.
  
  Вообще, надо сказать, что было в городе первично — номер или соответствующее лицо, — так же неразрешимо, как неразрешим приоритет курицы или яйца в истории человечества. Посему в Городе, исполненном порядка и справедливости, стихия оставалась главной мерой в оценке судьбы горожанина. Что-то происходило такое, в результате чего все же время от времени менялись номера у людей, следовательно, или наоборот, менялись лица. И Гример, от кого вроде зависела судьба жителя, должен был делать только операцию, соответствующую его классу, не больше и не меньше. Черт ногу сломит, а не разберется в этой тайной штуке.
  
  В общем, неважно — имя ли сначала или лицо, но какая-то Двести девяносто вторая стала Музой. Повезло человеку, сказал бы любой обыкновенный человек. "Судьба", — один раз на эту тему обмолвился Гример, и все. А не то чтобы оба молчали; сколько жили — столько и говорили, а уж ждали друг друга!..
  
  
  
  V
  
  Но сегодня, как известно, день особый. На радость Муза чутка, как собака на запах. И на горе тоже, на любое отклонение от будней чутка Муза. Сразу и виду не покажет, вроде и не спросит ни о чем, и не заговорит о том, что с Гримером происходит, а в болтовне и чуши, одной интонацией закружит его, заворожит, глядишь, через час все ей, Музе, известно. Как это происходит, Гример до сих пор не знал. Заметил только одно: когда праздник выходит за пределы будней праздника, здесь опять Муза, увы, бессильна. Конечно, догадывается, что произошло, и полувызнает в разговоре, но чтобы понять до дна?.. Тут уж Гримера пушкой не прошибешь...
  
  Сегодня тоже праздник праздника, день для Музы не из легких. Но поскольку Гример однажды, положившись на себя в этом двойном празднике, еле уцелел, он и сам перестал быть таким уж сдержанным. И почти прямо с порога, едва Муза сняла с него плащ, сунула в сушилку и, прижимаясь к его спине своим лицом, обняв его сзади обеими руками, повела в столовую, Гример сообщил Музе о визите Таможенника, и предложении, и о решении, которое надо сообщить завтра. Но первый вопрос, который задала Муза, был для Гримера неожиданным, — просчитывая все варианты — с одной стороны, в плоскости нравственности, с другой стороны, в плоскости исполнения воли судьбы, которая принадлежит лично Гримеру (в основном, жизнью людей распоряжается общественная судьба, например, в данном случае — Города), Гример совершенно забыл одну весьма существенную, как оказалось, вещь.
  
  — А сроки, — спросила его Муза, — перенесены? Ведь это двойной объем работы...
  
  — Тройной, — сказал Гример и сел в кресло, погрузившись в него и одновременно в размышление по этому поводу. И вспомнил, что об этом не было сказано ни одного слова, следовательно, ни о каких переносах речи быть не могло.
  
  — Ну, если так, то, собственно говоря, о чем думать, — сказала Муза, — я думаю, тебе одного урока достаточно. Покажи умному перо — он тебе покажет лису, съевшую курицу.
  
  — При чем тут лиса, — сказал Гример, думая о своем.
  
  И во время объяснения Музы, при чем тут и Таможенник, и лиса, и курица, Гример, не слушая ее, неожиданно что-то вдруг определил для себя, — так идущий по воду, найдя золото, бежит домой, а не к колодцу, — понял, утвердился в этой мысли и перевел разговор совсем на другую тему, тема эта была разработана нашей парой до такой степени, что стоило только, например, показать язык корытцем и, чуть высунув, пошевелить им, как... И лишь сделать губы как бы произносящими буквы у-о...
  
  — Подожди, — сказала Муза, — ты что-то решил, и я решила, и, по-моему, тут нет двух мнений...
  
  И она выразила мысль, что ей ждать его после Комиссии каждый раз невыносимо, а мучиться возможным Уходом не только не доставляет никакого удовольствия, а более того... и что в сегодняшнем визите она видит знак судьбы, которая ему-де посылает испытание, напоминая прошлогодний урок, из которого следует, что все похожие случаи должны не вызывать у него никаких желаний и никаких размышлений...
  
  Надо сказать, что если б Гример в этот вечер думал так, как думала она, или его не занимало одно уже принятое решение, или, скажем так, для верности, желание и он выслушал бы все доводы Музы, то, может быть, и не произошло в Городе того, что в нем произойдет. Но разве Гример мог всерьез слушать Музу, когда у него самого появилось вдохновение? Хотя, надо отдать должное музам, они всегда совершенно бывают правы. Но, я вижу, у вас появилось сомнение, что, мол, событие может произойти и без моего Гримера. Да, и может, и произойдет. Но не обязательно теперь, и даже обязательно не теперь. Для того чтобы событие произошло, в равной степени необходимы и готовность его произойти, и тот, кто событие приводит в движение. Не будь моего Гримера, не было бы этого романа, был бы другой, может, с таким же эпилогом, но не сегодня, и иные люди иначе приводили бы в движение время. Тут уж я уверен в этом, как уверен бывает трезвый и не слепой человек, что перед ним береза, когда он стоит перед ней и видит ее...
  
  Ах, береза, как мягок и бел твой ствол, как он нежен и приятен под пальцами рук...
  
  Пальцы становятся теплыми и такими чуткими, как будто слышат бересту, и шорох пальцев, и ветер, с тихим шелестом трогающий надорванные ворсинки кожи березы...
  
  
  
  VI
  
  И Муза на этот раз уступила ему... Она положила руки Гримеру на плечи, возле шеи, скользнула по гладкой и холодноватой коже вниз, нагнула голову и прижалась вся, тихо и нежно. И если бы свершилось все, что задумал Гример, и если бы перевернул он мир и тот стал формой и материалом его самых тайных желаний, все равно вот так же бы ложились руки на плечи. Все равно вот так же губы, пальцы ощущали, как набухает тело и как обрывается мысль на полузвуке, полуфразе, полумысли... И начинает двигаться свет против часовой стрелки, мешая ряды цифр и порядковые номера поясов. Муза знала это, Гример этого не знал, и он качнул воздух, и поднялся ветер, и надул парус, и красные весла опустились в воду, и поднялся столб огня, и поднял лодку на гребне своем, с белым парусом и красными веслами. И ударила молния, и раскинулись ее ветви по небу, и заслонила она от медленного огня лодку, а потом корни ее проросли сквозь лодку, и вспыхнула она, и медленно-медленно горящая лодка полетела обратно в море и легла на его спокойные волны, и погасли красные весла, и клочок обгоревшего паруса медленно потащил ее к берегу, полуживую, обгорелую, розовую...
  
  
  
  VII
  
  Долго лежали они, не шевелясь, не двигаясь... Первой поднялась Муза. Говорить после этого с Гримером было так же бесполезно, как, например, убеждать телеграфный столб пустить корни в землю и сбросить провода. Сначала нужно было оживить его, научить говорить, а потом уже обращаться с просьбами. Посему Муза просто встала молча... Но чтобы полностью очистить свою совесть от будущей вины, чувство которой могло все же у нее появиться, будь хоть один шанс вернуть Гримера к разговору, происходящему перед этим, и переубедить его, Муза взяла его руку и попыталась приподнять Гримера. Гример не мог ни говорить, ни спорить, ни соглашаться — он просто продолжал быть не здесь... И никто его, наверное, в ближайшие полчаса не вывел бы из этого состояния. Но Муза не сразу отступила, и теперь ей было так жалко Гримера. И откуда это чувство, словно именно сегодня она теряла его. И больно было так, будто все случилось еще вчера и сегодня уже все непоправимо... Но одно дело — ощущение и боль, а другое — наши поступки. И Муза тихонько оделась, накинула плащ и вышла на улицу. Она решила попытаться что-то изменить — раз не вышло в нем — в обстоятельствах. Ибо Сотые, которых готовил к Выбору Гример, были ее друзьями. Собственно говоря, даже Муза нашла в свое время их для Гримера. Все гримеры предпочитали работать с лицами, которые им были не только известны, но и в какой-то степени связаны с мастерами лично. Личная связь с Гримером заключалась в том, что Муза дружила с ними. Эта дружба еще осталась с той давней поры, когда у Музы с ними были соседние номера, следовательно, и жили они тогда вместе. Все началось с ухаживания Сотого, тогда Двести девяносто пятого, и, не кончившись ничем, перешло в добрые отношения с его парой. С тех пор прошло достаточно много времени. В прошлом в чем-то похожие, сегодня они были такими разными. Но не будь верности памяти, чем еще жить на земле? И дружба эта, если ее можно назвать так, тянулась, не принося, впрочем, особого удовольствия Музе. Но других друзей она не завела, да и когда имеешь Гримера парой, вряд ли нужны другие, достаточно вполне его энергии, желаний и проблем: то придумать что-нибудь новое в постели до бредового желания (и откуда это втемяшилось ему в голову?) создания нового лица — это, видите ли, ему надоело... А потом еще и своя работа... Имея право бросить ее, Муза продолжала служить, и это в какой-то степени ослабило в ней мысли, от которых можно было иногда сойти с ума, и даже случалось, что мысли эти работали лихо и запросто, обращаясь в нечто полезное и спокойное. Сегодня, пожалуй, как никогда, идти к Сотым не хотелось... Но надо. Для Гримера надо. И опять все вставало на свои места.
  
  На улице дождь схватил ее, сжал, как будто стараясь сделать маленькой, легкой, чтобы своими струями сбить ее с тротуара и унести за пределы Города. Даже сердце заболело от этого давления. Случись — собьет, и кто поможет? Вокруг только Камень, что не боится дождя. Номера. Мосты. Ни одного дерева. Ни одной ветки. Ни одной птицы, ни одной души. Редко кто вылезал на улицу, да и то в одиночку, оглядываясь, уж если гнала великая нужда, а нужды почти и не было вовсе, все общались в пределах своей десятки, значит, в пределах дома. Поэтому спокойно дымились улицы, пар поднимался от канала, только монотонный шум дождя, и больше ни одного звука; тишина шума. Тишина дождя. Тишина каменных стен. Тишина тумана... Оглохнуть можно...
  
  
  
  VIII
  
  Какое у Сотой усталое лицо. Рабочий день на столе под ножом. Еще бы не устать. Муза случайно перевела глаза на грудь Сотой и вспомнила слова Гримера о том, что он не может прикасаться к этой белой, острой и плотной, как камень, груди и надевает фартук во время операции, становясь похожим на домашнюю хозяйку. Ну, положим, он всегда рассказывает, что надевает фартук. Кстати, когда делает поправки Музе, тоже надевает его. Но в том случае, по его словам, только потому, что боится опять изуродовать ей лицо. Надо будет все-таки попросить его попробовать работать без фартука, может, все уже давно прошло. А может, и работая с Сотой, он надевает фартук, потому что это его заводит...
  
  В первые пять минут беседы между людьми, которые давно все знают друг о друге, удается выяснить все, что надо Музе. Несмотря на всю выслугу дружбы и прочую ерунду, для Сотых возможность перескочить в Главную пару настолько мала, даже присниться не может, что появись она... И тут лицо Сотой становится мягким, немым, мечтательным, женственным... Каким и должно быть там, во время Выбора. И она, не задумываясь... Что она сделает, не задумываясь, Муза выяснять не стала. Но для себя подтвердила бессмысленность расчета на помощь и перестала говорить об этом с Сотой. Да и чего говорить. Все было понятно и заранее. С таким же успехом можно просить дятла не долбить дупла в деревьях.
  
  И все-таки, понимая, как и в случае с Гримером, проверила себя: есть хотя бы один шанс? Не было шанса. Не на что и здесь было рассчитывать. Алчность, с какой Сотая приняла невообразимой удачи вариант, убедила Музу в своем просчете. Покончив с деловой частью и даже не открывая серьезности содержания пятиминутной болтовни, она согласилась пройти с ней в сад и посмотреть, как Сотый работает с птицами, чтобы не уходить сразу, оставив острую на сообразительность Сотую озадаченной (в конце концов, та устала и от собственных проблем, зачем ей еще и Музины).
  
  Они прошли через холл, открыли дверь в сад, решетчатая, легкая, почти воздушная дверь не скрипнула, не пискнула, отошла, как крылом махнула. Спиной к ним в рубахе сидел Сотый. Как раз доставал птицу из клетки. На тихую просьбу — можно посмотреть? — не обернулся, кивнул. Осторожно достал птицу, она попыталась встрепенуться — невозможно. Только внутри вся напряглась, как будто хотела стать меньше и выскочить из этих пальцев. Еще сильнее сжалась рука — уже тесно. Уже страшно ей. Уже и сердечко обступило тело, уже не бьется сердечко. Уже без сердца живет птица. И еще сильнее, жестче вдавилась кожа ладони в мягкое, податливое, тонкое, крохотное птичье мясо. Краак — как орех, треснуло тело, сначала брызнула, а потом и потекла кровь, закапала тихонько, розовая, жиденькая. А рука каменная, еще жестче и сильнее, и коричневое, розовое мясцо сквозь пальцы выступило...
  
  Сотая на глазах оживала. Муза поежилась, но мастерство оценила. Немного ей приходилось видеть это и нечасто, но из того, что видела, — Мастер. А Сотый уже вторую доставал, а кругом стояли желтые деревья, пели птицы, которым завтра, может быть, тоже придется забиться в сильной руке мастера, но они этого не знали, а может, привыкли, порхали себе беззаботно, пока можно. И под их трепетными пушистыми телами трепетали веточки сухие, тонкие комнатного сада.
  
  — Пойдем, — потянула Музу Сотая, — пойдем, чаем напою.
  
  Чай пили со вкусом, за болтовней пролетело минут десять, появился сам, руки вымыл, только на рукаве, на подрубленной кромке коричневое пятно — пережал - брызнуло, сел рядом с Музой. Глаза еще рабочие — красные, жесткие.
  
  — И так теперь каждый день, — с виду небрежно доложила Сотая.
  
  — Каждый день? — отозвался Сотый. — Ну зачем, бывают и перерывы. Как говорят в Городе, "нельзя все делать всегда", надо иногда делать и не все, и не всегда.
  
  Сотая расплылась так, что кончик правой губы почти долез до уха и там криво остановился. Ее был сегодня явно в ударе. А раз в ударе, она знала наизусть сюжет его очередных двух часов. Поэтому в разговоре, который возник после великого афоризма, Сотая участвовала охотно и оживленно. Ведь ей тоже в этом случае перепадало два часа свободы...
  
  
  
  С виду содержание разговора выглядело примерно следующим образом: мол, Сотый любит дождь — когда разгорячен, ибо тогда приятно выйти под его жесткие плотные струи и охладить тело свое и вернуться, погуляв, чувствуя и утвердившись в мысли, что тело сильнее дождя.
  
  Тепло Города, мол, и человек не подвластны дождю, ну и подобные же пустые клише, которые всегда с равнодушным вдохновением совал Сотый своей паре в уши. А та с таким же равнодушным вдохновением соглашалась с ним и уверяла его, что она еще как понимает его, и будет ждать, когда он вернется, и приготовит ему горячую воду и полотенце, и... — тут она делалась еще розовее и нежнее... Если же с языка втирания очков и заговаривания зубов перейти на язык смысла, то его лирический пассаж заключал в себе информацию, что Сотый идет к бабе, напоминая, что это для Сотой не новость.
  
  Та в свою очередь сообщала, что поняла Сотого и сама не прочь провести весело пару часов. Все трое хорошо понимали этот язык. Приятно иметь дело с умными людьми, им никогда не надо говорить то, что думаешь, они это поймут и, рассказывая, например, о пользе горячей воды для охлаждения тела, разрешат тебе залезть в их карман и заверят, что они этого не заметят. Зачем все эти сложности? Практика показывает, что среди пользующихся подобной системой в случае суда виноватых оказывается вполовину меньше, чем среди людей, скажем, прямолинейных.
  
  — Так прощай, дорогая, — Сотый был уже в плаще.
  
  — Прощай, дорогой, — ответила ему нежно-розовая Сотая и, пролив слезы, обвила его шею своими теплыми руками, — береги только лицо — оно наше будущее...
  
  И целую минуту смотрела ему вслед, не вернется ли он обратно, как иногда случалось. Выждав необходимое контрольное время, сбросила с себя халат, натянула полотняную рубаху, рукава которой были все в мелких розовых брызгах. Сверху плащ. Извинилась перед Музой. Поскольку приближается время выбора и ей придется уехать из этого дома, она хотела бы навестить еще пару соседей, с которыми была незнакома... И, конечно, зайти к Музиному Директору, к которому Сотая была равнодушна, и даже более — вызывал он у нее чувство брезгливости из-за белой, безволосой как коленка и узкой груди, но это был единственный человек в ее жизни, имевший имя. А кому не лестно быть женщиной с номером, которая допускаема в постель к самому Директору. Конечно, Директор не Гример, но для Сотых и Директор что крылья для бездомной кошки.
  
  Муза удивилась, что за такой короткий срок ей придется столько успеть.
  
  — Ничего, раньше больше успевала, не умея. А теперь! Оооо, — она подмигнула Музе и завязала тесемки капюшона бантиком.
  
  — Пока... — чмокнула Музу в щеку.
  
  Муза вернулась к столу, потом прошла в сад. Надо было что-то придумать или, во всяком случае, сделать все, что могла, чтобы к прошлому отнестись без вины и спокойно... Села в кресло, в котором Сотый давил птиц, задумалась. Пели плицы, падали листья... И было тихо...
  
  
  
  IX
  
  Сотая подошла к соседней двери, торопливо дернула ручку. Двери разошлись. В холле никого не было. Сняла плащ, повесила его. Тихонько толкнула вторую дверь — та отъехала. И комната была пуста. Следующая тоже. В третьей был сумрак, сырой и теплый. И вдруг она вздрогнула — прямо на нее смотрели глаза. Удивленные, и в них жил страх. Так приходят только они. Страх был похож на птицу в клетке, когда открыта дверца и рука тянется достать птицу.
  
  — Вы Сто первый?
  
  — Нет, Девяносто девятый.
  
  — А я Сотая. Живу рядом, — она протянула руку.
  
  Страх взмахнул крылом, юрк мимо руки — и скрылся из глаз.
  
  — У меня вот несколько минут свободного времени.
  
  — Пойдемте, я напою вас чаем, — Девяносто девятый встал.
  
  — У меня всего несколько минут времени. — Сотая подошла к нему. — У меня всего несколько минут, и я уйду. Иди сюда, — она потянула Девяносто девятого к себе. Ощутила, как он весь напрягся, задышал тяжелее, ощутила его сердце, которое забилось чаще. И поползла стружка, тонкая, прозрачная, протяжно, монотонно. Доска еще не была готова, а Сотая уже думала, что материал сырой и вряд ли стоит на него тратиться...
  
  Она, пожалуй, чувствовала, что партнер сходит с ума, и ничего похожего в своей жизни он не встречал, и, в общем-то, немного немилосердно уходить сейчас... Но время!
  
  Так человек, несущий воду, не дает напиться умирающему старику, ибо там, впереди, эту воду ждут роющие колодец, чтобы напоить весь мир. Иногда бывает, что донесший не застает никого в живых. И возвращается обратно и находит оставленного мертвым.
  
  — Некогда, я сказала тебе, что несколько минут...
  
  Сердце ворочалось, как застрявшая машина, ноги дрожали. Он отпустил ее. Она вышла в холл, накинула плащ. Он подошел к ней, прижался.
  
  — Подожди минуту...
  
  — Завтра, слышишь, завтра я приду.
  
  Выскользнула из двери. Вышла на улицу. Дождь встретил ее прохладой, но не остудил, а сжал своими струями тело. Еще неся в себе прикосновение руки возле губ, около уха, она заспешила, и эта сила неостывшего возбуждения пронесла ее по улицам, мокрым, черным, блестящим, скользким, до заветного подъезда. Дверь настежь.
  
  — Здравствуй, ты опоздала на десять минут.
  
  — Он ушел на десять минут позже.
  
  — Это правда?
  
  Но он уже не слушал ее. Он ждал ее и не дал снять плащ...
  
  
  
  Х
  
  Муза убрала сад. Вымыла следы крови и мяса. Подмела опавшие листья. Ничего путного она не придумала. И ей захотелось к себе, в свой сад, к Гримеру, от чужих тайн, от чужой грязи. Надела плащ. Распахнула дверь.
  
  — Я не могу до завтра. — На пороге Девяносто девятый, всклокоченный, узкие глаза, весь пьяный...
  
  Музе жалко его, она даже медлит, прежде чем произнести свою всемогущую фразу, ибо уже от нее зависит, останется Девяносто девятый в живых или вечером его ждет Комиссия. Сейчас и тот узнает об этом. Гнала лиса зайца, да и сама в капкан — щелк.
  
  — У меня имя, — Муза даже головой покачала, как будто прощения попросила.
  
  ...Все прошло, все улетело, все исчезло. Девяносто девятый стал мягким, как каша, на лбу выступил пот, обезъязычел.
  
  — Ладно, иди, чего стоишь. Я не скажу... — держась за стенку, Девяносто девятый выполз за дверь. И Муза вышла вслед.
  
  Все-таки удобно иметь имя. А вот ворвись он в догримеровы годы — и нужно было бы царапаться, защищаться. Господи, как трудно женщине без имени. Да и кому без него легко. Сразу и беззащитен, и зависим. От чего только ты не зависим. Хотя и Муза, и Гример зависимы от более крупных имен. Но... это уже не так грубо, другой уровень, хотя если имена равны, то же самое... А парня ей все-таки было жалко.
  
  "Вот неутомимая баба, — подумала она о Сотой, — видимо, даже ушла раньше времени".
  
  Едва Муза отошла несколько шагов от подъезда, ее чуть не сбила с ног Сотая. Вытянув вперед голову, как утка перед посадкой на воду, она летела домой... Узнав, что сам еще не вернулся, облегченно вздохнула и шмыгнула в проем двери. Еде несколько шагов. Поворот, и навстречу Сотый. Совсем другое дело. Неторопливо. Вальяжно. Задумчиво. Остановился посмотреть так, что Музе захотелось вымыть глаза. Что она и сделала, подняв лицо кверху.
  
  — Погода прелесть, даже домой не хочется, если бы не время... — Сотый подмигнул. — А может, проводить тебя...
  
  Муза поежилась...
  
  — Спасибо, — подумав при этом: "Какая все-таки скотина", но улыбнулась и, боясь, что ее начнут уговаривать, попрощавшись, пошла вперед.
  
  Тот не сразу повернулся. Перекосил рот. Жалко, имени нет, а то бы он ее давно... Правда, дело не только в имени, — как он умел, сюда, пожалуй, не подошло бы. Да и зачем возиться, когда этого добра и так навалом за любой дверью. А что у них, с именем, тело, что ли, другое...
  
  А может, другое. Мысли приклеились к слову "имя" и завертелись вокруг, как кудель на веретено. Не сразу, не теперь... но ведь каждый в городе теоретически мог достичь имени. Сотый вытер лицо, наклонил голову вперед, чтобы дождь не попадал на кожу. До выбора Главной пары осталось три дня, его операцию ведет Гример Музы, а значит, второе место. Следовательно, имени ему не видеть как своих ушей. А чудо? Ведь возможно же чудо.
  
  Он остановился; с этой минуты, забыв и про Музу, и про Сотую, и про Сто шестую, он почему-то стал ждать чуда. Так мысль, случайно промелькнувшая в голове, вдруг становится очевидной, включает предчувствие, и начинает работать ожидание, а почему, убей бог, человек никогда бы не смог объяснить. Происходит то, что происходит вне нас, а мы только ощущаем это происходящее! И ради Бога, не думайте, что внешне в его жизни что-то тут же переменилось. Он шел домой. Дождь шел над ним. Завтра опять он проведет свой рабочий день на операционном столе. Вечером будет смотреть с Сотой видеозаписи и давить птиц, а потом отправится по своим делам. Это хорошо я придумал, подумал он, по своим делам. Потом будет возвращаться, как сегодня. Настолько все похоже, что можно предположить: это уже завтра или через десять лет он возвращается домой — день ото дня его неотличим... Но вот ощущение ожидания чуда появилось в нем. Он попытался понять, почему это произошло. День был весь на виду. И ничего особенного не случалось. Муза приходила и раньше. Да. Но последний раз она была две недели назад. И должна появиться через две недели, а пришла сегодня. Неужели приход Музы что-то менял в его жизни? Конечно, если ей нужно что-то узнать или передать, она сделала бы это через Гримера. Ах, как прекрасно жить в городе, в котором не бывает неожиданностей. Тогда сразу вот так, по одному крохотному фактику, можно догадаться, что должно произойти что-то необыкновенное. Но не в этом только дело, не в размышлении. В него вошло ожидание чуда. Это было точно и просто по ощущению, как сопротивление лица дождю, как то, что он еще нес в себе руки и губы Сто шестой. И ему стало тепло и радостно. И у простого человека с трехзначным номером бывают свои радости. Как говорят в Городе, и до воробья радость, если верить, доберется. Улыбаясь чему-то, вошел Сотый в дом. Сама уже в халате встретила его, как всегда, так, как будто не видела целую вечность. И он еще больше осклабился на ее вытянутые руки, которые сняли с него плащ, а потом ласково обхватили его шею, он даже сам удивленно потянулся к ней, чему несколько удивилась и она. Обычно после таких прогулок оба быстро ложились и засыпали, оба, а тут... может, из-за своего нового ощущения, может, потому, что сегодняшняя прогулка не так уж была удачна — поднадоела Сто шестая, и оказалось, что напрасно он давил своих птиц, ибо партнерша заставила его давить у себя; во-первых, он мастер, а во-вторых, возбужден, а она нет, пожалуй, сегодня он впервые подумал, стоит ли тратить столько времени и сил, если тебе почти так же, как и с Сотой... А может, чуть ласковее обняла Сотая его... но...
  
  Она положила руку на его плечо, плечо было теплым и даже горячим. Так тепла и даже горяча грязь, в которой в летний день толкутся две свиньи; грязь глубока и жирна, она течет по ногам, застревает в щетине, окатывает их морды, и одна свинья повалит другую, и они начнут кататься в этой жиже — теплой, горячей, зловонной, радуясь запаху, и теплу, и возможности переваливаться с боку на бок, кружась и хлюпая жижей... Хорошо?.. — Хорошо.
  
  
  
  XI
  
  Им хорошо. Но количество в данном случае еще не имеет важного значения в осуществляемом действии. За время повторного вытеснения телом грязи, масса которой равна массе их тел, мы вполне успеем увидеть того, кто завел пружину, приведшую в движение Гримера. Зубец оной повернул его мысли предложением проведения операции по новым данным, Муза мыслью Гримера завела себя и передала движение Сотым, а как это случилось, они сами не поняли, те не остановили движения до сих пор. И даже когда остановятся, все равно будут крутиться в главном направлении.
  
  Итак, четыре человека в этом городе живут уже иначе, они уже заболели идеей движения, — сами не понимая, чем на самом деле. Ибо их поступки совпадают с их желаниями, и они внешне продолжают такую же жизнь, какую, как им кажется, и вели до сегодняшнего дня, оттенки отличия в счет не идут. Но знающий будущее легко поймет, что это за перемены на самом деле. Это великие перемены на самом деле. Хотя никто в Городе этого пока не знает. Кроме разве закрутившего пружину действия, но и он никогда в жизни не стал бы этого делать, если б знал о масштабе и результатах своего начинания.
  
  Речь идет о Таможеннике, который предложил нашему Гримеру готовить Главную пару, когда самим законом с ней должно работать только Великому. Так зачем же Таможенник такое отлаженное и надежное хозяйство, как Город, которым управлять нелегко, но вполне приспособленно и привычно, обрек на перемены?
  
  Привычка и традиции — вот суть жизни, и когда нарушаются они — никто не знает, чем это может кончиться.
  
  Может, благородная идея обретения равенства живущими в Городе?
  
  Может, попытка освобождения от вечного страха Ухода?
  
  Может... прочая и прочая великие причины, во имя которых ломаются города и люди...
  
  Увы... Стыдно сказать и произнести, но все дело, к сожалению, к несчастью, черт знает, почему это случилось, оказывается, Боже мой, в сугубо личной вражде Таможенника и Великого Гримера, которая началась за день до того, как наш Гример был спасен и освобожден Таможенником от Комиссии. Когда начинается такая вражда, авантюристов должно освобождать от Комиссий. А Гример в данном случае оказался, как это ни грустно признать, с точки зрения Закона, именно им. Но, естественно, в дальнейшем, конечно же, не повторится ничего похожего, во всяком случае, теперь. Он и Муза думали только так, но... Гример Таможеннику понадобился опять именно в этом качестве.
  
  Что же касается причин, приведших к ссоре Таможенника и Великого, думаю и сам Бог — случись ему быть свидетелем ссоры — четко бы не сформулировал их: только, может, внешний ряд — и ссоры год назад, и последней, после которой Таможенник приперся к Гримеру. Ну, это и мы можем: надоели друг другу, власть не поделили. Хотя чего делить — один главный по лицам, другой по человекам. Но это на самом деле, может, одно и то же, человек и его лицо, и уж, во всяком случае, бабушка надвое сказала, что главное. Но надвое или не надвое — была ссора. И все тут.
  
  А если бы речь зашла о поводе, то тому и другому и вспомнить о нем было бы стыдно...
  
  В общем, один — первый, другой — второй, но это так, для непосвященных, на самом деле по сути — оба первые...
  
  В этом вся закавыка, двух вверху не бывает — финал один, впрочем, он и так один.
  
  А поссорились, и вчера тоже, из-за — тьфу... нет, не могу... язык не поворачивается... Оставим это на их совести и посмотрим лучше, к чему в результате дело идет. Пока, естественно, нет результата, но дело к нему, бесспорно, идет. Таможенник тоже волнуется, ведь чтобы согласиться на авантюру во второй раз, да после Комиссии... Вряд ли на это пойдет нормальный человек. Но что касается Гримера, есть надежда, что он человек явно ненормальный. С точки зрения разумной, разумеется. Упорно даже на Комиссии настаивал Гример, признавая вину, что причина не авантюра, а эксперимент, и ведь, кажется, не врал — пожалуй, только такие и удобны Таможеннику, хотя они редки — выстоят и выполнят свою долю работы, полагая, что это они ее делают для себя. Но, конечно, за ними нужен глаз да глаз. Еще хорошо, в свое время Таможенник (рачительный хозяин — далеко вперед видит) Музу Гримеру подсунул, чтобы та чем-то вроде тормоза при нем была, а то бы еще раньше сорвался, и тогда сегодняшняя затея, увы, лопнула бы, а других на его глазу, подобных Гримеру, увы, нет. И опять ходи, ненавидя Великого, и, исходя ненавистью к этому уроду, сам улыбайся. Ладно, успокойся, сказал сам себе Таможенник, дело не в том, как ты его называешь, а дело в том, что ты должен соблюдать правила игры. Что-то завтра? Кто одолеет — Муза или Гример?
  
  А время позднее, пора и Таможеннику уснуть — тело это та лошадь, которую нужно держать в холе, иначе не повезет, а чтобы быстрее уснуть, есть неплохое снотворное. Увы, чтобы выжить ему в Городе и именем не рисковать — мудрый и для Таможенника поступок, — от женщин со временем пришлось отказаться вообще, и Таможенник - человек в эти минуты — может проболтаться, а лишние свидетели — это большой процент возможности неудачи. Тьфу... Таможенник даже плюнул, что за язык у него — наслушался всех этих коэффициентов, параметров... хорошо, когда есть это... Через несколько минут он успокоился, сходил принял душ, и сразу благодушие подкатило. Может, и не надо ничего, черт с ним, с Великим, столько лет терпел. Нет... а может, не надо... но, не решив ничего, заснул... И спал не хуже, чем всякий простой, не обремененный никакими высокими заботами какой-нибудь Сто сороковой. Это тоже была особенность Таможенника, в любой ситуации он нормально спал, легко принимал любые решения. И не мучился, когда служба требовала поступать так, а не иначе. То же самое и по поводу своих личных проблем, поскольку личные проблемы и проблемы Города были для него едины, ибо он и был самим Городом... Но тише, не мешай спать человеку. У него завтра все-таки нелегкий день — при всем его хладнокровии. Ведь он тоже переступил обычай, то есть самого себя, и тоже как человек включен в систему им же вызванного движения, которое ему не прекратить и не переиначить, ибо оно уже и в спящем Городе набирает скорость.
  
  
  
  XII
  
  Но сон, как и бессонница, не вечен. Уже и утро.
  
  Фонари.
  
  Дождь.
  
  Черные мокрые стены, блестящие, как агат, словно памятники на кладбище, скромно-величественные и маломасштабно-монументальные.
  
  Кто же первым встретится идущим вдоль низких черных бортиков канала? Конечно, тот, у кого больше работы. Следовательно — Таможенник. Прошел, почти промелькнул как тень по этим улицам без размышлений, не оглядываясь по сторонам, никого и ничего не заметил. Только один раз остановился, руку в воду канала сунул. В пальцах потер. Нормально. Никакого ощущения, вернее, такое ощущение, какое и должно быть. И уже дальше, как мальчик с разбегу, проехался по черной скользкой плите и остановился там, где Муза видела Сотых. Около подъезда. На мгновенье замер, подумал. О чем? Стоит ли? Нет. Это уже вчера на самом деле было решено. Успеет ли до их выхода? Да!
  
  Зачем же Таможенник так рано приперся в дом Сотых, когда за всю свою жизнь дальше домов имен и не показывался? А затем, что Таможенник должен сам, прежде чем услышит ответ Гримера, посмотреть на материал, с которым тот работает. Почему не сделал это прежде, чем пришел к Гримеру? До того как Гример начнет быть движимым пружиной, любой порядок неприемлем, это вот потом последовательность имеет единственный вариант, а сейчас... А сейчас Сотые уже встали. Были одеты и готовы к продолжению работы с Гримером, они даже подошли к двери, когда в ней возник Таможенник. Оба попятились... Уж они-то знали, кто перед ними, все мысли всегда в эту сторону, — осклабились. И опять у Сотого радостный комар впился в сердечко, вот оно... А у Таможенника мало времени. Он ухмыльнулся. Подошел сначала к Сотой, провел пальцами по коже лица, отвернул кожу век, открыл пальцем рот. Расстегнул рубаху, спустил вниз, рубаха сползла и застыла горкой вокруг ее ног.
  
  — Шагни вперед. — Она шагнула. Таможенник опустился на колени, поднял ее правую ногу, затем левую, осмотрел тщательно ступни, поводил ладонью по ее пяткам. Гладкие, розовые, ровные, словно свет красного фонаря в тумане. Посадил в кресло. Попросил Сотого приблизить свет лампы, пальцами, как пианист по клавишам, пробежал по коже, на боку пальцы почувствовали, что кожа не отзывается на прикосновение, словно западающий клавиш, чуть сильнее погрузил палец в кожу — ага, глубже была реакция, тело Сотой было настроено и звучало вполне перспективно, в последний раз тронул правой рукой шею, провел согнутым пальцем по губам, дождался полной реакции, бережно вышел из касания. Тело еще несколько минут звучало... Пойдет... После осмотра Сотого, столь же тщательно быстрого, методичного, профессионального, он попросил его чуть приподнять голову. Сотый приподнял голову.
  
  — Довольно, — Таможенник уже шел к двери.
  
  Сотые посмотрели друг на друга. Они были счастливы. Она бросилась к нему на шею.
  
  — Господи, как я рада. Это был Таможенник.
  
  Он гладил ее волосы и тоже плакал. Просто чуть не сошел с ума от радости. Зареванные и счастливые, они стали одеваться.
  
  
  
  XIII
  
  А Таможенник и Гример в это время движутся по направлению к Дому, и головы каждого светятся в тумане. Когда мысли ярки, они различимы и сверху тоже. Видишь, как ползет свет Гримера — много медленнее, чем Таможенника. Оно и понятно. Гример еще не додумывает, а Таможенник делает. Всякий делающий движется быстрее, чем думающий, как делать и, тем более, делать ли вообще. Я уже говорил, что Город похож на вывернутый наружу античный театр. Вот и сейчас снизу из проходов они движутся, светясь дождем в тумане, чтобы сойтись в одной точке, где появлялся бы deux ex machina, и вот уже скоро Таможенник, опередив Гримера, погаснет в дверях Дома. Таможенник погаснет, не заметив и не обратив внимания ни на дождь, ни на черные мраморные стены и, вообще, не ощущая почти ничего. Это и справедливо — до ощущений ли делающему, ему только до очередного исполнения. А вот Гример, смотри, все еще ползет, тяжело, боясь своего решения и запутывая себя мыслью, что, мол, все случится, как случится в последнюю минуту, и как случится — то и будет, как надо. И справедливо, ибо когда он поступал не думая, всегда выходило как надо, как судьба распорядилась. И так вроде удобно было, ни за что и отвечать не надо. И то, внезапное, решение и ощущение и есть истина, а все расчеты и решения до — всего лишь ложь самому себе. (Господи, а может, все наоборот!) И Муза, может быть, права, и он еще откажется от всего, — так думает Гример, вроде бы как понимая себя... И ощущает все, ощущает сегодня особенно и глубже, чем обычно, потому что сомнение — это и есть внимание ко всему вокруг. А дождь сегодня вечен и еще более ощутим, его тяжелые властные руки обшаривают тело Гримера, пытаясь найти то, что он спрятал снаружи, а если нет ничего, то и внутри, и кожа подалась под этими руками, и чувствовал он сквозь нее, как дождь обшаривает Гримера внутри его, труднее стало дышать, сердце будто зажали в кулак, и оно, как птица, пыталось делать какие-то движения — взлететь, вырваться, но только дергалось внутри себя; еще сильнее под дождем на лице выступил пот. Гример остановился. Стоп. Еще ничего не решено. Рука разжалась, сердце сначала судорожно рванулось... потом крылья его стали работать опять легко и постоянно... Постоянно билось сердце, пот смыл дождь, и новый уже не выступал. Господи, подумал Гример, я же не завишу, как все, от каждого события, я же выбрал себе дорогу, я же... Это они зависят от меня...
  
  
  
  XIV
  
  Таможенник, конечно, не знает, шагая по кабинету Гримера, о чем тот думает сейчас, но настроение его в норме. Кандидаты вполне походящие. У него даже проскальзывает любопытная мысль, что потом надо будет ее навестить... Но эта мысль все же в какой-то степени — попытка уравновесить волнение, которое сейчас живет в нем. Он бы убил это волнение, если бы было надо, но надо только чуть уравновесить. Потому что Таможенник знает: в волнении человек чутче, а он должен быть чутче, потому что от решения Гримера многое именно сейчас зависит, и здесь не только важен факт, а и степень надежности этого решения. А это уже никакими мозгами не просчитаешь, но ощущение может вполне надежно расшифровывать ответ и степень согласия или несогласия. Бывают такие несогласия, в которых больше гарантии исполнения, чем... Вошел Гример. Не ожидал увидеть Таможенника здесь, специально пришел на десять минут раньше, чтобы в знакомых стенах и дорешить, и отрепетировать варианты ответов, и даже на этих стенах попробовать их убедительность. Ничего не вышло. Придется прямо на глазах Таможенника... Что это — все же шанс или... Таможенник пришел раньше. Следовательно, обеспокоен сам, следовательно... шанс. Попробуем вариант другой. Таможенник пришел раньше, следовательно, хочет создать иллюзию беспокойства, следовательно... Но ведь, так рассуждая, ничего не просчитаешь. Правильно. Ты ведь хотел положиться на ощущение. Хорошо, на ощущение. А Муза, которая знает, наверное, лучше меня мои ощущения, абсолютно проста в выводе. Отказаться не прямо, не вслух, а сославшись на любую вполне объективную причину. Когда есть такая причина — всем удобно. Гримеру — чтобы отказаться, Таможеннику — чтобы принять отказ. Причина? И Гример решает выполнить все советы Музы, чтобы, по крайней мере, потом перед ней не пускаться в тонкие оправдания.
  
  — Я не знаю, подойдет ли моя пара.
  
  На "е2 — к4" Таможенник не тратит даже мига мысли.
  
  — Осмотрел, подойдут. Удачный материал. — И даже ладонь опять поднес к носу — запах остался, подходящий запах. — Подойдут.
  
  — Хватит ли мастерства? — Это так не прямо, а с виду так спрашивает Гример, как будто он-то уверен, а вот уверен ли в этом Таможенник, Гример не знает.
  
  — А у тебя будут данные, — объясняет Таможенник Гримеру.
  
  В смысле — радуйся, мол, что вообще это предложение сделано тебе, а не другому, потому что мастерства десятка гримеров хватит для того, чтобы по этим данным сделать то, что надо. Но Гример тоже не лыком шит. Десяток сделает, а пришел к нему. И тут Таможенник как бы проговаривается нечаянно, что, мол, он не первый, но что с другими разговора не вышло. Может, и правда. Вполне может быть и правдой. Соавторы власти. Страх и так называемая справедливость в чем-то поглавнее Таможенника... Но что такое правда и неправда у Таможенника, Гример хорошо знает. Ему надо сделать дело, все равно как. А остальное все можно назвать любыми именами, которые удобны или приятны партнеру по торговле. Все равно суть не в этих словах, а в деле. Конечно, для самого человека приятнее пытать жертву, думая, что занимается он исключительно спасением души пытаемого, чем делать это за деньги. Но, с другой стороны, какое дело жертве до мотивов палача, огонь палит тело, когда ток...
  
  Да, в результате разговора (и все-таки ясно это не выговорено) оказывается, что гарантий Гример никаких не получит и в случае неудачи будет за все отвечать один. Наконец наступила ясность — Гримеру стало легче. Этот вариант его устраивал. Если он отвечает один, это действительно шанс, потому что тогда Таможенник ни разу не придет и не будет соваться в работу, а это означает, что и без того в короткие сроки операции одним неудобством, и может, главным, будет меньше. Следовательно, возможна удача. А если невозможна? А возможно жить еще столько, сколько он прожил, или большой срок так, как он жил, ибо потолок его им достигнут? Бессмысленно буксовать внутри себя, как танк в трясине, погружаясь в болото еще десятка два лет.
  
  Бррр... И только в этом весь смысл жизни и все ее перспективы?.. Но Гример не дурак, согласие он выражает в форме туманной и расплывчатой. Таможенник еще больше не дурак, напоминает ему, что этого разговора не было между ними. Ну, вот и все. Очень просто — пружина повернула барабан, у того на оси — зубчатое колесо, зуб в зуб — шестеренка поменьше — крепко вцепилась, не оторвать, и, пожалуй, не разберешь, кто кого движет. Да и времени, чтобы разобраться, нет. Зуб за зуб и Сотых сейчас зацепят. Чтобы не сталкиваться с ними, Таможенник выходит в противоположную входной дверь. Еще движение до маятника не дошло, еще недвижимы стрелки, даже зоркости крайней не видимо новое время, а внутри вздрогнуло колесо, насаженное на одну ось с судьбой Города, — вздрогнула застоявшаяся история — пое-ехали...
  
  И все-таки, черт возьми, Гример взволнован. Не просто разговор — начало новой жизни. Руки даже дрожат. Пальцы. Приятная вещь это дрожание. Он давно уже научился использовать и согласовывать волнение и движение пальцев и рисунок операции. Одно удовольствие избирать ту часть рисунка, правки лица, ритм, которые совпадают с твоим собственным волнением. Это все равно что к зажатому и крутящемуся куску дерева подносить резец и снимать ровную и красивую стружку: дерево получается гладким и совершенным — более гладким и совершенным, чем когда режешь дерево, неподвижно лежащее, зажатое в тиски; а если и тисков нет — в руке, какой ни глаз, какая ни рука, поверхности, как вычерченной при вращении, не получится, а уж скорость — об этом и говорить нечего. Давно Гример работает быстрее, чем его коллеги, потому что для Гримера волнение не помеха, а напротив.
  
  Но сейчас некогда об этом думать. Сотая уже спустила рубаху до колен. Гример просит поднять до пояса — больше не надо. А у Сотой после посещения Таможенника все в голове перевернулось; может, теперь и рубаху до колен надо спускать. Гример надевает фартук. Сотый сидит за дверью, тело его дрожит. И он весь в нетерпении продолжения операции. Но если бы его спросили, чего он дрожит, чему радуется, то, хоть убей, вряд ли бы он ответил точно, но приблизительно свои ощущения от визита Таможенника и своих догадок он бы сформулировал так: грядут удачи, повышения... и немалые... Вот почему он дрожит и волнуется. Так бык на бойне чует кровь и уже дрожит от возбуждения.
  
  А Гример в это время уже навалился грудью в фартуке на влажную от напряжения грудь Сотой и поднес дрожащую руку к ее веку, третий квадрат... как машинка, строчащая споро и быстро, он надрезал кожу и вывернул ее наружу. Сотая зашевелилась под ним. Он еще сильнее навалился на нее и притиснул к столу. Той было больно и от тяжести, и от ножа, но она успокоилась. Надежда делает нас более терпимыми к боли и тяжести. Она даже почувствовала его сильное тело, и дикая и невозможная мысль мелькнула у нее: а что, если... но у Гримера было имя, и это было исключено, но закон законом, а ощущению не прикажешь. И она шевельнулась под ним, и опять боль отступила. Телу стало истомно.
  
  — Если ты, тварь, будешь мне мешать...
  
  Это отрезвило и испугало ее. Гример сильнее утопил скальпель, из-под него брызнула кровь, и ее дернуло, как на электрическом стуле, истома вышла стоном, Гример взял сразу два квадрата, и эта тройная боль... Стон перешел в крик... Это уже удобнее, когда пациент только в боли, он не мешает тебе хотя бы тем, что не думает и не ощущает тебя, а Гримеру нужно было сегодня только немешающее тело... И еще глубже и шире скальпель Гримера впился в плоть... Здесь начинаются чисто профессиональные вещи, а они никогда никому не были интересны, в них, кроме боли, привычки, ярости Гримера, самовнушенной уверенности, что он успеет, ничего больше нет. Да и стоит ли стоять над этими двумя союзниками, имя первой — сопротивление боли, а второго — причинение боли, они оба получат многое, конечно, в случае удачи... Вернемся лучше на улицу и последим за той, у которой эта удача ничего не изменит в жизни. Она будет так же кормить Гримера и ждать его, плача от любви и жалости к нему и его бессмысленным идеям.
  
  
  
  XV
  
  Муза идет на работу.
  
  Смотри не смотри сверху, ты не разглядишь ее в дожде и тумане. Зато тебя Муза может увидеть, если мысли выдают тебя с головой. Вслед за Гримером вверх движется она, ее работа чуть ниже места, где появлялся deux ex machina, и слезы текут у нее по лицу, потому что сейчас, чувствует она, Гример уже работает и уже не остановить движения, уже крутятся колеса вагона, стронутого с места Таможенником, а истинней — его ссорой, и эти колеса повисли над двумя стальными стрелами и скоро коснутся их, и покатится он, нагоняя в пути состав, который движется под уклон, потому что время вечно движется под уклон.
  
  Как уже ина’ погода, дождь плотнее, жестче, как будто тонкие пальцы впиваются в плащ, не прокалывая его, но вдавливаясь в тело, равнодушно и сильно, — так Таможенник осматривал Сотую. Дождь быстро смывает слезы, и опять глаза видят ясно, и туманный мир в дожде сыр и прекрасен.
  
  Муза входит в дверь и ловит себя на том, что опять забыла, что ей сегодня надо сделать, и так бывает часто в последнее время. Она почти не помнит о работе. А когда-то ей было трудно представить даже, что она может забыть очередное задание. Она спешила к этим дверям, торопилась нажать кнопки лифта, веселела при мысли, что сядет за свой стол. Утопит клавиш видеозаписи и...
  
  — Что у вас сегодня? — Директор спросил ее чуть раздраженно.
  
  Она посмотрела на себя, на часы. Нет, все в порядке, — значит, это он сам по себе. Смешно. Вечером она могла сказать два слова Гримеру о Директоре, и тому завтра сменили бы имя на номер, а то и вовсе дело могло дойти до Ухода.
  
  Муза никогда не пользовалась своим именем, другие — часто и еще радовались своей власти, как будто сами так же не были зависимы от Таможенника, и никогда не могли понять "за что", когда приходил их черед. Муза, не торопясь, посмотрела на пульт. Последняя передача "Бессмертных".
  
  — Будете смотреть одна и поставите свой знак.
  
  Ага, вот и причина: боится. А чего боится? Это же не первая передача. Что-то изменилось в Городе? Ну он-то откуда это знает? Никакой информации ни у кого нет. Информации нет, но... Вот в этом "но" — вся разгадка, и Директор уже чувствует. Ну и черт с ним, пусть боится. На уровне Директора у нее не было проблем и не было никаких сомнений. Все, что могло случиться, могло случиться только с Гримером, следовательно, и с ней, но не по поводу неудачной передачи.
  
  
  
  XVI
  
  Клавиш вниз; третий, девятый, второй. И сразу речь: "Напоминаем содержание предыдущих серий.
  
  В одном из районов мира, оторванном от основного континента, Бессмертье стало нормой и формой жизни. Решением Главного Совета решено было сохранить количество населения в пределах десяти тысяч человек. Всех женщин, способных рожать, уничтожили. Остались те, кто больше никогда не помышлял о грехе, десять тысяч бессмертных стали жить, наслаждаясь тем, что было создано ими и что окружало их. Так прошло несколько столетий. И вот люди поняли, что они уродливы, стары, безобразны; слабы, чудовищны и бессмысленны их жизни. И решением Главного Совета было решено за счет добровольцев, согласившихся уйти из жизни, освободить место новому поколению, произвести на свет Божий детей, чтобы жизнь сдвинулась с мертвой точки.
  
  И, о чудо, в самом глухом месте района была обнаружена девочка, самая последняя в семье. Все семейство умерло, и она жила одна. Ей было лет шестнадцать. Не одно поколение рода охраняло этот крохотный ручеек жизни, минуя списки, минуя бессмертных наблюдателей. И она была найдена и приведена на Совет. Ей объяснили, зачем она нужна. Каковы ее обязанности. Ей показали видеозапись, как она должна была вести себя. И она почувствовала в себе желание. И были выделены десять самых молодых бессмертных, в возрасте примерно до тысячи лет".
  
  Вступительный текст кончился. Муза остановила запись.
  
  Простучала свой знак быстро и привычно, затем знак хранилища, затем знак соединения. Готово. На пульте зажглась зеленая лампа.
  
  Завтра эту серию увидит весь Город.
  
  Чиста ли запись? Все ли смонтировано правильно? Однажды был такой случай. В "Бессмертных" вмонтировали хронику выбора Главной пары... Уход был назначен сразу всем Музиным коллегам. После этого было большое передвижение. И только ее, Музы, не коснулись и этот Уход, и это передвижение. Она была парой Гримера, у нее было имя.
  
  Внимание.
  
  Перед ней выросли люди. Они были приятны на вид, таких одежд не носили в Городе.
  
  И был сумрак. И был час. Легкие, белые, льющиеся одежды были свалены в кучу. Все встали, сгрудились, тела людей были тощи, дряблы, безобразны, но чисто вымыты, и от них пахло приятно. Тела давно облысели, все было как у младенцев: наружу, невинно, бесполо. И даже в сумраке, видя это, было страшно и горько за человека. И была она. И легла она, красивая, нежная, юная...
  
  И открыла ноги свои, и подняла рубаху, похожую на рубаху женщины из Города. "Зачем это? — подумала Муза. — И так все понятно. Это лишнее". Она остановила запись. Вырезала рубаху.
  
  Опять кольцо мужчин. И она.
  
  И, опираясь на посох, подошел один. И вздрогнула она, и повернулась к нему, и протянула руки. Он потрогал посохом ее руки, плечи, грудь, живот и отошел. Она сжалась. Подошли остальные — опираясь на посохи, и вдруг, отбросив их, упали на нее все вместе, разом, корчась и извиваясь. И тут кончился сумрак, и ослепило всех светом ярко и бешено. И перестали быть тела полусмутны, и вспыхнула сначала ее розовая кожа, а потом и их тела - желтые, иссохшие, испещренные синими жилами, и смешалось это чудовище, завертелось, застонало.
  
  Муза посмотрела на шкалу: десять баллов отвращения к иной жизни. Довольно, — это почти предел, какой может вынести человек.
  
  Чудовище стонало, корчилось — так черви, облепив свежую кость, спешат, копошатся, извиваются.
  
  Но стрелка задрожала и поползла за красную черту к одиннадцати... Муза остановила запись. Закрыла лицо руками. Она плакала: "Не хочу бессмертия, не хочу, не хочу. Господи, какое счастье, что есть день Ухода, какое счастье, что все это кончается, какое счастье, что мое тело молодо, что я могу видеть себя и любить себя..."
  
  Но надо было продолжать работу. Ей стало жалко тех, кто будет смотреть сегодняшнюю серию. Она вырезала часть записи. Успокоилась. В конце концов, это работа. Со своей задачей Муза справилась. Насилия не было, она это сделала искренне, добровольно. Каждый должен быть уверен — то, что он делает, либо прекрасно, либо справедливо. Сделанное ею было, бесспорно, справедливо — по крайней мере, так думала Муза, которая сама лепила каждую сцену, каждый жест и знала секрет воздействия и приемы убеждения, и все же она была сейчас убеждена в справедливости своей работы и для нее было истиной, что бессмертие — кощунство.
  
  Правда лишь то, во что мы верим, даже если мы всего лишь придумали эту правду.
  
  
  
  Она приложила ладони к щекам, насухо вытерла слезы и опять включила запись. Пожалуй, эта серия лучшая, предыдущие давали не более трех-четырех баллов омерзения... А это предел. Она уже почти не смотрела душой на неподвижное растерзанное тело девочки, на валяющиеся вокруг скрюченные беспомощные скелеты, обтянутые желтой кожей, она смотрела профессионально. Они останутся живы, эти старики. Результат этой свалки — мерзость, потому что они давно перестали быть способны исторгнуть семя и омолодить жизнь. Муза посмотрела на индикатор: все те же одиннадцать баллов. Вырезала скорченного старика, валяющегося с запрокинутой, задранной вверх головой, с бельмом на левом глазу, сжимающего клок рыжих волос синей рукой. Чуть убавила свет, проверила по индикатору. Точно десять баллов. Достаточно. Хорошая работа, даже удачная. Если б она не была Музой, можно было бы и ждать поощрения. А так она выше всех возможных форм поощрения — у нее имя.
  
  Проверила контрольных зрителей. Девять — одиннадцать баллов. Норма. Город сегодня еще раз убедится в гуманности своего закона. Уход — высшая форма справедливости. Как разумна эта мера. Я думаю, если б каждый так же был убежден в совершенстве и разумности мира, который его окружает, сколько бы истинного счастья испытал за свою жизнь.
  
  
  
  XVII
  
  А вот Великий Гример может вполне обойтись и без иллюзий. Это только микробу, живущему в кратере действующего вулкана, нужно воображать, что он в раю, дабы выжить, а Великий Гример, наоборот, чтобы не было скучно, иногда должен придумывать себе развлечение, ковыряя в носу, лежа в постели, чтобы чувствовать себя как все. Но не сегодня — сегодня ему не до скуки, он закончил свою пару, вполне доволен работой и в своем благодушии совсем забыл о ссоре с Таможенником, которая в действительности была пустячной, да и чего между друзьями не бывает. Надо сказать, оба обязаны друг другу: один в свое время сделал другого Таможенником, а тот, другой, в свою очередь, сделал сделавшего его Великим Гримером. Почитай как лет десять они вот так и ведут этот Город, помогая один другому. Но, справедливо считают в Городе, самая крепкая любовь — короткая; самая прочная дружба, которая вовремя кончается. Так-то оно так, но дружба Сотой и Музы — это ее частное дело, а вот Великого и Таможенника — тут другой коленкор: от того, к а к у них, покой Города зависит. Но все люди, все прыгают. А жаль. Хорошо, если б Таможенник и Великий не прыгали, а как-нибудь помертвее, что ли, были. Помертвее? Ну не помертвее, так бесчеловечнее, что ли?
  
  Увы, на любой линии, с любым именем, внутри не перестает существовать человечек, даже если он и невидим. И в этом вся причина? Может, и другая, но это пока не моего письма дело.
  
  Сейчас бы, наверное, Таможенников человечек человечку Великого горло перегрыз, если б числились они в пределах даже первой сотни. А так — накануне завтрашнего выбора Главной пары, празднуя с Великим окончание его самой удачной операции (ведь это только подумать: степень подобия — минус ноль и три сотых — такого, пожалуй, у него за все время работы не было. Даже у Таможенника эта степень только чуть выше). Так вот, раз так удачно сложились последние дни у Великого и — хороший результат, а для мастера результат не последняя вещь, это тебе и цель, и перспектива, и движение, ты думаешь, Таможенник зол и неприветлив или, что одно и то же для умного глаза, притворно мягок и мил — ошибаешься, на сегодняшний вечер Таможенник убедил себя (это не каждому доступно), что ближе Великого и друзей нет, что истинная правда. И что тот сделал Таможенника Таможенником (что справедливо тоже). И что этот человек ему мил и приятен в своей удаче и в широте. Ну Бог с ними, с пустяками расхождений, которые сегодня приятны Таможеннику, как привычные комната и кресла, сад, в котором можно в любом выборе давить птиц, единственные в Городе — даже у Таможенника этого нет — картины, на которых множество разных лиц и которые, конечно, интересны и опасны своей непохожестью. И даже Таможенник, боящийся сомнения как огня, никогда бы не повесил их у себя. У каждого в доме много картин и портретов, и на всех варианты Образца — сидя, стоя, лежа, на бегу, в фас, профиль, сверху и сбоку, и каких только нет, и в окружении лиц, аналогичных Образцу, но с соответственными степенями подобия. Опытному глазу не стоит и труда определить, кто — кто. А каждый глаз в Городе в этом смысле профессионален... В общем, что там говорить — приятно, привычно, уютно, удобно, свободно Таможеннику с Великим! Удобно, приятно, свободно, повторяет он сам про себя сначала, а потом настолько начинает ощущать это, что даже перестает д у м а т ь так, а начинает так ж и т ь. Все ему нравится в Великом, его руки, руки мастера, неторопливая речь, его смешной рассказ о том, как его пара, сегодня увидев друг друга после последнего сеанса, расплакалась и они бросились от счастья друг другу на шею, а уже последние пять лет они ни разу не обнимали друг друга. И вдруг — опять любовь вернулась, и это не притворство, а рукотворная любовь. И не вечер для обоих, а что-то вроде карнавала, тихого, замедленного, с фейерверками, масками — незатейливыми, милыми, смешными. И когда Таможенник напоминает Великому их ссору, тот смеется и даже плачет, — как же они глупы в этой короткой жизни, что могут ссориться, хотя, может, и это нужно. Все нужно, и все можно, в конце концов, человеческие эмоции и двигают, и творят историю. Хотя какая там история. Ведь они знают, чего стоят эти куклы, которые только воображают себя людьми. Они прыгают, вертятся, зависят от перемены номеров и места в Городе. А и места, и перемена номеров — во власти Таможенника и Великого, а больше ведь и нет ничего у этих кукол. Да, говорит Таможенник, эмоции — это хорошо, и, может, даже то, что мы можем говорить об этом, тоже на дороге не валяется. Доверие — вот смысл жизни, а в этом Городе только мы можем говорить все друг другу. И сам Таможенник верит в то, что говорит, и сам поражен своим открытием. И оба довольны вот этим приятным вечером, каких у них впереди еще о-о-о... А что ссора помогает и катализирует отношения, это надо учесть. Это и разобщение, и одновременно повод испытать друг друга в доверии. Только давай, решают оба, случится что, не таить столько времени в себе, говорить об этом сразу. И тут две нежные души не выдерживают и обнимаются. О завтрашнем вечере почти не говорят, да и чего говорить — сценарий написан, роли распределены, иллюстраторы покажут то, что надо, даже если это будет не так. Уж сколько лет без осечки.
  
  — А ко мне скоро баба придет, — сообщает Великий.
  
  И это можно, до чего у них все просто.
  
  — А я как всегда, — отвечает Таможенник.
  
  И это можно, потому что каждый каждому готов последнюю мыслишку на свет Божий вытащить.
  
  И когда Великий рассказывает, как его новая баба дрожит и как она закусывает зубами покрывало, чтобы не разораться, все-таки при Великом неприлично, — Таможенник спрашивает разрешения, чтобы остаться и посмотреть. И Великий доволен: конечно, это даже острее. Они знают, а она нет... Точно: оба такого вечера за всю жизнь не имели, счастливее вдвоем, пожалуй, и не были, все-таки мужская дружба ни с чем не сравнима. Таможенник идет в соседнюю комнату, плача и не стыдясь своих слез, а бедная Сто с чем-то на дожде простояла час, пока наша пара убеждалась в общей прежней, неизбывной, вечной, верной привязанности. И вошла она, промерзшая, дрожащая, холодная. И свет не погасил Великий, а, раздев, стал разминать всю, как массажист, и разогрел ее тело, а вот душу не отогрел... Чуть дрожала и стонала она... Но, конечно, так, чтобы Великому угодить, все-таки он человек единственный и необыкновенный, но только так, умом стонала она... Даже Таможенник это понял и ушел, не дожидаясь конца, другим ходом. Да и договорились они, что он уйдет... Шел и, забыв о девке, плакал, и дождь сливался с его слезами, и падал на черный гранит, и стекал по незаметному глазу наклону в канал.
  
  
  
  XVIII
  
  Но пора уже было выкручиваться из состояния нежности к Великому. Не так-то просто в мгновенье сделать это. Это тебе не скорость переключить. Пожалуй, еще и в дом Таможенник вошел, любя Великого. И на кровать, не раздеваясь, прилег, любя, и под одеяло залез, любя. А вот уже потом вроде как бы и отошло. И потихонечку отношение, как телега без лошади с горы, поползло вниз сначала медленно, а потом все быстрее. И опять мысль, которой, когда он сидел у Великого, и в помине не было, откуда-то из двойной стенки вползла и весь мозг заполнила, холодный, точный, быстрый. Пара готова. Гример сделал лучше, чем он предполагал. Муза, кажется, тоже поверила в удачу, увидев Сотых. Иллюстраторы заменены. Зал готов. У кандидатов Великого у бабы под правым ухом едва заметный шрам, который в увеличении будет огромен. Выполнившему шрам произведен Уход. Великий любит Таможенника. У них самые добрые отношения за весь их период службы. Это позитив. Но Великий — все-таки Великий. И его мгновенная реакция может быть неожиданной. Предположим, случайно, проверяя иллюстраторов, он узнает об их замене? Такое невозможно. После сегодняшнего вечера он вряд ли завтра будет раньше, чем за пять минут до начала, как это делал все последние пять лет. Надо же, пригодилась и девка, которую недавно нашел Таможенник Великому.
  
  — Как забавно, — ухмыльнулся Таможенник, — я мог бы поклясться, что вижу ее в первый раз. Надо же, как управляем человеческий мозг. И что самое интересное, Великий тоже нравится ей. И может, даже больше, но она человек чести и раз верность обещала первому Таможеннику, то...
  
  Не очень-то заблуждается Таможенник насчет их верности. Вполне она может с такой же убежденностью рассказать Великому, что она его любит сильнее, следовательно... А что следовательно? То, что он ее знает, естественно — бабу Великого Таможенник по должности обязан знать. А что она следит за Великим, тут Таможенник ни при чем. Просто они делились впечатлениями, восхищаясь уменьем и в этом Великого. И все-таки завтра утром ее надо будет взять. И прежде Ухода сделать так, чтобы она, помимо долга, сказала все еще и от боли. Это поубедительнее. Девка чувственная, значит, скажет все, что надо. Но вот весь ли это негатив? Нет. Все возможно. Все. Великий не зря номер второй, то есть на самом деле тоже первый, как и Таможенник, а это не только профессия и дар — это еще и дипломатия. И мгновенность, и неожиданность реакций. Только они сейчас там где-то, внутри, спрятаны за двойными стенами за ненадобностью, но придет час и... Нужно быть готовым ко всему, но сделать все возможное, чтобы не произошло ни одной накладки. Но радоваться, рассуждать по поводу хорошего исхода можно только после Ухода Великого, а для этого тоже нужен повод. Впрочем, это дело Комиссии. Председатель — тот угадывает мысли на расстоянии. И если только весы качнутся в сторону Таможенника, его чаша поползет дальше автоматически. Хороший Председатель сделает все, что надо. А этот Председатель отличный. Только вот бы чаша Таможенника не пошла вниз. А как она пойдет? Он же не Гример, не делал операции. В крайнем случае, он будет возмущен и удивлен вместе с Великим. А после вчерашнего вечера в душу Великого и мысли маленькой не заползет, — извиваясь всем телом и дрожа раздвоенным языком, — что Таможенник принимал в этом участие. Гример попадется на этот раз один. Ну ладно. Когда все варианты разобраны, можно и спать. Таможенник через голову снял рубаху, сходил вымылся, растянулся без покрывала и быстро заснул. Только во сне он скулил и вертелся, как побитая собака, как полураздавленная кошка, и плакал, и просил прощения, но это уже во сне, а во сне человек не владеет собой. Таможенник тоже человек. И руки его сжимали подушку, и тело синело, и казалось, кто-то душит Таможенника, но он вывертывался из этих рук, и борьба продолжалась, и победы не было ни на чьей стороне.
  
  
  
  XIX
  
  Но побоку сны Таможенников и им подобных — пора вспомнить о простом человеке, который живет в этом Городе, ибо для Таможенника и Великого — все люди простые, кроме них, разумеется, а для Таможенника, может, и Великий — простой человек.
  
  Что они? Как они? Эти простые люди?
  
  А у них сегодня бал — это раз.
  
  А у них сегодня день встречи — это два.
  
  Единственный день в году, ибо в этот день открыт зал Дома, где они могут быть вместе и где им не страшен дождь, который, идя не временно, а постоянно, гонит людей силой своей в жилища, а жилища узки и тесны, и негде простому человеку увидеть всех разом.
  
  Итак,
  
  а у них сегодня почти что равенство.
  
  И имена.
  
  И номера.
  
  Ждут дня Выбора, дня встречи, дня свидания, дня, когда можно и себя показать, и людей посмотреть.
  
  Как манны небесной.
  
  И это радостное ожидание буйно (по понятиям Города, разумеется) проявляется в том, как медленно и чинно движутся они по направлению к Дому.
  
  Дать бы им факелы в руки — надежные такие, чтобы на дожде не гасли. И посмотреть бы сверху с высоты Дома, как ползут маленькие мерцающие огни, словно муравьи к муравейнику, на холм — где Дом ждет их. Как веселы они — простые люди, как праздничны, как ликуют они. Выбор — а это значит, и у них есть надежда. Выбор — а это значит, выбранной парой будут счастливы и они. А зрелище, что ждет их после Выбора...
  
  Идут они в полном ликующем молчанье, и распахиваются все новые и новые двери, едва достигает их шествие. И какова справедливость — вышедшие последними движутся первыми, а вышедшие первыми — движутся последними, чтобы не было путаницы, давки.
  
  Дай им факелы в руки и увидишь огромное дерево, ствол которого корнями своими уходит в двери Дома, а крона распласталась по всему Городу, и дерево все растет, и кажется, что ветви его не вмещаются в стены Города. Но это иллюзия — заставь их сейчас вернуться и спрятаться в своих норах, и на улицах не осталось бы ни одного человека.
  
  Только фонари. Дождь. Каналы. Камень. Холодные, черные, молчаливые.
  
  Но ничего подобного в день Выбора не произойдет — идут люди. Для чего же ветви, которые не убираются в границах города? Чтобы напомнить, что это иллюзия. Людей ровно столько, сколько места и номеров и жилищ в каменных кварталах. А огромность шествия тоже иллюзия, в которой столько же истины, как в утверждении, что земля неподвижна.
  
  Но трудно не верить глазам своим. Все понимаю — и все-таки факелов столько, что они разорвут этот город и он лопнет и разлетится как воздушный шар.
  
  "Увы мне, увы мне, брате..." Не разлетится, и у иллюзий бывают пределы, да и потом они надежно ограничены реальностью. Распахнутая дверь Дома, как фокусник огонь, глотает бесшумно текущее в нее дерево, она ненасытна, не такое количество может проглотить, если выпадет нужда. Оставим извивающееся горящее огнями туловище дерева догорать на улице. А сами изнутри посмотрим, как толпа входит в святая святых Города. Здесь опять кончается равенство улицы, там все вместе — вверх к Дому на холм — строгим и мерным шагом, все в плащах, с факелами, под дождем. А здесь опять тот же Город.
  
  Да, это не зал. Это именно Город в миниатюре, вывернутый наизнанку, только вместо домов, ячеек, квартир — кресла, и все они тоже под номерами. Полукольца рядов с трех сторон спускаются от входа к сцене. Как удобны ряды, проходы меж ними широки, легко каждый идущий, отыскав свой номер, может сесть, не мешая другому. В самом верху и вниз далее — места для имеющих номер, около самой сцены через широкую полосу отбива три полукольца — кресла для носящих имя. Сухо, тихо, над головой голубой купол, и яркий желтый свет посредине. Такой яркий, что лучше не смотреть туда. От этого света голубизна бледнеет и почти кажется белой.
  
  Бесшумно, медленно заполняется зал, как будто вино наливают в чашу, сначала на дно, а потом уже до краев. Сначала имена — внизу, на дне, около сцены. Течет в широкие двери поток. Не медленно и не скоро, а заполняется чаша зала, которую, если увеличить да еще совместить обе полусферы в одну — Города сверху и зала снизу, — получилась бы земля, которая закрутилась бы вокруг своей оси-точки, где сейчас сидят Таможенник, Великий и Председатель Комиссии Выбора. Так вот, получив землю и разобравшись в ее устройстве, вы бы убедились, что номер — это и есть все, чем владеет человек в этом зале. Здесь все наружу — кто чего стоит, кто какое место занимает, на сколько номеров за год передвинулся, и даже такая тонкая вещь стала бы доступна, как то, что последнего из имеющих имя и первого из номеров разделяет бездна, и в этом зале эта истина выражена широким проходом, можно сказать, рвом, который и слепому виден. Перескочи эту пустяковину. Где уж там, может, всю жизнь до Ухода проживешь и не сможешь это пространство перейти, а всего-то метра два в зале, и, разумеется, слезы, труд, мастерство Гримера, судьба, наконец, на самом деле. Хочешь попристальнее посмотреть на них — посмотри, сейчас десять минут самой великой коллективной свободы. На сцене сидящие молчат, и каждый в зале предоставлен самому себе. Десять минут до Выбора, десять минут до бала. Веселье в разгаре, все молчат и друг на друга смотрят, кто — где, что за год произошло. Ведь все видно. Да и себя всем, кто тебя видит, показать не грех и единственный случай, вырос ведь? А? И главное, не дай Бог, перепутают их номер. Хорошо еще в выгодную сторону, а если наоборот? И поэтому вставшие стараются перейти на ряд-второй ниже — и здесь хорошо встретить тех, кто еще недавно с тобой был, а теперь прилично опустился, весь зал — чаша, и, естественно, что самое высокое место — это самое низкое кресло, но "низкое" — слово, противоположное по смыслу истинному его значению. Здесь все иллюзия и условность, но они-то эту условность знают как таблицу умножения. И никто из них ничего не перепутает. Стоят группками, на переходах, между поясами и секторами рядов, и тихо, полуслышно, важно и солидно говорят, и вот уже смешались номера, и Пятисотый может вроде бы и среди Четырехсотых затесаться. А вон Сто тринадцатый, пузырится весь на главной границе — ишь куда забрался, пострел, энергией исходит, и корчит такие рожи, что временами действительно кажется, что лицо его — лицо имеющего имя и он здесь случайно, даже вроде непонятно, как он сюда на верхотуру забрался и зачем. Вроде вот подошел только к своим прежним забытым однокашникам и скоро уйдет. И никому наверняка даже в голову не приходит, кроме знающих его лично, что после десяти минут свободы вернется он в свое Сто тринадцатое к своей Сто тринадцатой, которая, как делает это половина примерно зала, сидит на своем месте и ждет начала. И все мысли ее, Сто тринадцатой, там, где сидят их боги и где перспектива зависит от их взгляда, и, шевеля губами, в полузабытьи свою судьбу просчитывает...
  
  И ей не до болтовни крохотного человечка, который доводится ей парой. И до того забылась, что рубаху выше нормы подняла, судорожно комкая подол в потных ладошках. И через два номера от нее сидящий Сто пятнадцатый протянул руку к ее руке. Опомнилась Сто тринадцатая, и выпустила подол, и так резанула глазком сощуренным Сто пятнадцатого, что тот убедился в неосновательности своих ощущений и догадок, встал и пошел к группе, где его ждали глаза, которые уже давно были его. Из Сто двадцать второй пары. Интересно вот так стоять. Здесь она — напротив он, он — ее, а она — его, до кусочка кожи наизусть выучили, а для всех чужие, а вокруг десяток номеров, обсуждающих последние новости перемещений, и перспектив, и ошибок, и того, как вот этому не повезло, но это временно, он-де передвинулся за год только на один номер, это, конечно, не рост, но вот другие и этого не имеют.
  
   И вот ведь можно услышать, что другие это еще не мера... А Сто тринадцатый кипятится, он в этой группе вроде информатора о том, что происходит там, внизу, у тех... Он поднимает палец, что он в ближайшие дни, мол, будет там, и это вопрос действительно дней, и что за год он передвинулся на двадцать номеров, но для него это-де не предел, а у лица ну прямо-таки другая степень подобия. Так научился, собака, держать его, что спутаешь, даже профессионал спутает. Ах, если бы вот сейчас закончился перерыв и спустился он туда, где все его мысли... Жди, жди, милок, времени у тебя вагон. Будешь еще там, внизу. Зато у тебя сегодня лихая перспектива — спуститься вон туда и на равных заболтать в сановитой, степенной группке. Ты думаешь, если они имеют номера повыше, то есть поменьше, то речь у них идет об ином... И тут иллюзия. Такое ощущение, что ты никуда не уходил. Та же тема. Обсуждение перспектив. Те же заботы гнетут, вечные — имя бы им... Упаси тебя Бог оставаться и выдать себя — что-де имеешь ты право опуститься куда угодно, вплоть до первого ряда... Все эти сто пятые, сто тридцатые, двухсотые и прочие — высокие и низкие, толстые и тонкие, заговорят тебя, впившись зрачком в очи твои, что они, вот именно они, и стоят того, чтобы сидеть там в первых рядах, и то, что они здесь, временно, во-первых, и кратковременно, во-вторых... Беги в первые ряды, беги, жаждущий покоя, у них, слава Богу, нет перспективы, но есть этот покой, им некуда стремиться, послушай, о чем говорят они, а ни о чем не говорят они, все сытые, им не о чем говорить, разве что о бабах, но и здесь они прошли такую школу, что о-о-о-о, а о работе — что о ней говорить, они делатели, и у них все уже позади, у них даже имена есть, то, о чем верхние даже в приступе белой горячки помышлять не могут, потому что можно сменить номер внутри своих рядов, а уж чтобы перебраться в первые ряды, как нашему Гримеру, такое раз в век и удается кому-то, если не считать баб, — а они не люди, не сами, во всяком случае, — но чтобы и это не мешало людям жить, скрывают и пишут перешедшего как исконно своего, но что-де который был временно в наказание лишен имени. И что, мол, сверху вниз естественного, то есть единственно правильного движения, и нет, и не бывает, и быть не может. Как дождь не может прекратиться, а солнце, если бы оно было, идти с запада на восток. Тоже справедливо. Все в этом Городе справедливо. Пожалуй, справедливость здесь достигла предела. Есть цель, но она неисполнима, чтобы не исчезнуть у живущего и не обессмыслить его жизнь. Ты скажешь — у имен? Ну, они и без цели уместны, и тут справедливость — и такие нужны (как факт) цели, которая не завтра, не послезавтра, а сегодня. Понятно, как лихо устроено? Но тише, десять минут на исходе... И Сто тринадцатый юркнул на место, скривившись, что мол, временно посидит здесь. Муза, которая говорила с Сотой, отправилась на свое место. И Гример, посмотрев в последний раз на свою работу, весь белый, отправился к Музе, боясь глядеть на Великого. А тот и не знает вовсе, что вот в этом рядовом Гримере, может, финал его карьеры... Но ладно, в мире порядка бывают тоже теоретические просчеты, которые потом быстро обрастают теорией справедливости.
  
  
  
  ХХ
  
  Тише, тише... Шуууу. Смолкает зал, как море, выдохнув воду на песок в сильный мороз — мгновенно превращается в лед. И вот вокруг только мертвая, холодная, каменная тишина. Гаснет, затухает, затуманивается свет в зале, он исчезает, и теперь это действительно одно лицо. Без рядов и номеров, лицо смотрящего и творящего, лицо выбирающего. А на освещенной сцене трое. И к ним идет первая пара, которой сегодня предстоит стать Главной. При своем участии именно в Выборе никто никогда не сомневается и в справедливости, и в том, что эта пара будет Главной. Здесь смотрящие в зале разделятся на тех, кто знает пару, и на тех, кто не знает ее лично. Каждый незнающий однолик, он зависит от легенды, а вот каждый знающий, увы, знает и относится к паре сам по себе. Да и подумай, может ли, например, Сороковой относиться к женщине из пары как все, если вчера целых два часа он шептал в это правильное розовое ушко их тайные слова, она же вот этими губами потихонечку, как девочка с корзиной, обошла весь лес и сорвала все ягоды, которые ей попались на пути. И — столько тайн, сколько нитей протянулось к сидящим в зале от этой пары. А если бы продолжить эти нити, то оказалось бы, что сидящие в зале, знающие главных кандидатов, связаны такими же нитями со всеми сидящими в зале. И возьми пару, да приподними ее, да вознеси к куполу — и весь зал закачается на этих нитях, и ты увидишь, что весь Город, собравшийся здесь, оплетен двойными, десятерными линиями и нет такого человека, кто бы не побывал с кем-то, а та, в свою очередь, побыв с кем-то, не связала того крепкой и прочной связью. Это хорошо, что мы не можем поднять главных кандидатов, показать, как Город связан внутри себя. Это хорошо, потому что у сидящих в зале остается иллюзия. Что только знакомые связаны с главной парой, а они в этом случае ни при чем. Да и откуда им знать, что через знакомых они тоже связаны, все связаны друг с другом. Бррр. Ну ладно, посмотрели, и хватит, думаешь, ты не связан в этом со всем миром?.. Ладно. Пора. Они здесь. Глаз — на сцену, там уже начинается то, для чего они здесь.
  
  Внимание. И пара поднимается на желто-черный очередной помост на сцене.
  
  И нет уже никого вокруг — свет погашен. только лица еще выхватывает луч из темноты, но вот и он исчез. И уже на экране вверху, рядом их лица — огромны и подобны. Не голова, только лицо на экране видимо; как будто маску вырезали, и цвет волос не важен, и есть ли они вообще, и линия черепа не имеет значения. И так просторны лица и так широки, словно огромная карта двух полушарий легла на экран, только то, что справа, подобно тому, что слева. И на каждом вверху — на севере — холодное белое снежное поле лба. На юге — внизу, круглый край подбородка, плавный, как залив моря. На западе, словно изрезанное петляющей рекой поле, нежное голубоватое ухо, а справа — на востоке — второе, розовое и прозрачное, словно туман при свете встающего солнца.
  
  Огромная эта территория пространств, на котором кажутся морщины — горами, пот меж ними — голубыми озерами, застывшими среди гор. И только глаза делают живыми это пространство. И все же, когда они замирают, кажется, что земля и эти лица похожи друг на друга, как две птицы на одном выстреле. Взиууууу, — как пуля через зал, и над лицами Главной пары вспыхнул Образец. Лицо Образца было хорошо видно до начала вечера, огромное висящее над всем залом, но вот когда потушили свет и высветили только лицо будущей Главной пары, погасло и лицо Образца. Чтобы глаза на мгновенье забыли о его совершенстве и снова наново увидели, как прекрасна эта великая территория, необъятна и исполнена гармонии и соразмерности.
  
  Теперь это уже ансамбль, трио — два лица Пары и третье — Образца. Как танцоры на сцене, одновременно, разом, синхронно, перевернулись они направо. Пауза. Зал только зрачки перекинул направо, за ними, как фокусник один черный шар — из левой руки в правую. Пауза. И на глаз видно, что это за работа, один к одному. О таком только грезить во сне мог бы каждый сидящий в зале. Если бы и над ним работал Великий...
  
  Сколько мыслей пробуксовало, как мотоцикл, в голове, сорвалось с места и улетело в голубую даль.
  
  — Ах... — Общий выдох вышел наружу. В нем и зависть, и ненависть, и сострадание, и соучастие, и наполнение мечты... Разве все расшифруешь?..
  
  Загорелись цифры степени подобия. Иллюстраторы работают как часы. Первый — минус ноль три сотых, второй — минус ноль две. Наш Гример о таком и мечтать не мог, даже по новым данным. Сердце куда-то, как мышь, юрк вниз — и вроде, как яйцо, сейчас разобьется. Нет, еще задержалось, опять зрачки в левую руку фокусник перекинул, и все три лица налево перекинулись. Что это?.. Мышь вернулась на место, яйцо — в скорлупу, хотя там, возможно, был уже цыпленок... Муза поперхнулась. Знакомые похолодели, незнакомые глазом моргнули, как будто на них замахнулись. Вспыхнул свет на сцене, и погасли проекции пары. Остался только один неподражаемый Образец.
  
  Великий не поверил глазам своим — во-первых, степень подобия была минус ноль одна десятая, а во-вторых, под правым ухом он увидел увеличенный огромный, грубый шов. Не может быть — он помнил, как его тщательно привели в порядок, и еще именно тогда, заканчивая шею, подумал, что мог бы и больше сделать с лицом, если бы у него было время. Великий посмотрел на Таможенника и увидел на лице его испуг и недоумение. То же самое, наверное, выражало и его лицо, так что Таможенник — зеркало. Великий вспомнил вчерашний вечер и перевел глаза на Председателя. Тот был бесстрастен и спокоен. Но, может быть, это недоразумение. Может быть, ничего страшного. Там сидят проверенные иллюстраторы. И сейчас, когда на помосте появится пара номер два, все встанет на свои места. Нет, не все в порядке. Зал волнуется. У многих такие степени Подобия. Почему не они? Такого не было на их глазах ни разу. Что-то случилось. Еще не понимает никто что, но случилось. Муза вцепилась в руку Гримера. Гример подался вперед и как будто оцепенел. Сейчас его пара. Шрам явно положен уже после операции. Это не Великий. Зачем, разве недостаточно было того, что у пары Гримера выше коэффициент подобия, чем у первой пары? Запас прочности... А если это не так? А если он не дотянет, тогда его победа будет только для них победой, а для него — нет. Он не смог сделать, что был должен, или вообще не нужно было стараться, и можно было с его параметрами готовить пару. Не может быть! Голова пошла кругом. Неужели он ничего не значит, и его ремесло, и его уровень, и его жертва — своим покоем, и именем, и жизнью, и Музой... И его сроки, в которые он сделал невозможное. Стоп, перестань мучиться заранее. Сотые уже на помосте. Уже идет работа с их лицами, как флюгеры, вертятся они на экране. Опять фокусник зрачками жонглирует. Опять трио под эту музыку исполняет ладный и синхронный танец. Одно па, второе.. Ах, как прекрасен Образец. Еще одно...
  
  Цифры.
  
  Цифры.
  
  Цифры, много говорящие залу, а уж Гримеру! Каждое подобие в пределах сотых, но он так точно даже не работал, его параметры были грубее. И то, что для всех стало ясно только через несколько минут, Великий и Гример вычислили прежде. Великий посмотрел со сцены на Гримера, которого учил, не очень веря в его незаурядные, но в достаточной степени приличные способности, но учил как человека одаренного, необыкновенного. А вдруг? Чтобы перед собой не возникло вины непонимания, Великий сощурился. Так удобней смотреть ученику в глаза. Не может быть! Гример отвел глаза... Щенок! Брезгливость исковеркала губы Великого. Ну ладно, еще не все кончено. Он перевел прищур на Таможенника. Лицо его было растерянно-удивленным. Растерянности и удивлению его верил Великий, но вот неучастию в происходящем поверить не мог. Не мог! И эта мысль теперь медленно поднялась в мозгу Великого, как тяжелая птица, которая была, но принималась им за куст в сумерках, потому что свет был там, где была нежность от мужской дружбы. И все-таки мозг верил, а ощущение нет. Ну да не в этом дело, вспыхнула кровь, и птица, обнаруженная светом, стала двигаться, маша крыльями, и вот уже тесно ей внутри и грудь выдохнула ее... Великий любил драку, поэтому он и стал Великим. Чему удивляется он? Сам же еще даже влез на это место. Тогда он умел драться. А что, разве умеющий может разучиться своему уменью? Сытый лев не перешибет хребта козлу, потому что перед ним всегда сырое и свежее мясо. Зачем? Но дайте льву проголодаться... Но никакого прыжка. Надо еще более прикрыть глаза и спрятаться за этот занавес, чтобы другие не разглядели твоих движений. Очень удобная вещь — веки. Ага, Таможенник заволновался, но незаметно. Сейчас уже идет степень — минус ноль, две сотых. Ого, выше его контрольных данных. Не может быть. Но теперь дело не в том, что может быть и чего нет. Работа — это те пустяки, которые уже остались позади, дело не в ремесле. В политике. А в политике нет законов, а есть проигрыш или победа. А уже дальше шел праздник. Начинался главный и самый ответственный момент. Момент наложения. Все маски были повернуты в профиль. Каждая вспыхнула своим цветом. Желтым — она, Зеленым — он, Красным — образец. И — внимание. Сердца остановились и перестали выполнять свою ответственную функцию звукоисторжения. Остановилась музыка. Ну... дальше уже дышать было нечем, но никто и не дышал. Ну...
  
  Может ли дышать опущенный с головой в воду?
  
  Может ли дышать всунутый в петлю, качаясь в воздухе, который никуда не исчез...
  
  Топящий в том случае советует — попав на дно реки, притворяйся рыбой, пока не захлебнешься.
  
  Ну...
  
  Чем еще заполнить эту паузу? Что они, и в самом деле рыбы, что ли? Может, жабры у них под кожей запасные вшиты? Ах, черт, я больше не могу. Я даже не понимаю, почему они могут. Ага... пискнуло, скрипнуло первое сердце. И... Что тут началось! — все выдохнули... Шууу... Совпали цифры на контрольном табло Совпадения. Мгновенье. Было темно. Потом вспыхнул свет, обнаружив на сцене Таможенника, Великого, Председателя и нашу — теперь Главную пару. Боже мой, я никогда не видел такого буйного, пьяного, страшного веселья; они победоносно, гордо, с чувством исполненности долга молчали. Во-первых, они решили свою судьбу. Потому что каждый раз в жизни мог стать кандидатом, но, конечно, не Главной парой. Дело дошло до того, только не пугайся, пожалуйста, что чье-то сердце поторопилось — немыслимо! — и ударило вместо одного два раза. Так бывает, когда, например, человек куда-нибудь торопится и спотыкается вот так — рраз, и все. Никаких аплодисментов, никакого шороха, случилось немыслимое — вторая пара стала Главной. Главной парой Выбора. Вот оно, мелькнуло в голове Сотого. Вот оно, — все правильно. Ноздри его чуть вздрогнули и округлились, как ноздри собаки, учуявшей дичь и нашедшей ее... Сотая была ошеломлена, она еще не знала, чем это кончится, а зал молчал, тоже не зная, как ему отнестись к происшедшему. На их глазах произошло невозможное, т. е. вроде как могло еще произойти. И тут Таможенник взглянул на Председателя. Председатель легко и спокойно встал, подошел к первой и второй паре и разрешил им сесть в зале. Те встали и пошли. Что это была за походка. Так ходят дети после тяжелой травмы. Мало того, что они сами плохо ходят, они еще и повредили эти неумелые ноги. Зал тоже был похож на игрушечный поезд, у которого отказала заводная пружина, он стоял на месте и тихо поскрипывал вагончиками...
  
  
  
  XXI
  
  И Таможенник осторожно разрешил себе предположить, что дело в какой-то степени движется в нужном направлении, и осторожность его была весьма уместна. Ибо встал Великий.
  
  Махнул рукой.
  
  И иллюстраторы послушно выполнили его приказ. Погасли цифры.
  
  Все было так, как должно было быть: ему подчинялись. Великий вышел на помост. Великий был спокоен. И не такие сюжеты прокручивал он в своей голове.
  
  Великий нагнул голову.
  
  Так безоружный, окруженный врагами, нагибается, чтобы завязать шнурок, а поднимается с гранатой в руке. Беда, когда человек любит драку, все в нем, и ум и воля, переходит в силу, и простенький вопрос "зачем" уже не втиснется в желание быть и побеждать. Так даже кошка не может жить в камне, хотя она маленькая, а он со скалу, — ибо внутри не пустота, а...
  
  Остановись, Великий.
  
  Зачем тебе это первенство, ты же знаешь ему цену. Ну, Уход. Ну, ученик займет твое место, ведь это твой ученик, и твоя техника операций останется в Городе, тобой сотворенные имена будут так же занимать первые ряды, ведь ничего не изменится, это ты сделал этот Город, это твои люди правят им, это твой Таможенник дергает кукольные ручки, головки и судьбы, во всяком случае, так думаешь ты, и в этом есть доля истины. Уйди сам, но оставь себя — ими. Так ты достигнешь бессмертия. Посмотри в глаза твоему ученику, которые полны растерянности и стыда, ведь, чувствуя вину свою, он останется верен тебе и памяти твоей, остановись, сядь на место, ведь ты больше чем на самого себя — на свое дело руку поднял.
  
  Торкнулась кошка в камень головой, и не в том дело, что больно — а хода нет. Отошла, повесила голову.
  
  Поднял голову Великий.
  
  И каждый сидящий в зале на свой манер, в разной степени сложности, услышал мысли Великого.
  
  Выросло ухо зала, стало, как купол, огромным и всеслышащим, всем своим честолюбием, славолюбием, завистью, неумеренностью, страхом потерь и желанием сохранить слушал зал Великого.
  
  Ум отказывался верить слышимому — ибо оказывалось, что его пара подобна была не Образцу — Оригиналу, который скрыт от простых смертных, и никому не доступно лицо его. А Великому было явлено, когда допущен он был к Оригиналу. И шрам, что Великий сам провел Паре, от правого уха — вниз подобен шраму Оригинала. Ибо только Образец незыблем и неподвижен — а Оригинал живет, и у него, как у всего живого, может быть боль, может появиться шрам, может измениться линия лица.
  
  Ум отказывался верить слышимому.
  
  Куда ты, Великий, на незыблемость, на землю под ногами, на опору дома своего поднял руку. Закон Города — это и есть Образец. Разрушь его, допусти перемены, и камень обратится в песок, а песок смоет дождь — и ничего, кроме пустыни, не будет на этом месте, и вода зальет пустыню, и станет здесь море.
  
  Хорошо бы это услышать Великому. Но обида заложила уши.
  
  И маленький паровозик уже заводит его потная рука, и тот уже иногда пробуксовывает в руке своими крохотными колесиками.
  
  Господи, что за мысль об Оригинале? Что в ней правда и что защита?.. А ведь окажись он прав, и нету наших Гримера и Музы. И нету Сотых, и нету Председателя, и нету этих сменных иллюстраторов. И все, уже, кажется, переиграл Великий Таможенника, хотя, видит Бог, Таможенник тот в этом не принимал никакого участия. И тонкий расчет, что иллюстраторы, зная теперь свою обреченность, готовы, наверное, выслужиться перед Великим, — махнул Великий рукой, чтоб, мол, иллюстраторы показали подлинную степень подобия. Но уж слишком запуганы были бедолаги, и вреден лишний страх в таком деле. И никто им не подсказал, как было поступить в этом случае. И зажгли они прежние цифры, в таком страхе ум — глуп. И еще более почувствовали себя обреченными. И пошел маленький паровозик, пыхтя своими крошечными колесиками, словно тень того — Таможенником пущенного. Дави... ууу... зачастили сердечки сидящих в зале, вот они, цифры. Они-то все знают. Встал зал и зааплодировал. В такие минуты только цифрам и веришь, не тому, кто мгновенье назад был Великим, а Таможеннику, Председателю, которые, лицом к залу стоя, ответили на овацию. И ничего не было слышно в этом единодушии еще долго. Но если вы думаете, что все были так уж единодушны, то ошибаетесь — были и другие. Но дело не в том, что эти другие верили Великому больше, чем цифрам, им вообще этот Великий был до лампочки, а слишком много у них накопилось ненависти к тому, что десятилетиями они почти не меняют мест и торчат вот здесь вверху и пользуются последними девками, носят плащи худшего цвета, хотя чем черные лучше белых? Убей Бог, никто этого не знает. Наверное, только тем, что их носят имеющие имена. И вот они, у кого перекопилось ожидание, вдруг не выдержали, так бывает, когда слишком сжимаешь воздушный шар, он деформируется молча, и вдруг — хлоп. Забуксовал поездишко. — Слава Великому!.. — взорвались как будто ракеты в последних рядах, погорели, помедлили огни, и вот замелькали вспышки — все ниже и ниже — "слава!"..
  
  И поднялись кричащие... Кажется, весь зал сейчас встанет, но ракеты — они и есть ракеты! Помедлил Таможенник, пока догорели, руку поднял — и остались стоящие с разинутыми ртами, губы шевелятся, а звука нет. А сверху свет вспыхнул, и тут уж сразу видно, кто — кто, стоящие на свету, как вор, освещенный хозяином, застыли и не шевелятся. И тут совсем пропал весь энтузиазм... А уж по рядам заскользили как тени хором люди, выводя кого силой, кого уговором — из стоящих, застывших, обнаруженных светом.
  
  Очнулся Великий, когда увидел это, прошла обида. Все, о чем ему ум кричал, услышал наконец... Обмяк...
  
  Сам себя дал увести. Чтобы камень песком не растаял, пока не поздно...
  
  А Таможенник спешит — место, где зараза вытекала, надо жечь каленым железом. Его ум тоже в работе, у него не обида — у него расчет. У Таможенника задача, тут не до эмоций. А уж когда Великий такой фокус выкинул, мало расчета, вдохновенье нужно, и пришло вдохновенье; не на операционном столе, не после поправок гримеров, сейчас желающие свободные номера займут...
  
  Хорошая плеть, и рубец на коже и радость на роже — и уже лепятся слова из его рта, становятся каждому в зале понятны и очевидны. Места свободны, и их можно занимать в зависимости от силы, а лицо потом доведут. И сразу — хлоп свет. И только на сцену луч широкий, в аккурат как сцена.
  
  А что происходит в зале?
  
  Вроде никто не видит и никто не знает. Да и действительно, разве что и кто разберет. А там — представь себе собак с полтыщи! — голодных, лютых, сильных, которых засунули в клетку, а клетка прочная и узкая, а вместо пола — змеи. От удавов до гадюк. И что там происходит? Ясно? Только одна особенность — молча. А в первых рядах тишина. Они вроде как ничего и не слышат. Только вот неудачную горемычную пару, метившую в Главные, из первого ряда (она-то чем виновата) вывели бесшумные люди, и на их место уже кого-то другие бесшумные люди перевели. И все так тихо и культурно. Так бывает в кинотеатре, когда фильм идет и ночные совы разводят опоздавших по свободным местам. В полной темноте.
  
  
  
  XXII
  
  А на сцене уже наши Сотые. У него улыбка такая, что рожа возле ушей рвется, и у Сотой руки дрожат так, как будто она — согрешившая весталка, стоящая на краю ямы, и вот-вот ее на дно опустят. А над головой у них цифры подобия такие, что и поверить нельзя. А в зале в это время места свободные "занимают" и забыли, что Оригинал существует. А ведь кто знает больше, чем Великий? Но, с другой стороны, может, кто и не забыл, но сейчас не до этого, не упустить шанс — номер сменить. Хороший ход придумал Таможенник, молодец, голова все-таки. Еще есть в пальцах беглость, если мозг с пальцами сравнить, а зал с инструментом, хорошо сыграл... До сих пор в тишине сопенье и стоны, как в подушку, как зарницы на краю горизонта, как всполохи поблескивают. А у Музы сердце от этой победы все внутрь самого себя вжалось, как будто розу ей там прислонили. У Гримера тоска вместо радости. Ну да ладно, никто ведь никогда не верит первым ощущениям, завтра проспятся и все будет иначе.
  
  И главное заключительное действо. Объявляет Таможенник. И после со сцены уходят в зал на свое место. А на сцене только помост и высвечен, похудел свет. Наша пара стоит. Начинается показательная Любовь. Главной пары этого года, получивших имена Мужа и Жены.
  
  У Жены колени подгибаются, а у Мужа выпрямляются от такой удачи, о которой даже он, предчувствуя все, и мечтать не мог. И вот под аккомпанемент небесной музыки в сочетании с собачезмеиным противостоянием начинается э т о, и постепенно все стихает. Даже музыка и даже сопенье и стоны.
  
  Тихо движется поездок, затормозивший о груду рук, ног, голов. И изо всех окон — рожи, глаза, груди, руки.
  
  Да, Великая минута! Город ждет ее год. И каждый раз получает свое удовольствие. Важная деталь. Выбор закончен, а все равно — уж в этом пара должна быть не менее совершенна, чем совершенны ее лица.
  
  
  
  XXIII
  
  Прости, я здесь передохну. Поезд только затормозил, но не остановился. Все в порядке. За это время бесшумные люди остатки рук, ног, голов, тщательно собрав, как птицы крохи со стола, кажется, уже вынесли из зала. Имею я право отвлечься? Имею я право передохнуть, выйти из этого тайного механического погубительства на воздух? На дождь? Да, на дождь.
  
  Какая непогода на дворе, как на душе саднит, силуэты домов отсюда, с любого места, далеки и туманны. За спиной — зал. Впереди, внизу, — его увеличенная половина. Куда идти, где передохнуть, передышать, нечем дышать, дышать нечем. Дождем, что ли? Но ты же не рыба... на дне реки, задыхайся, нет, наоборот, притворяйся... Тупо, как на душе. Какое мне дело до них. У меня ведь у самого каждый день — туда. Кошку бы сейчас погладить — муррр. Слышишь, как она под рукой мохнато изгибается? Губами — в шерсть. И все? И ничего ведь и нету кроме? Ах, мокрая шерсть-то. И кошку жалко, всю жизнь жалко кошку, и за что ты ее тогда? Приказали. Да, это серьезно. Когда зависишь, не то сделаешь, так и не мучайся. А вспоминается. А если бы и не вспомнилось — убил-таки. Подумаешь, кошка. Вон и не кошек в зале навалом. Так — то не я. Не ты — это утешает. В кратере действующего мрут микробы, им тоже ничем не поможешь. Но ведь живут. Иди-ка ты обратно. Они и языка твоего, микробы, не поймут, у них, микробов-то, и до слов еще дело не дошло, чего мокнешь? Без тебя ведь начнут, и удовольствия не получишь. И никому не поможешь, каждый день ведь — туда, и каждый час ведь туда же. А может, помогу? Но не этим. Эти уже едут. Все, что ты можешь (не едут, а катятся вниз, лихо полязгивая железом), — это описать их путь, чтобы другим неповадно было т а к катиться и садиться на такой поезд. И все? Мало? Вряд ли от тебя будет польза, когда в вагоне, летящем с откоса, ты будешь мудро мыслить и здраво рассуждать. Смешно. И шерсть мокрая, и губы мокрые. Больше никогда не целоваться, что ли? А зачем тогда жить? Пора? Пора.
  
  
  
  XXIV
  
  Свет стал чуть лучше. Зазвучала музыка. На помосте Муж и Жена. Со всех четырех сторон опустились огромные прозрачные иссиня-белого цвета стекла. И сразу же пара выросла, вдесятеро. Увеличилась. И стала видима всем сидящим в зале, даже и из самой высшей точки последнего ряда. Отчетливо, одинаково были видимы двое стоящих на помосте.
  
  — Приготовились...
  
  Голос сказал это не равнодушно, что-то запершило у Таможенника в горле. Вздрогнула Муза. Положила руку на колено Гримеру. Он положил свою ей на грудь, они обнялись еще крепче и застыли.
  
  Легкие, как птицы, порхающие в зимних садах, Муж и Жена разошлись в разные стороны. Она сделала реверанс. Он поклонился сдержанно и торжественно. И вдруг подошел к ней и одним рывком сильных тонких пальцев руки сорвал с нее рубаху. И увеличенная, ясная, белая нагота вспыхнула и ударила каждого по глазам, по сердцу, по телу, словно ток прошел сквозь сидящих в зале.
  
  Шуууу — выдохнули в зале. И застыли. Они опять поклонились один раз, другой, четвертый и отдельно — пятый, туда, где должен был, наверное, находиться Таможенник. Таков ритуал. Жена подошла к Мужу, встала на колени и руками медленно стащила с него рубаху. Она сползла, легко шелестя и блестя. И вспыхнул красный свет. Тела стали еще более огромны. Была заметна каждая морщинка, тень, каждая складка и даже волосок, который рос у нее чуть выше правой ключицы. Не вставая с колен, Жена повалилась навзничь, неподвижная, застывшая, ждущая... Огромная, как весь этот зал. Муж стоял, опустив руки. Опять голос Таможенника, уже вопросительный.
  
  — Приготовились?
  
  Жена кивнула головой.
  
  — Начали. — Таможенник выдохнул это, и пальцы его ощутили кожу Жены, в них еще не прошло ощущение ее грубоватого, но напряженного и медленного звука, воспоминание выступило капельками пота на кончиках пальцев. Таможенник вытер руки о платок. Что-то происходило в нем помимо его воли и ума. Его Муж и Жена были хороши...
  
  "Слушай, а они хороши", — сказал себе Гример.
  
  "Надо же, — подумала Муза, — сколько раз видела их и никогда не представляла, что они красивая пара. И чего они бегают друг от друга?"
  
  Осветители вытерли пот с лица. Все было как надо. Можно, по крайней мере, перевести дыхание.
  
  "Я никогда не видел ее такой, ее подменили", — удивился Сто шестой. За десять лет он наизусть выучил это тело. Оно же на самом деле было старее. Но Сто шестой промолчал. Только напрягся весь, вспомнив ощущения свои от этой кожи.
  
  "Боже мой! — что-то, казалось, вот-вот лопнет в Сто четырнадцатой. Она больше десяти лет каждый вечер гладила лицо Сотого, эти волосы, эти плечи, даже любила их, но она никогда не видела его таким. — Ооо", — застонала и тут же закрыла рот руками.
  
  А в это время, в это время все уже начиналось. Началось. Распаренная красная огромная туша приблизилась к себе подобной. Наверное, весь зал вместился бы в эти тела. Зубы впились в кожу плеча так, что брызнула кровь. Ууф... — выдохнул зал.
  
  А они, уже не отрываясь, перевернулись, покатились, руки судорожно стали рвать кожу и волосы, они рычали, хрипели, перекатывались, огромные, словно саранчой кишащее, переливающееся поле. Зеленый цвет сменил розовый, потом вспыхнул фиолетовый — цвет гармонии. С горы в гору помост начал раскачиваться, как лодка во время шторма, и они держались друг за друга. И еще крепче были объятья и боль их. Этот комок мяса швыряло о борт, они бились головой, откатывались, переворачивались, но никакая сила не могла разъединить их сейчас, даже смерть, они достигли вершины своей жизни — Главная пара Города, Муж и Жена, все в крови, с вырванными кусками мяса, рыча, плача, ненавидя друг друга, проклиная друг друга, были счастливы, и каждый еще ухитрялся думать в этом месиве, движениях, крови и боли о тех, с кем они были вчера, о тех, кого они видели и кого бы хотели за свои долгие годы на работе, в коридорах, в зале...
  
  — Не могу... не могу, сейчас! — сильнее их рычанья и крика повисло в воздухе. Сто шестой не выдержал, и тут же Сто четырнадцатая вскочила, взвизгнула и вцепилась в волосы впереди сидящих и еще несколько человек присоединилось к ним.
  
  Они были возбуждены, достаточно было одного толчка, крика, чтобы поднять зал.
  
  Так маленький огонек бикфорда взрывает тол.
  
  Но Таможенник хорошо знал свое дело.
  
  — Свет.
  
  Зажегся свет.
  
  — Стоп.
  
  Пара остановилась.
  
  И застыла неподвижно в крови и поту, он только чуть приподнял голову — бедный гладиатор.
  
  Второй раз за вечер — это уже слишком. И первый раз — такого за всю помнимую историю Города не было, а тут...
  
  И пришлось снова швырнуть под колеса крикунов. Правда, меньше, чем прежде, но что-то все же разладилось в управлении вагонами. Неужто весь зал надо переехать колесом? Нет, на этот раз отрезвление пришло мгновенно. Опять все скрылись в себя, и только бедные жертвы собственной несдержанности, оглядываясь на остающихся в зале и лежащих на сцене, были уводимы из зала. А в это время уже стекла уходили вверх, и на сцене вместо огромных лежащих красных, распаренных груд осталась лежать пара полузадушенных червяков, которых и рассмотреть-то было трудно. И из-за них?.. Оглядываясь, уходили уводимые, жалея о столь ничтожном поводе взрыва. А этих уменьшенных людишек бесшумные люди вытаскивали со сцены.
  
  Бал окончен.
  
  Пора за плащи — и по домам, но у некоторых нет уже плащей и домов тоже.
  
  Такими же монотонными рядами, на этот раз уже без факелов, в темноте и дожде, дерево стало вытаскивать из зала корни и, пятясь корнями вниз, поползло из Дома. Но нету той стройности. Нету. И не так уж счастливы и те, кто в темноте таки захватил поприличнее номер. И хоть ждет их другой дом, а у кого рука замотана красной набухшей тряпицей, у кого вместо глаз кровавая каша... до радости ли уж тут. Хромает дерево вниз за струями дождя. Лишь первые ряды получили удовольствие, если не считать беспокойства во время перерыва, да и до конца все же не досидели, но было неплохо. Профессионалы в этих делах. Было-таки действительно неплохо.
  
  Интервалы между идущими по улице нарушены, на ком-то не накинуты капюшоны, кто-то падает, и его поднимают. Свет на улицах померк, фонари белы, стены исходят теплом. Дождь парит. А по каналу течет вода, и зеленоватые струи окрашивают ее в свой неповторимый, мутно-тяжелый цвет.
  
  Но скоро это пройдет.
  
  И это проходит. На то и дождь, чтобы смыть все, что попадает в водостоки. И кровь, которая иногда падает на камень из поврежденных рук, разодранных щек, а то и просто слезы, конечно женские, ведь женщины более чувствительны к происходящему с людьми. Они в чем-то даже люди будущего перед мужской половиной, поэтому-то нет совпадений или почти нет. Но дождь идет, идут люди монотонно, размеренно, тихо. Исчезают в проемах светлых, открывающихся почти настежь дверей. И постепенно все успокаивается. Наверное, это тоже справедливо. Приближается ночь. А ночью на короткое время к нам приходит покой и в самые беспокойные времена, более беспокойные, чем эти, хотя кому дано право судить, какие более беспокойны. Бывает еще бессонница? Но ею болеют и самые счастливые, и самые несчастливые, случается, спокойно спят — вот это и есть справедливость, что мир в конечном счете необъясним и неожидан. Ведь какие, казалось, неожиданности возможны в этом Городе — и на тебе!..
  
  
  
  XXV
  
  Наш Гример теперь — Великий Гример, в новом доме. Муза в новом халате. Они уже обошли все комнаты, посидели в саду, он подержал ее руку, как желтую птицу, в своей руке, тихо и бережно, а она ласково посмотрела в его, еще как вода после камня, неупокоенные глаза. Какое счастье не ломать себе голову в стремлении занять очередной номер. Выше Великого места в этом городе нет.
  
  А Таможенник? Таможенник — другая профессия. Другая, Муза понимает это. Она пододвигается к Гримеру. И тут ее начинает тошнить. Она корчится, держась за живот, и едва успевает добежать до раковины... Гример понимает ее состояние — вспомнила Сотых. Муза плачет, текут слезы, ее тошнит, желтый поток хлещет на белую поверхность раковины. С радости оба выпили по стакану вина. Но дело не в выпитом. Дело в том, что в зале был перерыв и яркий свет — в мозгу осталась вспышка, в мозгу осталось отвращение, и для того, чтобы это исчезло, Муза вывернута мозгом наружу.
  
  Гример проще, после всех содранных кож, скальпелей, крови, страха, пациентов за долгие годы вряд ли его чем можно тронуть, но понимать он понимает. Гладит Музу по волосам, и утешает ее, и объясняет ей, что это случайность и что, если бы не оборвали показательную любовь, она бы пришла счастливая. И даже у них сегодня было бы все лучше и приятнее, чем обычно.
  
  И Муза успокоилась. Постепенно. Гример ведет ее к постели, раздевает, Муза дышит еще тяжело, но уже спокойнее, потому что в мозгу чище, и она уже думает о Главной паре, жалеет их и жалеет Сто шестого, который вел себя так отважно. А мог ли Гример вести себя так отважно? А можно ли вообще вести себя отважно в Городе, где отвага равносильна Уходу... А отважно — это, наверное, когда дождь собирается внизу. А потом поднимается настолько высоко, что может и Дом, стоящий на лобном месте, оказаться под водой, и тогда, Гример, плыви внутрь воды, чтобы найти вход в свой дом, проплыви коридором... — глаза Музы слипаются, мысли Музы скользят по этому коридору, пытаясь отыскать вход, но входа нет, и душа Музы колотится, задыхаясь, о закрытую дверь, через которую она только что вплыла в коридор, а над дверью горит красное: "Выхода нет". И не надо, поворачивается Муза и притворяется рыбой...
  
  
  
  А Гример слишком сегодня возбужден, чтобы спать, ибо в нем еще крутятся, как карусель, цифры, удивленное лицо Великого, туша Сотой, развороченная во весь зал — потным, белым, желтым наружу, свой страх, спокойные рыжие глаза Таможенника и дождь, такой же рыжий сегодня в каналах, как эти глаза.
  
  И пока все это не потеряет контуры и свой первый смысл, Гримеру бесполезно ложиться, нужно, чтобы это все расплылось, улеглось и забылось в памяти, нужно, чтобы это перестало существовать сегодня и перешло в было (а может, и вовсе не было), чтобы случившееся и сон переплелись, поменялись местами, и тогда возникнет смута, с которой нужно будет договориться, чтобы она оставила его до завтра или до еще не прожитых дней — и пусть однажды всплывет она, как рыба среди омута, ударит хвостом, и скажет свое пора, и обернется рыба Мальстремом, в котором столько-то метров и столько-то сантиметров до черной всасывающей дыры, и закрутит его Мальстрем и провертит по кругу положенное число раз... Сосет дыра... Стоп, стоп, это ведь не та смута, это ведь удача, победа. Только начало? Но все равно победа, а победа требует защиты, так что придется еще поработать, пока спит Муза, — не на коже и мускулах продолжит свои линии скальпель, на толстом, тяжелом, как дерево, картоне, перед тем как лечь красками, проведет он свои дороги, троянский конь ухмыльнется своим деревянным оком, и море отступит, чтобы выпустить гадов, без которых и удаче и победе не бывать вовеки, и нету другой правды. Столько этих картонов набралось за жизнь, но не будь их, сколько мышц лопнуло, страхов и болей без нужды случилось, может, оттого и провел операцию Гример так быстро, что ни дня отдыха не знали пальцы его и все спешили, вырисовывая гадов, извивая их тела перед деревянным копытом, а то и без коня, сами по себе... И успокаивается смута, шипит и уползает во вчера, в сон. И уже туда же можно и самому, но не скоро, а к утру, когда дождь лупит по каменной крыше сильней и чаще... Но это потом, часа через три, а пока...
  
  
  
  XXVI
  
  Сколько новоселий в Городе, сколько счастливых калек после сегодняшнего бала. А главные счастливцы, бывшие Сотые, уже пришли в себя. Сколько кошку ни бей, а она все как новая. Муж и Жена сидят уже в своем новом саду — распаренные, розовые, нежные, счастливые. Он торопливо тянет вино, красное как кровь, и оно, не успевая все попасть в рот, течет по подбородку, капает на грудь (ибо Муж сидит откинувшись) и ниже по бедру, а потом в песок сада. Завидуют небось их тишине и счастью. А Жена? Еще розовей, еще нежней — женщины чувствуют все сильнее — потягивает свой напиток. Красное, густое, теплое, солоноватое вино, тоже огибая ее губы, тонкими струйками стекает на грудь, потом капает, как сосульки по весне, и, заполнив пупок, переливается вниз. И так проходит полчаса. И еще полчаса. Хорошо. И хорошо, а чего-то вроде и нет. Отдохнула. И время привычное — ее время. Да теперь и вообще все время ее. Муж и Жена — это и есть профессия. Никуда не торопиться, завтра рано не вставать. И тянет поэтому ее куда-то. Но вроде как по привычке. Мужу надо первому. Она смотрит на дверь. Он перехватывает взгляд и закрывает глаза — не формалист Муж. Чего уж, пусть, мол, сходит, если хочет. И он отдохнет тоже. Теперь они сами себе закон, как они будут жить, так и нравственно.
  
  Жена подымается, открывает дверь, накидывает халат, теперь все в одном доме. Кнопки нажала на шести дверях сразу, одна открылась. Высокий, ладный, что надо.
  
  — Жена?
  
  — Жена, — протягивает руку и улыбается. Конечно, каждый теперь знает ее, от родинки на плече до ямочки возле ключицы.
  
  — Председатель.
  
  — Очень приятно.
  
  — Конечно, я вас знаю. — Глаза у Председателя шаловливые, профессиональные, еще от действа не остыл. Есть что-то все же в именах. Это тебе не номера... Здесь все приятно, уважительно, высокопородно. Люди другие небось... Так и есть, пусть, оказывается, удовольствия меньше, но зато с лихвой — тонкости этакой именной. А?
  
  Через час Мужу тоже повезло, но не сразу. В одной двери открыл глава пары. Пришлось извиниться. Во второй, что надо, — Сопредседатель комиссии. Опупеть можно. Есть в этих дамочках на мужских должностях этакая прыть. Да железо. Да черт знает что есть, и не расскажешь всего. А главное, все происходит серьезно, вдумчиво, свирепо, уж чего только Муж не видел. А тут первый раз — Имя. Ничего не попишешь — уж действительно, одно слово — имя! Так и такого ему, в его великой фантазии, и не снилось, и не выдумалось, и не предположилось. Шатаясь, Муж встал. А что, после показательного выступления, да сейчас... Ну зараза, покачал головой Муж, отдавая должное ее мастерству, не слишком ли много для одного человека, даже если он Муж. Трудно поверить, что в это время за стеной все так же идет дождь и ночью сейчас еще кто-то занят другими делами. Мужу кажется, что весь Город в эту ночь не спит, как и он, радуясь жизни.
  
  
  
  XXVII
  
  Увы. Второй час продолжала дежурная Комиссия работу с бабой прежнего Великого, когда в кабинете появился Таможенник, который, по утверждению бабы, послал ее к Великому с вполне определенной целью — извлечения информации. Чем она успешно и занималась и передавала ее Таможеннику. Таможенник посмотрел на вспухшее отбитое лицо бабы, поморщился: он не любил, когда лицо, которое носил и он, становилось таким безобразным. Уже одного этого хватило бы для назначения Ухода, но Таможенник был, конечно, насколько можно, гуманен и справедлив. И только после того, как баба, не выдержав его странных вопросов, спала ли она с Великим, ответила полубранью и просьбой поделиться с ней другими способами извлечения информации из Великих, — лишь в этом состоянии каждый человек пробалтывает все, как бы он ни был умен и изощрен, ибо мозг его бесконтролен. И что спят все, даже если это и не работа и не по заданию, и она не видит причин, по которым ей было бы запрещено делать это. Таможенник еще раз убедился в женском коварстве и ненадежности и тут же сорвался и сказал длинную речь, какую не говорил, наверное, ни разу в жизни. Из нее можно было понять каждому члену дежурной Комиссии, что, во-первых, его не интересует, что делают все, есть закон, запрещающий временное спаривание, возможно только постоянное. Спаривайся с кем-нибудь постоянно, а потом будь свободна, как тебе заблагорассудится, только, конечно, не попадайся, и, во-вторых, он давал ей задание узнать, а не задание спать. И, в-третьих, и, пожалуй, самое главное, что можно было понять из его речи, что он поражен тоном, которым она говорит с ним. Еще, может, первое Комиссия и поняла бы в какой-то степени, ибо польза от ее поступка несомненна, но тон, которым она сейчас разговаривала с ним, — в этом месте Таможенник развел руками, и в этом жесте были и удивление, и огорчение, и растерянность, и даже своего рода печаль; как он не выносит в людях грубость, и особенно искреннюю, и уж конечно (Таможенник поник головой) вспоминает причины, по которым баба бывшего Великого так говорила с ним. И что он-де, конечно, после такого тона ничего не может сделать для нее. А шел именно с этой целью и уходит, чтобы осмыслить все это. Сделать для себя кое-какие выводы относительно всех людей, с которым он вступает в контакт, пусть даже и по работе. И он вышел. Баба Великого упала на пол, сжав тело и скорчившись, и, извиваясь, устроила такой ор, что разбирательство прекратили и тут же назначили единодушно и коллективно — о, они понимали благородную печаль Таможенника — Уход. И два члена Комиссии вынесли под руки ее из кабинета.
  
  
  
  XXVIII
  
  С Великим оказалось и того проще — Великий лучше Таможенника понял, куда его занесло в петушином раже. Вряд ли Таможенник со всем своим проворным умом ожидал такой развязки Выбора, а что дальше будет, за своими рабочими заботами и не угадает, да и времени мало. Ум Таможенника в лучшем случае свою судьбу успеет прикинуть, да и то скорее всего не в угад.
  
  Во время землетрясения некогда думать о порядке в доме, искать свежую рубашку, а хватай себя в чем мать родила и через окно — вниз, и хорошо еще на вскопанный газон грохнешься.
  
  А Великий не только о себе думал, шире себя жил, после того как до себя дорос, и жить дальше выше некуда стало.
  
  Единство важнее собственной головы.
  
  Твое дело главнее тебя самого.
  
  Жизнь всех — это та величина, при вычитании из которой твоей мясо-молочной массы она остается постоянной, если, разумеется, ты не страдал чумой.
  
  Понимал ли это Великий всегда? Не всегда, но с той поры, как стал жить шире себя.
  
  — Ну?
  
  — Занесло!..
  
  С кем не бывает — боевой дух, все равно что родильная горячка, посильней твоего благоразумия.
  
  А что потом?
  
  А потом человек приходит в себя и отрекается от своих слов, просит зафиксировать отречение в протоколе, требует сам Ухода. Если это, разумеется, умный человек, дело свое выше себя несущий, если это Великий, например. Понимает ли Таможенник такие возвышенные штучки? Конечно, нет. Но раз Таможеннику этот Уход вполне подходит в качестве выхода, то, и не понимая, Таможенник соглашается: меньше мороки.
  
  Таможенник не Великий, ему никогда не понять, что сейчас чувствует бывший Великий Гример. А тот похож в эту минуту на человека, случайно попавшего в высокий по чину дом, где, поначалу неловко сковырнув древнюю вазу и пытаясь на лету поймать ее, опрокидывает поставец с хрусталем, и вот, стоя среди всего этого рассыпанного по полу фарфорово-хрустального безмолвия, не умирает только потому, что не хочет заставлять хозяев возиться еще и с его телом, — так отец, недооценив своей силы, толкает легко ребенка, и тот падает в пролет лестницы на его глазах. Так подозреваемый тобой, не выдержав подозрения, устраивает себя в ременной петле, а ты, снимая его, уже знаешь, что он не был виноват.
  
  Великий не вазу разбил — единство и веру Города. И что его отречение, когда слова уже не зависят от сказавшего их. И что смешные усилия сбивающего пламя с кресел и стульев, стола и дивана, когда снаружи огонь, как наводнение, закрыл с головой весь дом и вот-вот рухнет крыша.
  
  Совесть Великого корчится, как червяк на крючке, да и сам он повторяет ее движения. Но не из-за получивших Уход, поддержавших его, страдает Великий, не о тех, кто был разодран в захвате нового места, — вера разбита на тысячу кусков, и каждый кусок отличен друг от друга, как смерть отлична от жизни... Мало того что Великий готов к отречению, к Уходу, — ему мешает жизнь, его крутит по ее жернову, и одно желание живет в нем: выбраться из жизни — так зверь мчится из горящего леса, — лучше навстречу охотнику.
  
  Так рыба выскакивает из отравленной воды, пусть в воздухе смерть.
  
  Таможенник утешает его, Таможенник любит его, Таможенник понимает его. Таможенник плачет над ним и гладит его по голове, как мать гладит сына, зашедшегося неутешно по поводу потери любимой игрушки. Вот здесь и неважно, как все это выглядит друг для друга и что они скажут друг другу, — не склеить, вот она суть, а склеить надо.
  
  Великий предлагает публичную комиссию в том же зале, с его раскаяньем.
  
  Таможенник уверен, что любое напоминание о происшедшем для Города — пагуба. Великий кивает — справедливо.
  
  Бежит зверь из горящего леса.
  
  Летит птица из горящего леса.
  
  Охотник — вон он, ружье на руку, и в обожженную шерсть, и паленые перья — хрясь из двух стволов...
  
  А Таможенник добр, до двери Ухода проводил. Сам. Великий обнял его. Сочувствуя Таможеннику, как никто понимая, что тому расхлебывать придется. Ах, если бы полегче толкнуть, а лучше бы и совсем не толкать — и лес бы не горел, и Уход бы по-другому принял.
  
  Великий бы принял Уход так, как принимает сон осенний лес, медленно, лениво и безразлично роняя свои листья, как умирает птица на лету, не сложив крыльев, как умирает вода, покрываясь чинно льдом, спрятав жизнь внутрь, как умирает зерно, становясь хлебом... как умирает глава рода человеческого, дождавшись своего часа, оставляя после себя веками, монотонно, со скрипом, размеренно крутящееся колесо жизни, в котором не все совершенно, как не бывает совершенно не воображаемое, а рукотворное колесо, но которое надежно везет человека по накатанной дороге.
  
  Он умирал бы, как умирает лед по весне, он умирал бы в мудрости и покое Великого Гримера, дождавшись в Городе почти единственным естественного Ухода.
  
  Таможенник смотрел на Великого, который уже встал на ступень лестницы. Лестница вздрогнула, поплыла вниз, разошлись двери, мелькнул голубой купол, и опять сошлись двери, и только ступени лестницы спешили, проникая сквозь камень, и текли вниз.
  
  Еще одна забота с плеч долой, можно и самим собой побыть. Уже позади то, из-за чего Таможенник сыр-бор зажигал, нету Великого. Кажись, и делу конец, порадоваться бы!
  
  Порадуйся, найдя пропавший ботинок, когда ногу уже отпилили. Счастлив, Таможенник?
  
  Счастлив, как стрелявший в зайца, зайца-то, правда, нет, да ружье в руках вдрызг разнесло. Только и результатов для себя что глаз вон да рука в кусты. Тут уж не о зайце, не о победе думать, самому бы выжить.
  
  
  
  XXIX
  
  Таможенник пришел, бедняга, домой, сел за стол, утопил в свои белые теплые тонкие ладони лицо, просидел так неподвижно час, а может, и более, и за это время немало мыслей, словно кони по лугу, пролетело в его голове. И решений, сколько всадников на этих конях, сгинуло и пропало в памяти. Пожалуй, в таком количестве единственный раз за долгие годы своей тяжелой и кажущейся лишней для некоторых людей службы, а на самом деле не только нужной (Таможенник усмехнулся, вспомнил наивные глаза Великого), а и спасительной и сохраненной для всех, и он один знал почему — ибо границы человеческого духа и плоти, коим не поставить предела, не только вызовут спор внутри человека, не только разрушат его, что еще можно пережить и, по крайней мере, принять, но и разрушат Город. Таможенник всегда спокойно принимал попытку человека вырваться из-под его влияния, сделать то, что было запрещено человеку законом и справедливостью, и даже, случалось, не сразу отправлял его на Комиссию, случалось, не всегда соглашался с приговором Комиссии — пример тому наш Гример. Но если речь шла о Городе! Таможенник напрочь забывал и что такое великодушие, и что такое гуманность. Великодушие для него не имело множественного числа, оно могло быть применимо только к одному человеку. В этом смысле (черт бы побрал этого взбрыкнувшего бывшего Великого) все было благополучно: активно в бунте было замешано всего несколько сотен номеров. В какой-то степени они могли быть приняты за одного человека, и тут дело было сделано — этому множественному одному человеку уже был исполнен Уход. Пока Город сопел, и потел, и видел вещие сны, бедные души грешников, обгоняя друг друга, как воздушные шары, полные высоты, торопились сквозь дождь туда — отсюда. А тела? В городе, в котором постоянно идет дождь, это ли проблема? Все растворимо — и тело тоже.
  
  Итак, с одной стороны — этот множественный человек исчез, а с другой — и это было очевидно — слова и действия этого человека лежали за пределами Ухода: они не растворились, не исчезли в каналах, торопясь вниз с холма, за город, и для того, чтобы действие этих слов было прекращено, и надежно нужно было назначить Уход всем, кто слышал крамольные слова. Заразу выжигают каленым железом, чтобы оставить здоровым тело, но вот беда, слышали те, кто сидел в зале, то есть почти весь Город. Следовательно, можно было вполне бессомненно и уничтожить причину, которая вела к уничтожению Города, но нельзя было уничтожить весь Город, потому что во имя его сохранения существовал Таможенник и закон, получалось, что во имя сохранения Города нужно было бы уничтожить Город. Правда, в зале не было никого из не имеющих номера, но они ничего и не смыслили в ремеслах Города и главных обязанностях горожан.
  
  Итак, или остается то, что было, — следовательно, и он, Таможенник, минус множественный человек, но тогда нарушается закон и одновременно исполняется закон, — или уничтожается весь Город, то есть исполняется закон и одновременно нарушается закон.
  
  
  
  ХХХ
  
  Да, это был замкнутый круг.
  
  Таможенник стоял на границе власти, власти над людьми. Но сам был подчинен силе, стоящей над ним, высшей, чем его знания, умение владеть собой.
  
  Силе, легко осиливающей его изощренный ум, — так пальцы сжимают бумагу, так нога слона давит попавшего под нее спящего питона, так дробь разносит в клочья тельце воробья...
  
  Но в отличие от многих стоящих на этой границе он знал о существовании этой силы и вел себя крайне осторожно с нею и, когда случались на этой границе события, не торопился поступить и не поступал осознанно, а доверяясь чувству этой существующей силы. И в общем, за долгие годы ни разу не ошибся. Но сегодняшнее событие требовало не только догадки — оно требовало помощи. Так автомобилист может ехать, несмотря на то что кузов машины помят и пробит, а вся машина бренчит, как телега; он будет ехать, когда с шипением выпустят из себя камеры колес воздух, медленно, но можно ехать. Но когда одно из колес откатится в сторону и, покружившись на месте, ляжет на асфальте, хотя еще работает мотор, делать нечего — приходится остановиться.
  
  Вот и Таможенник застыл над оторванным колесом — кругом.
  
  Таможенник нуждается в помощи.
  
  Но помощь дорого стоит, она знак твоего бессилия.
  
  Стоящие над нами не любят выполнять за нас нашу работу.
  
  Лучше найти другого, кто в состоянии выполнять ее сам.
  
  За помощь приходится платить.
  
  Чем?
  
  Именем.
  
  Это еще переносимо.
  
  Уходом.
  
  К этому Таможенник не готов.
  
  Он, ведавший жизнью каждого живущего в Городе, сам без ужаса не мог думать об Уходе. Таможенник готов был согласиться, что это ужасный недостаток для носящего Имя Таможенника, даже не недостаток, а слабость, даже не слабость, а жалость. Но кто из живущих, даже самых именитых, в чем-то или, по крайней мере, когда-то не был жалок?.. И в то же время это был единственный выход. Только одному Богу известно, что следовало делать на самом деле, но Таможенник был только Таможенником. И все же эти путаные и сумбурные мысли в голове Таможенника неожиданно, как запутанный ком бечевки (потянул за один конец, и вот она вся свободна — мотай в клубок), распутались и сложились в ясное и простое решение. В конце концов, он, столько лет служивший верховной силе, стоящей на границе между нею и Городом...
  
  Между законом и человеком...
  
  Свободой или, вернее, разнузданностью, в понимании Таможенника, и законом...
  
  Имел право решиться на этот, не известный ни ему, ни предшественникам шаг.
  
  Да-да, заторопились мысли: только Стоящий-над-всеми знает истину, в конце концов, даже в самом страшном исходе для Таможенника возможен будет вариант: он и не имеющие номеров, а остальным - Уход. Хотя это и будет нарушением закона, но не разрушением его, потому что он, Таможенник, и Закон в этом Городе одно и то же. И уже просто и легко стало жить ему, и уже мысли, похожие на ряды неуклюжих цифр, обозначились в голове его. Это были птицы, которые, словно осенью на юг, неслись и звали его за собой. И опять испугался Таможенник: ведь это сомнение в его вере, зачем слышать, если достаточно знать, что он существует. И опять передумал он, и опять стал проигрывать способ уничтожения Города... И все в нем убедительно подчинялось идее: сохранить себя, пожертвовать Городом, не нарушив Закона. И что-то случилось с ним, может, интуиция, может, озарение, но мысли были сами по себе, а он сбил меткими выстрелами каждую птицу, и добил прикладом каждую, и даже постоял и посмотрел: не шевелятся ли они, и они не шевелились. А тело совершало то, от чего только что так жестоко отказался разум...
  
  
  
  XXXI
  
  ...Сейчас это должно произойти. Сколько страха, сколько сомнений испытал Таможенник. Вряд ли обычный житель Города вынес бы все это, но ведь Таможенник — так он, по крайней мере, сформулировал окончательно для себя, и уверился в этом, и был искренним в этом — думал о горожанах, и это уберегло его разум от взрыва в пространство, как взрывается и падает комета.
  
  Да и что нам до того, как человек обманывает сам себя, чтобы исполнить с легкостью то, что мерзко или лживо, но спасает в данную минуту, — нам ли не знать этой техники. Разгадка проста, мы это должны исполнить, и нам надо ощущать, что, во-первых, это добровольно, или это прекрасно, или это не для нас, или нас заставили сделать и мы не виноваты, а во-вторых, нет выхода, а в-третьих, мы все это делаем во имя какого-либо более великого блага, чем наше, принимаемое и используемое нами зло.
  
  Таможенник лучше других мог делать это, да и выхода действительно у него не было.
  
  
  
  XXXII
  
  Кощунство — было имя намерению Таможенника. Слышать Стоящего-над-всеми, получить из первых рук истину?! Конечно, Таможенник был ближе всего к границе Стоящего-над-всеми, даже стоял на ней, но услышать — значило перейти ее, стать на мгновенье ногой на чужую территорию, где другой закон, не ведомый никому, где неизвестен каждый шаг и каждый вздох, где, может быть, мгновенно, как лоскут бумаги, сгорает, обращаясь в пепел, тело, где нечем дышать, откуда, может быть, нет возвращения, а если и есть, то прежним ли и в какой форме?
  
  Чужая загадочная жизнь — имя твое смерть?
  
  Имя твое — страх?
  
  Имя твое — пустота?
  
  Есть ли ты?
  
  Таможенника охватил озноб, как будто тело стало тенью на волне, из воды налетел ветер, и тень искорежила рябь, оно расплылось, перестало быть видимым прежнее отражение, и только некие линии, даже не напоминающие человека, стлались по воде, гонимые ветром.
  
  Да, тело стало рябью; так можно высыпать песок из стакана — только что была точная форма, внутри стакана спрессованная в жесткий совершенный цилиндр, — и вот только несколько желтых холмиков вперемежку с травой, которая согнулась под тяжестью попавших на нее песчинок, но выпрямляется, ибо ветер сдувает их с каждого листа...
  
  Граница между телом и мыслью позади.
  
  Страх гонит человека туда?
  
  Любопытство?
  
  Выгода?
  
  Таможенник перешел границу, чтобы уцелеть.
  
  Кость и мясо больше не мешали мысли.
  
  Мысль была размыта, как огни сквозь дождь. Здесь, за линией своей власти, она не могла говорить и спрашивать, но она могла слышать то, что было слышимо ею, или, вернее, — воспринимать — ибо не слова это были. Кусты в темноте. Которые можно принять и за человека и за медведя. И за страх. И за спасение, и за то, что не имело имени, ибо не существовало в знании и опыте, но ветви можно было потрогать, и ощутить их шершавую кору, омытую дождем, и понять, что живое застыло под руками, что если оно и не поможет, то и не таит угрозы.
  
  Но вот мысль стала еще легче. Таможенник попытался удержаться за этот куст, но было нечем, и появилось ощущение высоты, холода, одиночества, которое жило в нем всегда, но только сейчас узналось как одиночество.
  
  Высота тоже разделена на территории, за границей одиночества было тепло, пар плыл, бел и желт: он пахнул.
  
  В запахе границы не было, но там была таможня — без границы. Ощущение надежды на спасение осталось лежать на полках таможни, как отобранная валюта и оружие... И все-таки далее было тоже движение.
  
  Сознание, как копоть, медленно встало на крыло и скользнуло за спину.
  
  Казалось, что могло происходить, если нечем было воспринимать окружающее? Тело — размыто, ощущение — на таможне, сознание — только запах гари, а через шаг и это как след от ракеты на черном небе — нету!
  
  Ни-че-го!
  
  Ничего?
  
  Да из того, что только мешает слышать, мешает понимать, мешает видеть.
  
  Ясность была независимой — не стало ничего. И Таможенник существовал вообще, и он перестал быть Таможенником бы, если это было просто так! Просто потому, что нет предела возможности человека, просто чтобы голову сломить или испытать себя: на какой высоте (или в какой глубине) перестает быть человек человеком и кем он становится в этом пределе, а потом и за этим пределом. Но Таможенник был з а ч е м, это было не испытание, и не забава, и не от жира, и не от силы, и не от гордости: нужда и страх могут то, что недоступно правде и силе.
  
  Выстрели в небо стрелой или пальни прямо над собой тяжелой пулей, и где-то вверху кончится высота, мгновенье повисят стрела и пуля и, как перезревший виноград, как убитая птица, упадут на землю, возле тебя.
  
  Мгновенье — и Таможенник завис в высоте, за границей себя и перед границей Стоящего-над-всеми.
  
  Вот оно. Помощь? Совет? Приказ?
  
  Ради него каша варилась.
  
  Ради него жизнь на кон поставил.
  
  Ради него ум за разум завел.
  
  Так сегодня шифровка за минуту передачи содержит сто двадцать страниц печатного текста.
  
  Но нечем слышать, воспринимать, а тем более сознавать.
  
  Схватил будущей памятью, как яблоко с ветки во время прыжка. И вот уже пустота, схваченное, данное, а потом и мысль, как снежный ком липким снегом, обрастая ощущениями и памятью, покатилась обратно.
  
  Да не как стрела или пуля по воздуху камнем — вниз, а по наклонной лестнице, узкой и черной.
  
  Ступени были выщерблены, усеяны битыми бутылками из-под виноградных вин и кислот, что поблескивали и испарялись со дна черепков темно-зелено-плесневелого цвета, и там, где быть должно плечу, возник удар, покатилась кровь, боль ударила в мысль, и распоротое плечо перекатилось через ступень и своим краем напоролось на острие торчащей из стены косы — и вот уже боль возвращенного тела так же остро полоснула мозг; заржавленный нож вонзился в пустоту, где должно было быть око, нож повернулся, ибо высока была скорость паденья, да и не имел еще Таможенник Глаза, и ощутил он его на своей ладони, которая сжала око вместе с обломком стекла, и кислота, плеснув, обожгла глаз и рану; тяжелело тело, болело все сразу, набирало инерцию и пропарывало собой не останавливаясь ножи и косы, стекло и железные рваные клочья, било о каменные выступы и, скатываясь, приобретало форму, и глаз перемещался на свое распоротое место, и спина начинала быть там, где бывает она у живых людей, и даже начал привыкать Таможенник к этому падению; но вот кончилась лестница, и тело, перевернувшись, звякнуло, как мешок с деньгами, и легло на пол, и поднял больную голову Таможенник, и увидел своим оком Таможенник, что сидит он за столом, и тело прежней формы, и ничего не изменилось в нем, а то, что жизнь ушла из него, он не поймет никогда и даже будет бороться, и не раз, чтобы уцелеть, но это уже не имело никакого значения.
  
  Таможенник стал только исполнителем такого качества, которого ранее не было в нем, и своей теперь не будущей, а прошлой памятью он вспомнил о том, что там, перед тем как начать падать, он принял, не расшифровывая. А настоящей памяти не было, да и нет ее ни у кого, настоящая память — это вниз, сквозь крючья, стекла и ножи, неуправляемо, беззащитно вниз.
  
  
  
  XXXIII
  
  Да, Таможенник стал исполнителем.
  
  Почему вдруг?
  
  А не вдруг — изменивший себе, вышедший за пределы себя, даже из самых важных побуждений, не вернется в прежнее состояние.
  
  Измена — это уже необратимо. Измена — это движение только в одну сторону, и даже когда назад, это все равно вперед, только с заблуждением, что назад. Ибо человек движется не только относительно земли, где он может идти в любом направлении с точностью до одного градуса и даже минуты, думая, что эта дорога единственна. Счастливец, идущий в неведении, на самом деле главная дорога — во всем пространстве относительно вечности. Земля обманщица — она закружила нам голову, мы идем, как нам кажется, вперед, а на самом деле никуда; сколько обмана и силы иллюзии в этом крошечном крутящемся шарике под ногой. Дорога вперед, вверх и вниз, а кровь внутри независимо от нашей дороги, а наша дорога независимо от стран света по кругу к смерти.
  
  Растопи оловянного солдатика и попробуй отлить прежнего в старой его же, солдатика, форме. Та же форма, то же слово. А перегрел — и цвет другой, и упругость, а уж весь... Если быть точным, даже воздух внутри в пузырях. А что человек, если даже оловянная мертвая кукла...
  
  Таможенник, обретший себя в боли, стал исполнителем, — это, можно сказать, другая биография. И другая участь. Но исполнитель, по мне, все же больше участник того, что происходит со всеми людьми, чем правящий, повелевающий или бунтующий, что несут разрушение, в силу противоположных причин, всего, что вокруг них, но они все же тоже участники жизни всех, трагические участники, но даже самые лучшие из неудачников не есть предмет жизни, а следовательно, и внимания, они навоз, или плесень, или черви, видящие себя в зеркале своего воображения темноглазыми рыцарями.
  
  И что был должен делать, исполнять Таможенник в своем новом качестве и прежней должности? Если припомнить, осознать воспринятое там, вверху, перед падением?
  
  Провести испытание нашего Гримера на готовность к работе, о которой Таможенник ничего не знал, но что обязан был сделать.
  
  А где же сто двадцать страниц шифровки, если всего-то "провести испытание"?
  
  А инструкция! Для исполнителя инструкция — это более серьезная штука, чем приказ, идея.
  
  Ибо идея без приказа — фантазия. Приказ без инструкции — безграничная самодеятельность, глупость, бессмысленная свобода, возможность поступать, как заблагорассудится, согласно своему разумению, но всегда законно. А когда по инструкции. И Таможенник своей прошлой памятью стал расшифровывать, запоминать и усваивать каждую строку этой инструкции, которую наш Гример, спасая Таможенника, испытает на своей шкуре.
  
  
  
  XXXVI
  
  Таким образом, Город, что мог уже перестать существовать, проснулся рано утром: новые постели были обжиты, облиты, разбросаны, смяты, и жизнь пошла своей обычной колеей, — так машина, выскочив на повороте на обочину газонов, опять вползает в две колеи, так пассажирский поезд, что должен был врезаться в цистерны с нефтью, после щелкнувшей в последнюю минуту стрелки устремляется по соседнему пути в ту сторону, а спокойно спящие пассажиры никогда и не узнают, как близки были они к гибели, и только машинист поседеет в эту ночь.
  
  И это еще не последняя станция.
  
  И Муза, наутро спокойно встав, стала расталкивать Гримера, которому было уже пора на работу, но тот, заснув под утро, не хотел возвращаться в эти здешние заботы. Ему еще там хотелось договорить. Он стоял в зале перед жителями Города и говорил и не мог наговориться о том, с детства ощущаемом им чувстве верности избранному пути, которое-де жило в нем всегда, и что каждый так же в Городе может осознать счастливость любого места, которое этот любой занимает. Ибо счастливость внутри нас, и пусть сидящие перед ним не думают, что он говорит то же, что и вечерние передачи, — похоже все на свете, снаружи: ум и хитрость, благородство и расчет, насилие и желание. Но это только снаружи — и что дело не в разных городах, в которых есть или нет предел бессмертию. Дело внутри нас. И Гримеру казалось, что он владеет тайной, разгадкой этого счастья внутри нас. И стоит только проснуться, и он сможет это передать всем и наяву. И он делал усилие над собой, чтобы проснуться, чтобы свести до лозунга эту тайну, все изменить в этом Городе, обойтись без бунта, чтобы и Таможенник мог понять его и тоже стать иным — там, внутри. В это время Музе удалось все же вернуть его на этот свет, и он оставил свою разгадку на том, и мучительно пытался вспомнить ее, и морщил свой лоб, похожий на каждый лоб этого Города, и щурил глаза, такие же, как у Образца в Зале. И это казалось ему важнее своего Величья, важнее того, что Муза сегодня остается дома, ибо она, Муза, обязана теперь ничего не делать. Ее жизнь это и есть работа. Ибо она — служение Великому, и каждый взгляд, жест станут словом в восприятии окружающих. Даже важнее того, что сегодня опять будет скальпель в руках и чье-то красное, мышцами наружу лицо, вспыхнет перед глазами.
  
  
  
  XXXV
  
  Другие заботы у Председателя, если встал он с утра полубольной. Жена домой только под утро пришла. Теперь у нее свобода — Жена! А вот у Сопредседателя — те же сроки, да на час больше, а ничего, кроме нежности, приятной и вполне бодрой усталости, и нет. Словно берегла она это в себе все годы суровой работы, а вот дошла очередь, и все разом выплеснула, да так, что еще осталось с лихвой, да еще на жизнь хватит. Не смыкая глаз и рук, она готова и жизнь жить. Если бы не работа. Отпускала Мужа домой — плакала, всего обцеловала — есть смысл в жизни. Да и тому не больно-то хотелось уходить — совпали. Но не Мужу говорить, что такое обязанности. Смешно, еще вчера он на нее и посмотреть боялся. Сколько их она на Уход назначила, больше, чем он баб видел, а уж он... А сейчас целует, стоя на коленях, и плачет. Есть в этом какая-то разгадка.
  
  Но Мужа такие пустяки и раньше-то не волновали, а теперь и вовсе: это ее дело — относиться к нему, как она относится вместе со всеми причинами на свете, почему так, а не иначе. Почувствовал Муж, что устал, ему тоже домой пора, потому что домой теперь для Мужа это и есть — на работу.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"