Ли Че : другие произведения.

Житие по Федору Михайловичу Достоевскому

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    фрагмент "Эклектиаза"

  
  
   Глава первая.
  
   I
  Первый-то год я точно в горячке была, почти все время болела, много плакала и все просила отвести меня к бабушке. И все думала: как-то она без меня одна, старенькая уже такая. А мне говорили, что она больна и вот-вот поправится и непременно меня к ней отвезут, увезут от этой непонятной столичной якобы тоже мне бабушки, которая и внучкой-то меня не считает и держит при себе из одного только, совершенно непонятного мне каприза. Даже и просит меня называть ее Аделаидой Ардальоновной; еле разучила, сначала все Аидой Адальоновной называла. С самого начала, когда я в ее квартире объявилась, точнее, ее прислужница Глафира меня к ней привезла, эта якобы бабушка смотрит на меня то с каким-то изучающим недоумением, то с жалеющим превосходством. Впрочем, и ее сыновья, мои якобы дядья, тоже поглядывают на меня свысока, но, правда, с совершеннейшим безразличием. За все время, что я здесь, они придумали для меня всего два вопроса - Сколько мне лет? и В каком классе учусь? - чтоб, верно, убедиться, что я не немая.
  Думаю, что эта их по отношению ко мне превосходственность проистекает из того, что они продолжают мнить себя дворянами и даже при каплях кем-то отслеженной, тешащей их тщеславие, княжеской крови. Своим высокородством Аделаида Ардальоновна гордится ужасно; и, кажется, мало понимает, что на таковое всем сейчас наплевать, но про эту ее гордыню едва ли кто посторонний прознает: из квартиры она уже много лет ни ногой, у себя принимает лишь собственных сыновей с их женами и внуков да еще пару знакомых, из старичков. Все по дому делает прислуживающая ей не с детских ли лет Глафира, та предана ей как собака и сделает все, что хозяйка ни попросит. Это не женщина, а какая-то умеющая выполнять работу человека машина: делает все четко, почти не раскрывая рта. Молчком же меня и ненавидит, кажется, за то, что мне выделили ее бывшую комнату, ее же заставили перебраться в небольшой за кухней с оконцем чуланчик. Без единого слова она подает мне утренний кофей, такой же бессловесный, когда я возвращаюсь из школы, меня ожидает обед, ну и ужин безмолвия ее не нарушит. Даже моет меня в конце недели как кастрюлю или сковородку, до боли тщательно. Пренеприятнейшая процедура - все ж я не чугунная.
  Кажется, после меня она обмывает и Аделаиду Ардальоновну, но полагаю, что не так как меня. Той Глафира лет на пятнадцать моложе, ей где-то между пятьюдесятью и шестьюдесятью, но она положила себе служить тому, кого избрала, до гроба, и не из тех, кто в раз положенное внесет поправки. Ну да, бог с ней, она мне вовсе не интересна.
  В теперешнем моем положении меня много больше волнует: сколь долго я буду еще в нем пребывать. Уже второй год я живу у этой своей бабушки-бабушки; она меня кормит-поит, одевает-обувает, все делает со мной совершенно по-своему и совсем не желает меня признавать.
  Чего стоят одни мои наряды, хоть и стоят много дороже, чем у моих школьных подруг, платья так длинны, что я ужасно стесняюсь в них выходить. А эта недавно купленная мне мутоновая шуба почти до пят! Я даже не знаю, как в ней выйти во двор - меня засмеют. Хотя гулять я люблю ужасно, еще больше я, правда, люблю ходить в кино. Разумеется, посещаю я его втайне от бабушки Аделаиды, та даже телевизор считает дьявольским оком. Сдается, видела его в квартирах своих сыновей и решила, что он не только показывает одно богопротивное, но и каким-то образом за смотрящими его надзирает. Уже почти все в моем классе телевизор имеют и смотрят его, сколько желают. Некоторые кинофильмы, особенно про любовь, я могла бы смотреть по сто раз, будь у меня на то деньги. Глафира выдает мне от бабушки деньги только на обязательные школьные завтраки, которые я терпеть не могу - и того, что мне на стол подается, никогда доесть не желаю.
  Но самое для меня пренеприятное - это воскресные обеды, первое время меня на них не приглашали, но вдруг этой моей бабушке пришло в голову, что я на них непременно должна присутствовать.
   Поначалу была так наивна, что на вопрос, отчего же это я все сижу, не желая куриной ножки или заливной рыбы отведать, честно отвечала: 'Я пирога сладкого жду и конфет еще'. Разумеется, тут же от меня до бабушки отходила эстафета улыбок, наисострадательнейших. Теперь я, конечно, в тарелке непременно чего-нибудь да поковыряю, и рыбу - двумя даже вилками. Однажды, чтоб бабушке досадить, взяла целых три вилки (не больно было удобно), на что один из дядьев заметил другому: 'А отроковица не без гордыни'. 'Так ведь и есть в кого', - отозвался тот другой, скосив глаза на бабушку.
  Сами дядья так утомительно долго пьют и едят и все говорят, говорят, иногда не по-русски. Ох уж этот их томящий меня дворянско-княжеский треп. И ведь ужасно при том боятся, что их высокородство как-нибудь откроется: дядья физико-химики и даже придворные, то есть докладывают нашим правителям, как у нас с этой химико-физикой обстоят дела, сильно ли отстаем мы от Запада. Их даже выпускают в заграницы, оттуда они привозят красивые вещицы и нестандартные сужденья. Хотя первое время я их всех почти не понимала и даже в толк не могла взять, о чем они вообще говорят. Сейчас как будто стала понемногу понимать, говорят они все про одно и то же: как ужасно мы живем, какой у нас ужасный строй и что бог непременно над нами когда-нибудь смилостивится и сделает у нас все как на Западе. Они восхищаются тем, что там все старинное, древнее так берегут: и церкви, и произведения искусств, и традиции. А когда дядья говорят о наших правителях, то понижают голос до шепота, как будто в квартире их кто-то может подслушать. Но вообще, если те анекдоты, которые они про наших правителей рассказывают, и в самом деле приключались, то не портреты тех надо вывешивать и не с придыханием о них говорить, а в сумасшедших домах правителей тех держать надобно.
  Дядья перечисляют так много неизвестных мне имен, и мне, конечно же, ничего не разъясняют; бабушка же чаще всего поминает какую-то Александру Федоровну и Николая Второго, кажется, это царица и царь и глаза ее при этом увлажняются. Я никогда ни с кем не заговариваю первая и только отвечаю, когда спросят. Даже и с внуками бабушки, которые всего года на два-три постарше меня, с этими толстенькими, любящими покушать мальчиками, которые меня совсем за дурочку считают, не знаю о чем говорить. Они все-все знают и бойко судят обо всем, много читают и, надо думать, со временем станут такими же профессорами, как их отцы. Только однажды я не сдержала нашедшего на меня порыва. Бабушка как всегда увлажнялась, разглядывая висевшую на стене фотографию царской семьи, и вдруг вымолвила: 'Какой ужас - их всех расстреляли'. 'Как!? И этих красивых тетенек и мальчика!?'- ужасно поразилась я. 'Ну, в общем - да, '- несколько растерялся моей горячности один из дядей. 'Да как же то можно!?' - вскричала я, обратив на себя всех разом внимание. 'Ах, Александр', - досадливо проговорила бабушка и перешла на французский.
  
   II
  Несколько недель после того своего восклицанья я дурно спала и все думала, как такое могло случиться, не перепутали ли что дядья и бабушка, ведь о том, о чем не принято поминать, в точности узнать невозможно; но, кажется, они не из тех, кто хоть что-то напутает. Какой ужас, кто посмел так поступить! Хотя я слышала, что была война и много кого убивали, и даже детей, но это были немцы - чужие, а это... Как мог допустить то бог. Как же бог-то? Иной раз подойду к портрету царя и царицы с их дочками и сынком, что над кроватью бабушки, да и поглажу портретную рамку. Как-то бабушка то подглядела, и хоть не сказала ни слова, но, кажется, была поражена. Во всяком случае, очень странно на меня поглядела, я же совершенно от того потерялась, и, потупившись, отошла от портрета. Что я не в содружестве с бедняками, что безбожный коммунизм учинили, не пожелает ни за что догадаться. Сомнений, что все коммунисты, что правят страной, ведут себя как дикие звери, она не имеет. И сыновья ее, мои дядья, втайне от всех то почти разделяют и на волю божью положительно во всем уповают.
  О боге и я теперь много думаю; когда жила с родною бабушкой в нашем маленьком городе, не думала о нем никогда, а теперь кто б знал, как я боюсь его. Бабушка молится ему каждое утро и потом еще перед сном. Глафира, когда приходит утром будить меня в школу, тоже крестится на икону в углу. Бабушка говорит, что ОН во всем, даже в моих мыслях, ОН все-все про нас знает и может все-все, а то, что она рассказывает мне про судный день - просто ужасно.
  Неужели он настанет? Днем ничего, я веселюсь и грешу: дурно учусь, все делаю как-то наспех и рассеяно, объедаюсь сладеньким, бегаю в кино, но ночью... Забывшись с вечера сном, после всей дневной беготни, в полночь я всенепременно проснусь и в каждом шорохе будет предчувствие... ЕГО. Иногда я даже понять не могу - то сон? явь? - но ощущаю, цепенея от страха, как близится прямо ко мне уже возникший вдали оглушающий грохот и ослепляющий, воспламеняющий землю огонь, до боли в пальцах вцепляюсь в спинку кровати, хотя знаю, что там... после того не станет ни низа, ни верха, лишь вечное падение, не удержишься ни за что. Как же мне страшно! Я не спасусь! Да, меня господь покарает, я знаю, что и другие понемногу грешат, но они не ведают о боге. А меня, я чувствую... ох как ОН знает все про меня...
  Дядья за столом говорят, что предреченное пришествие - отнюдь не выдумка, ОН нашлет на нас этот ужас, что будет ядерная война, в которой едва ли кто уцелеет, случится именно то, что не оставит и 'камня на камне'.
  Засыпаю только под утро в холодном поту, шепча бессвязно 'Отче наш, Иже еси... да будет воля твоя... и избави нас от лукавого'. Зачем я только про НЕГО прознала. Ах, как я была проста до того, как сладко спала под рассказы милой, родной своей бабушки в нашем маленьком городке. Не ведая ни о чем. Ах, как мне было покойно тогда. А теперь... Ах! Это ЕГО второе пришествие начнется с меня. Как же я буду вечно гореть в этом ужасном аду!? Я не хочу! Здесь я точно узница в темнице, одна, одна, но об этих ночных своих страхах никогда никому не скажу. Да, я ужасно горда.
  
   III
  Ох, как я хочу спать, когда меня по утрам будит в школу Глафира, в вечном своем школьном переднике и с поджатыми губками. Когда она помогает мне одеваться и плетет мне косу (ужасно пребольно), я все хлопаю сонно глазами, точно все еще не в силах понять, как очутилась в этой сумрачной, заставленной старинной резной темной мебелью комнате, со старинными на стенах гравюрами и с не спускающим с меня своих огромных глаз Христом на иконе в углу. В школе я тоже все хочу спать, не мудрено, что я так скверно учусь и так на уроках рассеянна. Оживаю я только после школы, когда гуляю с подругами в нашем дворе. С ними я весела и беспечна, они счастливые - о боге не ведают ни сном ни духом и вообще живут без раздумий. Я с ними тоже становлюсь беспечна до глупости.
   - Девочки, девочки, пошли к дому три - там качели наших лучше.
  Разумеется, обе мои подружки Тата и Тоня туда идут - ведь в доме три живет Андрюшка Гусенков из параллельного класса - конечно ж, он из всех мальчишек самый смазливый, на бубнового валета похож, что на картах, на которых бабушка раскладывает по воскресным дням пасьянсы, только усиков нету.
  Андрюшка всегда выходит из дома вразвалочку, иногда он с другими мальчишками, но знает, что смотрят девчонки только на него. Во взоре его натужное ко всему презрение и, чтоб то еще пуще выказать, он время от времени сквозь зубы плюет, и, как бы невзначай, проходя мимо наших качелей, их с силой качнет пару раз. Тата и Тоня мои тут же начинают хихикать и шептаться. Мне их поведение кажется вульгарным и отчасти претит столь откровенный их моветон.
  Впрочем, они живут по-простому: им никто, как мне, не досаждает всеми этими бесконечными бабушкиными 'Элен, вот ты давеча при гостях держала руки в карманах, полагаю, что этого бы делать впредь не следовало' или 'Элен, нынче у нас будут гости, так что, пожалуйста, если тебя не очень затруднит, не покидай стола прежде, чем это сделают те, кто постарше тебя'. И уж конечно никто не беседует с ними о боге и об этих его малопонятных мне ипостасях. (Как удалось про них вообще прознать, если их воочию никто... хотя нет, одну из них кто-то видел и почти что два тысячелетия назад). Ах, как я люблю впадать в ереси, и ужасно мне неприятно, что ОН-то все-все про них тут же прознает. Уже в первую мою с бабушкой с глазу на глаз беседу она спросила - знаю ли я что о боге и крестили ли меня. На это я тогда лишь смогла помотать головой. Кажется, она писала моей бабушке письмо и узнала, что в младенчестве я таки получила крещение, и вскоре одарила меня серебряным крестиком. Перед одарением она поцеловала крестик и попросила сделать то же меня. Ах, как это было мне неприятно. Когда я прыгаю на уроках физкультуры, крестик, случается, выскакивает из-под майки - мне бывает неловко. Всем непременно нужно выведать - что это у меня?
  Кстати, кроме гуляний, у меня появилось еще одно любимое занятие - разглядывание картинок в книгах. В моей комнате в большом резном почти до потолка шкафу их полно, они все старинные, писаны с ятями, а некоторые даже и не по-русски, но в них встречаются такие яркие красивые картинки с изображеньями далеких мест, старинных зданий, картин и скульптур. Скульптуры по большей части все обнажены, не понятно зачем, и при Глафире я книги с ними не раскрываю, да, впрочем, хоть бы и раскрыла, она в них даже не смотрит, считает чтение чисто барским занятием, и по моему указанию снимет мне с любой высокой полки в шкафу указанную книгу. Дядья советуют мне книги еще и читать, но читать я ужасно не люблю, разве что уж под понравившейся красивою картинкой названье разберу и только. Хуже меня в классе не читает никто: только заикаюсь и спотыкаюсь и вообще, когда меня вызывают к доске, всех своих ответов невпопад ужасно стесняюсь. Все даю себе зароки начать заниматься как следует, но только все гуляю да картинки в книгах смотрю.
  Наша классная все удивляется, что на родительские собрания мои родители никогда не являются, очень хочет встретиться с ними и поговорить наконец обо мне обстоятельно. Она думает, что у меня, как у всех прочих, - родители. бабушка моей учебой не интересуется как будто совсем, но, полагаю, узнать, как я дурно учусь, ей будет все ж неприятно.
  
  IV
  Ах, как же я теперь уже чуть ли не с осени начинаю ждать лета, чтоб покончить со своими ночными кошмарами, томящей меня учебой и вообще этим чуждым мне бабушкиным окружением. В конце учебного года Глафира отвозит меня на все лето к родной бабушке. Она после болезни сильно сдала, работать конечно уже не может, но все равно могла бы оставить меня у себя насовсем, так ведь нет, хоть всю осень-зиму-весну пишет мне свои однообразные 'Милая моя Аленушка, как же по тебе все скучаю... ', но все ж решилась свою по мне скуку вытерпеть до конца, чтоб я окончательно сделалась столичною дамой. Знала б она, как эта 'столичная' тут никому не нужна. Впрочем, я тоже креплюсь и писем под Ваню Жукова ей не пишу. Она даже уверяет меня, что хоть бабушка моя (зовет ее Медальеновна) со мной и строга, но в глубине души меня почти любит, так как ее сын как-никак мне отец. К тому ж ей очень нравится, как бабушка меня наряжает; слава богу, что за лето я все ж немного вытягиваюсь из длиннот своих платьев. Но осенью меня опять норовят обрядить в новое, предлинное. Когда иду по улице, многие на мой наряд с недоумением глядят, а девочки так даже с насмешкой. Ох, эта бабушка с ее несметным родовым богатством. Раньше в богатых домах непременно держали приживал и сироток, но так думаю, что едва ли из чистого к ним сострадания, а больше для того, чтоб в превосходстве своем на них утверждаться.
  Хотя, как ни крути, я немного к житию в столице привыкла, и, когда приезжаю в свой город на лето, мне скучно и с родной даже бабушкой. Но я люблю ездить в конце лета к бабушкиной сестре и братцу Ване в деревню на груши. С Ваней мне просто, учится он чуть ли не хуже меня и такой же, как и я, отменный лодырь. Если бабушки нас и заставят окучить картошку или прополоть огурцы, то уж так мы с ним ту работу волыним-волыним, да, недоволыня, и начнем валять дурака.
  - Слышь, Ален, коли я до груши доплюну - ты мою грядку тоже прополешь.
  - Не придумывай, я свою почти прополола, и вообще я в лес побегу.
  - Э-э, Ален, я с тобой, - встрепенется бежать за мной Ваня.
  Мы всегда гуляем по лесу без спроса, одних нас бабушка в него, разумеется, не пустит, и, чтоб мы туда не бегали, все пугает какими-то страшными волками и дядьками. Но, похоже, в лесу только лоси да зайцы, которых совсем не боюсь, и сколько ни бывала там - кроме волка Кастадона, других не встречала. Очень Кастадона удивило, что волк меня признал, хотя на Ваню скалился и глазами блистал-таки страшновато. Ваня, конечно ж, удрал. Кастадон совсем еще не старик, как мне показалось сначала, просто у него борода. И еще он так интересно про все умеет рассказать: и как искать грибы, и как в лесу не плутать. Хотя не только про это, Кастадон, он хоть из простых, но, несомненно, из тех редких людей, что прознают про мир много больше своего окруженья и судят про все удивительно здраво. И при всем его здравомыслии окружающий его мир природы занимает Кастадона чрезвычайно.
  Однажды он вывел меня на незнакомое поле, простиравшееся до удивительно далекого горизонта, но там так и кончавшееся; уже высоко поднявшееся солнце щедро поливало лучами густую, по пояс траву с различимыми в ней неяркими полевыми цветами; в напоенном духом солнца воздухе порхали бабочки, метались стрекозы, где-то в траве стрекотали неумолчно кузнечики; и над всем тем сияло лазурью такое высокое, без единого облачка, небо, что у меня перехватило от всего того дух. Такого упоения всего живущего солнцем и представить себе не могла. Ах, да что я! Нечто возможно этакое ослепляющее природным блеском ликованье жизни описать? Да никак невозможно!
  - Что? - кажется, шепотом спросил, пригнувшись ко мне, Кастадон. Хоть я на него не смотрела, но мне почудилось - он чувствовал то же. - Хочешь, подарю тебе это все? - спросил он.
  - Да! Да! - волнуясь, ответила я, точно он и в самом деле мог мне его подарить. 'Твое', - расслышала я Кастадона, как будто от меня отдалившегося.
  Я ступила на поле уже одна, совершенно завороженная увиденным, и, пройдя немного, заметила вдруг небольшой стрекозу-самолетик, который кружил вокруг незнакомого в белой рубашке мальчика, года на два постарше меня. Самолетик, полетав-пострекотав, стал, примолкая, снижаться и наконец уткнулся носом в траву.
  - Разбился! - в ужасе воскликнула я, первая подбежав к самолетику.
  - Нет, ты что? Просто кончился завод, - ответил мальчик и рассмеялся над моим ужасно расстроенным лицом, но так весело и совсем не обидно, что засмеялась и я. Он поднял свой самолетик с отлетевшей от него при падении планочкой.
  - Всегда отлетает, когда падает - придется что-то придумать, - сказал он без особой досады.
  Тут сверху послышался рокот приближавшегося к нам самолета.
  -Летит! - воскликнул, обратившись к небу, мальчик, и глаза его осветились таким чудным восторгом.
  - Крест летит!- вскричала я, снова его рассмешив.
  - Самолет! - восторженно поправил он.
  Так, смеясь, мы и побежали за тем с красными звездами на крыльях самолетом. Даже и не знаю теперь, есть ли такое видение, что может затмить мне летящий в небесной лазури самолет. И по сей день мне в моей столичной квартире-темнице представляется, что только там, в небесной выси над полем, и может открыться нечто такое!.. такое!..
  Только когда самолет пролетел, мы остановились, продолжая смотреть на оставленную в небе самолетом барашковую полосу.
  - Ты девочка, и ты тоже любишь самолеты, - взглянул он на меня с каким-то радостным вниманьем. - Хочешь? Бери, - протянул он мне на ладони серебряный самолетик, который летчики носят в петлице.- Да бери же - у меня еще один такой есть, только дома.
  Я растерялась, ни один мальчик еще ни разу мне ничего никогда не дарил.
  
   V
  Сколько я уже мусолю этот серебряный самолетик, как бы он не стерся вконец. Уходя в школу, кладу его под подушку. Когда сижу в классе за партой, все что-то пишут или слушают учителя, я же нет-нет, да украдкой взгляну в окно - не появится ли в небе с красными звездами самолет. Но в городе самолеты не летают и небо всегда так уныло-серо, совсем как мои в школе дела. Скоро кончится четверть, а в мой дневник даже страшно смотреть - там такие оценки. Подписываю я его в конце недели сама изобретенной мною закорючкой, если бы не дядья похлопотавшие определить меня в школу, сама бы Аделаида Ардальоновна меня туда не пустила. Наша классная уже дала мне целых две для родителей записки. Разумеется, я обе разорвала. Кажется, классная уже созрела духом к бабушке зайти и все ей про меня рассказать. Не знаю, есть ли той дело до моей учебы, но знаю наверное, что будет рада утвердиться во мнении, что я так же, как и моя простушка-мать, глупа. Ну и пусть. Быть может, наконец захочет со мною порвать окончательно и отправит меня к родной бабушке навсегда. Единственное, чего мне будет искренне жалко, так это расстаться со своими подружками, мне с ними весело, и мы все такие насмешницы. Ах, кто б слышал, как мы, собравшись втроем, над всем миром иной раз хохочем, и, когда в картинах важность взрослых представляем друг дружке, нам, чем взрослый важней и серьезней, тем нам смешней. Над Андрюшкой Гусенковым в открытую уже потешаемся. Да и сам он, важность отбросив, случается, покажет нам кулак. Его мне не жалко будет совсем, да мне он и разонравился, какой-то совсем вертлявый и низенький стал, я и то его быстрее расту. Меня теперь гораздо больше занимает тот с самолетиком мальчик, ах, какие чудные у него были глаза и улыбался мне так радостно, и нежно даже. Будто мы знакомы давно. И видела-то его всего раз, когда самолетик свой запускал, и еще один раз, когда он с пионерским отрядом шел к могиле неизвестного летчика, что на опушке нашего леса, положить полевые цветы. Он хоть и старше меня, этот мальчик, но, как другие мальчишки, надо мной не заносится и даже представил меня своим друзьям: 'О, это Алена, она хоть и девочка, но любит самолеты'. Он, кажется, из тех редких мальчиков, что ко всем обращен с добрым вниманием, потому что знает, что никого он не важней. И еще мне кажется, что, как и я, унесся бы на самолете туда, где никаких мелких помыслов нет, где только и есть в восторге полета иная яркая жизнь. Ах, как мечтаю снова увидеть его. Но до лета еще так долго, и положение мое таково, что и представить себе не могу, чем оно разрешится.
  Я уже от всего отстранилась и даже, чтоб не думать ни о чем, развлекаю себя чтением. В моем шкафу полно всяких сочиненных в том веке книжных собраний. Больше всех меня стал занимать Достоевский, его герои почти все также, как я, болезненно мнительны, страдают от глупейших приступов своих гордынь, и все-то у него на нерве этой самой гордыни и строится. Иной раз мне думается: да как он, Федор Михайлович, все-то и всякого, даже и убогого самого, так прочувствовать смог. Конечно, вся во мне мнительность оттого, что я тут никому не нужна и, делая все невпопад, ужасно всем мешаю. Оттого и сутулюсь ужасно. Аделаида Ардальоновна выговоры мне за то ежедневные делает и требует, чтоб я за столом, как она, прямо сидела. Но в школе за партой непременно ссутулюсь, чтоб никто меня не заметил. Не знаю отчего, но мне отчего-то кажется, что я не такая как все: все всегда почему-то знают что делать, что когда сказать и где смолчать догадаются, я же того не разумею совсем, случается, просто из сил выбиваюсь, чтоб быть как все. И все бесполезно! Ну все, буквально все, у меня не как у всех получается. Если кто в классе и ошибется в написании слова 'пароход', то уж либо 'пороход', либо 'параход' напишет, я ж и про пар и про ход припомню, но непременно 'пароходт' выведу. Из самолета, что ли, это 'т' у меня в пароход залетает? В редком слове ошибку не сделаю. Ну даже если и без грамотейства моего попробуют меня про что другое попытать. Например, что я о каком литературном герое думаю. Думаю я о героях, случается, ох, как много, но да разве о том учителям (им-то! казенным душам) расскажешь. Но что меня потрясает до изумленно приоткрытого даже рта - все почти мои одноклассники очень ловко и про героев, и про все-все другое умеют сказать, просто заслушаешься. И говорят-то совсем не то, что на самом деле чувствуют. Ох, как ощущаю иной раз, что между мною и всеми вокруг какая-то пропасть, и оттого, быть может, что все не так делаю, это мое постоянное чувство вины. Но что меня поражает много больше того - все как будто и рады, что все делаю невпопад (они-то во все попадают), и как будто рады выговорить мне за провинность, излить на меня свою кипящую раздраженьем неприязнь. Бывает, что и кузены мои ненароком провинятся, но, им выговаривая, все по-доброму как-то глядят, а на меня хоть невзначай бросят взгляд, даже и не провинись я, все равно, примечаю, глаза их скучнеют. Кузены мои оттого так во всем уверенны и важны, что им с детства все-все рассказали: и где что сказать и как где смолчать, то есть каждую ступеньку на пути подсказали, мне же обо все спотыкаться приходится, мне не подскажут, я здесь не своя. Ах, эта всеобщая любовь только к своим, своим и своим!
  Даже вот и бабушка из Святого писания меня иной раз просвещает, то есть что-то из того по случаю припоминает, мне, разумеется, в укор. И попробуй я ей что про то вопроси. Отчего, по своему подобию человека создав, Господь и не человек даже вовсе, а не ясно и - кто, других не столь совершенными сделал. Женщину и вовсе из ребра Адама смастерил? Женщина же совсем не игрушка, не Буратино же, которого из полена папа Карло вырезал? И отчего людей совсем как сам - разумными и всемогущими не сотворил? Творец, творец, а что человека настолько хуже себя сотворил-то? От моих таких вопросов бабушку иной раз просто трясет. Она все ересями меня попрекает, утверждая, что промыслов Господа не постигает никто. Ах, если б она только знала, что за пределами ее квартиры обо всем том и не помышляет никто.
  Я для всех какая-то девочка для битья, но не откровенного ремешком; похитрее бьют. Может статься, только один Федор Михайлович сумел разъяснить, растолковать мне - отчего все вокруг меня принизить желают и хоть не говорят в открытую классическое - Кто ты? Кто я!? Не забывайся! - но чувствую, как им нужно это порицанье меня: на таком даже, как я, с их точки зрения, ничтожестве, в себе, в своей правоте утвердиться просто-таки жаждут. На такой, опять же, с их точки зрения, малости!
  Конечно, читать Достоевского смысла нет никакого, его в школе не проходят, и вообще сейчас нам задали прочитать про Павла Корчагина, но мне теперь все равно. Вечером, как только Глафира поможет мне раздеться и оставит одну, я принимаюсь за Достоевского и читаю того полночи - это все ж лучше, чем терзаться, когда наконец все откроется или этими не вполне изжитыми мною божественными ужасами. Наша классная сказала, что ей придется самой придти ко мне, узнать у моих родителей - отчего я так дурно учусь, да еще и стала прогуливать школу. Она все так же в неведении: думает, что у меня, как у всех, - родители. Быть может, оттого, что я вся в тревоге, что теперь будет, меня неделю мучают головные боли, утром выпиваю только кофей, в обед - только чай, - Глафира поджимает губки и уносит все нетронутым, наверное, уже приметила, что я бледна и не в себе, и, кажется, бабушке про то не донесла еще. Не успела.
  Школьный материал я запустила так, что ходить в школу мне теперь просто нет смысла, чего меня не спросят - я даже в толк не всегда могу взять, о чем идет речь. И все, даже и одноклассники, смотрят на меня с каким-то омерзительным состраданием. Решительно не понимаю, отчего вдруг все стали умнее меня. И отчего я не такая как все. Даже и те книжки, которые читать надобно, совсем читать не желаю, будь моя воля - сидела бы да читала, и только Достоевского. Быть может, и мои кузены правы, что смотрят на меня, как на обезьяну, которая их утонченных человеческих чувств не поймет никогда. Кто б знал, как моя гордыня от того страдает. Утром выхожу с портфелем в школу, иду по улице, вижу - распахивает рядом створки дверей проходящий трамвай. Сажусь в него и еду, мне даже все равно - куда. Хожу по улицам и смотрю на все и на всех. Все куда-то идут - у всех есть дела, у меня - никаких. Почему-то полюбила бродить по паркам и набережным. В парках по осеннему сумрачно, выпавший было снег подосел и потемнел, все скамейки в талом снегу, на голых метлах деревьев вороны 'Кар-р, кар-р', редко кто по парку пройдет - так бесприютно, совсем как у меня на душе. И набережные всегда пустынны. Вчера смотрела с моста в реку, аж дух захватило. По темной мазутной воде плыли льдины. Как представила, как на нее камнем паду, и она подо мной накренится, и я в холодной воде окажусь, из которой не выберусь, - аж до боли в пальцах в перила вцепилась. Что как и в самом деле возьму да брошусь туда, кто ж меня остановит, и в то же время какая-то радость сразу нахлынула, - так ведь вот же и выход! И какой! Так ведь я со всеми их надо мною насмешками разом покончу, и никто-то из них больше мне не судья, и разве что... бог. Ах, кабы точно знать, что нет его! Но нет - не узнаешь. И никто, я то поняла, еще того не узнал! Хожу с тоскливой тревогой, перемежая ее с этой новой своею радостью.
  
   VI
  Отчего же я жизни своей не хозяйка? Маму Вани, брата моего троюродного, вот только все вспоминаю. Все ее осуждали после того, как она в реке утопилась из-за того, что отец Вани не женился на ней, когда он у нее родился. Хоть бабушка Леля и утверждает, что она просто оступилась и упала в студеную воду, когда стирала пеленки на речке. Ну да ведь кто-то из деревенских подглядел, что таз-то с бельем бабушка Леля уже после того на мостки поставила. Да и речонка-то ерундовая совсем, вброд перейдешь, только перед запрудой искупаться-то и можно. Да и называется чудно - 'Уводя'. Бабушка Леля уверяет, что название ее оттого, что много кого речка их увела, будто там какие-то ключи холодные бьют, в которые если кто попадет, то не выберется. Я в то не верю совсем и запросто с деревенскими там купаюсь; Ваня же при мне ни разу в реке не искупался, так только сидит на бережку и всегда бывает скучный.
  И о Ваниной маме думаю теперь много больше, чем о своей, раньше я все мечтала. Ах, как бы мама жива-то была - никто бы меня и презирать не посмел. И как бы мы с ней везде вместе ходили, и обе такие разодетые и красивые, и все бы на нас смотрели и любовались, какие мы распрекрасные мать и дочь. А Ванина мама, как же она на такое решилась? И оттого и решилась, что деревенские люди ее своим презреньем извели. И ведь же видели, какая она была перед тем, слышала, как бабушка Леля шепотом бабушке моей рассказывала, как дочь ее уж точно не живая ходила. И все равно никто ее не пожалел, к себе не прижал. Ах, да кабы я знала и тогда рядом была, я б ее так отогрела, я б ей все-все сказала, что думаю о тех, кто ее презирал.
  Хоть бабушка Леля и утверждает, что все вышло оттого, что вода была уж больно в ноябре студена, да ведь я сама же и слышала, как она моей-то бабушке сказала однажды, что ведь вот две сестры и вроде бы только двоюродные, а вот ведь обе жить-то не пожелали одни. Бабушка моя даже в лице изменилась от такого намека, что и моя матушка якобы... Да ведь я и сама понимаю, что пневмонию одним нежеланьем жить не накликаешь. Это неправда!
  Только мне-то как быть? И ведь что обидно - вся жизнь скоро так должна измениться. Вот уже и в газетах, и по радио о том говорят, что коммунизм скоро начнется. Кузены журналы 'Наука и техника' приносят и мне их дают просмотреть; в них уже рисуют, какие новые скоро построят города, какие будут мощные машины, все будут летать, куда захотят, хоть на другие планеты. И одеваться все будут так красиво. Бедных не будет совсем, денег даже не станет. И, вообще, скоро такое придумают, что все станут счастливые, перестанут от многих болезней умирать и жить будут долго-предолго. Дядья мои, правда, в это не верят совсем. И хоть и спутники уже в космос летают, и вроде б то всем нам радость, но все одно талдычат свое, что мы отстаем, отстаем, отстаем. Да еще добавляют, что, видать, на то есть божья воля. Странная эта их 'божья воля'.
  Только что все о том рассуждаю, меня ни в какую их новую жизнь просто не примут. Мне в нее не вписаться.
  Да так ли все? Ах, как бы Федор Михайлович жив-то бы был - вот кому все-все можно было открыть. Ах, как он мог всю боль чужого горя представить.
  И девочку его, ту, что утопилась, во снах вижу. И всегда одно снится: вхожу в просторную, светлую залу, посреди которой обитый белым гроденаплем гроб; через широко распахнутые окна в зависшее глухое здесь безмолвие нет-нет да проникнет приглушенный щебет птиц. Вокруг столько свежесрезанных белых цветов: они в напольных вазах и просто раскиданы по полу. Дуновения чистой прохлады из окон не гасят цветочного духа. Нигде никаких поминальных свечей. Господи! Да за что ж ей все то!? Да ведь в том, что она над собой сотворила, вины ее нет, - только вызов бездушию. Всех! Да вот же и не пожелала - и не стала! - в такой узаконенной мерзости жить. На недвижную бледную с сомкнутыми веками девочку в белом веночке только мельком взгляну, идя к распахнутым на террасу дверям; пройду по длинной с массивными колоннами террасе и спущусь по широкой мраморной лестнице в сад. В нем всегда солнце только-только встает. На цветочных клумбах все цветы также белы и свежи; воздух от них напоен невыносимой печалью - она повсюду, она не дает покойно дышать. И всегда здесь только я и та, что в прохладной зале - в гробу. К нам никто не придет. Не посмеет. И, кроме чуть слышных невидимых птиц, тишины вокруг ничто не нарушит.
   Как возвращусь домой, якобы из школы, едва проглочу насильно пол-обеда - тотчас открою один из томов заветных и читаю, читаю. Глафире все равно, что я читаю, - думает, что делаю уроки. Даже и свет для нее потом погашу, будто засыпаю, а как услышу, что и она уляжется спать, снова свет зажгу и читаю, читаю. Ведь только то, что творится в моей голове, меня занимает, и этого у меня никто никогда не отнимет, и именно им-то я и дорожу, и вовсе не хочу, как все, утверждаться в скучномыслии - у всех почти, по всему судя, едином. Полагаю, что целые тысячелетия по головам одни и те же бытовые мысли курсируют, и всё-то и все-то одно и то же друг другу талдычат: 'Здравствуйте', 'До свидания', 'Как поживаете?', 'Как успехи?'. Да ведь человеку только в глаза посмотреть, попристальней, подольше - все-все поймешь, однако вот никто никого не рассмотрит, и не потому, что некогда, - жутко это все-все увидать. И как то поняла, на всех, кто вдруг надумает меня хоть в чем укорить, предерзкое, не отводя глаз, взираю, особенно на учителей, иных это бесит ужасно, кому ж приятно, что я их тысячелетние глупости так вот просто разглядываю. Уж как они мне только не выговаривают, а я только взираю - и только.
  
  
   VII
  Ах, как некстати Аделаиде Ардальоновне на ум пришло закону божьему меня учить, все несообразности людского поведения она неведению божественного учения приписывает. Сама по воскресным дням мне святое писанье читает. И после притчи его мне растолковывает. Отчего там одни только головоломные притчи и как их после вообще разгадали, не ясно мне. Да и верно ли разгадали-то? От всех моих подобных вопросиков, она нередко просто немеет. Как-то мне забрело на ум спросить: отчего господь только сына своего таким умно-правильным сделал, а прочих так себе понаделал. Ведь же мог - ведь всемогущ же. На это бабушка долго не знала, что и ответить. И только заметила, что я говорю много ересей, и спросила, знаю ли я, что есть ересь. О, мне ль того не знать! Ересь - это все, что говорю да даже и думаю я. Ну отчего все, что мне нравится делать, либо не прилично, либо не принято? Весь бабушкин клан такой правильный.
  Недавно меня, после того как разучила несколько молитв, стали возить в церковь. В столичные церкви дядья заглядывать опасаются, кажется, их могут за то уволить с работы и лишить научных даже званий. Так что мы едем до удаленного от столицы храма Всех Святых, что в старинном городке, производящем на меня впечатление совершенно забытого богом. Впрочем, все городишки, которые мы на пути встречаем, совершенно такие же. Там у бабушкиного клана свой давний наставник - отец Михаил. Его предки с предками бабушки были в каком-то духовном родстве. Дядья везут нас всех на своих машинах, при этом мне нравится смотреть в окно, особенно, когда выезжаем за город. Я неотрывно гляжу в окно на поля, леса, перелески, домишки; восседающая рядом Аделаида Ардальоновна, напротив, глядит только в лобовое стекло, верно, ожидая куполов заветного храма, с облупившейся краской поверх стершейся позолоты. Скорей бы лето - уехать из города. Отстаивать службы тоскливо ужасно. Неужели оттого, что я сколько-то раз прочту молитву и столько то раз осеню себя крестом перед иконой 'Нечаянной радости', мне, и вправду, будет радость, а тем, кто того не сделает, их куда как больше, радости не дождутся, и вообще за немоленья в скверне погрязнут. Кузены, мне кажется, тоже скучают во время службы, хотя случается, как их отцы, подпевают слова молитв. Однажды показала во время службы кузенам язык, отец Михаил заметил. И после мне палец вверх строго поднял, чтоб я так больше не делала. Мне больше нравится, когда, вместо него, службу ведет отец Василий. Он совсем недавно принял сан, и еще очень молод. Как-то бабушка после службы рассказывала ему о моих прегрешениях, то есть о том, как трудно ей мне преподать закон божий, и как я ленюсь молитвы разучивать, и как их неохотно читаю, и что поститься совсем не люблю. Отец Василий слушал ее очень внимательно, даже кивал, и весь клан, рядом стоявший, бабушке очень сочувствовал; но, когда все уже буквально погрузились в серьезность того сочувствия, отец Василий на меня вдруг с такой умильной, потаенной от их глаз, улыбкой взглянул, точно перед ним вовсе не я, а какой-то, ну просто ангел небесный, и тем как будто все прегрешения мне отпустил. После того мы стали тайными друзьями. И встречаясь в церкви глазами, всегда улыбаемся тайком от всех. Ах, как бы знать, что и Христос так же добр был ко всем, я б, быть может, его полюбила.
  Если сбрить отцу Василию бородку и оставить только усики, был бы похож на симпатичного валета на бабушкиных картах, на которых она по праздникам преферансы раскладывает. Но отца Василия не так давно в другой приход перевели, так что больше его не увижу. Теперь у меня никакого желания ездить в церковь.
  Недавно слышала нечаянно от дядьев, что мой отец с детства церкви не жаловал, а в конце жизни чуть ли не спиритом сделался. Не очень себе представляю, как уж это он на полном серьезе духов каких-то вызывал, с того, возможно, света. Почему-то мне ужасно не хочется верить, что отец так глуп был.
  Ах, ну почему я всегда не о том, о чем всем положено думать, раздумываю. И ужасно много мечтаю. В своих мечтах я само совершенство, которое никому порицать и в голову не придет. В мечтах все делаю безукоризненно, необычайно собой хороша, по последней моде одета и, конечно ж, всех лучше учусь. Все мной, понятное дело, только любуются. Иной раз такими дивными картинами жития своего грежу и целые спектакли, где в центре всеобщего внимания я, в голове своей проигрываю. Оригинальности, чаю, в том никакой, об этаком все втайне мечтают. А ведь мне хоть бы учебу, хоть немного подтянуть, но ведь нет - только мечтаю! Никто из моих школьных учителей никак не может понять, о чем я вообще думаю. Считают, что я учебники не раскрываю совсем. Ну, разумеется, их раскрываю, минут десять глазами по ним повожу, но ничего так и не выучив, кончу тем непременно, что из шкафа отца какой-нибудь том 'Истории искусств' вытащу да его и листаю часами - от разглядыванья в нем творений старинных все не так тоскливо. Я ужасно не о том всегда думаю, да и не думаю вовсе - а мечтаю, мечтаю. В мечтах я всегда умней всех: то, что все знают не интересно совсем. Хотя сдается мне - все не то что-то знают. У всех такие какие-то мысли разученные, и шутки такие же, и козни даже такие, точно своих собственных никто изобрести не в силах. И оттого всегда наперед можно сказать, кто что сейчас скажет иль сделает. Выдающих оригинальные мысли ужасающе мало, и оттого все эти умники вокруг меня мне скучны. От этаких мыслей я иногда в такую угрюмость впадаю. Тут как-то один дядя меня за воскресным обедом спросил:
  - Уж не болит ли что у тебя, Елена? Чтой-то, вроде как, кручинишься.
  - Аппетит-то как у тебя? - поставил передо мной тарелочку с пирогом сладким другой дядя. - Да, и расскажи-ка, Елена, нам лучше, что у тебя хорошего?
  - Ах, спасибо. Я совершенно здорова, - вздохнула я. - Но, кроме аппетита, у меня ничего хорошего нету.
  - Ну, и то уже хорошо, - заметил благодушно дядя.
  - Ешь, ешь, - подсказал другой дядя. - Вишь, Александры у нас какие оба неунывающие, - кивнул он мне на полненьких моих кузенов, уплетающих пироги.
  - Ну да кабы я с того умней их стала, - надкусила я неохотно пирог.
  - Не тебе им завидовать, при твоем-то упрямстве, - засмеялся весело дядя, рассмешив чем-то другого дядю.
  Думаю, что женская половина человечества для дядьев лишь то, что кормить, поить, одевать надобно, об умном они только с мужчинами говорить могут.
  
  
  VIII
  
  Вот и все, наша классная обещала навестить меня сегодня. Трепещу от каждого звонка в квартиру. Ах, боже, да когда ж все кончится! Да хоть бы чем кончилось - только б быстрей! Ну вот, явились оба моих кузена. Принесло их именно сегодня, и еще звонки. Ах, и Викентия Павловича, и Федора Карловича - обоих разом принесло. Ну да ведь давеча мне Глафира сказывала, что у бабушки сегодня именины. Еще дядьев с их женами принесло, все сборе. Как назло, день нынче не будничный, и те не на службе.
  Как можно каждый год один и тот же нудный ритуал поздравления с речами и чмоканьями на полном серьезе свершать? Подозреваю, что кузены бабушку за одни ее им подношения и любят, а так сама слышала, как они над ней все подсмеиваются и над ее манерами, привычками и даже нарядами и называют за глаза la baboulinka; и почему-то они и дядья уверены, что elle vivra cent ans (она сто лет проживет (франц.)). Викентий Павлович и Федор Карлович, эти два старичка, быть может, над бабушкой и не посмеиваются, а ходят к ней по одной только инерции, в молодости были ей увлечены, да так никем и не переувлеклись. Слышала, что бабушка была хороша собой в молодости. Сейчас в это трудно поверить. Чего стоит один этот ее надменный старческий пафос в лице, со множеством морщинок и складочек. А наряды, платья почти до щиколотки. Выйди она на улицу - толпа за нею пойдет. Викентий Павлович к ней, сдается, с юности привязан, а теперь на старости лет - ее личный врач со званьем профессора, он с незапамятных времен пользует и весь этот бабушкин клан. И разве что Глафиру не врачует, но она никогда не болеет, машины не болеют, и, если что с ней случится, надобно будет вызвать инженера, хотя, нет, к ней лучше - слесаря. Я, впрочем, тоже стараюсь не болеть и очень не люблю, когда ко мне зовут Викентия Павловича. Этот господин (именно господин - в облике так и господствует это его высокородное превосходство над прочими) иногда так пронзительно, так тяжело из-под пенсне на меня вдруг посмотрит, точно не может скрыть недоумения, как я здесь, среди них, очутилась. Даже и не пойму, что он этим взглядом хочет сказать: что я такая малоприятная здесь вещь, которую хорошо бы отсюда прибрать. Зачем он - Diantre! (Черт возьми! (франц.)) - так на меня смотрит. Вот дядья, так те, глядят на меня, совершено как бы и не видя, они все в своих непонятных мне благоразумных мыслях, если и спросят чего, то хоть ответь я, хоть не ответь - не услышат.
  - Ну, как у нашей Елены Прекрасной дела? Чай все распрекрасно?
  - Да не больно, - выдавлю я.
  - Эх, хороши, гляжу, у тебя локоны. Вон гляди, как грибочки-то на тебя глядят, давай-ка попробуй, и себе уж, кстати, положу.
  Зато Федора Карловича я обожаю с самого первого взгляда, он такой теплый, добрый, внимательный ко всем, ко всему человек, с какой-то ужасающей меня иной раз перед всеми беззащитностью. Кажется, попроси я его рубашку мне одолжить, смутится, конечно, что останется при в неглиже, но ведь снимет. Полагаю, он так и родился с убеждением, что все вокруг него много его самого значимей. Сейчас такие, как он, уже не родятся, уж так все свой интерес во всем блюдут. Хотя он совсем и не глупый, дядья называют его даже энциклопедистом, и знает про все. Как только я его у бабушки за столом увидала, так сразу к нему и подсела. Он заметил, что я за столом все сижу и молчу, а все вокруг рассуждают и рассуждают.
  - Да что ж это Елена Вадимовна нам своего мнения не выскажет никогда? - вдруг обратился ко мне он.
  Помню, как в первый раз бабушка поменялась даже в лице от этого его внезапного 'Вадимовна'.
  - Но вообще в молчаливом слушании и обретается разумение, - видя, что я не знаю что ответить, помялся он за меня.
  - Ох, как я на это рассчитываю, - вздохнула я.
  Чему-то вдруг обрадовавшись, он горячо двумя руками пожал мне руку. После, на праздники, он подарил мне куколку и плюшевого медвежонка, а однажды ранней весной принес мне подснежники. Ах, как все от него мне умилительно-драгоценно. Он вообще с чего-то взял, что je suis bonne enfant (я добрая девочка (франц.)), и даже в умилении может запросто ко мне обратится mon enfant, mon ange (мое дитя, мой ангел (франц.)).
  Однако после этого его 'Вадимовна' я кипу старинных фотографий в своем шкафу разглядела с примерным вниманием. '1916 г. Вадим' - взирающий с чуть нагловатой усмешкой мальчик-кадет. '1920 г. Вадим' - глядящий с откровенным злобным презреньем со шнурком усов офицер. Он же с другими офицерами стоит, сидит и эдак, и так; офицеры, стойки, посадки переменяются, презренье в глазах - неизменно. На обратных сторонах фотографий что-то написано, но почти все по-французски. Есть и заведомо более поздние снимки того же человека, обозначены на них только годы - с тридцатого по сороковой; он, но уже без усов и без формы, среди каких-то очень важных, в старомодных пиджаках, жилетах, галстуках, господ, вокруг них стеллажи и полки с книгами и лабораторным оборудованием; насмешку и презренье в глазах офицера сменил раздумчивый покой. Кроме фотографий, в том же шкафу есть и пожелтевшие письма Вадиму, разобрать в них мало что можно - почерки неразборчивы и, опять же, много французского.
  Да, я совсем не из этого мира. Впрочем, скоро все кончится. И un beau matin (в одно прекрасное утро (франц.)), в котором ничего прекрасного, во всяком случае, для меня, не будет, меня отсюда попросят. Да вот уже и после звонка в квартиру слышу в приоткрытую дверь голос моей классной дамы:
  - Могу ли я поговорить с кем-нибудь из родителей Лены?
  Нет, лучше дверь закрыть и ничего не слышать. Сейчас наконец все узнают, кто я есть. Как плохо мне, и все головная боль который день не проходит, и душно так.
  Будь что будет. В этом доме я больше не останусь, меня отправят в мой маленький захудалый городок, где мне и место. Да и попала-то сюда на эти пять лет по совершенной случайности.
  
   IX
  Когда я еще училась в первом классе, бабушку мою забрали в больницу с пневмонией, которой осложнилась обычная зимняя ее простуда, и все соседи нашей коммуналки решили принять во мне живейшее участие. Причем в решении этом повинна, полагаю, была сама бабушка, ибо прощание со мной с носилок, на которых ее выносили к машине скорой помощи, прокрасила таким трагизмом, что всех меньше слез пролила чуть ли не я. Хоть теми, припоминаю, буквально поливалась. Три тетушки-соседки каждый день стали приносить мне по налитой до краев тарелке супа с уверениями, что мне сейчас нужно больше кушать. Даже шибко пьющий сосед, дядька Бисов, решил во мне поучаствовать и, быть может, урезав обычную дозу спиртного, притащил мне в кармане помятую, в табачных крошках, пачку ванильного мороженого.
  - Да ты шибко, девка, не печалься, на-ка тебе сладенького. Подрастешь маленько и - какого хошь моего огольца бери, любого, - указал он на наставленные друг на друга в его комнатке кровати. - Распишем - к тебе жить и пойдет.
  В продолжение всего времени, что соседями решалась моя судьба, интеллигентный мальчик-сосед учил играть меня в шахматы, его родители как-то издалека заводили со мной разговор про то, какое хорошее воспитание можно получить в детском доме; соседский мальчик-еврей рассказал мне почти все, что знал о том, что творится сейчас на планете, чем, пожалуй, развлек лучше всех. И, кстати, именно его родители и довели до практического завершения свое участие во мне. Именно они-то и выяснили, посетив в больнице бабушку, что у меня имеется еще одна столичная бабушка, и даже сами отыскали в нашей комнатке полуистлевший с адресом Аделаиды Ардальеновны конверт. По этому адресу было немедленно отослано к бабушке прошение меня хоть на время призреть (из лексикона Аделаиды Ардальоновны словечко). Всякий, имею подозрение, нормальный человек, услышав его, непременно представит обратное. И подозреваю еще, что для всего клана Аделаиды Ардальоновны оно означает не что иное, как соблюдение христианской проформы призренья сироток.
  Конечно, на мой взгляд, логичнее было бы отослать такую просьбу в деревню к родной бабушкиной сестре, но, быть может, бабушка моя понимала каково-то той на старости лет одной колотиться (словцо бабушки Лели) с собственным внуком, неслухом-Ваней.
  Знала ли о моем существовании бабушка Аделаида Ардальоновна, в точности сказать не могу, хоть историю жизни своих родителей себе уже отчасти составила, главным образом, по воспоминаниям бабушки. Отец мой, хотя и был в молодые годы белейшим офицером, но к началу последней войны не то чтоб покраснел, но как-то так ушел от всего в науку, и на фронт его призвали с научной кафедры в середине войны. В последнюю военную зиму он попал под бомбежку и, раненный осколком снаряда, долго пролежал на снегу; нашедшие его санитары притащили отца в госпиталь почти неживым, там-то его и повстречала моя восемнадцатилетняя матушка, деревенская простушка, окончившая во время войны медсестринские курсы. Она полюбила его с первого взгляда, да так... Как уж она его полюбила? Ему было за сорок, передвигался он с поддержкой, правая рука его ему повиновалась плохо, и первое время его надо было кормить.
  Но, как бы там ни было, она решила быть с моим отцом неразлучна и из госпиталя поехала за ним в столицу. Отец жертвы матушки поначалу решительно принимать не хотел; да и бабушка восприняла мою матушку как добровольную при сыне сиделку и даже захотела положить той от себя оклад, чему матушка не без обиды воспротивилась. Короче, кончилось тем, что мой отец без благословения бабушки на матушке моей женился и уехал с ней в наш городишко, где имел ту самую нашу с бабушкой комнатушку в общей квартире. Хотя не только эта комнатушка, а и весь дом, если бабушка не путает, принадлежала до революции его отцу, как раз во время оной и упокоившемуся.
  Через некоторое время, когда отец почти научился сам есть и ходить и даже стал подумывать о работе, у него внезапно резко ухудшилась зрение. Он съездил узнать, что с ним стряслось, к светилам медицины в столицу, матушка, разумеется, была с ним рядом неразлучно, узнал, и тут же попросил ее отвезти себя к ней в деревню. Там, гуляя с палочкой по лесу, он жадно вдыхал в себя его запахи, трогал стволы елей, дубов и берез, узнавая их уже больше на ощупь. По уверению бабушки, матушка даже и тогда не могла на отца насмотреться.
  Умирать отец приехал в нашу комнатушку в город. О моем возможном появлении на свет он узнал незадолго до своей кончины; узнал как будто с восторгом и даже попросил, как-то верно разгадав, что будет именно дочка, назвать меня Аленой, имя, ассоциировавшееся у него с чем-то родным и лесным.
  Отец просил матушку после моего рождения обратиться за вспоможением к моей бабушке и написал ей пару писем, но матушка, заразившись ли от отца гордыней, письма не отправила и лишь пригласила бабушку на похороны; а после моего рождения, вызвав из деревни сидеть со мной свою мать, мою еще не старую тогда бабушку, пошла работать. Все не занятое работой и мной время она, упиваясь скорбью, проводила на кладбище в единственном своем легком пальтишке, и вскоре занемогла. Узнав от врачей, что у нее крупозная пневмония, матушка ужаснулась и, сильно кашляя, вся в поту, все бросалась меня обихаживать и ласкать. Времена были послевоенные: то есть такие, что одной романтикой долго существовать не представлялось возможным. Больше половины рождавшихся тогда детей были откровенными недокормышами и при невнимании родителей или их отсутствии могли и не выжить.
  Матушка пережила отца всего год, и с бабушкой мы остались вдвоем.
  Так что я очень теперь понимаю, отчего так вцепилась в меня глазами моя бабушка, когда Глафира привезла меня на поезде к ней в столицу.
  - Поздоровайся с Аделаидой Ардальоновной, - видя, что я молчу, подсказала мне Глафира.
  - Где моя бабушка? - не слушая ее, спросила я.
  - О какой бабушке ты говоришь? - надменно вопросила бабушка, верно полагавшая тогда, что я ищу бабушку в ней.
  - Моя бабушка Люба. Эта тетенька, - указала я на Глафиру, - сказала, что привезет меня к ней. А не на поезде надо было ехать, а на трамвае. Она в больнице, на трамвае туда надо было, - с жаром выпалила я. Ведь и соседи, меня провожая, и сама Глафира утверждали, что везут меня к бабушке.
  - Видишь ли... - несколько смягчаясь, проговорила бабушка, видно, поняв, что бабушку в ней я не ищу, - бабушка твоя сейчас в больнице, она поправится и тебя к ней отвезут. Временно поживешь пока здесь.
  
   X
  Этому 'временно' уже минуло пять лет. Но теперь... Вот, кажется, и разрешается.
  Вот и Глафира с ее 'Аделаида Ардальоновна зовут'. Мне все равно. Только душно очень, голова болит и дурная какая-то.
  Ну вот, все тут, и на меня с прилежнейшим недоуменьем глядят: и умненькие, толстенькие кузены, и дядья с женами, и надменный Викентий Павлович, и даже добрый Федор Карлович, и, конечно же, Аделаида Ардальоновна, восседающая на своем вольтеровском кресле, точно на троне. Увидь ее сейчас художник Суриков - боярыню Морозову непременно переписал бы с нее.
  - Видишь ли, Элен, только что нас посетила твоя классная дама...
  Ах, это ее с неизменной укоризной в голосе 'Элен'. Да знает ли она, в каком она году живет, что спутники уже летают, и платья, наряды уже совсем не такие, и что уже у всех, и у моих одноклассников в школе, есть телевизор и даже магнитофон, и все уже давно так, как она, не говорят, и на улицах так сквернословят и никакая земля возле них оттого не горит; а она меня все пугает своим надменным 'Элен', от которого меня просто воротит.
  - и видишь ли... - выдержав одну паузу, приступила она ко второй.
  Ах, да я должна сейчас почувствовать, что голова ее от того, что она должна мне сказать, перегорает. Ну же? Глаза в меня вонзивши, сидит, а я так точно перед обрывом стою, вот-вот туда снесет меня.
  - ...конечно, меня не очень занимают твои школьные дела, и я положительно не могу знать, чему сейчас вообще учат в школе, но совсем не учиться и даже не ходить на занятия... согласись, что это...
  - А что, мои дела в школе, в самом деле, кого-нибудь здесь занимают? - проговорила я вдруг ужасно развязно и даже губку, припоминаю, скривив.- Не знала.
  - Да что ж... ты?.. ты? - вдруг горячо, потрясенно вступила, кто б ожидал! Глафира. - Да нечто Аделаида Ардальоновна... все-все для тебя, и одевает, и кушать всего-всего, и чтоб как барышня все...
  - Глафира! - оборвала ее гневно бабушка.
  - Да я просила ль того? Да и нужно ли все то? - еще горячей и несвязней Глафиры понесло меня вдруг. - Про меня все тут только и знают, что я им неровня, и даже того не могут понять, что я давно понимаю, о ком пойдет речь после этого вашего enfant terrible (ужасное дитя (франц.)). И всего-то вина моя в моих не венчанных родителях, не получивших вашего благословения. И вы, que diable! (черт возьми! (франц.)), даже не знаете, что все эти ваши благословения, венчания уже сто лет никому не нужны.
  - Mais c'est terrible ce que tu dis (Но ведь то, что ты говоришь, ужасно (франц.)), - действительно в ужасе прошептала бабушка.
  - Но ведь разве то, что я говорю, неправда? - лишь мельком посмотрев на нее, обвела я всех предерзким вопрошающим взглядом. Все были немы, и рты многих были даже открыты. - Зачем я здесь? - продолжила я, начиная чувствовать, что клонюсь к обрыву и воздуху мне не хватает. - Хотят ли сделать из меня еще одну прислугу? Да, я сначала была вам всем благодарна - кто б знал, как я боялась попасть в детский дом. Но теперь... теперь вы можете прогнать строптивую сиротку...
  - Элен, опомнись, - молвила бабушка, уже тоже в волнении тяжело и неровно дышавшая.
  Говорила ли я что еще - этого уже в точности сказать не могу.
  Очнулась я в своей постели и раздетая. Глафира укладывала мне на лоб науксусенное полотенце. Викентий Павлович с озабоченным видом считал мой пульс. Кажется, в сознание меня привели довольно скоро, но не в себе я была еще долго.
  Глафира то и дело приподнимала меня, чтоб дать мне выпить лекарства. Викентий Павлович, казалось, покидать меня не желал. Иногда я видела и бабушку, молчаливо взиравшую на меня из приоткрытой двери. Впрочем, когда эта дверь закрывалась, мне начинало казаться, что я вовсе не в комнате, обитой резными деревянными панелями, а в окружении закрытых навсегда дверей. Вокруг меня неизменно стоял полумрак, который никак не могла развеять высвечивавшая одни огромные глаза Христа лампада, и было очень душно. Мне все хотелось привстать раздвинуть тяжелые портьеры и что-то за ними открыть, чтоб отдышаться от этой несносной, непригодной для жизни атмосферы. Наконец я решилась и, поднявшись в одной ночной рубашке, шагнула и открыла дверь в коридор. В нем было также душно; я осмелилась приоткрыть дверь к бабушке; в ее комнате, служившей и гостиной, и спальней, было прохладней, шагнув туда, я решила постоять возле дверных портьер. Быть может, оттого, что абажур над столом, на котором поверх раскрытых книг были навалены какие-то рукописи, не был зажжен, а все освещали восковые, в старинном подсвечнике свечи, комната показалась мне больше, просторнее. Меня удивило, что в кресле бабушки была не она, а кто-то другой.
  - Кто-то, мне показалось, вошел, - произнес вдруг стоявший у окна незнакомый мне мужчина в белой с галстуком рубашке, но в грубой кожанке и с кобурой, пристегнутой к ремню с портупеей. - Вы кого-нибудь ждете? - вопросил он как будто с тревогой.
  - Я? Никого, - отозвался довольно равнодушно сидевший в кресле бабушки тоже незнакомый мне человек, которого я не сразу, а лишь приглядевшись, смогла рассмотреть. Он сидел, развалясь донельзя в кресле и уложив даже одну ногу на высокий перед собой табурет. На нем был расстегнутый офицерский мундир, из-под которого виднелась белая рубаха.
  - Но сами поймите, такие времена, - точно извиняясь за тревогу, проговорил стоявший мужчина. - На вашем месте я хотя бы срезал погоны, если вам хоть немного дорога еще жизнь. Ваши братья вас много разумей, ходят в косоворотках и изображают из себя крестьянских детей, - проговорил он, покручивая в пальцах папиросу.
  - Бог с ними, с братьями. Они теперь ваши. И сделайте милость, если хотите курить, там, в шкафу, есть сигары.
  - Да-да, сидите, не тревожьте ногу, - сделал стоявший жест сидевшему не вставать, хотя тот как будто вовсе не собирался делать того. Достав из шкафа пачку сигар, человек в кожанке выбрал одну из них и, предварительно ее обнюхав, пригнулся к горевшей свече закурить. - Завидую вашему во всем воздержанию, вы можете не пить, не курить и есть мало. Кто б знал, какую дрянь приходится всем сейчас есть, пить и курить. Хотя и я когда-то увлекался Толстым, не ел даже мяса и думал о самосовершенствовании. Удивительный Лев Николаевич был человек, - сел он на стул, тоже по возможности на нем развалясь, и, с видимым удовольствием затянувшись сигарой, принялся пускать к потолку кольца дыма.- 'Мама пересчитала сливы и проложила их на тарелку на стол'... 'Слив не жалко, но кто съел сливу...' - засмеялся он вдруг тому, что, по-видимому, недосказал. - И тем не менее, такая смелость обозвать Христа рядовым мудрецом. A propos (кстати (франц.)), к личности Христа вы как?
  - Не знаю, - как будто из раздумий о чем-то другом ответил офицер.- Через него господь нам о своих идеалах поведал. Но и то, что поведал, пророки его, убежден, под себя трактовали. Христианство - призыв всем-всем отречься от эго и жить естеством, но толку от того не много вышло. Как и из всех великих учений, из него сделали, в конце концов, балаган: неопрятные бороды, церкви, догматы, молитвы, толпы служители, целованья крестов. То для меня ритуалы, и - только.
  - Так аскетизм и прочие страдания вас не занимают совсем?
  - Совсем, - ответил глухо офицер. - Пустая трата сил. Тратить силы на то, чтоб следовать очередным догматам больше не буду. Догматы безнравственны, подделать под них переменчивый мир невозможно.
  - Пожалуй, - согласился куривший. - И верю, что личное разумение для вас превыше всего. Предполагал, что вы не религиозны. Впрочем, я тоже. Хотя из-за веры превесьма таки глупо когда-то страдал, совсем как Лев Николаевич. И знаете, какие были его слова при кончине. Узнал от Татьяны Львовны.
  Офицер не ответил, но глянул на говорившего с вопрошанием: 'Что?'
  - 'И вот конец, и... ничего', но уж совсем в конце, 'Люблю истину'. Несчастный, в сущности, был человек, хотя и очень неглупый. Всю жизнь жаждал свободы и, лишь одряхлев, кинулся невесть куда от домашних дрязг, от состраданий своим домочадцам к этой своей долгожданной свободе.
  - Свобода, Резневский, по-вашему, миф?
  - Видите ли, под свободой понимают, насколько я понимаю, непривязанность ко всему, что вокруг тебя: к вещам, людям и в особенности к этому, так называемому, дружескому окружению. Истинно свободны лишь мудрецы, и те, кто поумней, им завидуют. Но и только. Все, что мы делаем, лишь защита от истинной жизни: жаждем денег, богатств, друзей, вступаем в партии, союзы, с кем-то сражаемся и все равно всего-всего боимся до последнего вздоха. Кстати, Вадим, давно хочу вас спросить: вы в самом деле тогда не боялись, когда вас собирался на дуэли убить?
  - Представьте, нет: слишком был тогда на вас зол, хотя и знал, что лучше вас в полку никто не стреляет и уже постреляли изрядно, только вот меня, как мальчишку, решили пощадить.
  - Не совсем это так, - скинул тот, кого офицер назвал Резневский, пепел сигары прямо на пол.- A propos (кстати (франц.)), не очень помню из-за чего мы тогда?..
  - Из-за дамы, - как будто ужасно неохотно напомнил ему офицер.- Вы о ней что-нибудь знаете? - после некоторой, мне показалось, заминки, спросил он.
  - Очень немного, - с видимым удовольствием продолжал Резневский наслаждаться сигарой. - Она пыталась выехать в Париж, в поезде заразилась тифом. Кажется, не доехала. - Но знаете, после того меня больше занимаете вы. Вы единственный из тех, кого я знаю, кто не регламентирует свою жизнь ни под чей указ, вы делаете все по своему вдохновению по собственному природному чутью, не поступаясь своей врожденной гордостью. Кто б знал, как я устал от этих вокруг себя идиотов, желающих установить всеобщее единомыслие и иметь один на всех гребешок. И кто б знал, Вадим, как они мне скучны, и вокруг - только они. Есть люди, которых не видишь годами, но они как будто всегда перед тобой. Какая-то кармическая, что ли, с ними завязка, - жадно затягиваясь сигарой, продолжал он. - Как вас увидел, хоть вы изменились за эти годы и были от кровопотери ужасно бледны, тотчас и узнал.
  - Я знаю, Резневский, что вы рисковали, спасая меня. Но едва ли знаете, что рисковали много больше - очень тогда хотел вас убить.
  - Рефлекс хватания за пистолет обычная нынче бравада, но вам она совсем не идет, - проговорил Резневский печально. - Хотя сам я очень мало чью жизнь за человеческую почитаю, да и свою уже не больно ценю.
  - Как всем нам удалось так забытья? - в тон ему проговорил офицер. - C'etait bete (это было глупо (франц.)), ужасно глупо - столько лет крутиться в такой бессмысленной бойне. Теперь только вот начал читать, - кивнул офицер на лежавшие перед ним на столе открытые книги.
  - Я тоже проглядывал эти труды господина Чижевского. Полагаю, он прав: все эти гибнущие по достижению благополучия цивилизации - всего лишь кровопускания для обновления крови и поддержания духа людей, и вся эта наша жизнедеятельность, по сути дела, - возня от космических на нас воздействий.
  - Как ни крутите Резневский, а разгадывать тайны нашего бытия поинтересней будет, чем... Я много времени угробил не на то. Хочу, чтоб быстрее зажила нога. Так много времени потратить на эту кровавую заваруху, - проговорил офицер как будто с досадой и потрогал свою, лежавшую на табурете, ногу.
  Только теперь я разглядела, что она была перебинтована от середины голени до щиколотки, для чего сужавшаяся часть бридж была надпорота.
  - Ничего не поделаешь - вы из вечных героев, - вздохнул Резневский. - Вам ведь нравилось сражаться за идею, порядок. Хотя не очень себе представляю: сколько может продержаться этот новый дикий порядок. Сначала полагал - лет десять. А теперь уж думаю, что все пятьдесят.
  - А я не очень себе представляю, как вам удается играть во все эти странные игры с этим революционным отребьем.
  - А знаете, спокойно. И раз уж сюда прихожу, хочу попробовать вам кое-что разъяснить. Разумеется, вся эта смута началась как лихой разбой и охота пограбить, как водится издавна у нас на Руси, и как всегда все кончилось бы повешеньем сотни смутьянов, но уж больно много пожелавших тоже сподлить интеллигентов включилось. Они-то и измыслили красивые догматы этой подлой игре. Чтоб ту игру прекратить, теперь уже пол-Росси пристрелить, уверяю вас, надобно. Они победили. И ныне все победившие, играют в новую жизнь. Игры их, конечно, непредсказуемы до ужаса, но... но сами они не такая уж и однородная масса: разумеется, лидеры по большей части подлы и хитры, но многие из этой массы наивны и чисты как дети - хотят учиться, дерзать.
  - Полагал, что только дерзать, неужели еще и... учиться? - недоверчиво спросил офицер.
  - Представьте, и - очень.
  Дверь рядом со мной вдруг отворилась, и я увидела перед собой человека с бакенбардами и в офицерской форме, но без всякого намека на военную выправку. Он глянул с умильной, доброй улыбкой мне прямо в глаза, слегка поклонился, и, быть может, заметив, что я в одной ночной рубашке, прошел в комнату.
  - Какое прелестное у вас, Вадим, дитя, - проговорил он, чуть обернувшись ко мне.
  - Дитя, у меня? - удивился офицер, но довольно рассеянно.- Ах да, кажется, матушка взяла в услужение какую-то девочку. - Присядьте, Афанасий Афанасиевич.
  - Не могу, господа, - учтиво склоняя голову в поклоне, проговорил Афанасий Афанасьевич. - Такая ночь, - с миной все того же умиления глубоко вдохнул он и, судя по ворвавшемуся на минуту и зашевелившему портьеры дуновенью, вышел через балконную дверь.
  - Ах, все эти 'Шепот, робкое дыхание, трели соловья... ' ведь, в сущности, весь этот доведенный до невыносимости чувственный декаданс и довел нас всех до такого провала, такой постыдной немощи... - начал Резневский, не договаривая фразы и обрывая их с интонацией невыносимой горечи. - Ах, если б не все эти наши большие мыслители, вечно будоражащие своими предписаниями и указаниями - как жить не желающих думать дураков. А нужно ли будоражить-то хоть кого для нормальной-то жизни, при наличии-то просто здравого смысла. - В голосе его и взгляде все больше проявлялась болезненная страстность, точно он высказывал давно наболевшее. - И ведь любого восставшего против их романтических глупостей, любого даже попытавшегося навести в Росси элементарный порядок те дураки непременно убьют. Помню, как был потрясен, когда в одиннадцатом году убили Петра Аркадьевича.
  - Да, рациональное житие у нас не в чести, - согласился Вадим, - однако не думаю, что Петра Аркадьевича столь зверски убили придурки-романтики, тут черной подлости тьма.
  - Да и подлости, нашим дуракам ее не занимать. Но вдохновители их, все эти творцы-мыслители, вечно любующиеся своим прекраснодушием. И все-то они в гуманизм упакуют, да еще и в стихи. И, кстати, почему стихоплет все еще здесь? Ведь, если не ошибаюсь, он ведь... - не договорил он уже чуть спокойней. - И что, вас часто духи тревожат?
  - А что, Афанасий Афанасьевич разве уже дух? Ах да - припоминаю, он в... девяносто... девяносто втором, - рассеянно припомнил что-то офицер. - Да нет, то меня не тревожит. Ничуть.
  - Да, вы из тех, кто хладнокровно уходит из прошлого; я - нет. Скажите: у вас еще не пропал запал меня пристрелить?- проговорил Резневский, вдруг выдернув из расстегнутой уже кобуры пистолет.
  - Не трудитесь, - вдруг отчетливо резко произнес офицер, - и сделайте милость, - здесь душно, - откройте дверь на балкон.
  Портьеры качнулись от холодного воздушного потока. Я вдруг почувствовала, что замерзла ужасно и шагнула за дверь. Как добралась до двери, не помню совсем.
  
  
   Глава вторая.
   I
  Вот уже почти неделю, как я поправилась, температура абсолютно нормальная, но по утрам Глафира не будит меня в школу. Викентий Павлович на последнем осмотре сказал:
   - Ну-с, барышня, все у вас в порядке.
  Ох, этот его странный тяжелый взгляд, который после той моей выходки как будто еще отяжелел, и это его ко мне неизменное 'вы'. Хотя Федор Карлович тоже говорит мне 'вы' и даже называет Еленой Вадимовной, но он как-то мягко, по-доброму глядит, точно и во мне такую доброту подозревает. И, думаю, вовсе не оттого таков его взор, обращенный ко мне, что я дитя-девочка. Ведь подавляющее большинство людей уж так себе порешили, что вот на ребенка надобно по-добренькому, так глядеть, на взрослого - посерьезнее, вот эдак. Нет, с кузенами Александрами Федор Карлович совсем иной. Хоть он и с ними равно доброжелателен и почтителен, и даже с Глафирой приветлив, и такой вообще со всеми людьми, но сдается мне, что внутри себя преочень людей различает. И совсем не изменился ко мне после дурацкой той выходки. Не так давно узнала случайно из болтовни дядьев, что он сидел тюрьме много лет ни за что, и, пока сидел, жена его все ждала, да и после жила с ним недолго. От болезни сердца на его руках умерла. Ах, как мне его стало жалко. Несколько дней только про него и думала: как же так он в этой тюрьме сидел, там так плохо, и выйти никуда нельзя, и люди всякие гадкие. Как же можно было его посадить, ведь на него только глянуть - какой он честный и добрый сразу увидеть можно. Теперь, когда он приходит по воскресным дням, - сразу бросаюсь к нему и уж не отхожу ни на минуту. Конечно ж он единственный, кто меня не осудит и поймет. Другие же, силюсь в том себя обнадежить, попытаются списать мой бред на горячку, но слишком понимаю, как вдруг ужасно и глупо раскрылась. Ах, как временами мне за ту выходку стыдно, но иной раз как будто и пусть: пусть знают все про меня. Впрочем, о той выходке мне не поминает никто, хотя, мне кажется, бабушка пристальней на меня поглядывать стала, но всегда так, чтоб я пристальности ее не обнаружила. Да что мне она? Да знает ли она, в какие времена живет? Что космонавты в космос летают уже, и никакого там бога не зрят, и что технический прогресс все-все изменил, и моды совсем не такие; она все мнит себе, что где-то, в параллельном мире, быть может, все еще существует этот ее beau monde (высший свет (франц.)) и себя в нем светилом морали мнить продолжает.
  Глафира, и та, как-то плотней, что ли, губки свои поджимает со мной: уж верно получила от бабушки насчет меня распоряжения. Я и в последнем письме бабушке на то намекнула, что меня, может статься, к ней жить отправят. Уж как мы будем жить? У бабушки ведь пенсия такая маленькая. От всего мне теперь отвыкать придется: и от воскресного сладкого пирога, и от кофея, и от конфет и даже от... осетрины. Первые два года здесь ее даже духа боялась и напрочь есть осетрину отказывалась, но как-то Глафира подала ее мне холодную - я в рассеянности откусила - оказалось превкусно. Ну да бог с ней, с осетриной-то. Поеду к родной своей бабушке. Там у себя до седьмого класса школу как-нибудь досижу, потом работать пойду. Только как я буду работать? Ничего не умею делать совсем. Разве что в уборщицы и возьмут или еще в продавщицы. Но как же я этого не хочу. И еще... так не хочу расставаться с книгами в этом шкафу, к ним привыкла, и к картинкам в них; там же неотправленные пожелтевшие письма отца своего обнаружила, написаны летящим угловатым почерком, однако все почти в старинной каллиграфии отца сумела уже разобрать, в письмах этих прелюбопытные места встречаются - отчего-то мне нравится их перечитывать по многу раз, и даже гулять с подружками из-за того могу не пойти. Да и как я буду без Таты и Тони, с ними весело, мы как соберемся все, так и болтаем обо всем без умолку, и еще мы такие все ужасные фантазерки и над всем насмешницы. Мы иногда такое выдумаем. Как-то придумали все себе физиономии гуашевыми разноцветными конопушками украсить для школьного вечера, так наши учителя-наставники едва не окривели, глядючи на нас. Любого в классе своем обсмеем и первого Андрюшку Гусенкова, разумеется. Сговорились мы: я Тоня, Тата - и слух распустили, что у него язык раздвоенный, и что Андрюшка того ужасно стесняется. Ну никак он в толк взять не мог, отчего возле него норовящие в рот заглянуть, "невзначай" вдруг столпились. То-то вдоволь насмеялись. Или тут вот еще выдумали идти из школы и со всеми, кто ни встретится, здороваться с пресерьезными лицами, так вот ведь надо же, одной пожилой женщине пришло на ум непременно узнать, да кто ж я есть и отчего она никак не припомнит меня.
  - Ну как же, madame, Париж, осьмнадцатый год.
  К моему удивлению, она довольно быстро сообразила, что перед нею та, которой il faut que jeunesse se passe (надо в молодости перебеситься (франц.)), не рассердилась, а улыбнулась мне, печально и как-то даже сожалительно. Ах, как мне оттого не по себе сразу стало. И отчего мне, как впрочем, и Тоне, и Тате, так нравится быть такими моветонками. Другие девчонки в классе и во дворе или тихони послушные, или совсем глупышки забитые, или разумницы, себе на уме. Этим последним чего не скажи - у них всегда на изготовку этакое недоуменное выраженье лица: Ну и чего? Так иной раз не выдержу и попрошу, чтоб личики свои побезыскуснее сделали. Я уже совсем поняла, что все в себя только играют, то есть кокетничают друг перед другом собственными мыслями и чувствами. И все для того, чтоб еще верней убедиться, что они такие ж как все и все делают правильно. Мыслей своих, страхов своих и того, что их по настоящему занимает, ни за что обнажить не решатся. Объяви я своей педагогичке классной, что свобода, и страстная любовь, и что есть самое наипрекрасное меня занимает побольше всех грамматических правил, ее тотчас кондрашка хватит. Кто б знал, как я люблю разглядывать красивые дома на набережной, когда гуляю с подругами. Нам давно надоело гулять во дворе. Иной раз, гуляя, так далеко забредаем и просто болтаем ни о чем, но знаю, что и их свет небес, что вдали манит несказанно. Но больше всего я люблю наблюдать красивые лица людей. Разумеется, те встречаются нечасто, да и рассматриваю их только украдкой. И как хочу к той красоте быть причастной. Кто б знал, сколько об этом мечтаю.
  
   II
  Припоминаю, как сошлась со своими подружками на третий год, как меня сюда, в столицу, привезли. Первые-то годы, что меня к бабушке привезли, я точно в полумраке каком-то жила. Начинался он беспросветной хмурой осенью, потом наступила точно такая же зима, снег выпадал лишь для того, чтоб скоро обратиться в слякоть. И все-то я, как всегда, больше болела, чем в школу ходила, и все смотрела из окна своей комнаты в сумрачный колодец двора на метлы голых деревьев. Да и в школе-то первые три года почти ни с кем не говорила, сяду за парту с молчаливым соседом-очкариком и тоже молчу. И ни одной-то не было обращенной тогда ко мне души.
  И вот когда, припоминаю, угрюмость с лица моего почти совсем перестала сходить, и вышел тот случай.
  Был такой гаденький классами двумя старше ученик Мушков; его любимым гнусным занятием было лапанье зазевавшихся девчонок. Но чтоб отпор был не больно силен, он выбирал девчонок помладше. Хотя многим мальчишкам и кажется, что такое лапанье девчонок лишь конфузит: 'Ах, ненормальный, отстань', - да и все; но скажу, что хоть многие девчонки о мальчишках очень даже мечтают, но вовсе не так, и такое для них мерзость ужасная.
  Короче, как-то на перемене я увидела, что две подружки Тата и Тоня стоят себе, смотрят в окно и болтают. Мушков подошел к ним сзади с прегнусной улыбкой и обнял двумя руками сразу обеих. Обе дружно рванулись с 'Дурак', 'Идиот' от него отбиваться, но он был сильней их двоих и продолжал, улыбаясь, их к себе прижимать. Я, подскочив, с размаху опустила на голову ему свой портфель. С минуту он простоял, как стоял - спиною ко мне, потом обернулся, при виде меня в лице его явилось изумление. 'Ты... ты... Меня!?'- только и смог выдохнуть он и, больно стукнув в грудь, ухватил меня за ворот платья.
  Что случилось со мной, в точности описать не могу; в мозгу мелькнула холодная ярость, обратив меня всю в один бесстрашный холодный расчет. Я, цепко ухватив одной рукой его нос, другой чуб, с силой стукнула его головой об стену, для того мне пришлось поднять над собой обе руки, пока он сползал по стене - я повторила то ни раза ли три. В лице его, чего никак не ожидала, появился завороженный страх. Я огляделась: ничего тяжелее моего валявшегося рядом портфеля мне, увы, не попалось, и я его отпустила. Теперь этот гаденыш, встречаясь мне в школе, лишь зенки наглые свои от меня отведет, но я отблеск страха, который он тогда испытал, в них примечаю. К нему у меня даже и презренья нет: так, дрянцо, которое хорошо бы с глаз и прибрать, но вот все попадается.
  На другой же день после того случая стала примечать, что Тата и Тоня все поглядывают на меня и с заговорщицким видом перешептываются. Наконец Тоня решительно шагнула ко мне и с некоторой даже торжественной строгостью спросила: 'Хочешь с нами дружить? Ну, вместе ходить и списывать все друг у дружки?' 'Мы к твоему очкарику, очкарика, который за нашей партой сидит, подсадим, а тебя, училку классную попросим, - вместо него',- подступила ко мне и Тата.
  В первый же день Тоня велела мне распушить свои кудри на лоб, удивившись, что я до того сама не дошла. Тата же предложила мне мое школьное платье подшить. Подшивать платье мы пошли к ней все втроем; кошелек, оказавшийся в кармане моего платья, новых моих подруг поразил. Отправлявшая меня в город родная бабушка набивала его одними рублями, наставляя меня при том, как в случае, если уж совсем проголодаюсь, куплю себе на них пирожок или булочку. Однако у бабушки кормили меня так, что потратить рубли на еду, мне и в голову не приходило. Даже все школьные принадлежности покупала мне всегда Глафира. Как дорог был родной бабушке каждый в моем кошельке рубль, я понимала вполне, но, не задумываясь, решила вести Тоню и Тату в кино. После кино мы съели по эскимо, и на мой вопрос - не хотят ли они еще эскимо? - Тата и Тоня посмотрели на меня, как на совсем безнадежную: 'Ну ты чего, Ален? Ну ты деньги-то береги. Пригодятся'. Через еще два наших похода в кино, опять же конечно с мороженым, кошелек мой опустел. Дать мне на кино и мороженное в голову моей столичной родне навряд ли придет.
  Вскоре новые подруги узнали, что я сирота и живу у какой-то малопонятной мне самой родни, обе тут же меня горячо пожалели, но и... позавидовали. Пожалели, что нет матери, но отсутствие отца вызвало у них просто зависть. Позднее я узнала, что отец Таты пьет и все вещи пропивает и хоть бывает с ней, как только выпьет, ласков и добр и дает даже денег, но как после выпить захочет, так с кулаками те деньги у нее и отберет. Я сама как-то наблюдала, как он, пьяненький, ей деньги совал, она не брала: 'Очень надо, потом отнимешь ведь'. 'Да будет тебе, дочура, не отниму', - в припадке пьяного благодушия продолжал он настаивать. 'Может, следовало тебе деньги-то взять?' - спросила я после ее простодушно. 'Ага! - воскликнула в ужасном возмущенье Тата. - Уже сто лет у него ничего не беру, а он, как выпить надо, набросится на меня и маму с ножом, чтоб деньги, которые нам дал, ему отдали. Знаешь, как страшно'.- В глазах ее блеснули слезы, я, кажется, хлюпнула тоже.
  У Тони отец, не поняла, - пьет-не пьет - вроде тоже попивает, но беда в том, что живет с какими-то женщинами, еще и приходит иногда что-то свое кровное в их бедненькой квартире для себя отыскать и, разумеется, за одно жену и дочь разобидеть. У себя ни Тату, ни Тоню я принять не могу; да и объяснить - почему, мне им довольно мудрено, ну кто сейчас поверит, что обитаю в дореволюционном заповеднике, где охраняются еще тех времен традиции, мысли, идеи и имеется даже прислуга.
  
   III
  Хоть я и убивалась по скорой навсегда с Татой и Тоней разлуке, но вышло совсем неожиданное. Наконец, как-то утром Глафира разбудила меня рано, как в школу. Помогла надеть платье (нешкольное) и вплести ленты (цветные), после чего велела сложить все учебники и тетради в портфель. Сердце мое упало: вот и все - меня увозят откуда привезли, с тетрадями и учебниками, которые здесь никому не нужны. Потом Глафира мне велела одеться и оделась сама идти на улицу. Мы вышли, и она повела меня по хорошо знакомым местам. Пройдя всю улицу, мы свернули в переулок, и она указала мне войти за ней в какой-то старинный с облупленной лепниной дом, мы поднялись по завивавшейся спиралью лестнице с протертыми ступенями и остановились перед дверью. Глафира несколько раз нажала звонок - дверь открылась, и я увидела Федора Карловича с его добрейшей мне улыбкою. Ах, как я была рада!
  Вот уже третью неделю я хожу, вместо школы, заниматься к нему. Сначала, как только он мне объявил, что намерен меня обучать, я растерялась. Ведь так была уверена, что затея эта преглупейшая: я неумна, и все равно ничего не пойму. Впрочем, то я попыталась объяснить ему сразу. Но он лишь засмеялся, и какими-то богами, что горшки не обжигают, попытался меня приободрить.
  В первый же день он мне объяснил латинский алфавит, ведь для меня 'возьми параллелограмм АВСD', совершенно русскими буквами звучало АБСД, да, уж кстати, и подсказал мне, что есть параллелограмм, заставив после и саму все эти окружности, ромбы, плоскости, эллипсы, кубы, шары, параллелепипеды на предметах, что были в его комнате, самой отыскать. Параллельные прямые он разъяснил мне, указав в окно на троллейбусные провода, только велел мысленно их хорошо натянуть. У него все так интересно и просто выходит и все даже сложное есть всего лишь друг за другом простое.
  Боже, как с ним занятно писать все эти сочинения, диктанты; даже задачки по геометрии, алгебре с ним решать интересно. А уж когда он рассказывает что по истории, забываю про все. Ах, если б эта несносная Глафира не приходила за мной, могла бы слушать его до ночи и даже целую ночь.
  Едва прихожу от Федора Карловича домой, Глафира подает мне обед, съедаю его побыстрей и тут же бросаюсь заниматься, даже не тянет гулять. Уж и не знаю, пошлют ли меня когда в школу?
  
   IV
  Послали наконец, с новой четверти. Наша классная на меня все сначала с подозрением смотрела: полагая, что за болезнь я от программы сильно отстала, но недавно с удивлением все ж отметила, что я за учебу наконец-то серьезно взялась и уж перестала ко мне приставать со своим 'Кудри-то навила, а в голове - пусто'; вообще она как будто в восторге от своей педагогической смекалки: стоило устроить мне нагоняй и - я взялась (ее словцо) за учебу. Уж как за нечто неосязаемое можно взяться, ну да то, впрочем, по Федору Карловичу, лишь метафора. Наивная! Так, как она детей учит, как учат все учителя, что детей, что медведей учить. Я наверное знаю, что детей способных, которые мучатся-учатся скверно оттого, что запустили даже азы, большинство, и на них Федоров Карловичей на всех никогда не найдется. И еще он же мне сказал, что учеба - это хоть и труд, но цель его - радость познания. Раньше б ни за что в то не поверила. Ох, эта наша училка, все только и сверлит нас глазами, кто еще чего из заданного ею не разучил, и все вздыхает, когда очередной бездельник, спотыкаясь, ей спрягает фашистский глагол. Да чем вздыхать, лучше б подсесть к бездельнику-то да рассказать, что тому (именно тому) непонятно, да уж, кстати, и подсказать, что то - язык великого Гете.
  Ах, как дивно Федор Карлович читает мне на немецком из Гете, так красиво звучит. Хоть дядья за глаза обзывают Федора Карловича немчурой (правильно, Теодором Карловичем, его зовет только бабушка), но всего-то в нем одна четвертая немецкой крови. Но мне теперь все равно, кто он. Какая жалость, что хожу теперь к нему только раз в неделю, но тут две недели подряд не ходила совсем - он был нездоров.
  Как мне нравится бывать в его двух малюсеньких в большой общей квартире комнатках, в которых почти на всех стенах книги на полках до самого потолка, и как он, когда я прихожу, тотчас надевает свой старенький в пятнышках сюртучок (к бабушке он ходит в другом - поновей), но все равно эти сюртучки как будто не его, ничего общего с мужчинами, у которых пиджак и мужская солидность слиты воедино, у него вовсе нет. В нем что-то такое домашнее: и волосики волнистые, седенькие, тоненькие, и кончик носа круглый, мягенький, и вечно торчащий вверх уголками из-под галстука ворот рубашки. Кажется, он все себе и стирает, и стряпает. И когда я прихожу, тут же мне с пирожным чай - подглядел, что я люблю сладенькое.
  Теперь, когда я школьный материал нагнала, Теодор Карлович решил учить меня французскому; кроме своего немецкого он и латынь, и греческий знает, да еще и санскрит, и иероглифы китайские умеет разбирать. Смотрю на него иной раз с изумлением, один-то всего человек и так много знает, и так скромен при том. Хотя понимаю, что именно оттого, что так много знает, и скромен - все зазнайства от незнайства идут. Сначала все раздумывала: ну зачем, зачем ему все то захотелось узнать, коли он ни китайца, ни индуса древнего никогда и не встретит, но когда Теодор Карлович мне стихи китайские и премудрости санскритские преподносить уже начал, то как будто услыхала, как на таком от меня отдалении столько мыслей так мне понятных уже жило в ком-то, кто ближе мне живущих рядом сейчас.
  Но и всего того показалось Теодору Карловичу мало, еще и музыке предложил мне учиться. Он так дивно на старом своем пианино играет, и 'Лунную сонату' и из Моцарта, а когда Шуберта из 'Прекрасной мельничихи' что исполняет, то и поет, и меня подпевать приглашает, ах как то забавно. Кажется, к нотной грамоте он охотней всего меня приобщает, и так обернул, что гаммы мне вовсе не в тягость. И говорит, что если так все пойдет, скоро инвенции Баха разбирать с ним буду. Он из Баха, когда мне играет, так торжественно и печально становиться на душе и все дурное меркнет. Как же так, ведь почти все Баха слушали и после подлости все равно творили? Пришло в голову Теодора Карловича этой мыслью озадачить, он, посмеявшись, ответил мне, что музыку мало слушать, ее расслышать надобно.
  Только вот все хочу спросить Теодора Карловича, как это он в тюрьме сидел и про своего отца, и еще... про бога - да есть ли он? И стоит ли его бояться? Теодор Карлович ведь единственный, кого про все можно спросить; он совсем не из тех гордящихся умников, которых о чем ни спроси (хоть на йоту от текущих дел в сторону) - так таким взглядом тебя обдадут, точно с тобой тотчас обморок обязан случиться. Как можно так отклониться!
  Наконец решилась, спросила его про тюрьму - ничуть не удивился; сказал, такие были времена и что там много интересных людей повстречал. И даже несколько историй оттуда рассказал - совсем нестрашных и даже где-то забавных. Каково! И в тюрьме по собственному разумению жить можно!
  Хотя мне ужасно непонятно, как это столько людей ни за что в тюрьму-то эту попали. Столько безвинно пострадавших через тот ад кромешный прошли, и много невинных погибли. Разумеется, Теодор Карлович уклоняется со мной про то говорить, и я больше от кузенов своих и дядьев узнаю, прислушиваюсь к ним теперь, случается, весьма прилежно и все никак в толк взять не могу: отчего же столько людей, безвинно в тюрьму посаженных, - и не восстали? Теодор Карлович мне возразил, что восставать-то не очень понятно было против кого. Тут вся система такою путанной была, да и многие невинно осужденные считали, что так и надобно было с ними поступить. Этих я совсем не пойму: ведь иных осудили за то, о чем они и помыслить не смели, иным бы и фантазии не достало такой. Тех даже и в любви к рабству нельзя упрекнуть, в нем еще любовь к господину-идолу заподозрить возможно, а тут, по-моему, просто тупость до отказа от себя самого - ведь на помойку же тебя живого отправили. Живьем сгнивать на помойке! Ужасный по отношению к себе - к себе! самому - цинизм. Что там 'тварь дрожащая', та себя все же продолжает любить. Ох, эти люди - то напролом в революцию бесстрашно идут, то вдруг в такое рабство впадают. Да стоят ли тогда хоть чего революции!? Про то мне, разумеется, некому, кроме Теодора Карловича, высказать, и, что никому другому высказывать того не буду, клятвенно ему обещала.
  Спросила его и про своего отца. Оказывается, знавал того как человека редкой чести и добавил, что младшие братья отца, то бишь мои дядья, люди другие. Мне, разумеется, приспичило узнать, что такое 'человек чести'? 'Не объяснимо', - только развел мне руками Теодор Карлович.
  Про бога тоже спросила. Он не минут ли пять, задумавшись, молчал. Я удивилась, что про бога у него как будто совсем ничего не готово.
  - Да, в самом деле, - подтвердил он, мягко мне улыбнувшись, - про это я всегда не готов. - И начал, не как обычно, очень понятно, мне растолковывать про общепринятого бога. Для всех бог - коллективный идол, с которым договариваются об обретении благ, и чтобы в итоге еще и помиловал. Непременно помиловал. 'Но ведь такого идола нет!' - воскликнула я. 'Такого, пожалуй, и нет', - согласился он со мною, мне показалось, печально. 'Но что-то же есть, отчего все твердят: бог, бог, бог? Есть он, нет его? ' - вопросила и я уже тише. В просветленной задумчивости он обратил взгляд на небо в окне и заговорил впервые совсем непонятно; я пыталась хоть что из того ухватить. Стал говорить, что вокруг нас и в нас живет нечто иное - несказанное. Стал говорить о возможности иного совсем, безупречного бытия, с прикосновением к тому непостижимому, не переводимому ни в какие слова. И его-то именно все ужасающе страждут, даже будучи невыносимо всему тому далеки. И только такое бытие и есть возможность прорыва в необходимую всем свободу, в которой обретается духовная мощь и настоящее виденье мира, не только в его божественном смысле, но во всех его ипостасях.
  Когда он, смолкнув, оторвал взгляд от неба и взглянул на меня, я поняла, что не поняла ничего, но почувствовала вдруг такое, чего не чувствовала еще никогда. Больше я не задала ни вопроса, и в тот день простились мы молча.
  
   V
  Кары бога я уже не опасаюсь давно, и глаза Христа с иконы за мной не следят, но все равно мне ужасно хочется узнать что-то такое самое, что ли, про наше бытие самое важное. Теодор Карлович дает мне читать свои книги, в них, случается, и очень мне интересное нахожу, но все как будто не то. Даже простой вещи уразуметь не могу: да зачем все люди, людишки, какие ни на есть со всеми их страстями и страстишками вообще существуют, если все до единого поживут и помрут. Свершается ли их бытием хоть какой, ну пусть хоть самый малюсенький, прогрессивный процессик, пусть им не очень понятный, да и можно ли как хоть кому к вечности присюсюкаться или хоть как-то в ней себя реально ощутить. Думаю, что подобный вопрос временами многим тревожит сознанье, ну да осознанье того, что ответа им на него не найти, заставляет их либо вовсе его не решать, либо принять какую-нибудь уже готовую религиозную или нерелигиозную версию бытия. На кого ни взгляни - у всех вид такой, точно все-все себе уже совершенно решили, а ведь большинство людей и элементарно-то не просвещены, ни о чем, кроме собственной сиюминутной корысти, совсем не задумываются, да и я немногим отличаюсь от них. И наши правители, начальники и даже домашние воители именно из таких сиюминутных и вечно во всем правых, про то мне Теодор Карлович и проговорился как-то ненароком. Но что удивительно, чем банальнее эта их корысть, это я уже сама дошла, тем они себя нормальнее и правее прочих мнят и даже требуют, чтоб все им во всем подражали. Только подражать их правости невозможно, потому что они еще правее что-то всегда успевают придумать. Да и только одни дураки за ними стремятся поспеть. Хотя весь мир и есть одни дураки, подражатели чьей-то бесконечной правости. Только такие чудаки, как Теодор Карлович, ей не поддаются, и всеобщие стрессы им нипочем; хотя как раз они-то и понимают, и чувствуют этот мир как никто, и именно им-то он и открывается, и только они что-то дельное могут придумать. И вообще, просвещать ничтожную, слабоголовую девчонку, каковой, скорей всего, в глазах своей столичной родни я так и остаюсь, только совершеннейший из чудаков чудак может выдумать.
  Кстати, кроме Теодора Карловича, и оба моих кузена тоже решили меня попросвещать, разумеется, по наущению бабушки: водят меня теперь в театры, на консерваторские концерты, на выставки. Они все так же упитанно-солидны, поступают в Университет, и судят обо всем свысока. Все так же много говорят о наших полоумных правителях, об удравших от притеснений властей за кордон диссидентах, о том, какая во всем свобода на Западе, и о запрещаемом нынче властями искусстве. Подозреваю, что эпатажность в нашем подпольном и западном искусстве моих кузенов занимает много больше, чем само то искусство, ну а уж суждения свои о нем они просто бесценными мнят. Выпросила у них почитать кой-кого из притесняемых поэтов, писателей, да уж, кстати, и Теодору Карловичу их дала почитать, он как будто про новое не ведает вовсе. Почитал, отдал с мягкосожалительным - 'не наше это'. И не то чтоб он против всего нового стеною стоит, напротив, его влечет дерзновенность, но во всем этом нашем и ненашем новом искусстве пока все больше один эпатаж, а в сути его, разгляди лишь получше, - все та же старая глупость. Официальное-то, проверенное наше искусство уж очень призывает все нашенское, хоть самое, что ни на есть убогое, любить, а что как мне заокеанское житье приглянется, а то и в диких джунглях уголок. Сама я даже и не знаю, выйдет ли что из этого нового искусства иль нет?
  Учусь я уже лучше всех в классе, а подруги мои, Тата и Тоня, учиться совсем не хотят, что задали, спишут у меня прилежно и - все. Тоня решила быть художницей, ходит в изостудию и всегда с мольбертом, Тата вообще не собирается школы кончать - решила идти в швеи-мотористки и замуж. Да уже и влюблена. Да в кого! В Мишку Шипкина, который и школы даже не кончил. Тоня тоже умудрилась влюбиться в Олега Верткова, зазнайку их старшего класса, хоть внешне как будто и красив, а что-то чванливое в лице, неприятное. Впрочем, в том же классе и Виктор Голубовский; обеим - Тате и Тоне - нравится меня им дразнить, я того стесняюсь ужасно и даже немного краснею; им того и надо - насмешницы. 'Вон твой-твой идет.' Да какой он мой? Во-первых, мальчики старших классов на девочек младше никогда не глядят; во-вторых, он вообще, примечаю, ни на кого особенно не смотрит или смотрит ужасно равнодушно; и, в-третьих, когда он без формы - совсем уже как взрослый смотрится. И такой всегда, когда не в форме, моденный (от Тони, Таты словцо), брюки узкие и рубашки с разводами - стиляга и вообще воображала. Оттого так мне и любопытен. У него большие серые глаза в обрамлении пушистых ресниц. И свои ресницы разглядываю теперь прилежно, они предлинные. Тата и Тоня, когда идем гулять, ресницы и губы подкрашивают и мне то очень советуют. Но следовать их совету пока не решаюсь. Что как кто-то из родни заметит. Впрочем, Виктору на мои ресницы плевать. Я для него невидимка. Иногда украдкой за ним наблюдаю. Легче всего это делать, когда наши классы занимаются вместе на спортивной возле школы площадке. Если при игре в мяч тот случайно попадет ему в руки, так его Виктор тут же хоть соперникам своей команды и откинет, и ему плевать, что его за это ругают. А уж если бежит с классом по кругу, то непременно самым последним и вовсе не из пижонства, просто ему, и в самом деле, все все равно. Ему до всей этой детской спортивной возни никакого дела нет. И временами кажется, что он как будто и не здесь, а где-то мыслями далеко витает над этими вокруг него глупостями.
  И вообще он не такой, как все: часто один, идет и либо на небо глядит, либо под ноги, и в глазах его как будто печаль. Ах, кабы знать, отчего она! Тата и Тоня добывают от девочек из старших классов о нем по крохам информацию, для меня. Учится он кое-как и даже хвастает, что отличать от тангенса котангенс его не заставит никто и ничто, но зато пишет стихи, и даже ночами, и посещает такие места, что если б кто из учителей про то проведал, - исключили из школы на другой бы день. Как бы мне хотелось его стихи почитать. Правда, еще больше мне бы хотелось узнать, где он бывает. Ни Тата, ни Тоня про то тоже как будто не знают, уж не те ли это места, по которым шлялся Дориан Грей. Оскар Уайльд только про них помянул, я же так ничего и не поняла - что за места? - уже всю голову о них поломала. Да и Теодора Карловича про них неловко спросить. Об эдаком не спрашивают. Ах, с какой бы радостью я с Виктором в те места и пошла б - потом, будь что будет, да пусть хоть из школы выгонят.
  Конечно, ему наверняка нравится кто-нибудь из его же класса, там многие девчонки так коротко по моде подстрижены. Тата и Тоня с косами недавно расстались. Ну ничего - уже решено, как только летом приеду к своей бабушке, тут же иду в парикмахерскую - пусть на меня после сколько захочет ворчит, а Аделаида Ардальоновна, та пускай хоть, глаза свои пуча, об их пол разобьет.
  
   VI
  Все это волосяное обрезание так - ерунда. Родная бабушка, она, ничего - простая. Любит меня по-простому. И все радуется, какая я гладкая да красивая становлюсь. Конечно ж, она меня к той бабушке ревнует и разлуку со мной терпит в расчете, что мне там сытней, да и вообще она хочет, чтоб я на учительницу выучилась - ее мечта. Как к бабушке отправляет, так все мне: 'Уж ты, Алена, Дальеновну-то слушай, не балуй там, а главное, старайся - учись'. Когда на лето приезжаю в наш городок, он кажется мне теперь таким сереньким, маленьким, хоть поначалу и умилят, но потом становится скучно. В общей квартире все то же: три старые тетушки со своим неизменным 'Здравствуй, здравствуй, Алена', дядька Бисов, не просыхая, все также пьет, его Бисовы дети из дурных мальчишек превратились совсем в придурков, и вообще в квартире одни мальчишки, интеллигентский мальчик с еврейским все время играют в шахматы и стараются потрясти меня своею серьезностью. Ой, как скучно. Как только туда приезжаю, сразу начинаю проситься к бабушке Леле и Ване в деревню. Вот где мне не скучно совсем. Но бабушка, случается, с бабушкой Лелей чего-то повздорят и по несколько месяцев письма друг другу не пишут и видеть друг друга не хотят. Да я и одна прекрасно до деревни добираюсь. Мы с Ваней, если и поссоримся, то минут на пять, да и то из-за велосипеда, мне охота покататься, а он как раз возьмет и укатит на нем. Велосипед бабушка Леля только потому и купила, что Ванин непутевый отец им Ваню только дразнил, вот де куплю, а купить не мог - все пропивал. Ну да Ване теперь на него наплевать.
  Бабушка Леля очень боится, что и Ваня будет непутевым. Я уж и книжки ему привожу, случается, что прочтет из них купюрку, но без всякого аппетита. Кажется, только один 'Дядюшкин сон' за целое лето до конца дочитал. Смеялся после, так 'дядюшка' его позабавил.
  - Ах, Ваня, ты хоть бы еще одну книжку прочел, глядишь, поумнел бы - посоветовала я ему как-то.
  - Я и так всех твоих книжек, сестрица, умнее, - тут же нашел он, что мне возразить. - Никто ж в меня не залезал, - постучал он пальцем по собственной макушке, - потому и не знает какой я внутри себя умный.
  - Да с чего ты взял? - возмутилась я. - Твой чуб тебя уже давно умнее, - растрепала я его кудрявый чуб, за которым он с недавнего времени стал очень следить и завел себе носить в кармане расчесочку.
  - А у тебя-то там что? - кинулся он на меня , чтоб меня разлохматить.
  - Ну тебя, - легко отбилась я от него - иди читай, дай мне велосипед, я кататься поеду.
  В деревне все так просто, кто что думает - так прям и говорит, ничуть не стесняя себя в выраженьях. Слышал бы Теодор Карлович с его 'Ах, да удобно ли вас посадил?', 'Да не дует ли вам?' как бабушка Леля меня с Ваней, случается, бранит.
  - Да весь день только гоняют на велосипеде туда-сюда. Да на кой пес я его купила? Да что ж это за весь день ни грядки не выполют, ни ведра воды не принесут. Да что ж это за дети? Черт вас дери! Не дети, а сущие дьяволы.
  Хоть обе наши бабушки, случается, ругают нас ого-го какими словечками, да от них это как-то и не обидно, нет в них ни чванливости городской, ни этого бабушкиного не снимаемого с лица превосходства. Да здесь больше пяти минут друг на друга никто и не дуется. Здесь все просто. С утра лепешек нам напекут, мы в трусах и майках с Ваней на крылечко усядемся и, запивая молоком из одной даже плошки, те лепешки и уминаем, и подлетевших курей ими еще угостим, да и дворняге Шарику, коли кур расшугает, угощенье обломится. В обед по полной тарелке щей, морщимся с Ваней но, все же съедаем. И уж конечно здесь никто за мной не глядит, промокнула ли я после губы салфеточкой. Здесь все можно есть руками, даже и не мытое, хоть прямо с грядки или куста. Конечно, чего-то по хозяйству мы помогаем, и я меньше Вани ленюсь, но уж очень мы с ним любим гулять. Он - по деревне, я - по лесу. В доме у бабушки Лели все такое старенькое, развалившееся, и грязненько так, и мухи жужжат, но если пойдешь к лесу - ах, как же там дивно. Но я все больше хожу через лес на то свое поле, которое мне тогда шутя Кастадон подарил.
  И даже дальше хожу, где пионерский лагерь, но там теперь одна малышня. Тот мальчик с самолетиком, наверное, вырос, и сюда уже не приедет. По утрам, если солнце, я всегда иду на то свое поле, не знаю почему, но от всех этих полевых райских запахов, от яркого слепящего света, стрекочущих в траве невидимых кузнечиков, порхающих беспечно бабочек и стрекоз меня охватывает такое ликованье, и хоть и щурюсь, а все смотрю и смотрю на небо - вдруг полетит тот, со звездами на крыльях, самолет. Но, кажется, самолеты здесь теперь не летают.
  
  VII
  Когда я приехала к началу учебы в столицу, на вокзале меня не встречала, я удивилась, как всегда Глафира, а ожидали оба кузена Александра, которых я из-за их царственной важности прозвала Александр Второй и Александр Третий. Оба тут же сообщили мне, что держали экзамен в Университет, один на физический, другой, разумеется, на химический факультеты, и удачно. Я превесело поздравила их, удивившись лишь тому: кому могло придти в голову их экзаменовать, ведь на них лишь взглянуть - тотчас видно, как умны, важны и все знают - сразу можно и так дать академика.
  - Ну уж прям так и скажешь, кузина, - усомнился в моих словах Александр Третий.
  - Уж это ты, в самом деле, кузина, чересчур, - согласился с его сомнением и Второй Александр.
  Оба показались мне сегодня странно скучны. В троллейбусе оба в рассеянности купили мне по билету. Я удивилась: они всегда ужасно нерассеянны.
  Когда мы пришли (день был воскресный), все были в сборе и сидели уже за столом, присутствовали дядья, их жены, Викентий Павлович, не было только Теодора Карловича.
  Как только я вошла, все разом, мне показалось, обратились почему-то ко мне. Я сделала книксен и поздоровалась, после чего передала сердечный от бабушки всем поклон.
  - Ты срезала косу, Элен? - вопросила бабушка, почему-то не придав приличествующего случаю возмущения взору. - Это напрасно.
  Я лишь в знак того, что, может, и напрасно, вздохнула и с деланной довольной улыбкой села на свое обычное место, в другом, как раз напротив бабушки, торце стола. Там уже и стоял мне прибор. Один из Александров занес над бокалом возле меня бутылку с вином: 'Я, бабушка, с вашего позволенья, налью?'
  Я с удовольствием взяла в руку бокал, до того мне наливали только ситро, и пригубила; кажется, на лице моем, загоревшем и разрумянившемся после деревенского отдыха, продолжала играть все та же самодовольная улыбка. За лето я обдумала, как буду себя здесь держать и уж, конечно, теперь все буду делать по-своему. Я слишком уже поняла, что бабушка не прогонит меня от себя никогда, ведь я ее карма - карму не прогоняют.
  - А Теодора Карловича сегодня не будет? - сделала я еще глоток из бокала. Вино, несмотря на смущавший меня спиртовой, резкий привкус, показалось мне довольно приятным. Установившаяся после моего вопроса тишина меня смутила.
  - Элен, я хочу тебе что-то сказать, - проговорила вдруг бабушка, меня удивив: с того торца стола она не заговаривала со мной никогда, полагая то неприличным. К тому ж я заметила, что все как будто потупились, один лишь Викентий Павлович продолжал смотреть на меня своим всегдашним странным взглядом, почему-то сегодня страннее обычного.- Элен, - продолжила бабушка, - Теодор Карлович девять дней как преставился.
  С застывшей на лице улыбкой я понесла к губам свой бокал, но вот отпила ли я из него - точно не вспомню. Припоминаю, как во сне, звон разбивающегося бокала, запах нашатыря, считающего мой пульс на запястье Викентия Павловича.
  
   VIII
  Румянец с загаром сошли с моего лица очень быстро, и почти всю ту осень я проболела. Даже не знаю и - чем, все вокруг как будто опустело, мне было так тоскливо, оттого что не могу просто так взять и сбегать к Теодору Карловичу: с ним посоветоваться и про то, что вдруг взволновало, спросить. И все никак не могла понять, как же так: вот он был - и теперь его нет. И на старое Введенское кладбище к нему все ходила и все глядела, глядела на темные стволы деревьев, терявшие последние листья, на серые кресты и надгробья, большей частью старинные, - что как тихо-неслышно где-нибудь здесь еще обитает его добрейшая душа. Почему-то казалось, что под землей его уже нет. Ах, как за последние годы к нему привязалась.
  И последняя с ним встреча отчего-то все вспоминается. Тогда у Теодора Карловича я засиделась допоздна, разбирая с ним корни латинских глаголов, так что он решил меня домой проводить. Был день конца мая, и вечер выдался отменный. В воздухе витал теплый дух распустившейся зелени, и, казалось, не хотел ни за что уступать вечерней прохладе.
  - Ах, как воздух нынче приятен и легок, надышаться никак невозможно, - вдохнул посильнее мой провожатый, когда мы вышли туда, где с Волхонки открывался вид на Москва-реку и указал мне на розоватое свеченье в меркнущей сини небес над домами вдали.- Как бы мне хотелось - тому всему быть под стать - снова стать молодым и пригожим, - проговорил он с приметной в голосе печалью.
  - И я, я тоже хочу быть пригожей и самой красивой, и самой умной еще, и чтоб все-все умела всех лучше делать, - простодушно созналась я в том, в чем не созналась бы, кроме него, никогда никому.
  - Это верно, для того, чтоб вас одну все любили? - на ходу лукаво глянул он на меня.
  - Ну да, - созналась я с плутоватой улыбкой.
  - Но того я, так думаю, все больше всего и хотят.
  - Все-все? Больше всего?? - переспросила я нельзя удивленнее, и тут же начав понимать, что он прав.
  - Совершенства и безупречности ох! как все желают, и оттого, что от них далеки, много дурного творят. Своей во всем безупречности люди, быть может, больше, чем всех земных благ, жаждут.
  - Вот как!? - воскликнула я, больше чувствуя, чем понимая, как он прав. - Но почему? - спросила я, чтоб он пояснил.
  - В безупречности, может статься, и есть высшее счастье, однако это преогромная работа - наш вечный выбор всего, что зависит от нас. Безупречность, не исключу, и есть путь к свободе - ключ к бессмертию даже, - проговорил он задумчивым тоном. - То, чаю, всякий в глубине себя ощущает, но на поверхность сознания выносит мало кто. Да, почти почему-то никто, - проговорил он с явным даже сожалением.
  - Да, да, я это иной раз внутри себя ужасно ощущаю. И так мне хочется все лучше всех делать, и чтоб думать так, и так говорить, и одеваться так, и делать все ну просто совершенно идеально. Как никто!
  - Я это знаю, - на ходу оборотившись ко мне, с откровенным умилением заглянул он мне в глаза. - Жаль только, что уже послезавтра от меня уезжаете.
  Глафира, действительно, уже готовилась, как обычно, меня провожать на целое лето к бабушке. Кажется, я была рада тому, хотя, что занятия наши прервутся, меня удручало.
  - Да, уже послезавтра, - рассеянно кивнула я, размышляя о том, что он мне только сказал.
  Дальше мы пошли с ним молча. И, когда мы, подойдя уже к дому, остановились, Теодор Карлович не сказав ничего, наклонился ко мне и поцеловал меня на прощание в щеку, чуть коснувшись губами ее. В ответ я, сдается, совершенно по-детски чмокнула воздух.
  Вот только теперь понимаю, как была тогда мала и много про что, как следует, не расспросила его. Теперь мне совершенно не с кем поговорить. Мои домашние - о чем ни спросишь - отвечают, не то что думают, а то, что надобно в данной ситуации ответить. Да и все прочие таковы ж, точно играют с тобой по памяти в какие-то логические шахматы. Как увидят меня - так тотчас и вспомнят, на каком месте партия наша отложена, и все норовят мат мне поставить, то есть в совершеннейший загнать тупик и показать свое надо мной превосходство. И все друг с другом, теперь поняла, в эти преглупые шахматы сражаются. Хотя, нет, большинство взрослых вовсе не в шахматы со мною играют, а в шашки, а дядья и кузены, так те, буквально в поддавки, потому что игрок я для них неважнецкий. И отчего все так неискренни? Теодор Карлович мне говорил, что это все оттого, что мы живем в ужасной несвободе, но только мало кто знает про то. Даже информации ни о чем получить достоверной у нас невозможно. Теодор Карлович очень страдал, что нужных ему книг не достать, потому что издают лишь нужное кому-то, чтоб все под одну копирку думали то-то и то и делались такими социально-послушными. Да все вокруг и ходят с такими вот социально-послушными лицами, на которых прям так и написано, что важнее их соцпослушаний ничего для них нет. Все то игра и, подозреваю, что биологическая наша суть много социальной значимее, а еще ее позначимей - наша истинность. Ах, как мне ее не хватает. Во всех! И как все эти мысли меня порою изматывают, но то, быть может, всего лишь болезнь.
  Все то время, что я была нездорова, Викентий Павлович посещал меня нельзя прилежней, хотя мне известно, как он загружен этой своей кафедрой, вокруг него все ученики и последователи. Но, может, оттого, что у него семьи своей нет, он так привязан к семейству бабушки, она для него осколок того старорежимного мира, в котором началась его жизнь. Из болтовни дядьев узнала, что он был когда-то влюблен в бабушку, даром что много моложе ее. В самом ли деле та была когда-то так хороша, как говорят? Что-то не верится: сейчас она вся в этих своих морщинах и свисающих кожных складках, да и этот ее с всегдашним на меня укором пронзительный взгляд. Даже во взгляде Викентия Павловича нет-нет да промелькнет простая человечья печаль, у нее - никогда.
  Хотя Викентий Павлович так странен со мной. Как-то я нездорова была, открываю в постели глаза: он возле шкафа стоит и что-то там перебирает. Увидел, что я за ним наблюдаю и, вздрогнув, растерялся как будто. Я уж только после поняла, что он мне все дневники Достоевского тогда подложил, в шкафу их не было раньше. Все содержимое шкафа я теперь знаю, и даже письма, что приходили к отцу, и те, что он не отправил когда-то, теперь разобрала, вплоть до словечек французских. Викентий Павлович как-то, видно, подглядел, что я все больше Достоевского читаю, и, верно, решил сиротку порадовать. Издание, разумеется, дореволюционное с ятями, но с ними мне отчего-то даже больше нравится читать.
  Не поблагодарить за такой подарок было бы весьма неучтиво, так что, набравшись духу, когда Викентий Павлович уже надевал в прихожей пальто уходить, я, подойдя к нему, обронила:
  - Я все прочитала. Мерси.
  - Я рад, - ответил он мне, тронув губы улыбкой. - Достоевского те, полагаю, жадно читают, кто себя собственными мыслями сделать не прочь.
  - И что ж, такое невозможно разве? - вопросила я искренне.
  - Да отчего ж, очень даже возможно, - ответил он уже с откровенной улыбкой. - Однако завороженным Достоевским в других мыслях скучно. И в это доме, как и везде, все больше жалуют иные, конечные истины.
  - И что же, подальше Достоевского еще не заглянул в человека никто?
  - Как сказать, - как будто даже задумался над моим вопросом Викентий Павлович и снял на минуту пенсне, - экзистенциальных идей и прочих онтологий сейчас напридумано много, но да только в них безысходной тоски иль подлости материальной тьма.
  Промолвив это, он поклонился мне и вышел за дверь.
  С этих пор он стал со мной иногда заговаривать. Что он за человек, пока понять не могу. За столом бабушки он говорит только одно очевидно-разумное, но, теперь мне кажется, знает что-то еще. Дядья говорят, что он никогда не пробовал даже жениться. Не исключаю, что он из тех мужчин, что всех-всех женщин малоразумными и неинтересными находят, но благовоспитанность того им никогда ни высказать, и уж конечно выказать, не дозволит.
  Но все равно стесняюсь его ужасно, особенно когда Глафира поднимает мою рубашку, чтоб тот меня послушал фонендоскопом. А уж когда он расспрашивает о моих отправлениях, да еще и о женских проблемах! Ну, да так я ему подробности того и скажу. Все поит меня своим бромом и интересуется, как я сплю и какие сны вижу. Знал бы он, что я вижу! И во сне ли вижу то? Те странные видения, что меня посещают в жару, здесь не видит как будто никто. И то моя страшная от всех. Вот и давеча, когда начиналась обычная моя лихорадка, ночью мне стало так жарко, так душно, и, помню, как, задыхаясь, вхожу к бабушке в ее большую комнату, отчего-то иногда меня буквально тянет туда.
  - Кто-то вошел? - спросил тот, чей голос я тотчас узнала, он сидел в том же кресле, на нем был мундир, но другой, не старинный, а, как у многих офицеров, которых встречала на улицах, и еще, мне показалось, он стал много старше, хотя полумрак освещали все те же в старинном канделябре свечи. То, что горело три свечи, а не одна, которую Глафира зажигала отходившей ко сну Аделаиде Ардальоновне, меня удивило.
  - Да нет, я просто приоткрыл - здесь душно,- ответил ему тот другой, в довольно странной, но красивой униформе с коротким облегающим кителем. Он стоял возле немного сквозившей балконной двери.
  - Как жаль: при свечах не вижу почти ничего. Даже вас не очень могу рассмотреть.
  - Я вас лет на двадцать моложе, на мне форма морского пехотинца.
  - Странно,- проговорил офицер, - вы, кажется, зарекались быть военным. - И где вы сейчас?
  - На Филиппинах, - ответил человек в странной униформе.
  - Филиппины... Филиппины...- пробормотал офицер. - Это в Тихом океане?
  - Да, там. В Штатах такая служба довольно престижна, и после отставки можно получить хорошую должность. Ношусь с честолюбивыми парнями по вечнозеленым островам - учусь выживать сам и убивать других. Играю, развлекаюсь чем-то средним между веселым пионерством и свирепым фашизмом. Но скучно, - проговорил человек в странной форме, действительно, с какой-то глухою печалью.
  - И зачем эта игра? - спросил офицер.
  - Не знаю, Владимир, но у меня подозрение, что кто-то играет нашими судьбами. Станем ли мы пионерами или фашистами - все то только выбранная нам судьбою форма существования.
  - Предпочел бы пионерство. И знаете, Райт, что в фашизме меня потрясло? - как будто задумался Владимир.
  - Что?
   - Как мало нашлось таких среди тех, кому предложили в ту игру, как вы только что сказали, сыграть, которые в нее играть отказались.
  - Да, пожалуй, процентов пять. Это вообще загадочная цифра, и многие отклонения, будь хоть у китайцев, хоть у цветных, все в этих пяти процентах, и даже вечные герои в них. Все прочие катятся по течению, и только эти пять процентов...
  - Вы все так же мечтаете в них попасть?
  Райт не ответил, но как будто вздохнул.
  - Вы полагаете, что, кроме этих не обделенных разумением пяти процентов, все прочие обречены периодически приводить себя в возбуждение полоумными мыслями и идти за них на верную гибель?
   - Да, ужасная русская привычка - губить себя миллионами, затевая революции, войны, голодоморы. В этом самозаклании есть что-то животное, быть может, связанное с природными циклами.
  - Вы полагаете, что эта привычка именно русская? - снова спросил Владимир.
  - Судя по длительности Парижской коммуны и тому, что столь долго нынче творится в России, именно русская. Такого не стерпел бы никто, - снова вздохнул Райт. - Ах, все эти коллективные прорывы в невообразимую свободу, и чуть ли не в царствие божие, - досадливо проговорил он, помолчав.
  - Ну да, те самые, в которых фанатические подлецы диктуют зверства насилий возмущенным толпам невежд, - заметил ему на то собеседник.
  - И что, коллективный прорыв в иное невозможен? - вопросил Райт со страстным как будто даже интересом.
  - Пока коллектив не похерит корыстные идеалы своего бытия, навряд ли, - покойно ответил Владимир.
  - Да, вижу, вы от того, что волнует меня, далеки. Вы мистик и вхожи туда.
  - Наверно это называется именно так, и, если б не было так, я б тоже был на всеобщем заклании.
  - Для вас мистика средство скрываться от всеобщего полоумия?
  - Не только, - как будто подумав, ответил Владимир. - Я хочу видеть мир своим разуменьем. В свое время жил на Востоке, где иное виденье всего.
  - И что ж вернулись себя испытать. Вы можете тем управлять?
  - Этим не управляет никто.
  - Да, это непредсказуемей, чем все, что нам отсюда известно, - проговорил он печально.
  - Виски, джин? - помолчав с минуту, спросил он и шагнул к столу, на котором, я заметила, стояло несколько странной формы бутылок и рюмок.
  - Нет, благодарю, - отказался Владимир,- вы пейте.
  - О' К., (хорошо (англ.)) - налил себе Райт в бокал из бутылки, немного отпил и что-то сказал, я только успела понять, что он перешел на английский.
  - Вы, Райт, я вижу все в тех же мыслях: жаждете снисхождения духа и ох как мечтаете, хоть умереть, но свободным от рабства всеобщего единомыслия.
  - Yes, that's right. (Да, это так, (англ.)), - проговорил Райт сдавленным голосом, опустив свой бокал, остатки недопитого потекли по его светлым брюкам, но он, вовсе не замечая того, заговорил на английском, и очень страстно. - If you only know, how I am tied to think about you, and I want to throw you out of my head so much. (Если б вы знали, как мне надоело думать о вас, и как бы я хотел выбросить вас из своей головы. (англ.)).
  - What are you for your head? (Зачем я вашей голове? (англ.)).
  - Oh, who knows? (Ах, если б я знал? (англ.)) - проговорил Райт с какой-то даже мукой, хотя и очень тихо. - I suspect to be always under your bad treatment with me. (Подозреваю, что просто обречен всегда гоняться за вашим презреньем ко мне. (англ.)).
  Рядом со мною раскрылась вдруг дверь, усилив сквозняк, вошел уже знакомый мне господин с пышными бакенбардами, но на сей раз без военной формы, а в довольно просторном сюртуке старинного покроя.
  - Пойдемте, - взяв за руку, повлек он меня за собой к балконной двери.
  Когда мы были уже возле нее, Райт, заметив нас, поклонился. Плохо видевший Владимир тоже как будто к нам оборотился и попытался нас рассмотреть. Господин с бакенбардами с некоторой даже почтительной торжественностью вывел меня через балконную дверь на вовсе не незнакомую мне террасу. В сумраке ночи, освещенном яркой полной луной, выделялись светлее небесного фона колонны и перила этой просторной террасы. Широкую, спускавшуюся с нее лестницу мне удалось разглядеть только, когда мой спутник подвел меня к ней. Спустившись с террасы, мы миновали ряд античных скульптур и свернули в темную аллею. В конце ее я рассмотрела очертания старинной ротонды, позади которой угадывался в полумраке довольно крутой овраг, на дне его, серебрясь, шевелился и журчал негромко ручей. Стояла тихая теплая летняя ночь, лишь изредка тревожимая легкими дуновеньями прохлады и негромкими соловьиными трелями. То и дело появлявшиеся и исчезавшие вокруг ночные тени вели, казалось, украдкой от нас свою бесконечную игру.
  - Свет ночной, ночные тени, тени, без конца, - тихо, мне на ухо проговорил мой спутник.- Ряд волшебных изменений милого лица. В темных тучках пурпур розы, отблеск янтаря. И лобзания, и слезы. И заря! Заря!
  
  
  Глава третья.
  
  I
  Ах, да каким же, воистину, страстным пурпуром горела та заря, тогда там, в янтарном свете небесной дали. И, ах, сколько лет прошло с той зари. Невыносимые страсти юности во мне притихли. Живу я теперь сама по себе в университетской общаге. К Аделаиде Ардальоновне хожу аккуратно раз в месяц, якобы только за книгами, которые мне Теодор Карлович когда-то отдал, в последние полгода жизни он их столько мне надавал, что удивилась тогда - зачем так много, ведь не прочту все так скоро; только недавно вот поняла, что он навсегда мне их отдавал, прекрасно зная, что скоро в могилу уйдет. Прихожу к бабушке только в приемный воскресный день, как посетитель, разумеется, должна высиживать и весь обед. Могу заявиться не только в коротенькой юбочке, но даже и в брюках. В первый раз, думала, бабушку хватит удар. Спасибо один из дядей припомнил, что, когда был в последний раз в Америке, обратил внимание, что треть женщин там теперь ходит в брюках. Могу только вообразить, что подумала об этой трети бабушка.
  - Ты шутишь, mon ami (мой милый (франц.))!? - воскликнула она.
  - Ничуть, maman, - заверил ее дядя Александр. - Это Грета Гарбо завела, чтоб женщины носили брюки.
  - Кто такая эта Грета?- вопросила бабушка.
  - Великая актриса, maman, - ответил дядя Александр.
  - И как же она смотрелась в этом вульгарном наряде? Или уж так была нехороша собой?
  - Напротив, maman, она не была некрасива, отнюдь, - не дав закончить, перебил ее сын, - но дело даже не в том: просто все другие рядом с ней не смотрелись ни в каком наряде - никак.
  - Вот как! - с пренадменной миной заключила она.
  Несмотря на ужасно преклонный возраст, - ей не так уж много осталось до девяноста - от Аделаиды Ардальоновне все так же веет непререкаемым энергетическим превосходством, и все перед ней как будто лебезят. Подозреваю, будь она в окружении хоть ста человек, всякий вошедший непременно оборотится первым делом к ней. Этакая энергетическая мощь едва ли всегда у тех, кто прочих умнее, смелее или как-то значимее, просто она выдается самою природой и проистекает от непобедимого чувства своей всегда во всем правоты; но и разрушить эту якобы мощь пусть не просто, но возможно - тому примеров в истории тьма. Низверженные цари, короли, полководцы. Обратные примеры тоже случались, и много интереснее тех. Не знаю и до сей поры, считает ли бабушка меня своей родственницей, но по мере моего подрастания мое с ней внешнее сходство, вернее сходство с тем, что она являла собой в молодости, признано всем ее окруженьем, различить нас на фотографиях в одном возрасте можно лишь по доставшимся мне от матушки кудрявым волосам, у Аделаиды Ардальоновны те абсолютно прямы. Впрочем, как бабушка на меня ни сердита, за все те годы, что я у нее нажила, привыкла ко мне и регулярно мне объявляет, что моя прежняя комната меня ждет, и Глафира из своего закутка в нее ни ногой, разве что заходит туда протереть осевшую пыль, совершенно непонятно как попадающую сюда через плотно закрытые окна, двери и завешенные на них портьеры. Даже мои драгоценности: кольца, серьги, браслеты, колье, подаренные при поступлении в Университет, лежат все также на столике в шкатулке. Как ни странно, больше всего меня здесь прельщают вовсе не эти бывшие мои ювелирные украшения, не даже книги, а старинные на стенах гравюры, вывезенные моим почившим в революцию дедом по отцу из Европы. На одной из гравюр заснеженный лес и через него, везя с хворостом санки, пробираются две женщины, одна уже немолода и согбенна, другая много моложе и как будто высматривает что-то перед собой, но по всему видать, что обе они в этом забытом людьми и богом уголке и докоротают свой век.
  На второй, совсем другой гравюре - ступенчатая пирамида Месоамерики, окруженная тропическим лесом, и на переднем плане изукрашенные перьями индейцы с кровожадными горбоносыми лицами тащат к пирамиде выбранную для жертвоприношения женщину с искаженным невыносимой мукой лицом. Отчего-то художнику захотелось припомнить дикость древнего мира.
  И на третьей, самой большой гравюре изображено столько всего, что не знаешь, с чего начать рассматривать. Средневековый город Европы; монастырские стены с зубчатыми и островерхими башнями, перед стеной часть площади и какие-то вокруг нее дома, сараи, дворы. И повсюду группы простолюдинов: одни танцуют, другие пьют, третьи дерутся, четвертые уже свалились в беспамятстве; посередине площади столб, возле которого монах в рясе с тонзурой на макушке складывает кучу дров и поглядывает на решетчатую дверь башни, за которой нагая женщина, отрешенно смотрящая на все вокруг. Это ожидающая сожженья колдунья. В верхнем окне другой башни виден в двурогом головном уборе с крестом в руках епископ, созерцающий творящееся перед ним с каким-то надменным презреньем могущества.
  И странно, у меня ощущение, что эти три гравюры - единственное, что здесь мое - слишком их долго разгадывала.
  Бабушку ужасно удручает, что даже денег от нее не беру, она никак не поймет - да на что ж я живу, ведь стипендия (кажется, она справлялась о ее размерах у внуков Александров) - почти ничто. Разумеется, от прежней жизни en grand (на широкую ногу - (франц.)) мне пришлось отвыкнуть, и в теперешних стеснительных моих обстоятельствах я мало что могу позволить себе. После Глафириных обедов с красной рыбой и фруктами к обедам в столовках мне пришлось привыкать, я даже и похудела, но да что с того - худоба сейчас в моде. Много хуже обстоят дела с моими нарядами, и не оттого, что одета я хуже других, просто мне отчего-то втемяшилось в голову, что я должна быть всех лучше одета. Хоть и знаю, что это всего лишь пребанальный женский каприз. Коли появятся деньги - непременно разоденусь. Не желаю быть как все. Кто ж теперь капризить мне запретит! Почему-то очень мне нравится всех эпатировать своими нарядами, особенно широко расклешенными от Таты брюками (подумать только, что совсем недавно всеобщее порицание вызывали узкие брюки стиляг). Некоторые при виде меня в моих брюках буквально остолбеневают и провожают взглядом столь долго, сколь это возможно, иные пытаются напугать меня своим возмущенным, а то и презрительно пронзающим взглядом, уповая, что свой предерзкий я на конфузливый сменю. Старанья их абсолютно напрасны. Такого покроя брюки, кроме меня, носят в Университете пока еще одни иностранки, но тем то прощают за иностранную от наших нормативов отстраненность. Никого-то не возмутит, что вокруг них оборванцы нечистые, нечесаные, небритые повсюду шныряют, потому как все-то рваненькое так всем им родно.
  Боже, отчего все такие вокруг дураки, что если кто какой их нормативный стандарт обойдет, то его непременно заподозрят, ну самое малое, в распутстве. Наша микробиологичка усомнилась даже - стоит ли у меня принимать в этаких брюках зачет, полагая, что я в ее простейших, как в своих брюках путаться буду. Приняла-таки, и я не запуталась. Как-то, припозднившись на лекцию, вошла в аудиторию и стала тихонько подниматься наверх, лектор смолк и не пять ли минут глазами моргал на меня, пока снова нить речи сумел ухватить. Ах, какие же все проформисты! Одна треть женщин на земле - китаянки, и брюки у них - национальная одежда; так что испепелить носительниц брюк своими взглядами - да тех нашим проформистам количественно не достанет.
  В то, что я подрабатываю на кафедре: готовлю препараты, реактивы для занятий студентов, - бабушку не посвящаю. Ах, как бы ей хотелось, чтобы я была все той же безответной сироточкой, все той же Неточкой Незвановой: чуть что - в слезы и в обморок. Дядя Александр с дядей Николаем все так же почти не обращают на меня никакого внимания, то есть следят все так же только за тем, чтобы я как можно больше уминала на воскресных обедах бабушки, и все также спорят между собою о политике, сходясь лишь на одном - на отсутствии в России и у русских какой-то русской, ну да и вообще хоть какой другой, разумной идеи. У меня таковая, кажется, наконец появилась - хочу заработать много-много денег и все-все на меня потраченное бабушкой ей возместить.
  Возможно, во мне взыграла фамильная гордыня. Ох, как она презирает наш век, телевизор все также смотреть не желает и читает писанное исключительно в прошедшем столетии том. Единственное, что у нее из современного столетия имеется, - придворный календарь тринадцатого года; листает его превесьма аккуратно, хотя, быть может, не ведает, какой идет год; но о числах время от времени справляется у Глафиры, чтоб выяснить, когда Благовещенье Пресвятой Богородицы или Тезоименитство Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Федоровны. Сочинения графини Дашковой на французском, подглядела, уж какой год читает, по полторы страницы в день через толстенную лупу, очки надевать не желает, перед кем-то, непонятно кем, кокетствуя. Хотя в шкафу в ее комнате есть и много чего интересней из века того: и Мережковский, и историки Соловьев и Ключевский, и другой Соловьев, которого христианским мистиком обзывают. Этого другого Соловьева с его идеями абсолютной духовности ей, полагаю, много больше пошло бы читать. Но вообще о высоко духовном не больно много охотников читать находится, во-первых, ужасно нудно, а во вторых, возжелай кто соблюсти все там предписанное, непременно нагим и нищим на голой земле придется окончить свой век, и уж только после твоею духовностью все восхитятся. Сыновья бабушки, мои дяди (кстати, наконец начала их различать), литературные вкусы maman, быть может, и не вполне разделяют, но страшно даже сказать, за что ратуют в наш то! век. Дядя Николай мечтает о буржуазном парламенте и даже не прочь повычислять, сколько на то у нас десятилетий и крови уйдет; дядя Александр (О! много страшней) - вообще монархист; по-нему, так главу государства, как государя, как буддийского ламу, надобно непременно растить-воспитывать с младых ногтей: в противном случае нами непременно будет править малограмотный мужик, из прохиндеев. Пребывая в этой своей малопонятной мне русско-православной ностальгийности, оба дяди знают, что обречены томиться ею до последнего вздоха и так и не поведать про нее никогда, никому. И эти никогда, никому тлеют в их сытых глазах временами такою тоской. Полагаю, что это тоскливое ни-ни еще у много кого имеется и проистекает оттого, что всякому у нас получающему любое, даже и техническое, серьезное образование прививается еще и ставшее нам родным французское, отчаянное liberte, egalite, fraternite ou la mort (свобода, равенство, братство или смерть (франц)). Дядья же теперь слишком поняли, что у нас этот социалистический лозунг непременно кончается тем, что стоит после 'или'. Не так давно попробовала их даже попытать: сколь долго всем нам с физикой и химией непременно это liberte, egalite и т.д. вбивать будут в мозги. Дядя Николай пресерьезно ответил, что вбивание того окончится с последним русским вдохом, ибо, добавил он уже с иронической миной, и физика, и химия призваны нас к этой самой liberte приблизить, без оной все науки утрачивают смысл.
  - Еще бы ты мне разъяснил, что эта liberte есть? - усмехнулся брату дядя Александр, но, кажется, вовсе от того разъясненья не требуя.
  - Ну да пусть она хоть как существует, эта свобода, - решила все ж допытать я дядю Николая, ее как будто и не отрицавшего, - так в нее всем скопом попадет человечество или частями, или в нее, вообще, лишь в одиночку и можно пробиться?
  - Ох и мудрена ты стала, Елена, - нахмурившись, не нашел он мне ничего про то подсказать.
  - В отца, - тоже посерьезнел дядя Александр. - М-да, Вадим был непрост.
  Конечно дядья, быть может, и не опустятся до того, чтоб свободу изничтожить до одной лишь юношеской гормональной игры, но да ведь для подавляющего большинства свобода - всего лишь отсутствие тюремной решетки или, в лучшем случае, вседозволенность до откровенной, без раздумий, подлости; про то, что свобода - это презренье к рутине вокруг и еще о! лишь избранным ведомая дерзновенность, только Теодор Карлович и мог мне поведать.
  
  
   III
   Странно, вот ведь уж и двадцатый съезд столько подлости нашей жизни раскрыл (от которой все, конечно же, открестились) и вроде как официально о свободе объявлено; но дядья в нее совершенно не верят. Дядя Александр все также считает, что всеобщую гласность у нас вводить пока что нельзя - начнется брожение умов и кончится хаосом; дядя Николай, напротив, желает, чтоб тоталитарный запрет на информацию был полностью снят - страна не ведающих ни о чем дураков так и так скатится в тартарары.
  - Тяга к свободе, Николай, в нашем народе также сильна, как и к несвободе, - глубокомысленно заметил на днях брату дядя Александр. - Сила действия всегда равна противодействию.
  - Ну ты уж прям физическую параллель сюда хочешь вставить, - проворчал ему брат. - Свобода, видишь ли, подразумевает выход за некие рамки, за которые не всякому выйти дано.
  - Так, коли из одних рамок выйдут, в другие рамки всем скопом войдут.
  Оба кузена, подражая отцам, тоже в состоянии постоянного спора. Кстати, и их лучше со временем начала различать; в детстве они для мня были просто два упитанных мальчика-паиньки. Упитаны они неплохо и сейчас, что делает их похожими друг на друга много больше, чем на собственных, внешне также похожих друг на друга братьев-отцов, у которых и лбы повыше и носы подлиннее, и солидной вальяжности в манерах побольше. Оба Александра воспитаны почти одинаково и образованы также, и, в общем-то, неплохо, то есть прочитали по настоянию своих матерей всю русскую классику и прослушали полный курс политических резонерств своих отцов. Ну, разумеется, и в учебе и в комсомольских делах кузены всегда только первые, коли ничто не остановит их, карьеру сделают отменную; отцов, всего лишь профессоров научных кафедр, обойдут непременно. Но примечаю, что Александр Второй как-то проще в общении и мягче: запросто мне Глафириного пирога в общагу принесет, коли я на воскресный обед не явлюсь, 'Велено передать - передал', - промолвит, нахмурившись. Александр Третий мне пирога не принесет, чтоб, наверное, хмуриться было не надо. Он сейчас весь в восторгах от наших прорывающихся через всяческие запреты писателей-диссидентов. Ну, само собой, не опускается до того, чтоб всякого встречного спрашивать: 'Звездный билет' читал - не читал? - и с поскучневшим видом отходить от нечитавшего, как прочитавший нечто новейшее. Я восторгов его в полной мере разделить не могу, читать всех этих у нас с трудом напечатанных, равно как и 'метрополитенцев', напечатанных за кордоном занимательно всего по одной единственной причине - они располагают большей информацией о происшедшем и происходящем в мире; начитали побольше, иные даже и наглядели кой-чего закордонного. Многие, как теперь понимаю, нелояльность свою властям выказали и в заключениях посидели, или, напротив, лояльность доказав, выехали наконец посмотреть заграницу. И что особенно меня озадачивает, как они, прожив там недели две-три, ностальгийностью после на всю оставшуюся жизнь обзаводятся: и все поминают в стихах и прозе и горящие неоном стриты, авеню, и упирающиеся в высь небоскребы, а пуще всего какая-то учуянная там эпатирующая (только нас) вседозволенность (для нас) им как будто ну просто у нас несмышленых дышать не дает. Гениальности и даже оригинальности в их писаниях просто не примечаю. Литературное забиячество без особых мыслительных глубин. Александр Второй, подозреваю, все же благоволит больше к так называемым 'деревенщикам', избегая, правда, словесных восторгов. Просто принесет мне в общагу журнал: 'Прочти, местами нормально написано'. 'Деревенщики', полагаю, в другую крайность впадают: над любой старорусской развалюхой из почерневших бревен, которую в печь сунуть пора, убиваются, дескать, была когда-то часовенкой, в коей на всякого ее посетившего благодать нисходила. Разумеется, архаичных 'Вот идет наш народ - могуч и прекрасен' сейчас уже в открытую не пишут - стесняются, а очень любят русско-советские образы с жалостливой любовью выписывать. Мужчины у наших воспевающих страну для достоверности образа почти одни раздолбаи и алкаши, для той же достоверности малограмотны, но храбры до сумасшествия и в глубине души чуть ли не порядочны, ну а женщины, - господи, что ж им остается-то, бедным! - сострадательны к мужчинам своим и несчастны, да заодно уж и глупы. Все до единой! Несчастны и глупы! Холодными глазами на своих мужчин женщинам взглянуть не дано. Архетипически мужчина для женщины - покровитель, любовник, гарант продления рода - вот что заставляет женщину опускаться до состраданий своим порочным мужчинам, то есть бросать свою жизнь на поругание мужчин. И в том, по уверению не одних деревенщиков даже, - высшая женская мудрость. По правде говоря, сострадать меня лично тянет только живой природе, ужасно страдающей от всеобщего раздолбайства.
  Читать, что западников, что 'деревенщиков' мне одинаково скучно, много скучнее написанного в ушедшем веке, не чувствую я них какой-то первозданности, сентенции что деревенщиков, что западников (выдумывать те по аналогии с классическими не так уж, полагаю, и трудно) всегда неоспоримо-верны, не больно тонки и по сути неинтересны. Все-то у них какие-то апокрифы от дидактики - как надобно, всем по одну гребенку жить, жить. Ах, как охота, стать кем-то наподобие Иоанна Крестителя, да пугнуть их - воскликнуть: Вот явится тот, которому не достойны вы все будете и сандалии завязать! Только, что как, не будет он из наших. Нашим всех их мозгов только и хватит на то, чтоб все удуманное нашими дидактиками-литераторами обмозговать. Новизне там поместиться будет уже негде.
  Этих мнений не разделяет вблизи меня никто, и стоит мне хоть с кем-то ими поделиться, как все спешат от меня отдалиться. Чужих собственных мнений не терпит никто, всем нужны только канонизированные, то есть либо в книгах пропечатанные, либо на ушко нашептанные. Нашептанное, конечно, же - ересь, но и ересь-то общепринятая. И вообще полагаю, что, как у нас, так книги не читают нигде: так жадно конечных истин в них нигде не выискивают. Измышленное авторами для одного лишь сюжета иные буквально себе в образец отбирают. И нигде, как у нас, не любят заумь. В Университете по традиции читают ужасающе много и жадно. Читают, читают, до потери здравого смысла, случается. И таких 'зачитавшихся' не только у нас в Университете, во всей России прорва. И ужас весь в том, что они скорее руки на себя наложат (коли с прочитанным такое наложение хоть как-то сойдется), чем самостоятельно здраво хоть что-то осмыслят. Самостоятельно - ни за что!
  Я, конечно, тоже читаю, случается, и на выставки нет-нет да хожу, и авангардную музыку послушиваю. Но нео-арт, что закордонный, что наш доморощенный, не очень-то жалую. Местами он мне любопытен, но в нем изыска форм много больше как будто, чем смысла; в арте жажда авторов отделиться от прочих, то есть единоверцев своих в свои посвятить, а чужих уязвить и унизить. Высшее искусство, оно, для всех, оно таково, что его всякий осмыслит. Чайковского и Шишкина, их, растолковывать не надо, при виде же 'Герники' и звуках какофонии неужто про себя не скажет кто: Ой-ой! Что это?
  В кругах наших задумывающихся (зачитывающихся) западники и славянофилы поровну делятся между собой. Даже кузены мои и те здесь разделились. Разумеется, буфером между ними себя не мню: что я им Достоевский, что ли, - пламенными речами западников со славянофилами примерять. Однако спорю с обоими. Ни Запад, ни Восток истин нам не дарует, ибо первый, по разумению моих дядьев, их обретает трудясь, второй - медитируя, ну а, мы традиционно - как бы между ними страдая, как Федор Михайлович нам завещал. Иной раз очень хочется спросить того: да не пора ли со страданиями-то теми покончить. Не лучше ли чистым разумением жить. От Достоевского советская власть не открестилась и Льва Толстого велела читать. Тот внешне как будто и в самом деле глобальней и рефлексии героев своих не с таким надрывом жует. Но да ведь Достоевский к природе человеческой ближе, к его сакральной сути, к его биологии даже. О биологии человека сейчас и думать забыли, предписали ему одними общими идеями жить. А впрочем, большинство ни Достоевского, ни Толстого вовсе читать не желает, так как разуменью своему не верит совсем и идеи, что сверху спускают ему подходят вполне. Все точно младенцы верят, что все сущее некто свыше обдумал и вывел им даже, как и о чем размышлять. До революции этим выводящим был и в том числе бог, но теперь вместо него наши правители дряхлые. Бог мне все ж тех интересней. И то меня занимает, отчего в доказательстве наличия его еще никто ни на йоту не двинулся. Одна лишь вера в божество для меня совершенно не в счет. Сама я только чистому разуменью в глазах и поверю. Да чистое разумение в глазах - редкость ужасная, но, случается, в иных глазах все ж мелькнет. Не исключу, что всего лишь отблеском того разумения.
  Эти глаза иной раз вижу как будто, но да толпа вокруг подобраться к ним не дает. Что-то в них есть несказанное даже.
  А так, по сути, мне и не по чему особо страдать. Единственные две вещи достойные страданий-состраданий это смерть и болезнь, все остальное, для людей разумных, восполнимо и поправимо.
  Совсем недавно умерла мать Александра Второго, и как-то неожиданно и тихо. Умерла от рака пищевода, в том, быть может, была повинна химия. Мать Александра была научным сотрудником на химической кафедре Университета и, переливая на работе из пробирки в пробирку, невольно ядовитую химию вдыхала. При жизни я почти не разговаривала с ней, она приходила к бабушке по большим только праздникам, говорила очень немного и только одно на тему быта очевидное. Возможно, другое не приходило ей в голову, но, не исключу, что она не имела желания не навлекать на себя осуждения Аделаиды Ардальоновны и ее окружения. Никаких выдающихся способностей, талантов и красоты при жизни в ней никто не подметил, и на похоронах поминали только, что она была прекрасной женою и матерью. Полагаю, это так и было, и именно в том то и заключался ее несомненный талант.
  На похороны я надела черное платье, и Глафира дала мне еще кружевную черную шаль. Был день конца мая, удивительно хмурый и не столько жаркий, сколько душный. На небе, явно замышлявшем дождь, недвижно висели низкие тучи, за время похорон не проронившие ни капли, хоть все хоронившие и были с зонтами.
  Разумеется, весь бабушкин клан был на похоронах в полном составе, даже Аделаиду Ардальоновну, которой в последнее время стали отказывать ноги, везли на недавно приобретенной коляске, которую не без труда удалось поместить в погребальный автобус.
  На Ваганьковское кладбище мы приехали раньше назначенного для отпевания часа, так что гроб с умершей внесли в церковь, но нас попросили пока подождать возле входа в нее. Ждать пришлось долго, целые три похоронные процессии без отпеваний проследовали в глубь кладбища. Одну из процессий сопровождал оркестр, от траурных маршей которого все живое, по-моему, должно было разбежаться, захлебываясь мыслями скорби. Чтоб поберечь уши от этих разрывающих перепонки и душу звуков духовых инструментов, я направилась к находившейся неподалеку от церковного здания часовне. Заглянув в нее, я увидела вошедшего сюда как раз передо мной кузена Александра Второго, он зажигал свечу перед иконой Спасителя. Покончив со свечой, он осенил себя крестом, поцеловал икону, и я увидела, как, он принялся что-то шептать, глядя в глаза Спасителя со страстной мольбой. Кроме меня и Александра, в часовне находились только две в черных одеждах прислужницы, те возились с церковною утварью. Чтоб Александр меня не заметил, я поспешила выйти из часовни. Моя уверенность, что принимаемое всем кланом Аделаиды Ардальоновны православие - всего лишь способ от других себя отделить и над теми другими возвыситься, поколебалась.
  Почему-то я усомнилась, что судьба этого кузена будет такою же благополучной и гладкой как у его отца, дяди и тезки-кузена.
  При отпевании в церкви оба дяди со скорбными лицами негромко подпевали священнику, Александр Второй промокал платком то и дело проступавшие слезы. Бабушка смотрелась на похоронах как никто: в своей коляске она сидела еще прямее, чем обычно на кресле, и глаза ее источали благородную скорбь, от которой временами приподнятый подбородок ее даже подрагивал. Разумеется, она могла и скорбеть: умершая невестка не осквернила достоинства клана. Когда после отпевания со 'Святым путем' мы двинулись по аллее кладбища к уже приготовленному месту захоронения, Аделаида Ардальоновна начала озираться, точно ища кого-то глазами. Это показалось мне странным, ведь ей, почти не покидавшей душной квартиры, гораздо бы больше пристало всматриваться в по-кладбищенски пышно распускавшуюся на кустах и деревьях яркую зелень между крестов и надгробных камней, но та как будто совсем не занимала Аделаиду Ардальоновну. Временами, сильно щурясь, она принималась вглядываться то в одном, то в другом направлении с некоторой даже тревогой. Когда пришло время бросать в могилу гроздья земли, бабушка приподнялась из коляски, и, поскольку рядом с ней оказалась лишь я (Глафиру оставили в квартире накрывать поминальный стол), мне невольно пришлось протянуть ей руку, с минуту она глядела мне изумленно в глаза, готовая, казалось, вот-вот отпрянуть, однако на руку мою наконец оперлась, и я довела ее до могилы. По-видимому, за все годы, что я росла рядом с ней, ей и в голову не приходило, что послужу ей хоть когда опорой.
  Когда, похоронив усопшую, все пошли уже по аллее обратно, я, задержавшись, тронулась последней, наблюдая всю процессию сзади. В ней и впрямь было что-то тожественное и печальное, чему не пошла бы и тихая музыка. Поблизости, кроме нас, хоронивших, никого больше не было, но мне показалось, что кто-то за мной наблюдает. Я обернулась: возле только что покинутой нами покрытой венками могилы стоял тот, кого, по-видимому, отыскивала глазами бабушка. Он стоял, пригнувшись к могиле, и как будто собирался положить на нее большой букет хризантем, однако смотрел на меня. Как всегда одет он был, как никто, элегантно: на нем был распахнутый дорогой серый плащ, под которым был черный костюм. Со времени моей последней с ним встречи, четыре года назад, он совсем не постарел, однако в его тщательно причесанных волосах седины как будто прибавилось. Неожиданно на лице его, казавшемся мне когда-то надменным, появилась всегда удивлявшая меня улыбка просящего простить его мальчика. От этой давно знакомой молящей улыбки во мне что-то сжалось. Я поклонилась ему, он сделал то же. Столько лет не видеть его и стараться тот скверный случай забыть. Да и так ли скверен он был? (Но коснусь того случая позже). Да, я достойная преемница своей бабушки, ее великосветского ханжества. Кто б знал: как я того не желаю!
  Конечно ж, не придти он не мог: с покойной он был знаком много лет и, кажется, дружен. Возможно, он издали наблюдал за процедурой похорон, просто его никто не заметил.
  
  
  
  III
  Совсем недавно бабушка случайно узнала, что оба ее сына партийцы, а внуки комсомольцы. Узнала, разумеется, не от меня, а от кузена Александра Третьего. Разумеется, была потрясена: партийцы, комсомольцы, в ее представлении, - разбойники. На сей раз вступилась за них я, напомнив Аделаиде Ардальоновне, что с волками жить - по-волчьи выть. Да и к тому же, не вступи дядья в партию, не получили бы профессорские звания. Без тех они в научном мире никто. А кузены всего лишь отцам своим подражают.
  - Элен, ты, чай, тоже вступила в этот... ВээЛКСэМ? - как-то во время воскресного обеда одарила она меня изучающим взглядом.
  - Ну да, - огрызнулась я, - меня и в пионеры-то насилу приняли. Впрочем, все это так, членство в ВээЛКСэМ - всего лишь проформа, некое обещание быть покорным нынешним властям, ничего, опять же, впрочем, не значащее. Да и вообще, все подобные организации создаются для господства над кем-то. К классу господ, если припоминаете, я не принадлежу, - не став разглядывать лица усмехнувшихся дядьев и лезшие из орбит глаза бабушки, победно пригубила я свою рюмку, в которую после моей неудачной попытки выпить вина заполняли только минеральной водой. Конечно, эта мысль не моя, а Теодора Карловича, ну да что им до первоисточника, коли я ее к месту ввернула.
  Ах, как часто все, что говорил мне Теодор Карловичем, припоминаю и особенно последний с ним разговор. Он был очень уже нездоров, но я по глупости детской того не замечала. Тогда спросила его, отчего так дружно глупы все народы, что пока их тираны не замучат вконец и не изведут множество ни в чем не повинных, ни за что тех не свергнут. Народу ведь много, а тиранов только кучка с челядью.
  На то мне Теодор Карлович с какой-то даже печалью стал отвечать, что общество и, в самом деле, если, случится, кой-какой демократии себе разрешит, то тут же на тиранию ее променяет; и все оттого, что рефлексиями все больше живет, но не высшими смыслами. Высший смысл бытия, то есть всю возможную правду о себе самом человеку, без утешительных выдумок, принять еще страшно.
  Я полюбопытствовала у него, когда ж тот страх у людей пройдет.
  Тут Теодор Карлович стал вдруг очень задумчив и тих, так что к нему надо стало прислушиваться.
  - Все народы еще пребывают в младенчестве и под собственные мифы себя тщатся подделать; даже друг друга народы не разглядели еще и оттого так друг к другу жестоки.
  - И что? - спросила я почти шепотом.
  - Что-то будет, что всем придется взрослеть, иначе, быть может, никому не выжить, - проговорил он как будто себе самому. - Может ведь что-то такое случиться, что спрогнозировать и даже представить сейчас не возможно никак.
  Разумеется, у меня наготове был очередной пренаивный вопрос: что ж такое с человечеством может случиться, что ему быстро придется взрослеть, но тут заметила вдруг, как Теодор Карлович бледен и что взгляд его совсем не туда, куда он глядит.
  На другой день я выехала на лето в деревню, и там, что ж такое может случиться, думала все, в расчете после Теодора Карловича получше о том расспросить, но на этом самом месте он меня и покинул.
  Когда поступила в Университет, комсомольские лидеры факультета были очень удивлены, что я не комсомолка и велели срочно это положение исправить - я решительно отказалась. В комитете комсомола похлопали глазами, поразмышляли даже вслух, совместимо ли звание советской студентки с некомсомольством, и ничего не придумали лучше, чем отставить меня в покое.
  Впрочем я все, конечно же, рассчитала. Из Университета меня за некомсомольство не исключат, уже прошли те времена. Да, неужто, коли я инициацию вступления в комсомол пройду, то бишь устав его разучу и комсомольским билетом обзаведусь, я иной стану. На сколько мне известно, все нынешние диссиденты из бывших комсомольцев или партийцев. Подавляющая часть известных мне комсомольцев совершенно серые, ни на что не способные люди. И, чтоб вся эта серость свою лояльности властвующей партии доказала, затеяна эта комсомольская проформистская канитель, отнимающая столько сил и времени, даже у тех кто серьезно занимается своей работой. Да и мне и некогда играть в комсомольские игры: учусь, работаю, вся в делах, случается, и к лучшим подругам некогда забежать, хоть дела у обеих очень плохи.
  Татка теперь портниха, шьет верхнюю одежду для мужчин; далась ей эта для них одежда. Да еще выскочила замуж за своего Мишку Шипкина, он совсем не то, что она ожидала: бездельник, вечно томящийся ожиданьем момента откупорки бутылки и любящей алкогольными дисфориями ей досаждать. У Тони дела обстоят еще того хуже: этот ее подлец Вертков, как только узнал, что она в интересном положении, тут же себя и показал - велел о нем позабыть. Она в тайне от матери сделала аборт. Напрасно мы с Татой-портнихой ее увещевали родить. Аборт - это то, что нельзя никогда, потому что нельзя никогда. Я это знаю, и отнюдь не потому, что религиозна, просто я, как биолог, осознаю: все, что против жизни - ужасно. Я все ей об этом сказала, но уследить за ней у меня не достало ни времени, ни сил. После аборта она была подавлена и очень бледна, думается, потеряла много крови и первые дни ходила шатаясь, с одним туманом в голове. Но зато теперь вполне оправилась: снова побежала к нему. Он ее, кажется, почти в открытую презирает. Он из тех, кто рассчитывает в этой жизни нечто такое обрести, перед чем такая малость, как жена и дети, меркнут. А сам-то всего и есть, что выгнанный из института за дебоши бездельник. Как уж она теперь будет жить? Устроилась работать художником-оформителем на какую-то фабрику, но рисует немного и для себя и искусства. И все-то у нее выходят одни холодные неземные пейзажи, по которым бродят одинокие бледно-синие женщины, с нереально большими размерами своих страдающих глаз.
  Повторить истории своих подруг не собираюсь, банальнее того придумать ничего нельзя. К Виктору Голубовскому меня не тянет, почти. Мне известно, что он в один год со мной поступал в Университет на филфак, поступил, проучился полтора только года и был за что-то отчислен. Припоминаю его теперь чуть ли не с улыбкой, после той последней с ним встречи.
  Как-то подруги пригласили меня в компанию, сообщив, что будет там Голубовский, и меня при том порассмотрели - не покраснею ли я. Не покраснела - уже я не та. Намекнули при этом, что он придет 'со своей', и почему-то со смехом. Перед тем, как идти в ту компанию, не часа ли три я примеряла, что надеть, досадуя, что явно не достает золотых украшений, которые в порыве гордости не взяла из презентованного мне Аделаидой Ардальоновной по окончанию школы.
  Квартира, в которую меня зазвали, была совершенно во вкусе шестидесятствующих: то есть в ней не было ни габаритных шкафов, ни обеденных столов, ни ковров и старомодных украшений, вся мебель имела тонкие ножки и курили на настенных портретах свои трубки Есенин и Хемингуэй. Сумрак в комнате рассеивали три горевшие свечи, вставленные в чашку Петри; кроме свеч, на шатком журнальным столике стояли две бутылки вина, тарелка с нарезанным сыром, несколько бокалов и химическая посуда, из которой, по-видимому, также предполагалось пить; повсюду, и даже на полу, валялись журналы 'Юность', книги Ремарка, учебники по физике. В квартире, без меня и подруг, уже было человек десять, в обликах которых преобладала новомодная небрежность, а в глазах светились свободомыслие и протест против рутинного бытия, презираемого ими одними. Многие из присутствовавших друг друга совсем или почти не знали, но как-то представляться, здесь как будто было не принято, просто нужно было что-то принести, лучше всего спиртное или курящееся, хотя можно было не приносить ничего, кроме, конечно ж, протеста.
  Единственным, кто, похоже, никакого протеста не излучал, был он - Голубовский. Он сидел молча, время от времени хлопая своими длинными ресницами или бросая на кого-нибудь рассеянный взгляд, и, кажется не собирался, нарушать молчания. На нем были умопомрачительные расклешенные книзу бордовые брюки, тут же вызвавшие во мне сильное сожаление, что я предпочла коротенькую юбочку своим почти таким же, только фиолетовым брюкам, только недавно сшитым подругой.
  Тата и Тоня меня предупредили, что он будет со 'своей'; но, кроме них и меня, была всего одна худосочная девушка, которая к тому же вся была обращена к такому же невидному мужу. Молодые сидели рядом, поблескивая еще не потускневшими обручальными кольцами, то и дело касаясь друг друга руками, ногами, боками и, казалось, временами напрягались, чтоб происходящему рядом внимать.
  Верховодил здесь всеми в пестром шейном шарфике самоуверенный парень, который был старше всех, ему, быть может, было за тридцать. Он сидел рядом с Виктором и был единственным, кому тот что-то иногда говорил, к сожалению, очень тихо.
  Подсев к журнальному столику, я прислушалась: между сидевшими шел спор о том, имеет ли наше нынешнее искусство хоть какую-нибудь художественную ценность или все оно - сплошная лояльщина и художнику, чтоб творить нужно разрешение, что угодно творит, и так как то невозможное, ему должно уйти в глубокое подполье.
  - Нашему художнику, уедь, он, хоть за бугор, до тамошней свободы, еще как пешком до Пекина, - преувеличенно небрежно жестикулируя, проговорил парень шарфике.
  - Уж тебя слушать, так все, что за бугром, - прям сразу шедевр, там тоже многое спорно, и отсюда нам сложно понять, - возразил ему парень с бородой Хемингуэйя и в свитере из грубой деревенской шерсти.
  - Что сложно, например? - неожиданно вопросил Виктор негромко.
  - Ну, например, мне непонятно, о чем думает киногероиня Антониони, когда, стоя спиной ко мне, десять минут молчит, - ответил бородатый.
  - Тогда смотри наши ленты, там все понятно, до самой пошлой мелочи, - усмехнулся парень в шарфике, отчего бородатый, как мне показалось, слегка сник.
  - Вы знаете, - решила я вставиться в их спор, - меня тоже всегда ужасно интриговало, о чем молчит та героиня, и буду вам очень признательна, если подскажете - о чем?
  Парень в шарфике смерил меня с головы до пят и, отмерив в обратном направлении, одарил пронзительным взглядом в глаза, может статься, и не поняв, что я пошутила. Однако Голубовский вдруг улыбнулся и как будто одной только мне, и налив из бутылки в бокал, преподнес его мне, правда, следующий налитый им бокал он подал именно парню в шарфике.
  Я заикнулась было сказать 'Благодарю', но вовремя спохватилась - этикет в подобных компаниях был совершенно другой.
  - Вы этим взглядом хотите сказать, что женщина при умных мужских разговорах должна только молча кивать? - запальчиво спросила я, поставив на стол бокал, который было поднесла к губам, чтоб пригубить.
  - Почему? Может просто молчать, - нагловато усмехнулся мне парень в шарфике.
  - Ах, ну да, женщины в историю человечества еще ничего не внесли, - усмехнулась и я, стараясь справится с напавшей на меня досадой.
  - И ничто не внесут, - посмотрел парень на сидевшего рядом с ним Голубовского.- Разве есть хоть что-то, в чем женщины с мужчиной сравнялись? - снова вперил в меня довольно наглый взгляд парень в шарфике.
  - Ну почему, в актерском, например, эстрадном, певческом искусстве, женщина с мужчиной совершенно на равных, - после ужасно меня смутившей минутной заминки нашла я, что возразить.
  - Ну да, там, где ее профзадача совпадает с ее женской задачей - покорять мужчину, там она...
  - Ну и что? - перебила я его с излишней поспешностью. - У женщины совершенно другие в жизни задачи, и, быть может, весь этот прогресс от мужчин никому совершенно не нужен.
  - Ну да, без этого мужского прогресса все б так и ходили нагие, жевали б только то, что с ветки сорвут и грязли в промискуитетном грехе, - победно возразил мне парень.
  - Ну да зато, как водится в диких племенах, все живут первозданной идиллией, никто не враждует: делить-то ведь нечего, женщины и мужчины и те общие, - с чувством заспорила я.
  - И никто не томится первородным грехом, - неожиданно как будто продолжил мою мысль Голубовский, начавший глядеть на меня почти с любопытством.
  - Вам те грехи спать не дают? - спросила я резко, его как будто озадачив.
  - Эмансипе, - скорчив презпительную мину, заключил парень в шарфике, и с видимым удовольствием отпил из своего бокала, явно демонстрируя тем, что окончательно утратил ко мне интерес. Все за столом, до того прислушивавшиеся к нашему разговору, довольно дружно изобразили на лицах скуку. По моим наблюдениям, скучней женских мыслей, будь те хоть на порядок умнее мужских, и для мужчин, и для самих же женщин нет ничего; почти у всякой женщины любое мужское междометие, наиневнятнейшее, может прежгучий интерес вызывать - подозрение, что только мужчина обладает некой значимостью, незыблемо. Матронам нашим, постаревшим на ответственной работе, случается тоже внимают - когда они мужские мысли озвучивают: и на ратный труд, и на священную войну позовут; про свое же, женское, никогда ни гу-гу.
  - Как же, - мрачно-язвительный проворчала я, по возможности укрощая совершенно здесь никому не нужный запал, - очень мне надо носиться с полоумными феминистскими лозунгами. Что толку защищать тех женщин, которым статус смирных крошек совсем не претит.
  Кроме Виктора, меня никто не дослушал, его приятель в шарфике, прикончив содержимое бокала, принялся высматривать на столе, чем бы его закусить.
  Тут кто-то включил магнитофон и раздался клич - всем идти танцевать в соседнюю комнату, где было просторнее.
  Кроме парня в шарфике и самого Голубовского, я зря с надеждой поглядывала на него, все поднялись танцевать. Этот в шарфике мешал мне ужасно, хотя я совершенно не представляла, о чем теперь могу заговорить. Голубовский молча закурил. Мешавший мне парень, перестав жевать, вынул у него изо рта сигарету, тоже затянулся несколько раз и вставил ее назад - Виктору в рот. Оба не роняли ни звука
  Слушая ритмы и грохоты твиста, а также приглашения из другой комнаты присоединиться к танцующим, я, вся в раздумьях - сколько может продлиться процесс курения - оборотилась к тумбочке, на которой стоял проигрыватель и стопка пластинок, и принялась их якобы с интересом разбирать. В пластмассовую крышку я могла видеть сидевших позади меня Виктора и парня почти как в зеркале. Мешавший мне парень молча взял руку Виктора, как будто внимательно что-то на ладони его поизучал и неожиданно принялся ее поцеловать. В изумлении я обернулась: Виктор сидел, уткнувшись лбом в плечо парня, от всегдашней его на лице рассеянности не осталось и следа, в нем была одна жажда ласки. Заметив, наконец, мое внимание, они, отпрянув друг от друга, в растерянности взглянули на меня. Недокуренная ими сигарета в пепельнице на столе затухала.
  Со странным чувством я поднялась и направилась к танцевавшим.
  - Ну, как тебе его...? - иронически взглянула на меня Тоня.
  Вместо ответа я на нее замахнулась, но, когда она, напугавшись, отпрянула, рассмеялась.
  
   IV
  Кажется, таких, как Виктор, надобно презирать; обе подруги внушают мне это прилежно. Ну а вот если подумать: за что мне его презирать? За что им его презирать? Одну муж, спьяну, ни за что осердясь, может и поколотить, другую ее любовник вообще третирует и не обращает вниманья на то, что ей после общения с ним приходится делать аборты. И все то узаконенные, не осуждаемые никем, классические взаимоотношения мужчин и женщин. Это священная норма!
  Нет, тут Федор Михайлович нужен, уж он-то бы, с его отвагой ко всякой теме низойти, и этакую разобрал бы и по полочкам все разложил. Хотя, возможно, и разбирал, и раскладывал, иначе б откуда трогательным чувствам Неточки с Катенькой взяться. Вот ведь не отвернулся же он от такой необычной любви, для благоразумного обывателя странной, правда, безобидный вариант с озорными девчонками выбрал, да и 'Неточку' так и не кончил: то ли не знал, что с ними повзрослевшими делать, то ли уже помасштабней романы Федору Михайловичу полезли на ум.
  В обывательском представлении в однополой любви есть только порочность, зачастую это, быть может, и так. Ну а что как там случится истинное, сильнее всех нормативных, освященных обществом чувство? И вообще, за что таких, как Виктор и его друг, презирают? За то, что они в своих любовных фантазиях много дальше прочих пошли. Ну вот не полюбил Виктор девочку из параллельного класса, а от этого парня жаждет, как женщина, ласки. И за такие ласки многие мужчины хоть женский облик готовы принять и в женские наряды вырядиться и накрутить даже бантики. Разумеется, все то, с точки зрения здравого смысла, преглупая игра. И Виктор до бантиков еще не дошел, хотя в его красочных брюках тоже некий вызов всеобщему здравомыслию и нормативности. Мужчины-то, которые ими горды-прегорды, предпочитают наряды булыжных цветов, только вот в их абсолютной нормальности что-то много скучности. И именно эти самые булыжные, самые нормальные, все знающие что и как, ненормальных покарать норовят. Хотя физиология процесса такой странной любви и мне противоестественной кажется. Да и такой ли уж они вред-то здоровью друг другу наносят? Мне кажется, что коли любишь, то уж любимому никак навредить не захочешь. И ведь за то таких ненормативных в тюрьму и сажают, чтоб собственному здоровью, столь нужному государству, не наносили вреда. За аборт женщин не сажают ни в какую тюрьму, хотя этот вред этого, быть может, побольше будет, да и нарождающаяся жизнь обрывается прециничнейшим образом.
  Странно. Но только неужели Виктора за это могут посадить? Неужели кому-то это надо? У меня никакого желанья его осудить, как ни ищу, не находится. Ведь же не померещилась мне в его глазах любовная печаль, да ведь истинностью ее он меня и привлек. И я совсем не хочу, чтоб ему было плохо, мне показалось, он перед чувством своим к этому парню так беззащитен. Да они, быть может, и любят друг друга. Я же видела, как они друг с другом нежны. Такой нежности в глазах своих обожателей ни разу еще не приметила. Да и все они, ох нормальные-пренормальные, и как говорит подруга Тата, - на них не глянешь без слез.
  Первым, помнится, моим воздыхателем был один рабочий сцены Валя, тот был так робок, что, увидев меня однажды в своем театре, пошел за мной молча и дошел так до самого дома и после все ходил за мной, моля о чем-то взглядом и нашептывая свои нудные стихи под Есенина, которыми был однажды сражен, и уже во всю последующую жизнь так себе и положил больше ничего не читать, а все писать и писать под единственного полюбившегося ему поэта. В руках этого Вали всегда была свежесочиненная тетрадка, писал он стихи, кажется, так же легко, как - тот же глагол с другим ударением. Припоминаю, он все хотел познакомить меня со своею мамой, которой я должна была очень понравиться. Понравиться маме мне не достало досугу, когда же я переехала жить в общежитие, он и вовсе меня потерял. Помнится, и внешне он был немного похож на кумира, ростом с меня, такой же кудрявый и миленький. Он и трубку себе купил, правда, раскурить ту не решился, так как табачный дым не любил. Кажется, в поэте его восхищало все-все: и его бесшабашная жизнь, и число внебрачных связей, и брошенные дети. Разумеется он бы биографию кумира повторил, кабы не врожденная робость. Сейчас многие зачитываются Есениным, но мне в его воспеваньях родного края, стенаниях о Руси и даже в белой под окном березе все брошенные им дети мерещатся, каково-то им было без поддержки отца в те годы кромешного бесприюта и голода.
  Второй мой ухажер был высоким и мог бы быть даже красив, если б не не сходившая с лица его надменность, да и был он весь такой из себя полячек-преполячек, по-русски едва говорил, и вся жизнь его была посвящена скрупулезному отыскиванию доказательств превосходства всего польского над русским.
  - Ты, часом, не полька?- спрашивал он меня иногда. - Что-то есть в тебе наше.
  Он знал точно, что жена его будет полька, дети будут поляки и что внуки и правнуки с полячества не свернут. О своей родной Польше он думал всечасно. Однажды мы поднялись на крышу нашего биофака.
  - Войцек, глянь, как красиво, - указала я ему на открывавшуюся оттуда редкой красоты панораму столицы.
  - Краков очен-нь красивий, - припомнил он мне на это с своим сильнейшим польским акцентом.
  Он проучился на одном со мной курсе всего только год и укатил со своими польскими фанабериями в ненаглядный Краков, оставив меня в недоумении, чего его к нам приносило.
  Кстати, тогда ж и узнала из воскресной болтовни дядьев, что польская кровь во мне таки есть и от кого ж она. О боже! Кто б мог подумать - от Аделаиды Ардальоновны!
  В самом начале века ее отец, разоряющийся граф (в Польше тогда все были графами), приехал в столицу вместе с семьей и крошкой дочерью то ли по поводу какой-то земельной тяжбы. Тяжбы тянулись тогда годами, и дочка почти уже обрусела, когда внезапно один за другим почти в одночасье от напавшей на столицу инфлюэнцы скончались и отец, и мать бабушки. Положение сиротки было совершенно критическим; граф-отец, начавший тяжбу, был вконец разорен, и дочка оказалась одна-одинешенька, без всяких средств к существованию. Но так случилось, что ее случайно на улице увидел мой дедушка, принадлежавший по отцовской линии к весьма старинному и богатому дворянскому роду, по материнской - захудалому княжескому, и был ангельской красотой сиротки сражен. Был он тогда не в три ли раза старше ее, уже в хорошем чине и очень богат. Дедушке удалось учредить над сироткою опекунство, причем неплохое: ее обучали сначала гувернеры, а после учителя в пансионе натаскивали и по-русски, и по-французски, хотя больше напирали на православие. Разумеется, перед самой свадьбой бабушку, почти забывшую о полячестве, не преминули перекрестить в нашу веру.
  Так что уж чем Аделаиде Ардальоновне так сильно-то предо мною гордиться и временами столь надменно что-то в моем лице изучать? Ну ладно б первое время ей на меня так смотреть - кто я? Уж не самозванка ли, прикидывающаяся сироткой-внучкой. Но уж и дядья признали, что я - ее живой портрет в первой молодости, и даже гордыни мне у нее не занимать. Вот бы уж на кого не хотела быть похожей, так на нее, особенно в старости. Неужто и меня поджидают эти у глаз и рта морщины и свисающие на подбородке кожные мешочки? Хотя говорят, что в молодости она была хороша, как никто. Викентий Павлович и Теодор Карлович знавали ее в прежние годы. Хоть они моложе ее, и заведомо много разумнее, но отчего-то всякому ее слову весьма учтиво, помнится, внимали. Кажется, они были дружны с моим отцом, и то, что братья его - совершенная противоположность отца, их не смущало - знали, что ближе по духу им окружения себе уже не сыскать.
  Сейчас Викентия Павловича мне, его, жалко, он всю жизнь так одинок, ведь и бабушка в доме ему отказала. И ей же хуже - ее не пользует теперь никто. И так все пренелепо вышло. Конечно, я и в детстве перед ним всегда ужасно тушевалась, этот его иногда неотрывно смотрящий на меня взгляд. После смерти Теодора Карловича он стал садится за обеденный стол рядом со мною, и даже посчитала, что он мне Теодора Карловича вознамерился заменить, все расспрашивал про школьные успехи, давал советы, как и на какой поступить факультет, хотел пристроить меня в свой медицинский институт. Но я сильно была увлечена идеями Чижевского, рукописи которого нашла в шкафу и зачитала до дыр. Какая дивная мысль: мы дети солнца и всех космических сил. Все сущее от ниспосланных нам космических эманаций. И солнечные протуберанцы, и пятна - их чувствует все живое, и все так называемые всемирно-исторические процессы от тех же возмущений на светиле. Впитав эти мысли, иной раз на всех вокруг гляжу сверху вниз. Отчего так суетятся и страдают внутри не очень-то и большой гелиобиологической системы все эти крошечные биологические объекты - люди. Все мы от солнца. И ох как! в сумрачном городе мне его не хватает, и так о нем всю зиму мечтаю, о том мгновении, когда, пройдя вдоль речки, миную небольшой перелесок и выйду на свое все в солнце поле. И дальше за ним, там в большом лесу есть дивные, всегда политые ярким солнечным светом поляны, не разу не видела над ними хмурого неба и даже представить его себе там не могу. Да ведь только в солнечном свете и можно жизнь вокруг себя ощутить!
  И все то я Викентию Павловичу изъясняла, и, кажется, с восторгом в лице, и хоть подмечала, что он больше смотрит, как я говорю, а не - что, но значения не придавала, хоть он и дорогие букеты, и дорогие конфеты в бонбоньерках мне приносить вдруг повадился, и не припомнила, как мне Теодор Карлович про Гете, увлеченного на старосте лет молоденькой девушкой, рассказывал. И в голову не залетало, что Викентий Павлович захочет Гете заделаться. И все случилось тогда так неожиданно.
  Как-то Викентий Павлович явился на воскресный обед несколько раньше обычного. Возможно, оттого Глафира, увлеченная стряпней, звонка не расслышала, так что открыла дверь ему я. В руках его был букет белых тюльпанов, не очень крупных, но удивительно свежих. Поздоровавшись, он было подал мне принесенный букет, но передумал и попросил принести с водой вазу. Выполнив его просьбу, я подала ему очень красивую и, помнится, любимую старинную вазу бабушки. Викентий Павлович шагнул в мою комнату, до того он входил ко мне только, когда его приглашали по поводу моих детских недугов. Вазу с букетом он поставил на столик у изголовья моей кровати и взял с него в резной рамке портрет Достоевского.
  - Вижу, Федор Михайлович интересен вам больше прочих писателей, - заметил он, улыбнувшись.
  - Он мне ближе тех прочих, - как можно спокойней ответила я.
  - Странно, на всех почти портретах и фото он с этой своей, ужасно не идущей ему, бородой, - продолжая Викентий Павлович разглядывать портрет с чуть приметной улыбкой.
  - Мне тоже странно, - решила улыбнуться и я, - что при его необычайной чуткости он не осмыслил, что в бороде, растущей, куда и сколько та пожелает, есть что-то неопрятное, в ней какое-то пренебрежение к женщинам, и красоте вообще. В такой бороде только одно желание делать, не отвлекаясь ни на что дела, и копить в ней не съеденные крошки.
  - Притязания на эстетическое осмысление мира у Достоевского изрядны, правда, больше он занимает умы людей как величайший провидец. Хотя... - немного помедлил Викентий Павлович продолжить, с уже вполне игравшей на губах улыбкой, - и меня несколько смущает его борода. Мысленно его иногда подбриваю. Сдается ему бы больше пошли только усы. В усах, особенно холеных, есть что-то совершенно бороде как бы обратное, - желание выглядеть, нравиться, скажите нет? - Удивляя фривольностью затронутой нами вдруг темы, заставил он меня взглянуть на выставленный мною за стекло книжного шкафа портрет отца, в бытность еще офицером. Викентий Павлович постучал указательным пальцем по стеклу, за которым на фотографии красовались своею статью два в парадных формах офицера с одинаковыми шнурами тонких усов. Один из офицеров был мой отец, другой же, такой же молодой, как и он - Викентий Павлович; и это я поняла лишь сейчас, вглядевшись, наконец, в лицо этого офицера.
  - Вы хорошо знали отца? - удивилась я. Викентий Павлович никогда не заговаривал со мной об отце, но то, что он был именно тем человеком, который знал отца много лучше, чем кто-либо, я поняла как-то вдруг сразу.
  Вместо ответа он прикрыл только глаза.
  - И что вы подумали, когда меня в этот дом привезли, что я не его вовсе дочь? - спросила я, дивясь странному обороту нашего разговора.
  - Что вы его дочь, понял, как только на вас...
  - Мы так похожи? - поспешно перебила я его.
  - Внешнее сходство с ним несомненно, но то, что мимика, жесты так одинаковы могут быть, даже не знал. Элен! - проговорил он вдруг крайне взволнованно, - как вы прекрасны, вы сами не знаете, как вы... Если б вы знали, как вы похожи и насколько вы прекраснее даже... Я много старше вас... но поверьте: никто не даст вам того... - Он стал задыхаться, в глазах его, расширенных пенсне, блистала пугающая меня до ужаса страсть.
  - Sortez! Sortez! (Уходите! Уходите! (франц.)) - умоляюще прошептала я.
  Он схватил мою руку и впился в нее губами в совершенном неистовстве, от изумления на меня напал какой-то столбняк, он принялся целовать мне шею, губы, прижав к себе с силой, точно понимая, что то в последний лишь раз.
  - Да пустите же! Вы что!? - наконец пришла ко мне мысль его от себя оттолкнуть.
  В точности не припомню, кто из нас задел вазу с цветами, та грохнувшуюся на пол обратилась в кучу мелких осколков, но не заметив того, он снова притянул меня к себе, не обращая внимания и на привлеченную шумом Глафиру. Совершенно потрясенная, та стояла в метре от нас, не в силах прикрыть распахнутый рот.
  Но наконец Викентий Павлович все же очнулся и вышел с выраженьем лица, которое я описать не могу, но в точности знаю, что Настасья Филипповна не преминула б назвать его 'опрокинутым'.
  Не прошло и четверти часа, как ко мне явилась кипевшая возмущением Аделаида Ардальоновна.
  - Элен, как ты могла так забыться!? - начала она едва переступив за дверь.
  - Я!? Как он мог!? - вскипела я, напирая на 'он'.
  - Элен, это ужасно. В моем доме такое распутство.
  - В вашем доме распутства больше не будет! - воскликнула я.- Я ухожу. Деньги, потраченные на мое воспитание, постараюсь вам возместить.
  
   V
  Полагаю, Аделаида Ардальоновна надеялась, что я по крайней мере после того с ней объяснюсь, то есть попробую оправдаться. Нужды нет. Соблазнять Викентия Павловича мне в голову придти не могло - не достало б фантазии. Но это наше с первой встречи противостояние наконец разрешилось. Она мне ясно дала понять: Кто она и кто я. Она - воплощение всех приличий, я же - сплошна жажда распутства. Я для нее все та же девочка-простушка, которую в приличное общество впускать никак нельзя. Да что она об обществе-то теперешнем знает, если из дома столько лет ни ногой. Да знает ли она, что домостроевская неприкосновенность женщины давно канула в лету, и всякой женщине, девушке и даже девчонке нередко проходится от мужчин отбиваться буквально руками, ногами.
  Ну да, быть может, она свою ошибку со мной после поняла, но не до такой, разумеется, степени, чтоб предо мной извиниться. Но, кажется, после того эпизода она обзавелась идеей выдать меня замуж. Так как никакие молодые люди в поле зрения ее давно не появлялись, то ей пришлось обратиться за помощью к любимым внукам Александрам.
  Когда я однажды как всегда явилась на воскресный обед, молодой человек (лет на пять старше меня) в дурно повязанном галстуке сидел на краешке стула и от волненья часто моргал и то и дело поправлял своих очки. По тому, как его рядом со мной на место Викентия Павловича посадили и по тому, с каким вниманием бабушка принялась за нами наблюдать, я сразу все поняла. Его ухаживания я мужественно терпела почти год, с недоумением разглядывая его некрасивое, всегда серьезное лицо, оживлявшееся лишь, когда он рассказывал о проблемах термодинамики. Разумеется, он был из физико-химиков, никого другого кузены для меня сыскать не могли. Его хорошо простиранные, почти без пуговиц рубашки (исключительно линялые), его укрепленные проволокой дужки очков, а также кирпичами и книгами поддерживаемые в нужном положении шкафы, кровати, полки в местах, в которых он обитал, могли потрясти хоть кого. Возможно он был и добр, но сделать что-либо конкретно доброе очень мешали его серьезность и рассеянность. Мне пришло в голову познакомить его с одной своей очкастой однокурсницей, очень ему подходившей.
  После видела их вместе, но как там у них - все узнать недосуг. Не думаю, что такое его пребывание в антиэстетизме оттого, что он в свою науку как никто устремлен, просто он сын одного большого ученого и природа на нем решила отдохнуть.
  Тата и Тоня меня за то, что я такого потенциального мужа отвергла, слегка побранили, им уж больно хочется, чтоб я с ними осталась в столице. Ну да я им на то такую картину нарисовала: приходят они ко мне в гости через несколько лет и видят: сижу я и он - этот мой ученый муж, вокруг много-много наших детей, все в линялых без пуговиц рубашках, все некрасивые и все в очках. Все сидим на кирпичах и мешаем плазму в термоядерном котле. Они, Тата и Тоня, ко мне: Ну, как ты? А я смотрю на них серьезно-пресерьезно и все моргаю и поправляю очки, не в силах на столь банальный вопрос ответить. Уж такая я теперь стала умная.
  Вообще в мужчинах, оказывающих мне внимание, есть что-то эфемерное, но навряд ли в том имеется моя вина. И последним таким мужчиной был Георгий - рабочий нашей столовой. Конечно, это совестно хоть кому рассказать, но был самым внешне привлекательным из виденных мною мужчин. Он был красив нерусской, смугловатой красотой, особенно хороши у него были глаза, насмешливые и, кажется, могущие буквально пробуравить все, на что смотрит; под стать им был и красиво очерченный рот, нередко кривящийся презрительным добродушием. Его ленивые, неспешные движения вовсе не лишены были грации. Удивительно, но неизменно грязный грязноватый халат и дырявые башмаки, вовсе не лишали его привлекательности. И, помнится, всегда либо палец у него перебинтован, либо рука загипсована, либо через все лицо царапина свежая или ножку, вижу, идет подволакивает. От всего его облика буквально веяло непредсказуемостью. Разумеется, ничего умного он не читал, и уж конечно, о таковом рассуждать не взялся бы; В столовой он работал на подхвате, что-то передвигал, перетаскивал с места на место, непременно грохая это что-то об пол, об стены, об плиты; все делает с максимальной небрежностью, потому что пребывал в рассеянности, вероятно, из-за пристрастия к алкоголю. Яркогубые работницы столовой постоянно за что-нибудь ему выговаривали, хотя и засматривались на него; и на то, и на другое ему было плевать совершенно. Я наблюдала за ним, разумеется, исподволь, чтоб никто не заметил. И отчего-то очень стала замечать, что все вокруг меня в непрерывной суете пребывают, что студенты, что преподаватели - все куда-то торопятся, за что-то тревожатся, и все-то у них на уме какие-то лекции, семинары, конспекты, рефераты, лабораторные занятия, оценки за свои познания, ученые звания, должности и даже на развлечения и то не идут, а спешат. Как бы куда не опоздать! что-то не забыть! что-то нужное не успеть не сделать! Георгий же был не таков, он словно что-то знал такое, отчего суетиться и вообще что-то делать не стоило совсем. И все же, примечала, в глазах его временами буквально полыхала к чему-то далекому безумная страсть. Ею-то он и был красив.
  Таисия, моя университетская подружка, то признавала, но он ей был не интересен нисколько, для нее он просто шальной малый - и все, ей нравится в мужчине интеллект, который, она предполагает, наличествует и у тех представителей сильного пола, в коих оный, по-моему, невозможно и заподозрить. Ее ужасно волнуют ученые званья мужчин, ей дела нет, что они их получают, в основном, за удачные компиляции истин, вовсе не ими открытых. Вообще, выдающих собственные оригинальные суждения, идеи, теории, недавно только поняла, очень немного, - это буквально считанные единицы людей. Иной раз удивлюсь, как кто-нибудь вдруг хорошо и верно в самую точку что-нибудь скажет, и уж только после пойму, что он всего лишь к месту ввернул уже кем-то давно изреченное. При виде обильно рассуждающего на научную тему мужчину Таисия буквально впадает в благоговейный транс. Три первых курса она так благоговела перед какими-то, так называемыми молодыми профессорами, которым под пятьдесят, теперь же и вовсе сошлась с одним лысоватым ассистентом на кафедре, ему, правда, только под сорок, но он ужасный скучнарь. Как ей удалось им увлечься и чем то кончится, не представляю - у него жена и дочь. Но оба, и Таисия, и ее аспирант увлечены друг другом и все организуют тайные свидания.
  Моя же увлеченность Георгием была чисто умозрительная, и знала, что не кончится ничем. Вот бы кому интеллект, но при нем он был бы другим. Ну отчего приобретающие интеллект мужчины непременно растрачивают в ученической кротости свою первозданную дерзость.
   Первый раз, как ни странно, увидала Георгия на лекции, он стоял на самом верху большой аудитории и разглядывал ее с каким-то даже любопытством, разумеется, рот его как всегда кривило презрение.
  - Кто это? - спросила я у своей Таисии.
  - Понтия не имею, - равнодушно ответила та.
  Позже я его углядела в недрах нашей столовой и начала за ним наблюдать, то есть усаживаться за такой столик в зале столовой, откуда можно было б за ним подсмотреть. Вскоре он заметил мой к нему интерес и стал одаривать меня своей кривоватой улыбкой. Однажды, выходя из столовой с засунутой в рот сигаретой, он кивнул мне последовать за ним; с прелукавой улыбкой я поднялась и, напутствуемая благоразумнейшим Таисиным 'Не сходи с ума, Ленк' и 'Ты что? на семинар же опоздаем', вышла за ним, бросив подруге 'Плевать'.
  Неожиданно он протянул мне пачку каких-то паршивых сигарет, но тут же, как будто передумав меня угощать, их убрал и вымолвил, подняв палец: 'Ща'. Что означало то, я поняла лишь когда, ненадолго исчезнув, он появился снова и протянул мне сигарету с фильтром. Разумеется, курить я почти не умею, то есть не умею совсем, и всего-то раз кузен как-то шутя дал мне затянуться сигарой, причем, посоветовал сильно дым в себя не вдыхать. После первой же затяжки, не помню уж, сильной ли слабой, я была близка к тому, чтоб упасть, потому что комната вокруг поплыла.
  Любопытство мое к этому парню было столь сильно, что я решилась курить, несмотря ни на что.
  - Ты, правда, такой умный, каким кажешься? - спросила я его без всяких обиняков, с удовлетворением отмечая, что после третьей даже затяжки колени мои не подкашиваются. Почему-то мне показалось, что этому парню нужно говорить только то, что в голову придет.
  Он, смотревший на меня все с тем же кривовато добродушным любопытством, но все так же, не произнося ни слова, скривил губу до предела и покачал головой.
  - Так откуда ж такие умные глаза? - усмехнулась я, пребывая все в той же тревоге, что вдруг закружится от непривычки к дыму голова и он это сумеет заметить.
  - Сам не знаю, - проговорил он глухим, тихим голосом, показавшимся мне почему-то приятным.
  - Ты хоть заешь, что ты красив? - чувствуя, что от собственного вопроса просто зарделась, как в детстве, и что меня, как в детстве, несет неизвестно куда. Этакое выпалить мужчине - от себя не ждала.
  Почти не сомневалась, что его перекревит, но вместо того он поднес к моему лицу свою правую кисть, и я вдруг увидала, что на ней не достает мизинца и безымянного пальца.
  - Даже если б у тебя и вовсе не было ни пальца, - не отводя взгляда от его пристально принявшихся изучать меня глаз, проговорила я, - ты других привлекательней. И знаешь о том. Но все то, что в жизни твоей не задастся, ты этим и себе, и другим объяснишь, но ведь знаешь, что самому себе врешь, - кажется, с головой моей что-то начало все ж твориться, правда, слава богу, мои колени все же держали меня.
   - В тебе что-то есть, - проговорил он своим глухим грудным голосом, неожиданно даже печально и, отобрав у меня недокуренную сигарету, затянулся ею и тут же ее загасил.
  - Что? - уже в смущении спросила я.
  Он развел лишь руками, указав глазами наверх. Ох, эта его манера, почти не говоря, изъясняться мимикой, жестами; подозреваю, что словам он не доверял совсем, быть может, ими даже не владел, но при всем том много он был тоньше и чувствительней, чем этот якобы очень умный внутри, рано облысевший аспирант Таисии.
  - Ну ты, Ленк, ну ты что? - вмешалась наконец в нашу беседу не пожелавшая меня оставить с ним надолго Таисия и потянула меня от него за руку. - Пошли: еще на семинар, может статься, успеем.
  В другой раз мы встретились на остановке автобуса, идущего от метро к Университету. Накрапывал дождь, и оттого прокатить побыстрей две-три остановки собралась большая толпа.
  Без всякого приветствия, он, улыбнувшись, просто взял меня за руку и потянул за собой, удивительно мягко. Когда мы влезали в автобус, я не почувствовала никакой возле давки, хотя всякий норовивший протиснуться внутрь, пытался влезавшего перед ним подпихнуть. Когда, ухватившись за поручни, мы встали в автобусе рядом, мне опять показалось - вокруг нас свободно, хоть рядом продолжали толкаться вовсю. Проводив меня до нашего вестибюля, он не вымолвил ни слова, но и меня не тянуло на речи, мне было просто с ним хорошо, мне вдруг расхотелось спешить. В тот раз он был, редкий случай, хоть и просто, но чисто одет.
   Вскоре я стала вхожа в помойные внутренности нашей столовой, где запах жарений перебивала вонь гнилых отбросов. Завидев меня, он тут же произносит свое 'Ща'. Когда мы уходили, работницы буфета смотрели на меня осуждающе, и вслед ему, как Золушке, летели наказы, что он по возвращении должен будет за свое неурочное отсутствие сделать. Мы гуляли час и больше, взирая на панораму со всех университетских высот. Курить он больше мне не предлагал, и отношения наши были чисто платоническими, как бы не удивляли те мою Таисию, которая даже не представляет, как с парнем можно просто гулять, тем более с таким. Романов, полагаю, было у него предостаточно, но он отчего-то считал, что я не для него. Как-то, глядя на меня с каким-то даже сожалением, он изрек: 'Парень твой тебя будет любить'. В глазах его я примечала временами такую тоску, но о чем она, он, навряд ли, хоть с кем, хоть когда-то делился. Был слишком горд. Как-то спросила его: русский ли он? Задумался. 'Да вроде', - снова как будто задумался он. Однажды мы любовались панорамой с Ленинских гор. Он, усмехнувшись, спросил: почему это горы. 'Разве не горы? Ты в горах когда-нибудь был?' - спросила и я. Он кивнул и сказал, что раннее детство провел в настоящих горах. Попытав его дальше, я узнала, что отец его кавказец и что с ним Георгий жил на Кавказе, правда, до шести только лет. Кто-то его отца, блюдя традиции кровной мести, там, в горах застрелил, пытался тогда же убить и Георгия, но отстрелил тому только два пальца, после чего русская мать, испугавшись за сына, увезла его навсегда к родне в столицу.
  Как-то раз мне взбрело поведать Георгию теорию происхождении жизни на земле нашего глубокоуважаемого академика Опарина. Сбежав с лекции, я прогуливалась с Георгием по нашему ботаническому саду, в его глазах даже и после окончанья рассказа, когда мы уселись прямо посреди лужайки на снятый Георгием рабочий халат, казалось, продолжал светиться неподдельнейшиый к рассказанному мною интерес. День, припоминаю, был солнечный, майский, напоенным духом распускавшейся вокруг зелени. Тогда же, щурясь на солнце, я спросила его, не хотел бы он начать учиться и стать студентом. Неожиданно Георгий улыбнулся совсем не своей кривоватой, а печальной, улыбкой и сказал: 'Да уж, наверное, все'. Что означало это 'все' я тогда не потрудилась спросить. Расстегнув и сняв рубашку, он подставил под лучи солнца свою узкую, но по юношески красивую грудь, после чего огляделся и жестом предложил мне сделать то же. 'Так ведь нет же никого', - видя, что я в нерешительности, подсказал он, точно сам мог быть только частью того 'никого'. Наконец я расстегнула три верхних пуговицы своей кофты, и он дорасстенгул все остальные; причем провозился с теми долго, потому что не любил, как уяснила, без надобности доставать из кармана свою беспалую руку. После того он прикоснулся рукой к моим волосам и, рассматривая меня, как милую и любопытную игрушку, стал осторожно наматывать на палец один за другим мои кудри. Впадая в зачарованность, но не смущенье, я смотрела ему прямо в глаза и, странно, мне вдруг тоже захотелось до него дотронуться. Кажется, он заметил, что рука моя к нему потянулась, и скривил чуть приметно губу. Что мы из разных миров - это вполне ощущали, но между нами было общее: мы из тех, кому рассмотреть все вокруг интересней, чем делать столь нужные всем-всем дела. Георгий единственный человек, с которым я могла идти, куда глядят глаза, указывать на что-то или кого-то глазами и он все понимал. Ему не надо было объяснять, чем человек меня насмешил, умилил или чем досадил. То щурясь на солнце, то прикрывая глаза, мы просидели без разговоров довольно долго; и, странно, полное отсутствие каких либо мыслей показалось мне самым приятным из всего испытанного за весь текущий период.
  Через две недели Георгий вдруг исчез и не появлялся на работе месяц, в столовой мне говорили, что он на больничном листе. Разумеется, я ждала, что он вот-вот появится опять перебинтованный или перегипсованный. Но когда я пришла узнать у работниц столовой, где он обитает, чтоб его наконец навестить, те пришли как будто в смущенье. И лишь после того, как я попробовала на просьбе своей настоять, одна из них вдруг спросила:
  - Он с тобою гулял? Ну и зачем он тебе? Не увидишь ты больше его.
  - Почему, - удивилась я.
  - Помер он, - ответила она.
  Лишь тут мне удалось у нее выведать, что Георгий покончил жизнь самоубийством. Что он над собою сотворил - этих подробностей выспрашивать не стала. Ни к чему.
  Разумеется же, я не была от него без ума и то просто был не очень нам самим понятный взаимный интерес, но нашу последнюю встречу вспоминаю часто, и не без грусти. Опаздывая, как обычно, на лекцию, я взбежала по лестнице в уже опустевший холл и вдруг его увидела Георгия. Почему-то сначала показалось, что обозналась, он был без халата в белой, сдается, совсем новой рубашке, ужасно шедшей ему, и черных отглаженных брюках. Но, похоже, не одно это заставило меня заподозрить, что это не он: странным было его выраженье лица, в нем появилась ни разу мной не запримеченная задумчивая кротость. Он улыбнулся, без кривизны. Разумеется, я спешила и лишь жестом ему показала, что спешу, но на бегу не раза ли три обернулась. Таким красивым, с нежным покоем во взоре не видела его никогда.
  Теперь уж только поняла, что такие лица бывают лишь у тех, кто все обдумал и это все доведет до конца. Вот ведь не пожелала обитать в недрах нашей вонючей столовой его гордая и нежная душа, а духу добраться до гор Кавказа у него не достало.
  
   VI
  У моей Таисии, все опасавшейся за меня, ее роман окончился; правда, сказать, что уж совсем прескверно, нельзя. Как только она своему аспиранту Хладенкову объявила, что ждет от него ребенка, он себя вмиг и обличил, весь высокий свой интеллект во всю его высь и выказал: оказалось, что он даже и не представляет, как этакое могло с ней приключиться, потому что такого как бы и не ожидал, и вообще он вдруг понял, что научная работа для него превыше всего, причем та в последнее время продвигалась настолько успешно, что его уже брали поработать в Америку и почти туда отпускали и даже и в партию он для того уже вступил. Так что рожденье внебрачного ребенка, по его честолюбивейшему разумению, означало, понятное дело, крах всей его жизни. Хладенков вдруг даже припомнил, что у него вообще имеется хорошая и дружная семья, и к законной жене и дочке стал необычно внимателен.
  Я поначалу в отношения его с Таисией не вмешивалась и лишь издалека наблюдала, как бывшие влюбленные с деловитыми лицами удаляются для переговоров; разумеется, места переговоров выбирались такие, где их никто из знакомых увидеть не мог. Оба много курили, Хладенков за время их общения пристрастил ее к курению. Выражение лица Хладенкова было одно и тоже: ну вот сама пойми, ну при чем тут я. Таисия к тому же еще и плакала.
  Наконец он прекратил с Таисией все беседы на скамейках и что ни день на ее глазах стал выходить под ручку с женой из дверей биофака, кажется, она тоже какой-то там ассистент, о его проблемах наслышана и решила, что мужа отстояла вполне. После этих сцен Таисия приходила ко мне и, если не плакала, то сидела с похоронным лицом, точно не рожать, а помирать собиралась, и утверждала мне, что любовь к нему еще не прошла. Я же просто выбивалась из сил, пытаясь доказать, что у нее таки будет ребенок и ей придется это принять, потому что все сроки делать аборт давно вышли, и даже никакие деньги, что ее ассистент выделил ей на аборт, не помогут.
  Таисия совсем не красавица, и все черты лица у нее совершенно неправильные, но тем не менее у нее улыбчивое, радостное обаяние и вообще в ней есть что-то очень привлекательное, трогательное.
  Чего стоило одно мое с ней знакомство. До того как она перешла в мою группу, мы учились в разных группах на одном потоке, и я тогда только обратила внимание на то, что на скучных лекциях она, как и я, читает что-то отнюдь не по программе нашего курса.
  - Что это вы, девушка, все читаете и читаете? - вопросила она меня, как-то оказавшись на лекции рядом.
  - Булгакова. А вы?
  - Марину Ивановну, - оторвавшись от книги, ответила она.
  - Это которая упрашивала какую-то девушку бросить книгу, чтоб не родить читателя книг.
  - Вообще-то, это было про газету и, вообще, какая же ты воображала, - посмотрела она на меня с иронической укоризной. - Но знаешь, тебе это даже идет.
  Вскоре мы стали обмениваться ироническими замечаниями, по поводу происходящего вокруг нас, и книгами, а потом и вместе ходить на наши студенческие представления и правдами-неправдами устраиваемые в Университете просмотры западных фильмов. Таисия всегда была в курсе того, что сейчас надо читать, смотреть, слушать и что об этом всем думать.
  - Ах, мать, да ничегошеньки ты не понимаешь, это ж вообще новейшее направленье в искусстве, это ж не понимать, это ж просто чувствовать надо.
  - Ну как же чувствовать, коли что чувствовать, даже и не пойму.
  - Ну, напряги ты, мать, воображение, боишься: напряжешь - перегорит.
  Отучить Таисию от этого новомодного ко мне обращения 'мать' невозможно, даже довод, что мы вроде бы как ровесницы и в подобном родстве не можем очутиться никак, не действует на нее абсолютно. И при всем своем нигилистическом, хемингуэевском пафосе она в глубине души добра: если кто вблизи нее уж очень забедствует, все из своего кошелька ему запросто и отдаст, и никому не нужного котеночка, найденного в подворотне, пригреет при строжайшем нраве родителей, те ее запросто в ночной неуют улиц с таким приобретеньем смогут прогнать.
  И вообще, я не думаю, что существует такой дурень-мужчина, который бы из них двоих, Таисии и ассистентки, выбрал бы вторую, завяжи ему даже для общенья с ними глаза. Хотя у этой ассистентки абсолютно правильные черты лица, точно позаимствованного из галереи греческих ликов, и, тем не менее, она некрасива и в ней есть даже что-то отталкивающее. Чего стоит одно выраженье лица, какая-то в нем напряженная ко всему вокруг неприязнь, а уж от улыбки с обнажением десен и переморщиваньем носа просто оторопь берет, не улыбка, а звериный оскал.
  Вообще, получение при рождении распрекрасной наружности еще ничто: большинство из нее впоследствии такое умудряются сотворить, что на них без состраданья не глянешь, и, случается, что все наоборот: вот все в лице человека неправильное и невидное, а вот, поди ж ты, и мимика, и голос, и манеры - все привлекательно в нем, что и не сразу разберешь, что перед тобой отнюдь не природный красавец.
  Наблюдала я, наблюдала за страданьями своей Таисии, и меня прорвало, что уж это она столько книг начитала, одну умнее другой, в сужденьях своих всегда так новомодна и как никто смела, иной раз и дерзка - ни дать ни взять, ну просто левая эсерка, вид, бывает, имеет такой, точно маузер из кобуры рванет да за идею и шлепнет, - а тут вот вдруг от ерунды растерялась. Да сколько на земном шаре людей от банального голода и дискомфорта прямо сейчас умирает, только мы вот не видим того, у нас свой мирок, нам много того, чужого невидимого, ближе. Да ведь, коли любит его, так и дитю его радоваться должна, оно ведь родится - не помирает, да и пусть в свою Америку едет, коли ему оттого хорошо, так ей за столь ею любимого тоже должно бы радоваться. А то ведь вся их любовь, уж так по логике выходит, - два эгоизма, связанных недолговременным плотским желанием друг друга. Думаю, что любовь для абсолютнейшего большинства есть всего лишь вожделение объекта их увлечения, имеющее целью подавить объект своим эго. И если в апогее того вожделения еще бывают какие-то взлеты альтруистических чувств, и те у многих довольно сильны, то уж после слияния с объектом вожделения оные улетучиваются довольно скоро - цель-то достигнута, объект совершенно рассмотрен - в нем есть дефекты, он раздражает, и временами очень; а насчет наличия у столь вожделенного некогда какой-то очень якобы поначалу нежной души - ой, да все то из кино! Большинство душ примитивно до ужаса! Не думаю, что попади я в положение Таисии, стала бы так унижаться. Да люби я кого - десятерых бы от него родила, не утомляя его просьбами о сострадании.
  Не знаю, мои ли пламенные доводы или зашевелившееся в чреве Таисии дите, но что-то ее вдруг угомонило, свои обращения к Хладенкову она решительно прекратила, и сама себе наконец объявила, что будет выше его, ей теперь нужды нет, что он празднует труса.
  Родители, узнав о ее положении, из дома Таисию не то чтобы погнали, а порекомендовали ей, чтоб, не дай бог, ее живота не увидели соседи, жить в другом месте, в пустовавшей комнате ее завербовавшегося на север брата. То, что она поселилась в этой комнате в большой коммунальной квартире, для нее заведомо лучше, чем терпеть упреки родни. Она и раньше подозревала, что у нее парадная семья, то есть только на то и пригодная, чтоб при полном параде выходить из парадного, с таким видом, что все у них распрекрасно, и, дай-то бог, чтоб у всех было так.
  Теперь все заключалось в том, чтоб достать сколько-нибудь денег, хоть на самое первое время, потому что все как-то разом от материальной помощи Таисии уклонились. Разумеется, проще всего мне добыть было денег у бабушки, та давно желала меня, бедняжку-студентку, облагодетельствовать, но на это я не пошла бы ни за что, не для того я с ней в одночасье рассталась. Попросить денег у дядьев, живших в достатке, было чревато тем, что о моей просьбе непременно проведает бабушка, которой будет приятно подумать, что без ее опеки со мною что-то стряслось. Так что я вынуждена была обратиться к обоим кузенам Александрам, те уже учились в аспирантуре и, конечно ж, не бедствовали. И хоть просила я их порознь, но оба ссудили мне по пятьсот рублей, уверив, что дать больше без обращенья к родне у них не получится. Ну да ладно, я пообещала, что самое большее через полгода все им верну. Где взять денег еще, не представляла совсем. Ведь даже те гроши, что мы получили с Таисией на летних работах, ушли на то, чтоб привести в божеский вид небольшую комнатку Таисиного брата-геолога, несколько напоминавшую пристанище геологов в глухой местности.
  Однажды, когда я вся в раздумье, где бы достать для Таисии денег, ехала в Университет на автобусе, в него вошла немолодая женщина; приподнявшись уступить ей место, правда без 'Садитесь, пожалуйста', потому что та была не стара, я неожиданно услышала ее ко мне: 'Здравствуй, Елена'.
  - Ой, здравствуйте, - взглянув ей в лицо, смутилась я. Это была жена нашего академика Т., умершего всего полгода назад. Вместе с ними я дважды выезжала на летние полевые работы на Урал.
  - Что ж ты ко мне не зайдешь? - вопросила она с печальной улыбкой.
  - Непременно зашла бы, если бы знала, что не обеспокою вас, - ответила я совершенно даже искренне. Царившая на кафедре при жизни ее мужа атмосфера дружеского взаимного доверия, почти сумасшедшего интереса к познанью и желания вот-вот открыть нечто такое, что радикально изменит всю нашу жизнь и весь мир, значила для меня чрезвычайно много.
  - Меня? - как будто удивилась она. - Меня после того, как не стало... - она назвала имя отчество мужа, - вообще мало кто беспокоит. Так вот и случай, пошли, - проговорила она с печальной улыбкой.
  Я растерялась, конечно, похоронив не так давно мужа, она вся еще была в экзистенциальных раздумьях, когда все мелочи жизни ничто, и это вполне отражалось на ее бледном лице; но, кажется, она была не из тех вдов великих ученых, которым надобно до самого конца вдовой жизни пугать каждого встречного траурной одеждой и миной и постоянно всплакивать о своей, то есть всеобщей, невосполнимой утрате.
  Я заметила, что морщины на ее красивом когда-то лице проявились сильней и ее седеющие волосы были непривычно растрепаны, однако одета она была, как всегда, хорошо и со вкусом. Когда мы пришли к ней, она усадила меня в гостиной, обставленной неплохо реставрированным антиквариатом, и принесла в старинном фарфоре чай, варенье, конфеты. В квартире, расположенной вдали от проезжих магистралей, все казалось утихшим, застывшим разве что не навек, и внезапный бой старинных напольных часов лишь подчеркивали стывшую здесь невыносимую тишину.
  Постоянно с придыханьем по имени отчеству называя мужа, как и положено женам великих ученых, она поведала мне, что занимается разборкой оставшихся после его смерти бумаг, в надежде еще что-то издать, хотя денег у нее и так предостаточно и они ей приходят даже и из заграницы, где мужа помнят и публикуют. Временами она внезапно умолкала, точно уходя от меня в свое забытье, в котором ей, казалось, тяжелее становилось дышать, но через минуту-другую, взяв себя в руки, она возвращалась ко мне.
  - Я все о себе, о себе, а у тебя-то какие проблемы, Елена? - неожиданно вопросила она.
  - Увы, они прозаичны, - попробовала я придать улыбке печаль.
  - И в чем их прозаика?
  - Денег надо достать.
  - И много надо? - осведомилась она с печальной улыбкой.
  - Да, так, - попыталась отмахнуться я от ответа.
  Она вышла из комнаты и вернулась скоро с железной коробкой из-под печенья, когда она открыла ее, в ней оказалась толстая, с кирпич, пачка двухсотпятидесятирублевок.
  - Возьми сколько надо, - предложила она.
  - Что вы? - отодвинулась я от коробки.
  - Бери, - приблизив губы к моему уху, прошептала она простодушно.
   Когда в совершеннейшем еще замешательстве - должна ли дать ей расписку или хотя бы что-то ей пообещать - я покидала ее, зажимая в руке триста рублей, она, как будто вполне поняв меня, проговорила:
  - Вернешь, когда сможешь, ничего, ничего.
  Выйдя от нее, я поняла, что уже должна сделать то, о чем раздумывала целых пять лет. Когда я добралась до ближайшего адресного стола, тот уже закрывался, и мне стоило большого труда упросить сидевшую в будке женщину справиться по телефону о нужном мне адресе. Получив его наконец, я удивилась: тот, кого я искала, жил на Сивцевом Вражке, совсем недалеко от дома Аделаиды Ардальоновны на Метростроевской, которую бабушка упорно продолжала называть по-старому Остоженкой. Оттягивать встречу не имело больше смысла, и наша последняя встреча на кладбище была мне про это напоминаньем. Из разговоров дядьев я знала, что он очень болен, недавно перенес второй инфаркт и третий вряд ли переживет. Я решила, что встреча наша будет завтра, пусть я пропущу второй день занятий, но это наконец случится.
  
  
   VII
  Погода на другой (конца марта) день выдалась на редкость отвратная; с утра на небе без единого облачка рассветилось ярчайшее солнце, ужасно не вязавшееся с то и дело налетавшими порывами студеного ветра, казавшегося холоднее зимнего. Тот буквально не давал мне идти, когда, сойдя на "Кропоткинской", я направилась по Гоголевскому бульвару в сторону Арбатской площади. Нужный мне дом - неплохо сохранившийся старинный особнячок - я разыскала, уже вдоволь натерпевшись и от пробиравшего до самых костей холода, и от заставлявшего даже и не щуриться, а временами просто закрывать глаза слепящего солнца. Как войти в подъезд, я сообразила не тотчас - все три входные двери производили впечатление не открывавшихся очень давно, и только после, уж и не знаю, какой моей попытки, мне все же удалось открыть одну из дверей. В пыльном, как и все подъезды старых домов, оказалась овальная лестница с вытертыми ступенями и красивого литья перилами. Взобравшись по ней на третий этаж, я подумала: не подняться ли выше, но на латунной табличке, прибитой к высокой, давно не крашенной двери было выведено имя того, к кому шла.
  Лишь оказавшись у этой таблички, я вдруг поняла, что перед приходом мне бы следовало позвонить сюда по телефону. Странно, это впервые пришло мне на ум, хотя о том, как здесь появлюсь, я раздумывала не год, не два, а целых пять лет.
  Крутанув кольцо издавшего дребезжанье старинного звонка, я прождала довольно долго, прежде чем дверь мне открыла немолодая со скуластым строгим лицом женщина, одетая подчеркнуто чопорно и опрятно. На ней было шерстяное с белым воротником темно-синее платье и в тон ему синие туфли на толстом каблуке; и платье, и туфли производили впечатление совсем новых. Ее с заметной проседью волосы были стянуты в небольшой на затылке пучок.
  - Если вы насчет консультации, то смысла затруднять сегодня Викентия Павловича я не вижу, - едва мы поздоровались, неприятным голосом проговорила она. - И к тому же, сейчас он занят с аспирантами, освободится не раньше, чем через полтора часа, это самое раннее, - еще неприятнее проговорила она, явно рассчитывая, что я немедля повернусь и уйду.
  - Вы знаете, скажите Викентию Павловичу, что я Елена Честарева. Быть может, он и вовсе не захочет увидеть меня, - проговорила я и приметила появившееся на ее лице недоумение, то самое, что позволяют себе лишь подозревающие, что все всегда делают неоспоримо правильно.
  - Что вы хотите? - весьма строго вопросила она. - Разве вам не известно, что профессор нездоров?
  - Но, поверьте, мне не просто было здесь появиться, - внезапно поняв, что во второй раз, если уйду, не объявлюсь здесь уже никогда, настойчиво проговорила я, чувствуя, что волнение во мне нарастает, - коли надобно будет ждать здесь до ночи - то, с вашего позволения и даже без него, я буду ждать.
   - Подождите, как вы сказали представить вас? - утомленно вздохнула она.
  - Елена Честарева, - повторила я.
  - Хорошо, - не преминула она вздохнуть еще раз и, приоткрыв одну из створок двухстворчатой двери, вышла из прихожей в комнату, в которой слышались приглушенные мужские голоса.
  Внезапно я вспомнила, кто была эта женщина: дядья, случалось, говорили о ней. Когда-то, очень давно, она была пациенткой Викентия Павловича. Заболев тяжело какой-то простудой и возомнив себя на смертном одре, она после чудесного своего исцеления почувствовала себя перед врачом-спасителем в неоплатном долгу. И хоть Викентий Павлович уверял, что отдача долга ему вовсе не надобна, 'спасенная' сама решила служить спасителю своему до конца. Бросив постылого мужа и НИИ, в котором занимала отнюдь не рядовую должность, кажется, старшего научного сотрудника, она поселилась в коммуналке дома неподалеку от дома профессора и стала служить ему секретаршей, экономкой, кухаркой, прислугой. Но, кажется, дамой сердца Викентий Павлович ее не сделал.
  Когда она вскоре вышла ко мне, я заметила, что синими были на ней и чулки. Почти тут же за нею вышли два молодых человека, на ходу укладывавших в папки какие-то бумаги. Завидя меня, оба чрезвычайно учтиво мне поклонились, оделись, снова мне поклонились и вышли.
  - Пройдите, - указав мне взглядом на приоткрытую в комнату дверь, проговорила женщина.
  С неровно бьющимся сердцем я ступила в чисто прибранную просторную комнату с блестевшим дубовым паркетом и изящной старинной мебелью. Большие окна полукруглого эркера комнаты наполняли ее радостным солнечным светом, судя по раскачивавшимся в них голыми сучьям деревьев они выходили во двор. Ужасный дискомфорт, создаваемый снаружи порывами холодного ветра, здесь полностью гасили тепло и тишина. Викентий Павлович сидел в кресле из карельской березы за круглым, покрытым полотняной скатертью столом, положив на него обе руки. На нем была накрахмаленная белая рубашка и кремовый пуховый пуловер. Без пиджака и галстука я видела его впервые.
  Едва я вошла, как сидевший ко мне в профиль Викентий Павлович снял хорошо знакомым мне жестом пенсне и оборотился ко мне. Ничего того, что разглядела при последней с ним встрече на кладбище, в его лице не было, и даже, напротив, в нем светился ясный покой, тот самый, что мог быть только у уже обдумавшего совершенно, как проживет до последнего вздоха.
  Так же спокойно, без слов, он указал мне на небольшой красивый напротив стола диванчик, также из карельской березы. Всем своим видом Викентий Павлович явно выказывал, что мой к нему визит его не удивлял. Не зная, с чего начать, я опустилась на указанное мне место и положила руку на подлокотник диванчика.
  - Не ждали меня, - пролепетала я после довольно значительной паузы, поняв наконец, что первым он не заговорит и так и будет изучать меня своими прозрачно серыми глазами, взгляд которых удивлял меня с детства своею проницательною глубиной.
  - Сначала ждал, даже очень, потом... - улыбнулся он, не досказав.
  - Надоело вот быть тварью дрожащей, - проговорила я, тщась подавить трепет смущенья. - Да и было б перед чем дрожать, перед какой-то неприличностью, да и всего то лишь с точки зрения Аделаиды Ардальоновны. Вы не очень на меня гневались, что пришлось с ней расстаться?.. Ведь же были ею когда-то увлечены.
  - Ею, увлечен? - мне показалось, удивился он весьма искренне.
  - Ну, значит, то легенда дядьев, им надобны доступные их пониманию объяснения всего. Меня всегда удивляла подобная версия: вы много моложе ее.
  Он снова улыбнулся какою-то новой покойной улыбкой, меня сильно смутив. Не зная, как быть, я поднялась и подошла к стене, заставленной многоярусными, до потолка, книжными шкафами. Над всем в этой комнате, даже и над изящной, ухоженной старинной мебелью доминировали книги. Здесь не было ни ваз, ни ковров, ни непременных у дядьев и бабушки икон. Кажется, Викентий Павлович единственный из окружения Аделаиды Ардальоновны был атеистом. Кроме книг медицинских и всевозможных энциклопедий, в шкафах имелись и литературных томовники классиков, и современные журналы медицинские, литературные и философские.
  - Да, мне всегда казалось, что вы и братья отца слишком антиподы, да ведь и Теодор Карлович тоже, сдается, по одной инерции дом Аделаиды Ардальоновны посещал.
  Он не ответил, но как будто прикрыл в знак согласья глаза, и только тут я заметила в его погрустневшем и побледневшем лице следы нездоровья, о котором говорили дядья.
  - Он ведь тоже был привязан к отцу.
  - 'Привязан' 'тоже', - печально усмехнулся Викентий Павлович. - После кончины твоего отца мне очень долго все виделось безликим и серым, не с кем стало вести диалог. Он, как сделался болен, к себе уже никого, кроме жены, не пускал, уехал в провинцию и писал, что только время нужно, чтоб ему совсем поправится. Я письмам не верил, но желал верить, что все обойдется. Очень желал. Простить себе долго не мог того, что ему тогда помочь не сумел, или лучше сказать - не посмел. И только после уж понял, что своей кончиной он печалить никого не хотел.
  - Скажите, спрошу вас, - решилась я наконец на вопрос, который так давно меня занимал, - отец мой верил, как и вся родня, во Всевышнего?... Ну, церковь, скажем, он часто ли посещал? - видя, что глаза Викентия Павловича округляются недоумением все больше и больше, как бы уточнила я свой вопрос.
  - Нет, совсем не посещал, - ответил он мне, на пике своего недоумения приподняв со стола пенсне, но не надев. - Да и так ли уж надо было ему ее посещать? - заключил он с неожиданной улыбкой намекая, возможно, на братьев отца, посещавших церковные службы, хоть и в страшнейшей тайне от всех, но весьма прилежно. - У нас был в полку один офицер, ревностный служака. Как он, у нас не веровал никто, в церквях по пяти-шести кряду часов простаивал, и много всех поучал, от имени, разве что не бога. Твой отец и я сторонились его. Когда того служаку хотели судить за махинацию с полковою казной, многие в виновность его не желали верить. Накануне суда он бежал из-под стражи. Вадим очень над всеми тогда потешался: что бог-нянька от соблазна служаку нашего не уберег. Ведь, молясь столь усердно, он и торговался с богом о размахе задуманного прегрешениях. Оттого-то и в церковь ходят и молятся, что в себя не верят совсем. Бог, Вадим полагал, нужен только страшащимся жить и вообще справляющим с богом своим сугубо личные интересы. Твой отец был честен. Перед собой, я имею в виду, - прибавил он немного подумав.
  - Считал, что честному человеку духовные няньки-надзиратели не надобны?
  - Пожалуй что так. Установкам утвердившихся религии и победивших партий он не верил. Но не это было основным. Он считал, что разумному человеку подгонять себя в рамки дозволяемого церковью глупость, потому что мир многолик и изменчив. Таков ж е должен быть и человек. И все так называемые безнравственные деяния именно из-за неладов с рамками проведения. Если их нет, то переступать за них не за чем.
  - Так мой отец материалистом, стало быть, был, из... несгибаемых? - вставила я в начавшую затягиваться паузу.
  - Ну нет, вульгарным материалистом он не был, - решительно отверг мое предположение Викентий Павлович, все это время меня с покойно. - Тебя волнует, кто был твой отец. Сейчас, когда уничтожено понятие чести рода, то мало волнует кого, сейчас мало кто верит в отцов.
  - Но не я, - поговорила я тихо. - Он ведь перед смертью, слышала от Аделаиды Ардальоновны, позвал к себе священника и тот его соборовал.
  - Соборовал, - ответил Викентий Павлович с покойной улыбкой, - но не в знак примирения с церковною догмой. Думаю, что твой отец смирился с тем, что принимало его окружение. Твой отец был мудрецом, вернее сделался им в конце жизни. В разнообразные социальные перевороты с всеобщими прозреньями и уверованиями он не верил совсем, социальный строй не так уж много в человеческой жизни меняет. На практике речь всегда идет о борьбе единичного разума со всеобщей рутиной и откровенною дикостью. Когда человечество покончит с этими первобытными играми, то выйдет на иную спираль бытия, войдет в иную эпоху, с много более совершенным осознание мира и себя в нем. Он ратовал и за усовершенствование плоти. Не исключал и полного выхода из нее. Не веря в бога, как в объект поклонения и источник чудесных деяний, он верил во взаимодействие мыслей людей, в материальное воздействие единичных мыслей и действий на всю материю мира. А разделение всего сущего на дух и материю полагал лишь человеческим лукавством.
  - Все это отец вам когда-то сам сообщил? - выслушав все то с прежадным интересом, спросила я.
  - Он давал мне читать свои рукописи, все они были после изъяты при обысках.
  - Я знаю, что в разное время за ним приходили из органов, но как-то он всегда ускользал.
  - Да, его хождение по лезвию ножа меня всегда ужасало и восхищало. Одно время он даже жил за границей.
  - Разве органы его не искали? - спросила я.
  - Нет, у них был план по посадкам, если кто-то выбывал хоть на время, сажали других. Он не хотел идти на заклание. Его поражало, с какое покорностью все шли на заклание. Машина репрессий была сколь жестока, столь и тупа.
  - А кто была та женщина, которая предупреждала отца?
  - Да, его предупреждали, что он в списке тех за кем скоро придут, но откуда ты это знаешь? - спросил Викентий Павлович.
  - Мне попалась одна запись отца на французском 'Я знаю, скоро снова придет моя ночная дама, скрывающая лицо под вуалью и скажет, что пора уходить'. Эта было реальная женщина?
  - Первый раз, знаю, да. Она пришла ночью и сказала, что за ним скоро придут. В ту же ночь он уехал и вернулся через год. Квартира была опечатана. Все в ней было перевернуто вверх дном, забрали только рукописи и несколько книг, из антикварных вещей и золотых изделия ничего не взяли.
  - И все же, кто была эта дама?
  - В точности сказать не могу, но в органах был кто-то, кто знал отца раньше.
  - А почему отец пошел на войну? Ведь он зарекался быть военным и умел уходить.
  - Да умел. Но это была война с чернью. Безнравственностью твой отец не страдал.
  - По-вашему, столько людей приняли столько страшную мук не напрасно? Их мысли, их надежды, их открытия были не напрасным трудом. Столько людей погублено просто так.
  - Сам над тем много раздумывал, но не исключаю, что не напрасно. Предполагаю, что утверждение своих идей, нередко даже диких, для человека много важней их страданий. Хотя в итоге выживают только определенные группы людей. Для пониманья того нужна другая эпоха, в которой рефлексию внутривидовой борьбы заменит разум. И как скоро это наступит, не знает никто, - раздумчиво промолвил он.
  - И то, действительно, может случится?
  - Не исключу, что именно об этом речь и пойдет в двадцать первом веке, иначе человечеству просто не выжить.
  - Вы, верно, подумали, что я для того вас расспрашиваю, чтоб отца своего совершенно копировать, - проговорила я, наконец, осмелев, чтоб начать смотреть ему прямо в глаза.
  - Ну, нет, я знаю, что ты разумней того, - улыбнулся он. Хотя и права, у нас как нигде любят авторитетов копировать, - усмехнулся он чуть приметно. - И что удивительно, не обязательно в первой лишь молодости, иные до старости отыскивают себе авторитетов.
  - И очень следят, чтоб не только кое-что из мыслей с набором мыслей авторитета совпало, но, главное, чтоб костюм и манеры с прической того совпали вполне.
  - Пожалуй, что так, - легко согласился он. - Тебе, думаю, просто надобно знать, так о том, кто мыслями время свое обогнал.
  Я примолкла, не находя, о чем бы еще начать говорить. Он без слов указал мне глазами снова сесть на диванчик.
  - Как вы? - присев, спросила я. Все больше проступавшая в лице его печаль как будто стала унимать мое, скрываемое разговором волненье.
  - Да, что я? - небрежно отбросил он вопрос мой рукой. - Вот ты уезжаешь.
  - Да, - согласилась я, хотя он не спрашивал, по-видимому, знал от дядьев, с которыми не прерывал общения, о моем намерении ехать жить к бабушке, как только закончу учебу и получу диплом. - Еду в свой маленький, старенький городишко, смертельно скучный. Все провинциальны до ужаса и только и ловят, что скажет столица. Поговорить без алкоголя о сокровенном не представляется возможным ни с кем.
  - Но, быть может, можно еще и остаться?
  - Нет, бабушка там совсем одна, стара и больна. И потом, имею предчувствие, что мне там придется пожить.
  - Предчувствия... да, да, - раздумчиво согласно покивал он головой, русский человек свои предчувствия всегда исполняет, и тем старательней, чем те неприятнее. Ну да ты в свои краи едешь, а мне ведь вот тоже... скоро... правда, в чужие краи.
  - В какие краи? - спросила я растерянно, не сразу начиная понимать - о чем это он.
  - Соскучился по тебе, - не ответив, глянул он на меня с мягкой теплой улыбкой.
  - А уж я-то как, - смешалась я, чувствуя, что краснею, того не случалась со мной давно. - Никто меня теперь и не лечит.
  - Ну да, надеюсь, ты теперь не хвораешь.
  - А чем это в детстве я все хворала, что вас все вызывали ко мне?
  - Сначала авитаминоз от скудного питания, потом невроз от всеобщего равнодушия, - улыбнулся он печально.
  - И всего-то, - все еще пребывая в смущеньи, проговорила я. - Вас тогда, в детстве, ужасно стеснялась, и почему-то именно вас.
  - Представь и я, и - именно тебя.
  - Да отчего же меня? Ведь детей не стесняются, не принято.
  - Да? - глянул он на меня умилительно-нежно. - Не знал, что ж ты раньше не подсказала того.
  Я поднялась и, сделав шаг к нему, села на подлокотник его кресла. Он уткнулся в мое плечо лбом.
  - Только теперь вот в новые времена переместился, а то все жил в том, далеком. Две клинических смерти. - Показал он два пальца, удивив меня болезненной бледностью своей худой руки, с сильно выраженными на тыле венозным рисунком.
  - Да, я то поняла, со мной ребенком на 'вы' и теперь это простое 'ты' наконец.
  - Хотел от этой новой жизни отстраниться, не вышло. Да и ты не дала. Завидую тебе - ты еще очень много узнаешь, увидишь, поймешь. Ты увидишь новое время, - заглянул он мне в лицо.
  Я обняла его шею, чувствуя, что в глазах моих стоят слезы. Уже сквозь них я все же стала наконец замечать, что в комнате, кроме нас, еще кто-то есть. Скосив глаза в сторону двери, я увидела застывшую посередине комнаты женщину в синем. В руках ее был поднос, на котором стоя стакан с водою и лежали на блюдечке таблетки. Целая гамма чувств играла на ее лице: недоумение, смущение и отчаяние сменялись на нем удивительно быстро; она решительно не знала, чему отдать предпочтение.
  - Пообещай, - прошептал он мне тихо.
  - Что? - прошептала и я, совершенно забывая про женщину, однако продолжая смотреть на пузырьки воды в чисто промытом на подносе стакане.
  - Что больше не придешь. Очень старый... не хочу... - показал он мне свои худые, длиннопалые кисти. - Не хочу, - повторил он, смотря в глаза мне с мольбой.
  - Обещаю. - Поцеловала я его бледные щеки и губы.
  - Побереги себя, - попросил он, уже довольно спокойно посмотрев на меня, потом на застывшую с подносом женщину.
  Как я вышла - не вспомню. Плохо замечая, что творится вокруг, и, кажется, озадачивая водителей машин и трамваев, я долго-долго шла от Гоголевского бульвара до Яузских ворот. Только пройдя все бульварное кольцо, я остановилась и, глянув с моста на неспокойную воду в реке, наконец, поняла, что просто умру, если еще пять минут пробуду на этом охлаждающем голову ветре и не дающем открыть глаза солнце. Какую-то женщину, проходившую мимо с авоськами, я спросила, как мне быстрее дойти до ближайшего метро.
  - Уж не плохо ли вам? - спросила она довольно участливо, увидев, что я прикрываю от солнца руками глаза.
  - Погода, - проныла я ей, щурясь от нестерпимо слепивших лучей.
  - А что? Погода хорошая, - с бодростью возразила она и невольно передернулась от налетевшего вдруг порыва ледяного ветра. - Солнце, весна, - добавила она и поспешила прочь от меня со своими авоськами.
  - Боже! - закрыв руками глаза, вдруг поняла я отчетливо ясно, что если и был рядом со мной человек, совершенно не способный выказывать фальшивые чувства, так ведь я с ним распрощалась только что навсегда.
  
   VIII
  Вернуть все взятые у вдовы академика деньги мне удалось через пять только месяцев. Девчонка, которую родила Таисия, поразила меня похожестью на отца, у нее были такие же, как у него прозрачные глазки, дряблый ротик и даже пушок на розовом темени довершал это сходство.
  - М-да, один в один Хладенков, - заметила, увидев мое замешательство, Таисия. - Вейсманисто-Морганисты правы, как бы нам ни дурили мозги.
  За новорожденную мы выпили с ней принесенного мною шампанского. И хоть я налила ей только полбокала (она кормила девочку грудью), но она сама долила себе бокал до краев и, выпив его с какой-то мрачноватой отрешенностью, словно бы молчком самой себе провозгласила, за что сейчас пьет, тотчас же грохнула его об пол.
  - Дите же заикою сделаешь, - проворчала я ей и принялась собирать с пола осколки.
  Через месяц брат Таисии, не зараженный родительским снобизмом, прислал ей на содержанье девочки триста рублей, которые при его доходах на севере не сильно подрывали его бюджет. Родители держали гонор месяца три, но все же в конце концов поглядеть на внучку явились и уж прониклись ли не прониклись к ней чувством, в точности не скажу, однако на содержание приняли.
  Таисии пришлось отстать от меня на курс, так что мы стали видеться реже. Хладенков, хотя прошел и год, и другой, в Америку не уезжал (отношения с ней внезапно резко испортились) и совсем некстати попадался мне на глаза в коридорах Университета, разумеется, я с ним не здоровалась, со слов Таисии, она также его избегала.
  Однако, когда я однажды уже в конце последнего курса просто так забежала ее навестить, то увидала сидящего у нее за столом Хладенкова: он держал в одной руке вилку, в другой нож, которым разрезал на тарелке котлету.
  И в том, как он сидел, ссутулясь, и резал котлету, было что-то жалкое, я заглянула ему прямо в глаза, рассчитывая, что он, быть может, смутится, но он не смутился, и я вдруг поняла, что он очень устал: устал от собственной подлости, от постылой жены, от своих несбывшихся грез на Америку и ему захотелось вернуться к Таисии, с которой ему было комфортней.
  Через полгода он развелся с женой и женился на Таисии. Правда, та теперь меня заверяет, что любовь к нему испарилась, и уважать этого труса, напугавшегося собственного ребенка, она не сможет уже никогда.
  Впрочем, у меня теперь совсем другие заботы, учеба моя скоро кончается и, стало быть, столицу мне придется покинуть. Последнюю свою возможность по окончании Университета остаться здесь - подцепить доцента с кафедры, на которой теперь обитаю, - я упустила. Хотя об этом на меня претенденте в этом плане даже и не думала, он был предшествующего избранника бабушки лет на десять старше, но зато элегантный, тому в пример, носил дорогостоящие заграничные костюмы и пах дорогим одеколоном. После смерти академика Т. он брал меня в свои летние экспедиции на Белое море и на Урал. Я привыкла считать себя его помощником и чуть ли не другом (Ах, эта дружба между мужчиной и женщиной, от которой непременно должны родиться дети! - кажется, кто-то из наших классиков эту мысль так пошловато и оформил). И однажды (мы оказались в лаборатории одни, я стояла к нему спиной, готовя какой-то реактив) он внезапно меня огорошил: - Лена, я знаю, вы хотите остаться на кафедре, и... я мог бы вам помочь... - Он положил на плечи мне руки. - Вы знаете, я женат, имею ребенка, но, если бы вы согласились, я бы оформил развод. Считайте, что вы уже в аспирантуре, - Он, тяжело задышав, стал сжимать мои плечи. Я молчала. - Я помогу защититься.
  Ах, я, наивная, я-то думала, что он возится со мной как со способной ассистенткой, а он... Да, он из тех мужчин, что объяснением чувств себя не станет утруждать, сразу женщине выгодную сделку предложит.
  - Я знаю, тебе нужно время, - продолжил он, принявшись водить своим носом по моему затылку.
  - Мне не нужно времени, - стряхнув его руки, отстранилась я от него.
  Ну, вот и все, с идеей стать аспиранткой придется покончить. Да я и не из тех, кто живет и дышит одними научными званиями. Да и все то, чем занимается кафедра после смерти академика Т., последнего из могикан, меня не занимает ничуть. Если первые два курса я еще и была во вдохновении, что тайну фотосинтеза вот-вот откроют, то теперь поняла - к ней и подступиться еще не скоро посмеют, не то, что на йоту приоткрыть. Теперь только раздумывать над тем, что говорил нам наш академик, серьезно принялась и сама понимать начинаю, что наука сути живого не раскрывает ничуть, и лишь учит кое-что предусматривать и предугадывать в себе самой и для той же жизни использовать, но это и все. Что есть живое? - все так же неясно, ну пусть там, в клетках, текут какие-то закономерные процессы, ну пусть и наисложнейшие конгломераты этих клеток нечто движущееся и рефлектирующее образуют; но что есть живое и откуда у него воля к жизни берется и столько страстей, фантазий и чувств - вот что неясно совсем. Ведь жить человеку ох как не просто, и прекрасно зная, что умрет, досрочно из жизни уйти не стремится почти что никто. Отчего вот материи, собравшейся зачем-то в конгломераты клеток, жить и страдать захотелось? - скорей это навсегда останется за пределами нашего примитивного разума. И что как жизнь не только изнутри живого организма исходит, но и нечто извне его эту жизнь создает. И эту мысль наш академик только нам и поведал, в печать, разумеется, то не пошло. Не лояльно все это! Нашим лояльщикам от науки надобна во всем причинно-следственная связь: то есть, чтоб одна материальность на другую воздействовала, и вследствие того происходило все то, что ощутить можно было вполне либо глазами, либо ушами, либо пальцами, и даже желательно, чтоб всеми теми одновременно. И именно от этакой ощутимости должен рождаться в душе оптимизм, оттого что все-все сошлось, разгадалось. А что, как живой мир неописуем совсем, и, стало быть, все социальные игры наши в нем бесконечно ничтожны, да и пресловутая, альтернативная науке гипотеза 'бог', которая все-все объясняет, просто глупость и только. Насколько мне известно, многие университетские ученые с большими даже званиями, изучив свои науки до возможного предела, уперлись именно в эту гипотезу. Об этом они поведали доверенным лицам лишь на ушко, ну а те то отшептали в ушки попроще. И вообще замечаю, слово 'бог' становится модно с придыханием произносить и во многих ротапринтных изданиях с прописной буквы его писать начали. Очень многие сейчас совсем не прочь в бога уверовать, возможно оттого, что в коммунизме разочаровались и благодати с блаженством себе пожелали, да и в рае очутиться не прочь. Из университетских очень многие религию себе подбирают, и оттого, что навряд ли могут представить себя нашего церковного бога на крыльях, многие особенно увлечены восточными религиями, где бога, как такового нет. Вообще, чуда очень сейчас ожидают, возможно потому, что разрешили о нем теперь говорить. Времена демократичнее стали. А впрочем полагаю, что все много проще, устали все от неверий и просто захотелось, чтоб кто-то стал курировать их жизнь - самим думать не надо, живи по предписанию веры и справляй ее ритуалы, а там глядишь и повезет.
  У меня же, как про бога заслышу, старик плешивенький в белой длинной рубахе и босиком перед мысленным взором пробегает. Не знаю, быть может, оттого, что в детстве так перед ним трепетала, так его не почитаю теперь. И даже звучание слова 'бог' некрасивым кажется; надо же этак святыню прозвать. Что-то незатейливое типа 'пох', некая от подвоха редукция слышится. Но больше всего раздражает тот высокопафосный туман, что возле него всегда нагнетают. Уж так несказанен предмет! Nota bene (причем замечу (лат.)), что сказать про оный толком ни один из уверовавших не может ничего, но вот изобразить в лице нечто многозначительное, точно в самом деле как-то узрел его, - это всенепременно.
  Кажется, сейчас, по меньшей мере, пол-университета богоискательством занято, атеизм всем уж очень наскучил. Кого где ни встречу в аудиториях, в коридорах, в общаге, все, точно куры с яйцами, кто с 'Библией', кто с 'Йогой', кто с 'Талмудом', кто с 'Тайной доктриной', с чем-то еще типа того - всем непременно вдруг, ну, просто кровь из носа, божественной идей обзавестись приспичило.
  Но кузены мои от православия ни ногой. Все так же на большие церковные праздники церковь посещают прилежно.
  На недавнем воскресном обеде Александр Второй тихо заметил мне, что неплохо было бы мне хоть на Пасху с ними в церковь поехать.
  - Может мне еще и в комсомол вступить? - так же тихо взъерошилась я на его предложение.
  - А почему бы и нет? - поглядел Александр Третий на бабушку, не разрешавшую за столом затевать разговоры раньше, чем начнется десерт. - С волками жить - по волчьи выть.
  - Фарисействовать, - уточнил кузен Алекс Второй.
  - А разве ваше комсомольство не есть чистой воды фарисейство?
  - Любой комсомольство есть фарисейство, - заметил Алекс Второй.
  - Люди всегда делятся на разрушителей и созидателей. Каков бы не был политический строй. А вступление в партию всего лишь проформа.
  - за несоблюдение этой проформы мне все на курсе пеняю, что де мол от своей стипендии одиннадцати копеек не плачу. Ну да зато за собой везде свет и тем полагаешь сильно государству.
  Слышал про тебя, что всех в своей общаге запугала. ..... сейчас староста придет ругаться будет. С другого конца хочешь в царство божие войти.
  - Все по проформе живут, а не по разуму. И какая разница какая проформа христианская, мусульманская, советская, комсомольская. Мне в Университете пеняют, что не комсомолка и взносов членских не плачу. Ну да эти взносы я обществу с лихвой возвращаю.
  - Это чем же? - спросил запальчиво Александр Третий.
  - А тем, что от меня ни соринки, ни дурного слова не отлетает, за мной убирать никому не надобно, ни милиционера мне не надо. Что я в общежитии по пять раз на дню вечно зажженные в кухне лампы и десять газовых конфорок гашу и краны все за другими выключаю, чтоб вода зря не текла.
  - То, что вода и газ не с неба капают, а результат усилий людей, то есть и некий денежный эквивалент имеют редкому сознательному комсомольцу в голову приходят.
  - Тихо ты, - шикнул мне Александр Второй. - Бабушка смотрит.
  Я оглянулась, разумеется не только бабушка, но и все за столом только на меня и смотрели. Разумеется с осуждением.
  Ох эта вечная моя привычка попадаться на несоблюдении всеобщих запретов.
  Всех как будто так и тянет побыстрее кончить шаманские курсы и в потустороннем поучаствовать, и могущество свое другим продемонстрировать, да уж кстати и осчастливиться и над всеми возвысится. И все оттого, что в коммунизме разуверились. В то что делают не верят совсем. Так было всегда - не означает что это хорошо. В собственный разум удивительно мало кто собирается верить. Лица у всех одно эзотеричней другого, отчего и сходство выражений ужасное, и многие при этом Достоевского поминают, что якобы очень он во Всевышнего верил. Чтить духовные традиции. С чего они то взяли!? Все эти Достоевского трактователи, еще сотни лет все, что его герои наговорили-надумали, интерпретировать и эдак будут и так. Федор Михайлович, разумеется, был неглуп, превесьма, и предстоящие социальные ужасы вполне предсказал и угадал даже, сколько в них голов безвинных сложено будет, но о боге все больше туману напускал. Ведь вот и Достоевский в богоискательстве не продвинулся ни на йоту, ну так поболтали его герои про то, как бог то да се допускает, иные даже усомнились, что тот где-то есть, а если и предположили его, то уж во вмешательстве в наши дела усомнились. Да и вообще складывается впечатление, что бог всеми парадоксами да абсурдами нашей жизни заведует, чуть что в рамки наших представлений не уложится, так сразу на его вмешательство в нашу жизнь списывается. В насмешках над всеобщим помешательством богом, кажется, Ницше весьма преуспел. Сама я тоже про богов почитываю, но, разумеется, только в купюрах; целиком про них читать слишком много и скучно. Да и путанней литературы вряд ли найдешь. Все иносказания в ней разобрать - голову сломать можно. Да и что мне все религии - они ведь все мужские, женщина в них почти всегда лишь приложение к мужчине. Ей только и положено в вечном трепете на своего мужчину взирать, да в одежды невзрачные прятаться, да угождать тому и делать лишь то, что придет в мужскую голову. Сама по себе женщина нечиста, одни соблазнения мужчин у нее на уме. И более ничего! Да что женщина, в христианстве уже и каждый новорожденный на грехи обречен, ибо не Всевышнего сын. Тут уж просто приказ, своего ребенка божественной карой пугать, чтоб поменьше грешил, а в бога-сына любить без вопросов и эталоном поведения мнить. А что как свое-то дитя и всякое дитя вообще обожествления ни чуть не меньше достойно и не богам абстрактным храмы строить-то надобно, а детям своим, да уж заодно и себе, и всем, кто где ни на есть. Всем! А то ведь уж так во все века заведено, себе - халупы приземленные, а богам так - храмы до небес. Да и приносимых в жертву животных самим бы можно было запросто съесть, полмира в голоде вечном живет. Что как человека обожествить, а не богов. Потому что их - нет!! Ох, сколько времени еще понадобиться, чтоб человек надумал себе строить храмы. Ах, какие храмы можно б было построить! И храмы те были б не просто отдельные помпезные постройки, а в неисчислимом множестве здания, где бы человеку хорошо было жить, в которых бы он земную красоту постигал, берег ее, но главное - преумножал.
  Ах, как бы я все то Викентию Павловичу и высказала, да ведь вот же уже и нельзя: его полгода как нет. Он скончался через месяц после моего с ним свидания; по словам дядьев, он кремирован, и прах его захоронен в фамильном склепе опекавшей его странной чопорной женщиной. На церемонии кремации никто не присутствовал, и знавшие его получили уведомление о смерти его уже постфактум. Такова была самого Викентия Павловича воля. Ах, как понимаю его!
  И когда Аделаида Ардальоновна в доме ему отказала, во снах его часто видела: все в них бывало подступаю к нему с каким-нибудь для меня важным вопросом, но он на меня так отстраненно глядел, точно не помнил или не знал, кто я, иной раз и вовсе, на меня и не взглянув, отходил к ученикам своим, тут же его окружавшим. Я оставалась одна со вздохом: тоже мне маргинал! И тот последний сон свой, когда он умирал, все вспоминаю теперь, хотя в нем Викентий Павлович был не такой, каким его знала. В этом сне он только бежал. Сначала он бежал по безлюдным улицам, явно столичным, но совершенно мне не знакомым, вдоль череды помпезных зданий в стиле сталинского ампира. Потом эти здания, оставаясь все такими же роскошно помпезными, от него отдалились. Он бежал легко и красиво. Высокий и худощавый, он смотрелся сильным, здоровым и много моложе, быть может, так он выглядел в свои сорок лет. На пути ему стали встречаться стоявшие группами его ученики, но он бежал, не замечая их. На нем были бриджи, заправленные в блестящие плотно облегавшие голень сапоги, какие нашивали до революции офицеры. Однако темный свитер его выглядел довольно поношенным. Представить, что у него, всегда элегантного, был такой свитер мне было не просто даже во сне. Однако я отлично понимала отчего он так бежал, то есть не то, куда и откуда бежал, а отчего бежал именно так легко и свободно. Это был бег не вырвавшегося из пут рутины и убегавшего от нее, а бег отрешенного от нее навсегда.
  Кажется, только б Викентий Павлович сумел бы понять, что я себе надумала. Шумных компаний терпеть теперь не могу и спорить, как раньше, ни с кем ни о чем не желаю, и, если из какой компании и возвращусь в общагу к себе, брошусь на кушетку и долго лежу, прижавшись лбом к подушке: ведь вот уж и нет его и не будет. Ах, какая ж я мразь! Да зачем же его так долго раскаяньем мучила, ведь он один, быть может, меня и любил, и мог понять совершенно.
  Больше никто не поймет - никому, до того, что твориться во мне, нет ни малейшего дела. Подруги мои от меня отдалились, встречаясь, разумеется, болтаю с ними о житейском, и думаю, что до мыслей в моей голове, им нет ни малейшего дела.
  Ну да что с того? Да и вообще, у меня теперь появилась не то чтоб про всех или про бога какого, а про бытие наше вообще, идея - и абсолютно своя. Все богоискатели и небогоискатели, законченные истины отыскивающие, а тем паче их вполне принявшие, - абсолютнейшие дураки, ибо совершенно именно обретенной канонизированной законченностью идей упокоиться жаждут и красоваться ими друг перед другом хотят. Вот, дескать, отыскали и веруем и ритуалы творим и на иконы наглядеться не можем никак и в поклонении своем божеству любую дурь сотворим. Законченные истины психически слабым очень нужны. Все то от слабости. А ведь, кроме солнца, его несказанного света и даруемой им... красоты, да красоты, ничегошеньки божественного нету. Смешно конечно, но только солнечную веру инков-дикарей почти разделяю.
  Сдается, что неверием во все канонизированное от меня буквально разит. Тут недавно припозднилась у Аделаиды Ардальоновны после воскресного обеда - решила Глафире помочь со стола прибрать, кроме меня, никому и в голову то не придет.
  Когда я перемыла посуду, Глафира попросила меня засветить пред иконой лампадку. Для этой процедуры, ей всегда, как помнится, приходилось сначала наставлять пирамиду табуретов возле стола и на сам стол и потом с кряхтеньем на него забираться. Без всяких табуретов, с зажженной свечой я вмиг вскочила на стол, осветила огромные, смотрящие в себя, глаза Христа и, спрыгнув на пол, чуть не наткнулась на недвижно взиравшую на меня Аделаиду Ардальоновну.
  - А ведь ты, Элен, все так же не веруешь, - смотрящим не столько в глаза мне, сколько внутрь меня взглядом, проговорила она наконец.
  Я раскрыла рот ей что-то ответить, но, кажется, впервые за последние годы не нашлась и отвела глаза в сторону.
  
  
  IX
  В тот день я до полуночи рылась в старом шкафу, перебирая не отправленные в свое время письма отца и старые его фотографии. О том, что могу остаться на ночь, никто не подумал. Глафира, верно, решив, что я, как обычно, не прощаясь, ушла, не постелила мне, и я просто задремала в кресле, пробудившись среди ночи от невыносимой духоты. Оба окна комнаты, заклеиваемые в октябре наглухо, обычно не расклеивались раньше конца апреля. Как в детстве, я решила по-тихому пробраться из комнаты обычно крепко спавшей Аделаиды Ардальоновны на балкон, который никогда не заклеивали. Зайдя в прихожую, я накинула на плечи пальто и прокралась в большую комнату бабушки. Балконная дверь в ней оказалась почему-то приоткрытой, но, ступив за нее, я все же ее за собой притворила. В предрассветном сумраке я разглядела перила знакомой веранды. Было тихо, и недвижный воздух был влажно прохладен. Подойдя к перилам веранды, я уловила запах прелой листвы. Действительно, с ветвей дерев, что проступали из мглы та почти облетела. Привыкнув к полумраку, я разглядела невдалеке от веранды клумбу с торчавшими из нее стеблями пожухшие растений.
  Послышался топот копыт, и я увидела силуэт приближавшегося на лошади всадника. Кода он, подъехав к веранде, остановился, я смогла разглядеть его лучше. Он был грузен и не молод. На нем была армейская куртка и высокие, на толстой подошве ботинки, на голове его красовалась ковбойская шляпа.
  - Ах, вот вы где, - проговорил он и неловко слез с седла.
  - Вы, Райдер, напрасно за меня волнуетесь, - ответил ему человек, сидевший на скамейке возле веранды, которого я заметила только, когда он заговорил. - Хоть я почти и не вижу, но временами вижу как-то иначе, - ответил ему человек, которого я принялась разглядывать сверху. На нем были пальто, шляпа, белый шарф и в руке его была трость. - Вы зря заставляете своих людей ходить за мною. Это вынуждает меня гулять по ночам.
  - От здешней прислуги мало прока, что ночью, что днем. Из соотечественников у меня один только повар. - Опустился на скамью Райдер. - Здесь едят черт знает что. Даже китайская кухня мне больше по нраву. Один период хотел в Китае осесть, но там теперь бог знает что твориться, - все громят. Над великими культурами какой-то изничтожающий рок.
  - Порушат там, думаю, по дикости, по подлости немало. Что делать, вечные толпы кретинов пытающихся переделать мир под себя, - похоже, согласился с Райдером его собеседник. - Полагаете, что здесь нашли поспокойнее место?
  - Да, не то чтоб спокойнее, хотя пожалуй, что и да. Но после России везде какая-то, знаете ли, бесприютность. Хотя, быть может, и ваш, Виктор, лунатизм от того же.
  - Не думаю, - как будто усмехнулся тот, которого Райдер назвал Виктором. - Движенье помогает мне быть там, где хочу.
  - Скажите, Виктор, если то не секрет, а где вы бываете?
  - Об этом не рассказывают, хотя то отнюдь не есть моя тайна. Там где я бываю нет озабоченности и смерть не вызывает тревог. И даже то, чему посвятил свою жизнь, там ничто. Структура мира там узнаваема, но настолько иная, что потрясает ум. Поверить в то, что этот мир реально существует, значит стать по общепринятым критерием безумцем. По-видимому, это то самое место, по которому все обречены испытывать ностальгию. Большинство практически не суют туда носа, но, побывавшие там, частенько говорят о боге или дьяволе, в зависимости от того характера видения.
   - Я обречен вам ужасающе верить, - с ужасным как будто сожаленьем промолвил Райдер. - Может быть, как вам, я не верил никогда никому. Я знаю, что вы имеете в виду, но уже не имею надежды там побывать. Я слишком тучен. В те места, сувал туда только кончик носа, не жалуют желающие огородиться от потрясений христиане, для них они бесовщина и только. Да и нынешних позитивистов эти места не манят. Сними им даже на кинопленку вознесенье Христа, как демонстрацию эффектов иного, они обречены ее веками дотошно изучать.
  - И ставить по ней эксперимент, - ироническим тоном добавил Виктор.
  - Пожалуй, - согласился с ним Райдер. - А кстати, все хочу вас спросить, по-вашему, мои сограждане посетили луну? Или то блеф?
  - Похоже на то. Но мои соотечественники вашим поверили.
  - Думаете, и у них рыло в пуху?
  - Не исключаю, - усмехнулся Виктор. - Политические лицемерия сейчас большинству научных истин важней.
  - Сейчас и все стоящее научно-ценное так смешалось с паранаучной химерой, что отделить их сложнее, чем зерна от плевел. Цивилизация погрязла во всех этих метафизических спекуляциях, которые с шизофренической настойчивостью сама и плодит. А чего стоят все эти сверхценные идеи психопатов, типа сталинов, гитлеров, которые внушаются полумирам, чтоб развязать очередную полоумную бойню. При современных технологиях войн новая будет всемирным кошмаром. А скажите мне к чему нас ведет научный прогресс?
  - Эпоха радужного позитивизма заканчивается, вы же сами заметили Райдер, что наука плодит много больше проблем, чем...
  - Позитивизм только зло? - перебил собеседника Райдер.
  - Нет, я люблю мир науки, покои познанья для меня всегда маняще светлы. Все, что дают науки - здесь, - указал он на открывавшийся перед ним из вид на парк, в котором уже можно было разглядеть за клумбой уходившую вдаль кипарисовую аллею, - но добывается то из миров совершенно иных. Позитивизм, он, уже просто обязан поведать о совершенно иных проявленьях реального мира.
  - Вам удалось уйти от всего в иной мир. Вы мистик, - похоже, с прискорбием вздохнул Райдер.
  - Чаще всего, Райдер, это называют именно так, хотя не разделяю всего того, что вкладывают обыватели в это понятие. Корысти от познания иного я совершенно отбросил. Сказать, что испытываю к этому иному научный интерес, я тоже не могу никак, да и принципы академических наук к тому не приложимы. Это нечто, влекущее очень немногих, ибо общение с этим чревато. Но видеть иную суть бытия - для меня уже способ не избегая реальности жить.
  - Да, это ваше право. Любопытство к иному во мне хоть и сильно, но я как и все навряд ли расстанусь с привычным.
  - С вашего позволенья, я прогуляюсь, - поднялся со скамьи Виктор. - Я думаю, что с вами сильно озадачим того, кто этот разговор услышал. - Шагнув от скамьи, Виктор на мгновенье обернулся к своему собеседнику, и я успела разглядеть лишь бледность его лица с высоким лбом и коротко подстриженной бородкой. Мне даже показалось, что на лице его мелькнула улыбка. - Не посылайте за мной никого, - бросил он, направившись в сторону парка.
  - Не беспокойтесь, все в доме спят, - поднялся и Райдер.
  Очень скоро Виктор оказался в самом конце аллеи, хоть мне и казалось, что он идет не спеша. Бросившись за ним по лестнице, я на ходу поклонилась Райдеру, отвесившему мне удивленный поклон и приподнявшему свою ковбойскую шляпу. Какое-то время я быстро шла за пожелавшим прогуляться в одиночестве. В руках его была трость, но он не шарил ей по земле, а шел точно все видел. Мне приходилось почти бежать, чтоб не упустить его из вида. Пройдя всю длинную аллею парка, он вошел в начинавшейся за ней березовый лес. В рассветном сумраке березы, лишенные листвы, казалось, светились. Быстро идти по лесу, усеянному кочками с торчащей из них пожухшей осокой было нельзя, и очень скоро я потеряла из виду того, за кем шла. Но неожиданно он сам возник предо мной. От сильного волнения я начала пробуждаться, и пока не очнулась совсем, он смотрел мне прямо в глаза, изумляя меня разумностью и ясностью взгляда.
  
  X
  Подобные видения всегда удивительно ярки и посещают меня только здесь, в этой старой квартире, в общежитии сны мне не снятся. Отчего со мной такие виденья случаются? Фрейдисты бы, полагаю, объяснили, что у меня в подсознании мысли отца. Отчего-то с самого детства нравилось разбирать его письма и перечитывать сделанные старинной каллиграфией пометки на полях старых книг. Кто был мой отец - меня и сейчас занимает ужасно: религиозные доктрины, все до единой, как теперь уяснила вполне, он отвергал, но и пошлым прагматиком не был. Полагаю, что виденье иного его сильно влекло. И он его не боялся, и тайну его хотел разгадать, верней хотя б приоткрыть. Хотя и знал, что это та именно тайна, к которой подступаться, не поступившись разумом, не просто. Только теперь начала понимать, отчего при поминании отца у всей его родни отстраненность в лице появляется. Быть может, ту отстраненность и на меня родня его перенесла, что-то в лице моем разглядевшая. Оттого-то и это странное отношение родни ко мне. Хотя предполагаю, что отец мне как-то все ж свою тайну оставил. Да уж одного осознания тайны этого мира достанет, чтоб относиться к нему с уваженьем и бережно, без малейшего даже цинизма. Разве в желании видеть мир не через пелену всеобщей дремы, может быть дурной умысел. И ни с какими демоническими силами, на что намекает родня отца, он не общался. Да что они все знают о том.
  Приходя в себя от яркого виденья, я просидела в кресле недвижно почти до полудня. И день как раз случился воскресный, так что мне пришлось остаться на обед. Дядья на него в этот день не явились, однако примерные мои кузены, любители Глафириной стряпни, явились аккуратно ко времени.
  Как обычно, я села в дальний торец стола, напротив сидевшей в другом торце бабушки, Александры же уселись посередине стола напротив друг друга.
  - О, Александр Второй сегодня в партикулярном платье, - подергала я за штанину не больно модных джинсов на кузене, когда он приблизился ко мне налить из супницы супу. После поступления в Университет мои степенные кузены, кажется, ничего, кроме солидных костюмов с непременным галстуком, не признавали. Кузен, как показалось, несколько стушевался.
  Разумеется, такая моя фривольность была рассчитана на то, что не заметит бабушка. Обеды она обычно свершала в молчании и разве что прислушивалась время от времени к все ж время от времени разговаривавшим сыновьям, но не к нам, внукам.
   - А Александр Третий на такое отважится? - решила я поддеть и другого кузена. - И ты вообще когда-нибудь снимаешь свой с галстуком костюм?
  - Я в нем сплю, - отбирая у кузена половник, суховато парировал он и сам налил себе супу.
  - Ну, хоть ботинки-то с ремнем снимаешь? - решил пошутить над ним и Александр Второй.
  - Ни за что, - совсем сухо заметил ему кузен.
  - Ах, все вы, мужчины, всегда так одеты - что хоть сейчас на войну, а женщин в кисее и рюше видеть желаете, - решила подразнить я кузенов, - и непременно на тоненьких каблучках, в совершеннейшей то есть беспомощности.
  - А тебе беспременно как мужчине одеться охота и самую мужскую специальность предпочесть, - возразил он.
  - А вам бы, мужчинам, только и ахать, как женщина какую мужскую специальность осилит: вот ведь женщина, то есть, по определению, дура дурой, а, гляди ж ты, почти человек. По мне, так ни в специальностях, ни в нарядах ни у кого никаких преград и быть не должно, для меня, что женские, что мужские костюмы - уродство, и равенство между полами тогда только настанет, когда мужчина в мужчину, а женщина в женщину перестанут играть.
  - И все различия костюмов к уродству их единообразья сведут, - не без ехидства заключил Александр Третий.
  - Дело не в обновлении костюмов, а - мыслей, - заметил Александр Второй, принимаясь за суп.
  - Вот как? Разве их обновляет хоть кто? - удивилась я, последовав его примеру.
  - Ну, в какой-то степени все мы послушники одних и тех же мыслей. Бросать их через день и выдумывать новые, всем, полагаю, накладно, - вздохнул он.
  - Ну, через день, не через день, но у нас в Университете много кого даже знаю, что одну сессию индуизм блюдут, а в следующую уже в буддизм переходят, - с насмешливой миной заметил ему на это кузен.
  - Ну и к католицизму в итоге обращаются, - докончил с такой же улыбкой Александр Второй.
  - Какая разница, что все они блюдут, хоть самый что ни на есть атеизм исповедуют, все равно все мелочами своих корыстей живут, и костюмы у них совершенно одни, и интерьеры домов, и идеи, и мысли, и страхи совершенно единые, - возразила я довольно запальчиво.
  - Ну да, если какой Джордано Бруно объявятся, то тут же сожгут. Пока изобретатель телевизор не изобретет, его по полной программе изводят, оттого что задумал то, что еще в голову всем-всем не пришло. Это естественно, - солидно заметил мне Александр Третий. - Но если большие интервалы в мыслях допустить, то кто ж поверит в 'не убий', 'не укради', 'не'...
  - Да неужто!? - с жаром перебила я его. - А не все ли наоборот-то совсем, что мерзости именно из страха перед запретами и творят. Все религии, все режимы светские только и твердят о том: вот по этому поводу думай и делай вот так, а по этому - эдак, да и думай-то по сих пор, а дальше - ни-ни, не смей даже и думать. Все они для того и существуют, чтоб больше чем на йоту никто от общих мыслей отступить не смел.
  - Ты тиранические режимы имеешь в виду, но в религии, во всяком случае в православии, это не так, - проговорил Александр Второй вдруг довольно серьезно.
  - Религия сама по себе тут ни при чем, - налил себе Александр Третий еще супа. - А тирании, они, неизбежны, тиранов только после низвержения ненавидят, а сначала большинство ими увлечено, будь тираны хоть из уродов уродами и кровожадны ко всем без разбора. Все, что от тирана, все непременно приветствовать станут и с придыханием восхвалять, и портреты приукрашивать будут, и смысловые концепции в защиту глупейших злодейств измышлять. И разучивать всех те полоумные смыслы заставят, - перешел Александр Третий на скучный тон ментора. - И уж сколько тысячелетий тиранства никому не наскучат, потому что народ, по сути, трусоват, инертен и подл. При том, что и мыслит, и делает все непременно гуртом.
  - И, само собой, не подозревает об этом? - вставила я.
  - Ни сном ни духом, - спокойно согласился он.
  - То есть, считаешь, - что всякий народ из-за единомыслия на периодические тирании обречен? - спросил его кузен. - Согласись, это скучно.
  - Но такова уж традиция. Всякий народ обязан регламентировать свои взаимоотношения именно жестко, иначе будет все что угодно.
  - Да лучше все что угодно, чем такое единое тупомыслие! - воскликнула я. - Раз в жизни жить и только отсюда до сюда подумать, что все уже издумали и вдоль и поперек.
  - Эй вы, тихо,- шикнул на нас вдруг Александр Второй, - бабушка нас, кажется, слушает.
   Я взглянула на Аделаиду Ардальоновну: тарелка с супом ее была полной, а ложка с ним замерла у самого рта, и взгляд ее на нас был очень странен. Увидев, что мы на нее все разом взглянули, она отправила ложку в рот и, не проронив ни звука, опустила взор в тарелку.
  - Тебя слушать, так никаких традиций быть не должно, - проговорил Александр Второй, понизив голос, и примирительным тоном, когда Глафира обнесла всех вторым блюдом и все принялись за него. - Ни здороваться не надо, ни праздники справлять, ни оформлять даже браки.
  - Пусть здоровается кто хочет, хоть фашистским приветствием, оно, кстати, и погигиеничнее будет, чего передавать друг другу бактерии с рук.
  - Это фашисты у эллинов переняли, это жест означает - в моей руке нет оружия, - выдал он мне краткую справку.
  - Пускай так, хотя и вовсе не здороваться и не прощаться не зазорно, а праздники справлять вообще надо, когда придет в голову, а лучше б каждый день. Вспомнил про Иисуса - вот тебе и православное празднество - пеки пирог повкусней, - взглянула я на Глафиру, внесшую нам нарезанный сладкий пирог на блюде, после того как унесла суповые тарелки.
  - Не поминать бы тебе про то всуе, - с досадой проговорил Александр Второй.
  - Ну ладно, пусть католическое будет празднество, у тебя к нему пиетета особого нет, - проговорила я. - Я про то говорю, что разницы в мыслях людей никаких, и никакой нет разницы - грезят они ответной своего бога любовью, или разбогатеть, или много-много чего себе накупить, или добиться повышения по службе, или обожания всех красавиц, или... прибить кого из корысти - да все эти мыслишки одного порядка - преубогого.
  - Все запреты условны. И даже это ваше не убий, не укради, не прелюбодействуй не работает, потому что бывают войны, где не убивать в ответ на убийства близких нельзя, что бывает голод рядом с обжорством, что брак не задался. И все в мыслях затасканных навек закостенеть хотят и в том всех-всех несвобода.
  - А ты другие знаешь, - довольно хмуро подсказал мне Александр третий. - А то тебе все общие и мысли, и одежды, и дела скучны. И надобно, чтоб каждый всякий раз новые придумывал. То-то бы тебе интересно было. Идет толпа, в ней каждый все по-своему: у одного одна нога босиком, у другого пиджак задом наперед, другой вместо 'Здравствуйте' бессмыслицу несет, третий черт-те что вообще вытворяет.
  - Да не об идиотии я всеобщей говорю, - запальчиво проговорила я. - Просто и модные брючки-штучки - суть всего лишь подражанья друг другу, пусть и на зависть тем, кто подражать не осмелился, или модные брюки достать не сумел. Да даже эти ваши пресмелые диссидентские мысле-идеи, за которые сажают тюрьму, - с вызовом посмотрела я на кузенов, - все из того же допустимого регистра, а что как и институтов властей никаких быть не должно, потому что человек существо, во-первых, биологическое, а во-вторых, смертное.
  - Ну да, как родился, так и живи, радуясь солнцу, снегу и вкусу свежих червячков из грязи. Она мнит: ее биологические вдохновенья кого-то проймут, - с усмешкою кивнул на меня Александр Третий Александру Второму.
  - А почему бы и нет? Ты забыл, что превыше всего осознание мира, а червячки, коли от грязи отмыть - прекрасный источник белка, - проговорила я.
  - Да все эти твои неординарные сверхценные биологические мысли, из недозволенных, все уже были. Ты полагаешь, что ты не как все, - тихо, чтоб не расслышала бабушка, но с довольно язвительной мне усмешкой начал Александр Третий. - Будь твоя воля, ты б не здоровалась ни с кем, ходила б в жару нагишом, а в холод в бухарском халате, питалась бы китайской кухней, вострила бы как иудейка интеллект, разговаривала бы на суахили и раздавала бы всем оплеухи, как допускает дзен.
  Ах, как он вредно и точно срезюмировал все, что ему говорила когда-то, почти полный набор моих предпочтений учел. Кажется, он не из тех, кто забудет хоть что или что-то спустит кому.
  - Этак и до промискуитета может дойти, - совершенно удрученно проговорил нам Александр Второй.
  - Ох, напугал, сейчас под стол от страха полезу, - невесело усмехнулась я, принимая от Глафиры чашку с чаем и тарелочку со сладким пирогом. - Меня иной раз так и подмывает коленопреклониться, вознести кверху руки и воскликнуть: прости меня, боже, что ни во что не верую, кроме как в то, что за этим всем нечто совершенно ИНОЕ стоит.
  - И где ж, позволь спросить, таковое стоит? - взглянул на меня Александр Третий серьезно.
  - Да повсюду, - развела я руками, - и в том числе здесь, - указала я обеими руками на голову. - И все вы физико-химики из страха перед ним все только в атом вгрызаетесь и в космос все дальше хотите лететь.
  - Что космос всего он повсюду - не очень огорчу? - давно всем известно, но только, если хаос его один принимать, то... после того и кишки выпускать друг другу не страшно, - смотрел он на меня уже пристально.
  - Да кишки-то как раз не от этого, а все от того же регистра мыслей убогих, и весь этот подлый набор всякому с младенчества преподносят да еще с премерзкою физией, под соусом - смотри, так не сделай.
  - Если младенцу про острый нож не сказать, то он им непременно обрежется.
  - Я не про то, а про кишки говорю, - нетерпеливо перебила я его.
  - Так если держать всех в неведении...
  - Мы не на комсомольском собрании, и ты прекрасно понимаешь - о чем я, - резко и довольно громко прервала я его.
  - Так ты хочешь сказать, что общество, каковым бы оно ни было, само провоцирует каждого, потому что... - повысил он голос, заметно начав волноваться, - потому что каждому норовит вдолбить, что обречен согрешить, так как один только верховный правитель невинен, весь центральный при нем парткомитет...
  - Или бог, или пророк его и какой еще его представитель, но не сам человек, и в этом узком спектре смехотворных трагедий все и живут, а там... - указала я снова на голову.
  - А там, там, ты хочешь сказать, - заметно волнуясь, указал он тоже указательным пальцем на голову, - никаких кишок нет.
  - Именно так! - воскликнула я.
  - Перестаньте! - с горечью отчаяния вскричал нам Александр Второй. - Ах, бабушка, да не слушайте ж их!
  Совершенно забыв про налитый ей Глафирою чай и тяжело дышавшая Аделаида Ардальоновна переводила разгневанный взгляд с меня на Александра Третьего и обратно.
  - Полно вам ересь нести. Традиций старых чтить не желаете, да и новых, греховных, вам, чаю, все мало - еще норовите придумать, - проговорила она отчетливо гневно. - Нечто есть еще что безбожнее, чем то что нынче творят?
  Никто из нас после того не проронил больше ни звука, и мы закончили обед в полном неловком молчании.
  Когда через три недели я снова явилась на обед к Аделаиде Ардальоновне, то не обнаружила ключа, что всегда торчал в замке старого шкафа, и он был закрыт. Ключ, как прилежно после ни искала, не нашла. Разумеется, унижаться до того, чтоб просить Аделаиду Ардальоновну вернуть ключ на место, не стану. Да и мысли отца уже во мне, хотя, отлично то поняла, дразнить ими кого-то нет ни малейшего смысла. Все вокруг рабы затасканных шаблонных мыслей и архетипы всеми правят вполне. Ужасно жаль, что не уясняю еще, что за работу имел в виду отец для обретения не всеобщего виденья мира, но то, что гуртом человечеству ничто не разглядеть, вполне поняла.
  
  XI
  Поверить, что кто-то Высший всем прочим о высшем мысли посылает, уже никак не могу. Уж слишком разные он мысли посылает, причем каждому разные. А этому каждому уже и выбирать, какие выберет. Ну так вот бы и мне, хоть бы раз, хоть в микроскоп показали, каков он, этот богом прозываемый. Но нет - не покажет никто. Да и наука, хоть в том и стыдновато признаться, что-то своей микроскопической ясностью стала меня отвращать. И от подобных моих раздумий она, с ее выискиванием мелочных закономерностей, все меньше меня занимает. Да и что за науку теперь развели, не наука, а какое-то, по большей части, наукообразие, ниже даже первобытной алхимии. Если кто себе поставит цель доказать, что ему пожелалось или почудилось, то непременно докажет. Ну вот померещится, скажем, кому, что мед от всех болезней хорош, так в лепешку разобьется, а докажет, что медовой лепешкой и должно лечить любую болезнь; и ведь тысячью примеров это докажет. И что все те доказательства - липа чистой воды редко кто себе самому уяснит, от лени.
  И вот совсем свежий тому пример. С появлением на свет двух сросшихся уродиц Маши и Даши столько гуморальных теорий было посрамлено. Столько многотомных трудов было написано, что даже и спим-то мы оттого, что в крови нашей то-то и то-то накапливается, и уж было совершенно было найдено - что это за вещество; и все-все как обычно сходилось. Но вот ведь незадача: кровоток-то у уродиц совершенно единый, только вот когда одна из них спит, другая нередко ни в какую спать не желает. Полагаю, что такими-то вот совершенно несостоятельными, притянутыми за уши теориями, не только научными, нас только и потчуют.
  И ведь что любопытно, Маша и Даша, они хоть и сходны, как две капли воды, но все ж разные. Одна и побалагурить и выпить не прочь, другая в том ее всегда осаждает и за синдром похмелья сестре, случается, выговаривает, да и с мужчинами держит себя много строже. Вот ведь же всякий у нас свои изъяны во всем на среду, да на обстоятельства, да на наследственность свалить норовит: дескать, оттого я нехорош, что все вокруг меня так скверно сложилось. А ведь Даша-Маша - вот чистейший пример: среда-то у них совершенно одна, и гены одни и мозги-то у них - извилина в извилину, да и кровью совершенно одной омываются, а вот ведь поди ж обе - разные. Все от мозга - от самого тебя идет: все дело в том, что ты ему сам - сам! - прикажешь. Все личной волею свершается. Маша с Дашей для того и уродились на свет, чтоб всем то объявить. Ну да, как всегда, никто ничего не понял. Всем оправдание себя всякой горькой правды нужнее.
  Очень верно Циолковский считал (после смерти его про это Чижевский припомнил), что мы в эру человечества еще не вступили. Мы еще с головы до пят в обстоятельства наши закованы, в мифах, сотворенных от страха перед правдой жизни, живем. И врем, и подлим от них, ненавидим от них и даже и... любим. В любви всегда почти много больше желанья ответной любви, чтоб объект любви тебя много больше любил. А в истинной любви того, думаю, нету. Человек еще человеком не стал: пока еще только выжить любою ценою желает. Так что как бы взаимной подлостью человекоподобные нынешние вовсе себя с поверхности земли не извели, а то ведь уж больно все те, что об эрах свободы, о космическом лете мечтают, перед подлецами беззащитны.
  Ну да ладно про то.
  Своими мыслями мне, надо думать не с кем делиться не следует, не те вокруг меня люди. И оттого, что никто-то меня понять не желает, какая-то горечь внутри нарастает, оттого, что надежды мои, грезы мои так ими и останутся. Хотя в точности и не сформулирую, в чем собственно и заключались надежды. Да кажется, как у всех - на успехи во всем, на открытие новых потрясающих истин, на вечную в цветении и солнце весну. Да, быть может, она уже и прошла. Университетские годы я все носилась, все что-то делала: все стремилась, все чаяла, что завесу над чем-то именно мы вот-вот приоткроем, и уж тогда! И все-то я дожидалась конца весны, чтобы можно было ехать работать в очередную экспедицию, чтоб там над морем, над лесом, над горами видеть зовущую страстно зорю. А, в самом деле, чего я от той зори ожидала-то? Да неужто - банальной, как у всех, любви. Да какая ж любовь-то, если я не люблю окружающих меня мужчин.
  Миф. Страх, что не буду соответствовать.
  Я не люблю мужчин за то, что они грубы, за то, что они неловки, за то... Да, Федор Михайлович, отчего бы мне с подростка вашего кальки не сделать? Ведь теперь женщины, что подростка вашего так раздражали, вовсе не те: шелками шлейфов мостовых не метут, да и зарабатывают на свои наряды, весьма скромные, сами. И, уж конечно, на мужчин не прут, в расчете, что те им, как существам слабым, дорогу уступят. Да и какой мужчина сейчас женщине дорогу уступит? Нет, решительно, не люблю я мужчин за эту их уверенность, что представляют собой нечто особенное, важное, чего женщине и понять не дано, и еще за то, что никто из них не способен отказаться от этой их мужской униформы, этого их раз и навсегда заведенного, вовеки неизменного с галстуком пиджака. Всего один раз в этаком наряде побывала, когда ради смеха я, Тоня и Тата напялили как-то костюмы ее отца, да еще тогда же и галстуки-удавки к ним повязали. От тяжести пиджака так тянуло до пола присесть, да и галстук, мне показалось, для того надобен, чтоб тебя им удавили. И в этом наряде точно клятва мужская - все традиции социума пресерьезнейше соблюдать, то есть женщину за нечто совершенно себе обратное принимать. А ведь женщина, согласно хромосомной теории, с мужчиной вовсе даже не на одну сорок шестую (по числу хромосом в клетках) разнится, на практике речь-то всего о соотношении одних половых гормонов, различно на организм воздействующих, и идет. И оттого всякой женщине всякий встречный мужчина свое превосходство внушает и эстетику ей диктует свою. То есть радоваться целованью ручек ее заставляет и украшает одной мишурою поярче, да еще на каблучки поставил ее, то есть видеть ее своей побрякушкой-игрушкой желает.
  Себе же мужчина костюмы избрал не удумать солидней. И ведь от этого идеала костюмного весь мужской мир несколько столетий ни ногой. В женских одеждах тоже масса изъянов, но они не столь угрожающи, в них скорее желанье приглянуться, и вообще те как-то поразнообразнее, да и все почти изыски только на них и распространяются, мужчинам их суровых костюмов еще на много столетий достанет.
  А чего стоят все эти оценивающие, похотливые взгляды мужчин, намекающие, что могут тебя осчастливить или, напротив, сгубить. Впрочем, стремление осчастливить - это только сначала, начинают мужчины с тобой всегда с почтеньем и ласково, но лишь почувствуют, что до их почтений и ласк тебе дела нет, то до такого цинизма могут дойти. Да и интеллект у большей половины мужчин - обдумаешься, о чем с ними поговорить и как бы незнакомым словцом не озадачить, хотя, если честно, общаясь и с женской половиной, голову сломать можно. Но женщины хотя бы передо мной своими интеллектуальными возможностями не задаются. Так уж повелось думать, что все важно-значимое исходит от мужчин, а женщины только так - на подхвате. И вообще от женщин мужчины единственно утешений, ублажений да обихода себя желают, хоть сами грубы, иные до рукоприкладства даже, но зато уж так многозначимы, при них женщины себя такими послушненькими и ничегошеньки-не-понимающими быть обязаны (ведь беспомощны и глупы, на уме лишь хихики да рюшечки с бантиками), и, все-то женщинам на мужчин своих поглядывать надлежит так застенчиво, так доброжелательно (что ж с того, что те какие им полагается по их природе зверства творят).
  Ну да, конечно, прогресс, кто спорит, от мужчин, (женщина ни ложки, ни плошки изобрести не посмеет), но ведь и войны, революции, и все глобальные беды затевают только мужчины, женщинам бы и в голову ни за что не пришло обмотанными патронташами с гранатами на поясах, изнывая злобой, носиться друг за другом, да к тому ж еще во имя неких измышленных идей. Не иначе как мужчины за свои тиранства по отношению к женщинам с ними своими изобретениями во имя прогресса расплачиваются, как то: газовыми плитами, стиральными машинами и пылесосами с соковыжималками.
  И всем кажется, что женщина так бесталанна, но ее талант, быть может, совсем не в изобретении машин со спутниками и не в вороченьи каменных тяжестей, а в совершенно другом - ее талант дитя на свет произвести. И если кому кажется, что на то любая самка способна, то это заблужденье глупейшее. Ведь ей еще мужчину под стать своему намерению надо сыскать и мудростью мира дитя одарить. Благословенные ею ах как иные дети прекрасны. Мне вот тоже дети встречались, что глаз от них отвести невозможно. Как иные дети чисты и добры! И то воистину чудо, сотворенное женщиной.
  И то чудо пока лишь в одной мадонне узрели, и над рафаэлевской мадонной вполне умилились, оттого, что она так непорочно чиста и дитя ее мудро. Ну а что как всем матерям то разрешить. И не только от цинизма мира всякая мать дитя должна оградить, но чтоб и после над ним злой цинизм ни за что не властвовал. Такое дитя не меньшее чудо, чем небесные даже спутники.
  И, если подумать, не так уж мужчины в своей общей массе великодушны и щедры, как в книгах и кино про себя представляют. Да откуда ж и великодушию, и щедрости у них взяться, коли им денег-то в наши дни еле самим на себя хватает, да еще на курево да на алкоголь, без которого большинство мужчин себя просто не мыслят. И получают-то они ненамного больше, чем женщины.
  Нет, решительно, не люблю я мужчин. Хотя и знаю, что женщины их только и жаждут, и страждут, и только повсюду их и высматривают. У женщин, в их общей массе, у тех, разумеется, тоже кой-какие пороки имеются. И главный из них - эта вечная их перед мужчинами приниженность! И сколько женщин, желающих перед ними принизиться! За то женщин я тоже не больно-то жалую. Ох, эти женщины, все женское дискредитирующие, ими-то и затеваются все эти преглупые флиртовые игры с мужчинами, и чуть ли не со всеми подряд, и всю жизнь женщины те только за тем и следят, чтоб те игры не кончались, проживи они хоть сотню лет, и все им те игры скучны не будут. Нет, я не из тех женщин, которые обожают всех-всех мужчин и ненавидят всех-всех потенциальных женщин-соперниц. Юнговское женское бессознательное мне холодными глазами на мужчин смотреть не мешает. И у меня архетип мужчины - защитника, любовника, отца детей - весь разум собой не заполняет. У мужчин, мыслю, аналогичный женский архетип имеется, но да он много меньше размерами и не столь для них значим. И оттого, сколько бы мужчин и женщин на один интеллектуальный старт ни становились, мужчины всегда первыми приходят, им за собой бремя того тяжкого архетипа волочить не надобно. Один женский ужас перед собственной инициацией стоит чего, ведь понимает всякая, что ей будет, если брачный алгоритм сообщества не соблюдет. Женщине ни талантливой, и, уж конечно, гениальной быть не дано, ведь большую часть себя на инициацию с деторождением тратит, другую же - обиход детей и мужчин сам отберет. Для гениальности же отрешенность нужна, даже редкий мужчина на это решается. И всего того мужчине постичь не дано.
  Но самое ужасное в мужчине - это дарованное ему общественным мнением убеждение, что женщину для ублажения своей плоти осквернить может и к ногам общественного порицания бросить; для женщины осквернение мужчины - вещь почти невозможная. Мужчине блудить общество почти разрешает, женщину же за блуд просто изводит, на арабском Востоке так и вовсе провинившихся женщин каменьями насмерть забивают. И всякий бросающий в блудницу камень - собственную благочестие себе и всем демонстрирует. У нас не прибьет, но уж непременно сделает так, чтоб порочность свою блудница вечно ощущала и с несчастнейшим видом перед всеми всю свою жизнь до последнего вздоха винилась. Да и дитя, в так называемом блуде прижитое, по мнению общества, незаконно и от рожденья греховно. И тоже, разумеется, страдать обязано. И такое безумие почти везде - почти закон.
  Пожелай блудница хоть в Марии Магдалины податься, то есть плоть свою почитай умертвить, подвига ее никто не заметит, потому что всем одной примерно-показательной Магдалины довольно, ее Христос самолично простил.
  И все оттого, что считается, будто мужчина милость женщине своей оказывает - свое честное имя дает ей, и кормит ее, и защищает. В давние времена, и где-то до времен Достоевского, так, быть может, и было, но теперь уж того нет. От иного мужчины кто б женщину саму защитил. Да и женщина себя сама сейчас и прокормить, и защитить очень может, если только совсем не глупа.
  Мужчине даже и не объяснить, что он собой для нормальной-то женщины, не настроенной на этот бесконечный флирт, являет. Разве что показать его в обратную сторону. Пусть вот представят мужчины себе, что женщин не стало, а вместо них появились человекообразные существа их физически сильнее и этак на полголовы повыше; и у тех существ на щеках вместо щетины что-то типа наждачной бумаги, вместо сигаретно-алкогольного аромата от них исходит угарно-ацетоновый запах, а вместо пиджаков из добротных материй на них сюртуки, заваленные до плотности валенка; и все-то те существа подступали б к мужчинам с 'Мужчина, а мужчина, как вас зовут? Мужчина, не подскажете: который час?' И все-то б им от крошек-мужчин чего-то такого фривольного надо б было, и надо и надо. Да всякий мужчина от этакого существа над землею взвился бы.
  Ах, эти вечно несущие женщинам свет разума мужчины! Ах, эти вечно никчемные крошки женщины! Все то чистой воды игра в мужчин-женщин, потому что есть вечность, в которой мужчина и женщина равновелики. Низведение женщины до приложенья к мужчине во всех почти культурах имеется. В христианстве женщина всего лишь игрушка, смастеренная Адаму из его ребра, да и игрушка-то порочная, грехопадение от нее и пошло. А ведь этаких мифологических глупостей и быть не должно, ведь мужчина и женщина для дружества счастливого созданы, и иные в нем и живут. Сколько супруги в согласии жить будут - столько и счастливы будут. То мне незабвенный Теодор Карлович еще подсказал, он жену свою на девять лет пережил, и поминал ее с грустью. что как она бы рядом была, И когда что хорошее с ним случалось, жалел что вот ее нет рядом ее. Но не всякий захочет жену другом сделать.
  Иной раз я все это так сильно чувствую, но иной раз сомнения берут и терзаюсь сильно, оттого что все всех моих запальчивых мыслей и чувств никто до конца разделить не желает. Каждый под себя свои мысли строит, то вполне поняла.
  С некоторыми моими мыслями и Таисия, и Тата, и Тоня как-то довольно безразлично согласны. Рассуждениям предпочитают реальность, и быть как все для них - высшее. То есть сражать мужчин накрашенными ярко губами и ногтями им много важнее, чем поразмыслить, а нужны ли те вообще тем же самым мужчинам. И все подруги мои в один голос утверждают, что я гордячка с мужчинами отменная и что, не стань вдруг на свете мужчин, в первый день кофту не поглажу, на второй день волосы не причешу, ну а на третий - и вовсе на работу не пойду. Очень даже и поглажу, и причешу, и на работу-то выйду. На привитую мне эстетику жизни из-за отсутствия мужчин не посягну. Хотя, если вот так здраво помыслить, кой черт поделил людей на женщин и мужчин; ведь 99 процентов их мозговых усилий только и уходит на то: 'Я мужчина - и женщина обязана. Я женщина - и мужчина должен'. Все женщины и все мужчины отживают положенный их биовиду срок и - умирают. Вот и все. Время, силы, израсходованные на эти пошлейшие друг с другом препирательства можно было бы потратить на то, чтоб обратить весь земной шар в цветущий оазис.
  Наш покойный академик нам, как о деле решенном, говорил, что генная инженерия непременно со многими наследуемыми патологиями покончит навсегда: и с анемиями, и с гемофилиями, и с уродствами, и с кривоножеством лысым даже разделается. Так вот думаю: отчего бы и с полом заодно не покончить тогда - не соединить мужчину с женщиной в некое гермафродитное существо, но не как объект для насмешки, а с полноценной функциями материнства и отцовства; и, разумеется, сие творение генетики эстетически безукоризненным сделать. Даже любопытно, как этакое искусственно сотворенное существо в среде подобных могло бы себя повести; но не думаю, что хихиканьем, кокетствами да бантиками с рюшечками себя уродовать станет, или серьезнейшей суровостью и патронташем со связками гранат себя приукрашивать будет. Ах, как много пошлятины, глупости, мерзости тогда само собой отомрет.
  Мужчин, презревших все эти подлости половых различий, я не так много знала. Ах, мой действительно незабвенный Теодор Карлович. Только теперь поняла, что он мне иной мир приоткрыл, до которого не многим есть дело. Мне со всеми почти теперь скучно.
  Помнится, он мне что-то серьезное объяснял, а я возьми да и потрогай из озорства пальцем кончик его мягонького, пухленького носика. Он, улыбнувшись, сказал, что я шалунья и то залог того, что в будущем много мужских сердец разобью. На это его предположение я тут же губки сердито надула. Он мне их пальчиком шлепнул. Тут мы с ним и рассмеялись превесело. Ах, как с ним все просто. Отчего со всеми другими все не так?
  Да он, строго говоря, мужчиной-то и не был, то была одна сплошная доброта, правда, не ко всем и всему, мерзости вблизи себя он терпеть бы не стал. Быть может, его одного-то всего и любила во всю свою жизнь. Правда, я еще Ваню, братца своего непутевого, немного люблю, ну да я к нему просто с детства привыкла. Вырос - такой стал смешной. И хоть и в армии два года отслужил, а все мне кажется - такой же, как в детстве, несмышленыш. Когда ко мне в столицу приезжает, все-то я им руковожу, что модное из одежды ему покупать, и как сейчас положено по-новому-то вести себя. Жаль только, что стоящих книг он не читает, ими его в школе на всю оставшуюся жизнь запугали. Немного всех, с кем его знакомлю, стесняется, особенно моих подружек. Они над ним иной раз не прочь посмеяться, что он такой простоватый и что выговор-то у него немосковский. Ха, пожили б они в той деревне, откуда Ваня-то: там мужчину-непьяницу, как утверждает бабушка Леля, днем с огнем не сыскать. Как она боится, что и Ваня-то наш с ними снюхается. Я уж и Кастадона-то, разумника местного, упрашивала, чтоб он его поучил уму разуму, но тот мне все отшучивается: 'Под лежачий камень вода не течет'.
  Это только в романах мужчины так интересны и загадочны, на самом же деле загадочных мужчин просто-напросто нет. Хотя нет, клевещу, в Кастадоне, все ж что-то есть такое, и не то чтоб загадочное, но мне еще не очень понятное. В последние с ним встречи лучше его разглядела, и он мне много что подсказал. На других мужчин совсем не похож, он сам собой управляет. В лице его разуменье, которого у всех, проводящих жизнь в курительно-питейных расслабленьях, не встретишь, и жесты у него мужские, уверенные, без деланности. Да, он из тех редких, кто знает, как свою жизнь на земле проведет. Удивительно мне: в такой глуши обитает, а ведь и Канта и Гегеля знает, и с таким покойным разуменьем из них выбирает свое. Высшее знание, так мне стало казаться, вовсе не в академической нашей науке: та лишь в систему все что ни откроет, а то и просто сфантазирует, вставляет. Но да ведь кто поумнее уже понимают, что никакой системы в истинном знании нет, как нет и вечной закостеневшей морали. Кастадон всегда без намека на важность покоен, в нем ни лишних движений, ни слов. Сдается, он жизнь вокруг вполне ощущает и тем, что есть, а не фантазиями, как все, живет. Со мной он отчего-то любит беседовать, раз мы до ночи с ним проболтали, а после мне на ощупь из леса домой пришлось выходить. Когда вышла, случайно обернулась на лес: пару блестящих глаз приметить успела, и над ней, показалось, была пара еще. Ну хитрец.
  Вот и все мужчины, которым я могу доверять. Хотя нет. Еще один есть, не мужчина, а тот с самолетиком мальчик. Мальчик с сияющим взором. Да неужто он таким же стал как и все. Кто б знал, как я этого не хочу!
  Ну да довольно, мне пора. Я отучилась. Все крепилась, как ехать решила. А теперь сердце ноет, предчувствую, что уезжаю надолго. Все хожу и смотрю, то на панораму с университетских высот загляжусь, то по кварталу возле дома бабушки бродить примусь. И вот уже в последний раз на могилку Теодора Карловича сходила, попрощалась с ним. И все хочется плакать, но не плачется, только сердце ноет, и в груди такая тоска. Не знала, что все во мне может так изнывать от тоски. Таисия, Тата и Тоня не верят, что уезжаю надолго, просят остаться у них. Но да все к тому шло, больше тянуть невозможно. Бабушка все пишет мне из нашего городка, что здоровьем уж очень плоха, что все меня ждет, что боится даже и думать, что к ней не приеду - останусь в столице и без меня одна упокоится. Хоть в тайне, я думаю, и рада очень, что на учительницу я в столице все ж выучилась.
  Когда о том, что уезжаю жить в свой город к объявила Аделаиде Ардальоновне, мне показалось даже, что что-то в лице ее как будто опрокинулось.
  - Но ты, по крайней мере... - голос ее неожиданно дрогнул, - возвратишься, надеюсь.
  Ах, эти наши скрестившиеся, неизвестно зачем, гордыни. Хоть я рассчитывала на что-то от себя типа: 'Благодарю вас за все, милостивая государыня Аделаида Ардальоновна, и прочее, прочее в таком же духе', но, вместо того, лишь выдавила 'Nous revenons toujours' (мы всегда возвращаемся (франц.)). Я подошла к ней, она меня обняла и на прощание перекрестила. Гордыни гордынями - а ведь все мы смертны.
  
  
  
  
   Далее судьба героини прослеживается в "Подражании Маркесу" и в "Постсоветском постмодерне" - смотреть ниже.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"