Лопатин Сергей Анатольевич: другие произведения.

Salve, Регги

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Peклaмa:
Конкурс фантастических романов "Утро. ХХII век"
Конкурсы романов на Author.Today

Летние Истории на ПродаМане
Peклaмa
Оценка: 6.00*3  Ваша оценка:

  Res sacra miser
  Вместо предисловия
  Это об утраченном рае, о рае обретённом, потерянном вновь. Это о любви и влюблённости. О потерях памяти. О ней самой. О грехе. О святости и пошлости. О недостойности. Об отчаянии и невозможности, о тех, кто до сих пор не разгадан мною.
  Эти строки никем не могут быть понятыми, и не только потому, что чрезмерно изобилуют многочисленными словесными играми.
  Это книга мёртвых и живых намёков, явных и скрытых цитат, порою слишком скрытых, грубых, грустных, неточных каламбуров, форма которых намного уступает содержанию, книга парадоксов и измученных слов, необъяснимых комментариев, которым тесно иногда в тишине и необязательности частых скобок, улыбающихся или кривящих рты, книга дождей и скорби, печали и ожидания, ожидания и благословения.
  Часть первая.
  …Take a…take a pho…, take a picture…
  1.
  Я оказался там случайно, меня заманила на эту улицу моя неосторожность. Старые дома - с узкими, наспех кованными балконами и маленькими, отдалёнными высотой квадратами окон, скудно прикрытых бумагой или, изредка, дешёвыми шторами, которые все же не могли скрыть вечером лицо девушки, задергивающей их, а силуэт сутенёра или очередного клиента, ждущего её в глубине маленькой комнаты был доступен всем, обладавшим желанием заглядывать в это окно, одно из тысяч окон, висящих там, не отличавшихся ни внешним видом, ни тем, что происходило за ними. В большинстве они были голыми, подобно девушкам, скрывающимся за ними. Всего на нескольких окнах я замечал цветы, подобие имитации той жизни, за которой приходят сюда. Они уродливы так же, как и все те порождения порока, что были свойственны этой улице. Цветы на одиноких окнах ещё больше усиливали то ощущение, выразить которое невозможно. Помимо обоняния, осязания, слуха, зрения и вкуса есть ещё одно, чувство настроения, позволяющее настроение запоминать и угадывать его вот в таких случайных ассоциациях. Так вот, смотря на окна, на неумелые пробоины в стенах, я узнал настроение, каким-то образом знакомое мне, бывшее когда моим настроением. Их ставни были раскинуты так широко и смело, так развратно, что неизбежно я провел аналогии с тем, что приглашающе-раскинуто в комнатах, всё происходящее где эти ставни должны хотя бы иногда скрывать. Были и закрытые ставни, рядом с которыми были заметны следы зелёной и старой плесни на местах соприкосновения их со стенами. Те старые дома были похожи на древние пещеры: во-первых, стихией изрисованы стены выбоин и трещин, плесни и мха, а во-вторых, в них, как и в пещерах, совершались действия такие же старые и такие же первобытные. Все верхние этажи были исцарапаны временем, а на нижних - давно устаревший неон реклам полиграфической-порнографической продукции подпольных издательств, фотографии, фильмы, различные виды "орудий любви" и прочее, богом призванное утолять жажду особых проявлений извращения, отклонения от нормы, как привыкли люди называть то, что не может иметь нормы, испытываемую каждым без исключения, что придавало ужасно убогую контрастность, и она была тем элементом, благодаря которому я почувствовал пробуждение неизвестного происхождения настроения. Всё, красноречиво иллюстрирующее историю грехопадений, продавалось в магазинах с объясняющими названиями (обойдусь без примеров), в глубине которых подёргивалась бывшая когда-то чёрной приблизительная ткань, за которую постоянно норовят затащить женщины с остановившейся улыбкой. Словно в подтверждение неотвратимости искуса предлагались сотни тел: женских, мужских, детских - на выбор, и все они предлагались такими, какими их захотят. Пришедший за ними мог всегда рассчитывать на импровизацию, если бы случилось так, что не оказалось бы там того, в чём он нуждался.
  Посреди улицы - аллея, кажется, каштановая, с незаметными за разгулом разврата скромными скамьями, которыми мало кто пользуется, предпочитая вместо скромных скамей скромные кровати со скромными (в смысле роскоши) девушками. Улица разливалась на мрачность подворотен (как же здесь без этого). Совершенство роскоши мостовой (компенсация за отсутствие любой другой роскоши) - кто только здесь ни ходил - гении, сутенёры, карманники, будущие короли, танцовщицы из ближайшего кабаре (ретро изыскание). Я всего второй раз был на этой улице и мне казалось, что тень, отбрасываемая мной на землю, совпадала с призраком моей же тени, только брошенной на эту дорогу много лет назад. Эта улица была, в своём роде, памятной для пуританского человечества, никогда не знавшего и, надеюсь, не узнающего, что такое разврат, а не та имитация, какую обидно (для подлинного и несомненного разврата) называют этим словом - публичным домам, доставляющим столько уродливой радости приходящим сюда, было более ста, а некоторым и двухсот лет (многие лишились здесь невинности, надо думать). Там не было красных фонарей, но даже если бы они висели, ничего бы не изменилось - они подразумевались.
  Из-за такой преемственности здесь почти без изменений сохранилась прежняя чувственность прошлых жизней этой улицы. Время не касалось её. Брезгливость. Легко представляю себе, как немногим более сотни проскользнувших лет назад там было тело Наны, весталки неоконченных мук.
  Там не было солнца (Know an old perfume called Soleil Vert?), его не замечали, занятые поиском наиболее подходящего для удовлетворения. Стыда - никакого. Стыд - улицей левее, и то - не совсем. Одни лишь деревья стеснялись того, что растут они в вечном и неисправимом грехе. Листья их слипались в подобии, терлись о пятна старости идолов запретного плода. Они даже не были деревьями - так, скомные и неприметные элементы обязательных декораций.
  2.
  Я был всего лишь наблюдателем (но не в виде voyeur, как можно подумать) - ни участия, ни сочувствия, ни даже достаточного интереса. Я перебрасывал взгляд с подножных камней мостовой на тянущуюся полоску торжественного неба, отреченно шагая в глубь галереи доступных людей. День был обещающим - я такие не любил - всё равно не сдержит обещания, оставив вместо себя скудное и гибкое разочарование по поводу тщетности ожиданий и безрассудности доверия. Притворно-тёплый ветер предлагал слишком услужливый запах непонятных кофеен.
  3.
  Я был способен к тому, чтобы потратить вечность для воплощения секундного спонтанного желания, при этом отдавая себе отчёт в его мимолётности и бесполезности – только это, пожалуй, действительно объясняет меня. Trahit sua quemque voluptas. Я шёл, взглядом вдаваясь в содержимое витрин, заглядывая в глаза шлюх в ответ на их понимающие взгляды. Такая своеобразная профессиональная черта - понимающие взгляды, понимающие не конкретизированно - просто понимающие. Они на всех так смотрят. Здесь они приветливы, и нет для них барьера специфичности профессии. Они дарят быструю любовь, любовь-quickly, и дарят с непринуждённой открытостью, создавая иллюзию отсутствия платы за время, проведённое с ними. Они не просто предоставляют своё тело, они обманывают ждущего посредством сладкого обмана краткого (кратного) осуществления грёз. Вечером, когда застывший неон принимает на себя символику красных фонарей, перед борделями беспорядочно выстраиваются девушки, приглашая похлопыванием по плечу. Они делают это так непосредственно, без всякого сожаления или презрения к отказавшимся от них. Иногда среди почти нагих женщин случалось встретить травести, будто получающих удовольствие от растерянности и неопытности ошибок тех, кто принял их за настоящих женщин.
  Сейчас, когда по собственному принуждению вспоминаю тот день, я обнаруживаю не замеченную до сих пор чёткость моих воспоминаний. Помню всё - вывески, лица прохожих, как они были одеты, кажется, каждую проститутку помню. Что послужило причиной такой ясности моей слабой на разборчивость памяти, я не знаю. То есть знаю, конечно, но не хочу упоминать об этом, продолжая искусно (искус или искусство?) обманывать себя - обманывать так виртуозно, что даже сейчас, когда напрямую говорю об обмане, бессознательно (но осознанно) верю в свою ложь.
  4.
  Я шел всё глубже и глубже. То ли поддавшись греховности мысли моей, выжившей после запоздалого аборта, сделанного ей подвернувшейся поверхностной сознательностью, то ли из-за "рокового соединения звука и света", неизбежного в моей жизни, но я обратил внимание на неё - на юную распутницу, предлагающую мне небесное тело. Чудная девочка - четырнадцать лет (завидую ритму, как звучит - "чудная девочка - четырнадцать лет". Он - не мой, он - одно из тех подсознательных заимствований, кажущихся мне потом подтверждением). Господа, я согласился, но желание было у меня совсем другого рода, об этом потом. Мне было безразличным, что я делаю, правильно ли это или нет.
  Она: непривычна. Спросил, как зовут. Регги. Регги. Необычность имени. При любых других обстоятельствах, в отсутствии ассоциации с ней, это имя мне показалось бы неприемлимым, как, в подтверждение, и было в начале. Впоследствии я уже не мог оторвать Регги от её имени - оно стало безгрешно обладать совсем другим смыслом, таинственной притягательностью её очарования, оно на многие годы останется со мной, в отличие от его обладательницы. Всю оставшуюся мне от кого-то жизнь я буду сладостно и двойственно вздрагивать, если доведётся мне имя это услышать вновь, растворяться во множестве патетичных копий его. Выпуклость, недостоверность её имени рассматривались мной особенно, оно вынуждало небрежным (безбрежным) лопающимся пузырьком произносить (возносить) первый звук его - Р-регги. Временное растояние между первыми звуками её имени, двумя "р", было таким непродолжительным и необожествлённым, что они после их рождения на моих губах превращались в один, особенный и боязненный. Она притягивала меня сразу, с первых подаренных мне слов.
  Так сколько же тебе лет, детка? Четырнадцать. Голос – особенный - лежащий в другом измерении. Ничтожную долю секунды он продолжал биться внутри моего тела, растягивая её до своей удивительности, он поглощал полностью, он был выгнутым, не растворимым в пространстве других голосов, от которых, ровным счётом, ничего не оставалось после мягкой непривычности её. Он обтекал своей влажностью всё, на что распространялся, включая меня. Слова отталкивались то от меня, то от неё. Голос её вызывал во мне сверлящий вихрь пламенной боли, который со временем исчезал в глубину успокающего её восприятия. Он прятал в себе другой, но прятал так неумело, что при каждом её слове тот, спрятанный, завершал сомнением уверенность прятавшего. Голос Регги не был направлен в меня, в отличие от наполняемых им слов. Убегающий в пёстрых переливах интонации, необъяснимо действующий на меня, он заставил меня запомнить его навсегда. Теперь, когда слышу фразы, свойственные ей, врытые в заботливую память, я вспоминаю её с горькой ухмылкой удивления, и вновь звучат внутри меня её беззаботно любившие слова, особую сладость которых она дарила только мне. Очень естественная. В дополнение к явности её природной робости, которую ей приходилось прятать, между нами существовала сконфуженная открытость исключительно деловых отношений: деньги - тело. Подозреваю, что она думала обо мне в те несколько единиц времени, в которые я спрашивал её имя и ещё что-то. От её приглашения наверх в комнату я отказался, предложив поехать со мной. Согласилась.
  Её обольщение было безмерным - и это, скорее всего, было единственным, что заставило меня совершить дерзкий по законам человеческого стада поступок. Потом я убедился, что не только это входит в число несомненных её достоинств. В моей голове замысел чудовищной смелости обрастал удивляющими нескромностью подробностями, которые возбуждали моё воображение непредвиденностью развития сумбурных последствий. Идея фикс, возникшая вдруг и сразу же начавшая неотступно вынуждать меня, не имела под собой никакого значимого основания, кроме моего желания, прихоти (но никак не похоти, это нужно учитывать – сейчас и в дальнейшем - всегда).
  Из-за непрактичности я за долгие годы обладания ею (непрактичностью), так и не научился считать её панацеей, какой считают все окружающие, наоборот, я всегда доверял импульсу, импровизации и часто оказывался прав в своём выборе. Тогда же, волнуясь, со скоростью игрального автомата я листал судьбоносные знаки в поисках победоносной комбинации. Я нашёл её. Я уговорил её. Я уговорил Регги, немного удивившуюся моему чрезмерно смелому предложению.
  Она согласилась.
  5.
  Регги согласилась ехать со мной, и думала она, наверное, что я заставил её ехать ко мне домой для ублажения собственной похоти. Слишком много было таких в её ночах, слишком многие пользовались ею, а если учесть теории "венского шарлатана", и её беспомощностью перед ними, обладающими похотью и деньгами, двумя вещами, которые, оказываясь вместе, оказываются одним. Мне довольно легко вспоминается та маленькая, стойкая девочка, начавшая раздеваться, спрашивающая о моих "особенных желаниях". Жаль, что память мне не оставила того, как изменилась она, какой она стала после того, как я отбросил все её попытки к физической близости, выражаясь деликатно. Я сказал ей… нет… я объявил ей, что она останется жить со мной, и ещё что-то, увы, не разрешённое к повторению по причинам отсутствия в памяти чего-либо об этом. Всё это я сказал ей так, как мне было суждено впоследствии говорить ей о том, что будет с ней.
  В сущности (не оставляю идею психоанализа), всё то время, что Регги пробыла вместе со мной, можно свести к первому дню (исключаю вечер) нашего нахождения рядом друг с другом. Первый, второй, третий, четвёртый, пятые дни мы сидели (полулежали) напротив – она напротив меня, я – напротив её. Мы говорили об отвлечённом, мы любили друг друга, если опять использовать подменну и вытеснение истинного, а в данном случае – подмену истинного значения "любить"; мы срастались в единое, в параноидальный организм, разговаривающий сам с собой, ожидающий неожидаемого, мучающий и терзающий себя, терзанием и мучением наслаждающийся. Иногда этот организм распадался вместе с неожиданным расширением моих или её зрачков, и тогда я получал возможность всматриваться в неё полностью, не отдавая ничего из себя на отвлекающий разговор. Всматриваться. Только смотреть.
  Я чувствовал каждый её всплеск, каждую прелюдию к удивлению, каждое мгновенное сомнение, обязательную смерть это сомнения. Регги, теперь я знаю, что я мог бы сказать тебе о том, что смерть, к моему непонимающему и нелегкому сожалению, всегда обязательна.
  Я смотрел на неё, я наблюдал её, наблюдал за теми тончайшими изменениями в её лице, сопровождающими какие-то фразы соответствующим заданному ею настроению тех слов, которые произносила она вслух и которые оставляла себе. Мне хочется обратить внимание на три вещи, ибо никак кроме вместимого слова "вещь" я назвать не решаюсь те три вопроса, ответов на которые Регги потребовала у меня. А именно: первым, о чём она спросила, была причина моих просьб к ней остаться рядом со мной. Я не знал причины, но знал, как ответить. Она осталась с моим ответом. Моё имя стало её следующим вопросом. Регги спросила моё имя. Я не ответил. Я удивил её. Я удивил её отказом. Я удивил её отказом назвать ей моё имя. Я запрещал его. Я не хотел обладать им. Я не хотел, чтобы оно обладало мной. Отказом я спровоцировал у неё желание узнать имя - желание, которое так и не осуществилось. Объяснить этого причину я не смогу, хотя это тоже является совпадением, заведомо известным. Объяснять это - тщетно и преступно. Я отрёкся от имени своего. Если бы мог, я отрёкся бы и от его обладателя. И осталось третье, самовольно причисленное мною к её вопросам – я попытался создать табу, предложив ей не в коем случае не касаться моего прошлого, в обмен на то же с моей стороны. Она, чувствуя, что я жду её согласия, смущенно и несколько нерешительно дала его, я помню это. (Так, нелепые отрывки, вызывающие сентиментальность, их сладко вспоминать, пока ещё сладко). Регги очень часто извинялась, почему-то считая себя обязанной мне, но я попросил её больше не приносить мне никаких извинений - я ненавижу их. Так, нерешительно и боязливо начиналось то, чему было суждено закончиться.
  6.
  Обращая предродовые схватки памяти к календарно инициализированным дням, я складываю оставшиеся ещё куски происходившего, заполняя пустоты недостающего выдуманным, чтобы, освежив представление, подменить устаревшую и рассыпавшуюся от небережливости картинку более свежей версией, в которой новые краски почти уничтожили следы прикосновения мастера, когда-то создавшего закрашенный теперь шедевр. Мне представляется следующее: вот она, и вот, значит, я.
  Я – одиозный, бешенно спокойный, сомнительно-уверенный, потакающий всем своим чудачествам, рассудительный и безрассудный. Всё противно.
  Она – милая, удивляющаяся, смеющаяся, уверенности – никакой. Уверенность – выдумка циников-практиков, прикрывающих пуританством и находчивостью самые низменные либидо. Либидоцинизм. Уверенность придумана ими, машинами, поглащающими низменное и низменное выдающие, живущие по канону, больше всего боящиеся канон переступить, легко меняющие псевдоканоны в угоду настоящему, канону измены, стремящиеся быть уверенными ради успеха, заставляющие себя быть уверенными. И уверенность выдает причину – комплекс крайней неуверенности – доказательство ab absurdo. К чему я это – в Регги не было уверенности, и неуверенности не было. Уверенность и неуверенность – вещи наигранные. В ней же не было ничего из наигранного. Всё было таким, как было. Она позволяла мне изучать её, мыслями проникать внутрь. Мне никогда не было ничего безынтереснее людей, и никогда не существовало для меня ничего, что было бы интереснее человека. Не каждого – некоторых я анализировал для маленького удовольствия – небрежно убеждаясь в правильности всего лишь одной секунды взгляда, достаточной для ознакомления со всем крайне незначительным пространством, какое в человеке присутствовало. В таких не было ничего любопытного. Ни извращения, ни прельщения. Регги изначально была бескрайней. Во всех мыслимых мной отношениях.
  И вот эти две фигурки, моя и её, удивительно смешны мне. Смешны только потому, что я пытаюсь неумело анализировать нас. Не так, впрочем, неумело, чтобы не отвечать себе на вопросы, возникавшие и требующие умереть, быть убитыми ответами, любыми, даже ложными – я умею убеждать себя. А если дополнить это тем, что было получено мной впоследствии, то после таких разрывов в грубом полотне раздражающего текста следует быть более осторожным с непрочными (непорочными) нитями слов.
  7.
  Вне закона. Вот этими двумя словами можно описать мою жизнь. Реггину - тоже. Может, мы стали такими близкими благодаря тому, что оба были вне закона: внешне и внутренне - полностью. Во всём я – вне закона. В любви, в привычках, в образе жизни, в способе существования. Если бы я нуждался в каких-то словах, способных сделать абрис мой и её, то я, наверное, помимо уже употребленного сочетания "вне закона" прибег бы ещё к одному "вне" – "вне тела". Под этим я имею обыкновение выражать нашу непринадлежность ни к чему материальному, отсутствие у обоих привычек, табу, клише, поставляющихся в комплекте с каждым обычным человеком (мне, равно как и ей, совершенно не было важным ничего, относимое нами к существующему), прочего всего, возраста, наконец. "Вне закона" и "вне тела" – объяснения приблизительные, ибо у нас не существовало ни тела, ни закона, и они не могли быть, и точнее было бы "закон вне нас" и "тело вне нас", даже это не может быть точным полностью, поскольку приходится занимать слова из того языка, что мне чужд. Закон и тело – чуждые нам слова, слова далёкие от нас, не совместимые с нами. Я и Регги были одинакового будто возраста, вернее, оба обладали полным его отсутствием, да и не это определяюще.
  8.
  (Возвращаясь всё-таки от окончательно обезумевших предположений к так ненавистной мне реальности, изрядно подпорченной, между прочим, извращённостью моих ощущений, я оказываюсь в непривычной зависимости от совершенно четко материальных аспектов, оттого, что стараюсь отпустить, оттого, что требует себя вопреки моим стараниям. Я не вижу её – эту церемонию вхождения Регги в моё духовное и отчасти физическое пространство. За фактами, конечно же сохранившимися в понимании непонимаемого, я не вижу чувственной оболочки, в этом случае, надо думать, ставшей прозрачной абсолютно).
  9.
  Я не хочу прятать её реакцию на меня, во всяком случае, проявление этого. А её реакция была ожидаемой – удивление. Такая же была абсолютно у всех, кто хоть раз сталкивался со мной. К тридцати четырём годам, а именно в этом возрасте я был тогда, я имел всё для удовлетворения амбиций и желаний, и я удовлетворял их, ибо для этого необходимо иметь не только неопределённое количество денег, важно иметь предпосылки к наслаждению и предпосылки к желаниям. Вопреки всему, я никогда не пресыщался наслаждением, было ли оно круглосуточным или переодичным. Некоторые называют это чудачеством, некоторые экстравагантностью, но оба эти слова слишком слабы для выражения тех особенностей жизни, которые были моими. За многие годы самодостаточности я привык к тому, что у меня не оставалось замеченных, но неразрушенных комплексов. Оставались только неузнанные, те, что скрывались от меня и те, что скрывал я сам. Все желания, несомненно исходящие из какого-либо комплекса, я реализовывал. Я – подлинный истерический психопат. Я знаю это точно, уверенно, хотя не могу сказать, что бы могла изображать моя фигура в каком-нибудь глупом моралите. Я жил абсолютно один, в совершенно диком доме, которому долгое время удивлялась Регги – огромный двухэтажный дом, внешне походящий на все остальные, но поражающий непрактичностью и внимательностью к собственной персоне внутри. Второй этаж моего дома, такого же, как и я, занимала спальная, пробитая двумя десятками окон, со стекающими кровью красными и невероятно тяжелыми гардинами. Эта комната, большая и страшная (в смысле размеров), была пустой, если удосужиться не считать громадной кровати, самой большой из всех, что я видел, и такой же немыслимой ванны, поставленной рядом с моим ложем, по тем же причинам, по каким я делал всё остальное. Сейчас, по прошествии времени, я иногда останавливаюсь возле кровати и мысль, что большинство Реггиной и моей жизни (то есть нашей общей жизни) была оставлена на ней, на чудовищной тяжёлой, с нависающим бордовым, как и всё остальное, балдахином кровати. Очень стоит упомянуть ещё одно желание, отвратительно-детское, которое все же показывает моё бегство (очень удачное, надо признать) от реальности. Желанием, которое я перенёс из мира желаний в мир обладания, был маленький кабинет в стенах дома, главным условием существования которого была тайна, незаметность. Его нельзя было найти, и только я знал, как попасть в него (напрашивается параллель с последующим изложением некоторых причин ненависти моей к психиатрии). Я не знаю точных причин того, почему я хотел сделать моё маленькое убежище в недоступности, я и так был всегда в одиночестве, и никогда не было у меня необходимости скрывать место своего пребывния от кого бы то ни было. Это ещё раз подтверждает сублимированность желания и возникновение его непосредственно из комплекса. А если отбросить всю эту психическую муть, то мне пришлось пользоваться недоступностью своего убежища-кабинета – иногда я уходил туда от Регги, уходя не в пространство, а во время, в единственную формацию, бывшую подходящей мне.
  10.
  Я советую себе выбелить те обрывки, которые скупо хранит моя память. Я поступлю так, как советую. Я удалю из разнообразности сочетания букв (и из разнообразного сочетания взглядов), а если проще говорить, то из этого текста, те совсем безынтересные описания столь же безынтересных подробностей существования, не совместимых с моими непериодическими представлениями, порождёнными близостью к полному лишению рассудка и рассудительности; я оставлю всё таким, каким требует от меня моё восприятие, не добавляя патоки из мира довольно условной реальности. Я заставлю казаться достаточными несколько скупых объяснений.
  11.
  Если какой-нибудь психиатр, одержимый манией психоанализа, решит достигнуть оргазма в попытках реализовать свою неумеренную страсть к разгадке меня, к поиску вытесненных желаний, то, я уверен, его ожидает полное бессилие. Все законы психоанализа выстроены в ряд из общего; склоняя их к частному моему случаю (вернее, меня к ним), нельзя достичь подтверждения их правильности и дееспособности на мне. Я частность, частность в частном и частность в общем. То, что всегда безотказно действовало на других, на всех, не будет действенным для меня, потому что я – не тот, я – не все. И больше всего раздражает меня в предвидимом мною - даже это, написанное мною объяснение может быть растолковано как сублимированное извращение сексуального влечения, как интерес к каким-то гениталиям, как прочая "венская дурь, продаваемая с молотка". Я ненавижу психиатров, психоаналитиков, психологов, любого, кто уверен в том, что может узнать меня, применяя банальный психоанализ или что-то другое, основанное на подобных суждениях. Фрейд, кажется, описал подобный случай в его отрывках из Доры. Нет никакой невисти к личности врача, но раздражение к профессии присутствует только потому, что мне не по себе от того, что кто-то, опираясь на собранный опыт австрийского мистика, будет думать обо мне так, как подсказывает ему этот опыт, будет думать, что он разгадал мою загадку, и, вследствие этого, будет наслаждаться какими-то совершенно не относящимися ко мне объяснениями моих слов и действий. Меня раздражает тот, кто знает про меня что-то, не подтверждённое мной, но обобщённое из слов других и собственных наблюдений над моими реакциями. Чтобы представить меня, чтобы иметь хоть какой-то кусок очертаний моего несуществующего облика, чтобы бросать мысль в отношении меня при прочтении строк, чтобы держать за основание меня как объект загадки, разгадать которую стоит попытаться хотя бы только для убеждения в невозможности этого, надо представить себе прозрачность (я – прозрачность, я – тот, кого нет), чрезвычайно удивительную прозрачность, шокирующую себя, эпатирующую, прозрачность, для которой нет ничего дороже собственных желаний, но никак не эгоистичную – желание я ценю намного выше себя. Надобно представить сумасшедшую прозрачность.
  Сумасшедшую – по-сумасшедшему.
  Имея эти представления, можно обратится к утомительно-скрупулёзному (в моей системе мер) описанию той ограниченности движений, понимаемых только телом, но никак не большим.
  12.
  И тогда, и сейчас мне очень хочется знать, что настоящего думала она обо мне, пожалуй, это единственное желание, касающееся Регги. Я всегда хотел знать это. Я перебираю бисер, я выбираю из её слов буквы, я убираю из них лишние. Я умираю от желания знать её мысли. Мысли грызли.
  Все, что я могу сейчас в этом смысле – только представить примерную и возможную последовательность её мыслей, также только предполагаемых мной. Если бы я говорил о себе, то всем, что могло бы исчерпать всё желание к предположению и угадыванию мыслей, было отсутствие любых чётко выраженных мыслей, относящихся к кому-то, к объекту моего интереса. Мысли совсем не определяют никаких представлений. Они появляются путём срастания алогичных впечатлений, не объяснимых ничем, кроме остроты и особенностей восприятия. Разум и рассудок не играют никакой роли. Важна интуиция, она определяет. С точки зрения совершенно банальных критериев, а именно добра и зла, к выискиванию и определению которых, несмотря на намеренно показываемое пренебрежение к такой чёткости, многие сводят все процедуры интуитивного анализа, первое было во мне полным, а второе только кажущимся, иллюзии которого создавались только редкой абсолютно аргументированной ненавистью и частым и абсолютно не аргументированным (если бы я пытался оправдать его) презрением.
  13.
  Регги. Со мной она была такой, какой была - в полном торжестве естественности, не испорченной маской вынужденного притворства. Она открывалась мне полностью. Я – ей - только до определенной степени. Я помню, как она разговаривала со мной, умея придавать незнакомые никому интонации, я помню, как по утрам мы лежали, обнявшись (очень смешно и отвратительно это выглядело со стороны – тридцатичетырёхлетний мужчина и четырнадцатилетняя девочка в инфантильных объятиях). Мы смотрели в глаза друг другу, компенсируя некий конфуз, обязательно возникающий в таких ситуациях, и не пропадавший после десятков дублей, частыми улыбками, перерастающими в обоюдный смех над этими неудобными, но всегда сопутствием награждающими взглядами. Сейчас я не помню, что Регги мне говорила и что говорил ей я, но при более внимательном и бережном рассмотрении содержания моей памяти, я смогу случайно вспомнить это, и я уверен, что когда-нибудь вспомню.
  Наше взаимное отношение возникло ниоткуда и в никуда же ушло - только это я признавал полностью - всё, не имеющее конца и начала - вспышку, нетленность необъяснимого. Я воспринимал Регги как находящуюся рядом четырнадцатилетнюю девочку, которая мне безумно нравилась, с которой я проводил уходящие в небытие дни, и я запрещал себе развивать это восприятие дальше.
  Она нравилась мне - в это слово я вкладываю (вливаю – вбрасываю – швыряю - вцеловываю) мою фантастическую склонность к ней, не обусловленную ничем, существующую без истоков, сам по себе.
  14.
  Я никогда не сплю ночами, отдавая всего лишь несколько убитых зря часов, требующихся мне для сна, раннему утру. Я люблю ночи, они – одна из моих явных и тонких любовей, того, что именуется этим словом и отдалённо напоминает любовь подлинную. Ночи приходят ко мне, иногда по две сразу, а иногда по три – следует объяснение: почти всегда по ночам я вспоминаю ночи. Очень редко, правда, они занимают ночь живую полностью, уступая своё место более важным воспоминаниям, но то, что они присутствуют – внесомненно (по-моему, такого слова ещё не придумали). Я тасую их, наугад выбирая из одномастной колоды какую-нибудь, рассказывающую только мне интересные подробности из своей короткой тёмной жизни. Сейчас я вспомнил одну, ночь, которая сменила одного из недалеких последователей того дня, что вынудил меня подойти к Регги и спросить её имя.
  15.
  Дрожащие фонари переплетали тени на моем ничему не удивляющемся лице. Наспех спутанные ноты продолжали звучать. Всё это - иллюзии, растраченные, а, в общем, те, которых у меня никогда и не было. Были только их ночные призраки, менявшиеся в удивление наивности днём. Я не в силах изменить ничего - ни её присутствия в моей пустой жизни, ни отсутствия её. Это было отчаянно давно - время спутало всё, что могло спутать. Мари - так её звали, так звал её я. Это сакраментальность. Иногда я думал, что вовсе не люблю её, что это - не любовь к ней, а простое и мучительное отождествление её с какой то другой, не знакомой мне. Но когда я произношу её имя вслух (или почти так), она становится призрачно-близкой мне, а сомнения кончают жизнь секундным самоубийством.
  Сотни полотен, неумело написанных моим извращённым воображением, слились в одно. Ах, Мари, Мари - где ты сейчас, что ты сейчас делаешь?
  Я хотел бы увидеть тебя ещё раз. Большей дозы я бы не выдержал. К сожалению, моё сердце разорвется не от твоих губ, а глаза ослепнут не от тебя.
  Ночь прилипла к моему окну. Не в первый раз мне проводить ночь с ней же, не в первый раз с ней мне убивать время. Ночь - вот та единственная роковая женщина, которая со мной - каждую минуту моего нелепого существования, каждый трепет моей судьбы. Время стирает очертания, время ненавидит их. За это я ненавижу его. И не только за это - больше всего я ненавижу время за то, что оно существует. С каждым его вздохом я удаляюсь от тебя, и с каждым его криком ты становишься все ближе и ближе мне, с каждым вздохом и криком всё становиться более невыносимым, чем было до этого.
  Минута голоса и метр взгляда - всё, что осталось у меня от Мари. "Неужели ты думаешь, что, если ты хоть на минуту поднимешься сюда, мы вернёмся в рай?" - это из моего последнего сна. Он оборвался - я не успел подняться. Второго пришестия не будет - любить второй раз нельзя. А кто пробовал?
  А, может быть, она есть только в моей распутной памяти. Я путаю буквы в словах, я путаю бесчисленные реальности - это опасно, но я не могу их не путать.
  Была ли она?
  Когда странная девочка, которую так презрительно зовут Судьбой, сильно пьяна, она бывает удивительно щедрой. Она почти соблазняет, но вместо желанного тела дает поддавшимся её очарованию увесисто – хлёсткую пощёчину. Так вот, сейчас на моих щеках перекрестились перстневые пальцы обеих её рук. Щёки не сберёг - сбёрегу губы - не позволю ей так надменно целовать меня, как целовала она других. Наверное, эта сладкая девочка-судьба похожа на Мари.
  Я убил бы мою память, которая мерзко-дерзко изменяет мне с каждым подвернувшимся воспоминанием, но она всё ещё помнит её. Рай потерянный - рая обретённого нет. Не будет. Не может быть.
  Полнолуние. Полночь. Особенно плохо сплю в полнолуние, проводя оставшееся время на сон в терзаниях случайных и мерзких мыслей. Действительно, полнолуние - луна была всей (опрометчивое эстетство фразы). Ночь медленно отнимала власть у недавно получившего её вечера. Я прожил ночь в изводящих неизбежностью пульсациях мозга. Взрыв утаённого, спрятанного во мне безсознательного и подсознательного, разделил мою жизнь надвое - на ту, что я проводил с Регги, и ту, в которой я был покорным судьбе, всегда думающим о том, что потерял, о том, чего никогда не смогу вернуть - о Мари и прошедшем времени, ибо только вместе они существуют во мне, неотделимо, дополняя друг друга, и, вместе с тем, порождавшие любовь к каждому из них в отдельности, сливающуюся где-то в конечной точке бесконечно-грешного сознания в то могучее и неделимое чувство утраченного, в котором я всей своей бесцельно прожитой жизнью стремился найти хотя бы часть, хотя бы забытое по какой-то случайной причине стремительное воспоминание, умиляющее меня грустной улыбкой, неумолимой скорбью, пробужденное безумным отчаянием величественной в своём молчаливом достоинстве преступной непричастности вечности. Обладая раздвоенным сознанием, одна часть из которого, в свою очередь, тоже раздваивалась, я постоянно и беспощадно винил себя в грехе, вселенском грехе по отношению к Мари. Я упрекал себя в неизвестной мне форме измены Мари - первая часть сознания просвечивала сквозь вторую.
  16.
  Что-то меня подталкивает взять напрокат ещё одну из ночей, взять полностью, с самого начала, и просмотреть её заново…
  Вечер претендовал на престол пространства. Окно открыто. В одиноком вечернем воздухе сконцентрированно обитала моя печаль. Я впал в неё, и она приняла меня. Регги изчезла, тело моё исчезло, всё исчезло - осталось только одно - печаль. Тогда мне было безразличным всё - жаль, что лишь на несколько секунд. Регги лежала, лаская своим телом кровать, всматриваясь в меня, она была настолько сильно увлечёна мной, что противилась своему желанию подойти ко мне. Я лёг рядом с Регги на ещё хранившую моё тепло, смешанное с её теплом, кровать. Из-за проклятой эфемерности, которая, впрочем, и приносит ему такое очарование, его нельзя сохранить, а то наслаждался бы им вечно. Она легла мне вслед. Мы лежали в обнимку - без слов. Никто не решался нарушить сдержанное и царственное молчание.
  Ночь уже стала полноправной (и полнокровной - черная кровь) царицей. Регги осталась. Я покинул её объятия. Я покинул её. Прошлое пришло меня дразнить.
  Жар спал с моих слишком странных и не менее грешных щёк, так же, как слёзы спали с глаз. Молочно-бразильский джаз в голове вылизал все мои мысли. Может быть, ты - была, может - не было тебя, но сейчас ты там - ты там вечно. Вечно, как присутствие тире в моих сакраментальных, первобытно-эротичных знаках пьяной в доску икон судьбы, которые почему-то так часто называют буквами. Колесо всё вертится, но я - исключение. Я - вне этого заезженного, как старый жёлтый винил, определения - "спираль времени". В моей судьбе, уже бывшей как-то в употреблении, нет повторений, а я хотел бы. Впрочем, это неважно. Неважно, как всё, как все.
  Я разрезал время - оно не было против, его вообще не было. Никогда. Не для всех, только для меня.
  Я забыт - этим и грешен. У меня есть одна причина любить тебя – я - забыт. Тобой.
  Снова джаз. Его молоко уже скисло - обнадеживает. Бред. Нет?
  Память забирает себе всё, что я надеялся оставить себе. Память, память.
  Ты спасёшь меня? Я так и знал. Жаль.
  Пластинка всё крутится, кто-то божественно-скрипящими когтями выцарапывает на ней мою любовь.
  Остановилась - тоже жаль...
  Ночь продолжалась. Её мне не жаль. Я вернулся к реальности, вернулся точно таким же, каким покидал её. За окном снова лил эпилептик-дождь. Он разбивался об окна, а струи шептались о чем-то, о чём-то грешном.
  Дождь. Дрожь. Дробь. Скорбь.
  Залитые дождем вперемешку со слезами обрывки ушедшего не исчезли - они вечно со мной, вечно делают мне больно. Прогретые солнцем и недолгим ожиданием призрачного счастья они до сих пор пытаются оцарапать хрупкую плёнку реальности. Все дни моего недолгого, но несомненного счастья со смертью своей переместились в другой мир, в другое измерение, где им было приготовлено другое - бессмертие. Они ушли из реального, но остались со мной, в моей памяти, и я вспоминал их, подтверждая их вечность.
  17.
  Я подошёл к окну, стал смотреть, как капли, заставляя стекло оставлять на себе их следы, влажные и расползающиеся вскоре, стекали в другие капли, как мои слёзы стекали к губам, и не заметил, как Регги появилась возле меня. Я был настолько вовлечён в эту игру капель и моих ассоциаций, что автоматически исключил то, что могло быть что-то и вне меня, и я не заметил, как Регги подошла ко мне, я не заметил, как она подходила. В итоге остался только неожиданный её голос, заполнивший всё, содержавшее нас, прозвучавший так, что нельзя было понять, откуда он звучит, как бывает, если слышишь чьи-то слова, доставшиеся вместе с картинкой воспоминания:
  - Она умерла, да?
  Мне следовало бы несколько раз повторить в написании этот вопрос, чтобы показать, как отбивался он от стенок того воображаемого пространства, которое я моделировал в моей голове, точно так же, как какое-то количество дней назад её имя. Я промолчал. Это оказалось единственным из существующих ответов на такой вопрос. Я молчал, сам не веря в то, что ещё способен молчать, не веря в то, что не верю, не веря ни во что. Она стояла у меня за спиной. Я не повернулся к ней. Предполагаю, что со стороны я выглядел так, как будто её вовсе не было рядом со мной, как будто она не задавала мне этот вопрос, рассчитывающий на откровение. Я был отделён от неё, от всего, что было рядом. (Наверное, я был так же непредсказуем, так же неожидаем, как и тот старый прием, выпестованный эстетикой поп-арта, когда сначала взгляду бросают изображение совершенно неподвластного и привычного, такого, каким был тогда, а потом заменяют изображением более расширенным, которому отдана та свобода выражения, в котором показана та часть композиции, что, будучи отнятой от изображения первого, приучившая взгляд к своему отсутствию, всегда удивляет удивления незнакомого от внезапности своего появления, несущая обычно нагрузку смехотворную (с мехом снотворное), острота чьей шутки более всего определена именно эффектом внезапности). Она постояла ещё, всматриваясь вместе со мной в следы на окне, потом ушла. Я не знаю, сколько тогда времени я смотрел на давно уже прекратившийся дождь, да и к чему мне это знать. Может, с часовым опозданием, а может быть, и с большим, я отправился вслед за Регги. Она спала. Я лег рядом. Долго не спал - смотрел на неё - щёки покраснели от подушки, волосы вычурно опутали шею. Сотни запомнившихся мне по каким-то причинам лиц соединились в одно лицо - лицо Регги. У неё были необыкновенные ресницы - светлые и темные волоски непостижимо уживались друг с другом в тонких, загнутых в небо кистях. Эта ночь, кажется, была самой долгой, самой терпимой, самой хладнокровной из всех, что когда-либо приходили с частным визитом ко мне.
  18.
  Утро имело обыкновение являться ко мне после большого и развратного кутежа. Утро являлось под утро. Я думаю, всю сцену встречи в дверях его и ночи мне следует изящно пропустить. Я нащупываю дальнейшее продолжение: полным утром её уже не было в постели, а сумасшедшая ванна сумасшедшего, поставленная у кровати по очевидной (и сумасшедшей) прихоти, упивалась водой. Все мои ночные созерцания, сконцентрировавшись, появились рядом таким же образом, как и ночью. Регги сказала, показывая мне на нелепую ванну, что она собирается заполнить её собой. Я, достав откуда-то смятую учтивость, спросил, выйти ли мне, на что был ударен отрицанием. Со спокойствием она отдалась воде. Она улыбалась мне, выставив наружу мокрую гладкую ногу, оставляя другую под водой. Чёрт возьми, я вижу её невыносимо гладкую ногу, вижу лучше, чем что-либо другое, рассматриваемое мною в воспоминаниях. Струя воды кидалась на ногу выступающую и стекала по ней. Кончики волос намокли и прилипли к плечам.
  Она попросила подойти. Я подошёл. Она взяла мою руку в свою мокрую ладонь, приложила её к розоватой щеке. Потом спросила, нравится ли мне. Да. Мои пальцы в невозможности быть свободными сливались с её щекой. Сознание двоилось. Регги принялась целовать мои пальцы, мои длинные пальцы (говорят, что длинные пальцы присуще исключительно музыкантам и развратникам). Руку из-под её губ я выдернул и отправил её на поиски Реггиной руки под водой. Теперь получалось всё наоборот: я стал истязать руку мокрой девочки своими сострадательными ласками. Целовал быстро, отдавая ей все поцелуи, которые не смог отдать другой. Время не играло никакой роли в этом жалком представлении - целовании её рук.
  К чёрту все эти размышления, грех это или нет. От того, чем это для меня было, не менялось ничего. Так к чему же терзание оторванных категорий?
  19.
  Фрейд, наверное, давно б навешал ярлыков на меня, но его - нет, вешать ярлыки некому. Я не люблю, когда психологи ставят мне свои диагнозы. Ненавижу, когда они лезут ко мне внутрь, обязательно сравнивая меня с другими - ещё одно, что не люблю, но больше всего раздражает меня, когда эти крысы, обвешанные идиотскими тестами, думают, что они поняли, кто я, и с ухмылением (и умилением) смотрят на меня.
  Регги отсутствием сопротивления просила продолжать мои скудные лобзания. Я бросил плюхнувшуюся об воду руку и самым невозмутимым и идиотским шагом вышел из комнаты.
  Она оставила ванну и побежала следом, увлекая за собой тонкие, как обещания, струйки остывающей воды, стекавшие по её телу. Я велел ей вернуться обратно. Она не послушалась меня. Мы, оба мокрые, долго молчали, так тяжело стараясь незаметно заменить судорожную перепонку безмолвия менее судорожной. Старания, как подсказывает клише, не прошли даром – это было вычеркнуто из того дня, да с такой силой, что через несколько десятков озадаченных минут ни я, ни, догадываюсь, она не могли вспомнить, что же такого случилось.
  20.
  Яркое, как целомудренные взоры, солнце хоронило последствия ночного дождя. Я чувствовал, что теряю себя. Определённо, я, хотя сластолюбиво и безобидно, согрешил. Что стало со мной? Зачем я согласился играть в эту жуткую игру. Мне нечего больше сказать - я едва не стал другим. Впрочем, зря боюсь, другим я уже не стану. День был разбит дурацкой, скользкой, хотя и забытой, сценой с подобием страсти. Единственное, что может спасти меня сегодня - это одиночество.
  Я незаметно ушёл. Мне нужно поклоняться иконе, висящей у меня в кабинете - фотографии Мари. Она смотрела на меня неизменным взглядом, вечным моим утешением, не прекращающей существование надеждой на всё нетленное. Я выдерживал часы её воззрений на меня с запредельного мира умершего времени, надеялся, что выдержу и тогда. Собственно, я даже цвета её глаз не помнил, а фотография преступным ракурсом отказывалась дать мне ответ. "Your eyes might be green or the bluest that I've ever seen anyway". Это не просто цитата, это подвердилось впоследствии её раздвоением на самое что ни на есть противоположное.
  21.
  Я часто вспоминаю один застрявший в памяти день: хлесткий дождь вперемешку с принципиальным солнцем. Такая эклектическая смесь похожа на мои мысли, в которых существуют рядом невозможные в совместности вещи. Я помню его, убежавший, покинувший и отвергнувший меня день. Тогда, когда это было, эклектика была коварным эстетством, а я был тем, кем хотел. Сейчас - по-другому: я хочу быть тем, кем был. Бессонное желание потерявшего рай. Несознавшаяся и несостоявшаяся перекрёстная рифма, забытая мной уже, как всё, что когда-то было, всё, что было и о чём не помнишь. Кажется, настало время вновь достать ржавые весы моих грез. Не слишком ли они заржавели? Ладно, пора закончить с тщетным и явно бредовым терзанием былого, но всё-таки… Память – сложный механизм, который, несмотря на всю тонкость устройства и требовательность, почти не может отказать в работе. Его действие заключается в невмешательстве при произвольном чередовании картинок, когда-то запомненных при обстоятельствах, большинства их которых я уже никогда не найду. Память запоминала их сама, не спрашивая у меня никакого разрешения на это. Кто знает, почему она оставила себе только какие-то особенные, вырванные из течения времени отрезки того, что когда-то было со мной. Какие-то сохранились такими, какими были, другие были заботливо (или не очень) отретушированы. Многие из них я хотел бы забыть, многие – не вспоминать.
  Память всегда испытывает вмешательство с моей стороны, но даже мне, вечному её обладателю, многое не под силу. В моей памяти довольно много того ненужного и достаточного, что с каждым днём обволакивает хрустальный шар святого, отбирая у него остатки от былой прозрачности. Я хочу забыть всё, что было после и всё, что было до. Витраж моей памяти, почти такой же, какие бывают в готических храмах, состоит, в большинстве, из тех стекол, о наличии которых я предпочёл бы не знать, и только роза у входа сделана из самого чистого, самого хрупкого и ломкого стекла, что когда-либо был в моём распоряжении (и в чьём распоряжении нахожусь я).
  Вот так приходит шизофрения. D. P. Я жил сразу двумя жизнями: моей сегодняшней и жизнью, прошедшей двадцать лет назад. Мне казалось, что моя копия существует и повторяет мою судьбу, только с огромным отставанием от меня сегодняшнего. Параноидально-уверенный в этом, я всё же приводил всё это к непонятной смеси прошлого и настоящего, настоящего и поддельного, настоящего прошлого и поддельного настоящего. Я был уверен, что мой моральный двойник, двойник моего внутреннего, делает то, что я делал в соответствующие дни. В самых требовательных подробностях я представлял себе его действия - вспоминал себя, исходя из полной идентичности чувств. Более того, я и был этим самым двойником. Это не было уверенностью в реальности такого двойника, у меня вообще нет уверенности в моей реальности - это было и остаётся удивительно запутанным - в соответствии со мной. Всё смешано. Всё смешно.
  22.
  Одиночество - удел бессмертных. К чёрту бессмертие - вечная мука - жить вечно. Вечно думать о тебе, вечно вспоминать тебя, молить о тебе, молить тебя о тебе. Вечно пытаться собирать прошлое из фарфоровых осколков настоящего и так и не собрать его. Вечно стараться дышать воздухом забытых улиц.
  Одиночество - почти титул - "Ваше Одиночество".
  Вечность - любовница одиноких. Любовница тайная, сама не подозревающая этого, но испытывающая мрачное и непристойное влечение к поклонникам её тривиальной сущности. Её любовь острее отражения сотен лезвий старых и безудержных сицилийских ножей, она противней сладких губ, нежнее моих пальцев. Она - бессмертна и одинока, нет больше такой сумрачной, маразматической и невыносимо-чувственной любви.
  Не думай, что меня больше нет - я буду вечно. Я никогда не смогу выбраться из тёмных лабиринтов моей печальной памяти. Я никогда не смогу обогнать мою грусть. Не смогу потерять её. Это больше, чем грусть - это травля ушедшими днями. Ушедшими давно и, к сожалению, навсегда. Я с удовольствием последовал бы за ними - догнал бы их, остался бы с ними, остался бы в них. Но - не могу. Я уже был в них, второй раз они не пустят меня в своё лоно, там уже кто-то другой, так старательно пожожий на меня, но вовсе не я.
  Кто он, ещё не знающий, сколько стоит это роковое наслаждение? Он не знает, чём придётся расплачиваться - наверное, не узнает полностью.
  23.
  Регги, позволю себе несколько грустно прочтённых строк о ней. Кажется, я не придавал значения её внешности прежде. Только сейчас я вспомнил, что было в ней знакомым: выражение её лица - такое же, как у телепатически-пристальных, чуть грустных таитянских любовниц Гогена. Несколько раз я называл её Теха'аманой, но она не поняла этого; я называл её так в противоположность той, перед именем которой следует ставить "Ia orana...", в продолжение. Навязчиво. И слишком явно. Кроме того, запутанные аллюзии, уходящие в неизвестность, обнаружили несовместимость со мною: "O clemens, o pia,o dulcis Virgo Maria". Всё соединялось в одно.
  Регги была очень выразительной (и выражаемой), я пришёл в мыслях к тому, что никогда я не видел ни в ком и ни в чём (ни во снах, ни в воображении) такой подлинной оригинальности выражения мимикой - это не было похожим на обыкновенные человеческие гримасы-клише, которые каждый натягивает себе на лицо, оказывающееся заведомо-оригинальным только из желания быть таким, Регги - нет, индивидуальность её была последствием очень нестандарного внутреннего её содержания, неким побочным эффектом, она была необыкновенной оттого, что была такой, а не из-за масок, потертых в скулах предшественниками.
  Из запомненных мной Реггиных выражений лица, примеров её мимики, разочарованность в ожидании оказалась ярче всех остальных. Скорее всего, так не было вовсе, но почему-то моя извращенка-память видит следующим образом: когда Регги узнавала что-то, приводящее её в раздражённое удивление, её брови поднимались, кроме этого, край правой из них еле (ещё один неудавшийся каламбур, неудавшийся все из-за той же боязни подробностей) напрягался, губы ненадолго расставались, а глаза, закрывшись сначала, на удар белого после открытия их, убегали от наблюдаемого.
  Её довольно экспрессивная манера говорить отличалась от моей - медлительной, с множеством пауз, обязательно гордой, наставляющей и навязчиво диктующей речи, но мы были похожи в одном, касательного этого, мы резко меняли темы разговора, разрешая быть оформленной словами случайно возникшей ассоциации.
  Её речь была четкой, с мгновенно выпадавшими выражениями, очень забавной - даже сейчас, по прошествии значительного времени, когда я, читая, встречаю какую-нибудь врытую в память фразу, вспоминаю, не без сожаления, с горькой ухмылкой удивления, то, как произносила эти слова Регги. Регги часто прерывалась, говоря мне о чём-то, чтобы посмотреть на меня. Меня такие взгляды смущали. Прямотой. До сих пор не по себе мне от её взгляда, так и не понятого, не разгаданного мной. В нём я всегда видел власть - власть не её, чужую, но Регги не чувствовала её, она не была способна пользоваться какой-либо властью, но в кроткой независимости от этого власть в ней существовала и взглядом была исполнена, точно так, как и взгляд был исполнен ею. Она смотрела в меня и улыбалась моим мыслям о ней, словно заранее знала их. Думаю, знала, ибо, когда я подумал об этом, она вдруг сказала мне, несколько застенчиво улыбнувшись, что читает мои мысли, что знает, о чём я думаю. Догадывалась, наверное, о некоторых из них, но, в любом случае, это было подобием рокового совпадения, одного из тех бесчисленных, к которым мне пора бы привыкнуть, чего пока не удаётся.
  24.
  В моей памяти живёт много голосов, часто случайно запомнившихся мне. Иногда они зовут меня по очереди, некоторые я повторяю вновь, некоторые отпускаю прочь. Только один голос никогда не звал (и вряд ли будет звать) меня. Это светловолосый голос Мари. Иногда я заставляю себя воспроизвести её голос в моём сознании и если другими голосами я могу представить себе любую фразу, то голос Мари говорит мне только одно…смешное, удивленное, удивляющее и удивительное, милое… пожалуй, здесь мне нужно воздержаться от дальнейших слов по причине их святости. Это слишком тонко, чтобы повторять. Все это - бессмертный шедевр одного очень старого и слепого мастера – Времени, и никто не в силах повторить его гениальных произведений, попасть в сети намеренных переплетений судеб. Пытались многие, никому не удалось. Мне - тем более.
  Былое ещё живёт во мне. Несколько раз, случайно заметив чём-то похожую на Мари девочку, я начинал верить в отсутствие двух десятков лет, отделявших меня от неё. Потом я, ещё не расставшийся с удивлением и с попыткой поверить в мною увиденное, долго сомневался, Мари ли встретил или мне показалось. Я совершенно не задумывался, сколько лет прошло после того, когда Мари была такой, в той формации, в которой жил я, считалось вполне обыденным непостепенность времени: дни могли меняться, удваиваться, утраиваться, они могли исчезать совсем, только одним недостатком они обладали – они были непостоянными в своей исключительности, и если и обманывали в смысле своего присутствия, отсутствия и количества, то сами же раскрывали обман, непостоянность покидала их тогда, когда они становились прошедшими мимо меня, некоторые из них оборачивались сразу, некоторые – спустя некоторое время, но все они оборачивались или обязательно обернутся – вряд ли они могут существовать как-то ещё – все обязательно обернутся. К сожалению, я могу требовать от них (и требую самовольным окликиванием) только этого, на все мои уговоры они отказывали мне вежливыми, но унижающими усмешками, пронизанные имперской предпочтительностью, за любую из которых я готов отдать пару десятков своих лет. Забавно – я готов отдать двадцать будущих лет, чтобы отняли у меня эти же двадцать лет, но только прошедших. В их отсутствие я и верил, заглядывая в глаза какой-нибудь девочке, обладающей какими-то чертами Мари, не зная цвета её настоящих глаз (I say don’t matter, don’t matter what color), собирая возможные варианты. Но, увы, годы прошли, всё изменилось, кроме одного - я остался прежним, хотя, может быть, мне так только кажется.
  Время, движение, их зависимость исключена мной, и аргументы, предоставляемые ими в оправдание своей нерешительности, вовсе не убеждают меня.
  Я помню всё - до мельчайших подробностей, до оттенка солнца, до запаха духов. Вот уже много лет я хранил духи (следует вспомнить про зелёное солнце и про то, что следовало за ним). Временами я открывал их и вдыхал воздух, медленно выползавший из стеклянных недр их содержащего. Горькая аура, со спрятанной в глубине сладостью. Так пахло моё прошлое. Я собрал его ничтожную часть - всё, что мог собрать. Когда я вбирал горечь ушедшего и сладость былого, неведомая мне рука мгновенно выжимала моё сердце, останавливаясь лишь на последней капли крови (цитата: "виноградной крови царей"), она-то и падала той сладчайшей болью, тем нерассчитанным замиранием, которое приходит лишь со скорбью по прошлому.
  Недавно я нечаянно (недавно и нечаянно) разбил стеклянное хранилище всего, что осталось у меня по-настоящему дорогого, духи обвиняющей милостью потерялись в коварности лишения, но запах остался там, где осталось всё, что было. Он душит меня терзающим упрёком каждый раз, когда я вхожу в эту область моих скорбных попыток мысленно вернуться.
  25.
  Можно назвать энергично совокупляющиеся здесь слова книгой ночей. Их было много, столько, сколько я помню. Они были разными ночами, только Регги не изменялась (она была неизменна в своей изменчивости) в них, оставаясь всегда такой, какой была, какой осталась – изменчивой. Каждая ночь не собиралась вбирать в себя послушность правилам дешёвых выдумок, обязательно имеющих при себе все признаки "настоящего романа", являющиеся, на самом деле, обыкновенными вымыслами, такими же пошлыми, как и их создатели. Ни в одной из ночей, засвидетельствованных нами, не было ничего, родственно похожего на какое-нибудь начало, развитие и кульминацию. Я оставлю это для пользования живущих по правилам, а сам я останусь с тем, что когда-то было настоящим. Было. Прошло.
  Я видел Регги ещё тогда, когда её вовсе и не было. Я видел девочку, изумительно и почти судьбоносно похожую на неё. Возможно, в силу особенного моего восприятия я часто встречал людей, похожих друг на друга - почти всегда вместе с совпадением каких-то черт лица мною наблюдались одинаковые голоса, манеры и привычки у кровью не связанных людей. В сущности, люди очень похожи, а внешность определяет содержание. Почти всегда. Но я не разделяю людей на типы. Например, если я обнаруживаю сходство женщины с другой, заведомо известной стервой, то я остаюсь в уверенности, что и похожая на неё тоже окажется стервой. Если уж я о стервах, то, наверное, стоит дать мне несколько властных описаний властных женщин (обычно, властные женщины - стервы). Как правило, карие глаза, чёрные волосы, некоторая неуверенная наглость во взгляде и – всегда - раздражительность. Скулы. Стервы. Или другое – словом одним назвать трудно – к такому типу людей, которым я пока ещё не придумал названия, относятся только девочки, сами не помнящие, когда они потеряли девственность. Они думают, что индивидуальны (на самом деле, намеренно непохожи внешне, и их много – одинаково непохожих). Они истеричны. Их возраст варьируется от четырнадцати до семнадцати лет (из личных наблюдений – но в четырнадцать они выглядят как в семнадцать, а в семнадцать – как в семнадцать, потрепанные и четырнадцатилетние, исходящие из исходящего, а не из допустимого, и уж тем более совсем не из недопустимого). Оно (качество) пропадает при попадании первой инъекции "взрослости" ("врослости") в сравнительно молодое тело (понимаю, что несколько намекающе выглядит выражение "молодое тело", и не его нужно было употреблять, но только тело совместимо с ними, и у них есть только оно). Эти девочки - светловолосы, сероглазы, общительны, высоки и очень надменны (как они думают). Ничего они не знают о надменности и презрении, вещах, в общем-то, разных, но часто успешно уживающихся вместе. Это я об общих признаках, ассоциативных. Более полное же предоставление мне давали детали внешности, обнаруживающие человека сходством с другим. Однако сходство поражало только при первых часах и днях общения (всегда вынужденного) с похожими людьми, затем пропадало в появившемся ощущении индивидуальности. Регги тоже напоминала мне кого-то, чьё лицо память только и помнит, забыв при этом, как попало оно в неё и кому принадлежало. Идентичность была более чем разительной, я даже мог бы спутать Регги с её прототипом (скорее, наоборот), если бы не принимал во внимание упрёк времени. Я был уверенным в том, что сходство скоро изчезнет с её лица напрочь, и я не обманулся - сходство исчезло, но непонятный намёк, существующий отдельно от всего оставался - Реггино лицо только вытеснило то, другое, лицо, которое я нечаянно запомнил, к чему приклеил сомнительные ассоциации.
  Существовала, правда, одна оговорка в этой моей системе определения внутреннего по внешнему, но её вероятность так ничтожна, что оправдывает она некую отдаленность от основной ярко-оранжевой теории. Я говорю о тех чрезвычайно-тонких признаках, которыми обладают только те, в которых их нельзя обнаружить, скрывающие себя за обычностью (или наоборот) привычек, манер, идолов. Существовала возможность быть обманутым собственными соображениями. Существовало исключение. Одно. Этим исключением приходилось быть мне.
  Теперь я уверен, что в представлении, придуманном драматургом-шизофреником Временем, было изначально известно всё - и начало, и конец. Мне понравился его исключительный в новаторстве приём - он начал с середины, заставляя жить, не обращая внимания на непонятные, порой незаметные, но фатальные в последствии особенности фабулы. Я, пожалуй, единственный, кто догадался об этом только тогда, когда таинственные знаки не в меру скрытного автора фарсового спектакля, премьера и последний показ которого совпали на мне, стали слишком заметными. Жду занавеса. После него начнётся начало этой идиотской пьесы, которая оборвётся на середине, и тогда, может, мне всё станет понятным. А пока - ожидание прозрения, которое, возможно, так и не придёт.
  Я барахтаюсь в бархате своих определений (барах - барх). Бархат особенно послушный.
  Она больше жила, чем думала о себе, я - наоборот. Всегда я был занят собой - моими мыслями, настроением и прочим. Она - жила собой.
  Собственно, Регги ничего для меня не значила (я имею в виду: не значила ничего рокового). На какое-то время она сумела отвлечь меня от обожествления Мари, впрочем, ненадолго: слишком сильной была моя двадцатилетней давности любовь. Редко я называю это любовью, чаще вообще никак не называю. Все связазывающее меня с Мари было иллюзорным и, скорее всего, никогда не существовавшим в реальности, если меня этой реальностью не считать. Следуя отвлечённым, но существующим теориям, я наблюдаю (безучастно) переплетения реальностей, выдуманных или тех, о которых не догадываются, что они выдуманы, снов, иллюзий и грёз. Переплетение – безгранично, и чем больше участвует в его интригах совпадений и падений, тем безграничнее оно становиться.
  Регги заставляла меня нежиться с ней в утренней постели. Мы просто лежали, невинно обвившись, правильнее - я лежал, обвитый ею, поскольку полностью подчинялся ей в такие моменты, передавая в её неожиданное распоряжение себя. Она лежала рядом со мною funky (такой утончённо-пошлый стиль салонного разврата, подразумевается порошок кокаина на её теле, который мне предстояло бы упорно слизывать). Если бы это слово не царапало моих чувствительных к неблагозвучию перепонок, то в тот момент я мог бы назвать её "эстеткой" (какая мерзость).
  Пальцы стали умиляюще-липкими от Реггиных нежностей. В комнату рвался утренний свет, с трудом пробираясь через красный фильтр сморщенных от смущения Реггиной наготой (когда она была обнажённой, я говорил ей: " I'd love to see you naked baby", она, конечно, не знала, откуда это, не могла знать, не понимая поэтому моей всегда плачевной, несуществующей другой, иронии) гардин. Воздух принёс нам перечивший самому себе перечень внезапных и нескрываемых побуждений, побуждений к предубеждению. Реггино тело, вслед за экзестациональным эхом, претендовало на роль столь же настойчивого откровения. Я ощущал сюрреальность. Истома несколько раз разбивалась во мне на тяжёлые шары и конусы всяких фиолетовых отчуждений. Воздух мне казался густым, от чего был уверен, что он позволит мне лежать на нём так же уверенно, как, скажем, на кровати неуверенности, но я не пытался лечь на него - мне представлялось это настолько естественным и обыденным, что я не счёл нужным проверять это, как не проверял, могу ли, например, пройти по полу или ещё что-нибудь в этом роде. Череда close-up. Зрение преподносило мне месиво из образов, я не понимал, где низ, а где верх, где Регги, а где её нет. Нерешающиеся слова запутались в Реггиных коленях. Глаза закрылись, хотя их об этом никто не просил, они затягивали в себя хлыстающий при каждом поднятии из глубин несуществующей тайны ресниц свет. Моё сумасшедствие проходило. Не веря в бессилие, делая надеющиеся попытки вернуться, я чувствовал себя разбитым мощными ударами праздной каверзности. Судьба, каждый день подтверждавшая неизменность правил игры, в одночасье сменила их.
  26.
  Каждый день Регги оказывалась для меня совершенно неожиданной, не признающей ту, какой она была вчера, не признающей никаких предубеждений. Она не обращала никакого внимания на отголоски вчерашнего дня, каждый новый день придумывая новые путаные правила для своей новой игры. Она словно рождалась заново или те осколки, что составляли её, перемешивались за ночь в новую удивительного совпадения комбинацию, рассмотреть которую мне удавалось за отрывки дня и ночи, смешанные таким же образом в ней, чтобы на следующий день и следующюю ночь удивляться новому расхождению с той девочкой, какой была она вчера. Мне нравилась её изменчивость, но её никак нельзя назвать непостоянностью - взгляды её, мысли всегда оставались точно такими же, какими и возникали в ней. В каждом из Реггиных вариантов я открывал её, настоящую, полную истомы и проникновения (вибрирующая условность изнасилованной метафоры). Единственным из того непостоянного, что она хранила в неизменности, было преклонение предо мною. Мне никогда это не нравилось - не нравилось тем, что я боялся не удержаться в ответном ей (некоторая импозантность инверсии). Она всегда играла. Она всегда импровизировала. Импровизировала из удовольствия и любопытства: "А что, если так?". Спонтанность её, свобода её выражения, внутренняя её свобода влюбляли в себя. Она делала то, что в тот момент ей хотелось сделать - поэтический вызов прагматичности правил. Ей хотелось выйти ко мне обнажённой - она делала так, причём такой её поступок был совершён не из желания шокировать меня, а просто - из желания. Она воплощала все, что хотела видеть воплощённым, только одного она себе никогда не позволяла, того, чего хотелось ей больше всего - меня. Она никогда не делала ничего против моей воли, хотя я позволял ей почти всё. Думается, она была романтической натурой. Конечно, не в смысле похабной слюнявости, а в намного более изящном, непостижимом (и, зачастую, недостижимом) определении этого слова. Любила рвать стереотипы. Дождь любила. Просто - любила.
  Ну вот, пожалуй, и всё, что я могу сказать о Регги. Слова - бред. Слова - бессмысленное. Слова - снова. Снова - бессмысленное.
  Всё это - иллюзии, растраченные, а в общем, те, которых у меня никогда и не было. Мари, я не в силах изменить ничего - ни твоего присутствия в моей пустой жизни, ни отсутствия тебя.
  27.
  Быстрая любовь - любовь на грани. Любовь или нет? Любовь, за часы которой, отмеренные часы, платят жизнью. Любовь - дорогая шлюха - даже не думай платить ей деньгами, она заберёт всё - не сразу, постепенно. Оставит только бессоницу и сердце, полное призрачных и неосуществимых желаний. За эти две вещи согласиться любить, причём любить вечно, другая шлюха, намного дешевле и намного приятнее. Её зовут Ночью.
  Она целует взахлёб, она обнимает намертво, она шепчет всё, что может, что не может - тоже. Она и сейчас обвивает меня, но она не нужна мне - и без неё хватает мне диких и, несомненно, загнанных грёз.
  Обузданные, к сожалению, слова всё ещё играют в забытые всеми игры. Отравленные дни продолжают любить друг друга. Я продолжаю их запретную, судорожную и легко повторяемую любовь.
  Прустовские галлюцинации начинают мне надоедать. Хоть что-то начинается, всё остальное - закончилось.
  Жестокая - любовь, так много раз обещающая мне уйти. Не уходит, лишь обещает - с каждым взглядом всё больше и больше, всё больше приоткрывая завесу и извиняясь впоследствии – ошиблась - приоткрыла не то. Я терпеливо жду - когда же не будет ошибки. Видимо, никогда.
  Такая неотъемлемая, сопутствовавшая мне двойственность всего моего лишь подчеркивала одинокую целостность моей любви. Каждую минуту я верил в счастье, верил в него так же сильно, как верил в его же недоступность. Мне нужно слишком многое, не в смысле ценностей, конечно. Я отдал бы всё, продал бы душу (сомневаюсь, что дорого бы продал) для того, чтобы всё вернулось. Но, к сожалению, дьявол не приходит ко мне с составленным договором - очередная горьковатая ирония. Такую иронию я часто замечаю за собой - непременно скорбящая, безнадёжная, отчаянная, тоскующая ужимка, часто оказывающаяся отвратительно наивной. Это как следствие осознания невозможности мечты. Они для того и нужны эти неистовые грёзы, чтобы быть вечно невозможными. Вера в осуществление мечты - вера отнудь не слепая, где-то рядом с ней бродит призрак несбыточности, постоянно смеющийся над моими надеждами. Как бы я хотел стать точно таким же, наслаждаться абсолютной безнаказанностью и проникать в людские души в поисках собственной трепетной тайны.
  28.
  Редко я помню сны - обычно дня хватает на то, чтобы исчерпать удовольствие от повтора их в темноте закрытых глаз, вникания в быстро забывающиеся подробности. Я не помню их - поэтому избавлен от детальности тех редких, что противной сладостью и откровенным фрейдизмом мучали меня недолгий день, транформируясь то в идолов, то в объект ненависти, не всегда объяснимой, становившийся от этого ещё более противным, чем ночь, в которую они пришли. Они мучали непонятностью, ужасающими догадками, иногда грехом, который они бесстыдно показывали мне или делали меня участником греха, его источником. Грех - вот что было самым ощутимым и мерзостным в моих снах. Иногда, помимо вещей и людей, обладающих своим обоснованием в реальности, абстрактно снились их признаки, как то: общее их невосприятие, неподчинение законам времени и логичности.
  29.
  Как-то вечером мы решили поехать в город. Регги настояла на этом. Всё обычно - жёлтые фонари, печальные дома - в таких местах приходит мрачное настроение, часто необъяснимое: мимолётность, присутствие чужих судеб, тоска - всё сразу. Эта атмосфера была такой близкой мне, будто это меня вывернули в печаль этой улицы. Я чувствовал себя везде: в шипящих всхлипах невозвращающихся волн в реке, бившейся не одну сотню лет с камнем набережной, в распалённом ожиданием утра воздухе. Небо было светлым, пятнистым непонятными облаками, за которыми пряталась невидимая мне темная розовость, необычная ночью. Контрастность между почему-то розоватым светлым небом и темнотой наиболее приближённого к земле пространства ночи, вероятнее всего, была просто придумана мной – обычное лжевоспоминание. Я смотрел в это небо, и оно заставляло меня вспоминать ту, с которой я не был, с которой не мог быть, я уверен, что омрачил бы её святость своим присутствием рядом с ней и своей безоговорочной ничтожностью. Мы присели на одну из скамеек, облокотившихся на послушные им дома. Там их было много, бесстыдно развалившихся в похотливой неге, нескромно блестевших светом рядом стоящего двуглавого эркера, предлагающих изрядно выгнутых себя каждому желающему. Гордая презрительность спокойного благородства домов, давно забытых и одиноко стоящих в желтом вечернем свете, выставляющем тенями каждый выступ на поверхности стен, была для меня концентрацией вечности - они стояли, не причастные к настоящему, живя временами свой молодости, когда в них происходило то, что неведомо сейчас. Они выше копошащихся около них людей, они существуют в особом мире, куда запрещён вход смертным (и бессмертным). Сжатое с боков отчаяние - декадентское томление. Есть что-то в такой ночи - запретность воздуха, ощутимая близость - теплая ночь. Тёплая не от воздуха теплого - от объятий наших (что-то напоминает). Гениальным снимком гениального фотографа запомнил я ту секунду, когда Регги села на скамью и взглянула в небо, широко и незнакомо раскрыв зелёные глаза. Гениальность восприятия против гениальности выражения (это слишком, это - после). Бессознательное подсказывает мне, что была она в легком платье прозрачного черного цвета, с мелким, почти не различимым рисунком растительного свойства. Оно отчаянно, сопротивляясь грядущему падению, держалось на плечах, начинаясь чуть выше груди и закончиваясь высоко на бедрах. Регги скрестила руки на коленях, будто ожидая чего-то. Долго молчали. Тяжёлое, требующее молчание, требующее предлога для слов, нам, в общем, не нужного. Неожиданно для меня она начала рассказывать что-то. Я чувствовал себя лишним, и мне было неудобным сидеть рядом с её откровением. Она говорила, обращаясь то ко мне, то к пустоте. Та не отвечала ей. Я - тоже. Я слушал Регги, занятый только ею, предельно внимая ей - каждое слово становилось самым важным во фразе, сменяя такое же предыдущее. Смысл всплывал из глубин ассоциаций - вот он - на поверхности слов, они сами отдавали его мне, поднося то на возрастающих, то на естественно понижающихся интонациях. Голос её становился близким мне, как будто не было вовсе ничего между её губами и мной, он звучал для меня и только мною был слышим, минуя всё, что ему предначертанным было миновать.
  Казалось, для неё не было важным, слушаю я или нет, но рассказывала она, всё-таки, для меня - в подтверждение того, чего я никак не хотел признавать - но, не всё сразу. Она говорила то, что хотела, и остальное вокруг, меркнувшее перед силой и убедительностью её слов, не имело никакого смысла. Регги существовала не так, как прочие. В список слов, значения которых объединяют меня и Регги, можно добавить ещё одно - "по-другому". Регги думала по-другому, любила по-другому, она всё делала по-другому. Она даже была по-другому. Причём она не просто была отличной от большинства, она была невообразимо своеобразной, но понимание своеобразности её было доступно только мне, даже она сама не понимала её, при том, что каждый верит в свою своеобразность, даже не предполагая своей ужасной причастности к стаду, вечно утвержающий, впрочем, обратное. Это пошлый фарс, содержание которого рождено лишь для того, чтобы услышать что-то опровергающее это из уст тех, кому фарс предназначен.
  Вот здесь мне стоит заметить (подметить-отметить), что всё, когда-либо соединяющее меня и Регги, никогда не имело значения. Ни я, ни она не придавали его ничему. По-моему, это и есть то свойство, что определяло собой меня и Регги, нас. Жёлтое освещение выделяло из нагромождения пугливых теней её часто моргавшие ресницы. Я растворялся в этой навязчивой и уступчивой желтизне. Моя девочка расказывала о чём-то (жаль, не помню, о чём): впервые я видел такой открытый, разумеющийся, без малейшего намёка на неискренность монолог. В Регги не было неискренности, и искренности тоже не было. В ней была только естественность, она никогда не играла никаких ролей и ролей откровения – тоже. Обычно люди рассказывают о себе с омерзительной нотой грязного наигранного пафоса, со множеством отвратительно исполненных стонов, считая такое поведение признаком откровенности, превращая в реальность свои представления. Это выражается в сочувствии самому себе, в ненавистной мне псевдопечали, в каких-то отвратительно выдавленных из всех своих представлений об откровенности истеричности, возвращая свой вытесненный инфантилизм. Я предполагал, что такое проявление – отвратительная игра, следствие ничтожности, либо это естественные проявления, отвратительные по причине той же ничтожности. Регги говорила совершенно по-другому, и я, пожалуй, был единственным, кому она могла сказать о себе что-то тесное.
  На все её слова, так ласково обращенные ко мне, я отвечал разбитым вдребезги молчанием. Молчание, похожее, почти точно отражённое в ней, будет сопутствовать нам в одну из самых полно-запомненных и последних ночей. Что я мог ответить ей? Ничего. Я мог только сам спросить её. Я спросил её о том, что хочет она больше всего и за что она готова заплатить самую высокую цену. Я боялся догадываться об её ответе, я остерегал себя от этого, и в тот момент моего существования самовнушение ещё действовало, поэтому я не знал, каким будет её ответ. Он оказался таким (цитирую точно - я запомнил её слова): "Я хочу, чтобы ты плакал по мне. Как по ней". Регги знала о Мари, точнее, знала о ней как о безымянном для неё объекте моего многолетнего преклонения. Случилось то, чего я даже боялся бояться. Я вынуждал себя отрицать это. Тогда, как я сейчас понимаю, я не придавал случившемуся никого значения, так сильно было моё внушение. Это сейчас все минувшие пустые дни (пустые - те, которые не несли на себе, в своих мокрых ладонях святости Мари) кажутся до отвращения прозрачными, всё кажется мне понятным, и я удивляюсь, как не заметил того, чего не заметить было трудным, а тогда мне было отказано в этом, и я благодарю (только, не знаю кого) за то, что было так.
  Этой ночью мы так и не вернулись домой. Я предпочёл бы никогда не возвращаться туда, я остался бы навсегда в этой ночи с Регги. Я остался бы с ней. "Ах, оставьте меня…", впрочем, это должно было быть употреблённым мною совсем для другого. Мы долго бродили по городу, сопровождаемые заботливым светом скучных вечных фонарей, всегда подглядывающих за мной. Уже уверенной ночью мы спустились на набережную. Там ещё сидели пары влюблённых, целовавшихся с вечера. Что у них за привычка - целоваться на набережной, обязательно босыми, с обязательной рукой мужчины, шершаво и неумело скользящей по бедру его пассии, в экстазе кажущейся влюблённости, происходившей из отсутствия внутренней моральной свободы, хотя, впрочем, так и должно быть. Глядя на них, Регги спросила меня:
  - Можно, я тебя поцелую?
  - Можно, - моя чистейшая импровизация, после которой я сам удивился неожиданности произнесённого.
  Она оплела одной рукой меня и целовала - скованно, боясь, стесняясь. Она не целовала меня так раньше. Так целуют статуи (у меня есть некоторый опыт в этом - не вдаваясь в подробности – для чего?) - отдавая ласки не нуждающимся в них, целуя безвозратно доставляя себе удовольствие только от односторонне-ритуальной нежности (в виде жертвы на алтарь - но только в смысле односторонности - для Регги, всегда желавшей меня, это было милостью, той жертвой, которая всегда приятна для того, кому её возносят). Необычным был этот поцелуй, уводившим в необъятное удовольствие от простого прикосновения её губ к моим, мне кажется, что такое носит названия Инаты, если исходить из предпочтительности растительных трактатов. После поцелуя ладонью провела по моим губам и, не веря в мою благосклонность к её ласкам, поцеловала ещё. Ещё. Поцелуй-казнь, казнь, сама являющаяся грехом, за который и казнят. Я отдал себя в её распоряжение. Это не было похоже на наши обычные развлечения по утрам, тогда оно просто обнимала меня, а сейчас, кроме поцелуя, было что-то более близкое. Что было в этих скромных Реггиных поцелуях - я боялся их, но, в доказательство полной их беспомощности передо мной, заставил себя принять их. Это было дерзостью - стараться убедить себя в абсолютной для меня незначительности их и всего, ими олицетворяемого, путём принятия сразу всех испытаний, большей частью надуманных мной и возведённых в ранг действительно роковых, каковыми они, собственно, не являлись. Страх перед возможностью нарастающей моей привязанности к Регги незаметно перейти в любовь одолевал моё существо. Тогда я боялся, что смогу полюбить Регги, а сейчас я точно знаю, что боялся зря. Мне кажется это даже смешным, и я знаю точно, что никого я не любил, не буду любить, кроме Мари. То, что кажется зыбким – непотопляемо, но страх, сомнением вызываемый, всегда кажется смешным впоследствии, когда он уступает место другому, отличающемуся немного от предшественника, но даже самым малым отличием способный заставить верить в отсутствие какой-либо связи между ними, одинаковыми и смешными, но всегда оказывается, что fluctuat nec mergitur, и всегда это вскоре подвергается сомнению.
  Я запомнил всё, происходившее тогда потому, что особенным образом воспринимал Регги, как череду болезненных действий, отмеченных мной в апогее бессмыслия. Маленькими вспышками возникает сейчас Реггино лицо, приближающееся к моему в дозволенном ей прикосновении губами. Мстительные и тревожные кудри её отчего-то помнятся мне.
  Она рывком, неожиданным, поцеловала меня в последний раз. Этот поцелуй выпал (выплыл) из череды тех мелких и обычных, которые она выпросила у меня до этого. Очень умелый поцелуй - Регги каким-то образом (сейчас уже не помню тонкостей) провела язык под моим, скользкой уверенностью захватила его губами и высосала всю боль из него, испугавшегося, но не поддавшегося на уговоры испуга убрать себя из плена (грация плена – молитвы ожидающих) её рта. Маленьким схождением наших губ она завершила то неожиданное, что мне не приходилось получать – никогда до этого, никогда после. Я, обязательно должный ответить ей, каким-то напыщенным наставлением поцеловал её в правый уголок губ, на что Регги с учтивостью засмеялась, относя смех свой к обеим нашим неожиданностям. Отмечающим конец преступного ритуала гонгом простучал где-то далеко-далеко в выпуклом небе гром, сменившись тёплым дождём. Крупные, незаметные в чёрной и измятой тряпке ночи капли тщетно пытались расстрелять холодным мокрым свинцом всё попадавшееся им. Река сразу стала скучной, но в ней осталась ещё та додождевая набожность, которую я вечно искал и вечно находил. Её собственные нерешительные волны с присоединившимися к ним презрительными взрывами капель превратились в бурлящую высокомерность. Этот город всегда был серым, а река всегда была тусклой, поэтому ливень почти никак не изменил внешнего вида, только эта самая река, чрезмерно беспокойная, выдавала своей принципиальностью. В его серости и в её тусклости не было ничего отвратительного, здесь серость и тусклость были ярчайшей поэтикой выразительности, были особой тусклостью и особой серостью. Сейчас я убеждаюсь в том, как странно я выглядел в тот момент со стороны. Я встал в чуть ли не ритуальном приветствии дождю, ничего не объясняя удивлённой Регги, встал и пошёл вперёд - под дождь. Я люблю дождь. Люблю, когда его капли стекают на плечи, потом по спине, раздражая определённой настойчивостью, люблю, когда он неизменно-четко выбивает ломаный ритм капель. Полностью мокрый, родственный дождю, удовольствие получающий от каждой случайно слипшейся пряди волос, которые настойчиво, не отступая, продолжая настаивать на своём, сползала на лоб, скромно изогнувший рано появившиеся и, может быть, вовсе незаслуженные, морщины, окрыляемый снисходительной и восприимчивой свободой перед дождём, не боясь его и испытывая полное безразличие к преспективе быть мокрым, наполненный понимающим презрением к боящимся судьбоносности дождя прохожим, дрожаще-держащими руками ухватывающихся за спасительные для них ручки скромных двухцветных зонтов, которые покорно скрывали их покорные головы, я шел в не имеющей ограничений гордости, пробивавшейся сквозь толщу лет из моей юности. Я - непокорен. Я – не покорён. Как дождь (оттого и люблю его). Тонкие потоки, местами весьма бурные, текли по выщерблинам дорог, не делая никаких различий - одинаково вымачивая камни набережной и мои ноги. Вода шипела в стервозных проклятиях на лестницах, спускающихся к самой реке, по которой пошло пошлёпывали капли той же самой воды. Я хотел разлиться по поверхости набережной, всей мгновенно появившейся необъятностью чувствовать выступы истёртых камней, хотел соединиться с потоками дождя, чтобы, переворачиваясь в их тонкости и прозрачности, омыть библейские Реггины ступни. Она спряталась под освещённые толерантными фонарями (и освящённые вечностью) деревья и оттуда наблюдала за проявлением детской моей радости. Я выставлял ладонь вперёд, ждал, когда она наполнится водой и стряхивал дождь с руки, намеренной утончённостью взмахивая кистью. Я любил их - каждую лишенную вечности корону всплеска на ладони, и такую же на неусмиримой поверхности неразборчивой реки.
  Дождь был отрывком прошлого, и каждое его пришествие напоминало о том, что было связанным с ним нерушимыми нитями (черными, обязательно чёрными) времени. Он всегда возвращал меня к потерянным моментам тех недолгих дней, когда я был единственно-счастлив, даже секундное раздражение от немногих капель, что срывались с ладоней по локтю, когда я поднимал руку, чтобы зачерпнуть ею послушность мокрых моих волос, напоминало мне почти то, которое я испытывал (или он испытывал меня) в пору моего бытия действительно счастливым. Я помню, что не верил в счастье, когда был полностью обливаем им, я убеждал себя в этом, я призывал себя обратить свое внимание на это, отвлечённое чем-то безбожно-другим.
  Счастье прошло вместе с убежавшими куда-то (куда?) днями, но ничто не способно разрушить мою любовь, застывшую во мне томной тоской по неизменно-прошедшему. Иногда я ищу в той роковой части прошлого подсказанные символы пророчества моей любви. Я ищу их, ищу и нахожу, предоставляя себе право разбираться в извечных сетках их связей, порой случайных, порою случайных умышленно. Дождь - один из тех символов, даже не так, он – не символ - в нём нет пугающего легковерностью масонства (перебор пальцев) и навязчивой скрытности, он говорит прямо обо всём, что должен сказать – он - обязательная часть меня и символ его - доказательство существующего в пределах моего сознания не раскрывающего себя существа, фрейдовского идола, причины всех скрытых и сквозных тем. Продолжая идти вдоль выгнутой экстазом обожаемых тел набережной, я не замечал, что был один - Регги осталась позади, а обнимающиеся пары попрятались от дождя в небытие. Я вернулся к терпеливо ждущей Регги (успевшей хорошо намокнуть). Чуть выше её запястий и на плечах розовела бывшая когда-то белой ткань. Она прилипла к мокрой Реггиной коже, став от этого розовой, а отдельные восставшие полоски сморщенного прикрытия оставались прежними. Эстетство. Реггины волосы, мокрые и прерванные, не требующие внимания, незнакомо (незаконно) текли по лицу. Ночь продолжалась, я продолжался. А Регги устала - вернулись домой. Так же внезапно остановится ещё одна ночь.
  30.
  Мы прикрыли наготу окон, стесняющихся утра, которое только начинало начинаться, тяжёлыми занавесями, абсолютно и тяжело скрывающими нас от дневного света и его от нас.
  Я лег вместе с Регги, долго не засыпал в привычном треугольнике сплетенных моих рук - привычные соблазнения бессоницы. К ним вскоре добавились и непривычные – проснувшейся Регги - через несколько часов искусственной ночи я ощутил её пальцы на своих веках. Она опасалась того, что я, мой двойник, выдаваемый мною за спящего себя, может проснуться, и совершенно не подозревала о моём бодрствовании. Вряд ли она могла разглядеть что-то во тьме. Я уже привык к темноте, поэтому мог, не опасаясь быть замеченным, смотреть в Реггины глаза, сам едва замечая в них отблески несуществующего света. Мне было до одури интересно, что же собирается делать неспящая и настоящая Регги, и я не подавал никаких признаков сознания. Убедившись в моём сне, она, явно не насытившись недавно прошедшей ночью, принялась целовать меня. Её вожделение разгуливало по губам, и нечеловеческое самообладание, которое присутствовало в отнюдь не длинном списке моих достойных внимания качеств в самой полной мере, позволило мне вытерпеть странную пытку. Долго она целовала меня, упиваясь так легко доставшейся ей властью надо мной. Целовала быстро, пытаясь взять от якобы спящего и никаких подозрений не проявляющего меня все поцелуи, что ей были под силу, все поцелуи, что смогли взять её губы, а мои - отдать. Она боялась за каждый поцелуй, который мог оказаться потерянным, если бы я признался, что не спал, имитацией пробуждения. Все сильнее насыщаясь моими губами с каждым прикосновением к ним, Регги стала всё реже и реже целовать меня, пока не прекратила совсем, сменив такое мне показавшееся бы сомнительным наслаждение мною на всматривание в темноту, пространственно олицетворяющую моё лицо. По пробуждении, ещё лежа в кровати со мной, с заметным глумлением она спросила меня, хорошо ли я спал. Может, она знала то, что я не спал, и нарочно целовала меня? Может быть. Я страшно себя виню сейчас за то, что не прервал все Реггины ласки, и у меня есть тот повод, то основание, та причина, то обстоятельство, позволяющие мне чувствовать себя парадоксальным (параноидальным) образом виновным.
  Однажды я пытался представить себе, как выглядела бы моя жизнь, если бы я полюбил Регги. Обладая очень яркой и невообразимо-образной фантазией, я так и не смог этого сделать - так и не смог представить, как я любил бы Регги, а, скорее, как бы не любил Мари. Такого я не мог позволить себе, даже в неозначающих представлениях.
  Я люблю её. Это звучит банально, но как бы ни звучало - я её люблю.
  Любовь - цикл. Она угасает, чтобы взорваться вновь. Вот сейчас - взорвалась, но даже во время наименьших её проявлений она по-прежнему больше всего остального в моей жизни. Печаль по-прежнему... всё по-прежнему. Я всё ещё тешу себя глупой надеждой о Мари. Я знаю, того, чего не должно быть - не будет. Я не вернусь туда, куда хотел бы. Я всё ещё люблю её.
  31.
  То, что было, уже никогда не повторится. То, что было - исчезло, а мне ничего не остаётся, как просить мою до безумия несговорчивую память дать мне ещё расплывчатых картинок моёй любви. Она пока милостлива ко мне. Я люблю Мари сильнее, чем могу позволить себе. Люблю сильнее, чем могу любить (как бы пафосно ни звучало).
  Я назвал бы эту любовь одним словом - "фурро". Не стану говорить, что придумал бы любовь, если б не было её - я просто назвал любовь по-другому - "фурро" - чувство в обтяжку. Обволакивающее чувство, чувство-оболочка.
  Это - первое, что пишу без слёз, но они ещё будут - всё ещё впереди... Вру. Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.
  Как всегда - ночь. Как всегда - слёзы. Как всегда - по тебе. Как всегда. Моё время, мои слёзы, мою ночь когда-то назовут - "ретро". Что же, пусть зовут.
  Любовь обтягивает меня, всё сильнее, всё нежнее и жеманнее. Фурро.
  Я боюсь только одного слова - "было", но оно преследует меня, преследует потому, что всё - ...было. Уже. Уже в прошлом. Навсегда. Как всегда. Да?
  Да. Соврал - думал, сегодня слёз не будет – нет - ...были. И ещё будут - единственное, что будет.
  Какая-то постмодернистская гадость соблазнила меня сегодня - ни слова о тебе - про тебя - тебе.
  Я все ещё надеюсь на прозрачное чудо. Как много слов "ещё". Разумеется, напрасно. Всё напрасно.
  Нет, не стал бы я называть любовь этим дурацким "фурро".
  Назвал бы иначе - "напрасно".
  Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.
  Сейчас меня пробуждает желание узнать, почему моя память вобрала в себя образы двух девочек, помнить которых буду вечно, в то время, когда они были в чёрном. Каждый раз, потеряв обеих, слыша их имена, я вспоминаю их тем стандартом памяти, который является предусмотренным в подобных случаях. Тем, что подается в ощущения воспоминаний по умолчанию. Я говорю про ни с чем не связанный вызов их образов, не отягощенный ни чем-то присущим им, ни чем-то присутствующим. Образ-эталон. Есть два способа представить человека: воспроизвести в сознании какую-то замкнутую сцену, тем самым представив его неразрывным с реальностью, и есть способ представить человека абстрактно, представить его образ, представить его освобожденным от всех условностей - представить (парадокс) его полный условности образ. Образ – эталон. Обе они – в чёрном. Если бы когда-то имела место быть случайность хоть в чём-то, связанном со мной, я бы мог кивнуть головой и отослать себя к этому прецеденту случайности, но ни одна случайность не проникала в мою жизнь, поэтому я отказывался верить в возможность её ненамеренного присутствия. Мари в моей памяти - в мягком чёрном, вместительно-чёрном, трогательно-чёрном, в чёрном, с несанкционированным вмешательством цвета грани жёлтого и зелёного, также любящих в себе дрожащее чёрное, такое же, примесью которого они сами и пытались стать. Узнать бы, почему именно это, не отличимое при другом его наполняющем, плотным осадком сползло ко дну в бутылке перебродившего вина памяти (думаю, бургундское, в крайнем случае - бордо). Может быть, это что-то и означает, но я не смог найти никого, кроме Регги и Мари, одетого в чёрное в моей памяти, и только две девочки остались во мне в чёрном, они будто скорбят по мне, а я - по одной из них. При произнесении имени Мари во мне возникает волна грусти, которая проноситься вокруг сердца и возвращается обратно, а отравленная взволнованность возрастает до предела и исчезает, оставляя боль пустоты. Мари я запомнил такой, какой она осталась на фотографии, висящей у меня в кабинете: перелив волос, прочувствованный взгляд - фотография украла у меня живость моих представлений Мари, взамен оставив мне единственный чёткий кусочек огромного полотна, написанного моей памятью. У этого снимка есть ещё одна, по-моему, очень значимая (не значительная, а именно значимая) особенность: на этой фотографии Мари ежесекундно ускользает от моего любящего её взгляда.
  Разные реальности, разные сущности, разные мысли возникают в неведомом, чтобы неведомым образом бесплотно соединиться в конечном теле послушного текста, не только в нём - многое, терпеливо многое, напоминающее о Мари, годами преследовало меня, не отставая, заставляя меня вздрагивать в непонятной надежде, в ассоциациях, навязанных мне роковым стечением солнца и дождя (старая, ничего не говорящая реминисценция). Это не пафос - действительно совпадало - я даже думаю о патологической, врождёной обречённости. Роковое соединяло во мне то, что не должно соединяться. Оно (абстракция - слабость) возникло задолго до моего бессмысленного (это к тому вопросу о смысле) появления на свет, и исчезнет оно через много лет после моего исчезновения, но оно, это загадочное вещество таинственных имён, соединилось в моей жизни, и это было так.
  32.
  Регги постоянно пыталась незаметно, как она думала, узнать обо мне больше, чем я говорил ей. Она всегда и непреклонно хотела узнать от меня всего две вещи, два имени – моё и той, по которой я плакал тогда. Конечно, она не спрашивала этого напрямую, а я не спрашивал, почему именно это хотела она знать. Она хотела знать, а я хотел знать, почему она хочет знать. Положим, желание обладать на губах моим именем было для неё необходимым, но почему она хотела знать имя Мари, я догадаться не мог. Она не узнала имен, ни моего, ни её – первое было слишком грязно, второе было слишком наоборот.
  Мне не было трудным соблюдать осторожность с ней, к этому я уже очень давно привык - не давать никому определить, кто я. В разное время и от разных людей я слышал любопытные мои дефиниции, порой абсолютно противоположные по значению, порой удивляющие, но всегда - ошибочные. Регги дала мне наиболее приемлемое с точки зрения приближённости к дозволяемому определение – сумасшедший, и приемлимостью этого было совсем не слово (не одну сотню раз меня называли так), а в том, что она говорила это без насмешки, лишь определяя меня.
  Я намеренно прячу обстоятельства всего, так доверчиво описанного здесь, в нишах оборотных сторон этих строк. Всё слишком свято для меня, чтобы говорить об этом. Изредка, в набожной застенчивости я позволяю себе нежнейший намёк на реальность, и иногда всего в двух словах, расположенных и предрасположенных, мной скрыты подробности, говорить прямо о которых я себе запрещаю. Любовь не нуждается в детальности. Любовь - единственное, что не требует объяснений. Объяснений требуют только от неё.
  Любовь, как я полагаю, исключительно одностороннее чувство. Взаимной любви не бывает. Взаимная любовь - любовь взаймы. Не верю я тому, что два человека могут любить разделённой любовью. По крайней мере, я не видел такого и точно знаю, что никогда не увижу. Женщина неравнодушна (выделяю: именно "неравнодушна" и никак более) к мужчине только из-за того, что тот неравнодушен к ней, а мужчина обожает себя по причине его же неравнодушия к женщине, потому что он испытывает весьма сомнительные для меня чувства к ней.
  33.
  Регги часто заставляла меня помещать наши тела в разбухший от сознательности город. Мы просиживали часы в глупых и одиноких парках, вышагивали километры набережных, делали тут же забываемые глупости в сомнительно теплые, обязательно заканчивающиеся тайными её или моими слезами ночи. Я пытаюсь сейчас отыскать в моей жизни точку, в которой пересекаются Мари и Регги. Нашёл. У них было только одно общее - обе они живут (и будут жить) в двоящейся реальности - в моих мыслях. Опять мистическое подтверждает своё существование - с недавнего времени в моей голове пульсируют новые замеченные мной совпадения: Регги вела меня туда, где много-много лет назад я был вместе с Мари. Всё совпадало - до мельчайших подробностей, до интонаций, слов, радостных всхлипов. Всё исходит из небытия и сходится в одном. Такие нераскрытые совпадения начинались где-то в начале моей судьбы. Совпадало всё: имена, числа; совпадало то, что не могло совпасть, то, чему совпадать было запрещено.
  Связь времён выбитым кружевом проявлялась из небытия. Провидение вновь пыталось обмануть - будто вовсе и не изменилось ничего, будто я случайно попал в дни своей юности, промахнувшись на несколько часов, будто я оказался там, откуда час назад ушёл мой юный двойник. Целых два десятка бессознательных лет я избегал мест, где был когда-то, чтобы придти туда с девочкой, неосознанно намекающей мне на минувшее каждым словом. Так долго я обходил памятники моего прошлого стороной, чтобы не сорваться в кипящую реку воспоминаний, и без того неистовых, но все-таки пришлось посетить их. Я ходил по камням ушедшего счастья так, как ходят по кладбищу - останавливаясь у каждой могилы того, что сбылось, того, что так легко могло бы сбыться, внимательно вглядываясь в них, вспоминая то, что похоронено здесь.
  Во время наших глубоконочных прогулок, всё, окружавшее нас, пульсировало в такт Реггиной речи. Звезды, наблюдающие за мной бог весть сколько, спорили между собой о непристойном. Я и Регги были очень близкими в силу отсутствия любых предубеждений, в силу какой-то возникшей чувственности (как было в одних стихах, весьма символичных применительно к Регги, несколько изменённых мною, изменённых до очень грубого каламбура, спорного к тому же, я, всё же, такие не люблю – их легко понять, они отдаются сразу, эти каламбуры совсем не для меня: "I knew you since I knew you"), но это ещё сильнее обнаруживалось мной во время таких прогулок вдоль набережной. В этом было что-то очень милое, наивное, теплое – чистое, чего мне, с моей инфантильностью (кстати, я уверен, что у детей совсем нет тех качеств, наличие которых у взрослого позволяют назвать его инфантильным. В моём явлении – два существа, над которыми никто не будет смеяться всерьёз (изначально – великий любовник Аннах): ребёнок и развратник. К первому относятся умилительно-снисходительно, второго – ужасаются, первобытно уважают, второй внушает чувство презрительной таинственности и непонятности. Никто не смеётся над этими двумя существами в отдельности, вместе же – они тошно (точно) смешны. Первый приносит наивность в разврат, второй – разврат в наивность.) было нужно. Наши ночные прогулки - я был наравне с ней и разница наша в возрасте не играла никакой роли, также, как и всё остальное. Я пытался отрицать двадцать лет. Получалось.
  Так случилось, что Регги стала единственным действительно существующим просветом, появившимся у меня впервые за двадцать лет. Нонсенс этого заключался в том, что она представлялась мне неким внутренним грехом, причиной греха, соблазнением к нему. Реггино имя было единственным истинным словом в эпилоге моей жизни, бездарном, словно его кто-то бесталанный написал в довершение незаконченного, оборванного романа неожиданно умершего гения. Исключение: эпилог больше самой книги. Я оставался верным ушедшей, но эта вторая скорбь по исчезнувшему времени, не сравнимая, конечно, с первой, стала с недавних пор донимать меня, правда, не так часто, как я ожидал. Я жалею, что нет теперь Регги рядом со мной. В Регги не было ничего судьбоносного, но Регги тоже исчезла, и это заставляет с нестерпимым сожалением вспоминать её. Эфемерность подтвердила себя.
  Город дышал грудной клеткой, очертания рёбер которой были созданы густотой неизвестных огней. Электрическая клетка расширялась, когда подобием вздоха расплывались в моих глазах полосы огней, и сужалась, когда было наоборот. Было единственное различие между грудью города и человеческой - внутри первой не было сердца, оно было рядом с ней - над ней, его спрятали - от меня. Моё - от меня.
  Река, потерявшая ночью мутность своей воды, как когда-то - девственность, неуверенно смешивала падающий на неё свет фонарей, витрин и фар. Развратный шёпот ночных каштанов, шум машин (всегда одинаковый) и обрывки разговоров прохожих (всегда разные) - всё объединялось в один огромный поток. Краски ночи перемешивались, одна становилось другой и наоборот. Красное становилось жёлтым (хитроумное построение колец намёков, таких же, как и на её пальцах, вряд ли когда-нибудь будет сломанным). Смазанные пятна то сливались вместе, образуя новое, неожиданное сочетание, то распадались, чтобы соединиться в единстве движения с другими. Постоянно менявшие размеры зрачки растягивали и ломали в мокроте глаз огни неизвестных и далёких фонарей, освещавших улицы, похожие на эту. Эти скромные проблески были огнями из другого мира - с обратной стороны купола неба, обтянутого тяжёлой неизвестной тканью. Я смотрел на людей, шедших навстречу нам, пытался представить, откуда они пришли, кто они, куда идут. Заглядывая в самые сокровенно-освещённые божественными переливами света окна, захватывая ничтожный кусок жизни, запертой в миллионах прямоугольных мирах, скудных и безынтересных, я, бродящий эстет, выброшенный за невидимые пределы бытия, созданного неосознанным сговором неизвестных мне, их, проходивших мимо, никогда не узнающих, свидетелями чего они случайно стали, испытывал моё сносное (очень) воображение. И не только прохожих примешивала ночь - частью моих ощущений в ней случалось быть и тем, кто когда-то был здесь, когда-то говорил что-то, когда-то умирал - все они, из разных времён, объединенные только случайной причастностью к этой старой улице, все они оказывались в одном, выдуманные и уверенные. Ночная зыбь реки, у которой вот уже много старательных лет её усердия не получается надоесть мне, воскрешала придуманно-ушедших по скромной просьбе моего воображения (нескромного), чья воля безропотно исполнялась парализованным им телом. Они были среди живых, где-то настоящих людей, и то, что они были невольно придуманы мною, никак не препятствовало их страданиям теми ночами. Их, впрочем, страдания не могут быть сравнены с моими, как не могут быть сравнёнными (и сравненными) никакие из мук – всегда одно страдание будет больше другого. А страдание моё - в таком настроении - единовременное, не причастное к страданию вечному, но все же зависящее от него. Маленькое моё безумие завершалось на самом пике экстаза, там, где вещи меняют свои цвета и формы, где меняется их настоящее, и, вопреки всему, меняется их прошлое. Я так оскорблённо оказывался рядом с Регги, выдворенный из треснувших грёз.
  Иногда нам встречались "влюблённые", в сущности - самцы и самки со счастливыми лицами, прикрывающие предрасположенностью к чувственности и неведомой им любовью (в высоком, бесконечно высоком, смысле) обоюдное острое и безоговорочное желание каждого их них переспать с другим для удовлетворения похоти. Вселенский обман - тугая маска условностей. Один единственный обман, на который попадается и обманывающий, и его жертва. Я говорю о тех, кто пошло отвергает пошлость в себе, кто верит во всеобщую любовь, в любовь всем доступную – наивность, чаще всего, тоже оказывается пошлой (наивности больше, чем можно предположить). Можно назвать это архетипами любви. В сущности, они играют в невозможную при других условиях игру, когда каждый из них играет нечестно и вынуждает так же нечестно играть другого. Я и Регги же совсем не играли в подобные игры, как и ни в какие вообще. В десятках этих влюблённых, за которых можно было принять и нас с Регги, я заметил моего двойника, чересчур двойника, в котором была вся моя крайность, вся крайность моего. Вся неопределённая сторона существования моих двойников была безразлична мне, но было важным его присутствие. Какой-то вывернутый, гротескный двойник. Он в пошлости обнимал свою неприлично малолетнюю любовницу, и в его пошлости я узнал себя, как в отвратительном портрете или злобной язвительной карикатуре узнают себя, как бы неверными они ни были. Мне показалось несправедливостью, что он, а не я, обладает счастьем, несправедливостью оправданной – пошлость - счастье. Когда думаешь, что прав, когда думаешь, что непревосходим, когда инстинкты заставляют не подавлять себя, тогда – пошлость, тогда – счастье. И вода осознания выточила во мне вот это: я не могу быть счастливым, потому что пошлость – не большее из того, что есть во мне, а если стану заведомо пошлым, то не буду делить постель со счастьем, потому, что счастье, способное устроить меня, неприемлимо для пошлых. Кто знает. Двойник растворился, как и положено двойникам, он растворился, освободив для меня заслоняемую им ночь.
  Я хорошо запомнил бесчисленность вариантов блестящей ночной реки: Регги и я часто стояли на мостах, свесив головы, шепча друг другу оборачивающиеся нежности, а она в такие моменты держала меня за руку. Я знал подобные-подробные-пробные-дробные-скорбные ночи так, как не знал ничего больше. Может, ещё несколько минут, и всё пропадёт - дороги, мосты с рекой, беспорядачные витрины, небо пропадёт, я и Регги, наконец.
  Эта ночь была угаданно похожа на такие же ночи, разлитые по плоскости моего бытия. Фантастическим образом они обретают единственный смысл. Все, заключённое в них, становиться знаковым, с сюрреальной символикой. Всё, что было и будет там, где находишься, сливается в одну импровизацию, а настоящее отражается в памяти с особой четкостью. Я часто был этими клонированными ночами, но привыкнуть к их исключительности так и не смог. Когда Регги ещё не было со мной, я часто проводил ночь в забвении этих улиц. Часто я просто цитировал ту, которую воспоминанием мне оставило время. Я повторял её слова, благо, что помнил многое из того немногого, что говорила она мне. Кусками её текста я взывал ко времени, к прошлому, и лицом умиления я наблюдал ночь, пряча себя в ней. Я помню ночи. Помню те, что проводил со словами Мари, помню и те, горечь которых Регги отнимала у меня. Я сроднился с их ритмом, обманом, но не с ними самими (вычурное совпадение).
  Вторгаясь в святость после каждой такой ночи, я встречался с тем, с чем уже привык неожиданно встречаться - со взглядом единственно-настоящей Мари, Мари – фотографии (только такой она безотказно была со мной). Её фотография - единственная милость провидения, лишающая меня хоть в чём-то туманности воспоминаний, но настаивающая на определенном механизме моих ассоциаций. Это единственный кадр, заранее выхваченный из нелепого фильма скорби, единственная милость планиды, бывшей когда-то коротко-благосклонной ко мне ("когда же это было, а?" - прощу себе эту цитату). В сущности, это был лишь кусок бумаги (какое святотатство), но для меня эта фотография была единственной реально существующей опорой в выстроенной с фрейдистской-садистской нелепостью череде крупных планов и зовущих проклятий самого себя за глупую робость, являемую по отношению к сочувственным тогда стечением последующих фатальностей. Никогда не думал, что можно так смотреть на что-то; я смотрел в ставшие вечными глаза Мари часами, доходя до такой степени отчаяния и сумасшедствия, что казалась она мне живой и упрекающей меня. Эти маленькие, удивительно-безсознательные попытки обмануть высшее, длившиеся не больше отчаянной доли секунды, заканчивались отрекающимся содроганием, вызываемым испугом (желанным) навсегда остаться напротив этой иконы моих бесполезных упований. Веря в реальность происходящего, я не замечал сбивающего подвоха (и здесь).
  Непроизнесенные слова (и только такие) останутся здесь, обременённые тяжестью безнадежности. Я не знал ни её прошлого, ни, тем более, будущего. Интересно было бы сравнить сейчас её и мою судьбу. Где она? Если бы знал, обязательно увидел бы. А, может быть, нет - чтобы не отравиться разочарованием. Кто знает, возможно, Мари уже нет. Не исключаю, что не было вообще. Плод моей фантазии, налитый солнцем, отполированный ожиданием, плод, висевший на том же дереве, что и прославленное яблоко.
  Утро никогда не было у меня разочарованием или оттеняющим ночь, оно тоже было таким же полным, таким же новым и вызывающим, как и всё, его предваряющее. И утро после запомненной ночи я помню по простой особенности помнить всё, находившееся рядом с запомненным навечно. Закономерность моих и Реггиных дней позволяла мне более небрежно относиться к этому – чем бы ночь ни была, я был уверен (и так было), что в любое утро я окажусь в её объятиях. Каждое, без единого элиминирования, утро Регги и я лежали в обнимку, в её обнимку (надеюсь, понятно). Изредка она улыбалась мне такой простой в её исполнении и сложной в моём описании улыбкой. Я нашёл так долго мучавшую меня растерянность и, вместе с тем, удивленность, радость какую-то в её улыбке (жаль, что никто не поймет моей тайной аллюзии). Не знаю, кто из нас был в большем экстазе: она - от малой части так желаемого или я, чувствуя свою необходимость ей. Она была единственной, кому был нужен я, странный, извращённый, мерзкий.
  Вне всякого сомнения, если бы я не встретил уже известное вам количество лет назад Мари, не любил бы её (нахожу, что слишком много "если"), то я был бы спасён от теперешних мук. Но это - грех. Я не прощу себе, если забуду, как никогда не прощу многих вещей, совершённых мной - я не неофит, а старый, до бешенства преданный своему божеству фанатик, не выносящий даже упоминания при некоторых обстоятельствах имени моей дульцинеи (средневековый пафос).
  Дробь наших с Регги дней представляла собой искусные витражи продолжения одного огромного, но однотемного разговора, являющегося непременным чередованием коротких, но безглубинно глубоких (могу себе позволить) реплик и утренних наших скромных объятий (не больше того - но как я любил их). Мы просто лежали в кровати, и между нами не было никаких условностей. Обычно я соединял руки у неё на груди, а она ласково растирала своим телом моё. Потом она медленно, незамечаемо пропавшими минутами доверительно шептала мне неторопливое что-то, делившее себя с паузами на её губах. Всё становилось относительным, а определёнными были лишь лёгкие движения её щеки, привычно растёртой об мою щёку. В неразговорчивости объятия (достаточного для довольствующихся малым и, между тем, несказанно дозволенным) мои руки, ласкающие одна другую у неё на спине, почувствовали биение моего сердца, минуя Реггино тело. Удары моего некрасиво-привычного слога, акробатически выверенного, в котором я презираю возможность некой неизвестной смерти в повторении уже признанного, всей этой узнаваемой предсказуемости сложных прилагательных и сокрытости многоканальных снов сердцем пробивались сквозь неё. Оно билось через неё. Билось, несмотря на неё. Билось помимо неё. Билось внутри неё. Билось в ней. Билось ей. Как будто не было совсем её, или она была расширением моего тела, так же неспокойно обладающей моим сердцем, как и я. Нежность разливалась по нашим телам, она нескончаемо лилась в наши тела, как в бочку данаид. Холодными пальцами я касался её горячих глаз, сокрытых неподдающейся кожей век, переходил на позволяющую подобное мякоть щеки, рука текла дальше. Обычно, когда пальцы мои оказывались рядом с её губами, Регги целовала их. Я возмущался тому, что она целует мои пальцы, а не я её. Она смеялась и протягивала руку свою. Я помню её пальцы, помню их неидеальность. (Только в отрицательно-художественных снимках обнажённых молодых и обезумелых тел всё выглядит идеальным, а вне глянцевых плоскостей, прячущих в себе все три измерения, до отказа наполненных якобы шелковой кожей и одинаковостью возбуждающих лиц, всем телам присущи свойства, защищающие их от подражений.) Я целовал их, окольцованные пальцы её, снимая предварительно все её кольца и витые перстни (Vita, Регги) губами и отдавая их в другую её руку.
  Она была готова всю жизнь провести рядом со мной, в этой греха не знавшей постели. Я никогда не отказывал ей в невинном желании невинного, всегда был готов выполнить любую её прихоть, хотя прихотей у неё не было, она хотела только одного - чтобы я был рядом с ней - и её желание казалось бесконечно осуществляемым. Маргинальным чувством была моя привязанность к ней. Всегда моё восхищение ею было побочным, остатком от тех истинных молитв, которыми я наполнял мои одинокие страдающие ночи. Регги всегда находилась в повседневности, в той области моей жизни, к которой я возвращался после ночей воспоминаний. Теперь я точно могу сказать, что был влюблён в неё, но не любил, а был влюблён (это мне представляется совершенно разным). Я был влюблённым в неё, в милое её лицо, в забавность её.
  Заново просматривая дни, когда Регги была рядом со мной, отчётливо я вижу себя со стороны, лежащего рядом с ней. Чем объяснить такую особенность, я не знаю. Если продолжать дальше слегка затронутую тему индивидуальности зрительных восприятий, то я могу сказать следующее: когда-то очень давно я поймал себя на том, что смотрю на окружающее из двух щелей моих глаз, как из бойниц, что нахожусь в маске - между моим физическим и настоящим лицом есть некое расстояние, не вполне определенное, но от этого не перестающее быть прямым следствием моего особого восприятия. И уж если продолжать стоны о восприятии - зрительное оно было во мне очень быстрыми, мгновенно меняющимися воспоминаниями о только что увиденном. Постоянное ускользание схваченного мною - очень важная моя черта. Всё ускользало от меня, и это и было моей трагедией.
  Как-то она спросила меня: "Как ты думаешь, что будет потом?" (всё прямое в этих повторяющихся приёмах однообразно размякшего текста – подлинное, я помню дословно (до слов) всё, вливающееся в непохожие на последовательность слова, если бы не помнил – не вливалось бы). Серьезность и притязательность такого вопроса не смогла подчинить редкую веселость той ночи, когда он был задан, напротив, он был растворён в ней, и я ответил ей так весело, как просила это ночь. Весело, но я сказал ей то, что думал, то, что я ожидал, то, что свершилось. Я сказал ей, что скоро она покинет меня, что никогда не вернётся назад. Всё было произнесено со знакомой и усталой уверенностью, такой старой, что всё предсказанное, становящееся ожидаемым при пророчестве, меняет своё угрожающее значение на иронию пережитого. Она ответила мне (опять дословно): "Что ж, пусть будет так. Знаешь что - ты только не помни меня. Только не помни". Ночная легкость пропала, предсказуемое неожиданно приблизилось ко мне с какими-то предложениями, которые я тут же отверг для того, чтобы оно снова вернулось в свою неопределённость.
  Я люблю это имя. Мне казалось,что во фразе, в глубине которой содержится сладость её безгрешного и судьбоносного имени, вся тяжесть смысла падает именно на него. Оно – о любви, о тонкой, тесной и обнаженной настолько, что я не дозволял себе даже думать о ней в чьем-либо присутствии, проводя четкую (слишком?) грань между святым и остальным, не смешивая их никогда. Мари и всё, что отсылает меня к ней, для меня священно. Все остальное во мне - недостойно.
  Конец первой части
  Часть вторая.
  I keep hoping things are gonna change
  Colours changing red to yellow
  yesterday you said hello
  And from now on I'll never be the same
  Bernie Taupin
  1.
  Господа, за бесчисленные ночи, проведенные в пытках отчаяния, за бессмысленные надежды (всегда ненавидел всякий смысл), которые я услаждал двадцать лет, за святую невинность мыслей судьба наградила меня страшным подарком, таким желанным мной и таким неумолимым, подтвержающим пророчество всего, мной написанного, так, видимо, ей было угодно. Я молил о нём, и молитвы мои были услышаны богом, которого я же и создал - он подарил мне в сомнениях ожидаемую вспышку проблеска лгущей надежды - я встретил Мари (неожиданно нашёл рифму - как раньше не замечал - я не назову её - она объясняет слишком многое, да и сейчас не об этом). Я знал, что встречу её там, где встретил. Больше - я был уверен, но выдал всё это как совпадение. Ожидаемое совпадение. Я забыл дышать, такой пустяк не был важным тогда, я опомнился только тогда, когда мои веки закрывались от тяжести неотпущенного вдоха. Заранее угаданное ни коим образом не отражалось на удивлении совпадению. Изменилась, но я узнал её (она - меня). Я верю, что она осталась такой, какой я любил её и люблю. (Уверенность эта незначительно позже пропадёт, но тогда она была). Наивная (очень) радость - она меня помнит - впоследствии сменилась внушённой прагматичностью, дабы не питать себя новыми иллюзиями (старыми переполнен) - она запомнила меня случайно. За секунду переплетения наших взглядов когда-то я обещал отдать несколько десятков лет моей жизни - дьявол все-таки пришёл ко мне с договором. Забирай всю - мне она больше не нужна. Дальше - пусто. Всё, о чём я мечтал годами, прорезалось в десять минут, и, какая бы дерзкая, необъяснимая, спонтанная мечта ни возникла бы у меня, она всё равно не станет больше и безрассудней этой. Впрочем, есть одна, но она совсем не в счет - само собой разумеющееся - я безмолвно хочу вернуться в потерянный рай. Нельзя. Поэтому и останется она тихой мечтой, несмотря на громадность рокового желания, и, если не принимать её во внимание, самое (и единственное) недоверительное желание, о котором я изредка мог думать, прекрасно трогая его невозможность, сбылось. Не жалею и не могу сказать о том, что тягость ожидания смазала трепет ожидаемого - я увидел Мари, и это было лучшей наградой за обязательно-замирающее сердце при воспоминании о ней. Но на самом деле, мне кажется, это было наградой совсем за другое - старая игра все ещё продолжалась - представляется мне, что Регги была послана мне неким соблазнением, которое я не воспринял (остался верен ушедшему времени) - за это и награда. В двадцатилетней тьме, заполняющей время между мгновенными и роковыми воззрениями на неё, я боялся смерти. И чем дальше время продвигалось в своей беспощадности, тем страх перед смертью становился острее и больше. Я не боялся смерти как таковой, я боялся того, что она окончательно разрушит без того несостоятельные надежды. Я боялся, что всё прожитое мной и, главным образом, память об этом исчезнут. Ужас перед смертью взорвался при первом за двадцать лет взгляде на Мари. Теперь я не боюсь этой старухи, страдающей, наверное, от маразма, с тупой заржавевшей косой, которая не может меня убить (хотя я уверен, что если и увижу смерть, то у моей постели она предстанет совершенно не такой, какой вплетала она в свои объятия миллионы отдавшихся ей, смерть моя мне видиться…смерть придёт ко мне в виде Регги, знакомой и уверенной, так кажется мне, и так будет) - я останусь в вечности, как и всё то, что любил. Повторю - я останусь в вечности, мне больше некуда деться.
  2.
  Сердце билось в сто сорок ударов (это не реминисценция Набокова - до сорока оно не падало). Тело вздрагивало с каждым его ударом. Перефраз Джона Донна: никогда не спрашивай, по ком бьётся моё сердце, оно бьётся по тебе. Слова мои оказались пророческими (а какими ещё они могли оказаться) - оно едва выдержало. Большего мне не надо - в один день я получил всё, что мне было можно получить, даже сверх того. Пророчеством я предвестил себе её неожиданное (и вечно ожидаемое) появление в моих тусклых, испорченных пустотой ожидания днях. Я боялся сомнения - хотел быть определённым в безночных (безпозвоночных) страданиях. Сомнение. Каждый день, измученный мной - сомнение. Я сомневаюсь, что было явью, я сомневаюсь, люблю ли Мари, сомневаюсь, была ли она, но есть то, в чём я убеждён полностью (исходит -несомненное), и это только усиливает неуверенность во всём остальном
  3.
  Я вернулся домой, каждую секунду сдерживая себя от слёз. Регги была дома, она слышала, как я вошёл в дом, но она была далеко от двери, воспользовавшись этим, я спрятался от неё в кабинет.
  Уже сутки я сидел в своём убежище. Единственное, что помню - я тер веки, порядком смущенные обилием пролитых слёз. Руки дрожали. Пытался что-то писать, выводя одной рукой неподдающиеся буквы, а другой покрывая дрожь первой. Стихи, кажется, белые, с часто повторяющимся рефреном, искажённые безрассудством, так и остались непрочтенными. Они были кричащими, развязными (развязанными), позволяющими себе всё, что было возможным, ограничений - не знали. Я сравнил бы их с Регги, если такое сравнение было бы позволительным здесь. Писал быстро, стараясь не потерять ничего, возникшего во время самого откровенного приступа помешательства. Жаль, что не могу привести написанное в качестве примера - не сумел прочитать впоследствии дрожащую руку, управляемую сентиментальным двойником моим. Единственным, что прочесть мне удалось, был этот самый рефрен, удивляющий, во всяком случае меня, непредсказуемостью ожидаемого, как и всякое сочетание двух слов, выхваченное из незнакомого текста. Вот он: "Была она". Рефрен странный, впрочем, настолько же странными, догадываюсь, были и остальные строки невыживших, утонувших в моих слезах стихов.
  Изредка доносившиеся голоса Регги, приглушенные полным моим безразличием, я пропускал, как вредную и порочную галлюцинацию. Пустота была во мне, была мной. Редкие припадки наметившегося проявления рассудка исчезали так же стремительно, как появлялись, испуганные мной. Я - сумасшедший, и это - впервые встречающаяся разновидность навязчивого сумасшедствия.
  Всё, что имел я, упование - исчезло. Я стал другим, Мари - тем более. Жалко. Очень жалко. Жарко. Очень жарко. Щеки мои скоро сгорят. Я пел бредовые щемящие песни, нервно дергаяся в конвульсиях беспомощности. Я проклинал себя. Проклинал так, как никто и никогда. И сейчас проклинаю. Я презирал себя. Я ненавидел себя. Ненавидел за прошлые грехи, ибо всё, что когда-то было моим, что когда-то было мной - грех. Не было у меня никаких смягчающих обстоятельств - все грехи мои. Впрочем, не могло бы быть никакой любви, ничего действительно святого, если не было бы рядом оттеняющего греха. Это лишь объясняет их, но никак не оправдывает. Я очень сильно хочу забыть их, тягостые и отвратительные грехи моих падших мыслей, которые немедленно изгонялись из рая воспоминаний. Я забываю их со временем, но им вслед приходят другие, ещё более непростительные. Во мне очень много того, чего я хотел бы забыть, и совсем мало того, что я хотел бы помнить вечно.
  Ты прокляла меня? Ладно, буду проклятым. Ты отпела меня? Буду мертвым. Кто ты? Где ты? Зачем пришла ко мне? Зачем ты?
  Время было странно-вязким, тягучим - чем не приторное тело? Сознание отражалось в сотнях несуществующих зеркал. Их не было, как не было тебя, но в дрожащей, липкой, вылизанной амальгаме была только ты - меня не было, не должно было быть. Снова намёк, снова изощрённая... больше - извращённая насмешка.
  На колени. Я - на колени. Пред тобой - на колени. Мне нечего преклонить, кроме них. Но они недостойны - они ведь мои колени.
  Кто ты? Где ты? Ты там, где был я, ты там, где меня не было. Ты - там. Ты - намёк. Ты - насмешка. Ты - голос. Ты - память. Ты - всё.
  Зачем ты? Какой грех я совершу, если наказание дано тобой прежде него?
  Я буду мертвым. Я буду проклятым. Ведь ты прокляла меня. Я знаю, за что прокляла.
  Сотри мою память, сотри провидение, сотри меня. Мне больно - больно от знаков, больно от голоса, больно от памяти, больно ото всего. Больно от тебя. Ты - боль.
  Избитые рифмы, забытые строки, издевающиеся перефразы, дикие мысли, сны - не в руку, а по щеке.
  Кто ты? Где ты? Зачем ты? Зачем?
  4.
  Последняя сволочь - моя жизнь. Зачем она вновь поместила в одно время и пространство меня и Мари? Нельзя помещать рядом самого грешного из грешных и святую (требуется приданием Мари какого-нибудь эпитета уравновесить эту фразу, претендующую без моего ведома на соответствие с каким-то законом, пусть даже литературным, но я не буду этого делать - Мари не нуждается в эпитетах, и не в каких других словах, только молчанием можно выразить определение её. Если бы у Мари не было имени (как у меня сейчас), я мог бы предложить ей молчание в качестве него). Ещё несколько минут, и я окончательно сойду с ума (повторяюсь - мне простительно). Никогда не была так близка ко мне возможность желаемого, но всё прошло мимо. Наивно. Удивленно она смотрела на меня, чуть улыбаясь, показывая расположение ко мне – этим она отмела все мои сомнении в её подлинности, которые возникали пустыми ночами во мне. Мне показалось, что держала она в этой улыбке догадку подтверждения заранее сообщенного какой-нибудь старой сплетницей (к чему?). Немного дерзости, и я бы изменил свою жизнь. Нет, я берег себя от разочарования, берег свою любовь от неизвестного её продолжения (сомнение, прежде всего, здесь). Не сумел. Минутная слабость. Не минутная, несомненно, утрирую - ведь я всегда мог найти её, но не делал этого. Как бы там ни было - я согласен ждать в тысячу раз больше, чем ждал, ради повторения нескольких секунд.
  Никогда мысль о ней не наполнялась во мне реальностью - Мари и всё, что было связано с ней, оставалось за гранью мироздания, она была вне условностей, вне жизни, вне времени. До сих пор я не свыкнусь с тем, что видел её вне моих снов. С понятной недоверчивостью я подвергаю сомнению виденное мной, принимая за фата-моргана действительность - я недостаточно близок к фатальной черте, когда памяти случайно хочется показать мне сохранившиеся кадры того дня. Я все ещё не могу поверить в явь произошедшего, новый компонент с трудом укладывается в рецепт отравы моего сердца, составлявшийся годами. Она странным образом меняет Мари, увиденную мной теперь на ту, какой я её помнил - очередной самообман.
  Кто же это мистическое существо - зеленоглазый идол псевдопророков, подбрасывающий дикие шутки в варево моей судьбы?
  Я с ожидаемой необъяснимостью удивления обнаружил, что двадцать лет, прожитые мной без единого взгляда на Мари, отказывались существовать. Не осталось ничего, бывшего до того времени, когда я скромно находился рядом с Мари, и не осталось ничего после. Были только несколько дней, дней дождя и солнца, её света и моей мрачной тайны. Я растянул их в моей памяти до сладчайшей неизмеримости. Они давно прекратили своё существование такими, какими были изначально, но возродились в целый мир, особый, непонятный, безграничный мир. Он параллельностью всегда существовал где-то рядом, близкий и недостижимый. Мари была девочкой из того мира, и я часто не верил в её бывшую реальность. В том, к упоминанию чего подгоняет меня моя инфантильность, я всегда был рядом с ней, но внезапно она оказалась рядом со мной - это было моей самой безнадёжной мечтой. Я был с ней каждую ночь - она со мной - никогда. Каждую ночь двадцати лет я вспоминал её и уходил в прошлое, единственно-доверяя ему. Я уходил в прошлое, а не оно приходило ко мне. Вовсе необыкновенным мне это представлялось - Мари словно пришла из моих снов, вышла из ниоткуда, из временной параллельности. Встреча с ней стала лишь совпадением пространства, но никак - не времени. Я ещё оставался с ней - там, два десятка лет назад. Вне зависимости от того, сколько прошло лет с тех пор, я ухитрялся очень умело заставлять себя верить в то, что это было совсем недавно, но, когда цифры отказывались скрываться, мне становилось очень страшно при мысли о том, что каждая секунда отбрасывает меня от того, что когда-то было совсем не моим вымыслом, несмотря на то, что прошло уже много лет. Чем больше времени проходило мимо меня, тем больше я содрогался от того, что когда-нибудь оно заберёт у меня ту теплоту и святость, с которой я вспоминал Мари. Ясно, что боялся я напрасно - ничто не способно отнять у меня это, память действительно нетленна.
  5.
  Я был вне реального времени, но во времени, реальность которого давно оспорена и оправдана им самим. Я остался тем же, кем был раньше. Не было бессвязных пошлых дней, ночей этих томительных и неусмиримых не было, не было тоски, не было обречённости, не было скорби. Это время - отрицаемые мной сейчас годы - оказались бесплотными, пропускающими через себя всё, они оказались незаметными. Я не замечал их - надежда вернулась ко мне, но, к сожалению, как всегда, она оказалась призрачной и недолгой. Я уже не могу быть счастливым. И не хочу. Я не смогу вновь вернуться туда, куда вернуться мечтал. Быть с той ушедшей, которой всегда будут верны мои ночи, я никогда не смогу, так зачем же убивать себя разочарованием и прощаться (и прощать) со своим прошлым навеки, невольно заменяя памятное новым и чуждым мне, но неусмиримым и очень настойчивым. Недолгое помешательство уступило место недолгожданной и ненамеренной слезе, решавшей, когда же ей расстаться с ресницами. Я не терпел - раздражение и боль вызывало её пребывание там. Решилась - наконец - оторвалась от ресниц, быстро потекла вниз по щеке, оставляя за собой мокрую полоску, щекотно высыхающую, тут же снизила свою скорость, все ещё сохраняя форму. Пытка продолжалась. Вызвана она была внушением принадлежности к отчаянной моей дерзости; дикая пытка, но я знал, что ещё большая боль ожидает меня в освобождении от неё, я ждал финального отрыва подрагивающей в сомнениях слезы от подбородка, но до этого было далеко (далеко - в сравнении с вытянутым описанием ещё более вытянутых безбожным (и божественным - одновременно) страданием секунд). Вытереть слезу (странно-одинокую) я не мог - не позволяла святость ритуала, тут же выдуманного. Упала. Пропала.
  Сидя за столом, в подлой бессознательности вытворяя черт знает что, я совсем забыл о Регги, и лишь к началу вторых суток я вышел к ней, в смятении не одну сотню раз звавшей меня. Мои глаза устали от слёз, на висках - красные полосы от ногтей - свидетельство прошедшего безумия. Она испугалась моего состояния, в суете, не доверяя моим словам (я и сам им не доверял), нервно успокаивала меня (я спокоен, Регги, я спокоен), уложила в постель и хотела оставить меня в покое. Я вернул её обратно, попросил лечь рядом со мной, с продолжающимся безумием обнял её и наговорил чего-то незначительного и утверждающего. Регги лежала рядом со мной, обманутая моими словами и моим возвращением из недр безумства.
  6.
  Вымученный слезами, я быстро заснул, но это ещё не было завершением - к еле пришедшему сознанию сон добавил ещё большую опустошенность и отчаянность. Мне приснилось продолжение моей встречи с Мари. Думаю, при иных моих действиях это могло бы быть явью, но - нет. Маленькое приложение к огромному подарку - увидеть то, что было возможным, все пути, которые мне предлагала соблазнительная в некоторых редких случаях дама (уже дама!) - Судьба, но по которым я не пошёл. Надеюсь, это были ложные выходы из удушливого состояния ожидания и надежды, тоски, скорби, печали и отчаяния невозможности. Мари была такой близкой, я чувствовал, как её бедро соприкасалось с моим – ощущение (жалкое его подобие) осталось (до сих пор), и, несмотря на поддельность, причиняло мне боль - знакомую, а, значит, сладкую. Сон - ещё не намёк на произошедшие во мне изменения в отношении к Мари, я по-прежнему любил её чувственной любовью, не знающей какого-либо исключения, он представляется мне явным знаком простой нежности - в обмане моего сна Мари обняла меня сбоку, прикасаясь своим бедром к моему, а руками - к моим плечам. Она положила свою золотых переливов голову мне на левое плечо, сказав что-то сожалеющее. Это выражение существования облачающей реальности, возбудившей мою чувственность. Я ещё чувствую тепло приснившейся Мари, окончания её слов, чувствую её рядом, до сих пор плечо моё ноет от несуществовавшего прикосновения, до сих пор я вспоминаю этот падкий на мечтательные детали сон. Такие сны очень редко посещают меня. Я все их помню - ни одного забытого, но со временем они тускнеют, яркость и чёткость их уходит в прошлое, как безвозвратно ушло всё, что последним взглядом на меня приходило в этих снах. Ушла их детальность, но я помню их тепло, их святость, радость от того, что они были моими снами. Теперь они не живут во мне полностью, невольно они остались только маленькимим кусками от самих себя, самым светлым, что было в них, самым безгрешным и обнадёживающим. Ещё одно, что подарили они мне, вернее - один из них. Случилось так, что тогда этот памятный (не важно, в каком значении) сон я спутал с реальностью, они слились в одно (как много раз они соединялись в экстазах неопределённости), и это доставляло заставляло свойственное мне сомнение дрожать в попытках определить, чем же это было. Сейчас мне это кажется очень смешным и очень глупым, а ответ - до мучительности однозначным - это было сном, и я не понимаю, как я мог ошибаться в этом. Ошибка, единственная из тех святых и непростительных ошибок, которая принесла мне маленькую надежду. И я прощаю себе её. Сны возвращают мне утраченную тактильность того чувства, что Мари - рядом со мной, что я люблю не воспоминание о ней, а её саму, что моя любовь - единственное, что есть во мне. Всё остальное - грешный, недостойный и непоправимый блеф. Я люблю её. Я не думаю сейчас, что все эти годы я любил образ, созданный мной. Это было наваждением, судьба смеялась надо мной во всю свою глотку, наблюдая за выражением моего лица, когда я изредка замечал подкинутые ей намеки. Это – не любовь. Это - одновременно: больше и меньше любви. Я до сих пор не знаю, что это. Единственная из неразрешимых для меня загадок.
  Моя чрезмерно рельефная фантазия, роскошное воображение моё позволяют мне время от времени испробовать не только зрительное впечатление от выдуманного, представленного и желаемого, но и ощутить телом осязаемость сложных, тяжёлых образов, появившихся в моих грёзах, испорченных скорбью. И чувство её бедра, обнимающегося с моим, осталось со мной (здесь полагается "ia orana...", но открыто - не хочу). Казалось бы, я должен был запретить себе вспоминать о её бедре, о каких-то придуманных бесконтрольной фантазией образах, поскольку даже отделённо похожее на них я называл грехом, а уж эти были такой смелостью, что мне и представить трудно ту степень отрицательности в оценке, проявленную бы мной в каком-нибудь другом случае, но так не случилось. Опять беспричинно. Очень нежным и тёплым было то бедро, чтобы быть грехом. В конце концов, это же её бедро, а она грехом быть никак, никак не может. (Сколько слов о том, чего никогда не было – это все потому, что часто кто-то заимствует у меня границы между снами и той областью существования, которая ими не является).
  7.
  Наконец-то размытым пятном появилась луна - целый месяц она скрывалась от моего недоумевающего о её внезапной пропаже взора. Месяц, ровно месяц назад, на следующую ночь после полнолуния, она исчезла, исчезла с тем, чтобы появиться сейчас. Где она пропадала все эти дни? Отчего-то целый месяц небо было облачным, отказывающим мне в луне, в идиотском расположении отвратительных грязных облаков, раздражающих своей неравномерностью, своими черными пробоинами в плюшевой ткани. Уступающий скромный блик Венеры первым зажигал страсть в драматическом величии угрюмого неба. По нескольку раз за ночь я подходил к неизменно-открытому окну, чтобы взлянуть на небо. Сначала мне была заметна только Венера, и я удивлялся отсутствию звезд, наблюдаемых мной ещё полчаса назад, но потом, через несколько удивленных секунд, вследствие, видимо, особенностей моего зрительного восприятия, отвлечённые звёзды медленно появлялись. Такое изумление появлялось у меня каждую ночь во всё время пропажи луны. Теперь она вновь со мной (луна, но не она), покрытая чёрными облаками, пропускающими только свет от её, но не её саму. Сравнительно редко, когда рванная облачная завеса отходила куда-то, я мог свободно наблюдать за возродившейся луной. Напоминание о луне и её возникновение ещё не значили полного возвращения ко мне, это произошло только через несколько дней. Регги показала мне её. Я лежал в постели, изнывая от исступления, когда она подошла ко мне и попросила пойти с ней. Я никогда ей не отказывал (за исключением одного) - привязанность к ней была сильнее мимолётной лени. Она взяла меня за руку и повела за собой к самому дальнему окну нашей спальной. Я не сопротивлялся. Регги подвела меня к окну:
  - Смотри. (Если мне нужно было бы выдумывать язык, то я обязательно дополнил бы ряд его знаков ещё одним – выражающим приказ. Ассоциативность моя заставляет видеть его какой-то непонятной и стремительной стрелкой).
  Это было сродни её откровению – огромная (в пол-неба), с неистовостью фантастического красная, в жёлтых неровных, нервных, неверных, где-то кровавых, подтёках, будто бёдра после нетерпеливой первой ночи, хотя ей она ещё только предстоит, одна в мокром, гдадком и переливающемся небе, пророчащая-порочащая луна. Я и сам не знаю причин такой сентиментальности, отчего-то выраженной в пристрастии к луне, бывшем у меня тогда. Регги стояла передо мной, устремлённая в неё. Я обнял Регги за плечи, обнял сильно, обнял с желанием не отпускать - я лучше других знаю то, как быстро и безвозвратно всё уходит. Я медлительно начал топить себя в её волосах, растирая их рукой по лицу, наслаждаясь прельщением ими, стараясь не думать о том, как скоро она уйдёт из моей жизни и какой след оставит (несомненно оставит) в ней. По несуществующему сценарию (автора!) моей жизни Регги обязательно должна была покинуть меня, как и всё прочее (прочь!). Луна из недлинного списка моих восхищений исчезнет почти в то же время, что и Регги. И если мне будут всегда понятны те чувства, которые влекли меня к ней, то влечения к луне я не пойму уже никогда.
  8.
  Часы искали моего преступления. Вряд ли они могли его найти - не мог даже я - я потерял проведённую когда-то границу между святым и остальным. Обстоятельства оправдывали то, что никогда в оправданиях не нуждалось. Я не различал, что во мне относится к Регги, а что - к Мари. Я вновь боялся, что потеряю любовь к ней, что Регги займёт её место. Боялся напрасно, как и в прошлый раз, как и всегда. Ничто не способно вытеснить из моих воспоминаний и грёз девочку с невозможным отливом золотых волос, святым взглядом и проникновенной улыбкой. Она останется ей - вечной девочкой, бросившей в меня из снисходительности ласковый взгляд, той, которой будет посвящены все мои сны, все секунды мои, всё, что я сотворю во имя (Ave, Maria, gratia plena) неё. Она останется только во мне - никто не будет помнить её так, как я, если вообще кто-нибудь будет. Страшно и больно от беспомощности - когда-нибудь она исчезнет. Не важно, смогу ли увидеть её ещё раз, подобно дарованному мне, важно, что её не будет. Она уйдёт, как ушла из моего ощущения её, как ушло от меня время, как ушло безвозвратное счастье. Вечный вопрос мироздания: куда исчезает то, что было: слова, мысли? Куда исчезает время? Куда исчезнет моя память? Всё это остаётся в солнечных днях моего фантастического безумия, которое заключает безвозвратно (без разврата) ушедших из моей грязной (разной) жизни. Это почтительно-греющее солнце моей памяти заставляло не воспринимать всерьёз двадцать лет, непоколебимо отделяющих меня от Мари. Я благодарен ей за то, что она была в моей жизни, так недолго и так ярко. Я благодарен ей за всё, что она подарила мне - несколько часов её присутствия рядом со мной, незатруднительную и лёгкую улыбку, навсегда оставшуюся в памяти. Эта улыбка, превращённая мной в неистребимую вечность, была выражением сравнительного и формального внимания, которым одаривают несомненные богини, такие, как она, тех неимоверно-смертных, как я, на кого случайно (и никак более) попадаёт их милостливый взгляд, тут же переходящий на следующее, сравнительно-достойное его великой милости - всё, относящееся к её улыбке, особенно запомненной мной, всё, что её вызвало и всё, что растворило её, так необъяснимо, что не имеет никакого хоть сколько-нибудь определённого смысла (его в моей жизни вообще ничто не имеет) пытать себя изначально-бесполезным старанием (страданием) в попытке закрепить это в мыслях и выразить в словах - слишком бестелесно, чтобы приравнивать к мерзкому отвращению осязаемости действительно существующего. Мари, послушай меня, я люблю тебя. Это всего-навсего мои слова, ничего не просящие от тебя, даже не смеющие надеяться, что ты когда-нибудь услышишь их растерянный и нерешительный трепет (удивляюсь безграничной распущенности своих робких, как мне по неприкаянной ошибке казалось, грёз. Что ж, по крайней мере, я хоть этим могу утешить себя).
  9.
  А между тем, я совсем не заметил появление второго моего двойника - теперь уже не воплощенного в материи. Боязнь отражений. Существует ли такое заболевание, такая мания, или она дарована только мне? Боязнь отражения. Символ движения. В отличие от того, первого, продолжением которого существовал я, второй двойник стал моим продолжением, но продолжением весьма спорным и не уверенным в своей идеальности. Второй не был копией первого, он даже не был прямой моей копией, скорее, я должен стать вскоре оттиском с его (эго) манерной грации. Этот второй был обращён к противоположности первого, к той побочной и непрочной части моей жизни, символом которой стала Регги. Второй мой двойник зависел от обстоятельств, от меня, от Регги, от нас - первый же не зависел ни от кого, наоборот, я и все последующие мои двойники зависели от него (так кто же из нас двойник: я или он, постоянно умножающий своё количество?). Второй менялся постоянно - вместе с незаметнейшим изменением Реггиного взгляда, некоторых моих мыслей, но я завидовал ему в другом - он не помнил того, что я сравнительно хотел забыть. Грех памяти, также раздвоившейся, мешал мне. Одна её часть мешала мне пребывать в беспямятстве другой - в этом была моя самому себе непрощённость. Важно другое - почти одновременно со вторым моим двойником появился в моём неспокойном сознании ещё один, но на этот раз не мой - Реггин. Он (или она – какая разница) обладал только её внешностью, всё остальное было надуманным и придуманным - неважно кем, мной или сумасшедствием сущности, во всяком случае, он появился неожиданным и неузнанным. Что повлекло его появление во внутренностях моих мыслей, я не смогу ответить. Реггин двойник возникал в сознании не часто, зато сильно озадачивал появлением. Я старался найти источник того внутреннего, что было спрятано в его несуществующем теле, но так и не смог найти ничего, подобающим образом отвечающего на его вопрос. Кто знает, откуда появились эти сомневающие меня двойники - Реггины и мои, но мне навязчиво кажется, что все они имеют единое начало - неустранимое моё прошлое, все они пришли оттуда и туда же уйдут. У меня нет желания топить себя в лживых глубинах шарлатанства психоанализа, захлёбываться в противоречиях комплексов, которые непременно он обнаружит у меня, только мучает меня всегда одно и то же: что было в моём прошлом, что заставляет меня так скорбить по нему. Определённо, это тот вопрос, на который я всегда ищу ответ, также определённо, что никакого ответа я так никогда и не найду, это, пожалуй, единственный вопрос, на который я не могу найти никакого ответа, даже ложного.
  10.
  В конце концов (и в начале начал) я люблю именно ту Мари, маленькую хрупкую девочку, бессмертие своё предвидевшую, неподражаемо удивляющуюся почти всему, как мне теперь наивно кажется. Я люблю её вечно той, хотя совсем не знаю, какая она сейчас, осталась ли в ней та доверчивая и не понимающая равнодушия и непричастности к вечному непосредственность, которой она изумляла меня, та неринуждённость, та доверчивость, та непозволительная остальным святая открытость, которые я помню. Я люблю её вечной. Бред, конечно - какой бы ни была она, я по-прежнему буду любить её. Я опять смешон, перебиваю сам себя тщательно-спокойными словами. Какой бред. Мне всё кажется. Для меня существует только то, что кажется. И не зависит ничего от ничего. Ежесекундно меняется всё, и я замечаю это только тогда, когда что-то начинает сталкиваться в таких вот пересечениях моих. Мне кажется, что я люблю Мари любой. Мне кажется, что я люблю Мари прошлой. Мне кажется, что я люблю Мари. Мне кажется, что я люблю. Мне кажется, что кажется. Мне кажется. Мне. Тоска по ушедшему слилась с тоскою по Мари, и, пожалуй, кто-то подмешал к ней отчаяние и безысходности, так необыкновенно и сильно мучавшие меня. Я люблю её той и не смогу полюбить её никакой больше. Слёзным оправданием я ожидал тогда подтверждения догадки моей в том, что судьба вновь мне даёт пару секунд от вечности, всегда принадлежавшей Мари, но эта догадка была слишком ясной, слишком правдивой для того, чтобы быть правдой. Такого со мной быть не может. Я ждал в мучении, доверяясь сразу двум из предлагаемых мной самому себе противоположных вариантов разрешения тревоги. Однозначность не могла существовать при мне, в чём-то мне всегда удавалось находить неприемлемое, но, однако, не отделимое от неприемлющего. Я осознавал, что не суждено случиться тому, о чём догадывался - тогда всё было бы предсказуемым, а моя судьба такого позволить ни себе, ни мне не может. Мне достаточно и ожидания, чтобы быть переполненным потерянным счастьем. Я врал себе, врал непроизвольно и неощутимо, я обманывал себя тем, что жил. Обман переплетался, и наступало время, когда я уже не мог справляться с ним, он слипался в большой ком, не давая разобраться мне, какая его часть является причиной, а какая - сублимацией. Впоследствии размытость изображения, присущая воспоминанием о снах, исчезала, и что-то мне становилось ясным, но не уберегало меня от неразборчивости в настоящем, в том, что ещё только ожидало своего проявления в запутанной жизни моей. Обман пульсировал, как языки в поцелуях, он заставлял меня думать о том, как он неминуемо станет тем обманом, в который я уже не буду верить. А сейчас - верю. Я знаю, что верю в обман, но - верю, ибо он сильнее надежды, он имеет обоснование, он привязан не к моим грёзам, он, к счастью, не обладает никакой вечностью, он когда-нибудь станет другим - параболической болью моего одиночества или тем, чем он должен стать - остатком от себя самого. Он доставлял мне много всего, обязательно присущего мне, существующего во мне - никогда не заканчивающего свои пытки сомнения, трепета, но то были священные, желанные, восторженные муки, от которых я не мог, и сейчас не могу отказаться. Самые невероятные представления развивались во мне с самой неограниченной свободой, которая может существовать, самым невероятным мечтам я подвергал себя, заранее зная, что они ими же и остануться. Никакой трагедийности здесь не было, очередной повод для воспоминаний и пророчеств был таким реальным, всё той же нитью привязанным к чему-то существующему или обязательно обязанному существовать. То солнце, вкус которого я почти уже забыл, грозило вновь вернуться ко мне, но я намеренно отказывал себе в этом, предрекая то, что предрекать было бы смешным. Я намеренно отказывал себе в этом, судорожно зная, что моей определенности в судьбе моей судьбы быть не может. Так и получилось. Я зря надеялся. Одним ударом чересчур говорливая и неудобная судьба определила блуждающую мою грусть грустью по несбывшемуся. Такова судьба. Она посчитала ту близость к возможности возвращения в безоговорочное счастье достаточным для меня, но я так и продолжал надеяться на то, на что надеятся хотел, до самого разрешения никчёмной ситуации с моим переходящим в неизвестное сумасшедствием, ожиданием святости, незнанием и ещё бог весть чем. Когда всё оказалось сомнительно-ясным, ощущения незавершенности и окончания появились внутри меня (несовместимое оказалось рядом). Я ещё раз убедился в тщетности надежд - они заставляют думать о будущем, наполнять его слепками с уже бывшего, представлять его в соответствии с ними, а для меня только прошлое имело значение, и я повернулся к нему, найдя в нём больше света, чем в том, что представлялось мне осуществимым. Только прошлое имеет власть надо мной, только ему я поклоняюсь, только ему верю. Может быть, именно потому, что я разочаровался в ней, в том, что я никак не ожидал желаемого, судьба ещё раз проявила благосклонность ко мне. Я снова (не слишком ли часто) встретил Мари. Как и в прошлый раз, я вновь падал в те глубины изначальной нежности, в которых оказывался под действием воспоминаний. Всё, что было их символом, соединилось в одну большую и неумелую прелюдию к сомнению, она была настолько явной, настолько кричащей, что не смог я удержать свою любовь от очень скупого, но уверенного проявления её в одинокой, как я, слезе, от которой я сразу поспешил отречься. Как и в прошлый раз, сердце билось в особенном ритме, только теперь оно спряталось в глубь меня, отдаваясь сочными ударами (отдаваясь им) в спине, оно билось мной, было во всём мне, я был им, и оно было мною, только оно было, и я был вырвать его готов, выжать всю мне кажущуюся необыкновенно разбавленной, жидкой, водянистой марганцевую кровь, был готов перекрутить его, чтобы на совсем безкровном и от силы уже высохшем перегибе оставить в бесполезности ожиданий её имя. Какая-то одновременность заменяла моё сердце - так много одновременных оживлений пережило оно одно одновременно временно - иногда, внутри нескольких секунд мне казалось, что оно провалилось в содержащееся в нём прошлое, а кровь готовилась заполнить собой пустоту, которой оно было ещё несколько минут назад, но когда потоки её оказывались готовыми стать новым сердцем, время в моей груди (к сожалению, только в ней) возвращалось на ничтожность секунды назад, заново повторяя ту сладчайшую боль, которой сопровождалось намерение. Я не чувствовал внутри ничего, предназначенного, не чувствовал ничего, соответствующего тому, что заставляло меня впоследствии проводить незаметные ночи в воспоминаниях об этом. Я не чувствовал ничего, хотя, думаю, снаружи была видна необратимая выдающая прямота противоположного. Я ожидал постоянных взрывов сердца моего, и они были, только были они незаметными, такими же незаметными, какими обещали быть ночи впоследствии. Сердце - как неоправданно много оно взяло на себя. Меня совершенно не смущает то, что в чьём-то весьма посредственном и предсказуемом представлении (употреблено приблизительно) его удары окажутся измученной, изуродованной символикой. Никакая это не символика. Это - правда, мучившая всегда меня, но я неразрывен с ней и в ней - я. Я виноват в этом, в том, чего никогда не прощу себе. Мои волнения и изъяснения наивного характера объясняются моим почитанием её, верой в её святость, в её призрачность. Я был исполнен наивностью того, что любил. Наивностью раздражающей. Я был в любви моей к Мари, к дождю, к воспоминаниям о ней. Я вечно думал только о ней - я не замечал такого посвящения всего меня мыслям о ней, всё было естественным, и жертва моей жизнью воспринималась мною должным. Никогда этого не повторится больше - я знаю. Тело становится мягким и обессиленным (больше - бессмысленным) при любом воспоминании о ней. Я люблю её.
  11.
  Но мои ощущения не главное - всего меня занимала ("занимала" - в смысле того, что она и моя любовь к ней бурлили внутри моей груди, размывая грудную клетку и угрожая вылиться из расплавленного ими тела) тогда Мари. До конца не уверенный в том, что вижу её, сконфуженный и смущённый, отвратительно-дрожащий, тайно-счастливый и несколько пошлый, я получил то, что никак не поддаётся моим уговорам к сравнению. Я получил всё: тайну выдуманных венецианских масок, тайну невесомости, тайну цифр, не угаданных мною, но полученных. Судьба явно давала мне какой-то шанс, которым я, в силу свой робости и неуверенности в существовании Мари и уж тем более в её присутствии рядом со мною, не сумел воспользоваться. Я пытался решиться - мне очень хорошо знакомы такие грани перед срывом в неизвестное - в самый последний момент (такой мелкий и практически не обличённый никакими эмоциями, кроме боли в балансе двух подразумеваемых слов – положительного и непростительно-отрицательного), что для него трудно подобрать слово, в полной мере определяющее его) откладывал казнь (аллюзия всё на то же - догадаться не трудно). Я знал, что решусь, вернее, сейчас знаю, что решился бы, а тогда, с ненавидимым телом я мучал себя, неизбежно решая, какую из крайностей мне выбрать. Одним из несомненных убеждений, которых, в общем-то, не так много во мне присутствующих, была уверенность в том, что всё следующее после определённого решения искупляло колебание перед безуспешным выбором. Я сомневался в том, что предо мною действительно была Мари, я, учитывая излишнюю извращённость провидения, не был уверен в ней. Я люблю её. Это единственные слова, что мне когда-либо стоило говорить (а, может быть, совсем наоборот), но - я никогда не произносил их и, наверняка, так и не произнесу. Я люблю её. Никогда я больше её не увижу, но надежда на ещё одну возможность исправления несовершённого (и несовершенного) становиться всё более ощутимой в непосредственности времени, а когда неизвестно откуда появившаяся прагматичность во мне шептала мне правду, напоминала мне о ней, я ненавидел, слезно ненавидел все, что ненавидеть умел, что мог ненавидеть. Подразумевалось продолжение - я не верил тому, что никогда больше не смогу увидеть её, я наполнялся нервным смехом, а после него паузой молчания, признавая правду действительности своим смирением, которое вскоре менялось на очередной бунт против ясности рассудка, редко появляющейся в моих мыслях - после каждого её появления я чувствую себя презрительно (к себе) - спокойным, согласившимся с условиями невозможности, после неё я ненавижу себя, ненавижу за многое, почти за всё. Самое страшное, что было рядом со мной, что существовало неразрывно - невозможность. От мысли о ней я приходил к самому предвзятому, к самому обречённому отчаянию. В невозможности - проклятие моё. Я не могу вернуться, я не могу сделать со своей судьбой того, что хочу, она даже не принадлежит мне, она - сама управляет собой (и мною, соответственно). Дерзко она распоряжается мной (и здесь нет никакого вымышленного сравнения - я настолько долго жил с такою мыслью, что она перестала быть для меня значимой, с мыслью о неком провидении, о некоторой высшей силе, некотором злорадном божке, который выбрал меня объектом своих испытаний, до конца не ясных ни мне, ни ему. Он, именно он, подстраивает каждое продолжительное во времени совпадение). Чёрт возьми, а зачем она (или он - кто знает) делают это? Почему именно я? И какая им выгода - им, странным, неизвестным вершителям судеб? Наверное, им нужны развлечения, а где найти им более сумасшедшего, более скорбящего, чем я, идеально подходящего для любой шутки. Прозрением оказались некоторые догадки мои по поводу такой неожиданной его щедрости - он ещё раз случайно встретил меня и Мари ради продолжения паскудной шутки своей - это было лучшим средством, которое он мог придумать для того, чтобы мои солнечные надежды взорвались от переизбытка скорби, ведь получив подтверждение о неслучайности той, первой встречи, я мог надеяться (так и делал) на следующую. Свойственная мне надежда, как и полагается сумасшедшим. Надежда на прошлое, на невозможность, наоборот, на возможность вернуться в него. Всё уже прошло, всё оказалось несовершённым, неоправданным, но получило смелое с моей стороны, мною вызванное, продолжение, к истерической дрожи провожающее.
  (Эйфория всего лишённого логики моего случайного (и нет) столкновения с таким удивительным ложным (подложным) символом (подсимволом) прошлого, с самим прошлым, сменилось потом на чудовищное безразличие, приступы которого развивались стремительно - несколько раз за тот день я обрывал себя на на серединах каких-то слов. Я не понимал (поминал) ничего. Случайность - не случайна, в этом её особенность, в этом её природа, и по-другому быть не может. В моей голове было столько наслоений всего: голоса её, мыслей моих, её лица, прочего; мне было трудным догадаться, где же спрятан тот намёк (стечение намёков) который обязательно должен присутствовать среди остальной сознательной мелочи. Потом, по истечении незначительных часов я нашёл его; в чём он был, что представлял собою, я уже не помню - да и стоило ли его помнить. Так - незначительное уточнение).
  Важным оказалось то, чего не было во время той, первой, встречи моей с Мари - вспоминая её новой (несвойственно) и, отождествляя её с той девочкой, какой она была и, наверное, осталась (свойственный парадокс), я обнаружил в складках грешного моего мозга (иногда очень грешного - как сейчас) то, что именно от этого самого отождествления и исходит самая печальная восторженность. Ощущая это, заставляя себя ощущать, я чувствовал (хотел чувствовать), что рядом со мной, совсем и совсем близко находилась девочка из прошлого - образ двух Мари соединялся в один. Я всё больше представлял её реальной, существующей, а не следствием моей шизофрении (но полностью не уверен). Мари менялась. Она менялась - из девочки моего прошлого она превращалась в моё настоящее, благодаря становившемуся частым исступлению, впрочём, её образ не подвергся изменениям, настоящая Мари (сегодняшняя, хотя для меня она останется настоящей там, в злой глубине невернувшегося) была чем-то вроде логического продолжения её прошлой ("логического" - предел относительности, ибо я никогда не находил ни в каких моих мыслях никакой логики). Правильнее, она менялась во мне, а если быть ещё более правильным, я менялся вместе с её изменениями в моих мыслях. Конечно, я становился незаметно-другим благодаря тому, что она всё больше обретала иной смысл. Мари возвращалась к образу той, какой я помнил её, несмотря на то, что она была показана мне совершенно другой. Мари становилась той, какой была она в моих воспоминаниях до Регги. Регги внесла грех, своим появлением она закрепила его непримиримое наличие, Регги же этот грех и забрала обратно. Всегда так - то, что однажды было дарованным мне, забиралось впоследствии даровавшим. В сложных приёмах построения моей жизни, произвольно используемых судьбою моей, я никак не мог найти их общего основания, их причины. Двоякое сознание срасталось, Регги осталась вне моих мыслей и снов, грёз и грусти. Она никогда не была моим сном, но упрёком я её считал. Формация моих снов (слов - некоторых) принадлежала только Мари, да и никак не могла она принадлежать никому кроме. Она, воспоминания о ней полностью обтягивали меня. Я не исключаю повторений в деталях судорог моего сознания, возможно, что такое было уже - всё так перемешивается, что любое самое тонкое изменение заставляет принимать чувство другим - это от болезненной чувствительности, которой я недвусмысленно заражён. Из-за неё всё представлется мне очень значимым, ценным и вечным. Дают знать о себе сгустки прагматичности и трезвости взгляда, какие-то необычно большие для моего разума. Всё менялось: я менялся, Мари изменилась: менялось всё. Только одна вещь оставалась и останется неизменной - грусть моя. Скорбь моя. Ночь моя. Печаль моя. Любовь моя. Память моя. Всё - одно. Всё - одна. Одна - всё. Она - всё. Всё - она. Всё. Всё это - кажущееся под влиянием необыкновенности впечатления. Единственно-необратимым, что показало мне время, было то, что я любил несуществующую Мари. Ту Мари, которая была несколько ошибочных секунд, которая изчезла, не появившись, нет её, никогда не будет. Остальное - я додумал, как несуществующее окончание оборванной книги. Какие-то рассуждения, появившиеся у меня в связи с обнаружение в пределах моего существования той, которая чем-то похожа внешне на ушедшую и которая когда-то была ею. Я люблю и любил ту, которой уже нет. В каком-то смысле Регги была права тогда, спрашивая ночью меня, стоящего перед льющимся окном. "Она умерла?". Она умерла. Она была видна только мне. Она была. Была она. Совершенно безразлична мне та Мари, которая есть сейчас - она не та. Мари, любимая мною, осталась только в моей памяти и нигде больше. Собственно, так и было всегда - всегда я находил Мари только там, но внезапное появление той, которая когда-то была ей, с которой я долгое время отождествлял её, растворила осознание этого. Мари была в моих мыслях только ушедшей, большую часть неделимого времени я не замечал этого, как не замечал своих вздохов и выдохов - привычного. Даже моя любовь подтверждает двойственность - даже в отношении я проявляю её. Я заметил, что двойственность во мне развивалась: она срасталась, она срасталась в самой себе, она расставалась со мной, уступая тошнотворное место стремлению к единству. Но как бы ни были сильны мотивы попыток склонения к нему, двойственность и раздвоение всегда возвращались. Возвращались. Возвращали. Возвращали меня к тому, что уже не вернётся. Противоречивость поначалу несколько исковеркала образ Мари, заставив меня заново принять её, но потом всё оказывалось прежним. Во всяком случае, я любил так же, как любил. Ту же, что любил.
  12.
  Вот какая мысль пришла в одну из ночей: а что, если то божественное, что я любил в ней, она, полностью переместились в мои сердца, ведь, я думаю, после тех немногих дней, которые я сейчас вспоминаю так часто, так неоправданно (в других случаях) - часто, она исчезла, она перестала быть той Мари, которой я застал её. Мне кажется, что волею тех сопутствующих мне неузнанных властителей моей судьбы, моих мыслей и поступков, тех любителей старинных запутанных комбинаций, в которых они в угоду своей дьявольской общей причуде связывают всё самое разное и невыносимое без слез, я и Мари были помещены в какое-то особое пространство, в особое измерение, из которого она (как и я) не вернулась в реальность, она осталась во мне, а вместо неё вернулся в мир выученных, как кажется мне иногда, стихов и черно-белых проклятий модерна её двойник (новый двойник – двойник Мари, в моём мире безбожных двойников (или наоборот), только она долгое время оставалась без физической её копии), отличный от неё во всём, кроме тела, тоже начавшего меняться при попадании в движение, в антиутопию местоимений. Мари, та Мари, какой я люблю её, умерла в действительности, оставшись навечно во мне. Умерла давно, но открылось это мне только после многих лет.
  13.
  Я ненавидел себя больше всего остального, а самым ненавидимым в себе я считал грех. Грех, мой грех - пошлость. Я, вне сомнения, смог бы как-нибудь спокойно жить с содержащейся в моей крови пошлостью, если бы неизвестный мне демон, присутствующий во мне, не направлял иногда грязные потоки циничности и ужасающего похабства в сторону Мари. Самые святые мои мысли прогрызались самыми солёными. Эстетика чиароскуро. Их было не так много, но они были намного заметнее. Я не приемлил их, но от моего неприятия они не исчезали. Я не догадывался, что провоцировало их на существование. Как бы там ни было, они были, они омрачали свелое, то светлое, что оставила мне вместе с памятью о солнце Мари. Я бил себя по щекам, когда появлялись они. Не помогало. Они должны существовать, я бы принял их, если бы они были в какой-то другой области моей жизни, если бы они были рядом с грехом (а его у меня полно), там, где им самое место. Нет - они были в самой святости и оттого, что они существовали в рассудке моём, я ещё (куда уж больше?) ненавидел себя. Если Мари была божеством, то это не было богохульством - никто бы не смог бы позволить себе такого, но и любить бы так никто не смог (уверенная самоуверенность). Вероятно, что чрезмерная пошлость в них появилась из-за того, что я рассматривал вещи, считавшиеся действительно святыми как несомненный грех. И я нахожу это правильным, поскольку мне абсолютно безразличны чужие системы ценностей и, если все остальные уверены в неприкосновенности чего-то, я часто глумлюсь над этим, ибо свято только то, что святым вижу я. А таким я видел только одно, только одну. Всё остальное было противоположным, и я находил даже в самом нейтральном то, что выдавал сам себе за преступление против самого непорочного. Я был окружён пороком и он принуждал меня считаться с ним, потому что я был в нём, и наоборот. Порок всегда присутствовал, на alter ego он не претендовал, но то, что всегда он был рядом со всеми моими мыслями, чувствами, ощущениями и ещё сотней всяких слов подобного рода, это так. Порок был всегда, но он никогда не вмешивался в то, что нежно касалось Мари. Бывало, что я вмешивал в силу грешности своей Мари в порок, но он никогда не вливал грязь свою в мои слёзы. Иногда я смешивал образы Мари с самым грязным пороком, развратом, извращением, иногда я воображал себе гадкое искажение, но они никогда не сопутствовали ей.
  14.
  Когда я думаю так, когда подтверждаю свою пошлость и низость, порочность и мерзость, любовь кажется мне ужасно грязной вещью, грязной оттого, что она не может быть абсолютно чистой из-за той ничтожной доли грязи, существующей только для того, чтобы доказывать в сравнении святость любви. Любовь грязна. Поэтому я всегда испытываю чудовищное отвращение при каждом невольном воспоминии того, когда я был рядом, совсем рядом, с Мари, ужасаясь собственной сальности, собственной гнусности, собственной недостойности – ужасной недостойности. Я не достоин любить её, я не достоин думать о ней, недостойно вспоминать недостойность. Она – святая. Я – ничтожество.
  Прошлое и пошлое – два слова, созданные для моей парономазии, они противоположны полностью, не может быть такого, чтобы встретились они, их разница – только в присутствии одной буквы, в двух звуках, в тех самых звуках, с которых начинается Реггино имя. Нечеткая сдвоенность их заставляла его быть ещё очаровательнее и беспомощнее.
  15.
  Ночь. Оранжевые от неидеальности иммитации дневного света развратными вечерними светилами листья подёргивались, от ветра или просто так. Обтекая высокие многолетние набережные, вода в реке уходила прочь, поблёскивая такими же, как и листья, редкими и незначительными волнами.
  Полночь. Регги, облокотившись на перила подозрительно безлюдного моста, смотрела на грешную реку. Я смотрел на Регги. Она замечала это, и вниз, наверное, смотрела, чтобы не смотреть на меня. Уходящая река, грусть неба - всё было каким-то одиноким, безвозвратным и вечным (оксюморон - не редкость). Я позволил себе некоторые стихи (всегда удивлялся пророческому воздействию неизменно-печального Аполлинера на меня): "Любовь уходит, как вода проточная, любовь уходит, как жизнь бессрочная”.
  Если бы я знал, какая реакция будет у этой юной ненавистницы Аполлинера, я, несомненно, не стал бы читать случайно выпрыгнувшие из плавности секунд стихи. Во-первых, Регги необъяснимо покраснела, то ли от случайно спровоцированной мной ярости (хотя, при чём тут ярость), то ли от борьбы между её интонациями: крайне уравновешенной и отчаянно переходящей на шипение, несмотря на явное пребладание первого. Во-вторых, результатом этой борьбы она попросила в приказном порядке (или приказала в просящем?) замолчать и не читать этих стихов никогда больше. Изрядно удивившись, я ответил чем-то сразу сглаживающим, но на неё это не подействовало. Мне, якобы не догадывающемуся, было интересным, чем же оцарапали её эти стихи. Самое банальное толкование этого я решительно отверг, обманывая себя недоверием к такой простоте. Через несколько меланхолических минут Регги вернулась в своё прежнее настроение, совершенно испортив его основание мне. Спустя ещё какую-то мелочь времени, она извинилась. Как я ненавижу извинения! Тем более, её. Она имела особенность наивно надувать губы, когда чувствовала себя виноватой предо мной. Наверное, такой Регги останется в моей памяти: с кокетливыми губами, со свойственным исключительно ей взглядом.
  Мы так и стояли на мосту, уже повернувшись к обратной стороне реки, каждый обвиняя себя в произошедшем, окружённые прочным кольцом темной пустоты.
  Я думал, что сломал ей вечер, ругал себя за непонимаемое ещё мною, удивлялся впервые разгневанной на меня (хотя, не на меня, конечно) Регги. Но всё разрешилось ещё большим моим удивлением и непонятностью, почему-то сопутствующими в ту ночь.
  Регги захотела, чтобы мы поехали домой.
  16.
  Она не сказала мне ничего, кроме того, что она хочет вернуться в постель - это не было похожим на маленькую, абсолютно ничего не стоящую месть, нет, это было немного другим - со мной самим так часто бывает - внезапно пришедшее состояние бесполезной задумчивости, чуть меланхоличное, чуть ироничное, похожее (в точности) на поиски ответа на вопрос в предельно проникающей внутрь беседе, поиски, заново заставляющие оценивать все и, в конечном итоге, заканчивающиеся полным самообманом с приданной ему уверенностью тем, что он, самообман, становится произнесённым вслух.
  Я не обратил должного внимание на её молчание. Все закончилось весьма неловкой сценой у кровати. Я что-то сказал ей и, не дожидаясь ответа, хотел уйти, оставив её одной. Мгновенно она сняла с себя притворную усталость и, совершив громадный шаг в преодолении свойственной многим в таких вещах робости, сообщила мне примерно следующее (надеюсь, сарказм - к месту; но надеюсь зря):
  - Я тебя люблю.
  Вот это - единственное, что имеет право называться "висящим в воздухе". Я и она, оба, были испуганы ею сказанным: я впервые в своей жизни слышал это, она - говорила. Осознав тяжесть произнесенного, Регги попросила меня уйти. Я ушёл.
  Я боялся этого. Я прекрасно знал, но продолжал уныло обманывать себя. Её слова всегда страхом моим присутствовали между мной и ней. Такого не должно было быть. Я запрещал, но мог ли запретить что-то Регги, не понимающей (не принимающей) никаких запретов, кроме одного (всё-таки моего). Она подчинялась моему запрету на моё же имя. Как я люблю непосредственность (непоследовательность). Она любит меня. Я уводил себя от возможности произнесения этих слов и от возможности существования причины, по которой они могут быть произнесёнными, и мне всегда удавалась избегать, отрицать, не верить и не замечать неслучайность привязанности Регги ко мне. Мне удавалась не замечать её привязанность в качестве большего. Я так и не спросил её о подробностях, я не мог спросить её о них - всё ещё отрицал неотрицаемое. Тонкости, милые тонкости чувства всегда казались раздражительно-наивными при произнесении их вслух. Наверное, Регги жалела тогда, что сказала ненужное. В Регги было то, что было. Запретным для меня. Несмотря на абсолютно полное отсутствие ограничения в чём-то между нами, я не мог говорить с ней о том, что было святым для неё, точно так же, как и она не касалась той темы, которая была только моей. Я не мог говорить с ней о том, что было святым для неё, даже если святым был я.
  17.
  Теперь, когда прошло столько времени, сколько нужно мне, чтобы я мог судить о Регги, я знаю, что она любила меня. Я не верю в любовь. Я не видел её. Её нет. В словах любого о "любви" я мгновенно находил субъективность наивности, в каждой из историй, выдуманных (вымоченных-вымученных) гениями, обязательно полагается что-то из очерняющего. Любви нет, но, тем не менее, приходится пользоваться искривляющим (кривляющимся) словом, чтобы наслаждаться преступной возможностью говорить об оригинале копий, исковерканных абсолютной пошлостью людей, которые насилуют слово, как насилуют друг друга, изредка этим словом прикрываясь. Все уверены в любви. Все.
  Любовь не достоверна. Она сомнительна. Подозрительна. Безрассудна. Неподсудна. Она доступна не всем. Лишь у редких и одиноких, таких, как Регги, в той же редкости и одиночестве присутствует любовь. "Надобно быть художником и сумасшедшим, игралищем бесконечных страстей…". Как-то очень бездоказательно - говорить о любви. Нет её. Её нет – и пусть меня выдаёт нервность ритмического рисунка, я повторяю слова – её нет.
  18.
  Я ожидал Реггиных слов. Ожидал, как ожидал подтверждение своей интонации в следующей фразе. Я ожидал неожиданно. Я не ожидал, что ожидал. Я ожидал, что не ожидал. Я уже дал ей то, что она могла взять у меня - повод. Повод для дальнейшего. Дальнейшее тоже было тем, чего я никак не ожидал. Правильнее сказать, тоже было тем, чего я не хотел ожидать. Опыт мой показывает (иногда), что всё, что я ожидал, было ожидаемым зря потому, что все ожидания были напрасными и безосновательными. У меня не было никаких оснований полагать и предполагать, что слова, забирающие у меня любое равнодушие, Реггины слова, останутся неизречёнными, у меня было только желание этого, но желания недостаточно, каким бы сильным оно ни было. Бесполезно мне искать позывы мои к чему бы там ни было – все оказалось таким, каким стало, и я соглашаюсь с этим, только мысль постоянная, новая грань в моём восприятии Регги добавила то, чего никогда не было и заставила проститься с ещё одним очарованием прошлого, не далёкого, не рокового, которое тоже останется в слишком испачканной всем памяти – первое из того, что относиться к Регги, принятое мной без заведомой уверенности в грехе. Очередная перемена. Их достаточно много последнее время, но всё же не Регги принесла их ко мне, а то высшее и пакостное существо, так настойчиво и устойчиво стремящееся до конца довести задуманное.
  Мне было очень нервно разговаривать с Регги. Любая секунда привычных ранее взглядов на неё, привычных слов ей превращались в самую прямую ссылку на её слова, страшные для меня, существующие. С ними, с их появлением, исчезли одни из главных составляющих и определяющих меня и Регги черт – беззаботность, понятная лёгкость, естественность (неестественная, по крайней мере, для меня). В Регги же все выглядело таким же обычным (опять простительная неточность – разве могло быть что-то обычным в ней), таким, как было ранее. Регги оставалась прежней. Возможно, мне только казалось так, возможно, она сожалела о своих словах так же, как и я. Скорее всего, так и было. Любая её улыбка мне, любое её заставляло меня приводить свой рассудок к безобразному анализу её, вне сомнения, неизвестных мне чувств ко мне. Я стал всё пропускать через красную ткань её слов. В любой её фразе, в любом движении и ласке я слышал "я люблю тебя". Я заменял её этими словами. Из-за них она перестала казаться мне полностью понятной и раскрытой мной. Я неосознанно полагал, что знаю её полностью, что смогу предугадать все её действия, но я ошибался. И, скорее всего, вовсе не в ней. Я ошибался в действиях никак ещё не обозванной мной неизвестности, всегда заглядывавшей мне через плечо, проверяя эффектность своих каверз, убеждаясь в своём могуществе. Я ошибался в ней, в нём. Рок ли это, судьба ли или ещё что-то, обозначаемое близким по значению набором букв – не важно. Важно то, что ошибался. Ошибку, как и большинство ошибок, уже не исправить.
  19.
  Если я вспоминаю Регги, что делаю в последнее время довольно (довольно!) часто, то я возвращаюсь памятью своей в ночи, которые были нашими на протяжении ничего не означающего по сравнению с вечностью времени. Они были бесчисленными в неминуемости и, наверное, исчисляемыми в практичности. Их было много, но они превратились со временем в одну огромную и незаконченную, и я берегу их одной ночью, хотя отчётливо помню каждую из них в отдельности. Только одна из моих и Реггиных ночей вырывается из петли общих. Потом станет понятным, почему.
  Эта ночь стала последней запомненной (заполненной). Откуда она взялась – границ её я не смог обнаружить в воспоминаниях. Они исчезли, и сейчас я помню только внутреннее, содержание, но никак не форму. Мы впали в эту ночь, мягко и плавно оказались в ней, разрушив эластичные невидимые преграды, спасающие её от чужого ей. Так бывает во снах, ни начала, ни завершения которых не существовало никогда – только середина, отданная созерцанию и неспешному участию. Регги так же впала в мою жизнь, так же эластично (каламбур, которому я запретил рождаться, в любом случае, он родился бы мертвым) – неправильно, не "так же эластично" - слово для сравнения предыдущей фразы находиться здесь в последующей. Как это всё знакомо, как всё соответствует прихотям неизвестных вершителей. Мы впали в эту ночь, в это молчание, в степенное, в траурное, в требующее молчание. Оно было Реггиным молчанием, но мы зависели от него оба, и оба стали его жертвами. Умеренно вышагивая, Регги медлительно, даже мстительно, уверенно молчала. Всё начиналось с начала – как только я чувствовал послабление в её немой неприступности и готовился произнести что-то нейтральное, принимающее её условия, которые мне только казались (всё и всегда мне – казалось), как временное расположение её исчезало и безмолвие начинало восхождение к страшным своим вершинам. От слов, которые, я знал, могли только навредить, меня спасали вечно разные взляды на всё, что было рядом. Фригидная луна, уставшие звёзды, какой-то воздух. Регги молчала. Я не удивлялся её молчанию, более того – я даже не задавался вопросом, почему она молчит. Регги молчала. Я молчал. Все молчали. Мы были преступно-одни на людных обычно улицах желтого ночью и серого вечером города. Взрастали они особенным миром, миром сюрреальных снов, миром отсутствия, щекотливой, легкоразрушаемой оболочкой этого мира. Ad te suspiramus gementes et flentes in hac lacrimarum valle (так, бесполезные цитаты, несочетаемое присутствие которых даёт знать обо всём – несочетаемом). Иногда слова были готовы стать прошедшими, но Регги не хотела расставаться с ними, и, не справляясь с выдающей их предполагаемое существование готовностью услышать самой произносимое, убивала их. От такого её преступления оставался только один след – неспешное угасание её обещающего что-то, готового к чему-то вздоха.
  20.
  Если бы я знал тогда значение этой жёлтой ночи, жёлтого молчания, я бы не смог находиться в них, сопоставляя моё бессилие и неотвратимость последующего. Регги молчала, стеснённо для её обыкновения и необыкновенно откровенно для обыкновения моего. Всё было внешне простым, но сейчас я вижу вместо такой простоты очень знаковые вещи, половину которых я придумал сам, а другую половину которых позволил фантому внести в окружающее меня естество.
  21.
  Регги молчала. Я молчал ей вслед. Я отставал от её тишины. Я уставал от её тишины. Я уста её помню – помню так хорошо, что не остаётся ничего другого на них – я не могу определить их, не могу сказать, какими были они, но – помню. Губы её, лицо её, её я буду помнить, так же помнить, как помню Мари, несмотря на непозволительное совмещение их обеих в одном, в одном времени, в одной строке. Много раньше я не позволил бы себе поставить рядом их имена только потому, что я считал Регги легкомысленным грехом, какой-то поспешностью, результатом потакания мрачным и не относящимся к святым желаниям, теперь я, замечая переходящие повторения, не могу представить их имена, ставшие одинаково святыми (но святыми – по-разному), в силу определённо других причин. Как и много дней (что такое дни по сравнению с более тонкой системой измерения времени, время бессильно, время одинаково; часто, настойчиво-часто, оно совсем не совпадает с теми изменениями, которые происходят) назад, я боялся. Я по-прежнему боялся того, что Регги заменит её. Я знаю, конечно, что мои тревоги (какое отвратительное слово) были напрасными и бессмысленными, но от этого лёгкая дрожь страха, особого страха, страха, присущего всему, так или иначе относимому к року, не переставала быть моей. Я люблю одну, но помню двоих. Картинки памяти, захватившие дрожайшие (дрожавшие) секунды их существования находятся в разных областях её, но какими бы разными они ни были, они останутся со мной, как и скорби по ним – по ушедшим – по любимой мною, по любившей меня. Обе они забирали у меня ночи – одна – для слёз по ней, другая – просто так. Простота. Просто та. Просто эта. Просто эта навязчивость и развязность (чёрная нить развязана) – следствия, нечаянные следствия, всего того, что было рядом со мной, было мной, было судьбой и отчаянием, невозможностью и крайней доступностью, невозможностью доступности и доступностью невозможности.
  22.
  Ночь молчания продолжалась. Регги молчала. Всё, следившее за нашей неслучайной немотой, молчало тоже. Регги заставляла меня безмолвием своим понимать всё как молчание. У меня и без этого было много причин не произносить ни слова. Видимо, у неё тоже. Молчание было гладким, всё было налито сочной тишиной. Так часто бывает, почти всегда. По крайней мере, только однажды я заметил отсутствие тишины – её просто не было, ни звука, ни его смерти, ничего не было. Где-то далеко, на границах вновь и вновь создаваемого мира, тоже бесшумно шумела отсутствующая тишина – я ощущал её присутствие. Любое моё движение, в другом случае разорвавшее бы это беззвучие, игнорировалось мной и всем остальным, поэтому ещё несколько часов я был беззвучным, наблюдая за тем, как сухость и восторженность забытых, но усердно вспоминаемых ассоциаций уступало свои права на владение пространством мягкости понятной и мокрой тишины. Только одна была у меня такая ночь. А все остальные – ночи как ночи, с пролетающим из одного уха в другое движущимся шумом чего-то спешащего, не представляющего себе напрасного ожидания. Они похожи. Эти ночи. Но никак нельзя назвать их стандартными, так же, как присутствовало в них схожее, было и заставляющее напрягать рассудок в пытках более тщательного им детального воспоминания подробностей, некоторые из которых, прячась в прошлом, появлялись вдруг, неожиданные и нежданные, но, несмотря на это, доставляющие по адресу какие-то тёплые и только мне понятные чувства, уже известно чем связанные с невозвратимым. Между всем прочим, что напоминало мне каждое о своём, Реггино тогдашнее молчание напоминало мне мои и Реггины ночи, за которые ни я, ни она не произносили ни слова, боясь словами нарушить тепло наших объятий. Какие-то мелкие, но яркие детали всех остальных ночей, которым не хватило места в моей голове, находили своё законное место в произвольном порядке воспоминаний этой последней ночи. Как и в десятках остальных ночей, в этой также присутствовал всегда одинаковый просящий и отказывающий шум реки, всё та же желтизна ночи, которая, казалось, должна бы быть чёрной, похожие ассоциации, ещё много чего заимствованного из других, не связанных с данной, ночей. Предсказуемым здесь может быть то, что одним из заимствований из уже свершившихся (свернувшихся) и уже завершившихся ночей может быть дождь. Предсказуемость уживалась с непредсказуемостью, пророчество с намеренной догадкой, остальное с остальным – действительно дождь был – он подтвердил не только мои заимствования, но и заимствование того (той, тех), кто прототипы для них создавал, вот только перенятым в плане дождя оказался только факт его наличия, но никак не содержание его – он был совершенно другим, отличным от предыдущих, как это и свойственно обыкновению всех дождей – наличие отличия. Регги молчала. Тихое, спокойное, властное и безраздельное её молчание. Дождь тоже молчал, капли его, всегда шумные и напоминающие, тихо падали на нас. Регги вытирала от них почему-то левое веко – медленно закрывая его, пальцы к нему медленно поднося. Регги. Я помню тебя.
  Вместе со словами в ту ночь с Регги не было ещё одного – её возраста. Он никогда не был заметным особенно (он не ощущался мной – она была Регги, не девочкой четырнадцати лет, а только Регги), а тогда он отсутствовал совсем. Четырнадцать – бесконечность (цитата из рассказа одного любителя встречать самого себя – цитата более вычурная, ибо присутствует где-то здесь и отзвук её). Никаких плотских признаков у неё не было, рядом со мной шла той ночью лишь её нежность, хрупкость, задумчивость, всё её. Теперь я понимаю символику ночи молчания, я мог бы, я должен был понять её раньше, но мешало что-то мне. Регги мешала. Я надеялся, я вскармливал надежды, как всегда это делал, наперёд зная об их бесполезности, я надеялся, я верил в Регги, я верил ей, а она внушала мне такую большую надежду. И страх. Я знал, что она уйдёт. Я знал. Я всё всегда знал, но никогда предчувствие и уверенность в подлинности его и непоколебимости не спасали меня от разочарований. Я предпочёл бы жить без предвидений. Судьба предпочла предчувствия.
  Завершения ночи я не помню, да и не было его, наверное. Она осталась в памяти последней ночью. Она была последней жёлтой ночью. Последней ночью дождя, последней ночью скучных фонарей, нетерпеливой реки, ночью последних мостов. Последней ночью Регги. К утру она умерла.
  23.
  Вот так закончилось продолжение одной кем-то вплетённой реминисценции. Я должен оправдать мой мокрый ещё слепок с неё, кем-то уже угаданной (кому вплетать, а кому угадывать). Так получилось. Так получилось не из клейкой симпатии, а всё из-за того же невозможного провидения, сводящего вместе разбросанные во времени и по пространству куски бессмертного холста, разодранного в клочья по мистической прихоти хорошо известного мне художника, проверяющего уже написанные шедевры на мне и в тысячный раз доказывающий нетленность своих творений, оставляющего за собой возможность исправить, но так и не исправляющего неведомой ему ошибки, совершённой так дерзко и так гениально. Регги умерла.
  24.
  Я помню её живой и только такой. Я не запомнил её мертвой. Я не запомнил ничего, что бы соотносило двух Регги: жившую когда-то и нет. Я даже не помню, как она умерла. Она умерла. Она умерла. Она. Умерла. Регги умерла. Умерла. Регги. Регги.
  25.
  Я даже слов её последних не помню – последним, ею произнесённым, было молчание. Впрочем, путём некоторых логических(?) изысков я смогу заставить себя выделить из обрезков её слов те, что были последними. "…Посмотри, там же, где и вчера" (за день до смерти), удивлённое – "снова?" (за смерть до дня). Нет, не нашёл – между ними и смертью было ещё что-то, что я, наверное, вспомнить не смогу. За неимением подлинного и желаемого придётся воспользоваться подложным (хотя и настоящим) и доступным – Регги, в бытность свою живой (эту иронию я не прощу себе), однажды настаивала, просила какими-то почти заклинающими словами: "Ты только не помни меня". Она любила меня. Любила зря. Помнится, когда-то я хотел назвать любовь "напрасно". Я оказался прав – я любил напрасно, и она любила меня напрасно.
  26.
  Тем утром, босым и слёзным, я делал то, что не привык делать – я вспоминал её. Теперь настал черёд воспоминаниям о ней, слезам по ней, а я ведь даже не любил её. Я был влюблён в неё, и не стоит обольщать меня, называя влюблённость любовью.
  Я вспоминал, как целовал её пресную кожу, её безразличные (ко всему, кроме меня, и всем – кроме меня) пальцы. Я вспоминал что-то другое, связывающее меня с ней. Конечно, я знал, что когда-нибудь она покинет меня, но я не думал, что покинет она меня именно так. Я вспоминал ночи. Я вспоминал дни. Я вспоминал то, что было между ними, то, что было под ними, что было вне их. В моей голове пульсировало лишь одно слово – её имя. Она, живая в моей памяти, повторяла своё имя с той интонацией, с тем оттенком, с той громкостью и скромностью, с какими она назвала его мне на сторой улице вечно новых отсутствовавших (но всё же!) красных фонарей. Я не уставал от сотен раз его взрыва, я был готов выслушивать его заново тысячи и тысячи раз. Блеск имён изменён. Она никогда больше не назовёт его. Она – никогда – никогда - больше. Она – никогда. Никогда.
  27.
  Я тогда раскладывал слова в немыслимые комбинации, сумасшедствие проявлялось сильнее, чем обычно.
  Я вспоминал самое начало (начало означало) – как она очень учтиво (учтивое чтиво) обращалась ко мне на "вы", как обходительно, как казалось ей, извинялась – меня всегда раздражали любые извинения, но сейчас я хочу услышать их вновь, я хочу услышать хоть что-нибудь, вымоченное в гибельном очаровании её уст. Я вспоминал её дерзкие, не обладающие её уверенностью, находящиеся под сомнением поцелуи дождливой ночью. Я вспоминал, как однажды спросил про самое большое её желание. Когда она ответила ("Я хочу, чтобы ты плакал по мне. Как по ней"), я, несмотря на удивление, самонадеянно хотел улыбнуться, но всё-таки не дал иронии соскочить на губы, я полагал (и не было ничего сильнее этой уверенности), что желание её никогда не сбудется, что никогда я не буду скорбить ни по кому, кроме вечной Мари, но я ошибался – теперь я плакал по Регги. Её желание прекратило быть желанием. Регги прекратила быть Регги.
  "Она умерла, да?". Она умерла. Да.
  Её больше не было со мной. Свойство ли это всего моего – всё покидает меня – или это случайность? Смерть Регги (звучит очень принадлежаще, как, например, "волосы Регги" или что-то другое, данное ей от рождения) настолько была неожиданной, она настолько была, что я забывал о ней, я забывал о смерти как о чём-то существующем, и она заставляла меня быть не соответствующим ей – я думал вовсе не о ней, не о теле, лежащем рядом, а о Регги, о той Регги, которая была и будет со мной. Она была и будет. О ней я не могу сказать только одного – "есть", её смерть выбила из меня такое слово. Уже ничего нет. Регги нет.
  28.
  Она была и будет. Всё, что она привносила в мою жизнь, исчезло, ночи жёлтые, очарование красного на её нагом и утреннем теле (Гармония в красном) исчезли, исчезло многое, а она – будет.
  29.
  Вместе с Регги исчезло то, что она своим присутствием делала существующим: двойственность некоторая исчезла, некоторые сомнения, они исчезли, но вслед им появились их двойники, усиленные кем-то подобием и фатальностью, и что заключали в себе первые, вторые подтверждали намного увереннее предшественников, вот только то, что они подтверждали, было мной осмыслено с такой же недостаточностью, с таким же безумием, с отрешением таким же. Регги забрала с собой грех, но оставила мне свою святость, святость, котрую я признавать не хотел, но признать которую пришлось. После смерти. Я отрицал её святость, я заставлял себя не верить в неё, не замечать, потому что Регги всегда была, всегда находилась лишь в том измерении моего сознания, которое не допускает подлинной святости, которое отделено мною от великого и непреходящего содержания, не совместимого ни с чем остальным, хоть как-то причастным к пошлости и греху. Регги забрала с собой мой соблазн, моё возможное искушение, моё совращение недопустимым; она забрала это, но слёзы мои по ней заставляют меня думать о том, что я … бред, конечно (а что не было бредом в моей жизни?). Что бы она ни меняла в моей жизни, что бы ни разбирала в ней, многое из меня оставалось нетронутым ей, как вообще не могло быть тронутым никем. Я все ещё остатки ночей своих убивал в поисках взгляда, что всегда пытался найти, чего мне за долгие и мучительные годы не удавалось никогда. Мари. По-прежнему мои губы слипались в этом имени. Печаль по-прежнему... всё по-прежнему. Неизменно (без измен) я возвращался к ней, стараясь не замечать миллионы секунд, среди которых всего несколько сотен (и их мне более чем достаточно) были счастливыми и ни одна из которых не была достойной её. Сейчас можно проводить множество параллелей между Регги и Мари, прочей геометрической ереси, но то, что они находились в моих мыслях, в памяти моей, и находятся до сих пор, будут находиться, не означает того, что они были одинаково важны для меня. Мари существовала в самой глубине моей, она находилась вне реальности, от которой я оберегал воспоминания о ней. Она была настолько "вне", что только возможно приблизительно выстроить это в словах, определяя её расположение среди сомнительно упорядоченного моего содержания фразой "вне реальности". Она была настолько "вне", что банальное "вне реальности" – ложно. Она была вне всего, даже вне этого самого "вне". Я располагал её в той части сознания, доступ в которую был запрещён всему материальному, а мне – в первую очередь. Однако я нарушал собственный же запрет, скользкими и шершавыми (в зависимости от неопределённости) ночами я пробирался туда, иногда смущённый, иногда – отвратительно (непростительно) пошлый и довольный безнаказанностью. Это расценивалось мной (и не только расценивалось – было) как абсолютный и несравнимый грех. (Философы доказывают, что абсолюта нет, но любое их доказательство – абсолютная ложь, я знаю обратное – абсолют существует – грехи мои – абсолютны. Был ли я смущенным или пошлым, в определении степени тяжести этого самого преступления не играло роли – чувство Мари было тем, что не терпит никакой, даже безотносительной градации – злодеяние был самым тяжким из умеющих существовать, было оно крайне непростительным, и не отпускал я себе этот грех. Не может быть придуманным наказание, способное накрыть своим исполосанным и выстеганным телом едкость первопричин совершённого и несовершённого, не бывшего, но и не рассчитывающего быть.
  30.
  Я сейчас непреступно вспомнил сон, якобы виденный в одну и ту же ночь нами обоими, слова передали нам похожесть сна каждого, они не в силах наложить оба эти сна друг на друга, чтобы по несовпадаемым участкам ткани грёз определить, насколько же разными (или одинаковыми) в скудной образности они приходили к нам. Я почему-то думаю, что эти сны были абсолютно одинаковыми, думая об ещё одной не совсем понятной выходке такого же непонятного божка, сопровождающего, полагаю, меня на протяжении всего, всех моих дней, всех моих мыслей, даже всех моих снов. По поводу (по проводу) дальнейших продолжений моих потрёпанных слов о природах моих сновидений (по поводу снов и видений) - Регги никогда не снилась мне, ни когда была живой, ни после смерти. Почему, я не знаю.
  31.
  Все эти выражения о жертве в любви, о выборе направлений, вдруг вспомненные мной, приводят меня к изначальной неспособности понимать логически и логически же делать анализ. Из всех его видов я прибегаю только к психоанализу, проводя его никак не математическими методами, а тем, что этому анализу и подвергалось. Неплохо бы проанализировать, к чему это я?
  32.
  Я не знаю, какой она могла бы быть в моих снах – такой, какой может быть во сне любая, она была вне снов. Она была – вне. Обе они, Регги и Мари, были вне. Но, не исключаю, что её не было нигде, кроме моих воспалённых значением ожидания снов. Этим коротким словом можно уже второй раз обклеить нас. Я с ней был похож в этом, я уже упоминал, мы оба были вне. Вне времени, вне возраста, вне снов, вне основ, вне искусной ясности. Вне красноречивой опасности. Снова пафосное неприкосновение судьбоносности. Снова вспоминаю её прикосновение, гармонию в красном, слово "напрасно". Возвращаясь к упущенному: снов моих она избегала, но, надеюсь, когда-нибудь (растяжение времени сейчас не важно для меня) ей сделать это не удастся, когда-нибудь я смогу сделать здесь скромную ремарку: "Записано позднее: она все-таки приснилась мне", надеюсь, что будет так. И надеюсь не зря. Хотя относительность сильнее меня. Может, когда-нибудь тусклость визуальности воспоминаний (как надоело мне это слово) сменится редким обманом сна, который через ничтожную временную малость превращается в них же. Я жду, когда же тряпочная сущность сна совратиться к тому, чтобы извегнуть из своих электрических недр спрятанную в них Регги, я жду. Всё, что остаётся мне, что всегда оставалось – самая малость – ждать. Любить. Искать. Не находить. Заново.
  33.
  Слёзы одноцветного бисера (в который я играл, который метал, чаще всего), перекатываемые мною в моём воображении, скатывались в ими обнаруженный изъян в уверяющей в своей плоскости поверхности, скатывались так же странно, как и те совпадения, которые и существовали только для того, чтобы когда-нибудь соединиться передо мной в одно большое совпадение их, в совпадение совпадений. Какие, к чёрту, совпадения. Регги умерла – совпадения мне были не интересны. Она всё ещё умерла. Всё моё время от времени возращает себя и меня к исходному. Я ждал чего-то, бессмысленно (как же ещё) ждал её возращения. Извращение – ждать возвращения. Конечно, я знал, что не вернуть ничего назад (смешно звучит; что больше в наивности – смешного или отвращающего?), но понимал я это как-то не окончательно, убежденность понимания была меньше моей веры в возможность. Постепенно убеждённость эта превращалась в отчётливый барельеф на античных стенах моего существования, его явственность росла, росла до тех пор, пока не достигла максимума возможного умопомешательства и не исчезла взрывом особенного разочарования. Всё смешано. Всё смешно. (Уже было где-то – не удивляюсь – повторяюсь).
  34.
  Я узнал её, когда ей было четырнадцать. В пятнадцать она умерла. Год почти я был рядом с ней. Я не ощущаю времени, и я излишне чувствителен к нему. Подтверждение, следствие и причина двойственности одновременно. Двойственности одновременной.
  35.
  Регги, я понимаю, что ты уже не можешь читать эти строки, хотя, кто знает. Прости меня. За то, что мечтал не о тебе. За то, что не дал тебе полной власти надо мной - я знаю, ты хотела этого. Теперь уже совершенно не важно, но хоть сейчас я прекращу на несколько букв тешить себя своей праведностью, пора отбросить ненужную ложь – Регги, я тоже этого хотел. Я не виню себя в твоей, Регги, смерти, но бесконечно-правдиво виню себя за то, что не мог отдать тебе – за себя. Я виню себя в себе. Прости мне мой мутный, мой тонкий, мой долгий грех. Я знаю, детка, ты меня любила, я знаю это лучше тебя. Я спокоен, Регги, я спокоен. Спокойствие – высшая форма напряжённости. За радостью – всегда боль, за прошлым – всегда настоящее. Сейчас, когда я продолжаю повторять твоё имя, я почему-то вспоминаю твой вечный и твой последний изгиб отвернувшейся шеи, её уверенность и притязательность, её даримую с лёгкостью нежность, её безотказность взгляду и мне. Самое страшное во всей этой инфантильности – твое исчезновение. Для повторяемой сладости похожих реминисценций тебя следовало бы называть "Регги Disparue". Ты исчезла, и самое опечаленное твоим уходом из жизней – из моей и твоей – то, что ты ушла навсегда. Впрочем, та, с кем я окончательно простился всеми своим мыслями, всем банальным серцем своим, та, по которой только оно и билось, та вернулась в несколько моих секунд, та вернула мне несколько моих секунд. Надежда, Регги, сумасшедшего – я и тебя жду, я буду ждать тебя вечно, и за один твой вздох я готов платить любую цену. Знаешь, Регги, перед самой твоей смертью, в ночь перед ней, я хотел намочить твое молчание прощанием с другим молчанием, с моим. Я хотел, я представлял в произносимом с эпитетом мозгу то, как я брошу в тебя моим именем, преступным и ненужным. Не удалось. Я говорил тебе тогда, что ты никогда не узнаешь моего имени – так и случилось. Я говорил, что ты покинешь меня – и так случилось тоже. Всё, что говорил я, превратилось в будущее, а тому, о чём просила меня ты, суждено так и оставаться твоими желаниями. Я не смогу не помнить тебя. Регги, помни меня. Прости меня. Посети меня. Приснись мне. Каждую ночь после твоей смерти я превратил в ожидание сна. Псевдогаллюцинации предсказуемы, сны – нет. Приснись мне. Приснись той, какой была, приснись нагой – какой спала, приснись любой, но только приснись мне. Знаешь, теперь я провожу все выданные ночи точно так же, как до тебя. В пустом и синем ожидании. Иногда я жду тебя, чаще – её. Прости меня и за неё тоже. То же самое я могу сказать и ей. Тебя нет сейчас, но есть рядом со мной маленькая часть тебя, маленькая привязанность твоя, это – принесённый тобою грех. Он со мной, он стал даже больше, чем был, когда была ты. Я жду тебя. Я жду вас. Вернитесь ко мне. Две юные, две ушедшие девочки моего плача. Плач плача. Плач, плача. Палач плача. Я жду вас, я надеюсь, что жду. Слёзы мои – по вам. Ночи мои – по вам. Я – по вам. Слезы мои – вам. Ночи мои – вам. Я – вам.
  Регги, очень редко, в потоках воздуха мне случается видеть тебя. Порочные псевдогаллюцинации, беспричинно возникающие (смерть – не причина, причина – в её обобщении). Надежда на то, что ты вернулась, сильнее представления о том, что видения – обман. Я надеюсь, ведь мои надежды дороже мне последствий кажущегося. Часто ты возникаешь передо мною, собравшая себя из моих скорбей, говорящая мне что-то невозможное, недоступное, желаемое. В каждом приступе наступает такое мгновение, когда я оказываюсь отказывающимся поверить в смерть твою, но такие мгновения проходят, оставляя сильную боль, боль за то, что я верил. С каждым новым видением возрастают две уверенности, со свойственной для всего моего противоположностью – возрастает надежда на то, что смерть твоя – вовсе не смерть, надежда, подкрепляемая также растущей силой ощущения снов, завидным "творческим ростом" обманывающего, его блестящей драматургической способности к воплощению своих паскудных замыслов, и второе – все больше и больше становится в размерах боязнь разочарования, для исполнения которого, говорят мне мои подозрения (презрения), и сделан я зависимым от несомненно-подстроенных псевдо (ещё одно, характерное для меня) галлюцинаций. Я стараюсь отговорить себя от них, стараюсь не поверить в их доступность и правдоподобность, в яркость их красок, более насыщенных, чем те, которые передавали мне живую. Их неусмотрительно-много, но приходят они только для того, чтобы однажды уйти. Знаешь, это бывает очень неожиданно и просто, мне случается видеть тебя в совершенной повседневности, которая и была тем концептуальным измерением, в котором существовали мы; я очень часто, часто так, что становится мне понятным, что всё – обман, обман обмана, вижу тебя привычно-утренне-обнажённой и изнеженной, такой, какой ты была почти каждое утро (сравнительное – я называю утром три часа дня, лишь соответствуя тому издевательству над часами и правилами, которое мы умиленно позволяли себе). Я, Регги, вижу тебя такой привычной, но кроме этого ещё и изменённой смертью, прошедшей и предвидимой. Ты растворяешься в моей жизни и в моём времени сильнее, чем делала это прежде. Должно быть смешным – я говорю тебе о тебе. Теперь ты – больше, чем просто девочка для забавы, отнудь не легкомысленной, но, всё же, забавы, теперь ты проникла во всю мою жизнь. Ты со мной, ты будешь со мной всегда, псевдогаллюцинации – всего лишь двойной обман, обман второго порядка, призванный своим появлением через недоверие к себе убеждать меня в достоверности первого обмана, твоей смерти. Ты со мной, но какой бы сильной ни была уверенность в том, что это так, она не может переубедить меня, что когда-нибудь покинешь. Я знаю это точно - ты покинешь меня. Я ожидаю того, что ты меня покинешь, хотя ты давно уже это сделала.
  Изменение мысли, за секунду превращение её из одной в другую не позволяют мне быть последовательным – в данный момент, я, впавший в чрезвычайно редкое состояние, достаточно для меня трезвого взгляда, сравниваю всю запутанность слов, поясняющих непонятное даже поясняющему, с той раздвоенностью, которая бывает с изображением в глазах, на некоторое время сжатых пальцами – рядом оказываются сразу две настоящие смерти, смерть физически подтверждённая и смерть, выдуманная мой, ожидаемая мной.
  Регги, я опять отвлекаюсь, как ты любила; наверное, помнишь. Продолжаю отвлекаться: Я не знаю, почему я вспомнил сейчас жест, который в твоем употреблении означал какое-то приветственное согласие, ассоциированное мною с тем жестом, который всегда находит свое рождение у тех, кто принял ожидаемый ответ на заданную загадку, такой покровительственный и небрежный. Но вовсе не значение твоего жеста вспоминается мне сейчас, а твои маленькие и нежные пальчики, два из которых и делали его проникающим в самые недоступные мои глубины. Я не знаю в точности, что побудило меня к обращению к нему, возможно, что такую же комбинацию твоих пальцев я видел в недавней моей псевдогаллюцинации. Это, Регги, моя судьба – даже галлюцинации и те – псевдо. Иногда я разговариваю с тобой, как сейчас, только я повторяю то, что когда-то действительно говорил тебе. Не знаю, помнишь ли ты те слова. Если помнишь, то забудь. Если забыла, не вспоминай. Было бы хорошо, если бы ты никогда не вспоминала меня. Так, наверное, и есть. Пожалуй, ты – единственная, кто знал меня. Слишком, Регги, много мы потеряли времени (ещё одна трудноугадываемая цитата из скрываемого под многобещающим названием, покрытым злой иронией в нашем случае). Думаю, ты уже заметила, что здесь слишком много обращений к тебе - просто просвечивает местами твоё имя, повторяющееся во мне уже которую тысячу раз, острие его, эта дроблёная "Р", скрывающая где-то глубоко в себе неудавшуюся попытку к грассированию, разрывает в некоторых местах неравномерной толщины оболочку моего вымешанного (но не вымышленного) повествования, такого же запутанного и смешного, как и всё, ставшее его содержанием. Я до самой смерти своей буду слышать в себе твоё имя, сладкое и безутешное, имя - символ, имя - пророчество. Имя – грех. Я был искренним с тобою, каким не был ни с кем. Я не говорил тебе запретного, но в том, что было разрешено для тебя, я был искренним. Я инфантилен, как герой Пруста, даже если более инфантильным быть невозможно. "В поисках утраченного времени" – как точно это подходит мне: в бессмысленных, безотчётных (чётных и нечётных) поисках (происках) времени, теряемого во время него же. В поисках ненаходимого. В возвращении невозвращаемого. В смерти бессмертного. Бессмертной. Тебя, Регги, тебя.
  Знаешь, наверное, в этом есть что-то, не имея чего, я мог бы быть свободным от намёков, от пророчеств, за своим количеством перестающих удивлять. Когда-то я гладил желание вернуться, вернуться к истокам трещины, как сказал бы анализирующий обыватель, которая сломала всё, начинавшееся и продолжающееся радужным отрицанием, что могло бы сделать меня безмерно удовлетворенным сложившимися обстоятельствами, если я, конечно, был бы другим, "нормальным", используя всё тот же лексикон обывателя (обмывателя). Я думал, что, если вернусь к началу, то вернётся и всё остальное, что было в нём ожидаемого мною. Я ошибся – не вернулся – исчезло то, куда я вернуться хотел. Ничего не возвращается. Всё конечно. Всё, конечно, конечно. Не вернутся ночи, что проводили мы с тобой, обманчивые, но всё-таки раскрывшие свою истинную сущность, не вернутся те прелестно-жёлтые фонари, на которые мы непонятно и еженочно смотрели (помнишь?), ушло то, что было вокруг нас, то, что было с нами. О чём я говорю – ведь ты исчезла. Ты, которой были посвящены кем-то (не мной, Регги, совсем не мной – прости) некоторые мои ночи, исчезла из посвящаемого. Разве оно могло быть после тебя, вместо тебя, без тебя.
  Возвращаются лишь мысли. С каждым вздрогом трясущегося от озноба времени они изменяют сами себе, они меняются и себя меняют (и в этом – постоянство), а когда они перепробуют каждую из предназначенных комбинаций, они становятся такими, какими были. Часто я не замечаю этого, но случайности иногда подверждают мои догадки.
  Все эти редкие каламбуры, тщетные цитаты, несвершённые намёки, некоторые из них, впрочем, нравятся мне, всё это, Регги – тебе. И ей, о которой ты ничего не знала, но присутствие которой в моей повседневности, я знаю, ощущала. Эти строки, большая часть которых принадлежит словам о тебе, об утерянном рае, о рае обретённом, и потерянном вновь. Это о любви и влюблённости. О потерях памяти. О ней самой. О грехе. О святости и пошлости. О недостойности. Об отчаянии и невозможности, о тех, кто до сих пор не разгадан мною. О ней, исчезнувшей в неизвестность. О тебе. Они никем не могут быть понятыми, и не только потому, что чрезмерно изобилуют всеми многочисленными и разными на первый (и на все последующие) взгляд словесными играми (на самом деле, я выделяю только две). Это книга мертвых и живых намёков, явных и скрытых цитат, порою слишком скрытых, грубых и неточных каламбуров, форма которых намного уступает содержанию, книга парадоксов и измученных слов, необъяснённых комментариев, которым тесно иногда в тишине и необязательности частых скобок, улыбающихся или кривящих рты, книга дождей и скорби, печали и ожидания, ожидания и благословения, всепрощения и боли, это книга всего того, что было со мной рядом, что было с нами рядом, книга о тех, что были близки мне. О ней и о тебе, Регги. Всё, что было написано мною о тебе – тебе, для тебя, во имя тебя. В твоё двоившееся в одном и том же имя. Регги.
  (Вся эта узловатая, обгрызанная местами, скользская повесть размером в шестьдесят девять глав, с вычищенными, не в пример гладким и в чём-то понятным сразу романам, подробностями, ибо вовсе без них мне виделась ты, на них я никогда не смотрел, никогда не замечал, больше – никогда не подозревал об их наличии, закончена. Здесь всё так, как видел я, и нет ничего, кроме моих видений, разве что те, кто стал их причиной. Разрушенный сюжет, недостаточная гибкость конструкции, излишне-недосказанные фразы, часто к тому же обрываемые – вот то, в чём можно упрекнуть данный текст, если смотреть на него как на отданное на развлечение (и на влечение). Все эти очень пошлые штампы (обвинять штампами в штампах) годятся на некие попытки критики чего-то литературного и выдуманного, а к извращенному описанию выборочно запомненного этого применять нельзя. Только мы с тобой знаем, что было до извращения памятью моей, ведь так, Регги? Всё лишнее стёрто мной, дабы не позволить реальности опошлить своим присутствием мир моих нечетких снов).
  Случается так, что я вспоминаю те твои слова, просившие меня не помнить тебя, ту фразу, вторую часть которой ты предпочла оставить себе. Я представляю, додумываю, придумываю, какой она могла быть. Я анализом пытаюсь вычерпнуть её из содержания всех твоих слов, случайно и намеренно запомненных мной. Каждый раз, когда я встречаю отсутствие версий относительно несказанных (несказАнных) твоих слов, я убеждаюсь, что недостаточно знал тебя, что было в тебе что-то эквивалентное моему молчанию. Я хотел бы узнать, и, уж совсем беспредельное, услышать продолжение смутивших меня в момент их сползания с твоих губ слов, и это – одно из самых больших моих желаний – с момента твоей смерти. Ни первое, ни второе, к моему презренному сожалению, невозможно.
  Регги, я тоже когда-нибудь умру (бессмертные тоже умирают). Я никогда не думал об этом, и если искать причину такого пропуска в теме для размышлений, то придётся искать причину для отсутствия любых тем, кроме, конечно, одной (теперь двух), а причина в следующем – всегда я был занят только одним, мой мозг работал только как несовершенный проигрыватель (кому-то может показаться, что в этом я и проиграл), проигрыватель снов, основ, проигрыватель грёз и картинок из прошлого, ставшего поводом к моей скорби (обязательно вечной). Не существовало для меня ничего иного (но это под сомнением), я всегда думал о ней, как сейчас о тебе, Регги, ночами я вспоминал её, я вызывал её голос из того раздела памяти, что хранит звуки, я слушал только одну фразу, о которой я уже упоминал… напрашивается цитата, которой, однако, не понять – я отверг её, так подходящую ко всей неразборчивости этих букв. Но заключающую грех, вещь, часто присутствующую в моих мыслях, но не до такой степени, чтобы разрешать ему быть произнесённым вслух. Есть во мне лжец, есть грешник, но по-другому быть не может. Регги, где ты? Какое отчаянное сумасшедствие – спрашивать у мёртвой, где она. Какое отчаяние. Нечаянное отчаяние. Отчаянное отчаяние.
  Ты всегда. Ты всегда была. Будешь всегда. В моей памяти. Ты всегда будешь мертвой. Ты всегда будешь невернувшейся. Последняя вариация, самая сентиментальная, но подлинная: ты всегда можешь надеяться на мои слёзы.
  Регги, как сладко повторять твоё имя. Даже то, что ты никогда больше его не услышишь, никогда больше не повернёшь головы, отвечая на него, не омрачает произнесения твоего счастливого имени. Регги. Salve Regina, mater misericordiae: vita dulcedo, et spes nostra, salve.
  36.
  Регги, я понимаю, что ты уже не можешь читать эти строки, хотя, кто знает.
  Прости меня. За то, что мечтал не о тебе. За то, что не дал тебе полной власти надо мной - я знаю, ты хотела этого. Прости меня, ибо только прощенным тобой я могу (на этот раз - могу!) снова вернуться на ту улицу, где встретил тебя, и повторить все сначала - с другой, но такой же благосклонно-праведной. Salve, Регги.
  КОНЕЦ
  
  
  
  
  
  
  
Оценка: 6.00*3  Ваша оценка:

Популярное на LitNet.com Е.Решетов "Игра наяву 2. Вкус крови."(ЛитРПГ) В.Соколов "Обезбашенный спецназ. Мажор 2"(Боевик) Д.Маш "Строптивая и демон"(Любовное фэнтези) В.Старский ""Темная Академия" Трансформация 4"(ЛитРПГ) В.Старский ""Темный Мир" Трансформация 2"(Боевая фантастика) И.Иванова "Большие ожидания"(Научная фантастика) А.Алиев "Ганнибал. Начало"(ЛитРПГ) А.Эванс "Проданная дракону"(Любовное фэнтези) А.Черчень "Дом на двоих"(Любовное фэнтези) Р.Цуканов "Серый кукловод. Часть 2"(Антиутопия)
Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Д.Иванов "Волею богов" С.Бакшеев "В живых не оставлять" В.Алферов "Мгла над миром" В.Неклюдов "Спираль Фибоначчи.Вектор силы"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"