Все, что считается свойством вещества, умственным анализом превращается в нечто существующее вне подверженного нашим чувствам вещества, то есть опять-таки - в силу или вещество, противоположное веществу.
Н. И. Пирогов "Дневник старого врача"
Часть I
Неприятный это был сон, исчерканный причудливыми, навязчиво прущими письменами, искажающий действительное положение вещей. Будто бы я лишь по нерешительности удерживаю где-то в первой строке своих записок явно незавершенный заголовок ИМЯ..., а втайне облюбовываю совсем другое название - ИМЯ МОЕ, которое в конце концов все же решаюсь применить, тем самым вступая в перекличку с одноименным романом, моим же, но ранним и давно утерянным... С чего бы и сниться-то подобной чепухе, ведь не о том болела душа. Я проснулся в поту и с массой готовых опровержений. Применял их, не удосужившись вполне разогнать сонную одурь... Во-первых, что за "где-то", если вся та первая строка из приведенного слова и троеточия и состоит? Во-вторых, почему же втайне? для чего мне окружать тайной столь простое дело, как обдумывание заголовка? В-третьих, предположенное (собственно говоря, подсунутое мне, подтасованное) название выглядит на редкость глупо, мерзко, пошло! Низостью с моей стороны было бы опускаться до подобного... Далее, т. е. в-четвертых, я никогда не писал никаких романов, настоящие записки - мой первый литературный опыт, если, конечно, их вообще можно как-то соотносить с литературой, и приписывать мне стремление к некой перекличке не менее абсурдно, чем если бы меня недвусмысленно обвинили в намерении позабавиться какими-то писательскими играми - в отмену того единственного, чем я на самом деле руководствуюсь, а именно упорного желания честно рассказать о разыгравшейся в моей душе драме.
Троеточие могло быть и остаться законной частью первой строки, вокруг которой закипели "сонные" страсти, хотя, скорее, все же свидетельствовало, что я впрямь еще не решил проблему названия, даже, может быть, некоторым образом вообще сомневался в надобности как-либо называть. Вот только все это, конечно, домыслы и некая умственная возня, пустые намеки, даже заигрывания, совершенно излишние и никуда не ведущие, и мне бы себя одернуть, потому как знаю же, в чем там закавыка, но сложилось, видите ли, так странно, что приходится в известном смысле и выкручиваться. С другой стороны, не привыкать, я в последнее время то и дело выкручиваюсь; это стало обычным явлением, разве что последовательности маленько не хватает... Так вот, после небольшого вздорного перерыва вернувшись к запискам, я сразу уткнулся в привесок, кем-то - женой или дочерью, больше некому - аккуратно вписанное прибавление к имевшемуся заголовку (и имевшему, как это уже ясно, незаконченный вид), и разноцветные шары принялись взлетать и лопаться в моей голове. Триумф! Я без малейшего затруднения, радостно усвоил из глубочайшей неизвестности добытое славными женщинами название. И как ловко применили - привесок к имевшемуся, достигшее целостности поименование к свойствам моих записей, не исключено, впрочем, что и ко мне лично. Теперь счастливо и гордо красуется ИМЯ БЕЗ ИМЕНИ там, где еще недавно царила неопределенность и своего рода анархия. Не скрою, принял "находку" (подсказку? нет, вряд ли, очень уж основательно было вписано) с восторгом, торжествовал и мысленно поклонился женскому гению. Расщедрившись, я послал дочери теплое письмецо с прописью всяких любезностей о погоде, здоровье и прочем, а жене без комментариев подарил безделушку, купленную возле нашего знаменитого музея. Вероятие прений, скандала в этих моих жестах рассосалось, не ринулись мы обсуждать тлетворный кошмар моей письменности, в которой я, известное дело, никого не щадил, ни себя, ни тем более окружающих. Что добрые женщины своей придумкой хотели и посмеяться надо мной, ну, прежде всего над моей литературной неумелостью, вообще над моим решением заделаться литератором, а затем еще, конечно, над моими откровениями, как и в целом над моей философией, меня нимало не смутило.
Кстати, вовсе не лишено интереса, как это у баб вышло так на меня поработать. Чего не знаю, того не знаю, зато довольно ясно вижу некий сон о том, как они таинственно приблизились, раскрыли мои записи (а они у меня в тонких, по школьному разлинованных тетрадочках, которые я складываю в стопки и, в общем-то, припрятываю) на какой-то странице, почитали с пятого на десятое. Усмехались, должно быть, а не удержавшись, и отметились в конце концов, дополнив заголовок. Не сгорая от любопытства и даже не дивясь тому, что я, надо же, взялся за такой большой и странноватый труд, а только отвлекшись на минутку от своих бабьих дел, они, однако, и без особого углубления в существо поднятых мной вопросов и решенных проблем почувствовали умом необходимость отметины, их вклада, более того, без колебаний и в каком-то уже, наверное, озарении смекнули, каким именно быть этому вкладу. Бесшумно, без ора и нездорового ажиотажа поработали. И ведь вышло, как ни крути, великое дело! Оно таинственней, чем то, как они крались к моей рукописи и затем читали, смутно беспокоясь, не застукаю ли я их за этим занятием. Сколько любви, даже умиления сразу проснулось в моей душе, как только я уже своим умом пошел им навстречу в этой вставшей перед моим мысленным взором картине совершенного ими таинства, и чем же после этого удивительно, что я впал в восторг и из болезненно-восторженного состояния не выходил несколько дней. Твердо вычерченное ими, прекрасно исполненное название я сохраняю, несмотря на время от времени пробуждающееся подозрение, что оно только смотрится эффектно и по-своему красиво, а в самих записках ничего не объясняет и ни на что не опирается. Это очень умное название, вот что главное, и меня поражает, что мои женщины оказались так умны, что додумались до него, я бы даже хотел выяснить, кому именно оно пришло в голову, однако по некоторым причинам личного характера вынужден отложить расследование до лучших времен. Итак, я пришел в неописуемый восторг. Несколько времени я словно плавал, жмурясь от удовольствия, в сладком сиропе, но затем, разумеется, снова наступил черед тревог и забот.
Мне внезапно пришло в голову, что фрагмент, посвященный некоторым событиям прошлого моей жены Магны, не вполне вписывается в общую, так сказать, ткань записок, всецело построенных на том, что кто-то назовет злободневностью, а я называю текущим мироощущением. История борьбы с собственной душой - вот что, знаете ли, является канвой моих записок, и я думаю, не составляет большого труда ощутить ее как некую свистопляску, этакий пламенеющий ком, растерзанный клубок противоречий. А разве при всем при том ухожу я дальше представления, что-то повествующего мне о жестокой схватке заключенных в клубке противоположностей? Нет, и оттого легко вообразить, как высовываются судорожно и трепетно из той канвы ручки, ножки и рожки, - на то и свистопляска. Они высовываются, чтобы уцепиться за окружающую действительность, за названия даже и заголовки, и тем навязать мне нечто и впрямь схожее с мироощущением, более или менее уподобляющееся мироощущению как таковому. Поговорим в свое время и о названных конечностях, а пока хочу предостеречь: не следует думать, будто я все разгадал и всюду пролез; жена и дочь, округляя название, между прочим и намекали, кажется, что видят меня безнадежно блуждающим в лабиринте, и мне остается быть разве что благодарным читателем их великолепной выдумки, столь краткой, емкой и загадочной.
Магне хорошо известно, что я склонен мелочиться и крохоборствовать, меня каленым железом жги, а не заставишь выкинуть давно уже бесполезную вещь; наш дом полон барахла, и Магна стонет, проклинает меня на чем свет стоит; нынешние мои пробы пера показывают, что я тот же замшелый накопитель и в письменности. Я, если можно так выразиться, умственный стяжатель; в затеянном мной литературном деле я ко всему готов, на все способен. Я без зазрения совести употреблю неверное, неподходящее по смыслу слово, а когда мне укажет на промах словарь, т. е. сама наука, я буду из кожи вон лезть, лишь бы сохранить своего выкидыша да еще воображать, будто он как нельзя лучше впитан текстом и даже украшает его. А что же говорить о муке выдергивания из текста целых кусков, о том, какая трагедия разворачивается в душе, когда выдергивание становится неотвратимым. Интересно даже и рассказывать, как я перенес близкое к заболеванию потрясение, когда мне открылось, что фрагмент не вписывается, страшно сказать - неприменим. Я страдал, сознавая, что надо удалить его, отбросить, нагло забыть о нем и что это решительно невозможно. Вроде бы сущность записок, поскольку фрагмент определенно в нее не вписывается, не должна измениться в случае его изъятия, а она меняется, еще как меняется. Стоит представить тот фрагмент и впрямь изъятым - уже словно не та сущность. Это не то же, что лишить, например, человека мысли, всякого размышления и смотреть, остался ли он прежним, по крайней мере человеком как таковым. Здесь речь идет, скорее, о довольно-таки эфемерном "предмете спора", о присутствии и отсутствии, об их более или менее представимом противостоянии и столкновении. А если и в самом деле взять за основу предмет, некую материальную сторону дела, само "вещество" записок? Тут уже маячит на горизонте и начинает стремительно приближаться помрачение ума, и легко может статься, что будет как у Аристотеля, когда никакое вещество само по себе не живет, а с получением формы "оживает", обретая то или иное бытие. Но это вам не шутки - ввернуть Аристотеля! - и коль сделал это, следует либо сразу признать себя побежденным, окончательно запутавшимся и раздавленным путаницей, либо и дальше барахтаться, в тумане кувыркаться, биться Бог знает за что. Хотелось бы твердых умозаключений и вообще какого-то ладного, словно на заказ сшитый костюм, благоразумия, а тут тебе безжизненное и оживающее, содержание и форма... речь заходит, стало быть, о структуре произведения? А разве я задумывал произведение, тем более обязательно правильное, тем более изящное? Не хотел я произведения, я с самого начала хотел лишь добросовестно и в меру отпущенных мне возможностей рассказать о себе и своих обстоятельствах, как тому учит Гассет, поведать о своих приключениях и, можно сказать, несчастьях в сфере духа. Ровным счетом ничего я не думал о произведении (приходится добавить в скобках: изящной словесности), его структуре, форме и тому подобных вещах.
Теперь видно, с каким трудом я решаю проблемы, даже те, которые в общем-то и не заслуживают, чтобы на них тратить усилия ума. С этим не справиться мне, с этим приходится жить. А ведь, казалось бы, что этот случай с фрагментом, как не еще одно умственное приключение и, если угодно, несчастье? И отчего же не взглянуть на него просто, в известном смысле даже искушенно, при этом быстро подавив в себе всякие сомнения, метания и невесть для чего подвернувшиеся предрассудки литературного характера? Но нет... Интеллект схватывает, а что делать с добычей, не всегда понимает; ему и о себе не ясно, реален ли. Хочется, то да се усваивая, взять реальность целиком, а как ее возьмешь - она и ничто и нечто, нет в ней обмана, а обманывает, не интересуется она тобой, однако ты в ее власти, нечем ей, как представляется, тебя убить, а убивает. Разбирайся сам! Копошись... Весь мир, все мироздание - сплошной, незрячий и глухой, лишь для тончайшего слуха не мертвый отказ от самообнаружения и самораскрытия. Горемыке вроде меня (это у которых горе от ума) лезть на рожон не заказано; мы, сирые, слышим или воображаем, будто слышим, а усердия нам не занимать, вот только...
Я бы запутался, но осенила прекрасная идея. Мнимый факт существования романа - об этом говорилось выше - легко оборачивается фактом мнимого существования некоего романа (и даже, может быть, фактом существования мнимого романа), а поскольку сей перевертыш самой рукой сновидения забрасывается в ранний период моей жизни, то и указание готово, не правда ли? Мне указано, и я послушно взираю: вот, безотказное пространство, явно, а равным образом и мнимо, предшествующее запискам. Вот куда следует перебросить выпадающий фрагмент! Он применим! А острое переживание в настоящем распада прежней структуры записок и построения новой, а также перемещение не вписавшегося фрагмента в некое условное прошлое не подразумевают ли перекличку, мысль о которой хотя и не моя, но вовсе не представляется мне лишней и совершенно чуждой? Я уже не в состоянии выкинуть эту идею из головы, и именно она диктует заглавие
ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ
Теперь можно приступать. В пространстве перевертышей не все с первого раза поддается объяснению и каждый шаг требует особой бдительности, стало быть, если еще имеется возможность высказать кое-какие крепкие соображения, следует не столько бездумно ликовать по этому поводу, сколько пользоваться, пока не поздно. Полученное описанным путем название записок само по себе безупречно и благозвучно и не требует каких-либо дальнейших рассуждений на его счет, а вот попытки откомментировать только что проставленный заголовок характеризовали бы, прежде всего, мою способность ходить по скользкому льду, но что гарантировало бы, что я не оступлюсь, не упаду? Я ведь еще тот путаник. Мне первому мог бы внезапно показаться этот заголовок нелепым или, скажем, слишком уж сухим, блеклым, чем-то вроде наименования ветхого бюрократического документа, сосредоточиться на котором дано лишь оголтелому архивисту. А со стороны, пускаясь в более детальный анализ, могли бы указать, что я только воображаю себя легко отделавшимся повествователем, тогда как ни заголовок, ни вдохнувшая в него жизнь идея вовсе не склеивают в единое целое выпавший фрагмент и последующую, а по сути основную часть моих записок.
Эти вероятные упреки, как внутренние, так и внешние, я не принимаю по той простой причине, что бесполезно искать хотя бы намек на попытки как-то прокомментировать злополучный заголовок, нет и желания их предпринимать. Фрагмент получил вторую жизнь, и будет с него. Скажу больше, его нынешнее "второе бытие" - это его сила, его мощь, ибо оно содержит в себе как энергию прошлого Магны, так и некоторые свойства записок, в целое которых фрагмент прежде по моему недосмотру или, может быть, по счастливой случайности входил. Совокупность двух указанных моментов обуславливает наличие сущности; у фрагмента, включенного в некое предварительное повествование, имеется теперь сложившаяся, законченная и не зависящая от моих творческих посягательств сущность, а где-то там, глядишь, таится и возможность нового вещества, в определенном смысле и в известной степени не уступающего моему серому веществу, способного, скажем так, посоревноваться с ним. Разве этого мало? Прошлое, встающее в полный рост, удержанный, неотъемлемый уже характер записок, и все это - сила, мощь, практически вещество; даже как будто и замахивается, грозит пальчиком... т. е. как бы уже не я угрожаю Магне, а она мне; но об этом после.
На кону, образно выражаясь, мое будущее, первоочередной же стала теперь, по обретении заголовка, задача доходчиво объяснить, как мне вообще пришло на ум заниматься прошлым жены и рассказывать что-то о нем, уходя в связи с этим от животрепещущего и воистину волнующего описания происходящего с нами в настоящем. Нельзя не учесть, что описание, исходя от меня, мной, собственно, и ограничивается, а в отношении жены в нем то лишь, главным образом, и происходит, что я словно бы поместил над ее головой дамоклов меч. Что это? как понять? Не начинают ли вырисовываться как недоразумение все эти перестановки и перемещения, тем более перемещение в прошлое человека, которому в настоящем отводится, судя по всему, куда как незавидная роль? Вроде бы путаница, а где-то так оно и есть, но в том-то и дело, что как раз она требует, особенно требует разъяснений. Тому, кто этого не понимает и не чувствует, трудно будет сообразить, что творится с некоторых пор в моей взбаламученной голове, и безоглядно поверить в мой рассказ, задуманный, между прочим, как безусловно честный и разборчивый. Так вот, нынешним летом, едва оно, как говорится, вступило в свои права, я с недоумением и болью, а вместе и с гневом поймал себя на каком-то подозрительном беспокойстве. Тут же заметно усилившись, оно несколько времени намеренно, именно так, намеренно, выстраивалось в образ тайны, полный содержательности и бурной жизни, однако совершенно недоступный моему разумению. Можно сказать, что мне довелось пасть жертвой; но я вовсе не превратился в подопытного кролика, уж никак не стал истыканной иголками подушечкой, тряпочкой, ветошкой какой-нибудь, напротив, я, как никогда, готов нынче целесообразно двигаться, в состоянии разумно воспринимать и постигать. И ведь это важно, ибо: далеко ли от происходящего вокруг до того, чтобы оно происходило и со мной?
Само собой, я с самого начала желал уяснить навалившуюся на меня тайну, как-то освоиться с ней, и пытался ее разгадать, пытался даже покончить с непрошенной таинственностью. А это не одно и то же - уяснить и разгадать - тут, на мой взгляд, скрываются два совершенно разных способа существования. Уяснивший вполне может ведь и оторопеть, опешить, превратиться в столб, в точку, в ничто, разгадавший свободно празднует победу, он донельзя оживлен, перед ним простор, сама открытость, не что иное, как бесконечность. В моем понимании данного рассуждения, точнее, в согласии с ним, заглавное "У" символизирует вмятость, прогиб, упадок сил и духа, "Р" - наступление, раздолье, обновляющие раскаты грома или хохота. И я пока еще раздражающе далек от этих накрепко разделенных заглавностей, где-то в промежуточном состоянии.
Сказано про образ недурно, но я уже хорошо знаю, что в условиях плена, а я пленен, всякий образ - всего лишь хрупкое, робкое представление, готовое в любую минуту улетучиться, как сигаретный дым. Я сказал, что беспокойство выстраивалось в образ тайны, но уже само по себе то, как это происходило, как это вообще могло происходить, - тайна, и в какие штуки я ни пускался, как ни тщился примкнуть и приспособиться, не приходило освежающее и услаждающее ощущение, что я и сам уже стал человеком таинственным. Не удавался масштаб, питающий гордость, дерзание, раскрепощенное парение мысли, подстегивающий охоту запросто порадоваться чему-либо, развеселиться вдруг где-нибудь в чудесном уголке природы или в хорошо обустроенной части нашего города. Я вынужден прилагать невероятные для моего истинного масштаба, фантастические и заведомо безуспешные усилия, дабы внутри своей обособленности, отнюдь не порывая с ней, но уже и не вполне считаясь с ее границами, стремиться к разгадке, которая, не сомневаюсь, убежден, заключает в себе великое множество других тайн. Я прилагаю титанические усилия, мои усилия внешне напоминают и отчаянную, по-своему величавую борьбу, и жалкое сопротивление, и поневоле напрашивается вопрос: не следует ли назвать творящееся со мной безобразие как-то емко, исключительно верно и мощно, чтобы, глядишь, перехватило дыхание и я почувствовал себя участником грандиозной мистерии? Так почему в снах, которые сопутствуют моей тяжелой и упоительной работе над записками, не говорится ничего о том, что я ищу не правильные названия, не подходящие заголовки, а имя, единственное и неизменное? почему оно не звучит? "Образ" - это все-таки, говорю я, слишком случайно, обтекаемо ("О" в данном случае символизирует обтекаемость, да и текучесть как таковую), смахивает к тому же на тщетные потуги вникнуть и пощупать, а у меня много подобных потуг уже было, и все зря. Под разборчивостью же - я пообещал, помнится, "разборчиво" рассказывать - я понимаю наглядно опирающуюся на движение в каком угодно направлении попытку хорошенько во всем разобраться, стало быть, я человек разборчивый, и для меня далеко не все средства годны и удачны, а моя кажущаяся всеядность совершенно четко не подразумевает бесхребетности, но об этом пока хватит.
Беспокойство действительно приняло необыкновенный характер, и его свойства удручали; я, представьте себе, измучился, возясь, стараясь во что бы то ни стало выбиться из состояния "О", отмеченного растерянностью, недоумениями, резкими сменами настроения, внезапными возникновениями там и сям приманчивых миражей. Это отвратительное состояние, в котором окружающие тебя вещи, казалось бы прочные, неуступчивые, неожиданно вступают в игру, творя из себя нечто иллюзорное, а самые верные и надежные, подпертые было самой реальностью впечатления повисают в воздухе, цепенеют, странным образом лишаясь одновременно и права на возврат к породившей их почве, и доступа к застывшему в тоскливом ожидании человеческому уму. Я словно поступил, в детство вернувшись, в школу, только совершенно непостижимую, где за меня тотчас взялся грозный, даже жестокий учитель, у которого среди чудовищного инструментария, помогающего воспитывать неслухов, имеется и такая загадочно звучащая и, может быть, ни в каких словарях не растолкованная вещь, как ферула. Беспокойство вкупе с некстати напоминающим о себе детстве заставляло меня даже смешно, несолидно метаться, озираться всюду тревожно по сторонам; участившиеся побеги из дому то и дело оборачивались довольно неприятными ситуациями. Приведу примеры, показывающие, что я и не думаю, рассказывая о своих удивительных приключениях, перегибать палку.
Чудесные погожие дни сменяли друг друга, и все были наполнены неистовством вопросов, вскриками открытий, бессмысленной возней, безысходной призрачностью существования. Усталый и жаждущий отдыха, близкий к состоянию "У", я зашел однажды в уютный сквер, зеленым пузырьком прилепившийся к нашей главной улице. Некоторые особенности текущего момента лишают меня возможности уловить, насколько я силен в опоре на моральные устои, но от этой замкнутости и внутреннего хаоса я только ярче и выразительней, как-то даже изобретательнее проявляю себя в отношении внешних раздражителей, к порядку которых принадлежат и разного рода нормы, и это не в последнюю очередь касается сквера, давно мне приглянувшегося. Сквер - норма, но это, разумеется, в идеале, иначе сказать, он должен быть нормой, подразумевающей не только быт, и уж тем более не растоптанные окурки, запыленные пивные бутылки, гниль прошлогодней листвы, но культуру, великую городскую культуру, явление уже фактически одушевленное. Среди душ, вовлеченных в эту идеальную норму, и я, даже если мне, по несчастью, не удается посетить скверик долгое время. А и хорошо же в нем! Его недавно привели в порядок, выдернув из ужасающего запустения, и пастораль ожила, все на островке покоя, мирного уединения наших поэтов расцвело, засияло. Признаться, хорош наш городок. Отрадно в скверике проводить время, снуют по аллеям земляки в смеси с туристами, весело теснятся неподалеку пестрые церквушки, скользит взгляд по суровой громаде древнего собора. Воплощение покоя, отрады и уединения безупречно служит поддержанию бодрости духа, оно необходимо для постоянного осознания, что я вырос не в пустыне и не среди унылых декораций, наскоро выстроенных и по-своему превосходно характеризующих суть нынешней бездушной сутолоки. При этом изгибы скамеек, с современной интенсивностью, несколько небрежной, всюду образующей явную недолговечность, расставленных в сквере, довольно странны, и в описываемом случае мой зад подался куда-то вниз, а ноги, согнувшись в коленях до жалкой, говорящей что-то о костлявости остроты, задрались кверху. И когда рядом со мной вдруг уселись потные, как будто даже взмыленные незнакомцы, худой с одного бока, толстый - с другого, я, как ни кошмарен был мой внезапный испуг, из-за бесчеловечного устройства дурацкой скамейки не смог сразу вскочить и убежать.
- Припоминаете нас, дядя? - весело и грубовато, будто с заготовками какого-то, я бы сказал, лихоимства, спросил худой.
Я, понятное дело, судорожно сглотнул слюну, после чего с предельной уклончивостью ответил:
- Не торопитесь требовать невозможного...
Толстяк внимательно посмотрел на меня, он чувствовал: ответ интересный, хотя и не очень вразумительный. Норма скверика с треском рушилась под грубо вторгшейся тяжестью этих двоих, ломавшей заодно и мое взыскание идеала.
- А что так? - приставал худой.
Я отвечал:
- С возрастом память слабеет, боюсь ошибиться, хотя кое-что из того, что смутно... и словно брезжит...
- Мы встречались, да-да, встречались, и вы еще это вспомните, - вкрадчиво прошелестел толстый.
Естественно, ничего я не вспомнил об этих субъектах ни тогда, ни впоследствии. Жили они в неопределенном месте, я не выяснил, общение у нас вдруг понеслось что твой бурный поток, и рассказы настырных незнакомцев неожиданно выныривали там и сям с какой-то тупорылостью, словно матерые рыбины. Грубо мастерили их словеса пронзающие течение жизни водовороты, загадки они загадывали - как если бы вели на лобное место, но с какими-то приторными ужимками, курбетами, балетными подскоками, с присказкой о счастливом будущем. Высвечивалось их жительство в мрачном подвале, озвученном злобным писком крыс, и тут же морем огоньков разливалось по целому этажу в заброшенном доме. Вырисовывалось где-то на окраинах нашего городка, но, не успев толком сложиться, уносилось в невероятно удаленные и, в общем и целом, фантастические края, в неизведанные миры, в нехоженые дебри. В навеявшем было светлые думы скверике нахраписто образовавшиеся собеседники своим доверительным тоном хотели расположить меня к тому, чтобы и я ничего от них не скрывал, но я только пожевывал беззвучно губами и напряженно старался отмалчиваться, подозревая, что оказался в руках у опасных сумасшедших. Я остро чувствовал их необузданность и болезненно ее переживал. Толстый, абсолютно неописуемый в смысле рода и племени мужчина средних лет, - толст он был просто в сравнении со своим скелетообразным товарищем, - рассказал, что, живя в каком-то совсем уж гипотетическом подвале, однажды услышал льющиеся с третьего этажа, благодаря трубам и отдушинам, переговоры. Замышляли убить его, толстого. Он едва унес ноги. А для чего неким жильцам было убивать его, осталось вне прояснения. При этом толстый казался веселым и жизнерадостным человеком, он представал неисправимым оптимистом, рассказывающим, как он в наши странные времена общей неопределенности вздумал переменить участь, вышел из подполья и попробовал организовать собственное дело, но быстро потерпел крах и без всяких сожалений вернулся к прежнему бродяжьему образу жизни. Худой, тот постарше, он, сдается мне, гораздо последовательнее своего приятеля, он четче, жестче, подтянутей, и вся эта внятность внешнего облика и внутреннего состояния обуславливается у него, как он сам утверждает, наличием поэтического дара. Он без всякого смущения признался мне, что в одной из редакций оскорбленный и разгневанный отказом публиковать его стихи отомстил ловким похищением первого подвернувшегося мешка. К тому же он чихнул. Вспоминая, он продемонстрировал возможности своего чихания, и я втянул голову в плечи, подальше от разразившегося над ней грома. Я увидел этого человека сухим, до крайности напряженным, по-своему взвинченным и, уж несомненно, желчным, и, читая стихи, он смотрел на меня так, словно только и боялся, что пропустить момент, когда меня хватит удар из-за всех тех ужасов, о которых повествовала его поэзия.
Но что за мешок оказался в редакции? И почему? Ударив себя в грудь кулаком, худой прокричал, что совершенно не верит тихому, хотя, несколько все же и героическому пафосу нашего времени и лишь громко и дерзко рассмеется в лицо тому, кто вздумает уверять его, будто жизнь уже в обозримом будущем переменится к лучшему. Я мог бы ответить ему, что никаких земных расчетов на обозримое и даже самое ближайшее будущее я тоже не строю, а еще менее расположен внушать кому-либо оптимистические соображения. Но вот ведь какая удивительная вещь: мне нестерпимо захотелось, чтобы худой и впрямь рассмеялся, чтобы его злой, мерзкий хохот буквально хлестнул меня по лицу, пронзил мое сердце, заставил меня вскипеть, взбелениться и горячо протестовать.
- Вы человек видный, импозантный, но впечатление немного портит усталость. В прошлую нашу встречу, отец, у вас было усталое лицо. Это усталость много думающего человека, - льстиво заметил толстый, все еще уважая во мне старого доброго знакомого, выдуманного им. - А сейчас вы - не знаю, от утомления ли, по рассеянности или еще как - к слову расчеты применили слово...
Я ущемлено вскрикнул, прерывая его:
- Применил?
И снова прохвост пристально посмотрел на меня.
- Скажем так, употребили. Употребили применительно к слову расчеты слово земные... что бы это значило, а?
- Теллурические, - бросил я отрывисто.
- Вот оно что. - Толстяк приопустил голову, и его массивный подбородок обхватила, символизируя задумчивость, плетенка из кое-как сработанных, словно из картона вырезанных пальцев.
Медленно приходя в себя, возвращаясь с небес на землю, я наконец встал. Но в бега не ударился, а немного отошел от скамейки, затем повернулся лицом к моим собеседникам и, музыкально, как дирижер, жестикулируя, начал внушительную речь.
- Не сомневаюсь, - сказал я, - у наших печалей и забот особый состав. Вижу густоту, и она будет о многом свидетельствовать, когда мы в разрезе консистенции... а что нам мешает представить ее разрезанной, тем более при известном знании ее моментов...
- Моментов? - округлил глаза худой.
- А ты не понял? Ты в своих стихах тоже без конца задаешь вопросы? - как будто прикрикнул на него товарищ.
- То бишь печалей и забот, - пояснил я. - Короче, все это штуки духовного порядка. Вот вы оба, и я вместе с вами. Разве мы не ищем Бога? Но Бог, как его понимают люди... Точнее, как его понимают философы, анализирующие и оценивающие религиозные представления людей... Такой Бог - это лишь проявление Абсолюта, то, чем представляется Абсолют, когда он по собственной воле является или снисходит к нам.
- К нам? - уточнил толстый.
- Да! - воскликнул я. - И выходит, что Бог - это наше духовное видение Абсолюта и вместе с тем согласие Абсолюта предстать перед нами. Иначе, минуя Бога, то есть минуя все то, что мы думаем и будто бы знаем о Боге, Абсолют не узришь, ведь он непостижим, он есть Ничто. Иными словами, Бог - своего рода посредник между нами и Абсолютом, нечто неокончательное в наших глазах, ибо есть еще Абсолют, и нечто полноценное и полноправное в глазах Абсолюта, ибо в ином виде он все равно не способен явиться глазам простых смертных.
- Как это не способен? - громко и недружелюбно прервал меня худой. - Почему? Откуда это такая неспособность у высшего существа?
- Дело в том, что он способен являться только в облике Бога, - ответил я.
Толстый любезно осведомился:
- Так что же, как быть? Не берусь судить о степени оригинальности вашего мнения, но хотелось бы понять, что нам делать в случае его вторичности... Скажите, вы точно и дословно передаете суждение философов или только как богослов-недоучка?
Худой помешал мне ответить. На его лице мумии проступили красные пятна, он пришел в необъяснимое возбуждение; теперь потряс он в воздухе своим костлявым кулаком, после чего крикнул:
- Зачем распяли Христа?
- Христос не был Богом, - возразил я.
- Тогда правильно сделали, что распяли его, - сказал толстый.
Я усмехнулся над тем глубокомысленным видом, с каким толстяк творил свои легкие и поспешные умозаключения.
- Значит ли это, - я скрестил руки на груди и пытливо взглянул на собеседников, - что человека, расхрабрившегося до того, что он объявляет себя сыном Божьим, следует подвергать казни? И соответственно, вопрос, должно ли нам с вами требовать вообще полной отмены казни как таковой?
- Не надо лапать Бога грязными руками, - хмуро обронил худой.
Толстый, оставив самоуверенность, мимикой и порывистыми телодвижениями решительно показывая, как терзают его сомнения, произнес:
- А говорят, Христов произошел от непорочного зачатия.
- В таком случае, - решил худой, - неправильно сделали, что распяли его.
- Кормилец, не приходит ли вам в голову древняя заповедь, - отнесся ко мне толстый, воодушевленный религиозно-философским приговором приятеля, - что существует два бога?
- Приходит. Не всегда, но бывает. Так в чем суть вопроса?
- Который же из них зачал?
- Тот, чья непорочность убедительней, - перехватил у меня ответ худой.
Мы с толстым несколько времени молча обмозговывали это суждение, и худой, думая, что сумел запечатать наши уста, наслаждался своим триумфом.
- Почему, - спросил его толстый, - я всегда весел и бодр, а ты, скелет, вечно ходишь мрачнее тучи? Не потому ли, что у нас с тобой разные боги? Я полагаю, именно поэтому. Иногда я даже подозреваю, что ты способен проткнуть пузо человеку шилом или ржавым гвоздем. Вот и этот господин, - кивнул он на меня, - того же мнения. Он смотрит на тебя, и ему не смешно. Отчего бы тебе его не позабавить, глист поганый?
Я насторожился, лихорадочно соображая, что может последовать за этой странной речью. В моей голове пронеслось: ферула, вот она, она самая, и, как всегда, непонятно, грозно, поддается исключительно ложному истолкованию... А толстый с неожиданной грустью отвернулся от нас и уставился на купола церквушек; похоже, ему надоело крутиться в словесном калейдоскопе.
- Ферула? - спросил я робко.
Толстый промолчал, а худой, как мне показалось, ответил.
- Жупел, - сказал он в каком-то смысле уверенно и веско.
Толстый возил огромным кулаком по своему выпуклому, склоненному вниз, к земле, лбу и все вытягивал, некоторым образом простирал нацеленный на купола палец, намереваясь, судя по всему, что-то выразить о них трудными, тяжело дающимися словами. Вдруг он в повелительном жесте вздернул кверху тот же палец, как бы призывая нас к особой тишине, в которой расшибемся мы о суровые его назидания, но тотчас брызнул добродушием и расплылся в нем, рассеялся в водяную пыль. Он сказал мне мягко, с ласковой улыбкой:
- Батя, дайте вашу руку ладошкой вверх.
Слепо повинуясь этой просьбе, вернее, больше приказу, чем просьбе, я протянул вперед руку. Толстый, сама наукообразность, испытующе посмотрел на мою ладонь, и я с вялым возмущением передернул плечами, ибо она, ладонь, на мой взгляд, ничего замечательного собой не представляла. У кого-то, пожалуй, мелькнет тут мыслишка: не то, не то... Кто-то, может быть, подумает, что я говорю не то, мол, начав с обещания описать распирающее меня беспокойство, свернул на частные происшествия. Подсовывая некие примеры из действительности, самое действительность выдаю за беспокойную и тревожную. Но, рассуждая так, т. е. голословно, как это любят делать некоторые, мы волей-неволей касаемся вопроса, постоянно остающегося открытым. Разве кто-то уже провел четкую границу между внутренним напряжением и волнением, составляющим важнейшую примету человеческой жизни, и действительностью, которая и впрямь часто, даже слишком часто, выглядит обескураживающей и вполне способна в кого угодно вселить тревогу? С другой стороны, мне ли не знать, что именно я хочу сказать и каким путем решился идти! С самого начала взяв верный тон, я до сих пор, держась за него, не совершил ни одной очевидной и тем более непоправимой ошибки, и это при том, что путаник я, разумеется, первостатейный. А действительность, она умеет воздвигать барьеры, препятствующие нашему бегу, и заталкивать нас в сомнительные ситуации. Что реальность, что действительность... хрен редьки не слаще! Так что тогда, в первые дни лета, какие могли быть окончательные решения, резонные выводы? Еще, между прочим, только наметился вопрос, впоследствии мучительный, буду ли я исповедоваться и за счет этого постепенно превращаться в какого-то даже литератора; а веских причин с беспокойством озираться на бегу, а ведь и бежал-то словно в никуда, было хоть отбавляй. Словом, я протягивал руку ладонью вверх, не вполне уверенный, что это действительно моя рука, и ведать не ведал, сколько воды утекло с той минуты, как я поневоле вступил в общение с подозрительными незнакомцами. Вдруг до меня словно во сне, словно из-за глухой стены донесся голос толстяка, где-то в таинственной отдельности от меня совершавший переходы от вкрадчивого мурлыканья до интонаций сурового приказа и обратно.
- Теперь сожмите руку в кулак, - сказал этот человек.
Не было оснований думать, что его распоряжение адресовано не мне. Я послушался. Затем толстый велел убрать кулак и вернуть раскрытую ладонь, что я мгновенно исполнил, и ясно было, что следует ждать чуда, а все же я вздрогнул, когда оно совершилось, и весь обратился в зачарованность, упершуюся в медальон. Превосходной работы изделие четко и весомо покоилось среди извилистых борозд, испещрявших мою ладонь. Худой крякнул от удовольствия, которое я и не подумал с ним разделить. Толстый приказал убрать ладонь, вернувши сжатую в кулак руку, и вслед за тем сразу кулак убрать, ладонь вернуть, раскрывши ее, и убедиться, что она пуста. Пока я все это проделывал, худой не прекращал своего кряканья, толстый же, вобрав голову в плечи, а если принять во внимание исчезновения из поля моего зрения его груди, то и непосредственно в живот, смотрел на меня вопросительно. Но во что бы там ни складывался его вопрос и что бы он ни значил для меня, не только ответить на него, но и пробормотать хоть что-нибудь ради приличия было выше моих сил. На медальоне изображалась девушка идеальной красоты, но разве в этом дело!
Я смотрел на нее, но не любовался, меня нисколько не занимал вопрос, существует ли она в действительности. Там вышло кое-что другое, нечто иное. Мое внимание, естественно, сосредоточилось на медальоне и не разжималось, пока фокусник его не убрал, но одновременно в моем внутреннем пространстве, а где-то и в воздухе, которым я дышал совместно с худым и толстым, образовался по-настоящему сосредоточившийся господин - тоже я. Вылитый я, и все-таки не вполне, с некоторыми отличиями, словно из другого времени или из каких-то иных стран. Впоследствии я много думал о нем; порой и сейчас еще думаю. Не совсем в уме, пожалуй, как-то на плечах я вынес из сквера мысль об этом фантастическом, не пожелавшем обозначить какое-либо общение со мной, безусловно примечательном субъекте, и она была как груз, с немереной силой давящей на мою плоть, как совершенно сформированная вещь, не поддающаяся ни обработке, ни естественному разложению. Но не поддающаяся и разгадке. Я допускаю, что этот господин умнее меня, что у него больше отличных задатков и вообще творческих сил, а в его компетенцию входит такое, что мне и не снилось, но что мне до всего этого? Какая любознательность! Как изящно он изогнулся, разглядывая медальон! С какой баснословной разумностью сощурился и раздвинул тонкие губы в легкую понимающую улыбку! Уж он-то ведает все о той идеальной красавице, даже лично с ней знаком! Но ведь ничему этому не следовало быть; если встать на мою точку зрения, не должно быть ни его изысканности, ни ума, ни проницательности, ни понимающей улыбки, ни украшенной пером шляпы на его голове. Не должно быть его оппозиции по отношению ко мне, отступничества от меня истинного, предательства моих коренных интересов. Я остолбенел, всматриваясь в медальон и сознавая при этом, что на самом деле весь поглощен созерцанием неожиданно и странно подменившего меня господина, перехватившего мое внимание, которое я предполагал посвятить целиком развенчанию нелепого фокуса, проделанного толстяком. Я покрылся потом. Удивление, страх, ненависть забушевали в моей душе, занялись, как пожар, и я, вышибленный из колеи, страдальчески искал границы своей обособленности, однако находил лишь туман и рыхлую почву, в которой худой и толстый, невидимо ступая, оставляли пугающе глубокие следы.
***
Загадки бытия, история поколений и их творчества, мысли, визиты добрых знакомых, слова, задушевные беседы под луной, абсурдная непостижимость ферулы, прочерки падающих звезд - все, как я замечаю, становится короче, и куда как коротким будет мой следующий пример. Но это, про бытие и звезды, просто к слову пришлось; это даже не назовешь наблюдением. Тем не менее записал. Красиво! Прежде всего я, человек аккуратный, тщательно и без спешки образующий смыслы, замечу, что после происшествия в скверике следовало, разумеется, проверить карманы. Проверил, вывернул карманы наизнанку, всматривался долго, соображая, а так ничего и не вышло из моего расследования: не мог вспомнить цифры денег, которые я взял, выходя из дому. Не было ответа и на вопрос, взял ли вообще. Признаюсь, мне стало не по себе. Беспокойство и тревоги всякого текущего дня грозили слиться в так называемую критическую массу, способную опрокинуть весь мой комфорт, покончить с тем относительным благоденствием, которым я наслаждался в родных стенах с тех пор, как дочь решила присылать нам пособие издали, не утруждая себя непосредственным общением. Не звенел нынче ее голосок с прежней частотой, не поносила она больше меня и жену на чем свет стоит, ну, стало это редкостью, и мы вздохнули с облегчением.
Худой и толстый, по моим догадкам, случайно оказались в нашем городке, теперь уж и след их простыл, и самое верное, забыть о них, как и о том, что они сыграли со мной странную, а то, может быть, даже и злую шутку. Спокойно, спокойно, увещевал я себя, убегая подальше от сквера, скореньким ходом направляясь к дому. Трясся, негодовал, вздрагивал от омерзения, ибо оно прикасалось как живая плоть, скользкая и гнилостная, но спорил с собой, произносил внушительные назидания, налегая на главное среди них: не превращайся в старого ворчуна. Не оборачивайся безмозглым соляным столпом, не понимающим сложностей и фанаберий современности, а стало быть, не оглядывайся, не ищи в стремительно растущих сумерках сквер, не слушай доносящихся оттуда развеселых голосов. Никого и ничего не хули беззастенчиво, не превозноси бездумно время, когда был молод, полон сил и разума. Ну, пообщался с чудаками, они поведали о своих печалях, показали свои возможности, только и всего. Скорее всего, обчистили, ну да, пошарили по моим карманам, пока я грезил наяву, любовался рисованной красавицей и воображал себя блестящим незнакомцем. Разве следует придавать значение этому забавному и глупому происшествию, вкладывать в него какой-то особый смысл?
А что касается карманов, кошелька, которого, кстати, у меня и не водилось никогда, финансовой базы, денег как таковых... Смотрите, фокусник разместил медальон на моей ладони, а между тем я не могу с уверенностью сказать, что именно там увидел его мой двойник. Этот изящный, слегка насмешливый господин, хранящий в черепной коробке сильнейшую массу думающего вещества, не представляется мне тем, кто располагает теми или иными свойствами, по осторожному научному определению - атрибутами, напротив, я вижу, что он сам по себе есть некий атрибут. Воспринимая так, я как нельзя лучше подчеркиваю его зависимость и вместе с тем отдельность от меня. Я признаю законность его появления, даже если мир, вместивший его, выдуман незатейливой поэзией худого, смистифицирован толстым или взращен моей бесшабашной готовностью поддержать любую фантазию; в то же время я глубоко возмущен. И вот теперь очень странная вещь: таким же атрибутом, мне принадлежащим и вместе с тем отдельным, бесконечно удаленным от меня, представились мне деньги, прежде всего те, что я мог взять, выходя из дому на прогулку. На миг представилось даже, что мог взять лишь при условии, нет, более того, в условиях диктата - бери и сознавай жесткую необходимость этого, ведь что творишь, ты творишь шаг в мир абсурда, куда ж без денег, нельзя. Но это, пожалуй, перегиб. На самом деле получается, что взял, раз мог, но тут же закрадывается убежденность, что почему-то не мог взять, лишен был такой возможности. Это намек на апорию? Рассудительные господа вправе заметить мне с улыбкой: любезный, да у вас тут что же, назревает парадокс, вот что, значит, вы затеяли!? А может, я овладел пошловатым юмором людей, которые мнят, будто в совершенстве познали этот мир и вознаграждены правом до бесконечности высмеивать и пародировать его? Овладев этим юмором, я подхожу теперь к познанным или выстраданным истинам вразвалочку, посвистывая, поплевывая направо и налево и обращаюсь с ними как с уличными девками? А как же благородство, красота, духовные ценности? Не лучше ли отрицать деньги по принципу высоко благородного отвращения к ним, а не по какой-то вымученной, сомнительной установке, возникшей из того, что в моей заурядной способности взять деньги, выходя из дому, внезапно обнаружился кроме позитивного смысле еще и негативный? Я мог взять, потому что... Я не мог взять, потому что... Но думать о подобных вещах значит забивать голову чепухой, тогда как просто расстаться с взятой или не взятой суммой, отдать ее худому поэту и толстому фокуснику, которые, может быть, голодны, это красиво и приобщает к сфере духовных ценностей.
И если я смело отторгаю представшего в виде атрибута незнакомца, признаю его пусть своим, но глубоко и неизбывно чуждым мне, то что мне стоит отторгнуть деньги, предмет безличный, безразличный, по-настоящему и не воспринимаемый мной как подлинный и заслуживающий внимания атрибут? Они были, потому что я мог, при определенных условиях, их взять, и они исчезли, потому что безразлично, брал я их или нет. Куда как краше иметь в себе ощущение от денег, пусть самое отвратительное, пакостное, грязное, нежели ощущение денег перед собой, порожденное некой их наличностью, наглое, предстающее неуязвимым и в то же время склонное оборачиваться иллюзией. Еще я скажу в связи с этим, что гораздо интереснее, чем докапываться, не ограблен ли я, было бы достичь понимания, почему я, удивляясь тогда в сквере худому и толстому, вдруг выставил Бога, известного своим совершенством, каким-то представителем, этаким делегатом абсолютного. Что это было? Тоже диктат?
Наверное, сказалось, что в глубине души я порой рассматриваю себя как ошибку природы, - не в буквальном смысле, а как пример возможной ошибки, как пример предположения, что природа умеет ошибаться. Представитель вероятного, делегат возможного... и далее по аналогии. Но какая же абсолютность во мне, в допустимой ошибке природы и даже в самой природе, что я позволяю себе подобные аналогии? Единственным оправданием может служить разве что заметный гнет, вынуждающий не только наблюдать властвующую во тьме внешней, в космосе, который не я, динамику, но и соприкасаться с ней, ощущать на себе ее воздействие, а это, скажу я вам, даром не проходит, это горячо. Она поддавливает, нажимает - я реагирую, как умею; другого оправдания себе в данный момент не нахожу. Ну, властвует, положим, не динамика, а божья воля, которая и дает этой динамике ход. Но люди, не умея толком ничего объяснить, поспешили успокоиться на соображении, что мир, созданный Богом, есть не что иное, как истина и благо, мне же хочется в эту упрочившуюся, ставшую неподвижной картину внести движение. Обстоятельства даже вынуждают меня сделать это, и первым делом я восстаю на голословное утверждение, что, дескать, на положительную, в высшей степени замечательную картину мироздания никоим образом не могут воздействовать отрицательные элементы, если таковые вообще существуют. Но, видимо, существуют, раз понадобилось привлекать к делу князя тьмы и прислуживающих ему бесов. Вот я и спрашиваю: если имеется воздействие на меня, какие же основания исключать его возможность и в случае с картиной мироздания? Я не указываю, по крайней мере пока, на безобразный характер этого воздействия и не спешу называть элементы, от которых оно исходит, отрицательными; я не отметаю с негодованием вероятные обвинения в мой адрес, что, мол, я настолько ужасен, что как раз и нуждаюсь в воздействии. Я только хочу привести в движение картину, слишком долго пребывающую в неподвижности, а как это сделать, не высказав догадки, что замеченная и прочувствованная мной динамика подразумевает, прежде всего, борьбу, а следовательно, вмешательство сил не благих, но по-своему тоже истинных? И мысленной перестановкой в небесной иерархии я лишь некоторым образом воплощаю в жизнь свое желание, нисколько не заботясь при этом ни о действительности такой перестановки и ее перспективах, ни об ответственности за подобного рода измышления. Неясно только, почему эту мысль, даже если она у меня заветная, выстраданная, я выразил в минуту, когда атмосфера моего общения с худым и толстым накалялась и думать мне следовало совсем о другом.
Набросав картины абсурдного мира, иллюзорной финансовой базы и небесного представительства, я тем самым еще не образовал смысл. Есть ли у него шанс образоваться за счет моей склонности множить и рассыпать вопросы? Или все дело в том, что вопросы множат сама жизнь, величавая (и, признаться, немногословная) реальность и так называемая окружающая действительность? Дело... но какое? Внутренне согласен с собой, что самое время высказаться о земляках, тема-то прелюбопытная и по-своему значительная. Она... в тумане, но умеет вовремя выныривать. Допустим все-таки, что не всегда кстати, зато всегда красиво, с впечатляющим блеском и шумом, словно с фанфарами. Как природное явление, туман в нашем городке редкость, но художественного - хоть отбавляй, и медленно, без цели, зато с какой-то даже настойчивостью выплывают из его клочьев деревянные домики и домики каменные, остро вытянутые к небу фонари, купола круглой формы, купола конусообразные, проплывают в нем, не касаясь земли, грезящие предстоящим свиданием девушки, трескуче кашляющие старушки, молодцеватые старички, плывут, как бы из ниоткуда в никуда, нарисованные плоскими лица, сонные, сердитые, с хоботком вытянутых в трубочку губ, задумчиво усмехающиеся, с потаенным штришком ядовитой ухмылки. Многие из них, земляков, предстают персонами основательными, прочными, они, твердо стоящие на земле, выглядят, если уж на то пошло, столпами общества. Однажды я очутился в месте, где эти люди стояли с чрезвычайной даже твердостью, причем казалось, а то и было очевидностью, что они находятся там с незапамятных времен, и касательно того, почему так, у меня нет никаких объяснений, как нет и доказательств, что я в данном случае не привираю.
Там опять же наша главная улица, и она, как всегда, изумительно красива. Еще бы, с ее-то особняками, библиотеками, магазинами, гостиницами, учреждениями. Названные особняки вполне вычурны, и их старина предстает в самом очаровательном виде. Мы гордимся, видя красоту и считая ее своей собственностью, и ни с кем при этом не соревнуемся, никому, разумеется, и не завидуем. Продолжая рассказ, теперь уже о библиотеках, скажу, что это явление в нашей жизни романтическое. Они не велики, но не убоги, а размещены в занятных домишках - не очень приметно, вход еще надо поискать, и, добавлю также, особое, непередаваемое впечатление оставляют в живой душе эти приземистые сооружения столетней, если не больше, давности, даже не вписывающиеся в наш городской пейзаж, а как-то вмятые в него, наглухо вдавленные. Магазины поражают своей странной, на фоне нашего скромного бытия, несколько как бы надуманной внушительностью, гостиницы высятся гордо, у них, я бы сказал, нездешняя стать; учреждения могут и отпугнуть своей монументальностью. Все это сияет, шумит, заставляет разинуть рот и выпучить глаза пришедшего с окраин жителя; закоснелые обитатели окраины, а я из них, но я не косен, порой вкрапляются в праздничную и едва ли не праздную толпу главной улицы словно некие чужеродные, не умеющие приспособиться, безнадежные отсталые элементы. Но у них все впереди: как только они свернут в ближайший переулок - они уже снова свои, наши, коренные. А толпе, если ей все равно, кто в ней ходит, и если она хочет оставаться просто толпой, деваться некуда, она обречена мотаться из конца в конец по все той же улице, и заметим кстати: улица длинна, однако не на всей своей протяженности располагает к гулянию. Кое-где отталкивает; некоторые места и настораживают, а иные, прямо сказать, выпихивают. Но не среди сомнительности, а там, где властвует великолепие, между розовой, на редкость ладной церквушкой и маленьким павильоном, торгующим всякой печатной всячиной, я нахожу героев своего следующего примера, и они стоят, повернувшись к павильону спиной, эти потрясающе неподвижные люди. Много лет живу на свете, а никогда не задумывался, стоят ли они, ожидая чего-то, или просто красуются, глубоко, если не вовсе безвозвратно, ушли в желание показать себя во всей своей красе, осознанной ими до потрясения, до невозможности сдвинуться с места. Никогда не задавался вопросом, одни ли это и те же люди или они все-таки как-то чередуются, сменяют друг друга, когда усталость берет свое или, может быть, смерть выдергивает одного из них, унося на показ в другие края, в иные миры. Мне всегда казалось нормальным их стояние, нормой, которой, как и полагается, следуют лишь избранные; они, стало быть, лучшие из нас, наш оплот, именно что ни на есть столпы общества. Ясно, что у них широкие души, и надо бы, как говаривал Достоевский, их посбавить, поумерить, но не похоже, чтобы мои обернувшиеся статуями земляки именно этим и занимались. Род их занятий вообще неопределенен, загадочен. А попробуйте войти в мое положение, побыть в моей шкуре, т. е. хотя бы минутку-другую побыть некой странной сущностью. Я, возможно, щетинист, неприятен на вид, в какой-то момент, предположим, ужасно окрысился. Не исключено, начинен всякой нечистью, гнидами, паразитами, змеями, скорпионами, драконами, летучими мышами, червями. Бабочки в моей душе ведут скрытый образ жизни, самки богомолов, совокупляясь, пожирают самцов, начиная с головы. И вот эти таинственно громоздящиеся столпы. Сам я не единожды бит жизнью и к чему только не приучен. Среди столпов я некое подобие дождевой капли, повисшей на карнизе, и яснее ясного, что в конце концов упаду по всем правилам земного притяжения.
От скуки, которую иные философы, пообтершиеся не только в нашей юдоли, но и в небесных сферах, предпочитают называть высокой тоской, чего только не сделаешь. Пристроившись сбоку, вполоборота к павильону, я внимаю мячиком, пушистым комком, быстроглазым, быстроногим зверьком снующему между окаменевшими головами разговору. Самоотверженно изображаю готовность по первому же зову стать любезным и приятным собеседником. А кого-то упоенно высмеивают за бараний восторг в глазах, а кто-то там, по слухам, лишился ума и теперь красится и франтится, как баба, а кто-то достоин обличения, вот и обличают рьяно - ибо гордец, выскочка и скупердяй; сын плохо учится, дочь еще с ноготок, а уже гуляет, а бабенка одна, актриска, опившись, в театре с авансцены блевала в первые ряды... И над всем этим положением вещей, порицаемым, отвергаемым, сравнимым с клоакой как таковой, возвышается и излучает, если верить услышанному, свет невиданной силы, ослепительное сияние гений прославившегося у нас живописца. Не сбрасываю со счетов вероятие, что когда-нибудь расскажу о нем подробно, хотя бы и с риском растратить достойную лучшего применения энергию. Он наш, он и не наш, он прибыл из каких-то весьма роскошных краев, ему чем-то приглянулся наш городок, он приобрел большой каменный дом, прежде принадлежавший тоже живописцу, утвердительно обосновался здесь, среди нас, взял да вписался в сонм первейших наших мастеров кисти. В мгновение ока вписался, не иначе как смухлевал, подлец, скомбинировал, прошелестели чьи-то завистливые губы. Следуя догмам многовекового воспитания, избегаю употреблять в своем постепенно начинающемся рассказе скверные слова, взахлеб употреблявшиеся там, возле павильона и аккуратной церквушки, на чудесной нашей, имеющей свою знаменитость главной улице. А между тем стоят и стоят. Неподвижны, а в то же время факт остается фактом, и заключается он в том, что, пусть не реалистически, а просто с творческим подходцем, не боясь инфернального, не смущаясь иррациональностью, рассказывают о некой дыре в летоисчислении, в которой живописец, еще и слыхавший ничего тогда о нас, творил шедевры, возможные лишь при условии полнокровного и стопроцентного пребывания мастера в нашем городке. Этому бреду я почему-то склонен поверить. Искусство таинственно, неизъяснимо, оно вне времени, и кто-то ведь должен его творить, так почему бы и не этот мастер, уже библейски старенький, но по-прежнему солидный, деятельный и разумный? Мгновение назад он казался всего лишь крошечной фигуркой, затерявшейся в безднах мироздания, но на каком-то повороте, или витке, этот господин вдруг вырастает, и не без судорожных телодвижений, в исполина, макушкой упершегося в небо. Глядя на него, понимаешь, что процветающая в нашем городе живопись заслуживает отдельного разговора. Мастер, оказывается, в прекрасной форме и куда как моложав, он дебел, розовощек, развязен, за ним числятся не только творческие подвиги, но и амурные, он хорош собой, он как бы все еще в расцвете сил и талантов, он зачал...
Вдруг - туча пыли, гнили, замшелости некой, заклубилась она между мной и столпами. Ее подняла, ударив землю, мощная струя газов, которую выпустил проходящий мимо и на мгновение, без всякого ограничения набранной скорости присевший гражданин, совершенно истерический, может быть, даже на какой-то свой особенный манер юродствующий. Вот, тоже ферула. Я, было дело, заглядывал в словарь, и не раз, но так и не разобрался, а усвоенное, не донося до своих сфер знания, почти мгновенно забывал; и неясна она для меня, ферула-то. Мне показалось, что все вздрогнули, но я в сомнениях, так ли, а если и так, что это говорит мне о мере и, главное, о внутренней силе пережитого тогда нами у павильона потрясения? Но и пройти незамеченной скандальная выходка неизвестного, с полной стремительностью, кстати сказать, смешавшегося с прочими пешеходами, не могла, и картина, в конечном итоге, вышла еще та: пыль столбом, изумленные и негодующие взоры, пронзительные возгласы, чей-то сдавленный смех. Заметив себя в этой странной, почти фантастической картине, а я назвал бы ее пейзажем, я прищурился и откинул назад голову, с какой-то хорошо спланированной пристальностью вглядываясь. У моего двойника читался, помимо общего пессимистического (правда, лишь в этот момент) взгляда на бытие, еще и сиюминутный, наскоро скроенный взгляд, несущий в себе довольно громоздкую смесь притворно-искреннего удивления, немного насмешливый, в общем, отчасти лукавый взгляд природного мудреца, умеющего жить в свое удовольствие. Так обычно не смотрит народ. Сам же я вдруг неподдельно осунулся под тяжестью далеко не светлых выводов, далеко не лучших итогов. Теперь, попытавшись вытянуть, насколько это оказалось возможным, шею и рассмотреть присутствующих с присущим мне аналитическим настроем, я обнаружил в их облике немало черт, свидетельствующих о лицемерии, о желании пустить пыль в глаза простакам вроде меня, о некой даже томности разврата. Неужели в массах едоков картофеля, гречневой каши и медовых пряников бродят свои декаденты? Не знаю, вправе ли я утверждать, что подошел к состоянию "Р", но что-то похожее на то, ей-богу, было. В голове у меня наступила муть, выдало дробь множество маленьких барабанов, дико пропела, расширяя заполненное писком и треском пространство, труба, и я, в замешательстве, хрипло, бездумно и грубо высказался:
- Богомерзкий художник, и более богомерзкого нет на свете! Вы предполагаете, что я спутал вашего кумира? Рисовальщиков человеков в кроличьих шкурках и поросят с арбузными головами пруд пруди, но ваш загнил, и запашек его выдает. Я, конечно, мог спутать. Зачем отрицать очевидное? Путаница возможна, а в каком-то смысле даже более чем вероятна, но я не спутал. Нет, я ничего не напутал и не ошибаюсь в оценке. Ломаного гроша не стоит! Вот моя оценка. Вот вся моя оценка творчества этого пресловутого мастера. На ней акцент. Я сделал на ней акцент, на своей оценке. Гром и молния! - взял я тоном выше. - Я не ошибаюсь, утверждая свое заявление и подписываясь под ним обеими руками. Даю руки на отсечение, что при всем моем уважении к культуре ничего хорошего сказать не могу и вынужден ограничиться сказанным, ибо сводится все к одному: этот ваш художник - негодяй. Газовая атака - чья это идея? Его! Он портит воздух.
***
В дополнение я еще и порывистыми движениями рук показал, как безмерно способствую получению и других выжимок из сказанного мной, а ничего, кроме негодяя, все равно не выходит. Сразу стало видно, каков я, когда охвачен стыдом, как сбивчив, подвержен судорожности и жалок в раскаянии, - и это бывалый человек, стреляный воробей! Я с горестным видом, с видом побитой собаки убежал подальше от места своего позора. Погорячился, да. Поделился с проходящими и стоящими шелухой от кое-каких мыслей, которых, в лучшем случае, попросту не имел, а если и упражнялся в них порой, то исключительно так, чтобы эти упражнения шли мне на пользу и никому не приносили вреда. Теперь следовало как-то замять случившееся, самое верное - забыть, случилось же то, что я неожиданно раскрылся и выплеснул из себя ушат грязи, наметал яду, словно взбесившаяся змея, и этого уже не исправить, сколько ни мучайся, сколько ни кайся. Забыть я, естественно, не мог, что ни миг, то прямо перед носом взвивалось воспоминание и жгло, но я мог довольно быстро и благоразумно отступить в тень, что я и сделал, хотя не сказать, чтобы очень уж быстро. И не совсем удачно, в тени тоже много всякого. Была еще у меня мысль, что это не я вызверился у того павильона, как бы не вполне я, и я старался думать, будто это своего рода задняя мысль, задняя мысль о некоем пакостном откровении, и за ней можно спрятаться. А не задняя, так запасная или - вариант, каких много у души, так и кишат, особенно когда она в затруднении и не ведает, как быть. Разве я не понимаю, что мой двойник в сквере и у павильона - всего лишь плод моего воображения? Душу вспугивают, заставляют приоткрыться, она съеживается и цепенеет, но не поймана же, попробуй уловить ее! В минутном замешательстве она словно зрит себя со стороны, но тут же сама и придает ловко - для обмана, для прикрытия - воображаемому зрителю некоторую вещественность, объем, стать, снабжает повадками, стилем. Не обходится, естественно, без внешнего сходства (ба, да не я ли это собственной персоной?!), наспех прихватывается кое-что из чарующего прошлого человечества, может быть, из изящной словесности или прямо из идеала, из того, каким я, носящий эту вертлявую душу, должен быть. Таких двойников у души припасено великое множество, и ни в одном, как и в ней самой, не остается места для истины, когда вся эта махина, называемая душевной жизнью, приходит в движение и творит свои сюжеты. Эти сюжеты иллюзорны, и для души они только способ выстоять, сберечь свою реальность и благородную потаенность, а истина, та уходит от них подальше, свертывается, укрываясь и прячась, соскальзывает в бездонность. Мы давно привыкли к подобному положению вещей, нам почти уж не труд по поводу и без повода таиться и скрывать себя, и мне ничто не мешает приписать авторство моей речи у павильона двойнику, господину в украшенной пером шляпе, о вероятном имени которого у меня еще будет время поразмыслить. А сейчас, когда я прячусь за словами, что мне мешает думать, что другие мои двойники, пока я тут изнемогаю от стыда, преспокойно трудятся на благо человечества, охраняют наш здешний музей от посягательств воров, фальсификаторов, прелюбодеев, зарапортовавшихся мудрецов, искателей быстрой славы или пишут конституцию для мавров и бедуинов? И все обстоит именно так, как я говорю; иначе и не могло сложиться. Разве появились бы у нас в противном случае искусства, бани, ремесла, общественные институты, лапта, карты географические и игральные, разного рода учреждения? Построили бы Вавилонскую башню? Разделились бы на языки? Жили бы одни в отличных городах и благоустроенных домах, а другие в открытых всякой непогоде и всякому нашествию недругов лачугах? Что бы осталось от святости, питающейся акридами и высокими помыслами, и ходили бы тогда в шелках и жемчугах жены влиятельных лиц? И что, сложись иначе, т. е. когда б случилось непоправимое, подумал бы о нас Христос, увидев, что мы лишь нищи духом и ничего больше?
***
И все же стыдно. От стыда бежать некуда. Пот обильно катится по смявшемуся в кулачок, изъеденному морщинами личику. В итоге остались только нерешенные вопросы, сводящиеся, собственно, к одному: зачем я разразился бурной речью о мастере, чьи творения даже не подпускаю, и вполне сознательно, к тому, чтобы они сделались предметом моего внимания и изучения? Пустой вопрос! Когда множащиеся, с некоторой необузданностью распространяющиеся вопросы пытаешься переплавить в один, всегда выходит чепуха. Бесконечно далек от меня этот человек (я о том живописце), а я внезапно устроил сцену, в которой так безобразно и опрометчиво сблизился с ним, что даже бросило в жар. Да и с ним ли? А может, с его душой? Но как это могло быть? Так с чем же? И почему при всем том, что я словно сдавил его в объятиях или схватил его за горло, он на самом деле ни на йоту не приблизился ко мне в духовном, каком-то нравственном смысле, обязывающем нас к действиям, вероятным лишь в мире идеального?
В лихорадке последующих дней я все тверже облюбовывал соображение, что раскаяние раскаянием, а между тем обращают на себя внимание резкие, откровенно выпирающие из общего ряда факты свинства. Происшествие в сквере (худой и толстый, положим, вели себя более или менее деликатно) и только что рассказанный "газовый" случай трудно представить вне всякой взаимообразности. Или сообразности, это уж как угодно. Я хочу сказать, что они разнообразны, но и сообразны, взаимосвязаны. "Газовый" случай я лишь в силу развивающей мое творчество необходимости полной правды доверил бумаге, отвратителен он донельзя, мерзок. Но свинство есть свинство. Как бы то ни было, я участник, я так или иначе сыграл отведенную мне роль, на мне отразились действия других персонажей этих историй. Это ли не связь? Я не собираюсь доказывать присутствие чего-то подобного обмену веществ, но я хочу, чтобы это присутствие чувствовалось всеми, не мной одним. Не спорю, найдутся лица, особенно среди охотников взирать на историю мира исключительно со стороны и даже свысока, которые сознательно и намеренно не пожелают усмотреть связи, что бы я по этому поводу ни говорил и как бы ни кипятился. Для них все вообще есть не что иное, как поток разрозненных, чаще всего бессмысленных событий, набор смешных и не очень смешных анекдотов. Так вот, то, что я назвал происшествием, и то, что называю случаем, являются выдающимися событиями прежде всего, конечно, для меня, и в каком-то смысле я представляю собой их "духовный центр", тогда как для других участников они, скорее всего, так и остались проходными эпизодами. Мне очень важно видеть эти события стоящими в одном ряду; не будем пока о том, что это за важность такая, остановимся на смыслообразующем утверждении, что она есть и это тоже факт. А когда они в одном ряду, как не заметить пугающей нарочитости, подозрительного ускорения? Не связывает ли их сама собой возникающая и стремительно растущая потребность признать участившимися те факты свинства, с указания на которые и начато данное рассуждение? Разве не бросается в глаза, что эти факты буквально из кожи вон лезут, лишь бы поскорее, понахальнее проинформировать граждан, прежде о них, может быть, никогда и не слыхавших? А тенденция? Упустит ли зоркий ум из виду, что эти факты свидетельствуют о формировании тенденции?
Вот чрезвычайно любопытное понятие, и как в нем много глубокого, положительно помогающего постижению мира. Я занят главным образом собой, но оттого оно интересно для меня вдвойне, поскольку, отражая нечто в солидарных действиях человечества и являясь вместе с тем уже едва ли не самостоятельной силой, способно настоятельно отвлекать меня от себя, даже когда я менее всего настроен отвлекаться. Разумеется, обнаружить и осмыслить тенденцию крайне сложно, а заговорить о ней вслух словно бы и жутко, для наших жителей, живущих своими огородами, историей своего хозяйства, питания и заслуженного отдыха, эпизодами своей маленькой борьбы за существование, это вовсе дело фантастическое, невозможное. В случаях, когда оно все же делается, нельзя не различить сильное субъективное начало, той, может быть, скрытой гениальности, которая и помогла определенному субъекту помимо случайного, стихийного, наносного высмотреть в потоке событий признаки тенденции. В этом отношении выделяется судьба нашей недюжинной поэтессы Гундосовой, удивительной женщины, которая стала первой и, пожалуй, единственной, кто у нас вник в понятие - не уверен, что сознательно, - и, завозившись в его довольно тесных рамках, подал голос. Гундосова заговорила о скверной тенденции, проглядывающей в темных пластах нашей здешней истории, плетущей в них свою страшную интригу. Если так можно выразиться, мол, еще вопрос, обладает ли тенденция свойствами, позволяющими ей что-либо плести. Но мы слишком мало знаем о ней, нас не стоит одергивать и требовать, чтобы мы подбирали выражения. Что же до Гундосовой, то она заговорила в условиях, не очень-то ей благоприятствовавших, и к тому же было бы смешно утверждать, будто она поднялась до обобщений, совершенно необходимых, когда хочешь привлечь внимание к своему открытию. Ее гениальность в поэзии не помогла ей стать гением неких общественных наук, пророком социологии, философии истории и тому подобного, хотя и ее поэтическая одаренность это ведь тоже еще глубоко спорный вопрос, который в ближайшее время вряд ли найдет свое последнее решение. О Гундосовой я вообще-то буду еще говорить, и пока о ней хватит, в настоящую минуту более уместен эпизод из прошлого моей жены, из того периода, когда рушились ее благородные задумки и затеи. Я все ближе и ближе подхожу к этому эпизоду, практически уже выжимаю из памяти и прочих доступных мне источников все возможное и невозможное, чтобы достойно его осветить; но ценны и сопутствующие размышления, чем может быть интересно человеку вроде меня прошлое как таковое. В прошлом, ограниченном началом лета, конкретнее - двумя событиями, обрисованными мной в качестве фактов, в этом прошлом я уверен, оно мое, и я от него не отказываюсь, какова бы ни была моя роль в нем. Но Магна... В ее прошлом я плаваю как в незнакомой и не очень-то располагающей меня к жизнедеятельности среде, что касается и эпизода, о котором я как раз собираюсь рассказать. Поверьте, он вполне правдоподобен, в нем нет ничего, что могло бы внушить сомнения в его достоверности. Но это одна сторона медали, а с другой он сомнителен, кажется навеянным слухами, собранным по кусочкам из разных домыслов, таящим в своей маленькой тьме чье-то острое желание все извратить, опошлить, всему придать вульгарный характер. Он прост, но по впечатлению, произведенному на мою жену, он уподобляется взрыву, - и вот он уже почти что та самая трагедия, которая и опрокинула ее, выпотрошила, которая сделала призрачным ее существование, а это, согласитесь, уже слишком и наводит на разного рода подозрения.
Что самое смешное? Это когда мне ясны происки некоего бесенка, берущего, можно сказать, измором прошлое Магны, вовсю пытающегося его высмеять и извратить, и когда Магна, стоит подступиться и мне, воображает не кого-нибудь, а именно меня этим бесенком, презрительно фыркает, надменно отмахивается, прогоняя, предлагая мне удалиться со стыдом. Я понимаю ее желание выглядеть, вопреки случившемуся тогда, основательной, как понимаю и то, что это желание внушено, в сущности, гордыней. Все понятно, ведь я и сам такой. Но зачем же она с явным нажимом придает своей, так сказать, позиции нравственный оттенок и маниакально, до дрожи, требует от меня непредвзятого подхода, бережного отношения к ее воспоминаниям? А еще лучше, на ее взгляд, мне вовсе не подходить, не лапать, поскольку, дескать, непредвзятым и заботливым я быть все равно не смогу и обязательно постараюсь смошенничать, исковеркать, внести какие-то инсинуации. Я иронически усмехаюсь, слыша от нее подобные заявления. Во-первых: что же за ценность такая в этом ее прошлом, или, если уточнить, в том пресловутом эпизоде, что нельзя и прикоснуться? с чего бы взяться этим музейным запретам и ограничениям? Во-вторых, если эпизод горчит, горит, нарывает, отравляет не только память, но и все существо, организм, естество все, то с какой же стати воображать, что я устрою, покопавшись в нем, еще больший беспорядок, как если бы я человек - хуже некуда, а где-то и в самом деле бес? Нет, все это не от уразумения, что хорошо, а что плохо, и цепляется за одну-единственную установку: мое, не трожь. Величайшая любовь к себе и своим обстоятельствам, что бы они собой не представляли. Тем не менее мне многое известно, очень многое, почти все. Собирал по крохам, по крупицам, из той же Магны вытягивал, можно сказать, клещами. Слишком тот эпизод (если лишь его брать в расчет) памятен и мучителен для нее, чтобы она его очень уж тщательно оберегала, мнила каким-то неприкосновенным запасом и никого к нему не подпускала. В ту пору она еще заправляла газеткой, еще не без надежды смотрела в будущее, хотя тучи уже сгущались над ней. Однажды из окна своего кабинета глянула она в небольшой пыльный, бурьяном заросший дворик, - о, эти гадкие задворки нашей прекрасной парадной улицы! - а там примелькавшийся за последние дни парень у всех на виду, главное, на виду у моей жены, прямо под окном заголил живот, намереваясь справить малую нужду. По другой версии, он лишь тогда заголился, обнажил свое мужское достоинство, когда Магна появилась в окне, т. е. он поджидал ее, и его действия носили преднамеренный характер. А некоторые утверждают, будто парня и вовсе не было в дворике, но как только Магна подошла к окну, он тотчас вырос под ним и приступил к своей заранее обдуманной или кем-то ему навязанной акции.
Парень примелькался, но уверенно блюл таинственность и никому из постоянных сотрудников редакции не был понятен. Непонятно кое-что и мне, например, для чего ему понадобилось заголять живот, когда достаточно было расстегнуть ширинку или слегка приспустить штаны. Как бы то ни было, он (не знаю, фигурировал ли все еще этот заголенный живот), дерзко и цинично усмехаясь, смотрел в глаза Магне, и это следует особо подчеркнуть, это имело большие психологические последствия. Требовался ответ, достойный ответ. Но Магна - а происходило все это среди бела дня, и не где-нибудь, а в центре города, в ближайших окрестностях маленькой, но крепкой, неуемными трудами Магны созданной газетной империи, - не нашла в себе сил взглянуть на оправляющегося человека спокойно, без содрогания. Этот лениво и мощно поигрывающий мускулами (живота?) кусок мяса внушал ей ужас, так что ни о какой достойной отповеди не могло быть и речи. Уже потом она осмысляла, а в ту минуту оцепенение сковало ее; не скажу, будто впрямь последовали затем судороги, но предрасположенность, думаю, возникла. Не потому ли теперь моя жена такая дерганная, что ли, с истончившимися и как бы оголенными нервами? Основательна, массивна, вроде бы твердо стоит на ногах, а чуть что не так, не по ней - вспышка, взрыв эмоций, чуть ли не визг.
А тогда она перестала замечать красные лица баб, развешивающих поодаль свежевыстиранное белье, убогие сараи и чахлые деревца, сверкающие на горизонте кресты дальних церквей, весело улыбающееся солнце. Она сосредоточилась на незнакомце, успевшем подозрительно, нехорошо примелькаться. И она смотрела на него во все глаза, а он преспокойно, с удовольствием, с бросающим вызов всему мирозданию наслаждением охаживал землю могучей желтой струей. Нет, в какое-то мгновение она вдруг переставала видеть его - отворачивалась, что ли? - и сосредотачивалась на пролетающей мухе, жирной как последняя сволочь, или на солнечном луче. Но ее почти тут же пронзала жуть, какая-то страшная мысль, что этого нельзя, что она как бы и права не имеет отворачиваться; тогда она снова вперяла в этого человека взор, вперяла изо всех сил, а все прочее переставало для нее существовать. Весь мир словно пропал из виду, потерялся где-то. И она поняла вдруг, что от парня этого ей уже не отвязаться, он будет вечно преследовать ее, как страшный сон. Она буквально онемела, голова ее пошла кругом, в глазах потемнело, она смежила веки. А когда она, выходя из своего полуобморочного состояния, открыла глаза, парня под окном уже не было.
Вскоре, ну, по прошествии некоторого времени, когда продолжалась и работа, возлюбленная ее газетная служба, Магна принялась сопоставлять этот случай с другими. В детстве она то ли во сне, то ли наяву увидела лунной ночью в окне красивую, показавшуюся ей смуглой женщину, прижавшую к оконному стеклу свое прекрасное, обрамленное черными локонами лицо. Пучки волос, сплетенные между собой, покоились на ее макушке, словно корона. Женщина вся была необычайно красива, царственна, это чувствовалось. Странно было бы сказать, будто она заглядывала в комнату, - как если бы речь идет о чем-то воровском! - нет, вся ее фигура (хотя Магна, конечно, могла видеть лишь верхнюю часть) выражала нимало не опасливое спокойствие, определенно воплощала в себе свободный высший покой. Широко раскрытыми и темными, как ночь, глазами смотрела величавая женщина прямо на маленькое тельце моей будущей жены. Впоследствии Магна будет часто об этом вспоминать, но так и не решит, был ли это всего лишь сон. Меня же, когда я слушал эту басню, всегда удивляло внезапное появление легкого одеяла, которое испугавшаяся Магна подтянула до самого подбородка. Я признаю художественную необходимость маленького тельца, этого трогательного элемента детскости, но как же тогда объяснить, что незнакомка смотрела именно на него, если всякий раз по ходу рассказа оказывалось, что Магна и спала укрытой и к появлению таинственной зрительницы вовсе не сбросила с себя одеяло? Впрочем, что об этом... Напрашивалось сравнение... Та женщина и этот нагло справляющий нужду под окном кабинета - кабинета редактора уважаемой газеты - парень... Женщина сулила, разумеется, только хорошее, доброе, заветное, ту же газету, успех, уважение коллег, любовь читателей, прекрасного мужа, великолепных подруг, безмятежную старость. А что сулит невероятный, неописуемый фарс, разыгранный гнусно ухмыляющимся парнем? И без всяких сопоставлений ясно, что ничего, кроме скверны, мрака, жестокостей каких-то, разбитых надежд, отравленного существования. Куда как ясно, что та женщина, словно сотканная из лунного серебра и устремившая взор на мирно спящего ребенка Магну, была светлым ангелом, хотя и явилась под покровом ночи, а этот... этот возвещал приход ангела черного. Он отдыхал в преддверии страшных событий, расслаблялся, освобождал мочевой пузырь, наслаждаясь при этом испугом бедной газетчицы.
Если бы я рассказывал о незнакомке в окне, Магна вздрагивала бы, по-детски тараща глаза, она любит все таинственное, верит в ангелов и загробную жизнь. Мне нравится ее вера, претерпевающая, конечно, всякие изменения и порой такая слабая, что мизинца моего не стоит, так и хочется перешибить ее пальцем. Но пока не время обсуждать то роковое для Магны событие под окном ее кабинета и докапываться до его смысла. Я мог бы привести и другие примеры торжествующего хамства, однако все еще нахожу главной задачей показать странности своего поведения в те первые дни нынешнего лета, постепенно подводя к мысли, что это "своего" - поспешное определение. Оно в действительности ничего не определяет, особенно если принять во внимание, что и другие, все эти худые и толстые, все эти принявшие облик столпов общества господа, вели себя не менее странно. В сущности, мое поведение на их фоне выглядит не таким уж и причудливым, а если у них в заводе вести себя так, как вышло со мной или как было у примелькавшегося незнакомца с Магной, то все эти происшествия, задействовавшие меня, оказываются ни чем иным, как примерами случайностей. И тогда становится очень сомнительно, что они будто бы и впрямь указывают на мою странность, некую непредсказуемость и какую-то даже невменяемость. Во-первых, я начал с заявления о гложущем меня в последнее время беспокойстве, заставляющем меня даже пугливо озираться на улицах, а в качестве примеров поведал о случаях, в которых подвергся самому настоящему воздействию извне, в некотором роде вероломным и опасным атакам. Во-вторых, рассказывая эти "внешние" истории, я не нашел в своем рассказе места для объяснения тех внутренних причин, которые побуждают меня волноваться и тревожиться независимо от того, что происходит вокруг и вообще в мире. Как согласовать эти два пункта? Если вы вдумаетесь в намеки на некое специальное содержание, заключенное в них, вы увидите, что это содержание, как им ни манипулируй, остается одним и тем же, разве что на балетный манер поворачивается то в одну, то в другую сторону. И это как с Гегелем, который у Маркса поставлен на ноги, а пока был самим собой, то вроде как стоял на голове. И какой удалец, скажите на милость, умудрится вставить в столь вертлявое и фактически подневольное содержание искомое объяснение? Ситуация, положим, складывается, да не так, чтобы могла предстать перед мысленным взором, поскольку в ее случае ничего существенного не приходит на ум. Единственное, что можно извлечь из выявленного к настоящей минуте, и то при особом напряжении извилин, так это рассуждение, что в целом имеется потребность то и дело рассказывать разные истории и в частности существует конкретно моя проблема, о которой стоит порассказать в первую очередь.
Словно падший ангел, негодяй из негодяев, вострубил худой в сквере над моим ухом, и словно дунул в иерихонскую трубу проходимец среди тех геркулесовых столпов, что вечно громоздятся у ладной церквушки. Я и посыпался, но чтоб весь, нет, весь не развалился, а жаль - мне бы хоть минутку посмотреть на себя в разобранном виде, может, смекнул бы, что за червь меня точит.
***
Еще не наступило время, когда я перестану отличать и, если можно так выразиться, узнавать свою самость, однако это время не за горами. Я хочу сказать этим, что трения между моей законной и естественной сущностью и тем, что, вторгнувшись извне, тоже претендует на роль сущности, становятся главным содержанием моей жизни, ее сутью, жизнью как таковой. И я испытываю жгучую потребность исповедаться в страшной внутренней возне, сотрясающей все мое существо и стремящейся подменить собой все прочие варианты того, что я называю своей жизнью. Но моя жизнь, что бы она собой ни представляла в том или ином "плане", или, если угодно, "разрезе", или даже в их совокупности, вовсе не то, что я о ней думаю и могу сказать. Совсем, совсем не то, ведь слова все равно не дойдут до занятых борьбой сущностей (или моей сущности, бьющейся с некой ужасной тенью), не коснутся их как-нибудь там повелительно и определительно, а высказанным мнениям цена будет не слишком-то высока, поскольку их заведомо может быть бесконечное множество. И я расстроен, я в недоумении; много накипевшего, говорящего само за себя и даже, я бы сказал, само по себе, а я, глядишь, уподоблюсь тупо мнущей свою жвачке корове. Как я утолю свою жажду исповеди, если чем-то вроде условия оказывается поменьше обдумывать то, что я собираюсь сказать, а самое верное - и вовсе помалкивать? Это противоречие, и я пока не знаю, как его разрешить.
Возможны правила для рассказчиков, наверняка возможны, ибо мы устроили свое бытие так, словно ничего невозможного нет для нас в этом мире. И, затевая исповедь, некое подобие исповеди, если быть точным, я готов с ученическим прилежанием отдаться в тиски каких угодно правил, нимало им не сопротивляясь. Но, человек в этой области неискушенный, я о них не знаю ничего, или почти ничего, и питаюсь догадками, а прежде всего соображением, что играя без правил я очень скоро запутаюсь и мой рассказ превратится в пустой звук, в бессмысленный шум.
Позволю себе, для начала, маленькую ложь. Я посвящаю свою исповедь человеку, имя которого предпочитаю сохранить в тайне или, по крайней мере, в таком странном положении, как если бы на самом деле оно вовсе не имя, а то и полная безымянность. Вот, я сказал, и мое высказывание прекрасно иллюстрирует процесс преображения вранья маленького в большую ложь. Наверное, в правилах четко записано, что грех действовать в подобном духе, и я готов повиниться, не забывая, конечно, что все мы не без греха. Готов я, на худой конец, и к тому, чтобы, отступив от прежнего твердого нежелания как-либо называться, кратко, без запинки придумать себе имя, туманно намекая тем самым, кому в действительности адресовано посвящение.
Я веду рассказ после, так сказать, катастрофы, после того, как многое мне открылось, а на иные вещи приходится с особым теперь значением закрывать глаза. Уже одно это вынуждает меня смотреть на себя, каким я был в недавнем прошлом, словно со стороны, как на некое существо, которому я почему-то должен дать оценку. Но и в том прошлом никто не отнимал у меня возможность и способность взглядывать на собственную персону как изнутри, так и извне. И все это убеждает меня в абсолютной неполноте и внешнего изучения, и внутреннего взора, в оценке, грубо говоря, субъективной и объективной. Я ни минуты не сомневаюсь в существовании людей, которые куда удачливее меня заработали себе на старость денег (я-то их, можно сказать, вовсе не заработал) или рассказали бы о происходящем со мной куда лучше, чем это получается у меня. Есть красавцы, до которых мне так же далеко, как до луны, есть те, чья безмятежность и солнечность разве что лишь снится мне. Но в том ли дело, чтобы засматриваться на тех, кто пребывает в идеальном состоянии, как-то там равняться на них, тянуться к ним, влачиться за ними, как за путеводной звездой?
Если на пресловутый процесс равнения взглянуть изнутри, то представляется уже не арена, на которой ты ведешь себя как последний болван, бездумно подражающий кому-то, повторяющий чьи-то действия, а опыт, почти лабораторный, но прежде всего глубоко интимный, мысленный и едва ли не духовный опыт сравнения себя с тем, кто, возможно, и впрямь этого заслуживает. Только и здесь речь не идет о тяге к идеальному, и уж тем более не о сотворении кумира. В этом опыте, я полагаю, сквозит попытка осознать, насколько ты нормален, т. е. сличить себя с некой нормой, имеющейся у всего на свете, и это интересная попытка, но и она по-своему опасна, скажу больше, здесь-то и подстерегают главные этические и эстетические опасности. Я, может быть, не придам значения маленькому изъяну в форме моих ушей или попросту не замечу его, да, может, и нет никакого изъяна, но все равно кто-то найдет мои уши неправильными, уродливыми, делающими меня недостойным представителем человеческого рода или даже вовсе отнимающими у меня право на принадлежность к человечеству. А стало быть, снова конфликт между внутренним и внешним, столкновение, заведомо лишенное благополучного исхода.
Я исповедуюсь в страшной тайне, зная при этом, что нет в ней ничего постыдного для меня и пагубного для других, а есть только одно лишь непонятное и как бы недостоверное. По большому счету, это и вовсе не тайна. Это туман, головоломка, мое недоумение и смущение, приложенный ко лбу палец, опущенный в раскрытую ладонь подбородок, смеженные веки и... недосмотр. В какую-то минуту я позволил себе оплошность, необдуманный шаг, что-то прозевал. Зевнул, весело говорят шахматисты, съедая пешку противника. Какой-нибудь демон подобным же образом веселится теперь на мой счет, а имя им, демонам, - легион.
Между тем не труд, а почти что игра это, перебирать в памяти обстоятельства, утвердившие меня в мысли не скажу убить, а так, обидеть, что ли, свою жену, как-то нехорошо с ней обойтись. Убить? Ничего подобного! Не скажу еще и того, конечно, что не способен, мол, даже муху обидеть, но мне с ней бывает очень нелегко, смутно: убить? оборвать крылышки? - так ведь живое существо! Про убийство я ввернул для красного словца. Но надрать жене задницу мне очень хочется.
Зародившееся как бы из ничего желание или, лучше выразиться, намерение я рассматриваю, словно некий ученый, в качестве мысли, даже идеи, - пусть так, и все же... Между прочим замечу, что в жизни мне подобных все слишком неясно и зыбко, и потому не получится ли благоразумно, если я ту свою мысль не назову ни случайной, ни безумной, ни просто вздорной, ни даже трагической. Для чего мне, спрашивается, утверждать, будто она, промелькнув, испарилась без следа или, напротив, крепко засела в моем уме и воображении? Она была о чем-то возможном, жутком, притягательном. И она мне пришлась по душе. Умела закрадываться и приятно обволакивать, и я порой грелся там, возле нее, как возле печи, сладкий самому себе, какой-то елейный от сознания, что, помечтав вволю, и пальцем о палец не ударю ради того или иного ее воплощения. А говорить, что были какие-то особые обстоятельства, в которых все это сгустилось и с неотвратимостью обрушилось на меня, значит находить реальными всевозможные видимости и миражи.
С другой стороны, мое существование вдруг приобрело призрачный характер - вот уж факт так факт! - и это обязывает меня сколько-то считаться с миром призраков, а не грубо и бездумно отрицать его. И в таком случае видимости и миражи получают - не правда ли? - определенные права на действительность, и даже чуть ли не право именно этой самой действительностью и быть, наравне с разными прочими явлениями и штуками. Говорю, мол, правда, что получают, святая правда, и тут же втолковываю воображаемому оппоненту: стоит это предположить, стоит хоть чуточку допустить вероятие чего-то подобного - и я куда более веско, уже практически оправданно и обоснованно могу уверять кого угодно, и не в последнюю очередь самого себя, что обстоятельства все-таки имели место. Или вот еще, например... Отрицая обстоятельства, я в то же время бережно вынашиваю, любовно пестую мысль, т. е. определенное желание, обернувшееся мыслью. А почему не наоборот? И почему не отрицать заодно и мысль? Что мешает мне заявить, что желаний как таковых нет у меня совершенно никаких?
Вопросы, они всегда на страже, стерегут меня, пасут, одергивают, смеются надо мной, созерцая мои шевеления. Всегда-то я, завидев человека, живущего лишь бы жить, мученически терзаюсь вопросом, откуда у него эта дикая способность обходиться без умных книг и убивать время без всякой оглядки на разного рода высокие искусства; и тотчас разгорается вопрос о смысле и цене подмены, которую я творю, пытаясь чужими писаниями-размышлениями и ссылками на куда как далекие от меня искусства вытеснить царящий в моей душе хаос. Что ж, приняв все это во внимание, рассмотрев так и этак, думаю следующее: не мне закрывать глаза на ту пронзительную очевидность, что обстоятельства, что бы они собой ни представляли, достойную, страшноватую, баснословную задачку задали моему уму и сердцу. А все реальность, она всему причиной, если не виной, реальность как таковая! Зашибла-таки она меня странно и загадочно возникшим представлением о мире и моем месте в нем, более того, выражаясь по алгебре, уравнением, а из известных величин это уравнение было составлено, нет ли, - вот это-то как раз уже совсем другой и, кстати, принципиально интереснейший вопрос. Любопытно и полезно отметить, что ведь то и дело возникало нечто другое - другая сторона, другой вопрос, да, другое представление тоже, и т. д. - и выглядело оно, по моим прикидкам, так, что лучше было его вовсе не затрагивать, а вместе с тем больше ничего столь же увлекательного не находилось. И вот я, сложив все это в уме, опять же думаю, что с мыслью все более или менее понятно, а вот с самим желанием как оно порой вспыхивало, т. е. некоторым образом проявлялось в нашем с женой сосуществовании, обстоит не в пример сложнее. Как будто рыбина огромная била хвостом в моей груди, крутилась и все вокруг себя вспенивала. Мерзкое и прекрасное это желание порой по-настоящему, иначе не скажешь, бушевало в моем сердце, пренебрегало разумом и осторожностью и в иных случаях выглядело воистину неудержимым, готовым выпрыгнуть из моей крупной, но не слишком-то мощной грудной клетки. При том, что этакие игры разворачивались в моем далеко не косном внутреннем мире, масштаб, если брать в целом, выходил отнюдь не грандиозный, не вселенский. Живем-то мы, как я уже говорил, в небольшом городе, весьма, правда, опрятном, напитанном замысловатой историей и нисколько не простой культурой, живем, надо признать, в удобном домике, фактически прелестном. Отказываюсь, мало что смысля в современном строительстве и потребляемых им материалах, уточнять, деревянный у нас домишко или какой еще, а что касается огорода, он имеется, и мы его, что называется, возделываем, раскапываем и мотыжим с присущей нам аккуратностью, удобряем. В последнее время, о чем я, кажется, тоже упоминал, нам существенно помогает дочь, по большому счету, так и содержит, сама, впрочем, желая при этом находиться подальше, не созерцать наших физиономий. Но вот чего у нее не отнимешь, так это искусства и издали навязывать нам свой грозный образ с выразительной кислинкой взирающей на нас особы. Мы с женой часто ссоримся, однако быстро и тихо, беспроблемно миримся, ведь все шероховатости, острые углы в наших отношениях давно затоптаны и стерты и делить нам нечего, так что и испытанного повода для ссор у нас нет. Ну, разве что ощущение, что я рядом с этой женщиной, Магной, словно сижу на иголках и при этом как будто настроен против нее идеологически, нравственно, философски. Думаю, Магна ощущает нашу жизнь и мое постоянное присутствие точно так же, хотя ее философия куда проще моей и совершенно не отличается глубиной.
Я путаник и уже, похоже, сбился, не понять, завел ли я речь о нынешнем дне или все еще толкую о времени, в которое у меня помещены пресловутые обстоятельства. Надо бы, конечно, и вообще рассудить, по мере возможности, о времени, то же и о пространстве, пофилософствовать. Но какая, спрашивается, философия, какая, предположим, этика с эстетикой, если я, говоря по существу, никто и ничто, если моя малая существенность подразумевает не какую-то там незначительность моей роли в окружающем мире, а именно слабую обрисовку моего существования и даже внятную его призрачность. Я способен, очень способен к размышлению и всегда богато, как мало кто в нашем городке, прихватываю отовсюду пищи для ума, я и прилежен в этом смысле, вот только никакую мысль я не довожу до конца, и никаких законченных воззрений и убеждений у меня не складывается. Это моя слабость, хорошо мне известная, даже как-то насилующая меня, мою волю, мою личность, а ничего не поделаешь, и перемениться я не в состоянии. И если виной тому привычка во всем сомневаться, некий неискоренимый скептицизм, то вот, он, этот самый скептицизм, и насилует меня, и совершает он свое злодейство всегда и везде, беспрерывно и нимало не колеблясь. Мне, разумеется, безразлично, что на мой счет вообразят другие, видя меня в столь будто бы плачевном состоянии, так что я не каюсь и не сетую. Я только для себя, для личного пользования прикидываю, что я, может быть, велик и моя сущность - чистое золото, но так ли, нет ли, все равно это вероятное золото намертво занесено какой-то пылью и мусором, и одному Богу известно, как мне прочиститься и как бы я мог вдруг по-настоящему просветлеть и просиять. И Магна в том же положении, разве что мнить и воображать себя великой у нее, полагаю, нет ни малейших оснований, хотя в свое время она гремела на весь наш городок и некоторым образом составляла его славу. Кстати, я проверял, имя такое - Магна, в списках значится, тем не менее и теперь я нет-нет да вякну, что-де родители моей жены его каким-то образом все же выдумали. Много, много лет назад я влюбился в Магну до потери разума, и не только из-за имени. Я уже тогда был никакой, и о преизбытке или недостатке разума не мне говорить, но ведь правда же, что, полюбив, я, можно сказать, разросся до космических масштабов и прыгнул-таки выше головы. Нынче Магна склонна лепетать порой нарочитым детско-старческим голоском. Например:
- Ну, как ты, дорогуша? - спрашивает она. "Дорогушу" выговаривает со смаком, припечатывая.
- Ну, много доволен, - отвечаю я угрюмо.
Она тут же:
- А что, Афанасий Петрович, не отведать ли нам грудинку в фисташковом соусе аль гусиного паштету с оливковыми пирожками?
Ну и шуточки у нее! Мелкие, вкрадчивые, не заключающие в себе никакого усилия со стороны интеллекта; в них не чувствуется того, что нынче глубокомысленно называют ментальностью и что раньше, когда живой жизни было больше, являлось чаще всего просто добрым чувством юмора. Гоголь мертвил, но сам-то он наверняка был очень живой, юркий, может быть, даже смешливый человек, а когда принимается шутить Магна, мы тотчас оказываемся словно бы среди малоподвижных теней Аида. Странно, что она этого не чувствует. Мне полагается ответить понимающей улыбкой, а там и припугнуть благоверную, что, мол, как возьму ружье да отправлюсь на русско-мадагаскарскую войну, запоешь тогда, и, бывает, я так и отвечаю, но иной раз лишь отмахиваюсь, сердито щурюсь и недовольно фыркаю. Не знаю, в каком случае обо мне можно сказать, что я, как и все прочие, вышел из гоголевской шинели.
***
Уже и в те поры, когда я безумно влюбился в Магну, я частенько пытался, глуповато ухмыляясь, вообразить на ее месте другую женщину, предположим, более соблазнительную, грациозную, с большей наклонностью к танцам, легкомысленному порханию. Но эффекта особого мои попытки не имели, если можно так выразиться, да, с того момента я стал бывшим дамским угодником и мне больше не требовались даже и на редкость соблазнительные, не находил я уже в себе ни малейшего интереса к их прелестям и загадкам. Я понял тогда, что женщины уже не интересны мне как вид, как класс, как не интересны, например, дворники или машинисты поездов. Меня перестала занимать их повернутость к нам, мужчинам, их природная устроенность для особо тесного и пристрастного общения с нами. Меня больше не трогало, что они рожают детей, смотрят на них с материнской нежностью; и тому подобные вещи. В лучшем случае улыбку вызвали бы у меня философские рассуждения об их женской соотнесенности с гнездящимся во мне мужским началом.
Тогда, т. е. в то время, как только я познакомился с Магной, я фактически мгновенно изменился, разве что не сразу это заметил и осознал. Был никем, человеком вроде бы размышляющим и чувствующим, но ни о чем толком и даже сколько-нибудь конкретно не думающим и вовсе не чувствительным, человеком, можно сказать, без мнений и убеждений. Я и жил кое-как, что называется перебивался с хлеба на воду и был как все, но лишь явилась Магна, энергичная, самолюбивая, красивая, - посыпались кучей увядших листьев все мои обыкновенные человеческие свойства, стал я их незаметно и беспечно терять на ходу... На ходу, да, ибо пришел в умопомрачительное движение. И ведь как подтянулся, как мобилизовался!
Главное же, все во мне нацелилось на Магну, все то, что заключало в себе некую живую силу и имело право на существование. Я не знаю, откуда взялись эти силы, даже, пожалуй, готов твердо и в каком-то смысле дерзко, вызывающе допустить, что они влились в меня извне, свыше, из некой запредельности; я почти не различал, что в них физического, плотского, а что умственного или вообще духовного. Играя словами, а это слова "призрак" и "признак", скажу, что эти силы, "обладая" изрядной долей призрачности, вполне достойно выглядели в роли признаков. Так вот, они вертелись и клубились, стремясь составить во мне некое существо, околдованное Магной, желающее одного - слияния с ней. Уже отсюда ясно, что я для этого вихря оставался все же лишь проходным двором, и раз уж признакам выходило искать единство, необходимое для их полного воплощения, вне меня, именно в Магне, то и Магне следовало как-то позаботиться о сущности, я бы сказал, ответной и встречной, примерно сказать - соответствующей. Устроиться, образоваться, утрястись всему этому было до чертиков непросто, а еще нельзя сбрасывать со счетов и вероятный испуг, поскольку в подобных делах различается, кроме разных сомнительных или, может быть, неприличных моментов, и что-то по-своему нечеловеческое.
Но образовалось и утряслось, и я долго жил с Магной как у Бога за пазухой. Это тем более удивительно, что мы были тогда такие разные, а к тому же резко и, казалось, бесповоротно произошло разделение на черное и белое, и все, чем была Магна, обрело значение положительного заряда, а все, чем был или мог быть я, четко обозначилось как заряд отрицательный. Так распределились у нас роли. И Магна стала по-настоящему обладать положительностью, буквально господствовать над ней, а я знай себе сеял и пожинал одну лишь отрицательность, и Магну, естественно, только тешило и развлекало мое условное негодяйство. Мы радостно играли в эту детскую игру, но была и взрослая жизнь, да и в самой игре можно было разглядеть кое-что вполне серьезное. Ведь Магна была донельзя уверена в своей значительности, в неотразимом великолепии всего своего существа, тогда как я всегда очень мало и то лишь с разумной осторожностью обольщался на свой счет. Порой для меня провернуть то или иное дельце, предпринять что-либо - целая проблема, поскольку я чаще всего предельно осторожен в обращении с собой и потому вынужденно корректен с окружающими; добавлю тут же, что я во всяком дельце и при всяком действии очень сильно ощущаю себя, а еще и тщательно наблюдаю за собой со стороны, и у этого словно бы стороннего наблюдателя всякий раз возникает масса вопросов. Почему, с какой стати, куда и зачем ты вылез, для чего тебе выпячиваться... Это целая система самоощущений и самонаблюдений! Ее единство настолько крепко и нерушимо и с такой жесткой силой хватают и обезволивают меня его щупальца, что я попросту теряюсь в нем. И вместе с тем я широк, разбросан, я похож на мотор, вокруг которого в недоумении толпятся люди, разобравшие его, а теперь не знающие, как ему снова оказаться в собранном виде. Могущество и превосходство Магны, думается мне, заключено в умении не задаваться вопросами, по крайней мере, что называется лишними. Она ведь, между прочим, собственноручно и едва ли не единолично (приближенные просто плясали под ее дудку) созидала газетку, шедшую нарасхват. С давних, еще покрытых для меня тайной пор она проявляла себя ярко, мощно, талантливо. Прогремела; и гремела потом долго, словно раскаты грома, которые знаменуют не то приближающуюся, не то медленно бредущую стороной грозу. Она не просто олицетворяла все новое и прогрессивное в довольно-таки замшелой, глуховатой действительности нашего города, но стала, позволю себе заявить, нашей главной и, если уж на то пошло, единственной действительностью. А я что ж... Через меня проскочила огромная сила, жаждавшая слияния с Магной, однако я, хоть и вплелся некоторым образом в составившуюся так близко гармонию, все же остался прежним растением...
Магна в конце концов рухнула и стала гораздо слабее меня, и я до сих пор не посвящен по-настоящему в тайну ее падения. Ее сшибли, это ясно, но детали, подробности... все так туманно! Как был подорван ее дух? Оттенки, нюансы ее падения мне совершенно неизвестны, и это вина жены, предпочитающей очень многое от меня скрывать. А между тем я прекрасно понимаю, что история ее краха, карьерного и нравственного, заслуживает самого пристального внимания. Понимала в свое время и Магна - для этого не требуется большого ума, вот в чем штука - но как вышло, что в газетке, ею созданной, ее вдруг оттеснили на второй план, она и сейчас еще не в состоянии понять, только мотает головой и дико всхрапывает, как лошадь, искусанная мухами.
Что ж, попробуем, перекинемся в ту нелепую и довольно страшную эпоху, в совершенно, по сути, не чудовищное прошлое моей жены. Видим эту красивую, умную, сытую женщину, начинаем вслушиваться... В последнее время, как она сознавала тогда (в последние времена ее активности, на пороге призрачного существования, добавляю от себя), участились перебои в самочувствии, в мироощущении. Помарки, лакуны, понимаете?.. Чистую воду озерка, которым ей представлялся сотворенный ею мирок, затягивала ряска, тина, что ли, всплывали, откуда ни возьмись, подозрительные личности, складывались тупиковые ситуации, нарастало чувство обреченности. Всем нам время от времени приходится утыкаться в некий абсурд, а тут он тупо и усердно образовывал целый массив, уже показывающийся, уже поднимающийся угрюмо со дна мирской суеты. Магне по-прежнему хотелось взбираться на высоту нравственных проблем и решений, хорошо зарабатывать, с аппетитом питаться, читать в глазах окружающих, что она молодчина и приносит великую пользу, совершенствовать стиль своих журналистских писаний и своей личной жизни, в краткие минуты досуга наставлять меня, учить уму-разуму. А вместо этого окружающий мир играл мускулами лица и накапливал рожицу, уже взиравшую на нее насмешливо и презрительно. Магна поеживалась, истерически посмеивалась над собой, вон, мол, как неосмысленно страшится, но зрел и настоящий страх, а вместе с ним уверенность, что Альберт Альбертович не выдаст, поможет ей, как только она достучится до него и он услышит ее дрожащий от волнения голос. Звонила этому знаменитому человеку, требовала аудиенции, он увиливал, ссылался на занятость. Моя жена, не выбирая выражений, ругала слушавшего ее на другом конце телефонного провода Альберта Альбертовича, который вдруг вскрикивал: у аппарата? - как бы не понимая, кто это столь фамильярно с ним обходится. Альберт Альбертович в свое время оценил по достоинству обуявшую Магну жажду деятельности и не поскупился, дал деньги на газетку, он вообще склонен иной раз и помогать, как мы все не раз слышали, попавшим в беду людям. Он и чиновник, и прохиндей, и немножко поэт. Он, разумеется, слегка обижен, что Магна не соглашается печатать в своей газетке его стихи, в которых рассказывается о политических играх и воспевается авантюризм, но это можно будет поправить, тиснуть что-нибудь, хотя бы, скажем, в фельетонном обрамлении. Альберт Альбертович любит шансонеток, мечтает устроить в нашем городе кордебалет, бывает в барах, в известном трактире "Тарантас" на главной улице, в его особняк валом валят молодые девицы, он всех, если верить молве, выслушивает, никому не затыкает рот. Чтоб Магна думала на худой конец поступиться своими прелестями, пожертвовать ими ради газетного дела, этого не было, да толстосум и не посягал никогда, не высказывал на этот счет намерений. Между ними чисто деловые отношения. И приспело, приспело время переговорить с добрым Альбертом Альбертовичем, высказать или даже прокричать нечто веское, вносящее в существо дела многозначительную ясность и некоторым образом приподнять завесу над тайной. Решившись на отчаянный шаг, Магна вышла из редакции на улицу, а там сразу завертелся вокруг нее давнишний, но уже по-новому, т. е. подозрительно, себя ведущий шофер, и Магна велела ему быть наготове, мол, они сейчас отправятся в путь, и предстоит им дело чрезвычайной важности. Шофер склонил набок прилизанную, в этот момент являвшую собой что-то как бы печальное, элегическое голову.
- Ну разумеется, дорогая, - воскликнул он, - я сейчас же прикажу доставить вас... всегда к вашим услугам!.. и устрою так, что в пути вам будет хорошо и вы не почувствуете себя одинокой... Я назначу вам, как бы это выразить, сопровождающего, понимаете? Этот человек, не только шофер, но и сопровождающий, вообще побудет с вами, так сказать, под рукой, я ведь вижу, вы нуждаетесь в присмотре, в некоторой даже опеке. Да, что-то вы задумали, что-то важное... что-то предполагаете сделать, некоторым образом сотворить, что-то предполагаете, и то, что предполагаете, это так серьезно... даже до дикости... это, можно сказать, в высшей степени... А вы не чужая, ни мне, ни другим, вы своя, и мы своих людей бережем, уж поверьте мне, бережем как зеницу ока...
Магне, что и говорить, эти слова показались странными. Но, неожиданно став "своей" у какого-то почти безмозглого шофера, она не заспорила против сопровождающего, хотя понимала, что под видом опекуна к ней приставляют соглядатая. Она хотела одного: поскорее достичь Альберта Альбертовича и переговорить с ним. Магна решилась ехать прямо в логово - без приглашения, без предварительной договоренности, приехать и взять жирующего поэта нахрапом.
А странный шофер продолжал хлопотать:
- Так, машину, живо! Ты, Крамольный, отправляешься по назначению. Будешь при госпоже, исполняй все, чего она ни пожелает. И смотри мне, отвечаешь головой! Понял?
И тут у Магны прямо прилив крови и возмущение по всему телу, смятение, тоска, обмирание, и в умишко стучат молоточки: знает, знает она этого Крамольного! Как раз завидела его, он, выряженный словно ярмарочный цыган, шел вразвалочку, приближался к ней, неопределенно улыбаясь; он на ходу кивал своей птичьей головенкой и с невозмутимым видом говорил изображавшему неуемную суетность шоферу:
- Я все понял, друг.
Шевелились сомнения, нахлынули пестрыми картинками загадочные припоминания... конечно, она встречала этого человека прежде... как-то мучительно развивалось возложение на Крамольного опекунских обязанностей, и будущее обещало новые мучения. Ба, да это же он, тот самый, что мочился под окном ее кабинета и при этом смеялся ей в глаза!
- В зарубежных романах откровения часто раздаются в момент отправления естественных надобностей. Я читал об этом в одной книжке, - сказал задавший Крамольному карьерный рост шофер и беззаботно расхохотался.
- Это наблюдение касалось - тому уж много лет назад - известного английского писателя Грина, - сквозь зубы процедила Магна. - Странно, что для вас живы и играют роль такие древности.
Крамольный откуда-то из-за головы выдернул гвоздику и с галантным полупоклоном протянул ее Магне, однако она резким жестом отклонила его дар. Так вот, про Крамольного... Вот какого провожатого ей подсовывали, вот какого опекуна! Она решила пока вовсе не упоминать Альберта Альбертовича в разговоре с этим человеком, а по возможности и вовсе не разговаривать с ним. Это было не просто трусливое решение, это было для нее, в сущности разумного, энергичного и прекрасно воспитанного человека, что-то вообще горячее, дикое, позорное.
Она подумала, однако: язык не повернется рассказать кому-либо, что такое со мной происходит и в каком свете я предстаю, возясь с какими-то шоферами, пугаясь их странных слов и гнусного вида. Но, с другой стороны, как доказать Альберту Альбертовичу и обществу в целом готовность не только к молчанию, но и к самоотверженности, готовность пожертвовать собой ради тех высоких идеалов, которые возникают, когда создаешь газету и впоследствии трудишься над ее ежедневными выпусками не покладая рук?
В машине, пока ехали неказистыми улочками, Магну мучила странная мысль о каком-то ее "возвращении" к новому шоферу и новоявленному опекуну Крамольному. В действительности она мысленно возвращалась к скандальной выходке этого человека под окном ее кабинета, и это был, казалось ей, пока единственный пример по-настоящему шокирующего поведения, хотя на самом деле расширить количество подобных примеров даже и в целый ряд не составило бы никакого труда. Ужас и счастье Магны как газетчицы составлял все еще соблюдавшийся паритет в соотношении сил старых, преданных ей сотрудников и новых, неведомо откуда берущихся, тотчас с какой-то машинной активностью включающихся в работу. Работа же, как старых, так и новых шестеренок в налаженном некогда ею, Магной, механизме, носила в нынешних условиях разрушительный характер. Магна могла бы теперь многое порассказать о внезапной растленности старых, испытанных кадров и нездоровом ажиотаже, внесенном расплодившимися мнимыми сотрудниками, но ведь ужас и счастье рассказчицы отнюдь не в том, чтобы множить отвратительные примеры. И не случайно в ее разум прорвалось словцо "порядок", ведь очевидно уже, что некогда царил в ее душе порядок, а нынче наступил хаос. Рассказывать о периоде порядка - счастье, о разброде и шатаниях - ужас, примерно так, хотя упиваться можно, конечно же, всяким рассказом. И следует отметить, что каждый раз в прошлом, когда с Магной приключались удивительные, тревожные, пугающие истории, она тотчас пускалась в почти что энергичное движение - пример тому ее быстрые сборы в поездку к Альберту Альбертовичу, предполагаемому спасителю. Чего же искала в ту пору моя жена? Приключений на собственную голову, скажете вы? Как бы не так! Я говорю, в движение и на поиски того, что действительно можно назвать приключениями, или того, что могло спасти, выручить из беды, ее толкали внутренние, ей самой не ясные, некоторым образом даже неизвестные причины. Но странность "принимающих" и облекающих ее обстоятельств складывалась не за счет этих причин и ее личных пожеланий, а за счет, я бы сказал, абсурда, властвующего в мире. Потому и возвращалась она снова и снова к Крамольному, к его таинственной выходке. Проблема не в том, что она будто бы постоянно убегала от абсурда, от самой себя или от разных неизвестных, только и думающих, как бы ее надуть, оскорбить или вздернуть на ближайшем дереве. Бегство, как ей представлялось тогда, было бы слишком простым решением поразительно сложной задачи, стоящей перед теми, кто сознательно устремляется в абсурд и даже отваживается на битву с ним, вдохновляясь желанием хорошо, с известными удобствами устроиться в нашем безумном мире. Как все это объяснить с точки зрения искусства владения собой и овладения реальностью, в чем, собственно, следует разобраться в первую очередь и на что нужно обратить внимание прежде всего, что составляет загадку выстроенной на манер сумасшедшего дома действительности и как ее разгадать, - вот настоящая проблема.
А примеры... Магна усмехнулась. Возможно, они понадобятся Альберту Альбертовичу. Но лучше, подумала Магна, пусть это будут уже истории о людях, не имеющих родственного или дружеского отношения ко мне, не связанных со мной общественными или производственными интересами. И, между прочим, развивала она свою мысль, сама догадка, что эти истории для чего-то очень даже нужны, приближает помыслы Бога и его ангелов обо мне не только к формам, принятым в нашей газете и всегда удовлетворительным для стремящегося к достоверности читателя. Она подстрекает горстку, могучую кучку этих высших существ к философии, утверждающей многообразие и вместе с тем единство мира, которую они затем благородно перепоручают нам. В самом деле, я могу думать, что неизвестные внутренние причины толкают меня на странные поступки или что весь мир почему-то решил проделывать со мной разные нелепые и досадные штуки, а стоит копнуть глубже, так, глядишь, и окажется, что я лишь воображаю, грежу наяву. Наверняка есть люди, готовые или даже как бы приговоренные помышлять так же, как мыслю я в тех или иных обстоятельствах; у меня с ними что-то общее, что-то такое, что является общим для нас всегда и везде, и со многими у меня так. И что это, если не нравственный стержень, пронзающий всех и вся? А конкретные примеры, бегство, возвращения к такому вот Крамольному, всякого рода грезы... Ну, это, скорее, заколдованный круг. Или вот еще: что кажется странным и подозрительным мне, нисколько не странно и не подозрительно в глазах других. Может быть, с кем-то происходят вещи куда более странные, чем со мной, кто-то по-настоящему обеспокоен и выглядит гораздо печальнее меня, а иной по своим неизвестным причинам забрел в дебри, какие мне пока и не снились. Или, может быть, я только говорю, пылко указывая пальчиком: это странно, а вот это подозрительно, - в действительности же это сплошное с моей стороны притворство, и решительно ничего странного и подозрительного в том, на что я указываю, нет. Что ж, может быть. Но если скажут, что я попала в мир, где давно пройдено все, прежде изумлявшее или пугавшее меня, и этот мир не имеет ничего общего с тем, в котором живут другие, разные земляки и современники, это будет ужасно. Ведь что остается хорошего, когда тебя отсекают от привычной действительности, с корнем вырывают из нее, лишают общения с интересными, нужными, просто приятными людьми? Ты перевернут с головы на ноги или наоборот, вообще переделан, заброшен в неизвестность, в неведомое, а землякам и современникам почему-то не дано последовать за тобой, - это, ей-богу, драма. Но если вещи следует принимать такими, какие они есть, то следует учитывать и эту возможность, не теряя при этом, разумеется, головы и надежды на лучшее. В любом случае остается звездное небо над головой и нравственное чувство внутри, там... - Магна, заканчивая рассуждение, постучала себя в грудь кулачком, чем вызвала тонкую усмешку на губах птицеголового водителя.
Солнце припекало, осколки реальности и фантастические предположения бродили и спутывались в уме Магны, Крамольный лихо гнал машину к особняку Альберта Альбертовича. При этом Крамольный не делал ничего, что напоминало бы о его недавнем непотребстве или как-то особым образом указывало на свойства его странной, мрачной фамилии; он тихонько мурлыкал себе под нос, нежно напевал, развлекая пассажирку.
***
Магна в ту пору еще только завершала, без особых, надо сказать, потрясений, период позднего увлечения поэзией, но сама пора, а выразительней сказать, эпоха, была далеко не поэтической, и из-под пера моей жены выходили по большей части сатирические стихи. Я сильна в юморе, и это накладывает отпечаток на все мое творчество, говаривала она.
Крамольный, деловито крутивший баранку, вдруг странным образом напомнил о себе:
- Кстати, о творчестве! - Осклабился, похмыкал, затем осведомился с некоторой жеманностью: - Почитаете что-нибудь из своего? - Он, уверенно сжимавший руль и пронзительно глядящий на дорогу, был даже красив в этот момент, словно и сам оказался во власти того творческого, созидательного одухотворения, которое прозревал в своей спутнице. - Мне нравится, когда про золотистый песок между пальцами, брызги воды на бронзовой от загара коже любимой, цветы на уединенном сельском кладбище.
- Впечатляет, до чего вы романтичны, - Магна невольно улыбнулась, - но я читать не буду, - и она отрицательно, как бы упорствуя, покачала головой. Неожиданно ахнула: - Посмотрите! Это ведь та улица? Здесь живет Альберт Альбертович? Не понимаю... что случилось с названием?..
- Понять нетрудно. Уже не Герцена улица, Большая Передовая теперь.
- Но это нонсенс, не правда ли?
- Как сказать. - Крамольный внушительно откашлялся. - Это как посмотреть. Смотря что называть нонсенсом. Что-то можно, а что-то нет. Есть вещи, с которыми понятие нонсенса просто-напросто не вяжется.
- Вы, значит, и философ кроме всего прочего?
- Я не философ, я материалист. Я реально смотрю на вещи. Вещи - это всегда реально. Но я не грубый материалист, не из тех, что только хапают им не принадлежащее да навозят землю и никакими тонкими наслаждениями не увлекаются, ничего в них не соображая. Я отвергаю идейный террор, я не догматик, не пуританин какой-нибудь, и не смеюсь над людьми из противоположного лагеря, а наоборот, всегда стараюсь найти с ними общий язык. Это так похоже на нынешние моральные заповеди расслабившихся, ничем больше не обязанных Богу и предкам людей!
- Но как можно быть не обязанным... это они, было бы правильнее сказать, просто вообразили себя ничем и никому не обязанными, - возразила Магна, с неожиданной горячностью втягиваясь в разговор с человеком, уже нанесшим ей оскорбление.
- А что касается до метафизических рассуждений, так любая вещь, скажу я вам, способна вызвать энтузиазм, не говоря уже о потрясении, которое мы испытываем, когда они показывают себя во всей своей красе.
- Ловко вы завернули... Да у вас, похоже, всякая проблема сходит за мыльные пузыри.
- Еще бы не ловко! - Крамольный вздернул нос, довольный похвалой.
- Но вас послушать, так жизнь - сплошное удовольствие.
- Ну, вы ж не думаете, что я вроде как сволочь, негодяй? - Крамольный, повернув голову, внимательно посмотрел на пассажирку. - Или еще, может быть, словно эпикуреевец какой-то...
- Смотрите лучше на дорогу, эпикуреевец! - резко оборвала его Магна.
- Не бойтесь, не разобьемся, я машину с закрытыми глазами могу вести. Я слышу в вашем голосе раздражение, вот что меня смущает. Я могу дать вам совет? Раз зашел разговор, так вы, пожалуйста, слушайте меня внимательно и с умом, и схватывайте главное, а не придирайтесь к шероховатостям частного порядка. Я, с вашего разрешения, продолжу насчет энтузиазма, который можно расценивать и как просто такое себе воодушевление, насчет разных внезапных впечатлений и прочего в этом духе. Ну-ка, скажите со всей определенностью, вам приходилось встречать кого-либо, кто не потерял бы головы, зачнись у него под ногами извержение вулкана? Кто не спятил бы, побывав в вонючем чреве кита? Кто не свалился бы, выпив три бутылки водки? И так во всем, треволнения, конкретно выражаясь, повсеместно в сущем. Нас могут запросто выбить из колеи танцы, выпивка, таблица Менделеева. Сводят с ума книжка Агаты Кристи и заявление Чемберлена. Берут за живое миловидность парикмахерши, снующей вокруг нас с ножницами в тонкой ручонке, осечка при стрельбе, бокал шампанского, пометивший нас своими какашками голубь, напоминание, что нам не протянуть долго в сравнении с возрастом библейских персоналиев. И тогда - воленс-ноленс, а именно: мы вспоминаем, что помимо нас и наших плотских убеждений есть еще противоположный лагерь, где все дышит идеализмом, где считают, что за реальностью, нам, реалистам, кажущейся прозрачной и понятной, стоит нечто загадочное и непостижимое. Мне хорошо, я знаю, что нельзя паниковать и метаться, когда земля уходит из-под ног, а каково тем, которые этого не знают? Как им оставаться людьми? Если с идейными и другими противниками только враждовать, то что же останется, как не вообразить себя испанским королем, а именно это, если помните, сделал Гоголь со своим героем. Но этого не сделает со мной судьба, если я своевременно потянусь к примирению, консенсусу, к тому, что какой-то великий человек назвал общественным договором. Оставаться человеком при любых обстоятельствах и всяких там фокусах судьбы, вот что я могу каждому, и вам в том числе, посоветовать. Обратите внимание, в данном случае улица сама по себе дрянь и нуждается в коренной ломке, в глобальных метаморфозах, зато факт переименования веселит и навевает лирическое настроение. Это ли не легкая, как шипение газированной воды, мистика? Вас, как стихотворца, должны воодушевлять подобные штуки. Винца? Не пообедать ли нам в "Тарантасе"? Знаете этот трактир... А леший тот подождет, - сказал Крамольный, имея в виду Альберта Альбертовича. - По стопочке, а?
- Нет, мне, признаться, не до обедов.
- Главное, поменьше цепляться за неподходящие очки и смотреть сквозь их черные стекла, побольше здравости и оптимизма. Всегда говорю и повторяю как заведенный: в любом деле ценится прежде всего мощный взлет, как после стакана водки, а если по писанному, как у публицистов, - энтузиазм. Это он не позволяет нам превратиться в ходячих мертвецов, обернуться живыми трупами. Пусть люди, переименовавшие эту улицу, смотрятся скромными лисичками рядом нами, боровиками и маховиками, а всевозможные их достоинства невелики, как бы не выдерживая критики, но разве они совсем не блещут умом, совершенно не обладают богатым воображением? Они, несомненно, энтузиасты. И они, естественно, превзойдут самих себе, если потом еще как-нибудь переименуют. Например, с учетом здешнего проживания Альберт Альбертыча.
Вот как опекает, с ним не соскучишься, мозги вправляет здорово, подумала Магна, завидуя спокойному, по-своему вдохновенному пребыванию Крамольного на необозримых просторах глупости. Ей энтузиасты, помянутые опекуном, оставили крохи жизненного пространства, щель. Когда в молодости расталкиваешь и раздвигаешь тесноту, это называется выбиваться в люди, но теперь выбиваться было уже некуда, разве что в метафоры, которыми так любит сыпать Альберт Альбертович. Магне вообразилось, что этот незаурядный человек использует Крамольного в качестве рупора. Но Альберт Альбертович осторожен в оценках, он отнюдь не уверен, что ему и впрямь удаются метафоры, и ситуация, в которой он оказался говорящим устами Крамольного, рисуется его пытливому уму всего лишь какими-то вещественными условиями создания подлинных метафор, иначе сказать, некой метафорической действительностью. Правильнее всего назвать это магическим реализмом и на том закончить обустройство нашего с Альбертом ближайшего будущего, умозаключала Магна, чувствуя, как растет ее больший ужас перед предстоящим общением с человеком, который ее не звал и не ждал и который, может быть, не меньше Крамольного желает ее изгнания из газеты. Но Альберт Альбертович не бросит кормило, всякого рода рычаги управления, в том числе и собой, не превратит в руины разумную действительность, не очутится вдруг под окном ее кабинета, не усмехнется ей в глаза, оправляясь, он приличен, на него можно положиться, он удобен, когда полагаться больше не на кого. Та жуткая неуловимость его истинной сущности, которая слишком на виду в представлении о нем, заставляет подозревать, что он тоже втянут в интригу, во всяком случае, иной раз и пробегает, ударяя легкой стопой, по клавишам, готовящимся сыграть ей, Магне, похоронный марш. Но он весь в чем-то наносном как в перьях и мусоре, он облеплен случайностями, как мухами, стало быть, чепуха одна, а не человек, но этой-то чепухи, в которую он на какой-то экспериментальный манер погружен, и хватит, пожалуй, на более или менее добротный спасательный круг.
Что и говорить, Магна ощущала себя загнанной в щель, бедствовала. Но стоит вообразить, что сам ход ее мысли создавал тесноту, не оставлявшую места для надежд на благополучный исход визита к Альберту Альбертовичу, как тотчас остается лишь на скорую руку обличить этого безуспешно тянущегося к респектабельности господина как пешку в чьей-то большой игре, может быть, даже как вора, едва ли не главного злодея нашей местной истории. А тогда нет смысла и затрагивать его разговор с Магной. Но странно было бы так поступить. Даже если изложить все версии разговора, и тогда останутся вопросы, а что же было бы, когда б, признав Магну заведомо обреченной, вообще пренебречь подробным изложением ее истории? Зададимся еще вопросом: допустим, Магна была обречена и ход ее мысли это подтверждал, - пусть так, но разве это впрямь основание для того, чтобы сторониться Альберта Альбертовича, безответственно задвигать его в угол, оставлять каким-то зловещим пятном, не насыщать его образ хоть сколько-то освежающими красками? Было бы более чем странно, забравшись в прошлое Магны, очутиться вдруг внутри заколдованного круга, памятуя, что Магна в свое время нашла-таки выход, сознавая, что нам этот выход не сгодится, мало-помалу теряя память и ясность сознания, угасая в каком-то мгновенно обезлюдевшем, тяжело погружающемся в сумерки мире...
Всего удобнее в подобных случаях некий срединный путь, его и выбираем, и нельзя при этом не упомянуть, что в его пользу говорит, между прочим, способ пребывания Альберта Альбертовича в нашем мире: чиновник средней руки и преуспевающий делец, а в перспективе то ли полноценный шут гороховый, то ли страдалец, жутко вдруг изнурившийся от одного того лишь, что взят за жабры, - как это напоминает мифологическое бытие леших, водяных, грифонов, как нашептывает что-то о некой реальности, заполненной таинственным существованием промышленных отходов, черных дыр, деклараций о доходах, блуждающих астероидов, биржевых раскладов и вялотекущих дум политиков! Но еще сильнее говорит (в пользу избранного пути) такое удивительное обстоятельство: некоторые из тех, кто вполне знают, чем закончился разговор, терзаются, однако, каким-то недоумением относительно его завершения. Им как будто все представляется, что очевидный финал скрывает в себе что-то далеко не очевидное, как если бы и ему Альберт Альбертович умудрился придать характер той метафорической действительности, в которую он погрузил выряженного картинным цыганом шофера. (И никто иной, как он, назначил этого шофера опекуном Магны?) А может быть, они мысленно перескакивают от финала к последовавшей, спустя месяц или два, неожиданной и скоропостижной кончине Альберта Альбертовича, сопоставляют эти два события, находят в них, или между ними, параллелизм и вместе с тем точки соприкосновения и наконец, проводя, за счет Магны, аналогию, а с покойным связывая, естественно, возможность какой-то большой апологии, усматривают одновременно и насильственность смерти нашего великого гражданина, и надобность пристегнуть к этой насильственности участие Магны? Но все это чистый вздор. Если говорится, что настоящий финал состоялся не в завершении разговора, а обозначился в смерти великого гражданина; что Альберт Альбертович небывалый, грандиознейший для наших краев человек, а Магна путалась у него под ногами, нехорошо сновала; что Магна роковую черту переступила не в роскошном особняке на Большой Передовой, но где-то в обстоятельствах печального ухода в небытие почтенного, уважаемого и ничем перед ней не провинившегося человека, - то с равным успехом можно утверждать, что после этого ухода мне больше нечего делать на земле и все оставшиеся при мне проблемы на самом деле теперь не стоят выеденного яйца. А разве это так? Разве кончина Альберта Альбертовича и прозвучавшие перед его гробом теплые слова прощания и напутствия что-то изменили в моей жизни? Допустим на минуточку, что Магна помогла ему отправиться к праотцам. Какие коррективы вносит в ее или мою судьбу подобное допущение? Ровным счетом никаких, и то же самое в случае, если Магна и впрямь виновна, но вина ее до сих пор не доказана и, скорее всего, не будет доказана никогда. Хотел бы я постичь, как, по мнению этих недоумевающих аналитиков, этих любителей покопаться в чужом грязном белье, сказывается на нашем с Магной существовании - а я говорю, в нем преобладает призрачный характер, вот в чем штука, - тот факт, что кости Альберта Альбертовича давненько уже гниют в могиле.
Я выбираю срединный путь и описываю разговор в полном согласии с теми впечатлениями, какие у меня могли бы сложиться, присутствуй я при нем, а это значит, что я сочувствую Магне и всецело на ее стороне. Я прожил с ней долгую совместную жизнь, люблю ее всей душой, собеседнику же ее, никогда не вызывавшему у меня ни малейшего интереса, я совершенно не сочувствую. С другой стороны, не могу не осудить, со всей присущей мне остротой и меткостью суждений, нелепость мнения, будто замысел Магны положиться на совестливость Альберта Альбертовича и вытребовать у него поддержку был заведомо обречен на провал, причем по той единственной причине, что порожден он был исключительной наивностью моей жены. А иные из версификаторов сплетен и басен, похоже, именно так и думают. Но назвать Магну наивной способны разве что люди, обитающие на столь отдаленных и фактически непостижимых окраинах молвы, что мы вправе их самих воображать обладателями песьей головы или лошадиных тулов и копыт, как это было у кентавров. Что по-настоящему интересно, так это сомнения, одолевающие более или менее серьезных версификаторов, когда они тоже прорабатывают гипотезу о заведомой обреченности Магны. Им смутно воображается, что Магна, ехавшая на бывшую улицу Герцена без веры, с предчувствием краха и словно жертвенно совавшаяся в пасть удава, тем не менее сумела добиться успеха (выгод, преференций, какого-то даже куша), о котором промолчала, поскольку он именно что не должен был - вероятно, по требованию самого Альберта Альбертовича - выразиться внешним образом. Все это, ей-богу, домыслы, прямо-таки гадание на кофейной гуще. Мое описание не прольет в полной мере свет на произошедшее между Магной и Альбертом Альбертовичем, но оно, во всяком случае, ясно укажет, что никакого тайного сговора не последовало, однако и совершенного поражения моя жена не потерпела, - она выстояла, продержалась до конца, а уже одно это дорогого стоит. Я потому и хочу воссоздать с наибольшей полнотой встречу этих двух китов нашей тогдашней общественной жизни, что разные подробности их поведения, оттенки мысли, частности высказываний в сумме должны помочь мне изобразить весьма удивительное явление нашей действительности. Наверное, не я один замечаю, как часто за словами говорунов, прирожденных или самозваных, исчезает их личность, и вырвавшиеся на волю слова как бы повисают в воздухе. Разумеется, повиснуть по-настоящему им не дано, они лишены материальной основы, не состоят из атомов и т. п., - в общем, нехорошо выходит, несправедливо, если принять во внимание, сколь большое дело придумали люди, сочинив язык. Но даже если мы предположим, что "вещество" личности натуральным образом перетекает в "вещество" слов и в результате от личности ничего не остается, а слова зависают на манер каких-то дирижаблей, то и тогда не выкроить того, что я назвал удивительным явлением. Подумаешь, скажут мне, кто-то там изливает потоки болтовни, а что он за человек, определить невозможно, - да ведь это проще пареной репы, это и случиться с любым может! Исследователь тут действительно рискует, упершись в эту простоту, вместо открытий и откровений получить массу невнятных и, можно сказать, слабоумных соображений. Но если он соберется и поднатужится, если с триумфом минует предательскую простоту, скажем, обойдет ее стороной или просто не обратит на нее внимания, он увидит, что проблема как раз невероятно сложна и даже едва ли разрешима. Явление, о котором я говорю, исполнено непостижимости, всякая попытка разобраться в нем несет в себе залог ошибки, ложного истолкования, лжи, которая затем распространится и на другие явления. Представая в виде образа, отражающего нечто существующее в реальности, оно при этом говорит о том, чего быть не может. Речи не поддающихся определению людей действительно имеют место, но вдумаемся и спросим, как это возможно, - как может быть, чтобы слова, произносимые некой сущностью, ничего об этой сущности не говорили, не сообщали, не указывали на какую-либо связь с ней, как бы и вовсе на нее не опирались?
Для такой взаимной независимости необходимо, чтобы если не слова, то по крайней мере сущность была, так сказать, вещью в себе, но зачем же, спросим мы тотчас, вещи в себе произносить слова, да еще строптивые, непокорные, желающие безоговорочной самостоятельности? А если слова зарождаются сами по себе, из ничего и после краткого и явно не вещественного существования в некой пустоте исчезают без следа, так не потому ли и не видать за ними сущности, что она не нужна или даже вовсе отсутствует? В таком случае мы получаем говорящего человека без сущности - явление, с которым, может быть, многие сталкивались, но секрет которого никто еще, кажется, не разгадал. Значит ли это, что человек в духовном смысле - одна лишь видимость, и слова на самом деле произносятся не им, а некой биологически живой и действующей силой, внешней по отношению к нашему миру? Боюсь, это означает что-то совсем другое, и забирать слишком высоко тут нечего. Оттого, что оно, явление, невозможно, немыслимо, призрачно, у меня просто болит, фигурально выражаясь, голова, но оттого, что оно есть и распространяется, как эпидемия, как мор, я нахожу его бедой, которой под силу если не сломать нам жизнь, то уж во всяком случае выставить нас в смешном свете. Я еще не доведу до конца свои записки, а "мыслящий тростник", глядишь, уже превратится в чахлую болотную растительность! На эту плачевную перспективу мне сам Бог велел указать, и то, что вопрос о нашей беде я намерен поставить на примере Магны и ее приватных мытарств, может произвести на мою жену отнюдь не благоприятное впечатление. Окажись я на ее месте, я бы, пожалуй, и возмутился. Однако я на своем месте, я с сочувствием смотрю на Магну и пойму ее, если она, по случаю ознакомившись с данным местом моих записок, выскажет в мой адрес ряд нелицеприятных замечаний. Но не полезет же на меня с кулаками. Вот я как раз не прочь намять ей бока, возникает у меня порой такое желание, не отрицаю, это так, но вовсе ведь не потому, что она некогда ездила к прохвосту, или, если воспользоваться моей терминологией, человеку без сущности, просить помощи и натерпелась в его чудесном особняке сраму.
***
Разные группы населения нашего города находили у Альберта Альбертовича сходство с разными видами птиц, одним он казался вороном, другим - совой, третьи с некоторой умилительностью мыслили его воробышком. Тем, кого не занимает, где подобные люди зацепляют свое выдающееся состояние и во сколько оно оценивается или как им удается снискать любовь у народа, и кто увлечен розыском примет, проливающих свет на моральный облик или психологические особенности действующего лица, ничего существенного сообщить о хозяине затейливого особняка на Большой Передовой я, как и указывал выше, не в готов. Сам же он, как только где-нибудь обнаруживался, тотчас представал некой машиной, установленной исключительно для безумолчного говорения. Магна знала о предстоящих трудностях, никто еще без мук и урона не преодолевал красноречие Альберта Альбертовича, но, беспокоясь, удастся ли ей найти живой отклик в душе этого человека, главное препятствие видела в том, что ехала к нему без предупреждения. Не то чтобы не любил этого Альберт Альбертович и совсем не терпел, но мог, вполне даже мог взбелениться. А вышло так, что прием ей был оказан не ахти какой, но и вспышки гнева, когда она робко ступила в гостиную, не случилось.
- Вижу, вы в скверном расположении духа, - сказала Магна, присаживаясь на краешек стула, - оттого и дискомфорт... Принимаете меня холодно, очень холодно... В своем особняке, огромном и прекрасном... - бредила она.
По знаку хозяина ей подали кофе. Альберт Альбертович упорно молчал. У Магны возникло ощущение, что благодаря своей широкой и энергичной общественной деятельности она внезапно стала героиней большого, сложного романа, и если ее встречают нелюбезно, это наверняка как-то обусловлено надобностями сюжета, ей неизвестными и потому опасными.
Я по поводу такого начала этой знаменательной встречи позволю себе высказать особое мнение. Полагаю, не в скверном расположении духа находился Альберт Альбертович, а в состоянии, когда ум, сознание, душа, т. е. все то, что можно заставить помыслить: это я, - отпускается на волю, и они бесцельно странствуют, оставляя своего владельца где-то между сном и бодрствованием. Это состояние резонно назвать блаженным, но оно порой оказывается и рискованным, ведь нет никакой гарантии, что тот или иной из отпущенников не ударится в своеволие и не откажется от подчинения своему законному хозяину. Наверное, я нисколько не ошибусь, сказав, что Альберт Альбертович перед приходом Магны блаженствовал и потому не мог не взглянуть на нее, неожиданно перед ним возникшую, пытливо и с плохо замаскированной оторопью. Магне показалось, что он мрачен и настроен против нее, а на самом деле, думаю, Альберт Альбертович просто мучился, соображая, как понять ее внезапное появление и что ему делать дальше с этой непрошенной гостьей. Ведь чтобы понять, надо в каком-то смысле уподобиться тому, что желает быть понятым, а мог ли он, мгновение назад блаженствовавший, а к тому же и пребывающий вечно в ореоле величия, им самим ощущаемом как неотступно следующая за ним всюду тень, опуститься на уровень особы, чей встревоженный и несколько жалобный вид не внушал ему ни умственного, ни чувственного удовольствия?
А и поделать уже ничего нельзя: гостья вторглась, заявила себя и не отступит лишь потому, что он не хочет или не готов опускаться на ее уровень. Она даже будет напирать, наращивать свое присутствие, и от него это потребует, чтобы он уделял ей все больше внимания и, соответственно, понимания. И еще не факт, что она, со своей стороны, ответит, так сказать, любезностью на любезность и пожелает, как бы в порядке обмена веществ, уподобиться ему, - ах, Боже, Боже, она наверняка постарается отстоять свою самостоятельность и независимость! И, видя его податливость, будет действовать все настырнее, все наглее, пока не заблещет подавляющим светом, не вынудит его потускнеть и померкнуть; покончив с деликатностью и забыв о приличиях, необузданно примется попирать его, измываться над его долготерпением и врожденной корректностью. Это нашествие! Как же справиться с ним?
- Не знаю, с чего начать, Альберт Альбертович, - удручалась Магна. - Может, со стихов Гундосовой? У нее есть прекрасные элегические строчки, как нельзя лучше передающие настроение, овладевающее нами в нехорошие дни...
- Сегодня обойдемся без Гундосовой, - резко отверг хозяин.
- Наконец-то! - воскликнула Магна радостно. - А я уж думала, вы мне и слова не скажете.
- Я скажу, - возразил Альберт Альбертович, - еще как скажу.
Слова, способные кого угодно насторожить. Магне тотчас стало неуютно, холодная дрожь скользнула по спине, а лоб покрылся испариной.
- В своей газете, - сказала она, с натугой вытягивая себя из растерянности и стараясь говорить убедительно, - я иногда печатала ее стихи, ее, Гундосовой, и это отлично подчеркивало общую гуманитарную и нравственную направленность нашего издания. И сегодня в свете зловещих предзнаменований и непонятных событий нравственный вопрос встает с новой силой...
- Мы редко стали встречаться, женщина, - перебил Альберт Альбертович, - давненько не виделись, и мне кажется, что-то изменилось в наших отношениях... Вы, конечно, продвинулись за это время далеко вперед и выросли в глазах... в глазах так называемой общественности. Слышал о вас много... И наши с вами отношения естественным образом перешли в другой формат. Но появилась в них новая нотка, изрядно режущая слух, вот что подозрительно, и я не берусь судить, сулит ли она что-нибудь хорошее таким людям, как Гундосова.
Слезы выступили на глазах доброй женщины. Она плакала от оставшейся непобежденной растерянности, оттого, что любимец народа ее пугал, а ей все вспоминаются и вспоминаются золотые деньки их простой и мирной дружбы.
- Знаешь, Альберт, что я скажу... Разговор направлять, конечно, тебе, ты у нас заводила, можно сказать трибун, тебе и карты в руки. Но я сразу прошу, не забывай, к чему мы всегда стремились... Помни, что главное для нас - держаться в рамках приличий, не перебивать друг друга, не плевать собеседнику в душу, не садиться друг другу на голову, совершенствовать свои чувства и оттачивать ум, от биосферы упорно тянуться к ноосфере, не говорить о гадком, бесполезном для разумной жизни и решать встающие проблемы так, чтобы это было удобно для тебя и становилось отличным выходом для меня.
- К чему это предисловие? Я не меняю своих привычек, и стремления у меня прежние. Между прочим, не считаю нужным ворошить прошлое... Вообще многое изменилось, не только мы с вами и наши отношения... - Альберт Альбертович удобно и с каким-то даже беспечным видом расположился в кресле. - Не пойму вот только, что это так скоропалительно привело вас ко мне.
- Ну знаете! - вспыхнула Магна. - Когда такие вещи, такие странности... Этот шофер, слыхавший что-то про английскую литературу, опекун, просящий, чтобы я почитала ему свои стихи...
- Опекун? Ваш, милая? У вас появился опекун?
- Да, назначили, как это ни дико звучит...
- Прекрасно! И вы, разумеется, не сопротивлялись, не окрысились?
- С чего бы... но я удивилась.
Альберт Альбертович встал и медленно, с вдумчивостью, прошелся по гостиной. Он внезапно глянул серьезным, в высшей степени положительным субъектом. На разных заседаниях, в которых этот господин время от времени участвовал, отправляя тем самым свои бюрократические функции, он часто принимал позу человека абстрактного, отдыхающего, даже слегка распущенного. Это ободряло коллег, в особенности подчиненных и молоденьких секретарш, напоминая им, что в жизни есть более интересные занятия, чем строгое исполнение служебных обязанностей. А вот то, что сейчас Альберт Альбертович подтянулся и в его облике проступила серьезность, а то и совсем уж какая-то не птичья внушительность, которой ему так недоставало на заседаниях, показалось Магне дурным знаком.
- Потенциальная возможность появиться, которой у вас никто не отнимал, наложилась на то, что вы вообще-то существуете, а это в данном случае и означает, что вы уже здесь, - глубокомысленно изрек он. - Осталось только выяснить коренную причину вашего появления, не залезая, конечно, в фактор причинности, что чревато мешаниной и риском упереться в причинное место.
- Прекрасное вступление, Альберт. Замечу только... Может быть, стоит поговорить и о причинности, - возразила Магна с робкой улыбкой, - исключая, разумеется, указанный риск. Причины могут быть самыми скромными, особенно если коренятся в непритязательном человеке...
- Но я уже улавливаю притязательность! - как будто вскрикнул хозяин.
Магна, расхрабрившись, взяла тоном выше:
- Причинность же, как ни крути, обещает нам куда больше шансов на то, что мы в конце концов докопаемся до истины.
- Не спорю, если в целом, но в принципе настаиваю, что мы должны сразу определить, чем займемся. Не хотелось бы спохватиться и опомниться, когда уже будет поздно. Мы, может, окажемся уже на полпути, пробираясь и пробиваясь к сути мироздания, а тут вдруг... как обухом по голове... Потому я и спрашиваю, мы что, ограничимся нашими узкими задачами и злободневными проблемами или тряхнем стариной и покусимся на большее, посягнем?..
- Я предлагаю заняться и тем и другим.
Альберт Альбертович солидно кивнул и сказал, как бы подводя промежуточный итог:
- Посмотрим, на что ты теперь годишься. Выдержишь ли нагрузку, это, дамочка, вопрос. Я-то что, мне раз плюнуть, я со своей стороны обещаю напряжение первостатейное. Буду испускать, так что не ожидайте легкого времяпрепровождения. На ловца и зверь, - округлил он, радостно потирая руки.
***
Некоторые утверждают, что приведенной в предыдущем разделе части разговора вовсе не было и будто бы Альберт Альбертович, великий мастер всяких плутней, сразу, едва Магна вошла и взмолилась о помощи, понес непереводимую на нормальный язык галиматью о людях, либо придуманных им, либо поданных в превратном свете. Не знаю, насколько верна эта информация, и предпочитаю спорную часть сохранить хотя бы из соображения, что она отлично служит образчиком красноречия "благодетеля" Магны и ее самой. Мое дело, в данном случае, сторона, но правом голоса я располагаю. А имеющееся также мнение, что приводить целиком речи Альберта Альбертовича значит попусту тратить силы и бумагу и злоупотреблять читательским терпением, и самое разумное было бы всего лишь внешним образом охарактеризовать присущие этому господину ханжество, вероломство, цинизм, потребность навязчиво, без зазрения совести красоваться этаким пустобрехом, я просто-напросто игнорирую. Его высказывают люди, не любящие загадок и сами нисколько не загадочные, а Альберт Альбертович, в сравнении с ними, загадочен даже чуть ли не в высшей степени.
- Друг мой, - вздохнула гостья, - все вокруг меня становится каким-то чрезвычайным, приобретает странный характер. Непредсказуемость, бесполезность прогнозов... Интерпретации такие, что попахивает серой... Проблемы, Бог знает откуда свалившиеся на мою голову... Я в замешательстве. Альберт, дружище, почему вы отказывали мне в приеме, почему медлите, не принимаете мер?..
Магна осеклась, и тень печали легла на ее красивое лицо.
Толстосум пристально смотрел ей в глаза, словно гипнотизировал, навязывал необходимость высказаться до конца, излить душу и остаться ни с чем. Но Магна прочно замкнулась в себе; она оцепенела. Альберт Альбертович откинулся на спинку кресла. Он с выражением высокомерия на лице, которое по мнению многих, особенно его врагов, сошло бы за иллюстрацию неудачного воплощения совы в человеческом облике, пил кофе. И тоже молчал.
- Диалектика... вы же за диалектику? - внезапно вымолвил этот странный человек. - Знаю, вас беспокоит судьба газетенки. Но обратимся к диалектике, которая привела к тому, что это ваше детище ускользает из ваших рук. Она представляется довольно сумбурной. Можно, конечно, выдвинуть версию, что кто-то задался целью полностью ликвидировать ваше дело. Но я думаю, вы не готовы признать ее правдоподобной. И это при том, что жизнь учит быть готовым всегда и ко всему.
- Ужас что творится! - крикнула Магна. - Альберт, миленький, я руководствовалась наилучшими побуждениями, создавая газету, я...
- В жизни мало приключений, а когда они бывают, жизнь становится малопонятной даже для тех, кто их затевает. Потому как в ход идут чувства, а ум выбывает из игры.
- Ты обронил: газетенка. А мы и брошюры издаем, в проектах у нас альманахи... Мы на пороге превращения в крупный издательский дом. Были... Берясь за это дело, я мечтала бороться за чистоту нравов в нашем городе, воспевать идеалы, указывать на недостатки. Я хотела лепить и ваять образы людей и животных, своим существованием украшающих нашу жизнь, выступать в защиту тех немногих, кто с неподдельной скорбью смотрит на торжествующее в мире зло. В дело шли даже стихи Гундосовой, хотя их нельзя назвать верхом совершенства.
- Но у нее перлы?
- Это, в конечном счете, не мне решать.
- Хотите, чтоб я процитировал?
- Не надо. Я знаю, вы с Гундосовой соперничаете. Естественно, вам далеко до нее. Когда ты наконец это признаешь? Хватит валять дурака, Альберт! Впрочем, я готова кое-что из ваших виршей опубликовать. Но сначала уговоримся. Я вам говорю... Какое-то время мне удавалось действовать в соответствии с замыслом. А сейчас? Сейчас - нет. Без моего ведома печатают грязные статейки. Пролезают фотографии голых баб, известных личностей в самом что ни на есть непристойном виде... В мой кабинет вваливаются какие-то хамы и указывают мне, что публиковать, а что нет. Группа таинственных субъектов диктует мне свою волю.
- Если они таинственны и даже неразличимы, то еще вопрос, субъекты ли они.
- Великолепно задуманная газета на глазах превращается в бульварное чтиво. Это позор! Моих людей увольняют, но кто? Почему без моего ведома? Их то увольняют без объяснения причин, но явно под давлением извне, то насильно переводят на склады, рынки, в какие-то неприспособленные для человеческой жизни подвалы. И везде над моими людьми смеются, хохочут, тыча в них пальцем...
- Амбициозные проекты редко осуществляются в действительности, потому что она с трудом переносит завышенные ставки. Но когда на кону чья-то жизнь, та же действительность готова приветливо улыбнуться победителю.
- Не говори так! - страдальчески выкрикнула Магна.
Альберт Альбертович с равнодушным видом барабанил пальцами по столу.
- Более перспективным в смысле обсуждения, если мы хотим беседовать и дальше, мне представляется одно, знаете ли, обстоятельство, - произнес он с загадочным видом. - Скажите, мы друзья?
- Друзья, - ответила Магна неуверенно.
Хозяин расхохотался:
- А денежки врозь?
- Что это значит?
- Все мы тут, естественно, одной веревочкой повязаны, одним мылом мылись...
- Не знаю насчет мыла! - взвизгнула Магна. - С чего бы это мне мыться одним с вами мылом?
- Ты скоро выбросишь белый флаг, - удовлетворенно шепнул Альберт Альбертович. - Ты не выдерживаешь, у тебя сдают нервы, ты на грани нервного срыва... не хватало еще только истерики! Прости, что я констатирую, тебе это может показаться душевной черствостью, холодным прагматизмом ученого, но что поделаешь, я вынужден все учитывать, таковы условия игры, а жизнь и есть игра.
- Вы что-то не то говорите, вы не с того начали... Если разобраться, то большой и настоящей дружбы у нас с вами никогда не было, это факт. Но мы во многом сходились, находили общий язык. Наши вкусы, наши настроения. Мировоззрение, наконец.
- Что означает добровольный и в высшей степени корректный уход Широкова, вашего многолетнего сотрудника, и чего ждать от перевода Петухова, еще одного из тех, с кем вы начинали, в магазин готовой одежды? И главное, почему в обоих случаях замечено присутствие некоего Лебедева? Не будете же вы отрицать, что вам знакома эта фамилия?
- Не буду. Петухов что-то говорил об этом типе... Но ничего такого, что следовало бы запомнить. Я человек занятой. И мой круг общения необычайно широк. Вы понимаете меня?
- Понимаю. Допустим, о Лебедеве вам сказать нечего.
- Как, собственно говоря, и о Петухове, хотя он проработал бок о бок со мной много лет, - предупредительно вставила Магна.
- Как вы думаете, из него получится хороший продавец?
- Альберт Альбертович, вы потешаетесь? Вы изощряете на мне свое остроумие?
- Ладно, оставим это. Но ведь вы должны знать, чем была вызвана поездка Петухова и Лебедева в Москву?