Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Имя без имени

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   Михаил Литов
  
  
  
   ИМЯ БЕЗ ИМЕНИ
  
  
  
   Все, что считается свойством вещества, умственным анализом превращается в нечто существующее вне подверженного нашим чувствам вещества, то есть опять-таки - в силу или вещество, противоположное веществу.
   Н. И. Пирогов "Дневник старого врача"
  
  
  Часть I
  
  
  Неприятный это был сон, исчерканный причудливыми, навязчиво прущими письменами, искажающий действительное положение вещей. Будто бы я лишь по нерешительности удерживаю где-то в первой строке своих записок явно незавершенный заголовок ИМЯ..., а втайне облюбовываю совсем другое название - ИМЯ МОЕ, которое в конце концов все же решаюсь применить, тем самым вступая в перекличку с одноименным романом, моим же, но ранним и давно утерянным... С чего бы и сниться-то подобной чепухе, ведь не о том болела душа. Я проснулся в поту и с массой готовых опровержений. Применял их, не удосужившись вполне разогнать сонную одурь... Во-первых, что за "где-то", если вся та первая строка из приведенного слова и троеточия и состоит? Во-вторых, почему же втайне? для чего мне окружать тайной столь простое дело, как обдумывание заголовка? В-третьих, предположенное (собственно говоря, подсунутое мне, подтасованное) название выглядит на редкость глупо, мерзко, пошло! Низостью с моей стороны было бы опускаться до подобного... Далее, т. е. в-четвертых, я никогда не писал никаких романов, настоящие записки - мой первый литературный опыт, если, конечно, их вообще можно как-то соотносить с литературой, и приписывать мне стремление к некой перекличке не менее абсурдно, чем если бы меня недвусмысленно обвинили в намерении позабавиться какими-то писательскими играми - в отмену того единственного, чем я на самом деле руководствуюсь, а именно упорного желания честно рассказать о разыгравшейся в моей душе драме.
  Троеточие могло быть и остаться законной частью первой строки, вокруг которой закипели "сонные" страсти, хотя, скорее, все же свидетельствовало, что я впрямь еще не решил проблему названия, даже, может быть, некоторым образом вообще сомневался в надобности как-либо называть. Вот только все это, конечно, домыслы и некая умственная возня, пустые намеки, даже заигрывания, совершенно излишние и никуда не ведущие, и мне бы себя одернуть, потому как знаю же, в чем там закавыка, но сложилось, видите ли, так странно, что приходится в известном смысле и выкручиваться. С другой стороны, не привыкать, я в последнее время то и дело выкручиваюсь; это стало обычным явлением, разве что последовательности маленько не хватает... Так вот, после небольшого вздорного перерыва вернувшись к запискам, я сразу уткнулся в привесок, кем-то - женой или дочерью, больше некому - аккуратно вписанное прибавление к имевшемуся заголовку (и имевшему, как это уже ясно, незаконченный вид), и разноцветные шары принялись взлетать и лопаться в моей голове. Триумф! Я без малейшего затруднения, радостно усвоил из глубочайшей неизвестности добытое славными женщинами название. И как ловко применили - привесок к имевшемуся, достигшее целостности поименование к свойствам моих записей, не исключено, впрочем, что и ко мне лично. Теперь счастливо и гордо красуется ИМЯ БЕЗ ИМЕНИ там, где еще недавно царила неопределенность и своего рода анархия. Не скрою, принял "находку" (подсказку? нет, вряд ли, очень уж основательно было вписано) с восторгом, торжествовал и мысленно поклонился женскому гению. Расщедрившись, я послал дочери теплое письмецо с прописью всяких любезностей о погоде, здоровье и прочем, а жене без комментариев подарил безделушку, купленную возле нашего знаменитого музея. Вероятие прений, скандала в этих моих жестах рассосалось, не ринулись мы обсуждать тлетворный кошмар моей письменности, в которой я, известное дело, никого не щадил, ни себя, ни тем более окружающих. Что добрые женщины своей придумкой хотели и посмеяться надо мной, ну, прежде всего над моей литературной неумелостью, вообще над моим решением заделаться литератором, а затем еще, конечно, над моими откровениями, как и в целом над моей философией, меня нимало не смутило.
  Кстати, вовсе не лишено интереса, как это у баб вышло так на меня поработать. Чего не знаю, того не знаю, зато довольно ясно вижу некий сон о том, как они таинственно приблизились, раскрыли мои записи (а они у меня в тонких, по школьному разлинованных тетрадочках, которые я складываю в стопки и, в общем-то, припрятываю) на какой-то странице, почитали с пятого на десятое. Усмехались, должно быть, а не удержавшись, и отметились в конце концов, дополнив заголовок. Не сгорая от любопытства и даже не дивясь тому, что я, надо же, взялся за такой большой и странноватый труд, а только отвлекшись на минутку от своих бабьих дел, они, однако, и без особого углубления в существо поднятых мной вопросов и решенных проблем почувствовали умом необходимость отметины, их вклада, более того, без колебаний и в каком-то уже, наверное, озарении смекнули, каким именно быть этому вкладу. Бесшумно, без ора и нездорового ажиотажа поработали. И ведь вышло, как ни крути, великое дело! Оно таинственней, чем то, как они крались к моей рукописи и затем читали, смутно беспокоясь, не застукаю ли я их за этим занятием. Сколько любви, даже умиления сразу проснулось в моей душе, как только я уже своим умом пошел им навстречу в этой вставшей перед моим мысленным взором картине совершенного ими таинства, и чем же после этого удивительно, что я впал в восторг и из болезненно-восторженного состояния не выходил несколько дней. Твердо вычерченное ими, прекрасно исполненное название я сохраняю, несмотря на время от времени пробуждающееся подозрение, что оно только смотрится эффектно и по-своему красиво, а в самих записках ничего не объясняет и ни на что не опирается. Это очень умное название, вот что главное, и меня поражает, что мои женщины оказались так умны, что додумались до него, я бы даже хотел выяснить, кому именно оно пришло в голову, однако по некоторым причинам личного характера вынужден отложить расследование до лучших времен. Итак, я пришел в неописуемый восторг. Несколько времени я словно плавал, жмурясь от удовольствия, в сладком сиропе, но затем, разумеется, снова наступил черед тревог и забот.
  Мне внезапно пришло в голову, что фрагмент, посвященный некоторым событиям прошлого моей жены Магны, не вполне вписывается в общую, так сказать, ткань записок, всецело построенных на том, что кто-то назовет злободневностью, а я называю текущим мироощущением. История борьбы с собственной душой - вот что, знаете ли, является канвой моих записок, и я думаю, не составляет большого труда ощутить ее как некую свистопляску, этакий пламенеющий ком, растерзанный клубок противоречий. А разве при всем при том ухожу я дальше представления, что-то повествующего мне о жестокой схватке заключенных в клубке противоположностей? Нет, и оттого легко вообразить, как высовываются судорожно и трепетно из той канвы ручки, ножки и рожки, - на то и свистопляска. Они высовываются, чтобы уцепиться за окружающую действительность, за названия даже и заголовки, и тем навязать мне нечто и впрямь схожее с мироощущением, более или менее уподобляющееся мироощущению как таковому. Поговорим в свое время и о названных конечностях, а пока хочу предостеречь: не следует думать, будто я все разгадал и всюду пролез; жена и дочь, округляя название, между прочим и намекали, кажется, что видят меня безнадежно блуждающим в лабиринте, и мне остается быть разве что благодарным читателем их великолепной выдумки, столь краткой, емкой и загадочной.
  Магне хорошо известно, что я склонен мелочиться и крохоборствовать, меня каленым железом жги, а не заставишь выкинуть давно уже бесполезную вещь; наш дом полон барахла, и Магна стонет, проклинает меня на чем свет стоит; нынешние мои пробы пера показывают, что я тот же замшелый накопитель и в письменности. Я, если можно так выразиться, умственный стяжатель; в затеянном мной литературном деле я ко всему готов, на все способен. Я без зазрения совести употреблю неверное, неподходящее по смыслу слово, а когда мне укажет на промах словарь, т. е. сама наука, я буду из кожи вон лезть, лишь бы сохранить своего выкидыша да еще воображать, будто он как нельзя лучше впитан текстом и даже украшает его. А что же говорить о муке выдергивания из текста целых кусков, о том, какая трагедия разворачивается в душе, когда выдергивание становится неотвратимым. Интересно даже и рассказывать, как я перенес близкое к заболеванию потрясение, когда мне открылось, что фрагмент не вписывается, страшно сказать - неприменим. Я страдал, сознавая, что надо удалить его, отбросить, нагло забыть о нем и что это решительно невозможно. Вроде бы сущность записок, поскольку фрагмент определенно в нее не вписывается, не должна измениться в случае его изъятия, а она меняется, еще как меняется. Стоит представить тот фрагмент и впрямь изъятым - уже словно не та сущность. Это не то же, что лишить, например, человека мысли, всякого размышления и смотреть, остался ли он прежним, по крайней мере человеком как таковым. Здесь речь идет, скорее, о довольно-таки эфемерном "предмете спора", о присутствии и отсутствии, об их более или менее представимом противостоянии и столкновении. А если и в самом деле взять за основу предмет, некую материальную сторону дела, само "вещество" записок? Тут уже маячит на горизонте и начинает стремительно приближаться помрачение ума, и легко может статься, что будет как у Аристотеля, когда никакое вещество само по себе не живет, а с получением формы "оживает", обретая то или иное бытие. Но это вам не шутки - ввернуть Аристотеля! - и коль сделал это, следует либо сразу признать себя побежденным, окончательно запутавшимся и раздавленным путаницей, либо и дальше барахтаться, в тумане кувыркаться, биться Бог знает за что. Хотелось бы твердых умозаключений и вообще какого-то ладного, словно на заказ сшитый костюм, благоразумия, а тут тебе безжизненное и оживающее, содержание и форма... речь заходит, стало быть, о структуре произведения? А разве я задумывал произведение, тем более обязательно правильное, тем более изящное? Не хотел я произведения, я с самого начала хотел лишь добросовестно и в меру отпущенных мне возможностей рассказать о себе и своих обстоятельствах, как тому учит Гассет, поведать о своих приключениях и, можно сказать, несчастьях в сфере духа. Ровным счетом ничего я не думал о произведении (приходится добавить в скобках: изящной словесности), его структуре, форме и тому подобных вещах.
  Теперь видно, с каким трудом я решаю проблемы, даже те, которые в общем-то и не заслуживают, чтобы на них тратить усилия ума. С этим не справиться мне, с этим приходится жить. А ведь, казалось бы, что этот случай с фрагментом, как не еще одно умственное приключение и, если угодно, несчастье? И отчего же не взглянуть на него просто, в известном смысле даже искушенно, при этом быстро подавив в себе всякие сомнения, метания и невесть для чего подвернувшиеся предрассудки литературного характера? Но нет... Интеллект схватывает, а что делать с добычей, не всегда понимает; ему и о себе не ясно, реален ли. Хочется, то да се усваивая, взять реальность целиком, а как ее возьмешь - она и ничто и нечто, нет в ней обмана, а обманывает, не интересуется она тобой, однако ты в ее власти, нечем ей, как представляется, тебя убить, а убивает. Разбирайся сам! Копошись... Весь мир, все мироздание - сплошной, незрячий и глухой, лишь для тончайшего слуха не мертвый отказ от самообнаружения и самораскрытия. Горемыке вроде меня (это у которых горе от ума) лезть на рожон не заказано; мы, сирые, слышим или воображаем, будто слышим, а усердия нам не занимать, вот только...
  Я бы запутался, но осенила прекрасная идея. Мнимый факт существования романа - об этом говорилось выше - легко оборачивается фактом мнимого существования некоего романа (и даже, может быть, фактом существования мнимого романа), а поскольку сей перевертыш самой рукой сновидения забрасывается в ранний период моей жизни, то и указание готово, не правда ли? Мне указано, и я послушно взираю: вот, безотказное пространство, явно, а равным образом и мнимо, предшествующее запискам. Вот куда следует перебросить выпадающий фрагмент! Он применим! А острое переживание в настоящем распада прежней структуры записок и построения новой, а также перемещение не вписавшегося фрагмента в некое условное прошлое не подразумевают ли перекличку, мысль о которой хотя и не моя, но вовсе не представляется мне лишней и совершенно чуждой? Я уже не в состоянии выкинуть эту идею из головы, и именно она диктует заглавие
  
   ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ
  
  
  Теперь можно приступать. В пространстве перевертышей не все с первого раза поддается объяснению и каждый шаг требует особой бдительности, стало быть, если еще имеется возможность высказать кое-какие крепкие соображения, следует не столько бездумно ликовать по этому поводу, сколько пользоваться, пока не поздно. Полученное описанным путем название записок само по себе безупречно и благозвучно и не требует каких-либо дальнейших рассуждений на его счет, а вот попытки откомментировать только что проставленный заголовок характеризовали бы, прежде всего, мою способность ходить по скользкому льду, но что гарантировало бы, что я не оступлюсь, не упаду? Я ведь еще тот путаник. Мне первому мог бы внезапно показаться этот заголовок нелепым или, скажем, слишком уж сухим, блеклым, чем-то вроде наименования ветхого бюрократического документа, сосредоточиться на котором дано лишь оголтелому архивисту. А со стороны, пускаясь в более детальный анализ, могли бы указать, что я только воображаю себя легко отделавшимся повествователем, тогда как ни заголовок, ни вдохнувшая в него жизнь идея вовсе не склеивают в единое целое выпавший фрагмент и последующую, а по сути основную часть моих записок.
  Эти вероятные упреки, как внутренние, так и внешние, я не принимаю по той простой причине, что бесполезно искать хотя бы намек на попытки как-то прокомментировать злополучный заголовок, нет и желания их предпринимать. Фрагмент получил вторую жизнь, и будет с него. Скажу больше, его нынешнее "второе бытие" - это его сила, его мощь, ибо оно содержит в себе как энергию прошлого Магны, так и некоторые свойства записок, в целое которых фрагмент прежде по моему недосмотру или, может быть, по счастливой случайности входил. Совокупность двух указанных моментов обуславливает наличие сущности; у фрагмента, включенного в некое предварительное повествование, имеется теперь сложившаяся, законченная и не зависящая от моих творческих посягательств сущность, а где-то там, глядишь, таится и возможность нового вещества, в определенном смысле и в известной степени не уступающего моему серому веществу, способного, скажем так, посоревноваться с ним. Разве этого мало? Прошлое, встающее в полный рост, удержанный, неотъемлемый уже характер записок, и все это - сила, мощь, практически вещество; даже как будто и замахивается, грозит пальчиком... т. е. как бы уже не я угрожаю Магне, а она мне; но об этом после.
  На кону, образно выражаясь, мое будущее, первоочередной же стала теперь, по обретении заголовка, задача доходчиво объяснить, как мне вообще пришло на ум заниматься прошлым жены и рассказывать что-то о нем, уходя в связи с этим от животрепещущего и воистину волнующего описания происходящего с нами в настоящем. Нельзя не учесть, что описание, исходя от меня, мной, собственно, и ограничивается, а в отношении жены в нем то лишь, главным образом, и происходит, что я словно бы поместил над ее головой дамоклов меч. Что это? как понять? Не начинают ли вырисовываться как недоразумение все эти перестановки и перемещения, тем более перемещение в прошлое человека, которому в настоящем отводится, судя по всему, куда как незавидная роль? Вроде бы путаница, а где-то так оно и есть, но в том-то и дело, что как раз она требует, особенно требует разъяснений. Тому, кто этого не понимает и не чувствует, трудно будет сообразить, что творится с некоторых пор в моей взбаламученной голове, и безоглядно поверить в мой рассказ, задуманный, между прочим, как безусловно честный и разборчивый. Так вот, нынешним летом, едва оно, как говорится, вступило в свои права, я с недоумением и болью, а вместе и с гневом поймал себя на каком-то подозрительном беспокойстве. Тут же заметно усилившись, оно несколько времени намеренно, именно так, намеренно, выстраивалось в образ тайны, полный содержательности и бурной жизни, однако совершенно недоступный моему разумению. Можно сказать, что мне довелось пасть жертвой; но я вовсе не превратился в подопытного кролика, уж никак не стал истыканной иголками подушечкой, тряпочкой, ветошкой какой-нибудь, напротив, я, как никогда, готов нынче целесообразно двигаться, в состоянии разумно воспринимать и постигать. И ведь это важно, ибо: далеко ли от происходящего вокруг до того, чтобы оно происходило и со мной?
  Само собой, я с самого начала желал уяснить навалившуюся на меня тайну, как-то освоиться с ней, и пытался ее разгадать, пытался даже покончить с непрошенной таинственностью. А это не одно и то же - уяснить и разгадать - тут, на мой взгляд, скрываются два совершенно разных способа существования. Уяснивший вполне может ведь и оторопеть, опешить, превратиться в столб, в точку, в ничто, разгадавший свободно празднует победу, он донельзя оживлен, перед ним простор, сама открытость, не что иное, как бесконечность. В моем понимании данного рассуждения, точнее, в согласии с ним, заглавное "У" символизирует вмятость, прогиб, упадок сил и духа, "Р" - наступление, раздолье, обновляющие раскаты грома или хохота. И я пока еще раздражающе далек от этих накрепко разделенных заглавностей, где-то в промежуточном состоянии.
  Сказано про образ недурно, но я уже хорошо знаю, что в условиях плена, а я пленен, всякий образ - всего лишь хрупкое, робкое представление, готовое в любую минуту улетучиться, как сигаретный дым. Я сказал, что беспокойство выстраивалось в образ тайны, но уже само по себе то, как это происходило, как это вообще могло происходить, - тайна, и в какие штуки я ни пускался, как ни тщился примкнуть и приспособиться, не приходило освежающее и услаждающее ощущение, что я и сам уже стал человеком таинственным. Не удавался масштаб, питающий гордость, дерзание, раскрепощенное парение мысли, подстегивающий охоту запросто порадоваться чему-либо, развеселиться вдруг где-нибудь в чудесном уголке природы или в хорошо обустроенной части нашего города. Я вынужден прилагать невероятные для моего истинного масштаба, фантастические и заведомо безуспешные усилия, дабы внутри своей обособленности, отнюдь не порывая с ней, но уже и не вполне считаясь с ее границами, стремиться к разгадке, которая, не сомневаюсь, убежден, заключает в себе великое множество других тайн. Я прилагаю титанические усилия, мои усилия внешне напоминают и отчаянную, по-своему величавую борьбу, и жалкое сопротивление, и поневоле напрашивается вопрос: не следует ли назвать творящееся со мной безобразие как-то емко, исключительно верно и мощно, чтобы, глядишь, перехватило дыхание и я почувствовал себя участником грандиозной мистерии? Так почему в снах, которые сопутствуют моей тяжелой и упоительной работе над записками, не говорится ничего о том, что я ищу не правильные названия, не подходящие заголовки, а имя, единственное и неизменное? почему оно не звучит? "Образ" - это все-таки, говорю я, слишком случайно, обтекаемо ("О" в данном случае символизирует обтекаемость, да и текучесть как таковую), смахивает к тому же на тщетные потуги вникнуть и пощупать, а у меня много подобных потуг уже было, и все зря. Под разборчивостью же - я пообещал, помнится, "разборчиво" рассказывать - я понимаю наглядно опирающуюся на движение в каком угодно направлении попытку хорошенько во всем разобраться, стало быть, я человек разборчивый, и для меня далеко не все средства годны и удачны, а моя кажущаяся всеядность совершенно четко не подразумевает бесхребетности, но об этом пока хватит.
  Беспокойство действительно приняло необыкновенный характер, и его свойства удручали; я, представьте себе, измучился, возясь, стараясь во что бы то ни стало выбиться из состояния "О", отмеченного растерянностью, недоумениями, резкими сменами настроения, внезапными возникновениями там и сям приманчивых миражей. Это отвратительное состояние, в котором окружающие тебя вещи, казалось бы прочные, неуступчивые, неожиданно вступают в игру, творя из себя нечто иллюзорное, а самые верные и надежные, подпертые было самой реальностью впечатления повисают в воздухе, цепенеют, странным образом лишаясь одновременно и права на возврат к породившей их почве, и доступа к застывшему в тоскливом ожидании человеческому уму. Я словно поступил, в детство вернувшись, в школу, только совершенно непостижимую, где за меня тотчас взялся грозный, даже жестокий учитель, у которого среди чудовищного инструментария, помогающего воспитывать неслухов, имеется и такая загадочно звучащая и, может быть, ни в каких словарях не растолкованная вещь, как ферула. Беспокойство вкупе с некстати напоминающим о себе детстве заставляло меня даже смешно, несолидно метаться, озираться всюду тревожно по сторонам; участившиеся побеги из дому то и дело оборачивались довольно неприятными ситуациями. Приведу примеры, показывающие, что я и не думаю, рассказывая о своих удивительных приключениях, перегибать палку.
  Чудесные погожие дни сменяли друг друга, и все были наполнены неистовством вопросов, вскриками открытий, бессмысленной возней, безысходной призрачностью существования. Усталый и жаждущий отдыха, близкий к состоянию "У", я зашел однажды в уютный сквер, зеленым пузырьком прилепившийся к нашей главной улице. Некоторые особенности текущего момента лишают меня возможности уловить, насколько я силен в опоре на моральные устои, но от этой замкнутости и внутреннего хаоса я только ярче и выразительней, как-то даже изобретательнее проявляю себя в отношении внешних раздражителей, к порядку которых принадлежат и разного рода нормы, и это не в последнюю очередь касается сквера, давно мне приглянувшегося. Сквер - норма, но это, разумеется, в идеале, иначе сказать, он должен быть нормой, подразумевающей не только быт, и уж тем более не растоптанные окурки, запыленные пивные бутылки, гниль прошлогодней листвы, но культуру, великую городскую культуру, явление уже фактически одушевленное. Среди душ, вовлеченных в эту идеальную норму, и я, даже если мне, по несчастью, не удается посетить скверик долгое время. А и хорошо же в нем! Его недавно привели в порядок, выдернув из ужасающего запустения, и пастораль ожила, все на островке покоя, мирного уединения наших поэтов расцвело, засияло. Признаться, хорош наш городок. Отрадно в скверике проводить время, снуют по аллеям земляки в смеси с туристами, весело теснятся неподалеку пестрые церквушки, скользит взгляд по суровой громаде древнего собора. Воплощение покоя, отрады и уединения безупречно служит поддержанию бодрости духа, оно необходимо для постоянного осознания, что я вырос не в пустыне и не среди унылых декораций, наскоро выстроенных и по-своему превосходно характеризующих суть нынешней бездушной сутолоки. При этом изгибы скамеек, с современной интенсивностью, несколько небрежной, всюду образующей явную недолговечность, расставленных в сквере, довольно странны, и в описываемом случае мой зад подался куда-то вниз, а ноги, согнувшись в коленях до жалкой, говорящей что-то о костлявости остроты, задрались кверху. И когда рядом со мной вдруг уселись потные, как будто даже взмыленные незнакомцы, худой с одного бока, толстый - с другого, я, как ни кошмарен был мой внезапный испуг, из-за бесчеловечного устройства дурацкой скамейки не смог сразу вскочить и убежать.
  - Припоминаете нас, дядя? - весело и грубовато, будто с заготовками какого-то, я бы сказал, лихоимства, спросил худой.
  Я, понятное дело, судорожно сглотнул слюну, после чего с предельной уклончивостью ответил:
  - Не торопитесь требовать невозможного...
  Толстяк внимательно посмотрел на меня, он чувствовал: ответ интересный, хотя и не очень вразумительный. Норма скверика с треском рушилась под грубо вторгшейся тяжестью этих двоих, ломавшей заодно и мое взыскание идеала.
  - А что так? - приставал худой.
  Я отвечал:
  - С возрастом память слабеет, боюсь ошибиться, хотя кое-что из того, что смутно... и словно брезжит...
  - Мы встречались, да-да, встречались, и вы еще это вспомните, - вкрадчиво прошелестел толстый.
  Естественно, ничего я не вспомнил об этих субъектах ни тогда, ни впоследствии. Жили они в неопределенном месте, я не выяснил, общение у нас вдруг понеслось что твой бурный поток, и рассказы настырных незнакомцев неожиданно выныривали там и сям с какой-то тупорылостью, словно матерые рыбины. Грубо мастерили их словеса пронзающие течение жизни водовороты, загадки они загадывали - как если бы вели на лобное место, но с какими-то приторными ужимками, курбетами, балетными подскоками, с присказкой о счастливом будущем. Высвечивалось их жительство в мрачном подвале, озвученном злобным писком крыс, и тут же морем огоньков разливалось по целому этажу в заброшенном доме. Вырисовывалось где-то на окраинах нашего городка, но, не успев толком сложиться, уносилось в невероятно удаленные и, в общем и целом, фантастические края, в неизведанные миры, в нехоженые дебри. В навеявшем было светлые думы скверике нахраписто образовавшиеся собеседники своим доверительным тоном хотели расположить меня к тому, чтобы и я ничего от них не скрывал, но я только пожевывал беззвучно губами и напряженно старался отмалчиваться, подозревая, что оказался в руках у опасных сумасшедших. Я остро чувствовал их необузданность и болезненно ее переживал. Толстый, абсолютно неописуемый в смысле рода и племени мужчина средних лет, - толст он был просто в сравнении со своим скелетообразным товарищем, - рассказал, что, живя в каком-то совсем уж гипотетическом подвале, однажды услышал льющиеся с третьего этажа, благодаря трубам и отдушинам, переговоры. Замышляли убить его, толстого. Он едва унес ноги. А для чего неким жильцам было убивать его, осталось вне прояснения. При этом толстый казался веселым и жизнерадостным человеком, он представал неисправимым оптимистом, рассказывающим, как он в наши странные времена общей неопределенности вздумал переменить участь, вышел из подполья и попробовал организовать собственное дело, но быстро потерпел крах и без всяких сожалений вернулся к прежнему бродяжьему образу жизни. Худой, тот постарше, он, сдается мне, гораздо последовательнее своего приятеля, он четче, жестче, подтянутей, и вся эта внятность внешнего облика и внутреннего состояния обуславливается у него, как он сам утверждает, наличием поэтического дара. Он без всякого смущения признался мне, что в одной из редакций оскорбленный и разгневанный отказом публиковать его стихи отомстил ловким похищением первого подвернувшегося мешка. К тому же он чихнул. Вспоминая, он продемонстрировал возможности своего чихания, и я втянул голову в плечи, подальше от разразившегося над ней грома. Я увидел этого человека сухим, до крайности напряженным, по-своему взвинченным и, уж несомненно, желчным, и, читая стихи, он смотрел на меня так, словно только и боялся, что пропустить момент, когда меня хватит удар из-за всех тех ужасов, о которых повествовала его поэзия.
  Но что за мешок оказался в редакции? И почему? Ударив себя в грудь кулаком, худой прокричал, что совершенно не верит тихому, хотя, несколько все же и героическому пафосу нашего времени и лишь громко и дерзко рассмеется в лицо тому, кто вздумает уверять его, будто жизнь уже в обозримом будущем переменится к лучшему. Я мог бы ответить ему, что никаких земных расчетов на обозримое и даже самое ближайшее будущее я тоже не строю, а еще менее расположен внушать кому-либо оптимистические соображения. Но вот ведь какая удивительная вещь: мне нестерпимо захотелось, чтобы худой и впрямь рассмеялся, чтобы его злой, мерзкий хохот буквально хлестнул меня по лицу, пронзил мое сердце, заставил меня вскипеть, взбелениться и горячо протестовать.
  - Вы человек видный, импозантный, но впечатление немного портит усталость. В прошлую нашу встречу, отец, у вас было усталое лицо. Это усталость много думающего человека, - льстиво заметил толстый, все еще уважая во мне старого доброго знакомого, выдуманного им. - А сейчас вы - не знаю, от утомления ли, по рассеянности или еще как - к слову расчеты применили слово...
  Я ущемлено вскрикнул, прерывая его:
  - Применил?
  И снова прохвост пристально посмотрел на меня.
  - Скажем так, употребили. Употребили применительно к слову расчеты слово земные... что бы это значило, а?
  - Теллурические, - бросил я отрывисто.
  - Вот оно что. - Толстяк приопустил голову, и его массивный подбородок обхватила, символизируя задумчивость, плетенка из кое-как сработанных, словно из картона вырезанных пальцев.
  Медленно приходя в себя, возвращаясь с небес на землю, я наконец встал. Но в бега не ударился, а немного отошел от скамейки, затем повернулся лицом к моим собеседникам и, музыкально, как дирижер, жестикулируя, начал внушительную речь.
  - Не сомневаюсь, - сказал я, - у наших печалей и забот особый состав. Вижу густоту, и она будет о многом свидетельствовать, когда мы в разрезе консистенции... а что нам мешает представить ее разрезанной, тем более при известном знании ее моментов...
  - Моментов? - округлил глаза худой.
  - А ты не понял? Ты в своих стихах тоже без конца задаешь вопросы? - как будто прикрикнул на него товарищ.
  - То бишь печалей и забот, - пояснил я. - Короче, все это штуки духовного порядка. Вот вы оба, и я вместе с вами. Разве мы не ищем Бога? Но Бог, как его понимают люди... Точнее, как его понимают философы, анализирующие и оценивающие религиозные представления людей... Такой Бог - это лишь проявление Абсолюта, то, чем представляется Абсолют, когда он по собственной воле является или снисходит к нам.
  - К нам? - уточнил толстый.
  - Да! - воскликнул я. - И выходит, что Бог - это наше духовное видение Абсолюта и вместе с тем согласие Абсолюта предстать перед нами. Иначе, минуя Бога, то есть минуя все то, что мы думаем и будто бы знаем о Боге, Абсолют не узришь, ведь он непостижим, он есть Ничто. Иными словами, Бог - своего рода посредник между нами и Абсолютом, нечто неокончательное в наших глазах, ибо есть еще Абсолют, и нечто полноценное и полноправное в глазах Абсолюта, ибо в ином виде он все равно не способен явиться глазам простых смертных.
  - Как это не способен? - громко и недружелюбно прервал меня худой. - Почему? Откуда это такая неспособность у высшего существа?
  - Дело в том, что он способен являться только в облике Бога, - ответил я.
  Толстый любезно осведомился:
  - Так что же, как быть? Не берусь судить о степени оригинальности вашего мнения, но хотелось бы понять, что нам делать в случае его вторичности... Скажите, вы точно и дословно передаете суждение философов или только как богослов-недоучка?
  Худой помешал мне ответить. На его лице мумии проступили красные пятна, он пришел в необъяснимое возбуждение; теперь потряс он в воздухе своим костлявым кулаком, после чего крикнул:
  - Зачем распяли Христа?
  - Христос не был Богом, - возразил я.
  - Тогда правильно сделали, что распяли его, - сказал толстый.
  Я усмехнулся над тем глубокомысленным видом, с каким толстяк творил свои легкие и поспешные умозаключения.
  - Значит ли это, - я скрестил руки на груди и пытливо взглянул на собеседников, - что человека, расхрабрившегося до того, что он объявляет себя сыном Божьим, следует подвергать казни? И соответственно, вопрос, должно ли нам с вами требовать вообще полной отмены казни как таковой?
  - Не надо лапать Бога грязными руками, - хмуро обронил худой.
  Толстый, оставив самоуверенность, мимикой и порывистыми телодвижениями решительно показывая, как терзают его сомнения, произнес:
  - А говорят, Христов произошел от непорочного зачатия.
  - В таком случае, - решил худой, - неправильно сделали, что распяли его.
  - Кормилец, не приходит ли вам в голову древняя заповедь, - отнесся ко мне толстый, воодушевленный религиозно-философским приговором приятеля, - что существует два бога?
  - Приходит. Не всегда, но бывает. Так в чем суть вопроса?
  - Который же из них зачал?
  - Тот, чья непорочность убедительней, - перехватил у меня ответ худой.
  Мы с толстым несколько времени молча обмозговывали это суждение, и худой, думая, что сумел запечатать наши уста, наслаждался своим триумфом.
  - Почему, - спросил его толстый, - я всегда весел и бодр, а ты, скелет, вечно ходишь мрачнее тучи? Не потому ли, что у нас с тобой разные боги? Я полагаю, именно поэтому. Иногда я даже подозреваю, что ты способен проткнуть пузо человеку шилом или ржавым гвоздем. Вот и этот господин, - кивнул он на меня, - того же мнения. Он смотрит на тебя, и ему не смешно. Отчего бы тебе его не позабавить, глист поганый?
  Я насторожился, лихорадочно соображая, что может последовать за этой странной речью. В моей голове пронеслось: ферула, вот она, она самая, и, как всегда, непонятно, грозно, поддается исключительно ложному истолкованию... А толстый с неожиданной грустью отвернулся от нас и уставился на купола церквушек; похоже, ему надоело крутиться в словесном калейдоскопе.
  - Ферула? - спросил я робко.
  Толстый промолчал, а худой, как мне показалось, ответил.
  - Жупел, - сказал он в каком-то смысле уверенно и веско.
  Толстый возил огромным кулаком по своему выпуклому, склоненному вниз, к земле, лбу и все вытягивал, некоторым образом простирал нацеленный на купола палец, намереваясь, судя по всему, что-то выразить о них трудными, тяжело дающимися словами. Вдруг он в повелительном жесте вздернул кверху тот же палец, как бы призывая нас к особой тишине, в которой расшибемся мы о суровые его назидания, но тотчас брызнул добродушием и расплылся в нем, рассеялся в водяную пыль. Он сказал мне мягко, с ласковой улыбкой:
  - Батя, дайте вашу руку ладошкой вверх.
  Слепо повинуясь этой просьбе, вернее, больше приказу, чем просьбе, я протянул вперед руку. Толстый, сама наукообразность, испытующе посмотрел на мою ладонь, и я с вялым возмущением передернул плечами, ибо она, ладонь, на мой взгляд, ничего замечательного собой не представляла. У кого-то, пожалуй, мелькнет тут мыслишка: не то, не то... Кто-то, может быть, подумает, что я говорю не то, мол, начав с обещания описать распирающее меня беспокойство, свернул на частные происшествия. Подсовывая некие примеры из действительности, самое действительность выдаю за беспокойную и тревожную. Но, рассуждая так, т. е. голословно, как это любят делать некоторые, мы волей-неволей касаемся вопроса, постоянно остающегося открытым. Разве кто-то уже провел четкую границу между внутренним напряжением и волнением, составляющим важнейшую примету человеческой жизни, и действительностью, которая и впрямь часто, даже слишком часто, выглядит обескураживающей и вполне способна в кого угодно вселить тревогу? С другой стороны, мне ли не знать, что именно я хочу сказать и каким путем решился идти! С самого начала взяв верный тон, я до сих пор, держась за него, не совершил ни одной очевидной и тем более непоправимой ошибки, и это при том, что путаник я, разумеется, первостатейный. А действительность, она умеет воздвигать барьеры, препятствующие нашему бегу, и заталкивать нас в сомнительные ситуации. Что реальность, что действительность... хрен редьки не слаще! Так что тогда, в первые дни лета, какие могли быть окончательные решения, резонные выводы? Еще, между прочим, только наметился вопрос, впоследствии мучительный, буду ли я исповедоваться и за счет этого постепенно превращаться в какого-то даже литератора; а веских причин с беспокойством озираться на бегу, а ведь и бежал-то словно в никуда, было хоть отбавляй. Словом, я протягивал руку ладонью вверх, не вполне уверенный, что это действительно моя рука, и ведать не ведал, сколько воды утекло с той минуты, как я поневоле вступил в общение с подозрительными незнакомцами. Вдруг до меня словно во сне, словно из-за глухой стены донесся голос толстяка, где-то в таинственной отдельности от меня совершавший переходы от вкрадчивого мурлыканья до интонаций сурового приказа и обратно.
  - Теперь сожмите руку в кулак, - сказал этот человек.
  Не было оснований думать, что его распоряжение адресовано не мне. Я послушался. Затем толстый велел убрать кулак и вернуть раскрытую ладонь, что я мгновенно исполнил, и ясно было, что следует ждать чуда, а все же я вздрогнул, когда оно совершилось, и весь обратился в зачарованность, упершуюся в медальон. Превосходной работы изделие четко и весомо покоилось среди извилистых борозд, испещрявших мою ладонь. Худой крякнул от удовольствия, которое я и не подумал с ним разделить. Толстый приказал убрать ладонь, вернувши сжатую в кулак руку, и вслед за тем сразу кулак убрать, ладонь вернуть, раскрывши ее, и убедиться, что она пуста. Пока я все это проделывал, худой не прекращал своего кряканья, толстый же, вобрав голову в плечи, а если принять во внимание исчезновения из поля моего зрения его груди, то и непосредственно в живот, смотрел на меня вопросительно. Но во что бы там ни складывался его вопрос и что бы он ни значил для меня, не только ответить на него, но и пробормотать хоть что-нибудь ради приличия было выше моих сил. На медальоне изображалась девушка идеальной красоты, но разве в этом дело!
  Я смотрел на нее, но не любовался, меня нисколько не занимал вопрос, существует ли она в действительности. Там вышло кое-что другое, нечто иное. Мое внимание, естественно, сосредоточилось на медальоне и не разжималось, пока фокусник его не убрал, но одновременно в моем внутреннем пространстве, а где-то и в воздухе, которым я дышал совместно с худым и толстым, образовался по-настоящему сосредоточившийся господин - тоже я. Вылитый я, и все-таки не вполне, с некоторыми отличиями, словно из другого времени или из каких-то иных стран. Впоследствии я много думал о нем; порой и сейчас еще думаю. Не совсем в уме, пожалуй, как-то на плечах я вынес из сквера мысль об этом фантастическом, не пожелавшем обозначить какое-либо общение со мной, безусловно примечательном субъекте, и она была как груз, с немереной силой давящей на мою плоть, как совершенно сформированная вещь, не поддающаяся ни обработке, ни естественному разложению. Но не поддающаяся и разгадке. Я допускаю, что этот господин умнее меня, что у него больше отличных задатков и вообще творческих сил, а в его компетенцию входит такое, что мне и не снилось, но что мне до всего этого? Какая любознательность! Как изящно он изогнулся, разглядывая медальон! С какой баснословной разумностью сощурился и раздвинул тонкие губы в легкую понимающую улыбку! Уж он-то ведает все о той идеальной красавице, даже лично с ней знаком! Но ведь ничему этому не следовало быть; если встать на мою точку зрения, не должно быть ни его изысканности, ни ума, ни проницательности, ни понимающей улыбки, ни украшенной пером шляпы на его голове. Не должно быть его оппозиции по отношению ко мне, отступничества от меня истинного, предательства моих коренных интересов. Я остолбенел, всматриваясь в медальон и сознавая при этом, что на самом деле весь поглощен созерцанием неожиданно и странно подменившего меня господина, перехватившего мое внимание, которое я предполагал посвятить целиком развенчанию нелепого фокуса, проделанного толстяком. Я покрылся потом. Удивление, страх, ненависть забушевали в моей душе, занялись, как пожар, и я, вышибленный из колеи, страдальчески искал границы своей обособленности, однако находил лишь туман и рыхлую почву, в которой худой и толстый, невидимо ступая, оставляли пугающе глубокие следы.
  
   ***
  
  Загадки бытия, история поколений и их творчества, мысли, визиты добрых знакомых, слова, задушевные беседы под луной, абсурдная непостижимость ферулы, прочерки падающих звезд - все, как я замечаю, становится короче, и куда как коротким будет мой следующий пример. Но это, про бытие и звезды, просто к слову пришлось; это даже не назовешь наблюдением. Тем не менее записал. Красиво! Прежде всего я, человек аккуратный, тщательно и без спешки образующий смыслы, замечу, что после происшествия в скверике следовало, разумеется, проверить карманы. Проверил, вывернул карманы наизнанку, всматривался долго, соображая, а так ничего и не вышло из моего расследования: не мог вспомнить цифры денег, которые я взял, выходя из дому. Не было ответа и на вопрос, взял ли вообще. Признаюсь, мне стало не по себе. Беспокойство и тревоги всякого текущего дня грозили слиться в так называемую критическую массу, способную опрокинуть весь мой комфорт, покончить с тем относительным благоденствием, которым я наслаждался в родных стенах с тех пор, как дочь решила присылать нам пособие издали, не утруждая себя непосредственным общением. Не звенел нынче ее голосок с прежней частотой, не поносила она больше меня и жену на чем свет стоит, ну, стало это редкостью, и мы вздохнули с облегчением.
  Худой и толстый, по моим догадкам, случайно оказались в нашем городке, теперь уж и след их простыл, и самое верное, забыть о них, как и о том, что они сыграли со мной странную, а то, может быть, даже и злую шутку. Спокойно, спокойно, увещевал я себя, убегая подальше от сквера, скореньким ходом направляясь к дому. Трясся, негодовал, вздрагивал от омерзения, ибо оно прикасалось как живая плоть, скользкая и гнилостная, но спорил с собой, произносил внушительные назидания, налегая на главное среди них: не превращайся в старого ворчуна. Не оборачивайся безмозглым соляным столпом, не понимающим сложностей и фанаберий современности, а стало быть, не оглядывайся, не ищи в стремительно растущих сумерках сквер, не слушай доносящихся оттуда развеселых голосов. Никого и ничего не хули беззастенчиво, не превозноси бездумно время, когда был молод, полон сил и разума. Ну, пообщался с чудаками, они поведали о своих печалях, показали свои возможности, только и всего. Скорее всего, обчистили, ну да, пошарили по моим карманам, пока я грезил наяву, любовался рисованной красавицей и воображал себя блестящим незнакомцем. Разве следует придавать значение этому забавному и глупому происшествию, вкладывать в него какой-то особый смысл?
  А что касается карманов, кошелька, которого, кстати, у меня и не водилось никогда, финансовой базы, денег как таковых... Смотрите, фокусник разместил медальон на моей ладони, а между тем я не могу с уверенностью сказать, что именно там увидел его мой двойник. Этот изящный, слегка насмешливый господин, хранящий в черепной коробке сильнейшую массу думающего вещества, не представляется мне тем, кто располагает теми или иными свойствами, по осторожному научному определению - атрибутами, напротив, я вижу, что он сам по себе есть некий атрибут. Воспринимая так, я как нельзя лучше подчеркиваю его зависимость и вместе с тем отдельность от меня. Я признаю законность его появления, даже если мир, вместивший его, выдуман незатейливой поэзией худого, смистифицирован толстым или взращен моей бесшабашной готовностью поддержать любую фантазию; в то же время я глубоко возмущен. И вот теперь очень странная вещь: таким же атрибутом, мне принадлежащим и вместе с тем отдельным, бесконечно удаленным от меня, представились мне деньги, прежде всего те, что я мог взять, выходя из дому на прогулку. На миг представилось даже, что мог взять лишь при условии, нет, более того, в условиях диктата - бери и сознавай жесткую необходимость этого, ведь что творишь, ты творишь шаг в мир абсурда, куда ж без денег, нельзя. Но это, пожалуй, перегиб. На самом деле получается, что взял, раз мог, но тут же закрадывается убежденность, что почему-то не мог взять, лишен был такой возможности. Это намек на апорию? Рассудительные господа вправе заметить мне с улыбкой: любезный, да у вас тут что же, назревает парадокс, вот что, значит, вы затеяли!? А может, я овладел пошловатым юмором людей, которые мнят, будто в совершенстве познали этот мир и вознаграждены правом до бесконечности высмеивать и пародировать его? Овладев этим юмором, я подхожу теперь к познанным или выстраданным истинам вразвалочку, посвистывая, поплевывая направо и налево и обращаюсь с ними как с уличными девками? А как же благородство, красота, духовные ценности? Не лучше ли отрицать деньги по принципу высоко благородного отвращения к ним, а не по какой-то вымученной, сомнительной установке, возникшей из того, что в моей заурядной способности взять деньги, выходя из дому, внезапно обнаружился кроме позитивного смысле еще и негативный? Я мог взять, потому что... Я не мог взять, потому что... Но думать о подобных вещах значит забивать голову чепухой, тогда как просто расстаться с взятой или не взятой суммой, отдать ее худому поэту и толстому фокуснику, которые, может быть, голодны, это красиво и приобщает к сфере духовных ценностей.
  И если я смело отторгаю представшего в виде атрибута незнакомца, признаю его пусть своим, но глубоко и неизбывно чуждым мне, то что мне стоит отторгнуть деньги, предмет безличный, безразличный, по-настоящему и не воспринимаемый мной как подлинный и заслуживающий внимания атрибут? Они были, потому что я мог, при определенных условиях, их взять, и они исчезли, потому что безразлично, брал я их или нет. Куда как краше иметь в себе ощущение от денег, пусть самое отвратительное, пакостное, грязное, нежели ощущение денег перед собой, порожденное некой их наличностью, наглое, предстающее неуязвимым и в то же время склонное оборачиваться иллюзией. Еще я скажу в связи с этим, что гораздо интереснее, чем докапываться, не ограблен ли я, было бы достичь понимания, почему я, удивляясь тогда в сквере худому и толстому, вдруг выставил Бога, известного своим совершенством, каким-то представителем, этаким делегатом абсолютного. Что это было? Тоже диктат?
  Наверное, сказалось, что в глубине души я порой рассматриваю себя как ошибку природы, - не в буквальном смысле, а как пример возможной ошибки, как пример предположения, что природа умеет ошибаться. Представитель вероятного, делегат возможного... и далее по аналогии. Но какая же абсолютность во мне, в допустимой ошибке природы и даже в самой природе, что я позволяю себе подобные аналогии? Единственным оправданием может служить разве что заметный гнет, вынуждающий не только наблюдать властвующую во тьме внешней, в космосе, который не я, динамику, но и соприкасаться с ней, ощущать на себе ее воздействие, а это, скажу я вам, даром не проходит, это горячо. Она поддавливает, нажимает - я реагирую, как умею; другого оправдания себе в данный момент не нахожу. Ну, властвует, положим, не динамика, а божья воля, которая и дает этой динамике ход. Но люди, не умея толком ничего объяснить, поспешили успокоиться на соображении, что мир, созданный Богом, есть не что иное, как истина и благо, мне же хочется в эту упрочившуюся, ставшую неподвижной картину внести движение. Обстоятельства даже вынуждают меня сделать это, и первым делом я восстаю на голословное утверждение, что, дескать, на положительную, в высшей степени замечательную картину мироздания никоим образом не могут воздействовать отрицательные элементы, если таковые вообще существуют. Но, видимо, существуют, раз понадобилось привлекать к делу князя тьмы и прислуживающих ему бесов. Вот я и спрашиваю: если имеется воздействие на меня, какие же основания исключать его возможность и в случае с картиной мироздания? Я не указываю, по крайней мере пока, на безобразный характер этого воздействия и не спешу называть элементы, от которых оно исходит, отрицательными; я не отметаю с негодованием вероятные обвинения в мой адрес, что, мол, я настолько ужасен, что как раз и нуждаюсь в воздействии. Я только хочу привести в движение картину, слишком долго пребывающую в неподвижности, а как это сделать, не высказав догадки, что замеченная и прочувствованная мной динамика подразумевает, прежде всего, борьбу, а следовательно, вмешательство сил не благих, но по-своему тоже истинных? И мысленной перестановкой в небесной иерархии я лишь некоторым образом воплощаю в жизнь свое желание, нисколько не заботясь при этом ни о действительности такой перестановки и ее перспективах, ни об ответственности за подобного рода измышления. Неясно только, почему эту мысль, даже если она у меня заветная, выстраданная, я выразил в минуту, когда атмосфера моего общения с худым и толстым накалялась и думать мне следовало совсем о другом.
  Набросав картины абсурдного мира, иллюзорной финансовой базы и небесного представительства, я тем самым еще не образовал смысл. Есть ли у него шанс образоваться за счет моей склонности множить и рассыпать вопросы? Или все дело в том, что вопросы множат сама жизнь, величавая (и, признаться, немногословная) реальность и так называемая окружающая действительность? Дело... но какое? Внутренне согласен с собой, что самое время высказаться о земляках, тема-то прелюбопытная и по-своему значительная. Она... в тумане, но умеет вовремя выныривать. Допустим все-таки, что не всегда кстати, зато всегда красиво, с впечатляющим блеском и шумом, словно с фанфарами. Как природное явление, туман в нашем городке редкость, но художественного - хоть отбавляй, и медленно, без цели, зато с какой-то даже настойчивостью выплывают из его клочьев деревянные домики и домики каменные, остро вытянутые к небу фонари, купола круглой формы, купола конусообразные, проплывают в нем, не касаясь земли, грезящие предстоящим свиданием девушки, трескуче кашляющие старушки, молодцеватые старички, плывут, как бы из ниоткуда в никуда, нарисованные плоскими лица, сонные, сердитые, с хоботком вытянутых в трубочку губ, задумчиво усмехающиеся, с потаенным штришком ядовитой ухмылки. Многие из них, земляков, предстают персонами основательными, прочными, они, твердо стоящие на земле, выглядят, если уж на то пошло, столпами общества. Однажды я очутился в месте, где эти люди стояли с чрезвычайной даже твердостью, причем казалось, а то и было очевидностью, что они находятся там с незапамятных времен, и касательно того, почему так, у меня нет никаких объяснений, как нет и доказательств, что я в данном случае не привираю.
  Там опять же наша главная улица, и она, как всегда, изумительно красива. Еще бы, с ее-то особняками, библиотеками, магазинами, гостиницами, учреждениями. Названные особняки вполне вычурны, и их старина предстает в самом очаровательном виде. Мы гордимся, видя красоту и считая ее своей собственностью, и ни с кем при этом не соревнуемся, никому, разумеется, и не завидуем. Продолжая рассказ, теперь уже о библиотеках, скажу, что это явление в нашей жизни романтическое. Они не велики, но не убоги, а размещены в занятных домишках - не очень приметно, вход еще надо поискать, и, добавлю также, особое, непередаваемое впечатление оставляют в живой душе эти приземистые сооружения столетней, если не больше, давности, даже не вписывающиеся в наш городской пейзаж, а как-то вмятые в него, наглухо вдавленные. Магазины поражают своей странной, на фоне нашего скромного бытия, несколько как бы надуманной внушительностью, гостиницы высятся гордо, у них, я бы сказал, нездешняя стать; учреждения могут и отпугнуть своей монументальностью. Все это сияет, шумит, заставляет разинуть рот и выпучить глаза пришедшего с окраин жителя; закоснелые обитатели окраины, а я из них, но я не косен, порой вкрапляются в праздничную и едва ли не праздную толпу главной улицы словно некие чужеродные, не умеющие приспособиться, безнадежные отсталые элементы. Но у них все впереди: как только они свернут в ближайший переулок - они уже снова свои, наши, коренные. А толпе, если ей все равно, кто в ней ходит, и если она хочет оставаться просто толпой, деваться некуда, она обречена мотаться из конца в конец по все той же улице, и заметим кстати: улица длинна, однако не на всей своей протяженности располагает к гулянию. Кое-где отталкивает; некоторые места и настораживают, а иные, прямо сказать, выпихивают. Но не среди сомнительности, а там, где властвует великолепие, между розовой, на редкость ладной церквушкой и маленьким павильоном, торгующим всякой печатной всячиной, я нахожу героев своего следующего примера, и они стоят, повернувшись к павильону спиной, эти потрясающе неподвижные люди. Много лет живу на свете, а никогда не задумывался, стоят ли они, ожидая чего-то, или просто красуются, глубоко, если не вовсе безвозвратно, ушли в желание показать себя во всей своей красе, осознанной ими до потрясения, до невозможности сдвинуться с места. Никогда не задавался вопросом, одни ли это и те же люди или они все-таки как-то чередуются, сменяют друг друга, когда усталость берет свое или, может быть, смерть выдергивает одного из них, унося на показ в другие края, в иные миры. Мне всегда казалось нормальным их стояние, нормой, которой, как и полагается, следуют лишь избранные; они, стало быть, лучшие из нас, наш оплот, именно что ни на есть столпы общества. Ясно, что у них широкие души, и надо бы, как говаривал Достоевский, их посбавить, поумерить, но не похоже, чтобы мои обернувшиеся статуями земляки именно этим и занимались. Род их занятий вообще неопределенен, загадочен. А попробуйте войти в мое положение, побыть в моей шкуре, т. е. хотя бы минутку-другую побыть некой странной сущностью. Я, возможно, щетинист, неприятен на вид, в какой-то момент, предположим, ужасно окрысился. Не исключено, начинен всякой нечистью, гнидами, паразитами, змеями, скорпионами, драконами, летучими мышами, червями. Бабочки в моей душе ведут скрытый образ жизни, самки богомолов, совокупляясь, пожирают самцов, начиная с головы. И вот эти таинственно громоздящиеся столпы. Сам я не единожды бит жизнью и к чему только не приучен. Среди столпов я некое подобие дождевой капли, повисшей на карнизе, и яснее ясного, что в конце концов упаду по всем правилам земного притяжения.
  От скуки, которую иные философы, пообтершиеся не только в нашей юдоли, но и в небесных сферах, предпочитают называть высокой тоской, чего только не сделаешь. Пристроившись сбоку, вполоборота к павильону, я внимаю мячиком, пушистым комком, быстроглазым, быстроногим зверьком снующему между окаменевшими головами разговору. Самоотверженно изображаю готовность по первому же зову стать любезным и приятным собеседником. А кого-то упоенно высмеивают за бараний восторг в глазах, а кто-то там, по слухам, лишился ума и теперь красится и франтится, как баба, а кто-то достоин обличения, вот и обличают рьяно - ибо гордец, выскочка и скупердяй; сын плохо учится, дочь еще с ноготок, а уже гуляет, а бабенка одна, актриска, опившись, в театре с авансцены блевала в первые ряды... И над всем этим положением вещей, порицаемым, отвергаемым, сравнимым с клоакой как таковой, возвышается и излучает, если верить услышанному, свет невиданной силы, ослепительное сияние гений прославившегося у нас живописца. Не сбрасываю со счетов вероятие, что когда-нибудь расскажу о нем подробно, хотя бы и с риском растратить достойную лучшего применения энергию. Он наш, он и не наш, он прибыл из каких-то весьма роскошных краев, ему чем-то приглянулся наш городок, он приобрел большой каменный дом, прежде принадлежавший тоже живописцу, утвердительно обосновался здесь, среди нас, взял да вписался в сонм первейших наших мастеров кисти. В мгновение ока вписался, не иначе как смухлевал, подлец, скомбинировал, прошелестели чьи-то завистливые губы. Следуя догмам многовекового воспитания, избегаю употреблять в своем постепенно начинающемся рассказе скверные слова, взахлеб употреблявшиеся там, возле павильона и аккуратной церквушки, на чудесной нашей, имеющей свою знаменитость главной улице. А между тем стоят и стоят. Неподвижны, а в то же время факт остается фактом, и заключается он в том, что, пусть не реалистически, а просто с творческим подходцем, не боясь инфернального, не смущаясь иррациональностью, рассказывают о некой дыре в летоисчислении, в которой живописец, еще и слыхавший ничего тогда о нас, творил шедевры, возможные лишь при условии полнокровного и стопроцентного пребывания мастера в нашем городке. Этому бреду я почему-то склонен поверить. Искусство таинственно, неизъяснимо, оно вне времени, и кто-то ведь должен его творить, так почему бы и не этот мастер, уже библейски старенький, но по-прежнему солидный, деятельный и разумный? Мгновение назад он казался всего лишь крошечной фигуркой, затерявшейся в безднах мироздания, но на каком-то повороте, или витке, этот господин вдруг вырастает, и не без судорожных телодвижений, в исполина, макушкой упершегося в небо. Глядя на него, понимаешь, что процветающая в нашем городе живопись заслуживает отдельного разговора. Мастер, оказывается, в прекрасной форме и куда как моложав, он дебел, розовощек, развязен, за ним числятся не только творческие подвиги, но и амурные, он хорош собой, он как бы все еще в расцвете сил и талантов, он зачал...
  Вдруг - туча пыли, гнили, замшелости некой, заклубилась она между мной и столпами. Ее подняла, ударив землю, мощная струя газов, которую выпустил проходящий мимо и на мгновение, без всякого ограничения набранной скорости присевший гражданин, совершенно истерический, может быть, даже на какой-то свой особенный манер юродствующий. Вот, тоже ферула. Я, было дело, заглядывал в словарь, и не раз, но так и не разобрался, а усвоенное, не донося до своих сфер знания, почти мгновенно забывал; и неясна она для меня, ферула-то. Мне показалось, что все вздрогнули, но я в сомнениях, так ли, а если и так, что это говорит мне о мере и, главное, о внутренней силе пережитого тогда нами у павильона потрясения? Но и пройти незамеченной скандальная выходка неизвестного, с полной стремительностью, кстати сказать, смешавшегося с прочими пешеходами, не могла, и картина, в конечном итоге, вышла еще та: пыль столбом, изумленные и негодующие взоры, пронзительные возгласы, чей-то сдавленный смех. Заметив себя в этой странной, почти фантастической картине, а я назвал бы ее пейзажем, я прищурился и откинул назад голову, с какой-то хорошо спланированной пристальностью вглядываясь. У моего двойника читался, помимо общего пессимистического (правда, лишь в этот момент) взгляда на бытие, еще и сиюминутный, наскоро скроенный взгляд, несущий в себе довольно громоздкую смесь притворно-искреннего удивления, немного насмешливый, в общем, отчасти лукавый взгляд природного мудреца, умеющего жить в свое удовольствие. Так обычно не смотрит народ. Сам же я вдруг неподдельно осунулся под тяжестью далеко не светлых выводов, далеко не лучших итогов. Теперь, попытавшись вытянуть, насколько это оказалось возможным, шею и рассмотреть присутствующих с присущим мне аналитическим настроем, я обнаружил в их облике немало черт, свидетельствующих о лицемерии, о желании пустить пыль в глаза простакам вроде меня, о некой даже томности разврата. Неужели в массах едоков картофеля, гречневой каши и медовых пряников бродят свои декаденты? Не знаю, вправе ли я утверждать, что подошел к состоянию "Р", но что-то похожее на то, ей-богу, было. В голове у меня наступила муть, выдало дробь множество маленьких барабанов, дико пропела, расширяя заполненное писком и треском пространство, труба, и я, в замешательстве, хрипло, бездумно и грубо высказался:
  - Богомерзкий художник, и более богомерзкого нет на свете! Вы предполагаете, что я спутал вашего кумира? Рисовальщиков человеков в кроличьих шкурках и поросят с арбузными головами пруд пруди, но ваш загнил, и запашек его выдает. Я, конечно, мог спутать. Зачем отрицать очевидное? Путаница возможна, а в каком-то смысле даже более чем вероятна, но я не спутал. Нет, я ничего не напутал и не ошибаюсь в оценке. Ломаного гроша не стоит! Вот моя оценка. Вот вся моя оценка творчества этого пресловутого мастера. На ней акцент. Я сделал на ней акцент, на своей оценке. Гром и молния! - взял я тоном выше. - Я не ошибаюсь, утверждая свое заявление и подписываясь под ним обеими руками. Даю руки на отсечение, что при всем моем уважении к культуре ничего хорошего сказать не могу и вынужден ограничиться сказанным, ибо сводится все к одному: этот ваш художник - негодяй. Газовая атака - чья это идея? Его! Он портит воздух.
  
   ***
  
  В дополнение я еще и порывистыми движениями рук показал, как безмерно способствую получению и других выжимок из сказанного мной, а ничего, кроме негодяя, все равно не выходит. Сразу стало видно, каков я, когда охвачен стыдом, как сбивчив, подвержен судорожности и жалок в раскаянии, - и это бывалый человек, стреляный воробей! Я с горестным видом, с видом побитой собаки убежал подальше от места своего позора. Погорячился, да. Поделился с проходящими и стоящими шелухой от кое-каких мыслей, которых, в лучшем случае, попросту не имел, а если и упражнялся в них порой, то исключительно так, чтобы эти упражнения шли мне на пользу и никому не приносили вреда. Теперь следовало как-то замять случившееся, самое верное - забыть, случилось же то, что я неожиданно раскрылся и выплеснул из себя ушат грязи, наметал яду, словно взбесившаяся змея, и этого уже не исправить, сколько ни мучайся, сколько ни кайся. Забыть я, естественно, не мог, что ни миг, то прямо перед носом взвивалось воспоминание и жгло, но я мог довольно быстро и благоразумно отступить в тень, что я и сделал, хотя не сказать, чтобы очень уж быстро. И не совсем удачно, в тени тоже много всякого. Была еще у меня мысль, что это не я вызверился у того павильона, как бы не вполне я, и я старался думать, будто это своего рода задняя мысль, задняя мысль о некоем пакостном откровении, и за ней можно спрятаться. А не задняя, так запасная или - вариант, каких много у души, так и кишат, особенно когда она в затруднении и не ведает, как быть. Разве я не понимаю, что мой двойник в сквере и у павильона - всего лишь плод моего воображения? Душу вспугивают, заставляют приоткрыться, она съеживается и цепенеет, но не поймана же, попробуй уловить ее! В минутном замешательстве она словно зрит себя со стороны, но тут же сама и придает ловко - для обмана, для прикрытия - воображаемому зрителю некоторую вещественность, объем, стать, снабжает повадками, стилем. Не обходится, естественно, без внешнего сходства (ба, да не я ли это собственной персоной?!), наспех прихватывается кое-что из чарующего прошлого человечества, может быть, из изящной словесности или прямо из идеала, из того, каким я, носящий эту вертлявую душу, должен быть. Таких двойников у души припасено великое множество, и ни в одном, как и в ней самой, не остается места для истины, когда вся эта махина, называемая душевной жизнью, приходит в движение и творит свои сюжеты. Эти сюжеты иллюзорны, и для души они только способ выстоять, сберечь свою реальность и благородную потаенность, а истина, та уходит от них подальше, свертывается, укрываясь и прячась, соскальзывает в бездонность. Мы давно привыкли к подобному положению вещей, нам почти уж не труд по поводу и без повода таиться и скрывать себя, и мне ничто не мешает приписать авторство моей речи у павильона двойнику, господину в украшенной пером шляпе, о вероятном имени которого у меня еще будет время поразмыслить. А сейчас, когда я прячусь за словами, что мне мешает думать, что другие мои двойники, пока я тут изнемогаю от стыда, преспокойно трудятся на благо человечества, охраняют наш здешний музей от посягательств воров, фальсификаторов, прелюбодеев, зарапортовавшихся мудрецов, искателей быстрой славы или пишут конституцию для мавров и бедуинов? И все обстоит именно так, как я говорю; иначе и не могло сложиться. Разве появились бы у нас в противном случае искусства, бани, ремесла, общественные институты, лапта, карты географические и игральные, разного рода учреждения? Построили бы Вавилонскую башню? Разделились бы на языки? Жили бы одни в отличных городах и благоустроенных домах, а другие в открытых всякой непогоде и всякому нашествию недругов лачугах? Что бы осталось от святости, питающейся акридами и высокими помыслами, и ходили бы тогда в шелках и жемчугах жены влиятельных лиц? И что, сложись иначе, т. е. когда б случилось непоправимое, подумал бы о нас Христос, увидев, что мы лишь нищи духом и ничего больше?
  
   ***
  
  И все же стыдно. От стыда бежать некуда. Пот обильно катится по смявшемуся в кулачок, изъеденному морщинами личику. В итоге остались только нерешенные вопросы, сводящиеся, собственно, к одному: зачем я разразился бурной речью о мастере, чьи творения даже не подпускаю, и вполне сознательно, к тому, чтобы они сделались предметом моего внимания и изучения? Пустой вопрос! Когда множащиеся, с некоторой необузданностью распространяющиеся вопросы пытаешься переплавить в один, всегда выходит чепуха. Бесконечно далек от меня этот человек (я о том живописце), а я внезапно устроил сцену, в которой так безобразно и опрометчиво сблизился с ним, что даже бросило в жар. Да и с ним ли? А может, с его душой? Но как это могло быть? Так с чем же? И почему при всем том, что я словно сдавил его в объятиях или схватил его за горло, он на самом деле ни на йоту не приблизился ко мне в духовном, каком-то нравственном смысле, обязывающем нас к действиям, вероятным лишь в мире идеального?
  В лихорадке последующих дней я все тверже облюбовывал соображение, что раскаяние раскаянием, а между тем обращают на себя внимание резкие, откровенно выпирающие из общего ряда факты свинства. Происшествие в сквере (худой и толстый, положим, вели себя более или менее деликатно) и только что рассказанный "газовый" случай трудно представить вне всякой взаимообразности. Или сообразности, это уж как угодно. Я хочу сказать, что они разнообразны, но и сообразны, взаимосвязаны. "Газовый" случай я лишь в силу развивающей мое творчество необходимости полной правды доверил бумаге, отвратителен он донельзя, мерзок. Но свинство есть свинство. Как бы то ни было, я участник, я так или иначе сыграл отведенную мне роль, на мне отразились действия других персонажей этих историй. Это ли не связь? Я не собираюсь доказывать присутствие чего-то подобного обмену веществ, но я хочу, чтобы это присутствие чувствовалось всеми, не мной одним. Не спорю, найдутся лица, особенно среди охотников взирать на историю мира исключительно со стороны и даже свысока, которые сознательно и намеренно не пожелают усмотреть связи, что бы я по этому поводу ни говорил и как бы ни кипятился. Для них все вообще есть не что иное, как поток разрозненных, чаще всего бессмысленных событий, набор смешных и не очень смешных анекдотов. Так вот, то, что я назвал происшествием, и то, что называю случаем, являются выдающимися событиями прежде всего, конечно, для меня, и в каком-то смысле я представляю собой их "духовный центр", тогда как для других участников они, скорее всего, так и остались проходными эпизодами. Мне очень важно видеть эти события стоящими в одном ряду; не будем пока о том, что это за важность такая, остановимся на смыслообразующем утверждении, что она есть и это тоже факт. А когда они в одном ряду, как не заметить пугающей нарочитости, подозрительного ускорения? Не связывает ли их сама собой возникающая и стремительно растущая потребность признать участившимися те факты свинства, с указания на которые и начато данное рассуждение? Разве не бросается в глаза, что эти факты буквально из кожи вон лезут, лишь бы поскорее, понахальнее проинформировать граждан, прежде о них, может быть, никогда и не слыхавших? А тенденция? Упустит ли зоркий ум из виду, что эти факты свидетельствуют о формировании тенденции?
  Вот чрезвычайно любопытное понятие, и как в нем много глубокого, положительно помогающего постижению мира. Я занят главным образом собой, но оттого оно интересно для меня вдвойне, поскольку, отражая нечто в солидарных действиях человечества и являясь вместе с тем уже едва ли не самостоятельной силой, способно настоятельно отвлекать меня от себя, даже когда я менее всего настроен отвлекаться. Разумеется, обнаружить и осмыслить тенденцию крайне сложно, а заговорить о ней вслух словно бы и жутко, для наших жителей, живущих своими огородами, историей своего хозяйства, питания и заслуженного отдыха, эпизодами своей маленькой борьбы за существование, это вовсе дело фантастическое, невозможное. В случаях, когда оно все же делается, нельзя не различить сильное субъективное начало, той, может быть, скрытой гениальности, которая и помогла определенному субъекту помимо случайного, стихийного, наносного высмотреть в потоке событий признаки тенденции. В этом отношении выделяется судьба нашей недюжинной поэтессы Гундосовой, удивительной женщины, которая стала первой и, пожалуй, единственной, кто у нас вник в понятие - не уверен, что сознательно, - и, завозившись в его довольно тесных рамках, подал голос. Гундосова заговорила о скверной тенденции, проглядывающей в темных пластах нашей здешней истории, плетущей в них свою страшную интригу. Если так можно выразиться, мол, еще вопрос, обладает ли тенденция свойствами, позволяющими ей что-либо плести. Но мы слишком мало знаем о ней, нас не стоит одергивать и требовать, чтобы мы подбирали выражения. Что же до Гундосовой, то она заговорила в условиях, не очень-то ей благоприятствовавших, и к тому же было бы смешно утверждать, будто она поднялась до обобщений, совершенно необходимых, когда хочешь привлечь внимание к своему открытию. Ее гениальность в поэзии не помогла ей стать гением неких общественных наук, пророком социологии, философии истории и тому подобного, хотя и ее поэтическая одаренность это ведь тоже еще глубоко спорный вопрос, который в ближайшее время вряд ли найдет свое последнее решение. О Гундосовой я вообще-то буду еще говорить, и пока о ней хватит, в настоящую минуту более уместен эпизод из прошлого моей жены, из того периода, когда рушились ее благородные задумки и затеи. Я все ближе и ближе подхожу к этому эпизоду, практически уже выжимаю из памяти и прочих доступных мне источников все возможное и невозможное, чтобы достойно его осветить; но ценны и сопутствующие размышления, чем может быть интересно человеку вроде меня прошлое как таковое. В прошлом, ограниченном началом лета, конкретнее - двумя событиями, обрисованными мной в качестве фактов, в этом прошлом я уверен, оно мое, и я от него не отказываюсь, какова бы ни была моя роль в нем. Но Магна... В ее прошлом я плаваю как в незнакомой и не очень-то располагающей меня к жизнедеятельности среде, что касается и эпизода, о котором я как раз собираюсь рассказать. Поверьте, он вполне правдоподобен, в нем нет ничего, что могло бы внушить сомнения в его достоверности. Но это одна сторона медали, а с другой он сомнителен, кажется навеянным слухами, собранным по кусочкам из разных домыслов, таящим в своей маленькой тьме чье-то острое желание все извратить, опошлить, всему придать вульгарный характер. Он прост, но по впечатлению, произведенному на мою жену, он уподобляется взрыву, - и вот он уже почти что та самая трагедия, которая и опрокинула ее, выпотрошила, которая сделала призрачным ее существование, а это, согласитесь, уже слишком и наводит на разного рода подозрения.
  Что самое смешное? Это когда мне ясны происки некоего бесенка, берущего, можно сказать, измором прошлое Магны, вовсю пытающегося его высмеять и извратить, и когда Магна, стоит подступиться и мне, воображает не кого-нибудь, а именно меня этим бесенком, презрительно фыркает, надменно отмахивается, прогоняя, предлагая мне удалиться со стыдом. Я понимаю ее желание выглядеть, вопреки случившемуся тогда, основательной, как понимаю и то, что это желание внушено, в сущности, гордыней. Все понятно, ведь я и сам такой. Но зачем же она с явным нажимом придает своей, так сказать, позиции нравственный оттенок и маниакально, до дрожи, требует от меня непредвзятого подхода, бережного отношения к ее воспоминаниям? А еще лучше, на ее взгляд, мне вовсе не подходить, не лапать, поскольку, дескать, непредвзятым и заботливым я быть все равно не смогу и обязательно постараюсь смошенничать, исковеркать, внести какие-то инсинуации. Я иронически усмехаюсь, слыша от нее подобные заявления. Во-первых: что же за ценность такая в этом ее прошлом, или, если уточнить, в том пресловутом эпизоде, что нельзя и прикоснуться? с чего бы взяться этим музейным запретам и ограничениям? Во-вторых, если эпизод горчит, горит, нарывает, отравляет не только память, но и все существо, организм, естество все, то с какой же стати воображать, что я устрою, покопавшись в нем, еще больший беспорядок, как если бы я человек - хуже некуда, а где-то и в самом деле бес? Нет, все это не от уразумения, что хорошо, а что плохо, и цепляется за одну-единственную установку: мое, не трожь. Величайшая любовь к себе и своим обстоятельствам, что бы они собой не представляли. Тем не менее мне многое известно, очень многое, почти все. Собирал по крохам, по крупицам, из той же Магны вытягивал, можно сказать, клещами. Слишком тот эпизод (если лишь его брать в расчет) памятен и мучителен для нее, чтобы она его очень уж тщательно оберегала, мнила каким-то неприкосновенным запасом и никого к нему не подпускала. В ту пору она еще заправляла газеткой, еще не без надежды смотрела в будущее, хотя тучи уже сгущались над ней. Однажды из окна своего кабинета глянула она в небольшой пыльный, бурьяном заросший дворик, - о, эти гадкие задворки нашей прекрасной парадной улицы! - а там примелькавшийся за последние дни парень у всех на виду, главное, на виду у моей жены, прямо под окном заголил живот, намереваясь справить малую нужду. По другой версии, он лишь тогда заголился, обнажил свое мужское достоинство, когда Магна появилась в окне, т. е. он поджидал ее, и его действия носили преднамеренный характер. А некоторые утверждают, будто парня и вовсе не было в дворике, но как только Магна подошла к окну, он тотчас вырос под ним и приступил к своей заранее обдуманной или кем-то ему навязанной акции.
  Парень примелькался, но уверенно блюл таинственность и никому из постоянных сотрудников редакции не был понятен. Непонятно кое-что и мне, например, для чего ему понадобилось заголять живот, когда достаточно было расстегнуть ширинку или слегка приспустить штаны. Как бы то ни было, он (не знаю, фигурировал ли все еще этот заголенный живот), дерзко и цинично усмехаясь, смотрел в глаза Магне, и это следует особо подчеркнуть, это имело большие психологические последствия. Требовался ответ, достойный ответ. Но Магна - а происходило все это среди бела дня, и не где-нибудь, а в центре города, в ближайших окрестностях маленькой, но крепкой, неуемными трудами Магны созданной газетной империи, - не нашла в себе сил взглянуть на оправляющегося человека спокойно, без содрогания. Этот лениво и мощно поигрывающий мускулами (живота?) кусок мяса внушал ей ужас, так что ни о какой достойной отповеди не могло быть и речи. Уже потом она осмысляла, а в ту минуту оцепенение сковало ее; не скажу, будто впрямь последовали затем судороги, но предрасположенность, думаю, возникла. Не потому ли теперь моя жена такая дерганная, что ли, с истончившимися и как бы оголенными нервами? Основательна, массивна, вроде бы твердо стоит на ногах, а чуть что не так, не по ней - вспышка, взрыв эмоций, чуть ли не визг.
  А тогда она перестала замечать красные лица баб, развешивающих поодаль свежевыстиранное белье, убогие сараи и чахлые деревца, сверкающие на горизонте кресты дальних церквей, весело улыбающееся солнце. Она сосредоточилась на незнакомце, успевшем подозрительно, нехорошо примелькаться. И она смотрела на него во все глаза, а он преспокойно, с удовольствием, с бросающим вызов всему мирозданию наслаждением охаживал землю могучей желтой струей. Нет, в какое-то мгновение она вдруг переставала видеть его - отворачивалась, что ли? - и сосредотачивалась на пролетающей мухе, жирной как последняя сволочь, или на солнечном луче. Но ее почти тут же пронзала жуть, какая-то страшная мысль, что этого нельзя, что она как бы и права не имеет отворачиваться; тогда она снова вперяла в этого человека взор, вперяла изо всех сил, а все прочее переставало для нее существовать. Весь мир словно пропал из виду, потерялся где-то. И она поняла вдруг, что от парня этого ей уже не отвязаться, он будет вечно преследовать ее, как страшный сон. Она буквально онемела, голова ее пошла кругом, в глазах потемнело, она смежила веки. А когда она, выходя из своего полуобморочного состояния, открыла глаза, парня под окном уже не было.
  Вскоре, ну, по прошествии некоторого времени, когда продолжалась и работа, возлюбленная ее газетная служба, Магна принялась сопоставлять этот случай с другими. В детстве она то ли во сне, то ли наяву увидела лунной ночью в окне красивую, показавшуюся ей смуглой женщину, прижавшую к оконному стеклу свое прекрасное, обрамленное черными локонами лицо. Пучки волос, сплетенные между собой, покоились на ее макушке, словно корона. Женщина вся была необычайно красива, царственна, это чувствовалось. Странно было бы сказать, будто она заглядывала в комнату, - как если бы речь идет о чем-то воровском! - нет, вся ее фигура (хотя Магна, конечно, могла видеть лишь верхнюю часть) выражала нимало не опасливое спокойствие, определенно воплощала в себе свободный высший покой. Широко раскрытыми и темными, как ночь, глазами смотрела величавая женщина прямо на маленькое тельце моей будущей жены. Впоследствии Магна будет часто об этом вспоминать, но так и не решит, был ли это всего лишь сон. Меня же, когда я слушал эту басню, всегда удивляло внезапное появление легкого одеяла, которое испугавшаяся Магна подтянула до самого подбородка. Я признаю художественную необходимость маленького тельца, этого трогательного элемента детскости, но как же тогда объяснить, что незнакомка смотрела именно на него, если всякий раз по ходу рассказа оказывалось, что Магна и спала укрытой и к появлению таинственной зрительницы вовсе не сбросила с себя одеяло? Впрочем, что об этом... Напрашивалось сравнение... Та женщина и этот нагло справляющий нужду под окном кабинета - кабинета редактора уважаемой газеты - парень... Женщина сулила, разумеется, только хорошее, доброе, заветное, ту же газету, успех, уважение коллег, любовь читателей, прекрасного мужа, великолепных подруг, безмятежную старость. А что сулит невероятный, неописуемый фарс, разыгранный гнусно ухмыляющимся парнем? И без всяких сопоставлений ясно, что ничего, кроме скверны, мрака, жестокостей каких-то, разбитых надежд, отравленного существования. Куда как ясно, что та женщина, словно сотканная из лунного серебра и устремившая взор на мирно спящего ребенка Магну, была светлым ангелом, хотя и явилась под покровом ночи, а этот... этот возвещал приход ангела черного. Он отдыхал в преддверии страшных событий, расслаблялся, освобождал мочевой пузырь, наслаждаясь при этом испугом бедной газетчицы.
  Если бы я рассказывал о незнакомке в окне, Магна вздрагивала бы, по-детски тараща глаза, она любит все таинственное, верит в ангелов и загробную жизнь. Мне нравится ее вера, претерпевающая, конечно, всякие изменения и порой такая слабая, что мизинца моего не стоит, так и хочется перешибить ее пальцем. Но пока не время обсуждать то роковое для Магны событие под окном ее кабинета и докапываться до его смысла. Я мог бы привести и другие примеры торжествующего хамства, однако все еще нахожу главной задачей показать странности своего поведения в те первые дни нынешнего лета, постепенно подводя к мысли, что это "своего" - поспешное определение. Оно в действительности ничего не определяет, особенно если принять во внимание, что и другие, все эти худые и толстые, все эти принявшие облик столпов общества господа, вели себя не менее странно. В сущности, мое поведение на их фоне выглядит не таким уж и причудливым, а если у них в заводе вести себя так, как вышло со мной или как было у примелькавшегося незнакомца с Магной, то все эти происшествия, задействовавшие меня, оказываются ни чем иным, как примерами случайностей. И тогда становится очень сомнительно, что они будто бы и впрямь указывают на мою странность, некую непредсказуемость и какую-то даже невменяемость. Во-первых, я начал с заявления о гложущем меня в последнее время беспокойстве, заставляющем меня даже пугливо озираться на улицах, а в качестве примеров поведал о случаях, в которых подвергся самому настоящему воздействию извне, в некотором роде вероломным и опасным атакам. Во-вторых, рассказывая эти "внешние" истории, я не нашел в своем рассказе места для объяснения тех внутренних причин, которые побуждают меня волноваться и тревожиться независимо от того, что происходит вокруг и вообще в мире. Как согласовать эти два пункта? Если вы вдумаетесь в намеки на некое специальное содержание, заключенное в них, вы увидите, что это содержание, как им ни манипулируй, остается одним и тем же, разве что на балетный манер поворачивается то в одну, то в другую сторону. И это как с Гегелем, который у Маркса поставлен на ноги, а пока был самим собой, то вроде как стоял на голове. И какой удалец, скажите на милость, умудрится вставить в столь вертлявое и фактически подневольное содержание искомое объяснение? Ситуация, положим, складывается, да не так, чтобы могла предстать перед мысленным взором, поскольку в ее случае ничего существенного не приходит на ум. Единственное, что можно извлечь из выявленного к настоящей минуте, и то при особом напряжении извилин, так это рассуждение, что в целом имеется потребность то и дело рассказывать разные истории и в частности существует конкретно моя проблема, о которой стоит порассказать в первую очередь.
  Словно падший ангел, негодяй из негодяев, вострубил худой в сквере над моим ухом, и словно дунул в иерихонскую трубу проходимец среди тех геркулесовых столпов, что вечно громоздятся у ладной церквушки. Я и посыпался, но чтоб весь, нет, весь не развалился, а жаль - мне бы хоть минутку посмотреть на себя в разобранном виде, может, смекнул бы, что за червь меня точит.
  
   ***
  
  Еще не наступило время, когда я перестану отличать и, если можно так выразиться, узнавать свою самость, однако это время не за горами. Я хочу сказать этим, что трения между моей законной и естественной сущностью и тем, что, вторгнувшись извне, тоже претендует на роль сущности, становятся главным содержанием моей жизни, ее сутью, жизнью как таковой. И я испытываю жгучую потребность исповедаться в страшной внутренней возне, сотрясающей все мое существо и стремящейся подменить собой все прочие варианты того, что я называю своей жизнью. Но моя жизнь, что бы она собой ни представляла в том или ином "плане", или, если угодно, "разрезе", или даже в их совокупности, вовсе не то, что я о ней думаю и могу сказать. Совсем, совсем не то, ведь слова все равно не дойдут до занятых борьбой сущностей (или моей сущности, бьющейся с некой ужасной тенью), не коснутся их как-нибудь там повелительно и определительно, а высказанным мнениям цена будет не слишком-то высока, поскольку их заведомо может быть бесконечное множество. И я расстроен, я в недоумении; много накипевшего, говорящего само за себя и даже, я бы сказал, само по себе, а я, глядишь, уподоблюсь тупо мнущей свою жвачке корове. Как я утолю свою жажду исповеди, если чем-то вроде условия оказывается поменьше обдумывать то, что я собираюсь сказать, а самое верное - и вовсе помалкивать? Это противоречие, и я пока не знаю, как его разрешить.
  Возможны правила для рассказчиков, наверняка возможны, ибо мы устроили свое бытие так, словно ничего невозможного нет для нас в этом мире. И, затевая исповедь, некое подобие исповеди, если быть точным, я готов с ученическим прилежанием отдаться в тиски каких угодно правил, нимало им не сопротивляясь. Но, человек в этой области неискушенный, я о них не знаю ничего, или почти ничего, и питаюсь догадками, а прежде всего соображением, что играя без правил я очень скоро запутаюсь и мой рассказ превратится в пустой звук, в бессмысленный шум.
  Позволю себе, для начала, маленькую ложь. Я посвящаю свою исповедь человеку, имя которого предпочитаю сохранить в тайне или, по крайней мере, в таком странном положении, как если бы на самом деле оно вовсе не имя, а то и полная безымянность. Вот, я сказал, и мое высказывание прекрасно иллюстрирует процесс преображения вранья маленького в большую ложь. Наверное, в правилах четко записано, что грех действовать в подобном духе, и я готов повиниться, не забывая, конечно, что все мы не без греха. Готов я, на худой конец, и к тому, чтобы, отступив от прежнего твердого нежелания как-либо называться, кратко, без запинки придумать себе имя, туманно намекая тем самым, кому в действительности адресовано посвящение.
  Я веду рассказ после, так сказать, катастрофы, после того, как многое мне открылось, а на иные вещи приходится с особым теперь значением закрывать глаза. Уже одно это вынуждает меня смотреть на себя, каким я был в недавнем прошлом, словно со стороны, как на некое существо, которому я почему-то должен дать оценку. Но и в том прошлом никто не отнимал у меня возможность и способность взглядывать на собственную персону как изнутри, так и извне. И все это убеждает меня в абсолютной неполноте и внешнего изучения, и внутреннего взора, в оценке, грубо говоря, субъективной и объективной. Я ни минуты не сомневаюсь в существовании людей, которые куда удачливее меня заработали себе на старость денег (я-то их, можно сказать, вовсе не заработал) или рассказали бы о происходящем со мной куда лучше, чем это получается у меня. Есть красавцы, до которых мне так же далеко, как до луны, есть те, чья безмятежность и солнечность разве что лишь снится мне. Но в том ли дело, чтобы засматриваться на тех, кто пребывает в идеальном состоянии, как-то там равняться на них, тянуться к ним, влачиться за ними, как за путеводной звездой?
  Если на пресловутый процесс равнения взглянуть изнутри, то представляется уже не арена, на которой ты ведешь себя как последний болван, бездумно подражающий кому-то, повторяющий чьи-то действия, а опыт, почти лабораторный, но прежде всего глубоко интимный, мысленный и едва ли не духовный опыт сравнения себя с тем, кто, возможно, и впрямь этого заслуживает. Только и здесь речь не идет о тяге к идеальному, и уж тем более не о сотворении кумира. В этом опыте, я полагаю, сквозит попытка осознать, насколько ты нормален, т. е. сличить себя с некой нормой, имеющейся у всего на свете, и это интересная попытка, но и она по-своему опасна, скажу больше, здесь-то и подстерегают главные этические и эстетические опасности. Я, может быть, не придам значения маленькому изъяну в форме моих ушей или попросту не замечу его, да, может, и нет никакого изъяна, но все равно кто-то найдет мои уши неправильными, уродливыми, делающими меня недостойным представителем человеческого рода или даже вовсе отнимающими у меня право на принадлежность к человечеству. А стало быть, снова конфликт между внутренним и внешним, столкновение, заведомо лишенное благополучного исхода.
  Я исповедуюсь в страшной тайне, зная при этом, что нет в ней ничего постыдного для меня и пагубного для других, а есть только одно лишь непонятное и как бы недостоверное. По большому счету, это и вовсе не тайна. Это туман, головоломка, мое недоумение и смущение, приложенный ко лбу палец, опущенный в раскрытую ладонь подбородок, смеженные веки и... недосмотр. В какую-то минуту я позволил себе оплошность, необдуманный шаг, что-то прозевал. Зевнул, весело говорят шахматисты, съедая пешку противника. Какой-нибудь демон подобным же образом веселится теперь на мой счет, а имя им, демонам, - легион.
  Между тем не труд, а почти что игра это, перебирать в памяти обстоятельства, утвердившие меня в мысли не скажу убить, а так, обидеть, что ли, свою жену, как-то нехорошо с ней обойтись. Убить? Ничего подобного! Не скажу еще и того, конечно, что не способен, мол, даже муху обидеть, но мне с ней бывает очень нелегко, смутно: убить? оборвать крылышки? - так ведь живое существо! Про убийство я ввернул для красного словца. Но надрать жене задницу мне очень хочется.
  Зародившееся как бы из ничего желание или, лучше выразиться, намерение я рассматриваю, словно некий ученый, в качестве мысли, даже идеи, - пусть так, и все же... Между прочим замечу, что в жизни мне подобных все слишком неясно и зыбко, и потому не получится ли благоразумно, если я ту свою мысль не назову ни случайной, ни безумной, ни просто вздорной, ни даже трагической. Для чего мне, спрашивается, утверждать, будто она, промелькнув, испарилась без следа или, напротив, крепко засела в моем уме и воображении? Она была о чем-то возможном, жутком, притягательном. И она мне пришлась по душе. Умела закрадываться и приятно обволакивать, и я порой грелся там, возле нее, как возле печи, сладкий самому себе, какой-то елейный от сознания, что, помечтав вволю, и пальцем о палец не ударю ради того или иного ее воплощения. А говорить, что были какие-то особые обстоятельства, в которых все это сгустилось и с неотвратимостью обрушилось на меня, значит находить реальными всевозможные видимости и миражи.
  С другой стороны, мое существование вдруг приобрело призрачный характер - вот уж факт так факт! - и это обязывает меня сколько-то считаться с миром призраков, а не грубо и бездумно отрицать его. И в таком случае видимости и миражи получают - не правда ли? - определенные права на действительность, и даже чуть ли не право именно этой самой действительностью и быть, наравне с разными прочими явлениями и штуками. Говорю, мол, правда, что получают, святая правда, и тут же втолковываю воображаемому оппоненту: стоит это предположить, стоит хоть чуточку допустить вероятие чего-то подобного - и я куда более веско, уже практически оправданно и обоснованно могу уверять кого угодно, и не в последнюю очередь самого себя, что обстоятельства все-таки имели место. Или вот еще, например... Отрицая обстоятельства, я в то же время бережно вынашиваю, любовно пестую мысль, т. е. определенное желание, обернувшееся мыслью. А почему не наоборот? И почему не отрицать заодно и мысль? Что мешает мне заявить, что желаний как таковых нет у меня совершенно никаких?
  Вопросы, они всегда на страже, стерегут меня, пасут, одергивают, смеются надо мной, созерцая мои шевеления. Всегда-то я, завидев человека, живущего лишь бы жить, мученически терзаюсь вопросом, откуда у него эта дикая способность обходиться без умных книг и убивать время без всякой оглядки на разного рода высокие искусства; и тотчас разгорается вопрос о смысле и цене подмены, которую я творю, пытаясь чужими писаниями-размышлениями и ссылками на куда как далекие от меня искусства вытеснить царящий в моей душе хаос. Что ж, приняв все это во внимание, рассмотрев так и этак, думаю следующее: не мне закрывать глаза на ту пронзительную очевидность, что обстоятельства, что бы они собой ни представляли, достойную, страшноватую, баснословную задачку задали моему уму и сердцу. А все реальность, она всему причиной, если не виной, реальность как таковая! Зашибла-таки она меня странно и загадочно возникшим представлением о мире и моем месте в нем, более того, выражаясь по алгебре, уравнением, а из известных величин это уравнение было составлено, нет ли, - вот это-то как раз уже совсем другой и, кстати, принципиально интереснейший вопрос. Любопытно и полезно отметить, что ведь то и дело возникало нечто другое - другая сторона, другой вопрос, да, другое представление тоже, и т. д. - и выглядело оно, по моим прикидкам, так, что лучше было его вовсе не затрагивать, а вместе с тем больше ничего столь же увлекательного не находилось. И вот я, сложив все это в уме, опять же думаю, что с мыслью все более или менее понятно, а вот с самим желанием как оно порой вспыхивало, т. е. некоторым образом проявлялось в нашем с женой сосуществовании, обстоит не в пример сложнее. Как будто рыбина огромная била хвостом в моей груди, крутилась и все вокруг себя вспенивала. Мерзкое и прекрасное это желание порой по-настоящему, иначе не скажешь, бушевало в моем сердце, пренебрегало разумом и осторожностью и в иных случаях выглядело воистину неудержимым, готовым выпрыгнуть из моей крупной, но не слишком-то мощной грудной клетки. При том, что этакие игры разворачивались в моем далеко не косном внутреннем мире, масштаб, если брать в целом, выходил отнюдь не грандиозный, не вселенский. Живем-то мы, как я уже говорил, в небольшом городе, весьма, правда, опрятном, напитанном замысловатой историей и нисколько не простой культурой, живем, надо признать, в удобном домике, фактически прелестном. Отказываюсь, мало что смысля в современном строительстве и потребляемых им материалах, уточнять, деревянный у нас домишко или какой еще, а что касается огорода, он имеется, и мы его, что называется, возделываем, раскапываем и мотыжим с присущей нам аккуратностью, удобряем. В последнее время, о чем я, кажется, тоже упоминал, нам существенно помогает дочь, по большому счету, так и содержит, сама, впрочем, желая при этом находиться подальше, не созерцать наших физиономий. Но вот чего у нее не отнимешь, так это искусства и издали навязывать нам свой грозный образ с выразительной кислинкой взирающей на нас особы. Мы с женой часто ссоримся, однако быстро и тихо, беспроблемно миримся, ведь все шероховатости, острые углы в наших отношениях давно затоптаны и стерты и делить нам нечего, так что и испытанного повода для ссор у нас нет. Ну, разве что ощущение, что я рядом с этой женщиной, Магной, словно сижу на иголках и при этом как будто настроен против нее идеологически, нравственно, философски. Думаю, Магна ощущает нашу жизнь и мое постоянное присутствие точно так же, хотя ее философия куда проще моей и совершенно не отличается глубиной.
  Я путаник и уже, похоже, сбился, не понять, завел ли я речь о нынешнем дне или все еще толкую о времени, в которое у меня помещены пресловутые обстоятельства. Надо бы, конечно, и вообще рассудить, по мере возможности, о времени, то же и о пространстве, пофилософствовать. Но какая, спрашивается, философия, какая, предположим, этика с эстетикой, если я, говоря по существу, никто и ничто, если моя малая существенность подразумевает не какую-то там незначительность моей роли в окружающем мире, а именно слабую обрисовку моего существования и даже внятную его призрачность. Я способен, очень способен к размышлению и всегда богато, как мало кто в нашем городке, прихватываю отовсюду пищи для ума, я и прилежен в этом смысле, вот только никакую мысль я не довожу до конца, и никаких законченных воззрений и убеждений у меня не складывается. Это моя слабость, хорошо мне известная, даже как-то насилующая меня, мою волю, мою личность, а ничего не поделаешь, и перемениться я не в состоянии. И если виной тому привычка во всем сомневаться, некий неискоренимый скептицизм, то вот, он, этот самый скептицизм, и насилует меня, и совершает он свое злодейство всегда и везде, беспрерывно и нимало не колеблясь. Мне, разумеется, безразлично, что на мой счет вообразят другие, видя меня в столь будто бы плачевном состоянии, так что я не каюсь и не сетую. Я только для себя, для личного пользования прикидываю, что я, может быть, велик и моя сущность - чистое золото, но так ли, нет ли, все равно это вероятное золото намертво занесено какой-то пылью и мусором, и одному Богу известно, как мне прочиститься и как бы я мог вдруг по-настоящему просветлеть и просиять. И Магна в том же положении, разве что мнить и воображать себя великой у нее, полагаю, нет ни малейших оснований, хотя в свое время она гремела на весь наш городок и некоторым образом составляла его славу. Кстати, я проверял, имя такое - Магна, в списках значится, тем не менее и теперь я нет-нет да вякну, что-де родители моей жены его каким-то образом все же выдумали. Много, много лет назад я влюбился в Магну до потери разума, и не только из-за имени. Я уже тогда был никакой, и о преизбытке или недостатке разума не мне говорить, но ведь правда же, что, полюбив, я, можно сказать, разросся до космических масштабов и прыгнул-таки выше головы. Нынче Магна склонна лепетать порой нарочитым детско-старческим голоском. Например:
  - Ну, как ты, дорогуша? - спрашивает она. "Дорогушу" выговаривает со смаком, припечатывая.
  - Ну, много доволен, - отвечаю я угрюмо.
  Она тут же:
  - А что, Афанасий Петрович, не отведать ли нам грудинку в фисташковом соусе аль гусиного паштету с оливковыми пирожками?
  Ну и шуточки у нее! Мелкие, вкрадчивые, не заключающие в себе никакого усилия со стороны интеллекта; в них не чувствуется того, что нынче глубокомысленно называют ментальностью и что раньше, когда живой жизни было больше, являлось чаще всего просто добрым чувством юмора. Гоголь мертвил, но сам-то он наверняка был очень живой, юркий, может быть, даже смешливый человек, а когда принимается шутить Магна, мы тотчас оказываемся словно бы среди малоподвижных теней Аида. Странно, что она этого не чувствует. Мне полагается ответить понимающей улыбкой, а там и припугнуть благоверную, что, мол, как возьму ружье да отправлюсь на русско-мадагаскарскую войну, запоешь тогда, и, бывает, я так и отвечаю, но иной раз лишь отмахиваюсь, сердито щурюсь и недовольно фыркаю. Не знаю, в каком случае обо мне можно сказать, что я, как и все прочие, вышел из гоголевской шинели.
  
   ***
  
  Уже и в те поры, когда я безумно влюбился в Магну, я частенько пытался, глуповато ухмыляясь, вообразить на ее месте другую женщину, предположим, более соблазнительную, грациозную, с большей наклонностью к танцам, легкомысленному порханию. Но эффекта особого мои попытки не имели, если можно так выразиться, да, с того момента я стал бывшим дамским угодником и мне больше не требовались даже и на редкость соблазнительные, не находил я уже в себе ни малейшего интереса к их прелестям и загадкам. Я понял тогда, что женщины уже не интересны мне как вид, как класс, как не интересны, например, дворники или машинисты поездов. Меня перестала занимать их повернутость к нам, мужчинам, их природная устроенность для особо тесного и пристрастного общения с нами. Меня больше не трогало, что они рожают детей, смотрят на них с материнской нежностью; и тому подобные вещи. В лучшем случае улыбку вызвали бы у меня философские рассуждения об их женской соотнесенности с гнездящимся во мне мужским началом.
  Тогда, т. е. в то время, как только я познакомился с Магной, я фактически мгновенно изменился, разве что не сразу это заметил и осознал. Был никем, человеком вроде бы размышляющим и чувствующим, но ни о чем толком и даже сколько-нибудь конкретно не думающим и вовсе не чувствительным, человеком, можно сказать, без мнений и убеждений. Я и жил кое-как, что называется перебивался с хлеба на воду и был как все, но лишь явилась Магна, энергичная, самолюбивая, красивая, - посыпались кучей увядших листьев все мои обыкновенные человеческие свойства, стал я их незаметно и беспечно терять на ходу... На ходу, да, ибо пришел в умопомрачительное движение. И ведь как подтянулся, как мобилизовался!
  Главное же, все во мне нацелилось на Магну, все то, что заключало в себе некую живую силу и имело право на существование. Я не знаю, откуда взялись эти силы, даже, пожалуй, готов твердо и в каком-то смысле дерзко, вызывающе допустить, что они влились в меня извне, свыше, из некой запредельности; я почти не различал, что в них физического, плотского, а что умственного или вообще духовного. Играя словами, а это слова "призрак" и "признак", скажу, что эти силы, "обладая" изрядной долей призрачности, вполне достойно выглядели в роли признаков. Так вот, они вертелись и клубились, стремясь составить во мне некое существо, околдованное Магной, желающее одного - слияния с ней. Уже отсюда ясно, что я для этого вихря оставался все же лишь проходным двором, и раз уж признакам выходило искать единство, необходимое для их полного воплощения, вне меня, именно в Магне, то и Магне следовало как-то позаботиться о сущности, я бы сказал, ответной и встречной, примерно сказать - соответствующей. Устроиться, образоваться, утрястись всему этому было до чертиков непросто, а еще нельзя сбрасывать со счетов и вероятный испуг, поскольку в подобных делах различается, кроме разных сомнительных или, может быть, неприличных моментов, и что-то по-своему нечеловеческое.
  Но образовалось и утряслось, и я долго жил с Магной как у Бога за пазухой. Это тем более удивительно, что мы были тогда такие разные, а к тому же резко и, казалось, бесповоротно произошло разделение на черное и белое, и все, чем была Магна, обрело значение положительного заряда, а все, чем был или мог быть я, четко обозначилось как заряд отрицательный. Так распределились у нас роли. И Магна стала по-настоящему обладать положительностью, буквально господствовать над ней, а я знай себе сеял и пожинал одну лишь отрицательность, и Магну, естественно, только тешило и развлекало мое условное негодяйство. Мы радостно играли в эту детскую игру, но была и взрослая жизнь, да и в самой игре можно было разглядеть кое-что вполне серьезное. Ведь Магна была донельзя уверена в своей значительности, в неотразимом великолепии всего своего существа, тогда как я всегда очень мало и то лишь с разумной осторожностью обольщался на свой счет. Порой для меня провернуть то или иное дельце, предпринять что-либо - целая проблема, поскольку я чаще всего предельно осторожен в обращении с собой и потому вынужденно корректен с окружающими; добавлю тут же, что я во всяком дельце и при всяком действии очень сильно ощущаю себя, а еще и тщательно наблюдаю за собой со стороны, и у этого словно бы стороннего наблюдателя всякий раз возникает масса вопросов. Почему, с какой стати, куда и зачем ты вылез, для чего тебе выпячиваться... Это целая система самоощущений и самонаблюдений! Ее единство настолько крепко и нерушимо и с такой жесткой силой хватают и обезволивают меня его щупальца, что я попросту теряюсь в нем. И вместе с тем я широк, разбросан, я похож на мотор, вокруг которого в недоумении толпятся люди, разобравшие его, а теперь не знающие, как ему снова оказаться в собранном виде. Могущество и превосходство Магны, думается мне, заключено в умении не задаваться вопросами, по крайней мере, что называется лишними. Она ведь, между прочим, собственноручно и едва ли не единолично (приближенные просто плясали под ее дудку) созидала газетку, шедшую нарасхват. С давних, еще покрытых для меня тайной пор она проявляла себя ярко, мощно, талантливо. Прогремела; и гремела потом долго, словно раскаты грома, которые знаменуют не то приближающуюся, не то медленно бредущую стороной грозу. Она не просто олицетворяла все новое и прогрессивное в довольно-таки замшелой, глуховатой действительности нашего города, но стала, позволю себе заявить, нашей главной и, если уж на то пошло, единственной действительностью. А я что ж... Через меня проскочила огромная сила, жаждавшая слияния с Магной, однако я, хоть и вплелся некоторым образом в составившуюся так близко гармонию, все же остался прежним растением...
  Магна в конце концов рухнула и стала гораздо слабее меня, и я до сих пор не посвящен по-настоящему в тайну ее падения. Ее сшибли, это ясно, но детали, подробности... все так туманно! Как был подорван ее дух? Оттенки, нюансы ее падения мне совершенно неизвестны, и это вина жены, предпочитающей очень многое от меня скрывать. А между тем я прекрасно понимаю, что история ее краха, карьерного и нравственного, заслуживает самого пристального внимания. Понимала в свое время и Магна - для этого не требуется большого ума, вот в чем штука - но как вышло, что в газетке, ею созданной, ее вдруг оттеснили на второй план, она и сейчас еще не в состоянии понять, только мотает головой и дико всхрапывает, как лошадь, искусанная мухами.
  Что ж, попробуем, перекинемся в ту нелепую и довольно страшную эпоху, в совершенно, по сути, не чудовищное прошлое моей жены. Видим эту красивую, умную, сытую женщину, начинаем вслушиваться... В последнее время, как она сознавала тогда (в последние времена ее активности, на пороге призрачного существования, добавляю от себя), участились перебои в самочувствии, в мироощущении. Помарки, лакуны, понимаете?.. Чистую воду озерка, которым ей представлялся сотворенный ею мирок, затягивала ряска, тина, что ли, всплывали, откуда ни возьмись, подозрительные личности, складывались тупиковые ситуации, нарастало чувство обреченности. Всем нам время от времени приходится утыкаться в некий абсурд, а тут он тупо и усердно образовывал целый массив, уже показывающийся, уже поднимающийся угрюмо со дна мирской суеты. Магне по-прежнему хотелось взбираться на высоту нравственных проблем и решений, хорошо зарабатывать, с аппетитом питаться, читать в глазах окружающих, что она молодчина и приносит великую пользу, совершенствовать стиль своих журналистских писаний и своей личной жизни, в краткие минуты досуга наставлять меня, учить уму-разуму. А вместо этого окружающий мир играл мускулами лица и накапливал рожицу, уже взиравшую на нее насмешливо и презрительно. Магна поеживалась, истерически посмеивалась над собой, вон, мол, как неосмысленно страшится, но зрел и настоящий страх, а вместе с ним уверенность, что Альберт Альбертович не выдаст, поможет ей, как только она достучится до него и он услышит ее дрожащий от волнения голос. Звонила этому знаменитому человеку, требовала аудиенции, он увиливал, ссылался на занятость. Моя жена, не выбирая выражений, ругала слушавшего ее на другом конце телефонного провода Альберта Альбертовича, который вдруг вскрикивал: у аппарата? - как бы не понимая, кто это столь фамильярно с ним обходится. Альберт Альбертович в свое время оценил по достоинству обуявшую Магну жажду деятельности и не поскупился, дал деньги на газетку, он вообще склонен иной раз и помогать, как мы все не раз слышали, попавшим в беду людям. Он и чиновник, и прохиндей, и немножко поэт. Он, разумеется, слегка обижен, что Магна не соглашается печатать в своей газетке его стихи, в которых рассказывается о политических играх и воспевается авантюризм, но это можно будет поправить, тиснуть что-нибудь, хотя бы, скажем, в фельетонном обрамлении. Альберт Альбертович любит шансонеток, мечтает устроить в нашем городе кордебалет, бывает в барах, в известном трактире "Тарантас" на главной улице, в его особняк валом валят молодые девицы, он всех, если верить молве, выслушивает, никому не затыкает рот. Чтоб Магна думала на худой конец поступиться своими прелестями, пожертвовать ими ради газетного дела, этого не было, да толстосум и не посягал никогда, не высказывал на этот счет намерений. Между ними чисто деловые отношения. И приспело, приспело время переговорить с добрым Альбертом Альбертовичем, высказать или даже прокричать нечто веское, вносящее в существо дела многозначительную ясность и некоторым образом приподнять завесу над тайной. Решившись на отчаянный шаг, Магна вышла из редакции на улицу, а там сразу завертелся вокруг нее давнишний, но уже по-новому, т. е. подозрительно, себя ведущий шофер, и Магна велела ему быть наготове, мол, они сейчас отправятся в путь, и предстоит им дело чрезвычайной важности. Шофер склонил набок прилизанную, в этот момент являвшую собой что-то как бы печальное, элегическое голову.
  - Ну разумеется, дорогая, - воскликнул он, - я сейчас же прикажу доставить вас... всегда к вашим услугам!.. и устрою так, что в пути вам будет хорошо и вы не почувствуете себя одинокой... Я назначу вам, как бы это выразить, сопровождающего, понимаете? Этот человек, не только шофер, но и сопровождающий, вообще побудет с вами, так сказать, под рукой, я ведь вижу, вы нуждаетесь в присмотре, в некоторой даже опеке. Да, что-то вы задумали, что-то важное... что-то предполагаете сделать, некоторым образом сотворить, что-то предполагаете, и то, что предполагаете, это так серьезно... даже до дикости... это, можно сказать, в высшей степени... А вы не чужая, ни мне, ни другим, вы своя, и мы своих людей бережем, уж поверьте мне, бережем как зеницу ока...
  Магне, что и говорить, эти слова показались странными. Но, неожиданно став "своей" у какого-то почти безмозглого шофера, она не заспорила против сопровождающего, хотя понимала, что под видом опекуна к ней приставляют соглядатая. Она хотела одного: поскорее достичь Альберта Альбертовича и переговорить с ним. Магна решилась ехать прямо в логово - без приглашения, без предварительной договоренности, приехать и взять жирующего поэта нахрапом.
  А странный шофер продолжал хлопотать:
  - Так, машину, живо! Ты, Крамольный, отправляешься по назначению. Будешь при госпоже, исполняй все, чего она ни пожелает. И смотри мне, отвечаешь головой! Понял?
  И тут у Магны прямо прилив крови и возмущение по всему телу, смятение, тоска, обмирание, и в умишко стучат молоточки: знает, знает она этого Крамольного! Как раз завидела его, он, выряженный словно ярмарочный цыган, шел вразвалочку, приближался к ней, неопределенно улыбаясь; он на ходу кивал своей птичьей головенкой и с невозмутимым видом говорил изображавшему неуемную суетность шоферу:
  - Я все понял, друг.
  Шевелились сомнения, нахлынули пестрыми картинками загадочные припоминания... конечно, она встречала этого человека прежде... как-то мучительно развивалось возложение на Крамольного опекунских обязанностей, и будущее обещало новые мучения. Ба, да это же он, тот самый, что мочился под окном ее кабинета и при этом смеялся ей в глаза!
  - В зарубежных романах откровения часто раздаются в момент отправления естественных надобностей. Я читал об этом в одной книжке, - сказал задавший Крамольному карьерный рост шофер и беззаботно расхохотался.
  - Это наблюдение касалось - тому уж много лет назад - известного английского писателя Грина, - сквозь зубы процедила Магна. - Странно, что для вас живы и играют роль такие древности.
  Крамольный откуда-то из-за головы выдернул гвоздику и с галантным полупоклоном протянул ее Магне, однако она резким жестом отклонила его дар. Так вот, про Крамольного... Вот какого провожатого ей подсовывали, вот какого опекуна! Она решила пока вовсе не упоминать Альберта Альбертовича в разговоре с этим человеком, а по возможности и вовсе не разговаривать с ним. Это было не просто трусливое решение, это было для нее, в сущности разумного, энергичного и прекрасно воспитанного человека, что-то вообще горячее, дикое, позорное.
  Она подумала, однако: язык не повернется рассказать кому-либо, что такое со мной происходит и в каком свете я предстаю, возясь с какими-то шоферами, пугаясь их странных слов и гнусного вида. Но, с другой стороны, как доказать Альберту Альбертовичу и обществу в целом готовность не только к молчанию, но и к самоотверженности, готовность пожертвовать собой ради тех высоких идеалов, которые возникают, когда создаешь газету и впоследствии трудишься над ее ежедневными выпусками не покладая рук?
  В машине, пока ехали неказистыми улочками, Магну мучила странная мысль о каком-то ее "возвращении" к новому шоферу и новоявленному опекуну Крамольному. В действительности она мысленно возвращалась к скандальной выходке этого человека под окном ее кабинета, и это был, казалось ей, пока единственный пример по-настоящему шокирующего поведения, хотя на самом деле расширить количество подобных примеров даже и в целый ряд не составило бы никакого труда. Ужас и счастье Магны как газетчицы составлял все еще соблюдавшийся паритет в соотношении сил старых, преданных ей сотрудников и новых, неведомо откуда берущихся, тотчас с какой-то машинной активностью включающихся в работу. Работа же, как старых, так и новых шестеренок в налаженном некогда ею, Магной, механизме, носила в нынешних условиях разрушительный характер. Магна могла бы теперь многое порассказать о внезапной растленности старых, испытанных кадров и нездоровом ажиотаже, внесенном расплодившимися мнимыми сотрудниками, но ведь ужас и счастье рассказчицы отнюдь не в том, чтобы множить отвратительные примеры. И не случайно в ее разум прорвалось словцо "порядок", ведь очевидно уже, что некогда царил в ее душе порядок, а нынче наступил хаос. Рассказывать о периоде порядка - счастье, о разброде и шатаниях - ужас, примерно так, хотя упиваться можно, конечно же, всяким рассказом. И следует отметить, что каждый раз в прошлом, когда с Магной приключались удивительные, тревожные, пугающие истории, она тотчас пускалась в почти что энергичное движение - пример тому ее быстрые сборы в поездку к Альберту Альбертовичу, предполагаемому спасителю. Чего же искала в ту пору моя жена? Приключений на собственную голову, скажете вы? Как бы не так! Я говорю, в движение и на поиски того, что действительно можно назвать приключениями, или того, что могло спасти, выручить из беды, ее толкали внутренние, ей самой не ясные, некоторым образом даже неизвестные причины. Но странность "принимающих" и облекающих ее обстоятельств складывалась не за счет этих причин и ее личных пожеланий, а за счет, я бы сказал, абсурда, властвующего в мире. Потому и возвращалась она снова и снова к Крамольному, к его таинственной выходке. Проблема не в том, что она будто бы постоянно убегала от абсурда, от самой себя или от разных неизвестных, только и думающих, как бы ее надуть, оскорбить или вздернуть на ближайшем дереве. Бегство, как ей представлялось тогда, было бы слишком простым решением поразительно сложной задачи, стоящей перед теми, кто сознательно устремляется в абсурд и даже отваживается на битву с ним, вдохновляясь желанием хорошо, с известными удобствами устроиться в нашем безумном мире. Как все это объяснить с точки зрения искусства владения собой и овладения реальностью, в чем, собственно, следует разобраться в первую очередь и на что нужно обратить внимание прежде всего, что составляет загадку выстроенной на манер сумасшедшего дома действительности и как ее разгадать, - вот настоящая проблема.
  А примеры... Магна усмехнулась. Возможно, они понадобятся Альберту Альбертовичу. Но лучше, подумала Магна, пусть это будут уже истории о людях, не имеющих родственного или дружеского отношения ко мне, не связанных со мной общественными или производственными интересами. И, между прочим, развивала она свою мысль, сама догадка, что эти истории для чего-то очень даже нужны, приближает помыслы Бога и его ангелов обо мне не только к формам, принятым в нашей газете и всегда удовлетворительным для стремящегося к достоверности читателя. Она подстрекает горстку, могучую кучку этих высших существ к философии, утверждающей многообразие и вместе с тем единство мира, которую они затем благородно перепоручают нам. В самом деле, я могу думать, что неизвестные внутренние причины толкают меня на странные поступки или что весь мир почему-то решил проделывать со мной разные нелепые и досадные штуки, а стоит копнуть глубже, так, глядишь, и окажется, что я лишь воображаю, грежу наяву. Наверняка есть люди, готовые или даже как бы приговоренные помышлять так же, как мыслю я в тех или иных обстоятельствах; у меня с ними что-то общее, что-то такое, что является общим для нас всегда и везде, и со многими у меня так. И что это, если не нравственный стержень, пронзающий всех и вся? А конкретные примеры, бегство, возвращения к такому вот Крамольному, всякого рода грезы... Ну, это, скорее, заколдованный круг. Или вот еще: что кажется странным и подозрительным мне, нисколько не странно и не подозрительно в глазах других. Может быть, с кем-то происходят вещи куда более странные, чем со мной, кто-то по-настоящему обеспокоен и выглядит гораздо печальнее меня, а иной по своим неизвестным причинам забрел в дебри, какие мне пока и не снились. Или, может быть, я только говорю, пылко указывая пальчиком: это странно, а вот это подозрительно, - в действительности же это сплошное с моей стороны притворство, и решительно ничего странного и подозрительного в том, на что я указываю, нет. Что ж, может быть. Но если скажут, что я попала в мир, где давно пройдено все, прежде изумлявшее или пугавшее меня, и этот мир не имеет ничего общего с тем, в котором живут другие, разные земляки и современники, это будет ужасно. Ведь что остается хорошего, когда тебя отсекают от привычной действительности, с корнем вырывают из нее, лишают общения с интересными, нужными, просто приятными людьми? Ты перевернут с головы на ноги или наоборот, вообще переделан, заброшен в неизвестность, в неведомое, а землякам и современникам почему-то не дано последовать за тобой, - это, ей-богу, драма. Но если вещи следует принимать такими, какие они есть, то следует учитывать и эту возможность, не теряя при этом, разумеется, головы и надежды на лучшее. В любом случае остается звездное небо над головой и нравственное чувство внутри, там... - Магна, заканчивая рассуждение, постучала себя в грудь кулачком, чем вызвала тонкую усмешку на губах птицеголового водителя.
  Солнце припекало, осколки реальности и фантастические предположения бродили и спутывались в уме Магны, Крамольный лихо гнал машину к особняку Альберта Альбертовича. При этом Крамольный не делал ничего, что напоминало бы о его недавнем непотребстве или как-то особым образом указывало на свойства его странной, мрачной фамилии; он тихонько мурлыкал себе под нос, нежно напевал, развлекая пассажирку.
  
   ***
  
  Магна в ту пору еще только завершала, без особых, надо сказать, потрясений, период позднего увлечения поэзией, но сама пора, а выразительней сказать, эпоха, была далеко не поэтической, и из-под пера моей жены выходили по большей части сатирические стихи. Я сильна в юморе, и это накладывает отпечаток на все мое творчество, говаривала она.
  Крамольный, деловито крутивший баранку, вдруг странным образом напомнил о себе:
  - Кстати, о творчестве! - Осклабился, похмыкал, затем осведомился с некоторой жеманностью: - Почитаете что-нибудь из своего? - Он, уверенно сжимавший руль и пронзительно глядящий на дорогу, был даже красив в этот момент, словно и сам оказался во власти того творческого, созидательного одухотворения, которое прозревал в своей спутнице. - Мне нравится, когда про золотистый песок между пальцами, брызги воды на бронзовой от загара коже любимой, цветы на уединенном сельском кладбище.
  - Впечатляет, до чего вы романтичны, - Магна невольно улыбнулась, - но я читать не буду, - и она отрицательно, как бы упорствуя, покачала головой. Неожиданно ахнула: - Посмотрите! Это ведь та улица? Здесь живет Альберт Альбертович? Не понимаю... что случилось с названием?..
  - Понять нетрудно. Уже не Герцена улица, Большая Передовая теперь.
  - Но это нонсенс, не правда ли?
  - Как сказать. - Крамольный внушительно откашлялся. - Это как посмотреть. Смотря что называть нонсенсом. Что-то можно, а что-то нет. Есть вещи, с которыми понятие нонсенса просто-напросто не вяжется.
  - Вы, значит, и философ кроме всего прочего?
  - Я не философ, я материалист. Я реально смотрю на вещи. Вещи - это всегда реально. Но я не грубый материалист, не из тех, что только хапают им не принадлежащее да навозят землю и никакими тонкими наслаждениями не увлекаются, ничего в них не соображая. Я отвергаю идейный террор, я не догматик, не пуританин какой-нибудь, и не смеюсь над людьми из противоположного лагеря, а наоборот, всегда стараюсь найти с ними общий язык. Это так похоже на нынешние моральные заповеди расслабившихся, ничем больше не обязанных Богу и предкам людей!
  - Но как можно быть не обязанным... это они, было бы правильнее сказать, просто вообразили себя ничем и никому не обязанными, - возразила Магна, с неожиданной горячностью втягиваясь в разговор с человеком, уже нанесшим ей оскорбление.
  - А что касается до метафизических рассуждений, так любая вещь, скажу я вам, способна вызвать энтузиазм, не говоря уже о потрясении, которое мы испытываем, когда они показывают себя во всей своей красе.
  - Ловко вы завернули... Да у вас, похоже, всякая проблема сходит за мыльные пузыри.
  - Еще бы не ловко! - Крамольный вздернул нос, довольный похвалой.
  - Но вас послушать, так жизнь - сплошное удовольствие.
  - Ну, вы ж не думаете, что я вроде как сволочь, негодяй? - Крамольный, повернув голову, внимательно посмотрел на пассажирку. - Или еще, может быть, словно эпикуреевец какой-то...
  - Смотрите лучше на дорогу, эпикуреевец! - резко оборвала его Магна.
  - Не бойтесь, не разобьемся, я машину с закрытыми глазами могу вести. Я слышу в вашем голосе раздражение, вот что меня смущает. Я могу дать вам совет? Раз зашел разговор, так вы, пожалуйста, слушайте меня внимательно и с умом, и схватывайте главное, а не придирайтесь к шероховатостям частного порядка. Я, с вашего разрешения, продолжу насчет энтузиазма, который можно расценивать и как просто такое себе воодушевление, насчет разных внезапных впечатлений и прочего в этом духе. Ну-ка, скажите со всей определенностью, вам приходилось встречать кого-либо, кто не потерял бы головы, зачнись у него под ногами извержение вулкана? Кто не спятил бы, побывав в вонючем чреве кита? Кто не свалился бы, выпив три бутылки водки? И так во всем, треволнения, конкретно выражаясь, повсеместно в сущем. Нас могут запросто выбить из колеи танцы, выпивка, таблица Менделеева. Сводят с ума книжка Агаты Кристи и заявление Чемберлена. Берут за живое миловидность парикмахерши, снующей вокруг нас с ножницами в тонкой ручонке, осечка при стрельбе, бокал шампанского, пометивший нас своими какашками голубь, напоминание, что нам не протянуть долго в сравнении с возрастом библейских персоналиев. И тогда - воленс-ноленс, а именно: мы вспоминаем, что помимо нас и наших плотских убеждений есть еще противоположный лагерь, где все дышит идеализмом, где считают, что за реальностью, нам, реалистам, кажущейся прозрачной и понятной, стоит нечто загадочное и непостижимое. Мне хорошо, я знаю, что нельзя паниковать и метаться, когда земля уходит из-под ног, а каково тем, которые этого не знают? Как им оставаться людьми? Если с идейными и другими противниками только враждовать, то что же останется, как не вообразить себя испанским королем, а именно это, если помните, сделал Гоголь со своим героем. Но этого не сделает со мной судьба, если я своевременно потянусь к примирению, консенсусу, к тому, что какой-то великий человек назвал общественным договором. Оставаться человеком при любых обстоятельствах и всяких там фокусах судьбы, вот что я могу каждому, и вам в том числе, посоветовать. Обратите внимание, в данном случае улица сама по себе дрянь и нуждается в коренной ломке, в глобальных метаморфозах, зато факт переименования веселит и навевает лирическое настроение. Это ли не легкая, как шипение газированной воды, мистика? Вас, как стихотворца, должны воодушевлять подобные штуки. Винца? Не пообедать ли нам в "Тарантасе"? Знаете этот трактир... А леший тот подождет, - сказал Крамольный, имея в виду Альберта Альбертовича. - По стопочке, а?
  - Нет, мне, признаться, не до обедов.
  - Главное, поменьше цепляться за неподходящие очки и смотреть сквозь их черные стекла, побольше здравости и оптимизма. Всегда говорю и повторяю как заведенный: в любом деле ценится прежде всего мощный взлет, как после стакана водки, а если по писанному, как у публицистов, - энтузиазм. Это он не позволяет нам превратиться в ходячих мертвецов, обернуться живыми трупами. Пусть люди, переименовавшие эту улицу, смотрятся скромными лисичками рядом нами, боровиками и маховиками, а всевозможные их достоинства невелики, как бы не выдерживая критики, но разве они совсем не блещут умом, совершенно не обладают богатым воображением? Они, несомненно, энтузиасты. И они, естественно, превзойдут самих себе, если потом еще как-нибудь переименуют. Например, с учетом здешнего проживания Альберт Альбертыча.
  Вот как опекает, с ним не соскучишься, мозги вправляет здорово, подумала Магна, завидуя спокойному, по-своему вдохновенному пребыванию Крамольного на необозримых просторах глупости. Ей энтузиасты, помянутые опекуном, оставили крохи жизненного пространства, щель. Когда в молодости расталкиваешь и раздвигаешь тесноту, это называется выбиваться в люди, но теперь выбиваться было уже некуда, разве что в метафоры, которыми так любит сыпать Альберт Альбертович. Магне вообразилось, что этот незаурядный человек использует Крамольного в качестве рупора. Но Альберт Альбертович осторожен в оценках, он отнюдь не уверен, что ему и впрямь удаются метафоры, и ситуация, в которой он оказался говорящим устами Крамольного, рисуется его пытливому уму всего лишь какими-то вещественными условиями создания подлинных метафор, иначе сказать, некой метафорической действительностью. Правильнее всего назвать это магическим реализмом и на том закончить обустройство нашего с Альбертом ближайшего будущего, умозаключала Магна, чувствуя, как растет ее больший ужас перед предстоящим общением с человеком, который ее не звал и не ждал и который, может быть, не меньше Крамольного желает ее изгнания из газеты. Но Альберт Альбертович не бросит кормило, всякого рода рычаги управления, в том числе и собой, не превратит в руины разумную действительность, не очутится вдруг под окном ее кабинета, не усмехнется ей в глаза, оправляясь, он приличен, на него можно положиться, он удобен, когда полагаться больше не на кого. Та жуткая неуловимость его истинной сущности, которая слишком на виду в представлении о нем, заставляет подозревать, что он тоже втянут в интригу, во всяком случае, иной раз и пробегает, ударяя легкой стопой, по клавишам, готовящимся сыграть ей, Магне, похоронный марш. Но он весь в чем-то наносном как в перьях и мусоре, он облеплен случайностями, как мухами, стало быть, чепуха одна, а не человек, но этой-то чепухи, в которую он на какой-то экспериментальный манер погружен, и хватит, пожалуй, на более или менее добротный спасательный круг.
  Что и говорить, Магна ощущала себя загнанной в щель, бедствовала. Но стоит вообразить, что сам ход ее мысли создавал тесноту, не оставлявшую места для надежд на благополучный исход визита к Альберту Альбертовичу, как тотчас остается лишь на скорую руку обличить этого безуспешно тянущегося к респектабельности господина как пешку в чьей-то большой игре, может быть, даже как вора, едва ли не главного злодея нашей местной истории. А тогда нет смысла и затрагивать его разговор с Магной. Но странно было бы так поступить. Даже если изложить все версии разговора, и тогда останутся вопросы, а что же было бы, когда б, признав Магну заведомо обреченной, вообще пренебречь подробным изложением ее истории? Зададимся еще вопросом: допустим, Магна была обречена и ход ее мысли это подтверждал, - пусть так, но разве это впрямь основание для того, чтобы сторониться Альберта Альбертовича, безответственно задвигать его в угол, оставлять каким-то зловещим пятном, не насыщать его образ хоть сколько-то освежающими красками? Было бы более чем странно, забравшись в прошлое Магны, очутиться вдруг внутри заколдованного круга, памятуя, что Магна в свое время нашла-таки выход, сознавая, что нам этот выход не сгодится, мало-помалу теряя память и ясность сознания, угасая в каком-то мгновенно обезлюдевшем, тяжело погружающемся в сумерки мире...
  Всего удобнее в подобных случаях некий срединный путь, его и выбираем, и нельзя при этом не упомянуть, что в его пользу говорит, между прочим, способ пребывания Альберта Альбертовича в нашем мире: чиновник средней руки и преуспевающий делец, а в перспективе то ли полноценный шут гороховый, то ли страдалец, жутко вдруг изнурившийся от одного того лишь, что взят за жабры, - как это напоминает мифологическое бытие леших, водяных, грифонов, как нашептывает что-то о некой реальности, заполненной таинственным существованием промышленных отходов, черных дыр, деклараций о доходах, блуждающих астероидов, биржевых раскладов и вялотекущих дум политиков! Но еще сильнее говорит (в пользу избранного пути) такое удивительное обстоятельство: некоторые из тех, кто вполне знают, чем закончился разговор, терзаются, однако, каким-то недоумением относительно его завершения. Им как будто все представляется, что очевидный финал скрывает в себе что-то далеко не очевидное, как если бы и ему Альберт Альбертович умудрился придать характер той метафорической действительности, в которую он погрузил выряженного картинным цыганом шофера. (И никто иной, как он, назначил этого шофера опекуном Магны?) А может быть, они мысленно перескакивают от финала к последовавшей, спустя месяц или два, неожиданной и скоропостижной кончине Альберта Альбертовича, сопоставляют эти два события, находят в них, или между ними, параллелизм и вместе с тем точки соприкосновения и наконец, проводя, за счет Магны, аналогию, а с покойным связывая, естественно, возможность какой-то большой апологии, усматривают одновременно и насильственность смерти нашего великого гражданина, и надобность пристегнуть к этой насильственности участие Магны? Но все это чистый вздор. Если говорится, что настоящий финал состоялся не в завершении разговора, а обозначился в смерти великого гражданина; что Альберт Альбертович небывалый, грандиознейший для наших краев человек, а Магна путалась у него под ногами, нехорошо сновала; что Магна роковую черту переступила не в роскошном особняке на Большой Передовой, но где-то в обстоятельствах печального ухода в небытие почтенного, уважаемого и ничем перед ней не провинившегося человека, - то с равным успехом можно утверждать, что после этого ухода мне больше нечего делать на земле и все оставшиеся при мне проблемы на самом деле теперь не стоят выеденного яйца. А разве это так? Разве кончина Альберта Альбертовича и прозвучавшие перед его гробом теплые слова прощания и напутствия что-то изменили в моей жизни? Допустим на минуточку, что Магна помогла ему отправиться к праотцам. Какие коррективы вносит в ее или мою судьбу подобное допущение? Ровным счетом никаких, и то же самое в случае, если Магна и впрямь виновна, но вина ее до сих пор не доказана и, скорее всего, не будет доказана никогда. Хотел бы я постичь, как, по мнению этих недоумевающих аналитиков, этих любителей покопаться в чужом грязном белье, сказывается на нашем с Магной существовании - а я говорю, в нем преобладает призрачный характер, вот в чем штука, - тот факт, что кости Альберта Альбертовича давненько уже гниют в могиле.
  Я выбираю срединный путь и описываю разговор в полном согласии с теми впечатлениями, какие у меня могли бы сложиться, присутствуй я при нем, а это значит, что я сочувствую Магне и всецело на ее стороне. Я прожил с ней долгую совместную жизнь, люблю ее всей душой, собеседнику же ее, никогда не вызывавшему у меня ни малейшего интереса, я совершенно не сочувствую. С другой стороны, не могу не осудить, со всей присущей мне остротой и меткостью суждений, нелепость мнения, будто замысел Магны положиться на совестливость Альберта Альбертовича и вытребовать у него поддержку был заведомо обречен на провал, причем по той единственной причине, что порожден он был исключительной наивностью моей жены. А иные из версификаторов сплетен и басен, похоже, именно так и думают. Но назвать Магну наивной способны разве что люди, обитающие на столь отдаленных и фактически непостижимых окраинах молвы, что мы вправе их самих воображать обладателями песьей головы или лошадиных тулов и копыт, как это было у кентавров. Что по-настоящему интересно, так это сомнения, одолевающие более или менее серьезных версификаторов, когда они тоже прорабатывают гипотезу о заведомой обреченности Магны. Им смутно воображается, что Магна, ехавшая на бывшую улицу Герцена без веры, с предчувствием краха и словно жертвенно совавшаяся в пасть удава, тем не менее сумела добиться успеха (выгод, преференций, какого-то даже куша), о котором промолчала, поскольку он именно что не должен был - вероятно, по требованию самого Альберта Альбертовича - выразиться внешним образом. Все это, ей-богу, домыслы, прямо-таки гадание на кофейной гуще. Мое описание не прольет в полной мере свет на произошедшее между Магной и Альбертом Альбертовичем, но оно, во всяком случае, ясно укажет, что никакого тайного сговора не последовало, однако и совершенного поражения моя жена не потерпела, - она выстояла, продержалась до конца, а уже одно это дорогого стоит. Я потому и хочу воссоздать с наибольшей полнотой встречу этих двух китов нашей тогдашней общественной жизни, что разные подробности их поведения, оттенки мысли, частности высказываний в сумме должны помочь мне изобразить весьма удивительное явление нашей действительности. Наверное, не я один замечаю, как часто за словами говорунов, прирожденных или самозваных, исчезает их личность, и вырвавшиеся на волю слова как бы повисают в воздухе. Разумеется, повиснуть по-настоящему им не дано, они лишены материальной основы, не состоят из атомов и т. п., - в общем, нехорошо выходит, несправедливо, если принять во внимание, сколь большое дело придумали люди, сочинив язык. Но даже если мы предположим, что "вещество" личности натуральным образом перетекает в "вещество" слов и в результате от личности ничего не остается, а слова зависают на манер каких-то дирижаблей, то и тогда не выкроить того, что я назвал удивительным явлением. Подумаешь, скажут мне, кто-то там изливает потоки болтовни, а что он за человек, определить невозможно, - да ведь это проще пареной репы, это и случиться с любым может! Исследователь тут действительно рискует, упершись в эту простоту, вместо открытий и откровений получить массу невнятных и, можно сказать, слабоумных соображений. Но если он соберется и поднатужится, если с триумфом минует предательскую простоту, скажем, обойдет ее стороной или просто не обратит на нее внимания, он увидит, что проблема как раз невероятно сложна и даже едва ли разрешима. Явление, о котором я говорю, исполнено непостижимости, всякая попытка разобраться в нем несет в себе залог ошибки, ложного истолкования, лжи, которая затем распространится и на другие явления. Представая в виде образа, отражающего нечто существующее в реальности, оно при этом говорит о том, чего быть не может. Речи не поддающихся определению людей действительно имеют место, но вдумаемся и спросим, как это возможно, - как может быть, чтобы слова, произносимые некой сущностью, ничего об этой сущности не говорили, не сообщали, не указывали на какую-либо связь с ней, как бы и вовсе на нее не опирались?
  Для такой взаимной независимости необходимо, чтобы если не слова, то по крайней мере сущность была, так сказать, вещью в себе, но зачем же, спросим мы тотчас, вещи в себе произносить слова, да еще строптивые, непокорные, желающие безоговорочной самостоятельности? А если слова зарождаются сами по себе, из ничего и после краткого и явно не вещественного существования в некой пустоте исчезают без следа, так не потому ли и не видать за ними сущности, что она не нужна или даже вовсе отсутствует? В таком случае мы получаем говорящего человека без сущности - явление, с которым, может быть, многие сталкивались, но секрет которого никто еще, кажется, не разгадал. Значит ли это, что человек в духовном смысле - одна лишь видимость, и слова на самом деле произносятся не им, а некой биологически живой и действующей силой, внешней по отношению к нашему миру? Боюсь, это означает что-то совсем другое, и забирать слишком высоко тут нечего. Оттого, что оно, явление, невозможно, немыслимо, призрачно, у меня просто болит, фигурально выражаясь, голова, но оттого, что оно есть и распространяется, как эпидемия, как мор, я нахожу его бедой, которой под силу если не сломать нам жизнь, то уж во всяком случае выставить нас в смешном свете. Я еще не доведу до конца свои записки, а "мыслящий тростник", глядишь, уже превратится в чахлую болотную растительность! На эту плачевную перспективу мне сам Бог велел указать, и то, что вопрос о нашей беде я намерен поставить на примере Магны и ее приватных мытарств, может произвести на мою жену отнюдь не благоприятное впечатление. Окажись я на ее месте, я бы, пожалуй, и возмутился. Однако я на своем месте, я с сочувствием смотрю на Магну и пойму ее, если она, по случаю ознакомившись с данным местом моих записок, выскажет в мой адрес ряд нелицеприятных замечаний. Но не полезет же на меня с кулаками. Вот я как раз не прочь намять ей бока, возникает у меня порой такое желание, не отрицаю, это так, но вовсе ведь не потому, что она некогда ездила к прохвосту, или, если воспользоваться моей терминологией, человеку без сущности, просить помощи и натерпелась в его чудесном особняке сраму.
  
   ***
  
  Разные группы населения нашего города находили у Альберта Альбертовича сходство с разными видами птиц, одним он казался вороном, другим - совой, третьи с некоторой умилительностью мыслили его воробышком. Тем, кого не занимает, где подобные люди зацепляют свое выдающееся состояние и во сколько оно оценивается или как им удается снискать любовь у народа, и кто увлечен розыском примет, проливающих свет на моральный облик или психологические особенности действующего лица, ничего существенного сообщить о хозяине затейливого особняка на Большой Передовой я, как и указывал выше, не в готов. Сам же он, как только где-нибудь обнаруживался, тотчас представал некой машиной, установленной исключительно для безумолчного говорения. Магна знала о предстоящих трудностях, никто еще без мук и урона не преодолевал красноречие Альберта Альбертовича, но, беспокоясь, удастся ли ей найти живой отклик в душе этого человека, главное препятствие видела в том, что ехала к нему без предупреждения. Не то чтобы не любил этого Альберт Альбертович и совсем не терпел, но мог, вполне даже мог взбелениться. А вышло так, что прием ей был оказан не ахти какой, но и вспышки гнева, когда она робко ступила в гостиную, не случилось.
  - Вижу, вы в скверном расположении духа, - сказала Магна, присаживаясь на краешек стула, - оттого и дискомфорт... Принимаете меня холодно, очень холодно... В своем особняке, огромном и прекрасном... - бредила она.
  По знаку хозяина ей подали кофе. Альберт Альбертович упорно молчал. У Магны возникло ощущение, что благодаря своей широкой и энергичной общественной деятельности она внезапно стала героиней большого, сложного романа, и если ее встречают нелюбезно, это наверняка как-то обусловлено надобностями сюжета, ей неизвестными и потому опасными.
  Я по поводу такого начала этой знаменательной встречи позволю себе высказать особое мнение. Полагаю, не в скверном расположении духа находился Альберт Альбертович, а в состоянии, когда ум, сознание, душа, т. е. все то, что можно заставить помыслить: это я, - отпускается на волю, и они бесцельно странствуют, оставляя своего владельца где-то между сном и бодрствованием. Это состояние резонно назвать блаженным, но оно порой оказывается и рискованным, ведь нет никакой гарантии, что тот или иной из отпущенников не ударится в своеволие и не откажется от подчинения своему законному хозяину. Наверное, я нисколько не ошибусь, сказав, что Альберт Альбертович перед приходом Магны блаженствовал и потому не мог не взглянуть на нее, неожиданно перед ним возникшую, пытливо и с плохо замаскированной оторопью. Магне показалось, что он мрачен и настроен против нее, а на самом деле, думаю, Альберт Альбертович просто мучился, соображая, как понять ее внезапное появление и что ему делать дальше с этой непрошенной гостьей. Ведь чтобы понять, надо в каком-то смысле уподобиться тому, что желает быть понятым, а мог ли он, мгновение назад блаженствовавший, а к тому же и пребывающий вечно в ореоле величия, им самим ощущаемом как неотступно следующая за ним всюду тень, опуститься на уровень особы, чей встревоженный и несколько жалобный вид не внушал ему ни умственного, ни чувственного удовольствия?
  А и поделать уже ничего нельзя: гостья вторглась, заявила себя и не отступит лишь потому, что он не хочет или не готов опускаться на ее уровень. Она даже будет напирать, наращивать свое присутствие, и от него это потребует, чтобы он уделял ей все больше внимания и, соответственно, понимания. И еще не факт, что она, со своей стороны, ответит, так сказать, любезностью на любезность и пожелает, как бы в порядке обмена веществ, уподобиться ему, - ах, Боже, Боже, она наверняка постарается отстоять свою самостоятельность и независимость! И, видя его податливость, будет действовать все настырнее, все наглее, пока не заблещет подавляющим светом, не вынудит его потускнеть и померкнуть; покончив с деликатностью и забыв о приличиях, необузданно примется попирать его, измываться над его долготерпением и врожденной корректностью. Это нашествие! Как же справиться с ним?
  - Не знаю, с чего начать, Альберт Альбертович, - удручалась Магна. - Может, со стихов Гундосовой? У нее есть прекрасные элегические строчки, как нельзя лучше передающие настроение, овладевающее нами в нехорошие дни...
  - Сегодня обойдемся без Гундосовой, - резко отверг хозяин.
  - Наконец-то! - воскликнула Магна радостно. - А я уж думала, вы мне и слова не скажете.
  - Я скажу, - возразил Альберт Альбертович, - еще как скажу.
  Слова, способные кого угодно насторожить. Магне тотчас стало неуютно, холодная дрожь скользнула по спине, а лоб покрылся испариной.
  - В своей газете, - сказала она, с натугой вытягивая себя из растерянности и стараясь говорить убедительно, - я иногда печатала ее стихи, ее, Гундосовой, и это отлично подчеркивало общую гуманитарную и нравственную направленность нашего издания. И сегодня в свете зловещих предзнаменований и непонятных событий нравственный вопрос встает с новой силой...
  - Мы редко стали встречаться, женщина, - перебил Альберт Альбертович, - давненько не виделись, и мне кажется, что-то изменилось в наших отношениях... Вы, конечно, продвинулись за это время далеко вперед и выросли в глазах... в глазах так называемой общественности. Слышал о вас много... И наши с вами отношения естественным образом перешли в другой формат. Но появилась в них новая нотка, изрядно режущая слух, вот что подозрительно, и я не берусь судить, сулит ли она что-нибудь хорошее таким людям, как Гундосова.
  Слезы выступили на глазах доброй женщины. Она плакала от оставшейся непобежденной растерянности, оттого, что любимец народа ее пугал, а ей все вспоминаются и вспоминаются золотые деньки их простой и мирной дружбы.
  - Знаешь, Альберт, что я скажу... Разговор направлять, конечно, тебе, ты у нас заводила, можно сказать трибун, тебе и карты в руки. Но я сразу прошу, не забывай, к чему мы всегда стремились... Помни, что главное для нас - держаться в рамках приличий, не перебивать друг друга, не плевать собеседнику в душу, не садиться друг другу на голову, совершенствовать свои чувства и оттачивать ум, от биосферы упорно тянуться к ноосфере, не говорить о гадком, бесполезном для разумной жизни и решать встающие проблемы так, чтобы это было удобно для тебя и становилось отличным выходом для меня.
  - К чему это предисловие? Я не меняю своих привычек, и стремления у меня прежние. Между прочим, не считаю нужным ворошить прошлое... Вообще многое изменилось, не только мы с вами и наши отношения... - Альберт Альбертович удобно и с каким-то даже беспечным видом расположился в кресле. - Не пойму вот только, что это так скоропалительно привело вас ко мне.
  - Ну знаете! - вспыхнула Магна. - Когда такие вещи, такие странности... Этот шофер, слыхавший что-то про английскую литературу, опекун, просящий, чтобы я почитала ему свои стихи...
  - Опекун? Ваш, милая? У вас появился опекун?
  - Да, назначили, как это ни дико звучит...
  - Прекрасно! И вы, разумеется, не сопротивлялись, не окрысились?
  - С чего бы... но я удивилась.
  Альберт Альбертович встал и медленно, с вдумчивостью, прошелся по гостиной. Он внезапно глянул серьезным, в высшей степени положительным субъектом. На разных заседаниях, в которых этот господин время от времени участвовал, отправляя тем самым свои бюрократические функции, он часто принимал позу человека абстрактного, отдыхающего, даже слегка распущенного. Это ободряло коллег, в особенности подчиненных и молоденьких секретарш, напоминая им, что в жизни есть более интересные занятия, чем строгое исполнение служебных обязанностей. А вот то, что сейчас Альберт Альбертович подтянулся и в его облике проступила серьезность, а то и совсем уж какая-то не птичья внушительность, которой ему так недоставало на заседаниях, показалось Магне дурным знаком.
  - Потенциальная возможность появиться, которой у вас никто не отнимал, наложилась на то, что вы вообще-то существуете, а это в данном случае и означает, что вы уже здесь, - глубокомысленно изрек он. - Осталось только выяснить коренную причину вашего появления, не залезая, конечно, в фактор причинности, что чревато мешаниной и риском упереться в причинное место.
  - Прекрасное вступление, Альберт. Замечу только... Может быть, стоит поговорить и о причинности, - возразила Магна с робкой улыбкой, - исключая, разумеется, указанный риск. Причины могут быть самыми скромными, особенно если коренятся в непритязательном человеке...
  - Но я уже улавливаю притязательность! - как будто вскрикнул хозяин.
  Магна, расхрабрившись, взяла тоном выше:
  - Причинность же, как ни крути, обещает нам куда больше шансов на то, что мы в конце концов докопаемся до истины.
  - Не спорю, если в целом, но в принципе настаиваю, что мы должны сразу определить, чем займемся. Не хотелось бы спохватиться и опомниться, когда уже будет поздно. Мы, может, окажемся уже на полпути, пробираясь и пробиваясь к сути мироздания, а тут вдруг... как обухом по голове... Потому я и спрашиваю, мы что, ограничимся нашими узкими задачами и злободневными проблемами или тряхнем стариной и покусимся на большее, посягнем?..
  - Я предлагаю заняться и тем и другим.
  Альберт Альбертович солидно кивнул и сказал, как бы подводя промежуточный итог:
  - Посмотрим, на что ты теперь годишься. Выдержишь ли нагрузку, это, дамочка, вопрос. Я-то что, мне раз плюнуть, я со своей стороны обещаю напряжение первостатейное. Буду испускать, так что не ожидайте легкого времяпрепровождения. На ловца и зверь, - округлил он, радостно потирая руки.
  
   ***
  
  Некоторые утверждают, что приведенной в предыдущем разделе части разговора вовсе не было и будто бы Альберт Альбертович, великий мастер всяких плутней, сразу, едва Магна вошла и взмолилась о помощи, понес непереводимую на нормальный язык галиматью о людях, либо придуманных им, либо поданных в превратном свете. Не знаю, насколько верна эта информация, и предпочитаю спорную часть сохранить хотя бы из соображения, что она отлично служит образчиком красноречия "благодетеля" Магны и ее самой. Мое дело, в данном случае, сторона, но правом голоса я располагаю. А имеющееся также мнение, что приводить целиком речи Альберта Альбертовича значит попусту тратить силы и бумагу и злоупотреблять читательским терпением, и самое разумное было бы всего лишь внешним образом охарактеризовать присущие этому господину ханжество, вероломство, цинизм, потребность навязчиво, без зазрения совести красоваться этаким пустобрехом, я просто-напросто игнорирую. Его высказывают люди, не любящие загадок и сами нисколько не загадочные, а Альберт Альбертович, в сравнении с ними, загадочен даже чуть ли не в высшей степени.
  - Друг мой, - вздохнула гостья, - все вокруг меня становится каким-то чрезвычайным, приобретает странный характер. Непредсказуемость, бесполезность прогнозов... Интерпретации такие, что попахивает серой... Проблемы, Бог знает откуда свалившиеся на мою голову... Я в замешательстве. Альберт, дружище, почему вы отказывали мне в приеме, почему медлите, не принимаете мер?..
  Магна осеклась, и тень печали легла на ее красивое лицо.
  Толстосум пристально смотрел ей в глаза, словно гипнотизировал, навязывал необходимость высказаться до конца, излить душу и остаться ни с чем. Но Магна прочно замкнулась в себе; она оцепенела. Альберт Альбертович откинулся на спинку кресла. Он с выражением высокомерия на лице, которое по мнению многих, особенно его врагов, сошло бы за иллюстрацию неудачного воплощения совы в человеческом облике, пил кофе. И тоже молчал.
  - Диалектика... вы же за диалектику? - внезапно вымолвил этот странный человек. - Знаю, вас беспокоит судьба газетенки. Но обратимся к диалектике, которая привела к тому, что это ваше детище ускользает из ваших рук. Она представляется довольно сумбурной. Можно, конечно, выдвинуть версию, что кто-то задался целью полностью ликвидировать ваше дело. Но я думаю, вы не готовы признать ее правдоподобной. И это при том, что жизнь учит быть готовым всегда и ко всему.
  - Ужас что творится! - крикнула Магна. - Альберт, миленький, я руководствовалась наилучшими побуждениями, создавая газету, я...
  - В жизни мало приключений, а когда они бывают, жизнь становится малопонятной даже для тех, кто их затевает. Потому как в ход идут чувства, а ум выбывает из игры.
  - Ты обронил: газетенка. А мы и брошюры издаем, в проектах у нас альманахи... Мы на пороге превращения в крупный издательский дом. Были... Берясь за это дело, я мечтала бороться за чистоту нравов в нашем городе, воспевать идеалы, указывать на недостатки. Я хотела лепить и ваять образы людей и животных, своим существованием украшающих нашу жизнь, выступать в защиту тех немногих, кто с неподдельной скорбью смотрит на торжествующее в мире зло. В дело шли даже стихи Гундосовой, хотя их нельзя назвать верхом совершенства.
  - Но у нее перлы?
  - Это, в конечном счете, не мне решать.
  - Хотите, чтоб я процитировал?
  - Не надо. Я знаю, вы с Гундосовой соперничаете. Естественно, вам далеко до нее. Когда ты наконец это признаешь? Хватит валять дурака, Альберт! Впрочем, я готова кое-что из ваших виршей опубликовать. Но сначала уговоримся. Я вам говорю... Какое-то время мне удавалось действовать в соответствии с замыслом. А сейчас? Сейчас - нет. Без моего ведома печатают грязные статейки. Пролезают фотографии голых баб, известных личностей в самом что ни на есть непристойном виде... В мой кабинет вваливаются какие-то хамы и указывают мне, что публиковать, а что нет. Группа таинственных субъектов диктует мне свою волю.
  - Если они таинственны и даже неразличимы, то еще вопрос, субъекты ли они.
  - Великолепно задуманная газета на глазах превращается в бульварное чтиво. Это позор! Моих людей увольняют, но кто? Почему без моего ведома? Их то увольняют без объяснения причин, но явно под давлением извне, то насильно переводят на склады, рынки, в какие-то неприспособленные для человеческой жизни подвалы. И везде над моими людьми смеются, хохочут, тыча в них пальцем...
  - Амбициозные проекты редко осуществляются в действительности, потому что она с трудом переносит завышенные ставки. Но когда на кону чья-то жизнь, та же действительность готова приветливо улыбнуться победителю.
  - Не говори так! - страдальчески выкрикнула Магна.
  Альберт Альбертович с равнодушным видом барабанил пальцами по столу.
  - Более перспективным в смысле обсуждения, если мы хотим беседовать и дальше, мне представляется одно, знаете ли, обстоятельство, - произнес он с загадочным видом. - Скажите, мы друзья?
  - Друзья, - ответила Магна неуверенно.
  Хозяин расхохотался:
  - А денежки врозь?
  - Что это значит?
  - Все мы тут, естественно, одной веревочкой повязаны, одним мылом мылись...
  - Не знаю насчет мыла! - взвизгнула Магна. - С чего бы это мне мыться одним с вами мылом?
  - Ты скоро выбросишь белый флаг, - удовлетворенно шепнул Альберт Альбертович. - Ты не выдерживаешь, у тебя сдают нервы, ты на грани нервного срыва... не хватало еще только истерики! Прости, что я констатирую, тебе это может показаться душевной черствостью, холодным прагматизмом ученого, но что поделаешь, я вынужден все учитывать, таковы условия игры, а жизнь и есть игра.
  - Вы что-то не то говорите, вы не с того начали... Если разобраться, то большой и настоящей дружбы у нас с вами никогда не было, это факт. Но мы во многом сходились, находили общий язык. Наши вкусы, наши настроения. Мировоззрение, наконец.
  - Что означает добровольный и в высшей степени корректный уход Широкова, вашего многолетнего сотрудника, и чего ждать от перевода Петухова, еще одного из тех, с кем вы начинали, в магазин готовой одежды? И главное, почему в обоих случаях замечено присутствие некоего Лебедева? Не будете же вы отрицать, что вам знакома эта фамилия?
  - Не буду. Петухов что-то говорил об этом типе... Но ничего такого, что следовало бы запомнить. Я человек занятой. И мой круг общения необычайно широк. Вы понимаете меня?
  - Понимаю. Допустим, о Лебедеве вам сказать нечего.
  - Как, собственно говоря, и о Петухове, хотя он проработал бок о бок со мной много лет, - предупредительно вставила Магна.
  - Как вы думаете, из него получится хороший продавец?
  - Альберт Альбертович, вы потешаетесь? Вы изощряете на мне свое остроумие?
  - Ладно, оставим это. Но ведь вы должны знать, чем была вызвана поездка Петухова и Лебедева в Москву?
  Моя жена пожала плечами.
  - Понятия не имею.
  - И не простая поездка. А ну как хотели улизнуть? Что вам об этом известно, женщина? - Хозяин вдруг необычайно оживился. - Готовы вы допустить, что Петухов замышлял нагреть вас на кругленькую сумму? Предположим, крамольная мысль зародилась в голове загадочного Лебедева. Вы следите за моими словами, за постановкой и развитием речи, в данном случае моей? Зародилась мысль... а что вышло в результате? А то, что в нашем городе каким-то образом очутился господин, за землистый цвет лица прозванный Земляным.
  После небольшой паузы Магна задумчиво и строго, опустив голову, - похоже, горевала она, о чем-то глубоко размышляя, - произнесла:
  - Альберт Альбертович, вы понимаете, что так нельзя? Невозможно поддерживать серьезный разговор, когда имена людей подменяются кличками. Это за гранью допустимого.
  - Но дальше, пожалуй, пойдут и вовсе безымянные. Сущность вещей так же непостижима, как печаль в глазах домашнего кота. - По-птичьи выпуклые глаза Альберта Альбертовича тихо обрели форму кошачьих, наполненных томительным желанием полакомиться мясом порхающей перед носом тушки. - Вы отказываетесь слушать, Магна?
  - Я не отказываюсь... Но мне надо освоиться. Могу ли я по-прежнему надеяться на благополучный исход моего дела? Или мне лучше уйти?
  - Сидите! Я скажу, когда вам будет пора. Так вот, милая, я человек влиятельный, но не всесильный. Не в моей власти управлять темой, когда в ней начинают преобладать элементы абсурда. Не требуйте от меня невозможного.
  Магна подняла руку в предостерегающем жесте:
  - Давайте не будем путать всякие россказни с действительностью...
  Горячо она заговорила, но насупившийся собеседник поспешил ее прервать:
  - Россказни? Дорогая моя, некоторые имена и впрямь каким-то странным образом выпадают из моего рассказа, иные я сознательно предпочитаю не называть. Но это отнюдь не превращает действительность в баснословие. Итак, вы позволите мне продолжить?
  - Я для того и приехала, чтобы выслушать вас. А что я обеспокоена, в этом ничего удивительного нет. Любой на моем месте...
  - Успокойтесь и возьмите, к примеру, меня. Я не авантюрист, каких еще свет не видывал, не хапуга, не удав, я здешний. А Земляной - никто, но из него вдруг получился перворазрядный авантюрист, неслыханный, можно сказать, проходимец, один из тех, кого называют гражданами мира. А это значит, что и в Африке заметно его теллурическое происхождение, и на Северном полюсе, лично же ему все нипочем. Отмечу кстати, что никто из нас, сторонних наблюдателей, и не думает возлагать на этого парня ответственность за понижение Петухова и необъяснимое поведение Лебедева. При этом я, как и многие, готов переживать вероятную передачу вашей газетки в другие руки так, словно это и в самом деле может произойти по нашей вине.
  - Иначе сказать, вы готовы допустить худшее?
  - Нужно устроить так, чтобы дважды два стало пять, иначе всегда найдутся недовольные жизнью.
  - Ваши слова не объясняют главного... Не пришло ли время поговорить о преступной халатности, преступной медлительности, преступной близорукости...
  - В общем, что-то в мире не так. Вот тема, а вы... Не смейте меня перебивать! Еще о Земляном... Какие чувства он испытывает, понять вообще невозможно. Между тем сплетается клубок, распутать будет нелегко, но пока сквозь мой рассказ красной нитью проходит... Да! Как раз в то время я на денек-другой отправился в Москву, и там меня ждала сильнейшая отключка от наших здешних проблем, ждал резкий переход в страну полуобморочного существования. После ролевого оказания помощи вдовам и сиротам и волевого предоставления защиты униженным и оскорбленным я внезапно очутился сновидцем и едва ли не лунатиком на плечах родного дяди....
  - Ваш знаменитый и таинственный московский дядя... - пробормотала гостья зачарованно. - Вы назовете, наконец, его имя?
  - Молчи, баба, черт знает что такое, ты все время перебиваешь... - прошипел Альберт Альбертович словно в умоисступлении. - Запутать меня собралась, как паук муху в своей паутине? Не на того напала! А дядя, он...
  - Что вы себе позволяете? Эти грубости...
  - Дядя как могучая река, как бешеный поток понес меня по неким коридорам, кулуарам и совершенно недоступным по виду местам. По секрету признаюсь, что побывал и в будуарах. Видывал альковы. И даже скрытые от всех вместе взятых глаз кумирни. И хотя с фантастической яркостью вспыхивал свет и озарял просторные залы, становилось как будто все темнее и темнее, и пространство сужалось, а в пытающемся пробудиться уме нарождалось жутковатое предположение, что вместе с наращиванием - ну, скажем, оборотов, зримых картин и тому подобного - происходит и некое уничтожение, вместе с прибавлением - умаление. Вернувшись домой, я сижу в своем великолепном особняке и не в состоянии вспомнить и объяснить, что со мной произошло в дядином мире, и если рассказываю вам, то без веры в достоверность...
  Магна торопливо вставила:
  - Альберт Альбертович, вы производите неприятное впечатление. Вы больны? Вы, должно быть, сошли с ума. Такое себе позволяете... Ну и разговор... Но здесь-то делишки какие творятся! Давайте о злободневном...
  - Тварь ты! - закричал Альберт Альбертович, теряя самообладание, стремительно дичая. - Я тебя когда-нибудь обижал? Я тебя не выслушивал? Я перебивал тебя?
  - Вы и не обзывали раньше!
  - Я что, сейчас обзываю? Что ты все как будто кичишься чем-то, все себя выпячиваешь? Подумаешь, недотрога какая, уже и обозвать нельзя! Сиди и помалкивай, а я про дядю... Что ты тут про нашу дружбу талдычишь? Я даже имя твое порой с трудом припоминаю. Так какие виды ты на меня имеешь? Вот дядя... это человек, это личность! Я, как известно, по части строительства тут в нашей дыре не последняя скрипка, не лишний человек, но куда мне до него. Какой масштаб! И на его денежки и особняк этот выстроен, и газетенка ваша паскудная существует, и храмик один забавный восстановлен, и много всего прочего... а не могу - вот странность, вот так безумие! - сижу здесь, как пришибленный, и не могу вспомнить ни дядиного лица, ни его имени. Пресные физиономии заслонили лик его, и твоя в том числе. Тусклые души своей сутолокой память отшибли! А как он рыгнул! Было дело... До чего же смачно! Вот это жизнь! Рыгнул - и ручки одна о другую потер с глубоким удовлетворением.
  Альберт Альбертович понес свое восторженно плачущее лицо к бару, достал бутылку водки, налил себе рюмочку и выпил с кряканьем. Успокоив этим расшалившиеся нервы, он заговорил бархатно:
  - Мы с вами, дорогая, оттого и благополучны, сыты и гордо смотрим в будущее, что он там, в сокровенных кулуарах и альковах, крутится и носится. В стихах пытаюсь передать, как он вдруг то жирафом топорщится, то ужом вьется и скользит. Хотите послушать? Но охватить все это мыслью - разве нам под силу? В Москве метафизика - соль и изюминка всего и вся, а дядя метафизичен до того, что и дышать в его присутствии страшно. Да разве в состоянии мы постичь подобное без того, чтобы не подпрыгнуть и чтобы стул под нами не треснул и мы не полетели черт знает куда, в тартарары? Мыслимое ли дело нам вообще над подобным хоть на секундочку задуматься? Да не оттого ли вы теперь, голубушка, почву под ногами теряете и ног под собой не чуете, что дерзнули-таки, задумались? Не ожидал от вас... При случае прямо скажу: и поделом. Я не сторонник крутых мер, и чтоб, скажем, выскочки, разные временщики закручивали всякие там гайки - это, на мой взгляд и вкус, наглость, но некоторым ушат холодной воды, согласитесь, не повредит. А иным и крылышки отщипнуть... Землистолицый, тот, говорят, откусывает в буквальном смысле слова, и тем являет пример неполного, но вполне очевидного и болезненного каннибализма. Лебезить вздумали, или просто в ужасе? - воскликнул Альберт Альбертович, с удивлением заметив, что Магна уползла под стол, оставив снаружи лишь виляющий зад.
  - Я искала... - Магна поднялась и, усаживаясь снова на стул, показала хозяину очки. - Уронила случайно.
  - Нуждаетесь?
  - Только при чтении. Из-за него-то и ухудшилось зрение.
  - Ах вы старенькая моя...
  Магна вспыхнула:
  - Не такая уж и старенькая, я еще...
  - Что же вы, голубушка, читать здесь собрались, для чего вооружились очками? Я не читаю, и читать у меня нечего, кроме моих стишат. Зря вы это... И на старуху бывает проруха, - вдруг многозначительно, углубленным голосом, проговорил Альберт Альбертович.
  Еще пуще Магна вспыхнула, впору уж и загореться:
  - Опять? Эти ваши дурацкие прибаутки... Вы меня морочите?
  - Так, к слову пришлось... Позволите продолжить?
  
   ***
  
  - Итак, прибегнул Земляной к испытанному средству, к заклинаниям и воскурениям, ударился в употребление возбуждающих психические потенции напитков. Сообщился с предками, с миром духов, прямо выражаясь, и они поведали ему, что мучнисто белые, в том числе и случайные выходцы из нашего города, в отдаленном прошлом сыграли злую шутку и простить их нельзя даже по прошествии лет.
  - Мучнистые, говорите?
  - А-а! - сдавленно вскрикнул Альберт Альбертович, выбегая на середину гостиной. - Сомневаетесь, вижу, да, сомневаетесь... Свое мнение нагнетаете? Махровая вы баба... Не дошло, не проняло... Я вижу... ерничать будете?
  Его небезызвестное, но уж почти и стершееся в нашей памяти лицо в тот момент внезапно окаменело, человек этот, застыв посреди громадного, словно необозримого пространства гостиной, одинокий, гордый, подобравший животик, скрестил руки на груди, стал по-своему живописен. Такой маленькой показалась себе Магна, когда величие собеседника внезапно поднялось во весь рост и утвердилось монументом, что и впрямь не могла обозреть и осмыслить помещение, где находилась один на один с этим безумцем, распознать его границы, уловить линию его слияния с протяженностями прочих строений, оседлать ту странно блуждающую точку, в которой все соединяется в одно - в мир как целое. Эта неожиданная расплывчатость форм вела, ясное дело, не столько к миру, сколько к представлению о нем, суля в будущем и приумножение этих представлений, скорее всего беспорядочное, т. е. пестование всевозможных версий того, что произошло с ней в особняке нашего выдающегося гражданина, но Магна, как мы уже знаем, предпочла скованность и молчание. А между тем кое-кто склонен не без настойчивости преувеличивать размах случившегося тогда с толстосумом очередного преображения, дескать, уже не обычные его скачки от ворона к воробышку и обратно, нет, бери выше, в общем, огреб нечто, имевшее чрезвычайное значение в последние дни его жизни, а может быть, и выходящее далеко за пределы его земного существования. Пожалуйста, пусть так, я не спорю. Я не из тех, кто вечно отрицает ради самого отрицания, и признаю важность приключения, но я за то, чтобы не перегибать палку, и как человек, которого жизнь с некоторых пор с особым нажимом учит не торопиться с выводами, предлагаю не пороть горячку, а подойти к возникшей проблеме осторожно и вдумчиво.
  И следующее мое предложение, мое, если угодно, настояние - согласимся на том, что в действительности никакого прибавления проблем не произошло. Положим, Альберт Альбертович не на шутку оживился, наскреб больше прежнего колорита, даже похорошел или, скажем, помолодел внезапно, но как, спрашивается, это повлияло на главную, если не единственную, проблему? Да никак, черт возьми, не дало это сколько-нибудь внятного ответа на уже поставленный нами в дискуссионном порядке вопрос о способах его существования, или загадочного отсутствия, самоустранения, в момент произнесения речей. Ясности по-прежнему нет. Что это за человек? какова его сущность? Конечно, могут сказать, что Альберт Альбертович прожил яркую, большую жизнь, сделал много всего замечательного, будучи нашим знаменитым бюрократом и дельцом. Мне с презрением в лицо бросят, что я всего лишь неудачник, незадачливый писака, чуть ли не склочник, вздумавший защищать честь своей запоровшей славное газетное дело жены, так что, стало быть, не мне и судить, а лучше сидеть в своем прелестном домике, не высовывая из него носа, кишеть в своем огородишке да помалкивать. Только вот ведь какая штука, все эти разговоры "в пользу покойников" ничего для меня не значат и никоим образом не воздействуют на мою решимость провести собственное расследование, и я утверждаю, что бы вы там ни говорили, с доморощенным философом стряслось тогда нечто примечательное, но в равной степени и несуразное. Он вдруг с восторгом, как оглашенный, постиг смысл обращенных к гостье слов, иначе сказать, того, что Магна имела все основания принять за бред, а это его неожиданное просветление вовсе не пустяк и далеко не так смешно, как кто-то мог бы подумать. Словно ушат холодной воды вылили на него, и пришло постижение, его бросило в жар, так это было громадно, а осознал он, прежде всего, ту простую истину, что у него, не в пример Магне, сподобившейся лишь сгустить краски, по-бабьи "раздуть историю", мощный, суровый подход к делу, воистину мужской подход. Магна, рассказывая о неурядицах в редакции, придала вещам и явлениям абсурдный вид, а он движется в глубь вещей и явлений, проникает в суть и сущность, и ему открывается то, что обычно скрыто от случайного или не слишком сообразительного взгляда, - тайная, мистическая жизнь нашего города.
  И из чего же, собственно, видно, что я будто бы обеляю Магну, подаю ее в выгодном свете, что я впрямь задался целью постоять за ее честь? Выгораживай я Магну, я вынужден был бы некоторым образом судить и карать ее оппонента, ныне уж покойного Альберта Альбертовича, а этого нет, хотя тот, на мой взгляд, вполне заслуживает трепки, пусть даже посмертной. Нет, я предпочитаю исследовать, вникать, и юридическая сторона вопроса меня при этом занимает в последнюю очередь. Еще получит должную оценку моя неподкупная честность, еще оценят по достоинству мою небывалую откровенность, справедливость моих решений, мою усидчивость и трудолюбие. Клубок противоречий - я распутываю, головоломка - я с ней вожусь хотя бы даже до потери пульса. С недоброй памяти Альберт Альбертычем, говорю я, приключилось нечто совсем не редкое, а даже и всякий раз происходящее с людьми, когда они касаются или думают, что касаются, тайн бытия. Дурацкий, в сущности, фокус: он почувствовал себя мистиком, он вообразил себя таковым. Тут же он решил (принял решение считать), что всю жизнь мечтал о подобной доле, и раз до сих пор ему не давалась эзотерика и ничто не споспешествовало его попаданию в закрытый мир возвышенных мистерий и откровений, стало быть, вся прошлая жизнь была напрасной, но теперь дело непременно выправится. И земля стала невесомей под ногами, а небо утяжелилось над головой; легче сделалось торить путь в небе, чем ступать по земле. В параллельном полуобморочном состоянии читал и без труда расшифровывал загадочные письмена. Захватило дух от сознания, что чуть было не пропал в безвестности, да только вдруг - спохватился вовремя или просто повезло - резко пошел в гору и уже не упустит свое счастье. Я всего лишь изложил свою точку зрения на тогдашнее событие, заключавшее в себе "преображение" Альберта Альбертовича, а соглашаться со мной или нет - право, которое я ни у кого не собираюсь отнимать.
  - Как думаете, - говорил Альберт Альбертович, прикладывая палец то к медленно работающим губам, то к надувавшему колоссальные складки и морщины лбу, - имеют наши мысли, чувства, разные душевные подвижки в основе своей что-либо материальное, или как бы материальное, имеют они вещественность? Поддается их вещество опознанию? Его можно потрогать? Или они состоят из чистой духовности? Может же статься, что они и вовсе не что иное, как ничто? Да-а... Вопрос еще тот, и важный, чертовски важный, но мы его пока отложим, потом разберемся... Надо будет, науку привлечем, академиков всяких... А энергичный, оборотистый парень, я о Земляном, и сам не понял, зачем провел магический эксперимент, откуда вдруг взялись у него какие-то предки и с какой стати ему отличать себя от мучнисто белых и даже враждовать с ними. И если предки ему в самом деле что-то нашептали, то в свете прозвучавшего только что вопроса может выйти и так, что эти предки отнюдь не химера воображения и не липовый материал, каким пользуются разные халтурщики от магии, а самое что ни на есть настоящее вещество, представительное и впечатляющее. Конечно, отсутствие красоты... какая же красота у людей от земли?.. но не красив и динозавр, а масса его разве не впечатляет, даже всего лишь в виде музейного скелета? Однако у Земляного другие вопросы проворачивались в голове. Разве в момент похищения Европы выскочившим из обросшего седой бородой мифа быком в этом быке наблюдалось что-то земляное, а в Европе - мучнистое? Вот каким вопросом задавался землистолицый, и откуда этот вопрос взялся, одному Богу известно. А ему, поверьте на слово, очень хочется похитить Европу и забаловать с ней, он только не знает, как понадежнее обернуться мифическим быком и как вообразить Европу прелестной девушкой. Для начала облачился знатно. Голубая шелковая рубаха, красный шелковый пиджак, черные шелковые брюки... то еще зрелище!
  - Вы это про Бога?
  - Зачем же, я про Земляного... зачем вы хотите внести путаницу?..
  - А этот ваш Земляной в шелковые туфли не обулся?
  Ржет, в кулачок прыскает, сволочь, мысленно определил Альберт Альбертович, видя перед собой не Магну, а какой-то слабо вычерченный, колеблющийся призрак.
  - Вам смешно? - крикнул он. - Я так мекаю, что напрасно, смешного у нас тут не было, нет и не будет.
  Потому и можно смело угадывать мысли этого человека, что ничего необыкновенного, из ряда вон выходящего с ним тогда не произошло.
  Магна сказала, небрежно взмахнув рукой:
  - Дальше про Земляного, я внимательно слушаю...
  И снова говорил Альберт Альбертович как по писаному:
  - В диковинный наряд облаченный, он предполагал в надлежащий миг выскочить из этого наряда стройным и бывалым молодцом, процветающим юношей и элегантно развернуться в нескончаемую ленту дороги, в этакий древний шелковый путь. В столь привлекательном и соблазнительном виде явился на бойкое место, и наша непросвещенная, узко-провинциальная публика, смеясь, показывала на него пальцем. Наши тупицы, наши бараны с гоготом толпились и неотступно следовали за Земляным, и не было никого, кто смеялся бы над ним от души, пусть глуповато, зато искренне. Какая вульгарность, и сколько пошлости! Как далеки они от идеала цивилизованного человека! Некоторые девушки, правда, не без интереса трогали шелк, но озорные ребятишки тут же забрасывали этот шелк, а заодно и девушек, грязью. Воцарилась дикость и раздавила хомо сапиенса.
  - Вы воспеваете Земляного? А разве он далеко ушел от тех...
  - Я не воспеваю! - возмущенно перебил Альберт Альбертович; зашелся он в крике: - Земляной - пустышка, никто, ничто, ком пыли, мразь, инкуба и суккуба в одном лице!
  - Кстати, мне, возможно, что-то рассказывали об этом инциденте, но я пропустила мимо ушей.
  - Глупо, недальновидно, непозволительно для опытного газетчика. Сморозили... Вам бы, милочка, мозгов побольше, да чтоб поворотливей... Ладно, дело ваше... Не обижайтесь, если я что не так сказал. Я беспокоюсь о насущном, и о нашем будущем тоже, а это уже выспренне, и я могу сболтнуть лишнее, водится за мной такой грешок. Да, продолжим... Городская наша знаменитость, Авенир Авенирович... слыхали о таком?.. преполезный в делах человек, но с абстракциями, с червоточинкой мысли, с червячком у него все всегда, а червячок, известное дело, ползает, где ему надобно, и гложет. Внутриутробен червячок, понимаете? И не отделаться от него. Принялся Авенир Авенирович вовсю исходить из твердого положения, что иным нечего и думать о баловстве. Ну, как бы возымел постулат. Нечто догматическое. Со слов моего дяди, это и есть священная история, подтвержденная иконописью, где мы все, естественно, видели скупо, но сильно подданное изображение человека, который грозно прямит воздетый вверх палец. Дядя-то врать не станет, ибо на его ведь денежки восстановлен храмик, я говорил. Авенир, тот сурово возглашал: у меня не забалуешь, землистолицый, ты у меня впрямь как шелковый будешь! Это откуда-то словно с башенки заоблачного терема или из недр затонувшего града Китежа, доходило до Земляного глухо, отдаленными раскатами грома, неясным эхом. Земляной изготовился забузить - и в идеологическом смысле, и просто как свинья свиньей, - но Авенирово предостережение на первый раз одернуло. Казалось бы, и сказке конец, но тут люди... люди не люди, земляки наши - с этим не поспоришь, но чтоб люди?.. У самих вместо усов какой-то девичий пушок, в кошельке, что надет на самое большое сокровище человека, на мужское его достоинство, пусто, вместо туго налитой груди какая-то марианская впалость, да и та с маленькой буквы, какие ж это люди? Заголосили они... У них дамский размер обуви, ножки что ниточки, а брюшко, как у сытого насекомого, и чего-то все колышутся они, как тоненькая травка, вибрируют, жужжат. Топчутся, переминаются с ноги на ногу, разъясняют и трактуют, а сами поеживаются. Справившись маленько с пульсацией и судорогами, они как черви облепили Земляного, как пиявки впились в него, и сладкими голосами шептали ему в ухо кощунственные слова против Бога и временем испытанных истин нашего трудного, но гордого и неугомонного мира.
  - Гадко, мерзко, - с отвращением выдохнула Магна.
  По свидетельству самого Альберта Альбертовича, в эту минуту его крепко, уже по-настоящему осенило, что он отнюдь не втирает очки своей милой собеседнице, не вводит ее в заблуждение и не дурачит. Говорят, это свидетельство он привел непосредственно на смертном одре, сообщил-де угасающим голоском, что не по своей воле он тогда действовал, рассказывая о неких событиях так, словно хотел внушить Магне сомнения в их вероятности. Нет, нет! - будто бы прокричал умиравший из последних сил, слабо поводя в воздухе страшно исхудалой рукой. - Себе не принадлежал, это правда, но бедняжку за нос не водил! Те его рассказы, такие фантастические, почти безумные на вид, были прикрытием, и за ними никак не называвшая себя сила заставляла его тайно вгрызаться в действительность глубже обыкновенного и касаться даже запретных, табуированных предметов. Отчего же было ему и не говорить иносказаниями и не пытаться придавать этим последним высший, притчевый характер, если он сам толком не разобрался, о чем повествует и что, собственно, с ним происходит?
  Как ни романтичен был Альберт Альбертович и сколь не податлив на всякую чертовщинку, смешно было бы ожидать от него готовности устремиться на поиски философского камня или сознания большей близости к Богу, чем к нашей жалкой повседневности, но что он хоть сколько-то вообразил себя мистиком, я не сомневаюсь. Это косвенно подтверждают и некоторые замечания, вскользь оброненные Магной. По словам моей жены, когда Альберт Альбертович, все бубнивший о Земляном и Авенире, неожиданно нахмурился, и таинственные огоньки замерцали в его глазах, словно какой-то трепет пробежал от него к ней и заставил ее вздрогнуть; она даже успела испугаться. Пожалуй, решила, что теперь уж ее благодетель точно заблажит и забалует, примется вытворять что-то лишнее и чрезмерное. Но, успев испугаться, успела она и вернуть себе хладнокровие, рассудив, что собеседника не иначе, как на ее счастье, забросило куда-то в видимость метафизических проблем и изысканий и чем основательнее он там застрянет, поневоле цепляясь за онтологию, гносеологию и прочие мало для них обоих вразумительные вещи, тем меньше у него останется времени и сил на разные бесчинства.
  Мистиков в нашем городе немного, а мистического в нашей здешней жизни, правду сказать, и вовсе с гулькин нос, так что история некоторого приобщения Альберта Альбертовича и радует, и забавляет. Анекдот, да и только! Но мне в моем нынешнем состоянии и анекдоты, если они таковы, куда отраднее постылой действительности.
  - Втолковывали они Земляному... те люди-нелюди... - говорит Альберт Альбертович запинаясь, сводя лицо в беглую зарисовку печеного яблочка, сдвигая брови на переносице, - втолковывали что-то насчет его особой стати. Мы о вас, господин Земляной, лепетали они, того мнения, что вы, по странной и вместе с тем упоительной, сенсационной случайности, уцелевший представитель некогда несправедливо вымершей теллурической расы, последний, значит, человек от земли. Передовые особи этой драгоценной по своему реликтовому значению расы вышли, в соответствии с происхождением, из недр, где и ископаемые, но были жестоко побеждены мучнисто белыми нордического происхождения - из льда, образованного упавшими с неба капельками хрустального вида. - Ликует Альберт Альбертович, празднично у него на душе, а отчего, он и сам не ведает; но много света, много какого-то сияния, и объят начинающий мистик торжественностью, а некая слава, словно сошедшая с неба, топорщится на его голове, как лавровый венок, во всяком случае, так ему представляется, так видится. - Теллурические, - объясняет, описывает он, - тяжелы, темнолики, немножко даже как бы грязны... сему да не подивимся, учтя нечеловеческие условия их изначального пребывания среди чернозема, газа и ужасных руд. Мучнистые легки, воздушны, подвижны, они похожи на перелетных птиц, им все запросто дается и ничего не стоит уплыть в море под едва белеющим парусом или освоить приемы картежной игры, так что они обдурят кого угодно. Семо и овамо, да... Теллурические, например, семо, мучнистые - овамо. Но легкость и подвела мучнистых, воздух, который они с беспредельным обожанием превозносили, слишком горячо принял их, и они рассеялись в нем, истаяли без следа. Сгорели аки Икар. В этом суть овамо, такова его природа, тайна и бытность, позволяющая судить о нем с позиций метафизики. И у кого имя с фамилией хоть немножко связаны с овамо, тот, считай, обречен на возгорание и последующее исчезновение. Да не подивимся, говорю, что при этом не выгорело и у семо. Не повезло им, как повезло эфиопам, которые, если верить римскому поэту, только обуглились на солнце, но концы не отдали. Так вот, когда состоялась наука археология и ее мэтры принялись там и сям искать следы загнанных обратно в землю теллурических, обнажились в пластах, под слоями-то культурными, лишь остатки костей народа, умершего горестно и одиноко, без того, чтобы кто-нибудь, кроме крыс, услышал его последнее "прости". А схватились мучнистые с теллурическими в окрестностях нашего города, о котором в ту пору еще, само собой, не было ни слуху ни духу.
  Вдруг вынырнул голосок Магны:
  - Ерунда! Чушь собачья, а не теория! - пропищала она.
  - И я о том же, - солидно кивнул Альберт Альбертович, - да разошлись те проповедники, им хоть гвозди в башку забивай, они все равно будут свое гнуть. Это-де, твердят, просто чудо из чудес, что выжило и завелось у нас лицо не то что какого-то всего лишь человеческого происхождения, а самой безнадежности, непроглядности, лицо несостоявшейся истории и неиспробованного величия. Это фурор и революция, что вы такой теперь с нами, это переворот в науке, новая страница в истории, и хочешь не хочешь, а станут другими нравы, гибкими сделаются, и политики скинут маску, а вместе с ней и ложный стыд, и культура отбросит фиговый листок, покончит с застенчивостью, не будет больше прикидываться девственницей. Так балуй, тебе можно по статусу, позволяет особая стать, похищай Европу! И приплясывали эти хищные искусители вокруг опешившего паренька, как выводок гадких утят.
  - Опять же... опять же не то, Альберт Альбертович, не тот стиль, да и нет у вас никакого стиля, не выдерживаете, не укладываетесь. - Магна сокрушенно покачала головой. - В астралы подались, а зря... Вы еще, может, магнетизировать меня станете? Гипнотизировать? Ручками у меня перед носом махать, ручонками своими детскими?
  - Это руки аристократа! - запротестовал Альберт Альбертович. - Я последний представитель древнего...
  - Вы, - помешала ему договорить гостья, - не только влиятельный... не только человек с портфелем, с рыльцем в пушку, с разными там в шкафу скелетами... вы ведь и умный человек. Вы где-то философского склада ума, не балбес, не суевер, не младенец невинный и доверчивый, не козел отпущения, не ирод какой-нибудь... Поверьте, я от чистого сердца перечисляю. Может быть, эти наугад схваченные отрицания дадут какой-нибудь положительный результат. Правда, вы пишете плохие стихи, и это, если брать по большому счету, абсолютным образом говорит не в вашу пользу, но существует же еще и душа, и... И вполне может статься, что в рассуждении какого-нибудь уголка вашей души поэтическая бездарность нисколько не принижает весьма достойные качества вашей личности.
  - Но моя страсть... тот огонь, с которым я берусь за перо... и если не всегда получается отлично... это, может быть, унижает меня, даже делает смешным в глазах критиков и литературоведов? - с беспокойством заметил хозяин.
  - Бог с ними! Да им до вас и дела нет. Главное, вы сами не опускайтесь. А уже есть нехорошие признаки... Ну вот объясните мне, друг мой, зачем вы рассказываете о вещах, которым место в бульварной газетенке?
  - Да погодите вы!.. сразу осуждать!.. какая вы горячая!.. - с новой силой встрепенулся Альберт Альбертович. - Вещи сами по себе, а обо мне еще надо рассудить, как я с ними соотношусь. Я, может быть, совершенно не участвую, вовсе никак постыдных вещей не касаюсь, даже брезгаю... Но какие у меня основания отрицать их?
  - Тогда давайте обойдем их стороной.
  - Ха! А как же вы? Вас-то эти вещи как раз касаются. И еще надо разобраться, чего же я касаюсь... я, может, касаюсь необыкновенных вещей, предметов высшего порядка! А к стыдобе всякой, к пошлости, к гадостям нет у меня подлинного интереса, но есть искренняя заинтересованность в том, чтобы вы постигли все, как есть, и нашли выход из создавшегося положения, а не болтались щепкой в превратностях судьбы.
  - В таком случае прямо и просто скажите, что мне делать, а также окажите помощь, проявите себя с наилучшей стороны.
  - Выдумаете тоже... Прямо и просто было в детстве, когда отец с матерью посылали меня в булочную и били деревянными ложками по голове, если я приносил черствый хлеб. То есть это для них было просто, а для меня не совсем. Они решали вопрос так: принес черствую буханку - получи.
  - Чем же это для вас было непросто?
  - А вы вдумайтесь, как, с одной стороны, просто экзаменующему и как, с другой, непросто экзаменуемому. Дело не в том, что учитель обязательно знает правильный ответ, а ученик скорее всего не знает. Нет, дело в отношении, в чувствах, и у профессора отношение обычно простое и, можно сказать, равнодушное, а у студента - целая гамма чувств, в которой ему очень трудно сориентироваться.
  - Да что это за трудность такая, купить свежий хлеб?
  - Вроде и не трудно, а еще бабушка надвое сказала, удастся ли. Очень похоже на лотерею. Очень сложно.
  - Признаюсь, я вас не понимаю, Альберт Альбертович.
  - Значит, вас не били в детстве ложками по голове.
  - Я, если меня посылали, без всяких затруднений приносила свежий хлеб.
  - Если посылали... в том-то и дело! Сразу видно, что посылали вас от случая к случаю. Это значит посылать спорадически. А меня посылали регулярно, нарочито, в порядке своеобразного испытания. Посылали, а сами усаживались у двери и ждали, с ложками наготове, моего возвращения. Переглядывались, должно быть, без слов, одними глазами задавая вопросы: как сегодня у сынка нашего сложится? какой хлебушко возьмет? суждено бить нам его сегодня деревянными ложками по голове или нет? Понимаете теперь, милая? Это же вылилось в игру и сложилось в целую систему отношений! Им просто было, они действовали почти механически, а для меня такая педагогика оборачивалась не только своего рода инициацией, но и элементарной муштрой, ковкой характера, трудоемким и довольно болезненным получением путевки в жизнь. При том, учтите, что разобраться в свежести-несвежести хлеба было решительно невозможно. А не то ли произошло и с землистолицым? Что он понял в наказах предков или в философии бесполых? Ровным счетом ничего. Единственное отличие, что его не били ни те, ни другие, не подстерегали с деревянными ложками в руках. Его поучили словесно да отпустили на все четыре стороны, ему даровали полную свободу. Я до сих пор связан. Меня могут ударить. Я никогда не освобожусь. Мне все кажется, что за каждым углом меня подстерегают люди, задумавшие напомнить мне о моем горьком детском опыте. Да оно, может быть, так и есть. Вот только до свежести-несвежести хлеба мне теперь нет никакого дела. Хлеба завались, а мне плевать, свежий он или нет. Я ведь понимаю: если будут бить, то не за это мое равнодушие. Бить будут потому, что жизнь такая вот сложная, замысловатая, загадочная, непостижимая.
  - Мне представляется, когда вы шли тогда, в детстве, за хлебушком, то словно сквозь строй шли, а значит, были шпицрутены, не одни деревянные ложки. Какой же вы крепкий, выносливый человек, раз до сих пор живы. Гарантировано выживете, если и теперь станут бить. Главное, как учит Крамольный, оставайтесь человеком, и ничто этому так не способствует, как оказание помощи нуждающимся в ней.
  - Так то Крамольный, - уныло протянул Альберт Альбертович, - а у Земляного за душой не наблюдается ничего подобного моей биографии, моему опыту. Нет у него ни чувства подстерегающей всюду опасности, ни понимания уроков, преподанных предками и бесполыми. Все ему легким кажется, все с легкостью необыкновенной делается... Решил попробовать себя в роли цивилизованного субъекта. Возрос, заматерел. Дошел до меня слушок, что потирал он уже руки, предвкушая свою будущую славу первого после Бога.
  - Но что лично вас связывает с этим человеком? Я еще понимаю - молоденькие девушки, они вам нравятся, вы желаете им добра, выпускаете их в большую жизнь, помогаете устроиться. Но этот...
  - Дядя предлагал мне кругосветную поездку в компании с этим роскошным господином, чтобы и я, стало быть, зажил в шелках, покрасовался, но я под благовидным предлогом позволил себе отказ. Я предпочел нашу маленькую провинциальную идиллию. Что мне весь мир, когда у нас тут очаровательные домишки с резными наличниками, холмы, речка, возможность создать свой особый кордебалет!
  - Вы отказались... хорошо! Почему же Земляной, у которого, судя по всему, теперь такой знатный масштаб, не уехал без вас? Он ведь до сих пор здесь?
  - Дайте срок, это, может быть, объяснится. Мне важно сейчас вернуться в своем рассказе к нашему общему другу Авениру Авенировичу. Ах, как все непросто! Непростой человек этот Авенир Авенирович. Между ним и Земляным протянулись нити. Положим, Земляной всерьез и не подозревал об этом или не принимал в расчет, но Авенир Авенирович просто места себе не находил. Все пребывал в суетливом недоумении, решая, как разобраться с Земляным, как все накипевшее и наболевшее суммировать в картине любовного отношения к родным пенатам. Как избежать компромиссов? Как сложиться в здоровую, цельную, могучую личность? Где почерпнуть богатырскую силушку? И его недоуменные мысли преобразовывались таким образом, что преобразования складывались в судьбу. Завязывался узел, понимаете? Это была, естественно, его, Авенира Авенировича, судьба, прежде всего именно его и ничья больше, его личная, но узел захватывал и Земляного. Узел не отпускал этого облачившегося в шелка червя. Он, говорят, изо всех сил добивался встречи со мной, но я избегал, утверждая: с шелкопрядами и щелкоперами не встречаюсь.
  - Вы загоняете меня в тупик, Альберт. Вы хотите, чтобы я бредила вместе с вами. Идеи, которыми вы питаетесь, давно пора оставить. Это идеи прошлого века.
  - Почему прошлого? - испуганно вытаращил глаза Альберт Альбертович. - Мы же с вами...
  - Это идеи времен революций, гражданских войн, войн за мировое господство, а мы с вами...
  - Как легкомысленно вы рассуждаете!
  - Вы заставляете меня слушать то, что нормальным людям и знать не пристало. И что, по-вашему, я чувствую после всего услышанного?
  - Что же?
  - Неправильно, нехорошо называть Авенира Авенировича полным именем. Это первое. Второе...
  - Вы это чувствуете?
  - Да, я...
  - Но почему, дорогая? - заинтересованно перебил Альберт Альбертович. - Вам кажется, что Авенир Авенирович недостоин?
  - Мне кажется, мы, говоря о нем, ну, вообще обо всем, что вы тут нагородили, погружаемся в навозную кучу. Второе это то, что оскорбительно прозвучало насчет щелкоперов, это ведь в каком-то смысле обо мне, не правда ли? Но и в вымысел какой-то мы погружаемся, в то, чего не бывает. Зачем вы все это придумали?
  - Но в таком случае чем же не вымысел ваш рассказ о творящихся в газете безобразиях? Нет, вы совершенно ошибаетесь относительно Авенира, как, собственно, и в отношении моего рассказа. Правда на нашей стороне, а вы как слепой котенок в корыте с водой. Вас топят, а вы пищите: неправда! не может быть! Может, Магна. Очень даже может быть большая, сомнению не подлежащая правда в Авенире. Правда в том, что это абсолютно чистоплотный, превосходно мыслящий, нравственно возвышенный человек, поэтически настроенный романтик. По крайней мере, он был таковым до определенного момента. Под занавес сдулся.
  - Но как может сдуться абсолютное? Как может абсолютное стать чем-то другим, то есть не абсолютным?
  - Поймете, когда я закончу свой рассказ и поставлю точку. Замечу кстати. Вам вообще недостает понимания. Авенир Авенирович единственный в своем роде человек, и чего вы не чувствуете, так это того, что его своеобразие, его неповторимость как раз очень сильно касаются вас и должны глубоко волновать и баламутить ваш разум, я бы сказал, растревожить, разворошить ваше чувствилище...
  - Вы хотите сказать, что узел прихватил и меня? И я теперь вместе с Земляным...
  - Прежде всего, - перебил Альберт Альбертович, - научитесь лучше чувствовать человека, его сущность, то начало, которое отличает его от животных или от воображаемых жителей других планет. Проникнув в сущность и в это начало, вы поймете, что такое Авенир Авенирович и что такое Земляной.
  - Мне бы узнать, что такое я... А в сущности, совсем не плохо, сознавать свое отличие не только от Земляного, но и от Авенира Авенировича. С вами говорить... никакого терпения не хватит!.. а с ними - последний ум растеряешь.
  - Это потому, что они люди идеи?
  - Да какие у них идеи! Дурь одна, и блажь, и ничего больше, а мимо главного такие, как они, всегда проскакивают, им так проще, спокойнее...
  - Тогда постарайтесь понять Авенирово страдание.
  - Просто страдание, или сущность его страдания?
  - Страдание Авенира Авенировича как такового.
  - Я должна вообразить, как он корчился, стонал, катался по полу?
  Альберт Альбертович проговорил строго и наставительно:
  - Самое верное - постигнуть его мысли, те самые, которые заставляли его корчиться и стонать. Образовался ведь замкнутый круг, и Авенира потащило, им и замкнуло. Через него прошли, соединяясь, концы, он стоял, качаясь из стороны в сторону, и его пронизывали токи, это были мысли, и они били так, что только искры летели. Изгнать землистолицего, обеспечивая себе и прочим спокойное житье-бытье? Но тогда не будет дела, а значит, и прибыли. Дать землистолицему волю? Но тогда нельзя будет жить без вечной оглядки на его ярко выраженные черты, нельзя будет, не находя в себе ни теллурического ничего, ни мучнистого, не задаваться вопросом о собственном происхождении, мол, откуда нас столько всяких и кто мы. Вот какие мысли его терзали, вот с какой дилеммой он вступил в схватку. И все бегал по комнате из угла в угол, восклицая: а ну как архитектор вселенной насадит на крючок, точно козявку, и строго спросит: да ты-то кто таков? Или дьявол в угол загонит... Хватался за голову. Вот что представлял собой Авенир Авенирович, бедственно недоумевающий.
  - И не нашлось никого, кто бы ему помог?
  - У него связи в кругах людей, прославившихся своей вдумчивостью, и он решил посоветоваться с самыми, на его взгляд, мыслящими среди них.
  - Вы все больше намеками, а то и вообще наводите тень на плетень, и я уже - так и быть! - принимаю это, смирилась, а к тому же начинаю думать... ну, в порядке смутных предположений...
  - Это не называется думать, правильнее сказать, что вы маракуете.
  - Я маракую, что все эти глупости можно отщелкнуть или, в конце концов, сжевать, за неимением более подходящего питания, но не будем забывать, что не рекомендуется вместе с грязной водой выплескивать и ребенка, а потому - бдительность и еще раз бдительность... Это в смысле рационального зерна, его-то как раз прибережем, не выплеснем, правда, Альберт? Что, если глупости эти приведут к особым формам становления и развития?
  - Естественный отбор? - Альберт Альбертович снисходительно усмехнулся. - Жалкие мыслишки и ничтожные суетности отмирают, а высокая умственность выживает, набирается сил и претворяется в интеллект? Но если вас воодушевило упоминание о думающих... Если вы про иллюзии и грезы относительно тех кругов, то вы ошибаетесь. Не становление и не развитие, а перезрелость. Порча! Испорченный продукт! А период зрелости прошел незамеченным, как будто и не было ничего. Одним словом, иллюзии, и странно, что они послужили для вас наживкой. Правда, обманулся поначалу и наш друг Авенир, но он-то быстро прозрел, а вот чего ждать от вас, я теперь и в толк не возьму.
  - А от тех вдумчивых, от них-то чего все же можно ждать?
  - Это гниль, дерьмо, это когда что-то сопрело, свалялось, загнило. Это что-то чудовищное, это кошмар! Это ад! Наш друг Авенир сошел в ад, как некогда Орфей. Только не Эвридику он искал. А там Минотавр. И не нашлось Ариадны. Бедняга спустился в подземелье, в подполье, к людям, обитающим в аду, который они сами и создали. Какие ж это люди? Это не люди. У них не мысли, а туманные образования. Они мыслят как бы в полумраке, словно бы в смрадном подвале или заброшенном доме, а потому имеют вид не то париев, ютящихся в потаенных норах, не то таинственных и жутковатых заговорщиков. Одевшись как можно скромнее и ринувшись в их болото, ходок затеял длинный рассказ о своих сомнениях, но тотчас застонали несчастные, закряхтели, распространился унылый скрип костей. Не было Гомера. Нужен Эдип, чтобы сполна пережить эту трагедию некогда претендовавшей на цветение, зрячесть и бодрость мысли. Но не было ни Гомера, ни Эдипа. Один на один с сумасшедшими - вот что выпало на долю безрассудного визитера. И Вергилия не подвернулось, чтоб разъяснял. Подскочил юноша, сызмальства освоивший старость, как иные осваивают профессию, изможденный уже, увешанный морщинами и желваками, покрытый ссадинами и трупными пятнами. Лепетал что-то о книгах, которых не успел прочитать и которые мечтает сыскать прежде, чем отправится в лучший мир. Какой-то старец с обрамленной седыми локонами головой сунулся к незваному гостю и возвестил о бездонных вместилищах пошлости и ничтожества, о прорвах, пожирающих духовность и ничего не дающих взамен. Изнуренный человек, едва держась на ногах, дребезжа костями - сам в лохмотьях и словно с черепом на плечах вместо головы - воздел к низкому потолку костлявые руки и прокричал о будущей славе человечества, которое силой мысли будет создавать планеты и плодить на них разумных существ. А другой бормотал в углу, что свету и счастью не бывать, если не будут истреблены потаенные лесные опушки, где никем не тревожимые травы скапливаются в бесчеловечный разум. Скис Авенир Авенирович, вконец опешил, обомлел. Овладела им мечта поскорее вернуться в стан непривычных к размышлению. Выводивший его на свежий воздух юркий человечек говорил: думайте, господин хороший, напряженно думайте, невзирая на вырождение, на остановку в пути и разные задержки. Убеждал: не земной, но космический масштаб думы предпочтительней, а право, хоть естественное, хоть римское, не всегда много чего значит, но это между нами, просто примите к сведению. Взвешенно высказывался: впрочем, не всегда выглядят убедительными и не жалкими всякого рода превентивные меры, ведь все упирается в ту простую истину, что духовность духовностью, а вот культура поведения в тех или иных местах - ничто в сравнении с культурой в ее высших выражениях. Может быть, закруглялся человечек, брать множественное число тут не следовало, и нам нужно, сунув голову за облака, ограничиться упоминанием одного универсального выражения, ибо там, за облаками, все едино, ну а если бить, то вот так, - он показал, звонко ударяя кулачком в раскрытую ладонь. Авенир Авенирович, услыхав столь веское слово, преисполнился бодрости и воинственного духа. Иначе сказать, потерял рассудок. Чтобы не устраивать лишнего шума, он встретился с землистолицым не на людной улице, а в уединенном кафе неподалеку отсюда. Считая, что я ничего нового к услышанному и обдуманному им уже не добавлю, мой добрый друг не известил меня об этой роковой встрече.
  Альберт Альбертович скорбно умолк.
  - И что же дальше? - спросила Магна.
  - Встреча, предполагавшая трагедию и некий катарсис, обернулась комедией, фарсом.
  - Без катарсиса?
  - Подарил Земляной Авениру Авенировичу имевшийся у него шелковый оранжевый плащ. Нарядился Авенир Авенирович в подаренную одежку. Решайте сами, катарсис ли это.
  - Но черту... черту подвели? Что в результате?
  - Авенир Авенирович впал в умиление: щедр новый друг! Да и собой возгордился Авенир, что теперь он такой обеспеченный своеобразным и, может быть, входящим в моду нарядом. Была прежде выпуклость оттого, что мыслилась борьба, обозначалось противостояние, а в итоге образовалась тишь да гладь, никаких тебе острых углов, ни проблем, ни радикальной рубки пресловутого гордиева узла. Поздним вечером их видели, Авенира и землистолицего, они шли в обнимку по Большой Альбертовской и распевали песни, пьяные, как сапожники. Сколько волка ни корми, он всегда Авенир Авенирович.
  - На Альбертовской их видели? - всплеснула руками Магна. - Так вы сказали? А есть уже такая улица?
  - Почему бы и нет? Это, может быть, как раз и есть результат.
  - Но вы врете, нет такой улицы.
  - Вы настаиваете? - Альберт Альбертович запрокинул голову и замычал, тоскуя.
  - Я ни на чем не настаиваю, я только мыслю в своей голове... а она у меня уже разболелась от ваших рассказов... так, знаете ли, мыслю, что это было бы все равно, как если бы я вдруг опубликовала в своей газете полное собрание ваших сочинений.
  Недовольно морщился хозяин, а лицо его, избороздившись морщинами, раздалось во все стороны, размякло, затем, продолжая свою жизнь, сформировалось в нечто крупное и серое, но не твердое, ибо затвердеть вполне не могло в подхвативших его хаотических скитаниях. Альберта Альбертовича мучило, что разбитая в пух и прах газетчица отнимает у него драгоценное время.
  - Может, уже и нет такого, что газета ваша, может, уже мое собрание сдано в набор, - проговорил он с каким-то надрывом.
  - Это ваше последнее слово? Это ваш выбор? Вы выбрали бесчестие, глупость, абсурд? Предпочли безымянных мне, предпочли тьму?
  
   ***
  
  Не дождавшись ответа, Магна продолжила взволнованно:
  - Но если все эти люди... а вы их красочно описали, не спорю... если они и запили, вообще чинят всякие безобразия и глупости или делают что-то неопределенное, не ведая, что творят... то это, может быть, всего лишь движение и брожение, даже кипение... И не люди они в настоящем смысле слова, а заготовки, если, конечно, не изготовлены специально как марионетки, но тогда был бы налицо умысел, и нам следовало бы его разгадать... А потом, согласитесь, это ведь материал для обличений, который сам Бог велел нам, людям творчества, оперить суждениями о вечном, должном, идеальном... Это, наконец, пища, без которой в особенности нам, газетчикам, нечего делать в этом мире. И происходит описанное вами кипение словно бы в котле и напоминает процесс становления всего живого, одушевленного, а вы уж сразу сторониться, отгораживаться... Нет, вы погодите! Улицу своим именем называть... но это еще что! Зачем принимать позу высшего судьи? Улица... это еще куда ни шло, я, может быть, и сама еще недавно думала, что, глядишь, мной назовут какую-нибудь улицу...
  - А вот дудки! - крикнул Альберт Альбертович. - Не по Сеньке шапка!
  - И пусть! Но если в том котле нехорошо, а? Так может ведь статься, что в него попадут хорошие люди, я, скажем, попаду и сварюсь, тогда что? Вы и не заметите?
  - Еще не хватало мне в котлы заглядывать, что за бред! - воскликнул Альберт Альбертович с каким-то новым чувством, как бы с добавившимся внезапно внутренним светом. - Спьяну попадете или сдуру - сами виноваты будете, а я не создан для возни с дурнями и пьяным сбродом. Не из того теста слеплен, и не к тому призван. Я, может быть, и специально изготовлен, но я вам не марионетка! Мне говорят: кордебалет. А почему бы и нет? Он полезен для войны умов, хорошо, когда распущенные красотки машут ручками и ножками, потому как осложняет жизнь тем, кто упрощает, деля все на черное и белое. А мыслительное вещество в головах достойных созерцателей становится на дыбы при виде соблазнительных телодвижений, и приходит в движение невыдержанность, в том числе и идеологическая. Оживляется дискуссия, в ход идут аргументы, явно набирающие в весе, обретающие все более материалистический состав... Но чтоб пьянство при этом, пьяный гогот и размен высоких помыслов на дрянные плащи какие-то...
  - А впрочем, впрочем... - остановил он неожиданно свой словесный бег и, вытаращив глаза, уставился в возникшие перед его мысленным взором бездны. - Так ведь про котел ты, однако, здорово придумала, прекрасно выразилась, женщина... начинаю понимать... понял!.. Мир вооружается, а войны, как пить дать, не будет. Вот он тебе, вот высший тип бытия! Все, говорят, познается в сравнении, а тут и сравнивать будет не с чем, в котле, когда сварится готовка и будет варево, напрочь устранится все выпирающее, острого и колющего не станет, ни обособленного, ни специфического. Сабли, финки, щетина, задранные кверху усы уйдут в область предания. Краски смешаются, цвета перестанут бросаться в глаза. Не сыщешь тогда аквамарина...
  - Зачем мне аквамарин? - раздраженно передернула плечиками Магна. Растущая метафоричность речей Альберта Альбертовича ничего, кроме досады, у нее не вызывала, и ей виделось, что созданный ее воображением образ благодетеля ускользает от нее, а вместо него бьется в ее руках толстокожее и скользкое существо с раскрасневшейся от возбуждения мордой.
  - Да я так, к слову... Слово за слово... А вообще-то жди следующего... Будут бедные, будут богатые, но не будет противоречия между бедностью и богатством, не будет проблемы, потому что она перестанет сознаваться. Не останется у бедного бытия и бытия у богатого, а сделается сваренное бытие вообще, понимаешь? И пугаться нечего. Это только издали воображается страшной будущая смесь, а как начнется кипение - только здоровья прибавится! Кипение, оно все вредное уничтожает, всяких микробов, вся зараза и нечисть от него в панике бежит. Как начнут вариться в том котле и Лебедев с Петуховым, и Авенир с Земляным, и те бесполые тоже, и передовые наши люди купно с поотставшими, и газетка твоя с брошюрками, и герань с подоконника, и огурчики с огорода... нет, не становление это нового и небывалого, как ты в простоте душевной полагаешь, а доведение имеющегося уже материала до совершенства. Жди гармонии! - взревел Альберт Альбертович. - Симфонии жди! Симбиоза полного... Иди пока... - закончил он устало.
  - Но Альберт... что за маневры, и почему ты постоянно уходишь от существа дела?.. нет уж, давай решать по справедливости...
  Они стояли посреди гостиной, оба разгоряченные, и женщина в умоляющем жесте протягивала руки к вдохновенно глядящему поверх ее головы мужчине.
  - Да что ты тут как привесок, как рыбка-прилипала! - отшатнулся он, словно пораженный ужасом. - Зачем путаешься под ногами? Все решено, и среди прочего стало ясно, как назовут улицу, а ты продолжаешь липнуть. Будущее обрисовалось, так чего тебе еще? Чего пристаешь? Наглость какая тошнотворная и невыносимая! Я скажу тебе так, женщина: устала в борьбе с вездесущим злом, не справляешься, не поешь больше песен в защиту вдов и сирот и во славу людей доброй воли - уходи!
  - Вы бы сначала призадумались, как вам лично дальше содержать самого себя в удовлетворительном порядке, а не расшвыриваться вкривь и вкось. Сравните, сколько у вас выдержавшего испытание временем в отношении духовности и прочего и сколько у кого-нибудь другого, хотя бы даже и у меня, моральной устойчивости, истинных ценностей и культурной составляющей. Ведь если у вас не крепкие основы, не щит, не цитадель, а рассадник всяких неясностей и туманностей или даже просто страшноватое зияние, то недолго и от Бога отпасть, - сказала Магна надменно.
  Альберт Альбертович, глянув прохвостом, часто с замечательной быстротой и легкостью воображающим себя гуманным наставником и кумиром масс, поднялся в полный рост, выгнул грудь колесом, выставил вперед правую ногу и, вознеся в воздух сжатые кулаки, провозгласил:
  - Кордебалету - быть! Газетные твои мечтания - псу под хвост!
  - У вас голова птичья, как и у Крамольного, вы дурак.
  - Что такое?! Сама дура! Нет, до чего дошло, а? Ну и дела... Вы, я вижу, не просто косная газетчица с готовыми на все случаи жизни формулировками, но вы еще и в коконе, ваша суть помещена в скорлупу, и вы там втихаря готовили бомбу и в конце концов сформулировали меня, обозначили... прямо сказать, обозвали! А я вас обзывал? Я оскорблял вас? Вызывал у вас подобное моему негодование, употребляя скверные слова? Выходит дело, посади свинью за стол - она и ноги на стол?! Что ж, проанализируем. Итак, вы просто не поняли меня, мою большую страстность, давшую душе излиться. По-вашему, моя точка зрения совпадает с тем, что высказывает... ну, хотя бы тот же Авенир? Возможна ситуация, в которой я принял бы от Земляного плащ? Это твердолобость, если вы так думаете. Отсутствие прогресса, невежество, регресс. Узость, ограниченность. Вы рудиментарны. И это еще комплимент. Потому что хуже... Но хватит слов! Вы что-то такое не в состоянии осмыслить в моих словах и действиях, и это свидетельствует о тупоумии. Как же можно и дальше доверять вам газету, если ваша мысль лишена гибкости, а ваш ум ограничен и, судя по всему, чахнет, начиная и подванивать. Если такая скудость, то вы многого рискуете лишиться, вы подвергаете себя страшному риску, а все из-за умственной недостаточности. Я начинаю понимать Авенира...
  Магна подскочила, как-то танцевально подпрыгнула на месте.
  - Значит, это Авенир, - взвизгнула она, - Авенир собирается отобрать у меня газету?
  - Я ничего не знаю. Я ничего не говорил. Я всего лишь начинаю лучше понимать Авенира, и происходит это на фоне того, что вас я понимать перестаю. А что мы доверили вам некогда газету, это недоразумение, это был просчет, промах. И сами-то зачем вы сунулись, будучи ископаемым? Но всему когда-нибудь приходит конец. Вы хорошо пожили, воспользовавшись нашей ошибкой... небось и капиталец сколотили, а?.. но будет, дорогуша, хватит, убирайтесь подобру-поздорову.
  На этом можно и покончить. Не берусь утверждать за факт, но, кажется, именно после этого резкого "убирайтесь" Альберт Альбертович азартно схватил Магну за плечо и, как она ни упиралась и не вывертывалась, выставил за дверь. А она будто бы и вопила что называется не своим голосом, что, надо сказать, вполне вероятно, изловчалась вырваться, однако обернувшийся грубым мужланом благодетель был неудержим, неумолим и буквально вытолкал бедняжку взашей. Магна очутилась в ухоженном саду, раскинувшемся вокруг особняка. Она медленно, будто отрывая от земли, подняла гудящую голову, ее лицо, побелев, словно раскрылось, и можно было увидеть на нем странную в столь ясный, приятный весенний денек жуткую снежную бурю, настоящую пургу. Устремила она невидящий взгляд на окна монументального сооружения, они же слились перед ней в какой-то белый поток или некий белесый туман, так что и разглядеть ничего нельзя было, а между тем за одним из тех окон стоял Альберт Альбертович, наслаждаясь созерцанием ее невыразимых мук. Помрачение ума бродило уже близко, Магна еще отбрыкивалась, отмахивалась, но все чаще словно вздрагивали от внутреннего толчка и норовили куда-то соскользнуть встававшие перед ее блуждающим взором картины жизни, и если обращенные внутрь, в обледенелую душу, глаза только отслеживали эти подозрительные подвижки, то в голове и след прочерчивался и нечто впрямь проваливалось вдруг в зияющую пустоту. И неясно было, что делать в первую очередь, а что во вторую, упомянутые ли картины отлавливать, не позволить им ускользнуть, а уже потом возиться с прочим, с тем нечто, раз за разом исчезавшим в пустоте, или наоборот.
  Крамольный темнел в проеме ворот; заложив руки за спину, он испытующе смотрел на Магну. Она велела ему высадить ее у книжного магазина, а когда вошла в тесное помещение с плотными рядами книг на кое-как сколоченных полках, вдруг нос к носу столкнулась с опытным и мудрым Павловым, старейшим корректором нашего города. Кроме этого Павлова мало кто еще оказался тогда в магазине, однако Магна все равно ощущала сутолоку, ей все чудилось, будто вокруг снуют продавцы, покупатели, даже какие-то вовсе лишние в подобном месте личности и всем им она мешает. Павлов схватил ее за руки. Этот давно уже покончивший с четкостью возраста человек пользовался в нашем краю завидной, можно сказать, непревзойденной репутацией настоящего воина безошибочной письменности, долгие годы он честно и доблестно служил нормам грамматики, был упорен, упрям и тверд, как высший судья, и нимало не колеблясь оставлял неизгладимый стилистический след в творениях наших краеведов и простых литераторов. Теперь, странно пожимаясь, прикрывая ладошкой рот, он страстно вдул шепот в ухо обеспокоенной его неожиданным появлением Магны - просил, умолял ее не в службу, а в дружбу съездить к Альберту Альбертовичу. Магна пыталась отшатнуться, но маститый старец держал крепко. Стоп, минуточку, как будто не без некоторой веселости говорил он, пресекши очередную попытку. И снова требовательно вышептывал свою горячую мольбу о назревшей необходимости рассказать великому человеку правду, поведать о надвигающейся на ее, Магны, детище катастрофе. Не забудьте упомянуть о массовых увольнениях заслуженных тружеников пера и незаконном переводе рядовых работников в места, никак - подчеркните это! - никак не связанные с газетным делом. Следует настойчиво и убедительно, шептал жарко и дико корректор, в атмосфере дружбы и добросердечия предложить известному заботливым отношением к простым смертным толстосуму быть немного бдительнее, не превращаться в затейника, не темнить, не куражиться, не кичиться силой, в которой никто, конечно, не сомневается, но которая далеко не всем по душе. В общем, не наводить тень на плетень и не ходить по лезвию ножа. Добродушная женщина, заслышав о таком поручении, впала в тоску. Не прекратит Альберт Альбертович валять дурака, всем несдобровать, многие, ох как многие очутятся в тупике, утверждал корректор. Поплачете тогда! - возгласил он на весь магазин. Магна не знала, что и думать. Не отдаст ли Авенир своего друга Альберта на заклание? В дальнем углу, возле пыльного окна, две или три тщедушные девушки, неизвестно как оказавшиеся среди книг, а может быть, и трудившиеся в этом магазине, сбились в кучку и, украсившись улыбкой от уха до уха, с беззаботным и злым удовольствием смотрели на вершительницу газетного дела, захваченную обезумевшим корректором. Тут в сердце Магны шевельнулось смутное и как бы разветвленное, в разные стороны запускающее щупальца подозрение, что Павлов, этот старый почтенный человек, ничем не лучше землистолицего и той Европы, что безрассудно ждет, когда землистолицый, скинувшись быком, похитит ее. Деликатен, в беспримерной выдержанности своей за шиворот не схватит и за дверь не вытолкает, как поступил Альберт Альбертович, не наплюет в душу, не напьется, как свинья. Все так, приятен Павлов в общении, воспитан донельзя, но! - суетится он нынче странно, копошится подозрительно, ведет себя непонятно и уже непостижим. Приходится думать о нем нехорошо, увы, определенно в грязную игру ударился старик, выходит дело, оседлали бесы и доброй славой увенчанного старца... Кровь прилила к голове. У обоих. Задвигались судорожно, залопотали нечленораздельно. Вдруг моя жена грубо оттолкнула корректора, и он, коротко простонав, кулем свалился на пол, а она решительно переступила через него, поверженного, и с громкими призывными криками, под хохот девушек, забегала по магазину в поисках своей подруги Норы.
  
   ***
  
  Подруга была женщиной пожилой, вылинявшей, с вольным и как бы немножко развязным настроем на чудаковатость. Магна, едва слабая голова этой скромной служительницы великого процесса книжной купли-продажи замерцала перед ней в мутном свете подсобного помещения, извергла маловразумительный поток слов, так и не сложившихся в связный рассказ о загадочных событиях и явлениях, заполнивших ее и без того, казалось бы, бурное существование. Ибо Нора замахала руками:
  - Оставь, пожалуйста, прекрати! Для пишущей женщины ты на удивление скудно рассказываешь, и я тебя отказываюсь понимать. В книжках понятнее и занятнее. В книжках и словарный запас шире.
  Магна побагровела от возмущения. Поражало ее до замирания сердца и страшного холодка в груди сходство размахавшейся Норы с кустом, гнущимся под свирепыми порывами ветра, судорожно кидающим в разные стороны тонкие ветки.
  - Отказываешься? Да ты пьяна... - начала Магна злобно.
  - Я выпила полстакана, - запищала Нора с несколько неожиданной обстоятельностью: мышь, а какую важность вдруг обрела, надо же, - и больше мне не положено.
  - Отчего же?
  - Не полагается, смертный пот уже, считай, налицо.
  - Потеешь... Там корректор валяется, я его сшибла с ног, чтоб не темнил, не втягивал меня в дрязги, а тут ты... что за дела, Нора, ты отбиваться от меня собралась?.. лишать меня права голоса?.. Я, по-твоему, навязываюсь?
  - Смерть не за горами, милая, и я, зная это, подтянута и безупречна. Не для какой-то там защиты скрепилась, но если понадобится, защититься сумею.
  - Ты решила, что умрешь?
  - Как можно это решить? - Нора прокашлялась, и голос ее окреп. - Решение тут ничего не значит. Надо просто, раз уж чувствуется что-то такое, усилить обычные занятия и держаться молодцом. А я о себе могу сказать, что да, действительно чувствуется.
  - Но ты заявила, что отказываешься меня понимать, а значит, ты змея подколодная, изворотливая гадина, и бьешь ты исподтишка, и между нами больше ничего общего, - высказалась Магна сурово.
  Нора, скромная, избавленная от особых примет и какой-либо внешней выразительности, давно уже слилась с книжным магазином, и многим представлялось, будто она и началась, вступила в фазу существования лишь в ту пору, когда самоотверженно отдалась во власть толстой, угрюмой и не стесняющейся в выражениях начальницы этого довольно унылого заведения. Правдивая картина в данном случае неизвестна, но можно сослаться на воображение, а оно рисует, и скорее всего не без оснований, что одушевленные и сугубо материальные ресурсы форпоста знаний, каковым выступал магазин, последовательно и неотвратимо переходили в собственность толстухи и все строптивое отсеивалось, смиренное покорно укладывалось ей под ноги, а в общем плане, представлявшем толстуху приземлявшейся из заоблачных высей на кучку однообразных черепов - так уж оно полагается небожителям - Нора смотрелась созданием наиболее невзрачным, наименее самобытным. Лишена она была возможности отблескивать формирующими мир благом и красотой, но не только, не дано ей было и тешиться какой-нибудь мерзостью, свинячить, утопать в подобострастии, угодливости или ханжестве, к чему так располагало давление упитанной и своенравной начальницы.
  А что Нора при всем своем распылении среди магазинной атрибутики с завидным упорством читала книги, было, конечно, чудом, смахивающим, однако, на дешевый рекламный трюк. Читавшую и в подсобном помещении, и за прилавком, - благо, что работа не отнимала много времени, - Нору следовало усаживать за стеклом витрины, чтобы шатавшиеся без дела прохожие видели, как пользуются дарованным им бытием существа высшего порядка. Безглазые и безумные черепа, кучно покоившиеся вместе с ней в ожидании грузного приземления начальницы, воображали, что в свободное от работы время Нора и слышать не хочет о книгах, отшвыривает их с презрением, топчет ногами как нечто опостылевшее и ненавистное. Но посвященные знали, почти всякий досуг Нора тратит на чтение, не бьет баклуши, не отлынивает, знай себе переворачивает страницы. В уютном домике погружается она под растопырившейся пальмой в книжные миры. Чистенькая, подкрепившаяся сытной едой, в цветном халате или в передничке, среди пуфиков каких-то, среди зеркал и вырезанных из журналов картинок, распустившая животик, сладко вздыхающая, сидит Нора под пальмой как списанный в тираж, но отнюдь не удрученный своей участью божок. Поводит плечиками, вздрагивает, тихо улыбается, вскрикивает, вычитав душещипательное.
  Когда-то книги с доброй снисходительностью учили ее, что профессия продавщицы только отпетым мошенникам, снобам и бездельникам представляется наивной и глупой, на деле же она по-своему ярка и нередко ведет ко всяким замечательным неожиданностям, а потому ей, Норе, остается лишь ждать распространения этого правила и на ее судьбу. Со временем, однако, потерпела крах возможность ссылаться на разных условных негодяев, как на пример непотребного мышления, ибо эти самые отпетые мошенники, снобы и бездельники шумной толпой повылезли на книжные страницы и заявили свое право на безусловное и ничем не ограниченное существование. Ничего они при этом не думали о продавщицах и, разумеется, не оставляли Норе надежды на перемену участи. Нора приспособилась к новым веяниям, стала думать, что люди, которых в бесконечном литературном потоке ненавязчиво вылавливают и препровождают за решетку невероятно умные следователи, не менее оригинальны и романтичны, хотя бы и в негативном смысле, чем редкие посетители ее родного магазина. И если ее теперь спрашивали, зачем она читает, теряя драгоценное время, Нора бодро отвечала, что в чтении оживает мир, приходят в движение его формы, вовсе не желающие оставаться неизменными. В шелесте страниц чувствуется, что полнота бытия действительно полнота, а не что-то понарошку, и эта полнота сродни старинному бурдюку, полному вина, - вот уж он-то смотрится полноценно, как ничто другое, и в сравнении с ним современные штампованные бутылки, рядами громоздящиеся на витрине, сильно проигрывают. А былые окорока, свисающие с крюков как откровение? Что перед ними нынешние завернутые в прозрачную бумагу кусочки, дольки, ошметки! Как все нынче, если не читать, выглядит худосочно, обескровлено, выжато! Читая, она бродит среди великолепных бурдюков и окороков, пускается в недра подвижного и изменчивого мира, как неутомимый пилигрим, ей не страшны опасности и беды, она исследует, и само сущее сопутствует ей, вполне раскрывается как оплот и опора, охотно служит надежным подспорьем. Она все на свете наловчилась распознавать благодаря начитанности, ведь мир оброс печатным словом, как поп бородой, запечатлелся в оброненных вскользь замечаниях, жестах неких персонажей, печальных возгласах девственницы, преследуемой насильником, глубокомысленном молчании шпионов, мудрованиях веселых старушек, речах отважных путешественников, исчезающих в утробе прожорливых дикарей. Логика, мощью которой писатель направляет читателя к раскрытию заключенной в его книге тайны, вкладывает в ее мозг силу, помогающую ей постигать цену самых разных явлений, вещей и продуктов питания, повадки соседей, гладкую болтовню дипломатов, выкрутасы погоды, перспективы страны. Не ускользнуть от ее внимания неразгаданным тайнам и не дождавшимся ответа вопросам, и стоит ей поднатужиться, все будет разгадано, и на все будет получен ответ. А будущее, разве оно закрыто для переместившегося в тексты человека, для человека, впитывающего тексты, изъявляющего желание быть текстом? Нет, будущее открыто, распахнуто настежь, и человек читающий, взлетая над временем, видит, кто в грядущей книжке совершит преступление или сыграет свадьбу, а кто сменит пол или поделится кровью с неуемным Дракулой. Все знает, все видит и в перспективе и в ретроспективе заядлый читатель, царящий в литературе, как Бог царит в созданном им мире.
  Философия Норы-читательницы была проста. Читатель - это человек, воспитанный на литературе, не топчущийся в ней, как слон в посудной лавке, а тонко воспринимающий и усваивающий ее истины, логику и идеалы. Чтение - это вдруг возникающее, словно из ничего, богатство красок. Чтение-богатство мгновенно все заполняет собой, но не останавливается на этом, не превращается в некий застойный водоем или омут, а образует реку, поглощающую все сущее. Таким образом, упомянутое богатство подменяет, преобразует или, если угодно, символизирует реальность, а порожденная им река играет при этой реальности роль бытия. Наличие реки доказывается наличием движения, смены декораций, эпизодов, сюжетных направлений, и тут следует заметить, что все это, воспринимаемое в виде невероятно разнообразной гаммы оттенков, не просто украшает и без того богатую реальность, но и уплотняет ее, а раз речь заходит о прибавлении плоти, естественно предполагать и образование новых форм. Чтение-река, а именно оно, в конечном счете, подменяет собой реальность и поглощает наш земной, очеловеченный мир, не уносит читателя в беспамятство, как можно было бы ожидать от столь мощного процесса, не понуждает его к забвению себя и всего зримо окружающего, а, позволяя ему оставаться самим собой, аккуратно и без вреда для созерцательности погружает его в новую реальность и преображенный ею мир. А если ты не запутался в этих словно бы чередующихся реальностях, на самом деле подразумевающих единую основу, и уверенно шагаешь к гармонии и блаженству, но тебя почему-то разбирает желание взглянуть на происходящее с тобой со стороны того, что каким-то образом остается вне указанного процесса, - со стороны, скажем, неизменной потребности в питании и сне, одолевающих плоть болезней, службы, приводящей к купле-продаже книг, - что ж, милости просим. Ты увидишь, что чтение, сочетающееся в богатство и производящее могучую, всепоглощающую реку, удивительно, как нельзя лучше освежает повседневность. Оно проливает волшебный свет на мир, освежает и его, оно простирает свои лучи в космос, легко преодолевая пространство и время. С другой стороны, сущее, видя тебя читающим, замирает от восторга и купается в неге.
  Благодаря чтению Нора оживает, чтение освежает ее, придает ей сил, разглаживает морщины на ее утомленном лице. Окунувшаяся в эту метафизику и окутанная головокружительным книжным баснословием, душа Норы преобразовалась в нечто детское, бывалая женщина обернулась девочкой, ввергнутой в изумительный, сказочный мир, где ей предоставлено право беспечно, с полной безответственностью наслаждаться чередой всяческих чудесных видений. Но книжек было слишком много, и все они были более или менее похожи одна на другую, и в голове читательницы скоро составилось что-то вроде калейдоскопа. Куда-то незаметно исчезла способность делить эти книжки на хорошие и плохие, скучные и занимательные, зато остро обозначилась необходимость борьбы за точное запоминание если не всего объема той или иной книги, то по крайней мере наиболее ярких ее эпизодов. Память Нора как будто действительно улучшила, тем не менее образы и сюжетные закавыки, пылившиеся теперь в ней, как в темном чулане, имели все же довольно-таки условное отношение к источнику, к тому, что можно назвать реальностью или даже, допустим, веществом прочитанной книги. Кроме того, склонность слабеющего зрения к обманам и грозно нарастающая неповоротливость мысли устраивали так, что она часто вычитывала совсем не то, о чем говорилось в тексте. Слабости и угрозы складывались в сомнение, заставлявшее Нору пошатываться, отчасти бредить, а то и выпивать - как бы с горя, буквально в полном отчаянии, сознающем, что за похождениями каких-то вымышленных героев, которыми она живет, таится и подстерегает ее ужасный призрак одиночества. Когда от выпитого пошумливало в голове, книжная система ценностей сворачивалась в нечто обособленное, ощетинивалась, скрывалась, как ежик под иголками, и Норе приходилось продираться к ней с усилиями, доводившими ее до тошноты, и надо сказать, что в данном случае препятствия она преодолевала как-то очень уж по-стариковски, с кряхтцой и подвыванием, кошмарно, с невосполнимым уроном для красоты. И яростно она казнилась из-за этой неуклюжести. А тогда уже нелепо было бы утверждать, будто та система содержит одно лишь интересное и не может содержать ничего скучного и, стало быть, к своей исследовательской задаче она, Нора, должна подходить с огромной, не подлежащей сомнениям и колебаниям серьезностью. Тогда уже не удавалось ей держать себя перед печатной страницей (выраставшей вдруг до живого, копошащегося, как спрут, абсурда, до грандиозного, словно накрытого какой-то сверхъестественной тьмой театра теней) этакой бодрой ученицей. У безжалостного учителя вопросы и вопросы, но куда ей, сникшей, увядшей, ответить хотя бы на один из них! А ведь знала, стоит лишь на мгновение расслабиться, дать себе потачку - беда, будет дело ее дрянь и присовокупится к дряни, захлестывающей наш бренный и грешный мир.
  Однажды наведался в родительский дом редкий гость, сынок, давно уже обитавший в Москве, малый оступающийся, по-своему жалкий, но форсящий, с превеликим гонором, безмерно любящий себя. Жажда пускать пыль в глаза, представать не тем, кем он был на самом деле, приводила к тому, что в нем подозревали не только фанфарона, но и авантюриста. Вечные неудачи не мешали ему глубоко обдумывать каждый свой шаг, следовательно, быть господином рассудительным, основательным, и не удивительно, что, посетив мать, он с самого начала визита погрузился в размышления о причинах и следствиях этого довольно неожиданно совершившегося события. Но причин особых не замечалось, на какие-либо примечательные последствия рассчитывать не приходилось, и он поневоле приступил к изучению матери, ее внушающего немалые сомнения поведения. С изощренной пристальностью вглядывался он в эту хлопочущую, старающуюся ему угодить и в то же время отвлеченную, равнодушную, как бы даже толком и не замечающую его женщину, и в конце концов его зашибла мысль: я понял! Бомбой взорвалось соображение, что он постиг сущность матери, и всю, до последнего штришочка, до всякой крошечной черточки. Странный, ничего существенного не выражающий клекот вырвался у него, как у большой птицы, о чем-то смутно поразмыслившей. Он надолго оцепенел, коснея и унывая оттого, что вместе с постижением не пришло разумное понимание, как сокрушить основы и установки ничтожного существования виновницы его дней. Он стоял столбом посреди дома, широко расставив ноги и щуря маленькие хитрые глазки, таращась на мать то бараном, то поросенком, и не знал, как бы вернее, с безупречной непреложностью надругаться. А надо было так, чтобы вполне отобразилась его откормленность и триумфальность, вообще обозначилось с предельной четкостью его выхоленное тело, заслуженно покоящееся в обертке невероятно элегантного покроя, и на столь впечатляющем фоне жизнь матери развалилась, как карточный домик. Наконец он громко расхохотался, подбоченившись и шевеля на уровне груди пальцами, словно гроздьями каких-то кровавых обрубков, вспучился между красными деснами истекающий слюной язык, и просочилось адресованное матери неприятное словцо "дура". Нора как по мановению волшебной палочки припомнила историю злосчастной любви юноши и девушки, которую всеми силами старалась расстроить мать юноши, посчитавшая избранницу его сердца недостаточно выгодной партией для столь блестящего молодого человека, как ее сын. Мать, напыщенная и вероломная, действуя необузданно, как ожесточившийся вепрь, неустанно вносила в описываемую историю трагическую и авантюрную, а в некотором смысле даже и карикатурную струю. Если бы не надобность строго выдерживать свою роль, молодые, пожалуй, лопались бы от смеха, глядя, как старая ведьма мечется с рыканьем, пытается вредить, строит козни, ловушки всякие. А разве она, Нора, пошла тем же путем? Она уподобилась разъяренному вепрю, когда сын объявил, что намерен жениться? Она препятствовала? Ничуть не бывало, а все равно вышла, как оказывается, дурой, и сын в глаза смеется над ней. И что же теперь ей, огорченной, делать? Отвратительная каша из нерешенных вопросов заварилась в ее голове. Но она должна знать. Найти дверь. Открыть. Переступить порог. Получить ответ на все свои вопросы. Это случится там, где люди, указывая куда-то рукой, говорят таинственно: вон где святая святых, вон где истина в чистом виде. Словно выброшенная неведомой силой за дверь собственного дома, Нора лихо скатилась с холма и затем побежала, мелко переставляя ноги, по разбитому тротуару весьма широкой улицы, которой крепкие, обитавшие за высокими заборами хозяева и не думали, судя по всему, придавать законченную благоустроенность, полагая, что это должны сделать другие. Крепко выдвигался такой хозяин из своего огорода, становился в воротах, упитанный и самоуверенный, и взгляд его не воспринимал уродливо волнующуюся ухабами улицу как нечто не безразличное ему. Его сознание все дневное, светлое, солнечное переключало исключительно на его собственный дом и прилегающий к дому участок, а улица пусть лежит в тени, в каких-то судорогах, вся в пыли и в грязи, темная и загадочная. Он любил даже иной раз поваляться на ней пьяный, не находя в этом непотребстве никакого урона для своей славы доброго семьянина, - улица не внушала ему ни малейшего уважения. Пусть ее! Другое отношение было у Норы, она любила эти тихие, поэтические места, по которым пробегала теперь, оскорбленная сыном.
  Но скоро обозначилось новое и чуждое, невесть как закравшееся: там и сям вместо приземистых, серых, как будто небрежно сбитых домишек гордо высились ни на что, кроме бессмысленной вычурности, не претендующие дворцы и замки. Еще вчера это не волновало Нору, а сейчас показалось катастрофой, затрагивающей ее лично, насилием над ее умом и душой. Где только могли, всюду показывали свои строительные возможности и амбиции разлакомившиеся нувориши, но лишь теперь, в бегстве от унизившего ее сына, по-настоящему открывала для себя Нора чудовищный мир этих людей грязной волны, мутной пены, ограбивших государство, в справедливость и доброту которого она свято верила. Дворцы белели свежестью причудливо подогнанных друг к другу стен, замки высоко в воздухе, торжествуя над укромностью не преуспевших соседей, играли бездумно, безыдейно, без всякого намека на вкус налепленными балкончиками, бандитски заостренными шпилями, отнюдь не во имя здравого смысла придуманными обзорными площадками. Глядя на все эти вызывающие архитектурные шедевры, соревнующиеся между собой в одержимой, заходящейся наглости, Нора могла бы многое сказать о смехотворности провинциальных представлений о красоте, когда б не задыхалась от внезапно вспыхнувшей ненависти. И на недосягаемую высоту вознесся над ней благополучный, сверкающий, переливающийся всеми цветами радуги образ государства, особняки же чадили, испускали черный дым, заволакивающий прекрасное видение.
  Она свернула в узенький переулок, да и какой там переулок, попросту проход между невысокими заборами, почти скрытыми под строго и мертвенно лежащей густотой листвы. На мгновение ее душа замерла от страха, потускнела и сморщилась. Куда это ее занесло? Дорожка прямо, без обмана, убегала вперед, однако пройденный уже отрезок как будто ломался и корчился за спиной, петлял или даже исчезал вовсе, срезанный невидимым лезвием. От подобных мест веет таинственностью и злодеянием.
  Потянулись затем, тоскуя, серые однообразные заборы, скучно мелькали поросшие бурьяном проходы между ними, плясали крошечно улочки, смахивающие на запятые, и грозно, с суровой безысходностью затуплялись какие-то топографические обрубки, где словно на линии обреза стояли в распахнутых воротах гаражей толстые мужчины в трусах, отлитые из меди и с клочьями седой щетины на груди. Вдруг сверкала в листве новенькая черепичная крыша, подслеповато взглядывали пыльные окна, уводила в очарование чужой жизни, в жутковатую и притягательную бездну чужой судьбы тонкая, заботливо сработанная аллея. Навстречу больше никто не попадался, и в знойном неподвижном воздухе не проносилось ни звука. Все остановилось в этом лабиринте, пугавшем старое сердце. В жарком, огненном клубке усталости, замотавшем ее, забравшем в мягкую пучину, Нора не сообразила бы теперь, в какой стороне остался ее дом. Пот ручьями бежал под платьем по дряблому телу, и в залитых им, словно золотом, глазах набегала изредка мутная рябь на картину полного и нелепого сияния. Солнце, виделось Норе, распрямило мир, убрав из него суету, страсти и желания, и тенями проносились мимо нее деревья, а может быть, и люди, сливаясь постепенно в одну большую ослепительную тень. Но в сердце царила ночь, и как-то косвенно думая об этом, Нора словно видела, как оно гонит по черному от усталости телу остатки такой же черной крови. Она шла, тяжело дыша, тихо вскрикивая от этой тяжести, и толком не сознавала, идет ли, стоит ли на месте. Или уже распласталась на горячей земле, на некой жаровне. Оставалось лишь умереть. Но не ад ли сулят ей такие проводы? Вот, еще шаг, другой... Она проделала эти шаги - и увидела на взгорке посреди широко раскинувшегося пейзажа свой дом. Там на пороге кто-то приветственно помахивал рукой, то ли раскаявшийся и желающий взять обратно свое неосторожное слово сын, то ли решившая еще повременить смерть.
  
   ***
  
  Нора так и не уяснила, что за напасти преследуют Магну и какие превратности ее судьбы заслуживают особого внимания, но с привычной добротой прониклась к ней сочувствием, и они, запершись в кладовой, осушили бутылку водки. Едва капли успокоительной жидкости живописно улеглись на складках души, Нора, любуясь ими, решила, что подруга надумала внести в жизнь сумбур, но ей удалось взять бразды правления в свои руки, и теперь все налаживается, а где-то уже и обстоит как нельзя лучше. Но это в общем и целом, это в судьбе Магны и в истории их города, а ее личного, можно сказать, интимного существования на глазах набирающая обороты упорядоченность, к сожалению, не касается.
  - Иной раз, - сказала она с оттенком легкой грусти, - читаю в книжке про очередного злодея, как он втирает очки благородному герою, а тот не способен думать о ком-либо плохо, поэтому верит и поддается, читаю, стало быть... и вот уже как-то особенно чувствую, что смерть не просто вероятна и, собственно говоря, неизбежна, а даже и была бы естественной, оправданной в столь напряженный, кульминационный момент.
  - Что же это за момент? - спросила Магна.
  - А я тебе описала, это когда очередной злодей...
  - Понятно.
  - Вот я и боюсь, что могу помереть, так и не поняв, что с тобой происходит. Это пугает. Мне очень жаль, Магна. Не знаю только, кого в действительности жалеть, себя или тебя. А если ты хочешь понять, что по-настоящему объединяет нас с тобой, и вообще всех людей, так знай, перерождение, что-то насчет второго рождения - все это пустое, фантазии, а вырождение - это запросто.
  - Глупости, - отрезала Магна.
  Нора взбеленилась:
  - Что? Глупости? Вот как ты с единственной верной и преданной подругой? Вот как с той единственной, с кем ты еще можешь потолковать по душам? Глупости? - крикнула она. - Так извратить все мной сказанное, все мной обрисованное! Так разозлить меня!
  - А что ты сказала и что такое в самом деле обрисовала? - усмехнулась Магна.
  - Ты меня разозлила, так разозлила, что не знаю, как и описать...
  - Ну прости, родная! - И они обнялись.
  Как только взялись за вторую бутылку, Нора вдруг подкатилась к Магне своим дрябло колышущимся телом и завопила, подражая еще нынче утром скандалившей в магазине посетительнице:
  - Это что за фокусы! Как вы смеете? Смаковать тут? В рабочее время присасываться к бутылке? Я буду жаловаться!
  Магна хохотала. Волосы на ее макушке стояли торчком, лицо Норы покрывали какие-то нездоровые красные пятна, как у видавшего виды забулдыги. Они бессмысленно ухмылялись. После второй бутылки каким-то образом объявившийся снова Крамольный развез обеспамятевших подруг по домам. Когда шофер взвалил ее, словно перышко, на свое широкое плечо, Нора закричала диким голосом, подражая заведующей магазином:
  - Ничего здесь не трогайте! Это кладовая! Не сметь! Стаканы не трогайте, бутылки не лапайте, прочь руки свои грязные, клешни поганые!
  А степенные покупатели книг, оказавшиеся невольными свидетелями выноса бесчувственных тел Норы и Магны, пожилых женщин, пользовавшихся в нашем городке славой умниц и великих поборниц моральной чистоты, оставили свои голубиные манеры и пронзительно кричали, всплескивая руками:
  - Вы посмотрите, что происходит! Вот оно что! Вот они, наши лучшие старухи, образец примерного поведения, пример для подражания!
  Магна провела ночь в муках сомнения; она колебалась, не умея решить, сдаться ли ей или продолжать борьбу. Утром она надумала посоветоваться с Норой, но, когда пришла в магазин, ей сказали, что та не явилась на работу. Магна, предчувствуя что-то недоброе, побежала к подруге домой, чертыхаясь, придется ведь взбираться на горку, а не любила она этой горки, представлявшейся ей чересчур крутой, да и как будто надуманной, устроенной кем-то ради умышленности и коварства. Но обязательно ей нужно было переговорить с Норой, дополнить вчерашнее, переспорить или обличить, поскольку жгло, что добрая душа так и не поняла ее вчера, не удосужилась вникнуть. И если нынче окажется то же или даже снова прозвучит отказ в понимании, уже высказанный нагло Норой, придется пойти на суровые меры, порвать с этой бестолковой особой или хорошенько промыть ей мозги. В пасмурности зимнего дня, окутавшей ветхий, прозябающий на верхушке холма в одиночестве домик подруги, и еще глубже, потайнее - в самом этом домике, погибельно промерзшем, лежала под тощим одеялом Нора, едва пришедшая этим утром в себя и тотчас по пробуждении воскликнувшая, что наступил последний день ее грустной, незадавшейся жизни. Она себе это сообщила, но с твердым предчувствием, что замечательная подружка непременно придет и тогда можно будет повторить, но уже без восклицаний, а с оттенком исповедальности, с некоторым намеком на духовное завещание. Поэтому, как только Магна вошла, обреченная, поскрипывая кроватью, на которой покоилась, слабо, но почти безостановочно пошевеливая руками и ногами, сказала тихим, дребезжащим голосом:
  - Милая, как хорошо, что ты пришла. Мне конец, а ты должна жить. О вчерашнем скажу, что мы переборщили, так выпивать не годится. Ты-то, как я погляжу, еще ничего, бодришься, а меня припекло здорово, я уж одной ногой в аду, и не знаю, в урочный ли час, а только все равно отбрасываю копыта. Не перебивать! - крикнула Нора, заметив, что Магна приоткрыла рот и собирается заговорить.
  - Как у тебя мерзко, запущено все, - сказала Магна. - В каком-то бедламе живешь...
  - Отчего же, вон пальма, - возразила Нора, указывая куда-то в полумрак, - не у всякого в нашем медвежьем углу увидишь пальму, да еще такую роскошную красавицу. Я под ней читаю, так что она у меня начитанная, образованная. Начетчица, да? Так это называется? А ты... Я не вижу в тебе утонченности. Ты мне напоминаешь просвирню или что-то подобное. Я не понимаю, что у тебя за проблемы с газетой и пишущими в нее, мне это чуждо, мне чужд мир издателей, щелкоперов, репортеров, и я никак не возьму в толк, как мог тот парень - ты вчера много говорила о нем, распиналась - мочиться в твоем присутствии, но я твердо знаю одно... Нет, я могу, конечно, по здравом размышлении сказать, что берущийся за перо человек поражает заложенным в него сгустком энергии и в сравнении с ним я просто ничтожество. Так и есть, но это не прибавляет мне понимания. И я знаю, как мое непонимание, так и твое справедливое негодование - все это чушь собачья. Это совсем не повод, чтобы ты приказала долго жить людям, которые тебя любят и ждут, что ты наконец возьмешься за голову. Самое главное для тебя сейчас - выказать неповиновение смерти, правда, временное. Просто тебе еще жить и жить, а мне, милая, каюк.
  - Ну хватит! - вскипела Магна. - Ты вчера мне уши прожужжала...
  - Нет, не хватит.
  - Хорошо, объясни, почему ты думаешь, что тебе конец?
  - Не однажды я была словно на краю гибели, но лишь один раз была близка к ней, как никогда. Но и тогда мне только показалось, будто я умираю, а сегодня все без дураков, никакой ошибки. Кстати, тот случай весьма занимателен, и в нем много поучительного. А в целом, если обобщать, присутствие смерти распознается по ощущению бедности, недостаточности, убожества. Оно всегда имеется, это ощущение, и как его, спрашивается, не ощущать, когда застигнут грозой или сбит с ног землетрясением, но не всегда в нем острота. Мы, люди, достаточно пожившие, уже хорошо знаем эту остроту. Но когда мы ощущаем бедность и недостаточность не просто там перед Богом или стихийными силами природы, а и перед себе подобными, перед каким-нибудь с ревом несущимся по улице мотоциклистом, это уже означает остроту чрезвычайную, это уже и есть полное присутствие смерти, достаточное, чтобы тебя прибрать. И остается лишь поникнуть. Вот я и поникла. Но раз обещала про случай, я должна свое обещание выполнить. Слушай же мой сказ. Укрой мне потеплее ножки и сама укутайся, в доме не топлено, а потом садись и слушай без передышки, с полным вниманием, как если бы ты ответственна за то, чтобы мои последние часы в этом мире протекли наилучшим образом.
  Как тебе хорошо известно, домишко у меня еще ничего, неплохой домишко, выносливый, можно сказать, а сама я бабенка высокая, жилистая и коротаю вечера за безмятежным, нежно убаюкивающим меня чтением книг. Выпиваю иногда. И все под пальмой. Но вот захотелось мне выпить, а была морозная ночь, и в небе мертвенно светила и сияла луна. Дом мой словно символист или абстракционист нарисовал, есть в нем, помимо окормляющей ум уединенности, что-то условное, как бы не для обычной жизни заготовленное. Имеет он, кроме несомненных достоинств, разные уродливо составленные, ни на что жизненное не годные углы, а если ты присмотришься повнимательнее, то среди архитектурных эпизодов этого странного сооружения обнаружишь даже то, что я называю надолбом и что издали может показаться единственной и в своем роде неповторимой башней, достойным шедевром безвестных мастеров. И вот глядит себе эта башня на все четыре стороны света рамами разбитых на мелкие квадратики окон. Зимой, если не протопить хорошенько, жесточайший холод бегает по комнатам и закоулкам этой сказочной махины, ставшей для меня юдолью невыплаканных слез. Тут уместно напомнить, что бабенка я в высшей степени и даже сверх меры одинокая, обособленная от мира невыдуманных, некнижных страстей, гордая и своих сокровенных тайн никому не раскрывающая. О доме моем следует также сказать, что задумывался он некогда как прелестное украшение сельского пейзажа, но как очутился в городской черте, то и обрел со временем облик смехотворного чудища, претворился в пьяно распластанное на земле тулово дракона, уже, может быть, испустившего дух. Посмотри, милая, на все это как на темную бездну, напичканную мрачными тенями сверхъестественных и едва ли доброжелательных существ, и ты поймешь, как трудно было мне решиться, с каким трудом решилась я выкарабкаться из этого мрака, скатиться по ледяному пригорку на улицу и заковылять к ближайшему магазину за бутылкой розового вина.
  
   ***
  
  Но я решилась. Мои родители давно померли, оставив мне в наследство этот загадочный дом, а от кого он им достался, гм, на этот счет у меня полный невдомек, никогда и не задавалась вопросом, живу себе как в склепе, и вот выскреблась из этого склепа той морозной ночью прямиком в спирающую дыхание стужу. Дело, конечно, не только в доме и не только во мне, его обитательнице, которая в своей угрюмой замкнутости вполне может показаться человеком таинственным. Иные подумают, что я настолько отгородилась от мира, что даже не ведаю толком ничего о своих предках, с какой-то тупой сознательностью предпочитая обретаться в узких пределах собственной шкуры, в тусклых чертогах своей насквозь читательской, едва ли уже не художественной души. Но пусть думают, что угодно, а мне все мучительней хотелось выпить. Я скрипела тут половицами, тычась из угла в угол, и все нестерпимей прожигала меня жажда. Полагаю касательно дома, что он овеян легендами, только мне о том неизвестно, и никто об этом ничего красивого и завлекательного не написал, а жаль, я бы почитала. В зеркале я увидела свое неприятно белое, исполосованное резцом дряхления лицо, заглянула в глубину своих исполненных невероятной печали глаз. И тогда предки, чьи тени столпились и сгрудились возле меня, сказали громко: иди! Ну, чем не показательное явление, и это ли не отголоски некой легендарности?
  Прежде всего я основательной походкой проследовала к буфету. Однако припасенной к подобному случаю водки хватило лишь на три четверти стакана. С каким недоумением, с какой обидой воззрилась я на это алкогольное убожество! Я почувствовала себя бедной и обездоленной старушонкой, скудной уродиной вроде тех, кого обстоятельства и людское бессердечие толкают на дорогу блужданий по миру с сумой. Взбодренная выпитым, я проделала несколько энергичных и отчасти сатирических фигур, как бы уже торя путь к сладким плодам виноделия. Мозг лихорадочно выбирал наиболее разумное направление. Час поздний, ближайший магазин, надо думать, закрыт, однако возле вокзала наверняка работает еще ларек, и там, в гнездышке суровых коммерческих загадок, поработивших нынешнюю подлую эпоху, я без проблем заложу основы нехитрого веселья, в котором столь остро понуждалась вдруг в пустоте своей меланхолии. Опереточно напевая, я быстро накинула на хрупкие плечики пальто, нахлобучила на жидковатые седые вихры свою завидную шапочку и вышла из дому.
  Луна стояла в небе высоко, чуть припорошенная клочьями серебристых, дымчатых облаков. Ясность ночного небосвода уводила в безмерную чудесную глубину, но в моем существе, на ходу созерцавшем эту величественную картину, чувство неодолимости окружающего пространства и сознание невозможности выступить за пределы своего тонкого и тесного душевного строя внезапно преобразились в отвращение ко всему, что было не мной. Меня поразила тошнотворная мысль, что я попала в царство неподвижности, где даже тлен всего смертного совершается невидимо и неслышно. Округа, с ее домишками и улочками, снегами и черными верхушками деревьев, чувствительно изваялась в некое подобие загробного мира, в тихий, скорбный и по-своему изящный пейзаж потусторонности, и все же выглядела очаровательной, помещенная в прозрачную холодную синеву, какая бывает иными зимними ночами. Я озирала ее глазами возбужденного, не по возрасту прыткого человека, охотника за удовольствиями, вынырнувшего из-под морщин и красных, как бы распухших век.
  Шагнула я, стараясь потверже ставить ноги, чтобы они не скользили на опасно бравшей под уклон дорожке. Оступившись и упав, проехала вниз на спине несколько метров - уже такая плоская и незначительная - прежде чем уяснила происходящее со мной. Досада мгновенно забрала меня, я ощутила себя человеком больным, истерзанным. Водка еще согревала мои расслабленные внутренности, но лицо щипал и остро холодил мороз. Боль в ноге после падения давала себя знать, и теперь я хромала. Путь к вокзалу представлялся ужасно долгим и трудным. Я вышла на дорогу, ведущую к нему, а она, укатанная машинами, была все равно что чистый лед.
  - Так будь проклят этот мир! - неистово и наивно выкрикнула я.
  Купив в ларьке пару бутылок розового вина, я, вздыхая от усталости, побрела назад между темневшими вокруг дороги домами. Утешительный хмель выветрился, и усталость надвигалась жестокая. С невообразимой быстротой ветшающая, я все настойчивей болела после падения возле дома, что-то металлическое росло в груди, распирало меня, и смерть, всегда следующая за человеком по пятам, мнилась мне теперь не пустой тратой времени, а тяжким, безобразным и позорным трудом. А умирает человек, умственно постигала я в те минуты, в сумраке. Все, что говорят о смерти, как и то, что пишут о ней в книжках, только пустые звуки, болотное бульканье лихорадочных и смятенных людей, и у них, представилось мне тогда, тонкие, как барабанные палочки, руки и ноги, карикатурные рожицы, крошечные головки на простодушно вытянутых шеях. Но умирать прежде, чем доберусь до своего дома, прежде, чем позабавлюсь содержимым бутылок, я не собиралась. Ноги то и дело скользили, разъезжались на темном ледяном зеркале в разные стороны, и я, питейная паломница, смешно размахивала руками, пытаясь сохранить равновесие. Холод пронизывал до костей. Словно насмехалась надо мной луна с бесконечно далекого и равнодушного неба. До дома оставалось не более сотни шагов, и при дневном свете уже можно было бы разглядеть его крышу, но тут-то оно и случилось, что я снова упала. Острая боль пронзила ногу, ступня словно отделилась, и в ней, казалось, зажила обособленная, неуступчивая сущность, хрупкая и больная. Я сидела на дороге, вытянув вперед ноги и упираясь в лед руками в жиденьких перчатках. Я молча плакала, сожалея не столько о себе, сколько о том коротком отрезке пути к дому, который я, думалось мне, теперь уже никогда не одолею. Я попробовала встать, встала и постояла, отдыхая, потом проделала, цепляясь за воздух, несколько шагов, но кончилось дело новым падением. Тогда я опустила голову, вглядываясь в те ужасные недра земли, откуда скоро начнет проникать в меня, замораживая кровь, смертельный холод. Из оцепенения меня вывел грубый мужской голос, в котором мне, ужаснувшейся от неожиданности, послышались нездоровые, истерические нотки:
  - Чего расселась? Замерзнуть хочешь?
  Нога, простонала я. А голову подняла медленно, с очевидными затруднениями. Надо мной, жутко выдвигаясь, вырисовывалась из тонкого лунного света, вздымалась чернота огромного мужика. Снегурочкой, выделывающей в снежной пустыне всякие нежные чудеса, показалась бы я себе, и тайным обручением выглядело бы неожиданное появление на заколдованных подступах к отчему дому резвого незнакомца, если бы не его удручающие, какие-то умышленные габариты.
  Он скверно и в общем-то обоснованно выругал меня, взвалил на плечо и понес как пушинку. В доме, раздевая и укладывая меня в постель, он нащупал в гибких внутренностях моего пальто бутылки и, осмысляя эту удачу, вполне отвечавшую его сокровенным обетованиям, подтянулся и принял сосредоточенный вид. Он снял тулуп, смахнул с большой головы шапку и энергично встряхнул сомнительной густоты и чистоты кудряшками. После устранения доспехов, выставленных против свирепства зимы, масштаб благородного незнакомца-спасителя несколько сократился, однако он все-таки оставался фантастически огромным, массивным, чересчур внушительным для той маленькой и к тому же захламленной комнатенки, где все это происходило.
  Лежа на кровати, в узкой полоске света от настольной лампы, печальная и испуганная, болеющая какой-то общей нескладностью, развинченностью жизни, я пыталась разглядеть своего гостя. Свободно перемещаясь по комнате, мужик, однако, не выходил из тени. Забываясь, я даже прикладывала козырьком ладонь ко лбу, чтобы мне не мешали лучики лампы и можно было наконец различить у этого человека что-нибудь еще помимо исполинского силуэта и неясных, исполненных таинственности движений.
  - Чего пялишься? - крикнул он. - Мужского полу не видала?
  Я задавалась вопросом, почему он не уходит, но тут же меня пронзало желание, чтобы он остался и мы вместе занялись чем-то тихим, приносящим покой. Затем меня встревожила мысль, что мужик может осудить скромный и, пожалуй, ничтожный быт моей жизни. А изменить что-либо я ведь не в состоянии. Беспомощно лежала я под одеялом, внимая упорной, хотя и не сильной боли в ноге, и в таком положении не могла я, конечно, заговорить с серьезной солидностью, что-то втолковать мужику, опровергнуть все возможные у него сомнения на мой счет. Он часто удалялся в кухню, куда отнес вино, гремел и звенел там посудой, выпивал. А мне вина не доставалось.
  Мужик все уединялся и уединялся в кухне, но надолго в ней не задерживался, а вернувшись, деловито осматривался в комнате, словно что-то здесь создавало у него твердую, но не поддающуюся разгадке концентрацию внимания и он поставил себе целью непременно докопаться до истины. Выходя наконец из тени, он становился в центре комнаты и бросал по сторонам хмурые взгляды. Его широкое, плоское лицо по мере увеличения впитанного алкоголя приобретало неестественную красноту, и все то, что являлось его чертами, болезненно пылало и переливалось. Он вдруг вспомнил о моей больной ноге, молча подошел к кровати, откинул одеяло и долго ощупывал распухшую ступню, после чего вынес приговор:
  - Ерунда... можешь ходить... давай-ка ходи...
  После новых маневров между кухней и комнатой его лицо запылало немыслимо, стало багровым, как небо в закатный час. В какой-то момент его внимание сосредоточилось на книжных полках. Он стоял, широко расставив ноги и засунув руки в карманы своих огромных, толстых штанов, тупо смотрел на корешки книг, на разнообразное тиснение, повествовавшее о мире совершенно неведомых ему названий и имен, слабо, бездушно отрыгивал на беспорядочно лезшие ему в глаза цвета переплетов, и тягостная тишина висела в комнате. Я не знала, снится ли мне все это или происходит наяву.
  - У тебя дом большой? - осведомился вдруг мужик.
  - Более или менее... - тускло шепнула я.
  - А зачем столько книг?
  Под бесцельной строгостью мужика еще хуже стало у меня с голосом, я едва вышевелила звук, отвечая:
  - Я их читаю...
  Мужик, работая без горячки, уверенно, составил из книг на полу весьма высокую пирамиду и, согнувшись пополам, что при его массивности было настоящим акробатическим чудом, утвердил голову на верхнем в стопке фолианте. Багровую рожу увидела я меж расставленных колоннообразных ног, на которых трещала и медленно, как на открываемом памятнике, расползалась грубая материя штанов. Я потрясенно и подавленно молчала, наблюдая, как развлекается в моем доме незнакомый, ни во что не ставящий книжную мудрость представитель упрощенных, кое-как выделанных слоев населения.
  Однако сделать стойку мужик не сумел, как ни старался. Оторвав одну ногу от пола, он не мог, сколько ни тужился, оторвать вторую. А ему очень хотелось встать с ног на голову. Все его усилия пропадали впустую, и он тяжело, гулко отдувался, как будто проделывал непосильную работу. Казалось, ноги этого человека увязают в трясине низкого и больного, адского существования, на которое он обречен вселившимися в его воображение демонами, а голову вот-вот разорвет горячий прилив крови. А между тем штанов на нем уже не было. Он громко пукнул, усмехаясь мне перевернутым ртом, как бы вывернутыми наизнанку зубами. Когда же он все-таки рискнул отчаянным рывком завершить начатое, восторжествовать над злостным сопротивлением материала, которым сам и был, весь дом сотрясся от падения его могучего тела.
  Внезапно его лицо всплыло прямо перед моими глазами как гигантский язык пламени. Я хотела отшатнуться, но обнаружила себя в тисках, в объятиях, в плену, на долгое мгновение моя как будто измельчавшая голова потеряла вес и всякое значение в месиве ужасающей мужской плоти, в нос ударило, как из давно не отпиравшегося погреба, невыносимым зловонием. От мужика несло чем-то крепким и устойчивым. Он издал звук, исполненный тяжелого и словно бы затхлого сладострастия.
  Я быстро устала дивиться происходящему, я почти сразу решила, что сопротивляться бессмысленно и что никакой борьбы от меня не требуется, и все же я удивилась, когда почувствовала, что неумолимые пальцы, мявшие мое тело, уже грубо прикасаются к тому, что давно не испытывало никаких любовных атак, не ведало греховных вожделений. Я заметалась, вырываясь, но мужик лег на меня, подавил своей фантастической тушей и стал рукой дергать и расшатывать орган, который, как он полагал, должен был каким-то особым образом ответить на его страшное возбуждение. И опять я поняла, что борьба бесполезна, не нужна, ни к чему доброму и светлому не поведет - лишь к новым страданиям, к новой боли. Вот только в нижней части моего живота что-то по-детски пищало о невозможности сколько-нибудь убедительного ответа на сыпавшиеся сверху удары и тычки. Закрыв глаза, я перестала сознавать, где мужик, а где я сама, и только ощущала повсюду впечатляющие соприкосновения с прыгающим на мне мужским телом. Мужик вошел в меня, а я решила, что это вошла сама смерть и нет больше у меня никакого шанса на спасение.
  - Магна, Магна! - закричала Нора. - Это было ужасно. Но смерть несла и сладость покоя. Я поняла, что не надо ее бояться. Она гордая, сильная, никем еще не побежденная, и мы должны смиренно ждать ее прихода, а когда она придет - с криком восторга бросаться к ее ногам и, обнимая ее холодные колени, шептать: о, милая, как мы тебя ждали! как мы истомились по тебе!
  - Но она, - сухо возразила Магна, - может, и не даст обнимать ее, а просто приберет в свой мешок и унесет черт знает куда.
  - Откуда тебе известно про мешок? - болезненно вспыхнула Нора и судорожно пошевелилась под одеялом. - Ты ничего не знаешь. А я через такое прошла, что могу знать и действительно знаю. И я говорю: смирение, смирение и еще раз смирение. Жди своего часа! А что там у тебя сейчас в жизни бредового и суетного, это поскорее забудь. Садись, Магна! Садись за стол! Садись и пиши!
  - Не буду я ничего писать, не до того, а что тебя изнасиловали, это так оставлять нельзя, это должно найти отражение... Следует обратить внимание прокуроров на этот факт, или просто отыскать побыстрее того человека, заглянуть ему в глаза... дело-то вопиющее! Мы не беззащитные и безмозглые курицы, чтобы нас хватали какие-то распоясавшиеся петухи и подвергали...
  - Садись, Магна, садись и пиши!
  - Да что писать-то?
  - Пиши повинную, пиши покаяние, пиши отказ. Я нынче умру, и некому впредь будет позаботиться о тебе. Не напишешь сейчас, под мою диктовку, считай, что пропала.
  - Говорю тебе, я не курица какая-нибудь. Мне вообще еще рано сдаваться, я еще покажу...
  - Я после того случая, когда смерть хорошо мне все разъяснила, ничего уже больше не показывала, ничего и никому. Кроме, разумеется, смирения. А ведь мне приходилось при этом добывать хлеб насущный, трудиться в поте лица, тогда как ты уже сегодня имеешь полное право жить на полном довольствии у государства, получая пенсию. Но я приспособилась, я нашла простой выход: я подражала окружающим. Я старалась быть во всем похожей на них, носить ту же одежду, говорить их голосами, и это делало меня незаметной, ни для кого не интересной. Разве что иногда я до того увлекалась, что у меня начинали болеть зубы, если они болели у начальницы, или я начинала хромать, видя, что хромает покупатель книг, - и вот тогда на меня смотрели с некоторым изумлением. Но обходилось. Все мне прощали за мое смирение. Подозревали даже, что я втайне исповедую Христа и некоторым образом перенимаю его крестные муки, а оттого мне не чужды стигматы. Но это было бы уже лишнее. Хотя и говорят, что Христос победил смерть, в действительности смерти нет никакого дела до Христа, его мук и побед, а вот смирненьких, сереньких, боязливых она любит, и прибирает она их без нахрапа и шума, тихо, незаметно. Иной кончины и желать не приходится. Так что, милая, садись и пиши! Я не отстану. Я не уйду с миром и спокойной душой, пока не сломлю твое грубое и гнусное упрямство.
  - Ох, Нора, ты меня мучаешь! Я не могу тебе отказать, потому что если допустить, что ты действительно умираешь, и это не фарс, и я присутствую при твоей кончине... Но это только если допустить, и я, предположим, допускаю, но и тогда еще вопрос, как обеспечить внутреннее согласие с разными там вытекающими... или извне наседающими... Ну как, скажи, я могу принять твою проповедь, твой пессимизм, это твое пресловутое смирение? Что мне до твоих истин? Мне-то еще жить...
  - Я ничего сложного и хитрого не внушаю и не навязываю тебе, - перебила Нора. - Это так просто, милая, это как формула: ты безусловно есть, а вот есть ли ты на самом деле, существуешь ли - это уже вопрос другой, причем не такой, на который обязательно отвечать.
  - Где же тут формула? - пожала плечами Магна.
  Нора с педагогическим видом утвердила перед собой поднятый вверх палец:
  - Не суйся в роль человека, который обуян стремлением выпятиться и показать себя, лезет напролом и очень скоро убеждается, что предъявить ему особенно нечего. А сожмешься и затаишься, так окажется, что ты не только отражение, но и воплощение неких идей, что ты ходячая метафизика, просто-напросто начало всякого постижения и кладезь знаний, что ты глубоко психологичен... психологична в твоем женском случае... и в каком-то смысле сама мудрость.
  Необыкновенными вдруг показались Магне речи подруги, невероятными, бесконечно далекими от того, что она предполагала возможным от нее услышать. Вздрогнув и как-то просев, теперь во все глаза она смотрела на смиренно покоящуюся перед ней Нору и вскоре свои тонкие, прекрасные руки сложила на груди в молитвенном жесте.
  - Голубушка, ты же знаешь, - пробормотала она, - я все готова отдать, лишь бы ты жила и здравствовала... Но зачем требовать от меня невозможного?
  - Магна... - понизила Нора голос до шепота и придала ему угрожающие нотки, - не упорствуй, зачем выставлять себя ослицей, садись и пиши. Может, это самое... ну, что ты там напишешь... и не пригодится тебе, но кто знает, вдруг как раз очень даже пригодится... И ведь может же случиться так, что ты будешь страшно жалеть, что не послушалась меня и не написала, скажи, разве нет, разве не может, а, Магна?
  - И ты действительно много чего знаешь, Нора? - воскликнула Магна, все еще теснясь в нашедшей на нее оторопи. - Ты мудра?
  - А чему ты удивляешься? Это так, и удивляться тут нечему. Я только кажусь глупышкой и безделушкой, а на самом деле мне даже твой мудреный муж не годится в подметки.
  - Не годится? Скажешь тоже... И ты могла бы ходить, преспокойно и размеренно ступать, зная, что из моего мужа сделали подметки и заменили ими обычные, ну, общепринятые, так сказать, в том числе и для твоей обуви?
  - Легко же закрадываются нелепости в твои рассуждения, милая.
  - Зато нелегко из человека сделать подметки.
  - А никто и не собирается этого делать. Ты хотела силлогизма, но не удался, так давай за уши подтаскивать сюда вымышленного, который, мол, и сделает те самые подметки... И все потому, что много отражения и мало воплощения. А никто, между прочим, за просто так ничего не сделает, ты приложи усилия сначала, ты сосредоточься, а не мечись, как мышь, тогда, может быть, воспоследует помощь или просто случится какая-то целесообразность. Когда бы идейная и, как говорится, духовная сторона твоего благоверного некоторым образом воплотилась в предположенных подметках, так отчего бы и не попользоваться, отчего бы и не ступать размеренно? А вот его отражения, даже самые яркие, в ходьбе никому никак не помогут.
  - Не понимаю... - Магна печально покачала головой. - С одной стороны поглядеть - чрезмерный, фактически непотребный натурализм, с другой - абсурдные фантазии. Как же до бреда не докатиться?
  - И это просто. Отталкивайся от всего тяжеловесного, темного и теснись поближе к воздушному и светлому. Это первое условие, а по сути, и единственное. Тьма лишь поглотит, свет же и очертания тебе даст, и сокроет в случае необходимости. Я тебе вот что предлагаю. Действуй в реальности, которая не предполагает никаких действий, а просто есть. Тогда мало-помалу наберешься мудрости. А для начала - садись и пиши!
  Долго еще длились препирательства. В конце концов Магна осознала, что сопротивляется она не по твердости характера и никакого окончательного решения продолжать борьбу за свое газетное дело у нее нет, а потому лучше не уставать дальше от приставаний подруги, после чего с громким вздохом присела к столу, и Нора тут же принялась диктовать:
  
  "Уже не превозмочь уныния, вызванного гнетущим разочарованием как в смысле жизни, так и в текущих обстоятельствах, и оно взыскует безотлагательной срочности этой записки, в которой считаю своим долгом заметить, что вялости мысли и бедности воображения мне вовсе никогда не осилить, если буду и дальше так жить. Сколь бы я ни тужила и ни тужилась, все будет пустое, пока я не возьмусь за ум и не освою подлинную науку жизни, заложенную в лучшем из написанного, начиная с античности и до наших дней, наполненных книгами до отвала. В силу сказанного решаюсь, без оговорок и с отказом от последующих переосмыслений, на добровольное сложение писательских, редакторских, административных и прочих подобных полномочий, удаляюсь на покой и прошу никого не винить в столь резком и неожиданном повороте в моей удивительной судьбе.
   Магна"
  
  Магна корчилась, создавая это послание, с гневным возгласом бросала перо, вскакивала, крича:
  - Ну что это такое! Что за ребячество? Это же дикость! Как можно это писать?
  Едва начинались эти бунташные вспышки, Нора выпрастывала из-под одеяла руку, вытягивала ее и как бы заостряющимся на лету пальцем указывала на стол, давая тем понять, что Магна должна сидеть за ним и послушно записывать надиктованное, а не скакать по комнате резвым и ожесточенным зверьком.
  На следующее утро моя жена узнала о смерти Норы. Эта новость поразила Магну до глубины души, и несколько дней она мрачно, тягостно для окружающих болела, не умея быстро исцелиться пренебрежением темной стороны случившегося с ее подругой и предпочтением того светлого, что заключалось в постигшей ту беде и напасти. Теперь ей уже не казалось глупым фарсом, что она в похожем на пещеру доме Норы, склонившись над столом, выводила на листе бумаги словно ко всему миру обращенные слова. Тут уж и в целом заветы Норы приняли форму идей, готовых не только отражаться, но и воплощаться в жизни моей жены; и важнейшей задачей стало определить адресата для надиктованной Норой записки. Трудилась она над решением с тяжелой угрюмостью, а еще и колебалась, править ли эту записку или отослать ее по назначению в имеющемся уже виде, пусть даже она смахивает на диковинное, реликтовое послание из давних времен пышного цветения изящной словесности. Отмечу также некоторое брожение тогдашней молвы, содействовавшее порождению странного слуха, будто Нора наложила на себя руки, а не умерла так называемой своей смертью, но это, мол, по каким-то тайным соображениям не предается огласке. Не знаю, что думала Магна о подобных пересудах тогда и что думает сейчас, я же этим слухом совершенно пренебрегаю. Не срастается он с тоном, взятым мной в моем "писательском" труде. Мне представляется как раз в высшей степени удачным, что смерть Норы (а я, надо сказать, с безраздельной горечью скорбел о ней и соболезновал), как и последовавшая за ней смерть Альберта Альбертовича, с полной естественностью вписались в прошлое Магны в той его форме, какую я придал ему в своем пересказе. Люди сыграли свою роль в отторжении от земной суеты слишком завозившейся в ней женщины, исполнили свое назначение. И отпали. Чего же еще желать? Так вот, после быстрой сумятицы разного рода проволочек и борений Магна рассудила, что разрыв с прежней действительностью не может совершаться поэтапно, с попутным внесением поправок, с отчетливым исправлением ошибок; рвать так рвать; благоразумно уверилась моя жена, что в новой действительности очутиться можно не иначе, как проделав решительный шаг, переступив через что-то там еще валяющееся под ногами, пытающееся помешать, опутать, прилепиться. И не успели еще предать земле прах ее подруги Норы, как она уже отправила записку, не потрудившись даже ее перечитать. Вот как с жалкими колебаниями покончило горе, беспросветной громадой навалившееся на ее истомившуюся, давно уже тоскующую по другой жизни душу! Говорят, записку бережно хранят (что называется под сукном) новые владельцы газеты, Авенир и его приспешники, а люди это бойкие, хваткие, и все с какими-то оттенками, колоритными пунктиками каждый, словно колода крапленых карт, разношерстная, можно сказать, публика. Тянут они газету все равно как в известной басне тянули воз всевозможные зверушки, и всяк при этом что-то свое носит в уме, но если глянуть со стороны - ни малейшего ума нет вовсе, а одна лишь пестрота, некоторая разнузданность цветовой гаммы, и один - правша, другой - левша, а третий, если верить слухам, горяч что твой жеребец и лягается, как безумный. Выпивая порой в свободную минутку, они достают записку из тайника, читают по очереди вслух, задумчиво и недоуменно покачивают головами, а затем вдруг принимаются громко хохотать, тыча друг в друга пальцами.
  
   ***
  
  Признаюсь, со скрипом, чуть ли не скрежетом зубовным довел до завершения эту предварительную часть своих записок, заскучал страшно, неинтересны мне все эти сомнительные типы, загадочные персонажи, едва вырисовывающиеся фигуры, мифологизированные существа, выпихнувшие Магну на обочину жизни. Спрошу, между прочим: Альберт Альбертович с его ловким дядюшкой, Земляной, Крамольный - где эти люди нынче? С Альберт Альбертычем, разумеется, все ясно, он помер, как и Нора, и все-таки продолжаю гнуть свою линию и спрашиваю в той же фактически утвердительной форме: что он, что Нора - кто они теперь, если не герои мифа, а по правде сказать, так и анекдота? Город своей отнюдь не формальной только сущностью укладывается поверх былой достоверности их существования и придает ей легендарный характер, а изменчивая мода заставляет забывать легенды или пользоваться ими, как кому заблагорассудится. И то же самое происходит с образами Земляного, Крамольного и прочих. Я, кстати, потому сейчас выбрал именно их для упоминания, что Бог знает как мерзко прикасаться к их прозвищам и именам, похожим на прозвища, а хочется, так и тянет, как, бывает, тянет броситься очертя голову в омут. Интригующе, привлекательно, с прелестным оттенком глупости, пакостности какой-то даже, затхлости звучат имена и прозвища людей, заканчивавших историю прежнего бытия моей жены, и благо, что это уже лишь вывески, пыльные названия исчезнувших реальностей. За ними не кроется больше ни жизни, ни дел, ни известности, и разве что лишь мудрость Норы продолжает жить - в Магне, да и то еще вопрос: отражение только это или самое что ни на есть доподлинное воплощение?
  Я уже не раз высказывался в том духе, что мы с Магной ведем нынче призрачное существование, но сейчас, когда с прошлым покончено, самое время растолковать смысл этого странноватого заявления. Мы предстаем призраками лишь в случае особо внимательного и, как бы это выразить, пристрастного, что ли, взгляда со стороны. На самом деле мы не худосочны, не слабосильны, не прозрачны, напротив, мы все еще полны сил, наша мысль по-прежнему (в особенности это касается меня) гибка и проворна. Когда мы выдвигаемся на прогулку "в город" и шествуем, едва ли не под ручку, по нашей главной улице, это, надо сказать, зрелище достойное, способное произвести весьма благоприятное впечатление, никоим образом не смехотворное. Впечатление, о котором я сейчас сказал, ни с нашей стороны не подпитывается чем-либо иллюзорным, ни со стороны усваивающих его не оснащается признаками безумия или оптического обмана. О нет, сработано честно и аккуратно, комар носа не подточит; мы с Магной умеем "выходить в люди", а люди эти, наши земляки, тоже ведь не простаки какие-нибудь и не бессмысленные фантазеры, их на мякине не проведешь. Но мы не участвуем в так называемой общественной жизни, или участвуем слабо, тускло, или так, что это годится лишь на то, чтобы вызвать изумление или даже возбудить смех, - вот что придает нашему существованию призрачный вид.
  Эта призрачность - следствие тех событий в прошлом, которые я описал, тем не менее на переходе от прошлого к настоящему я рекомендую различать не сгиб, подразумевающий какую-никакую, но все же связь, а разрыв, связь похоронивший. Жизнь одна, однако эпохи, из которых склеено ее единство, разные, и предшествование одной, выступая в виде какого-то преимущества, может что-то объяснять в другой, что-то даже называть своим достоянием, но искать сходства между ними занятие глубоко неблагодарное. Еще не время вдаваться в подробности, замечу только... Мое злополучное "я", служащее естественной связью между прошлым и настоящим, вот, оно-то и указывает мне, что реальность нынешняя, вытекая из предшествующей, в какой-то момент отрывается от нее, хороня в сумраке разрыва связующие нити. И порой, утверждает оно, не то что разрыв, а такая между ними разверзается пропасть, что от нитей, от скрепок разных и, если можно так выразиться, линий передач не остается и следа. Звучит смешно? Допустим... Но мне вовсе не до смеха. В свете моего настоящего, а источник этого света - сама реальность, прошлое Магны выглядит неправдоподобным, и, разумеется, в нем много отталкивающего; будь оно моим прошлым, я бы недовольно морщился и кривился, вспоминая те или иные его моменты, пожалуй, что и запрещал бы себе предаваться воспоминаниям. Сам я злюсь и отбрыкиваюсь, когда память подсовывает мне всевозможные картинки, а ведь как выпукло это делается, и словно с восклицанием: ага, вот как, вот что ты собой представляешь! В прошлом - и моем, и Магны - очень много живого, веселого, светлого, но подсовывается почему-то все больше гадкое и темное. Память любит насмехаться, мучить. Предаваться воспоминаниям хорошо, ну, т. е. не лишено смысла, лишь для того, чтобы подтверждать самому себе, что еще жив, не развалился на куски, не рассыпался. Впрочем, что об этом толковать!.. Когда случается мне почувствовать и даже некоторым образом утвердиться во мнении, что прошлое Магны и было таким, как о нем рассказывают третьи, четвертые, десятые лица, это кризис, плевок мне в лицо, что-то вроде стихийного бедствия. Может быть, и нелегко понять, почему это так и в чем тут оскорбление, которое я наношу сам себе, поддаваясь подобным чувствованиям. Зато, полагаю, ничье соображение не затруднится, если я скажу, что в такие минуты интуиция подсказывает мне верный выход: отвергнуть прошлое. Как это сделать? Непростой вопрос... Но если я твердо знаю, что у меня нет нужды ни в прошлом моей жены, ни в моем собственном, значит, задача не безнадежна и ее решение можно найти.
  Кому-то, не исключено, покажется, что я заканчиваю эту, предварительную, часть своих записок на печальной ноте. Ерунда! У меня был бы повод печалиться, когда б я вдруг вздумал вглядеться в нашу тварную сущность, ограниченную и тянущую к концу, преходящую, это действительно был бы значимый повод, многим умам, как известно, задававший и, должно быть, до сих пор задающий знатную пищу. Подобные рассуждения кого угодно способны закинуть в замкнутый круг меланхолии. Мне же тут грустить не о чем, я отличаюсь, у меня, конечно, свои трудности и тяготы, но от смерти я, можно сказать, избавлен, во всяком случае довольно далек от нее, не в материальном, понятное дело, смысле, нет, скорее в духовном. Я просто не думаю о ней, мне заниматься этим в настоящее время некогда; добавил бы еще, что и незачем, но это было бы уже слишком. Продолжая начатую мысль, скажу в ее развитие, что зародилась бы, естественно, печаль, непреодолимая тоска, рассуждай я о том, что мое и Магны прошлое - это одно, и на его счет мы вправе отдавать всякие распоряжения, гнушаться им или играть, зато касательно прошлого как такового не забалуешь. Ибо в этом прошлом, великом уже тем хотя бы, что из него ученые мужи извлекают, скажем, коллективную память, архетипы и другие научные штуки, много такого, что забывать нельзя, что забывают только отступники и отщепенцы, заслуживающие проклятия. Рассуждения, ведущие к печали, бывают разные, случается, что приходит в голову, будто мертвые, беспокоясь в своих могилах, просят помнить о них и вменяют нам в долг позаботиться о скорейшем их воскресении. И это далеко не те помыслы, за которые человека следует осуждать, карать или подвергать насмешкам, как раз наоборот, они чисты и благородны, и отблеск благородства падает, между прочим, даже на того, кто грустит не в целом, из-за бренности, а по причине их отсутствия. И пусть природа печали мне хорошо понятна, до подобных рассуждений я, однако, еще не дошел и вряд ли когда-либо дойду - не сложилось, не та судьба, не те заботы. В моем случае разрыв между наличным и должным столь очевиден и велик, что я и вообразить не в состоянии, чтобы то, что кому-то или даже всем представляется неким долженствованием, имело ко мне какое-то отношение. Я был в долгу перед Магной, и этот свой долг я постарался исполнить. Четко, целеустремленно и творчески руководствовался я памятованием, что Магне предстоит занять существенное место в моих живописаниях, и она, следовательно, должна получить (от меня, вправе я тут добавить) прошлое, осесть в нем как в крепости и обеспечиться всем необходимым на случай осады. Наделяя ее образ кое-какими черточками биографического характера, я с максимальным ускорением, без проволочек поместил этот образ в разряд достоверных и, как говорится, полнокровных, - и что же, что-то свидетельствует о моей недобросовестности? Я оплошал, решая задачу, стоявшую предо мной? Пусть укажут, я послушаю. А что никаких тебе архетипов, никакой коллективной памяти, так ведь, ей-богу, лучше быть безнадежной, с познавательной точки зрения, вещью в себе, чем подопытным кроликом в ученой лаборатории или экспонатом нашего знаменитого музея, о котором я в свое время порасскажу много всего интересного. Вывод следующий: предпочтительнее рассуждать о том, как, достойно ли, выполнил я имевшуюся задачу, а не о чувствах, которые я при этом испытывал или должен был испытывать.
  Прошлое некоторым образом теснится в моей памяти, но я повторяю и готов твердить до упаду, что с моей нынешней душевной жизнью оно не имеет ничего общего и потому не волнует. Оно не просто случайное и быстро исчезающее явление, оно представляет собой некое вещество, от которого не так-то легко избавиться, - с этим я согласен, но что мне в том, если я не могу им жить и не вижу своей зависимости от него? Когда б кто-то описал его, неважно, в выгодном или невыгодном свете выставляя меня, - главное, чтоб отлично было написано, - я бы полюбил эту "книгу", как и полагается любить всякое прекрасное произведение пера, я бы, пожалуй, в какой-то мере и пережил заново свое прошлое, и оно нашло бы себе местечко в моей душе. Вряд ли я бы заинтересовался автором, увлекся его личностью и задумался, в чем секрет его интереса ко мне, но сочинение его стало бы частью моей нынешней реальности, за это ручаюсь. А самому описывать и, стало быть, не только заново переживать это описываемое прошлое, но и переводить его в слова, стараться придать ему наилучшую литературную форму, а при этом влачить совсем иное существование, не похожее на то, которое описываешь, иметь перед собой, и в себе, совсем иную реальность, - нет, Боже упаси от такого труда! То ли дело брать эту реальность, так сказать, живьем, как она есть, - не беда, что она по самим условиям нашего пребывания на земле меняется фактически каждый день и даже каждую секунду. Это вообще как-то слишком по-философски, думать, будто она и впрямь вот так беспрерывно меняется, на самом деле если рассмотреть себя и свои обстоятельства, каким все это стало с некоторых пор, то не так уж много обнаружится перемен. Текущая действительность умеет образовывать свои эпохи, и сейчас, повторяю, у меня и для меня совсем не та эпоха, что была, когда покончили с газетными мечтаниями Магны или когда Нора, умирая, интересно и хорошо рассказывала о своем примирении со смертью, совращая и мою жену на тот же путь. Итак, не сгиб, не перетекание, не плавный переход, а разрыв - это надо хорошенько осознать - и за ним не что иное, как бесспорная и неделимая плотность главного, того, что не обинуясь назову ядром повествования. И там-то уж серьезный разговор. Рассказ о прошлом всегда сопряжен с приукрашиванием или элементарным враньем, с подтасовками разными, как если бы прошлое само по себе гротескно или обманчиво, что, конечно, никак не соответствует истине. Рассказ о настоящем напрягает силы ума и обостряет чувствительность, он не может преследовать никакой иной цели, кроме как отобразить истинное положение вещей. Суждение мое о сущности рассказа в его отношении к временным рамкам... вырвалось, может быть, всего лишь случайно, но, что и говорить, резону в нем хоть отбавляй, не правда ли? Очень оно похоже на достойное внимания и похвалы умозаключение, и я бы, признаться, вынес его в заглавие последующей части своих записок.
  
  
  Часть II
  
  
  ГЛАВА ПЕРВАЯ. КАК ВСЕГДА, ВЫБИРАЕМ ПУТЬ...
  
  
  Писатель... это уже положение, высокое положение, а я, известное дело, совершенно не претендую, не питаю, так сказать, амбиций. Это всем известно, моей жене, моей дочери, в общем, всем главным участникам совершающейся со мной драмы жизни. Мой приятель Иннокентий Платонович, тот да, писатель, хотя, с другой стороны, какое ж у него положение? Самое что ни на есть дурацкое! Говорю все это, исподволь подбираясь к сравнению, к своего рода метафоре. Мои записки в их первоначальном виде были всего лишь невинной, нисколько не обремененной литературными задачами попыткой излить душу, наспех, по горячим следам поведать о мыслях и чувствах, с которыми я пришел к "катастрофе", и о том, как я, загнанный в тупик, забившийся, словно рыбина в сетях, все-таки более или менее благополучно выпутался. И если сравнить тогдашнее с нынешним, т. е. с тем, как я корплю теперь над этими записками, обдумываю каждое слово, что-то там суетно мыслю о литературных формах, о художественности, выбираю среди форм самую удачную, на мой взгляд, самую удобную для моего все разрастающегося писания и не шутя забочусь о жизненности и правдоподобии своих персонажей, то что-то поразительное, колеблющее почву под ногами выходит. Меня словно затягивает в некую метафору, и в ее обрамлении я уже все равно что литератор; в метафорическом смысле я теперь, получается, сочинитель. Так и вижу осклабившихся людей, вкрадчиво шепчущих: средней руки, да? Очень может быть, что и средней, а скорее, что вовсе никакой, иначе сказать - безрукий. Никакого внятного объяснения относительно происходящего со мной в литературном отношении у меня нет, да и откуда ему взяться, я как положил твердо не быть писателем, так и держусь этого своего неписаного закона; я даже и недолюбливаю писателей, а если снова привлечь в порядке примера доброго Иннокентия Платоновича, так и норовлю слегка поиздеваться, втереть очки. Но настоящий литератор, знатный, прочно стоящий на земле, жгущий глаголом, предположим, и лаврами увенчанный!.. Пусть он семи пядей во лбу, редкий талант, а только меня все же стесняет ощущение какой-то его надуманности, пожирает жалкая мыслишка, что он, как и все мы, грешные, в конечном счете дутая величина, и представляю, как неуютно мне стало бы в его обществе; воображаю, какое испытал бы я смущение, объявись кто предо мной в устоявшейся, уверенно исполняемой писательской роли. А ведь жизни не мыслю без книжек. Я подлинный читатель, и у меня большое дарование - общаться и родниться с книгами как с живыми, одушевленными существами. И вот, с какой стороны ни подойди к сути моего нынешнего занятия, сразу возникают вопросы, не находящие ответа, и в каждом из них слышится намек, что я, выходит дело, очутился в сомнительном положении, сомнительном для столь пафосно пренебрегающего писательством человека. Я про себя, да, мне случается впадать в пафос, и нередко это имеет непосредственное отношение к литературе. Так вот, я только что назвал описанных мной людей персонажами, более того, своими персонажами, но какие же они персонажи и как могут принадлежать мне или быть порождениями моего гения? Это живые люди, окружающие или когда-то окружавшие меня, люди, с которыми я в любую минуту могу столкнуться нос к носу и от которых, между прочим, могу получить в нос за свой чересчур откровенный и далеко не лицеприятный литературно-художественный опыт. Не рискую ли я в скором времени очутиться на перепутье, где от меня потребуется четкий ответ, с кем я и кто я - литературный работник вроде тех, что взяли за правило кучковаться при нашем славном музее, или просто исповедующийся в письменной форме обыватель, "лапоть", обитатель окраины?
  Хорошо, попробую объясниться следующим образом. Публикации записок я отнюдь не планирую добиваться, но и не собираюсь устраивать так, чтобы у них не было читателя, особенно теперь, когда жена и дочь, как я подозреваю, успели с ними тайком ознакомиться. Последнее, кстати сказать, подстегивает меня к еще большей, отчасти уже и разнузданной откровенности: раз уж им открылись многие мои секретные помыслы и их взгляд на меня не мог не претерпеть изменения, отчего же не порассказать и о том, о чем я, создавая первый вариант или, если угодно, черновик, предпочел умолчать? Но все же не только этой внезапной и как бы несколько вынужденной тягой к полной откровенности я руководствуюсь, просматривая записки, придавая им надлежащий вид, кое-что и перестраивая на иной лад. Отлично знаю, я никоим образом не сочинитель, не воображаю себя писателем и не являюсь героем некоего романа, который сам же и пишу, лукаво выглядывая из-за кулис. Мне достает щепетильности, иначе, или, может быть, даже правильнее, сказать, я очень осторожен в отношении писательства, и этому есть особые причины, то бишь и подумать страшно, что сделал бы со мной, скатайся я в некую провинциальную метафору, в какую-то гиперболу сочинительства, Гопцев, когда б мне довелось при этом подвернуться ему под горячую руку. У меня просто-напросто в голове сидит этот московский обличитель, точнее, его высказывания на случившемся у нас недавно форуме литературных работников. Речь я сейчас веду, собственно, о конкретном высказывании, а что они и в целом стали "моими" и я нимало не настроен выносить их за скобки, как поступил с прошлым Магны, это обнаружится позднее, в свое время. Гопцев, абсолютно чуждый мне Аркаша Гопцев, высказал мало меня в настоящее время занимающие соображения и выразил неприятные мне, глубоко противные моей натуре чувства, но какой, однако, фурор и шквал, как дорого мне это обошлось! Говорил он далеко, на недостижимой для меня высоте, а между тем случилось так, как если бы он очутился среди противоречий моего внутреннего мира и вступил в беспорядочную, налево и направо бросающуюся полемику, которая привела его к почти что естественному "вживлению" в мое существо. Вообразим на минуточку, будто он, вездесущий и как бы всесильный, стал обывателем, "лаптем", обитателем окраины. В каком-то смысле это и есть Аркадий Гопцев, ибо он оборотист, ему все нипочем, он везде поспевает, в любом обличье и наряде смотрится "своим", своим в доску парнем, практически душой общества. Высказывание же, на котором я готовлюсь сейчас сконцентрировать внимание, и вовсе звучит для меня предостережением, и я, взъерошивая и приглаживая записки, не забываю то и дело к нему прислушиваться. Человек по-своему замечательный и, что уж точно, занятный субъект, Гопцев, еще не добравшись до трибуны, где-то на ходу обронил, если верить моему приятелю Иннокентию Платоновичу, следующее: "Откроешь любой свежеиспеченный опус, так там с одной манеры письма ясно, что тебя в мир одноклеточных завлекают, а персонажам, тем ученый-натуралист, специалист по чешуекрылым, по инфузориям туфелькам нужен, а не читатель. Редко-редко бывает теперь что хорошее в нашей литературе. Или, к примеру, баб взять - вообще черт знает что за пробы пера у ихнего пола! А в мужеской среде уйма женоподобных. Мертвые души пришли, взялись за перо, и сраму не имут...". Так сказал гость из столицы на писательском слете в нашем музее, завершая предшествующее рассуждение и прежде чем приступить к последующим высказываниям. Не нужно думать, будто я ошибся, сказав, что Гопцев произнес эти слова по пути к трибуне, тогда как они-де смахивают на небрежно вырванную цитату из его выступления на форуме, которое нигде, кроме как на трибуне, состояться не могло. Дело в том, что этот господин говорит всегда и везде и вся его жизнь - сплошное выступление, а происходит оно на трибуне или где-то на пути к ней, ни для Гопцева, ни для истории не имеет ровным счетом никакого значения.
  В случае какого-либо обострения надобности найдутся, конечно, и поумнее эксперта Гопцева, настоящие властители дум, истинные трибуны и просто трезвомыслящие, нимало не подвыпившие, как это сделал Аркаша, культуртрегеры, или как они там называются. Они разберутся, прав ли этот надменный, неустранимый и на редкость велеречивый человек, задавшийся неблаговидной целью поливать грязью нашу современную письменность, но спросим себя, готовы ли мы с пеной у рта отрицать долю истины в его словах, спросим и ответим, что это было бы уже чересчур. Как же! Это было бы совершенно что-то лишнее и мешающее, отвратительным шумом заглушающее здоровую критику. А главное, у Гопцева хорошо передана атмосфера, царящая среди пишущих, отлично обрисована ихняя цеховая обстановка. С тех пор, как он высказался, сделалось словно бы заповедью, что следует хорошенько подумать, прежде чем давать волю своему красноречию, рискуя при этом обернуться, в той или иной степени, писателем или героем собственного повествования, а это, согласитесь, почти неизбежно, в общем, бойся попасть на зубок к такому вот Гопцеву. Гопцевы на авторитеты плюют, кумиров ниспровергают, а уж тебя, маленького и скромного, талдычащего что-то свое, походя спихнут в канаву, перешагнут через тебя и не заметят. Поэтому я, выводя за письменным столом свои каракули, частенько бросаю перо, в смутной тревоге вскидываю голову, испытующе вглядываюсь то в сумраки, то в просветления дня, как бы чего-то опасаясь или чуя в атмосфере приближение грозы. А вообще-то имеет смысл сказать следующее... У меня в высшей степени интересные ориентиры, и Гопцев среди них не числится, меня, например, куда как воодушевляет дневник нашего великого хирурга Репина, хотя я еще его не дочитал, не знаю даже, одолею ли, и, между прочим, далеко не всю философскую канву понял в прочитанном. Философ порой с трудом понимает философа, или, бывает, второй неверно понял первого, что совершенно очевидно из слов, с которых первый начинает свою критику на умствования второго: коллега полагает, что верно разобрался в моих рассуждениях, но это заблуждение...
  А если они друг друга не понимают, то где уж мне! Они слова не скажут в простоте, прямо и недвусмысленно не выразятся о коллеге как о глупце, не обзовут его дуралеем, а только и знают, что захлебываться в своих бесконечных догадках и домыслах. Утверждают: Бог прост, - а сами такую путаницу и тесноту разведут вокруг этого якобы простого Бога, что не продохнуть. И все же без философии нельзя, никак, без художества, без писательства и сочинительства можно обойтись, разве что меньше басен будет, а без рассуждения и вообще без логики и метафизики, без силлогизмов - как без рук. Вот я и делаю вывод: того, что прочитал и понял в упомянутом дневнике, мне с лихвой хватило бы для большого и плодотворного вдохновения; может, как раз именно что и хватит. Только я всегда почему-то немножко путаю: Репин, Пирогов, и эта путаница, она как наваждение, как мутное зеркало, в котором я предстаю оторопелым недотепой, этаким головастиком с выпученными глазенками, забарахлившим звеном в цепи естественного отбора. Но она-то как раз нисколько не мешает мне прекрасно кое-что самое важное понимать в дневнике, в особенности, например, такое высказывание: "Все в мыслящем мире сводится к отвлечению; все наши представления и понятия, как бы они ни основывались на фактах и чувственном опыте, делаются чистыми отвлечениями, как скоро мы подвергнем их умственному анализу; а не подвергать - не в нашей воле. Этот-то разъедающий анализ и превращает вещество в силу". Так вот, отвлечения отвлечениями, и пусть все к ним сводится, а есть в моей душе уголок, откуда раздается голос: вы думайте, выдумывайте, вещество своих мыслей и вымыслов превращайте в силу, а мне надобно пожить по-своему, надо обосноваться в надлежащих условиях, с некоторыми удобствами, чтобы я мог развернуться. Приведенных слов мне Бог знает на какие творческие подвиги достало бы! Следует только разобраться с тем уголком, постичь, что там за вещество возносит голос, какие у него права и как мне с ним соседствовать и сообщаться. А что за приведенными словами стоит и что на самом деле задумывал сказать автор, это уж вопрос второй. Может ведь быть и так, что все это - представление о Репине, понятие о том, чем занимался старый врач, уверенность в величии обоих, снимающая глобальный вопрос "кто есть кто", а заодно, как мне представляется, и боли в пояснице у моего приятеля Иннокентия Платоновича, прошлое, сваливающее в одну кучу худых и толстых, веру и знания, хирургию и портретную живопись, и снег прошлогодний тоже, калоши древние и добрые, верно служившие мне в детстве о слякотную пору, - все это словно из другой книги, и еще бабушка надвое сказала, возможен ли анализ, способный превратить вещество этой другой книги в силу. Но вот что со мной проделывает высказывание старого врача, так это все равно как если бы я сам по себе был неким веществом, а пришел умный человек, произнес сильные слова - и превратил меня в силу как таковую, а все мои представления и понятия, все известные мне факты и весь мой жизненный опыт - в инструмент, с помощью которого я могу, кажется, небывало, невиданно развернуть все свои особенности, мог бы даже и великий роман написать. Иногда одно слово, кем-то, может быть, всего лишь случайно оброненное, на такие штуки натолкнет... Но здесь-то и кроется опасность, напишешь - Гопцев тут как тут и записывает тебя в одноклеточные. Доказывай потом, что у него вовсе не умственный анализ, а сплошная клевета, надругательство. Я, положим, не Иннокентий Платонович, чтобы огорчаться из-за подобного рода критики, но и самому лезть в пасть к удаву, становиться на пути у господина, который кого угодно превратит в мальчика для битья, я не расположен.
  А к тому же и в самом деле не исключено, что напишешь ничуть не лучше тех, на кого с гневом и неподражаемым сарказмом указывает Аркадий, московский обличитель, окажешься - Боже сохрани! - женоподобным или каким-нибудь чешуекрылым, поэтому, говорю, благоразумнее просто рассказывать, не трогая пера. И мне благоразумия не занимать, но разве сыщутся уши, согласные выслушать мою взволнованную и где-то определенно сбивчивую исповедь от начала до конца? Так что перо, бумага, письменный стол, опасливое вскидывание головы неотвратимы. Не уверен, в развитие ли темы (я теперь вообще ни в чем не уверен), или просто так, но скажу еще вот что. Без веры, что плотно, без прорех и чудовищных провалов окружен мыслящим миром, зато с опорой на известный вывод, что мир есть лишь наше представление, я решительно ухожу в себя, замыкаюсь в себе, предпринимаю некое самоограничение. В общем, подальше от разных отвлечений, и уход мне дается тем более легко, что с некоторых пор со мной стали происходить вещи не только прелюбопытные, но и странным образом, скажу больше, болезненно затрагивающие мою сущность.
  
   ***
  
  Послушать окружающих, близких, домашних, я вечно кому-то обязан. Это слова только, и отпор я, само собой, даю тоже исключительно словесный, по крайней мере пока. Тот бурлящий, невесть куда несущийся поток слов, в который превращаются мои записки, прекрасно избавляет меня от необходимости благодарить неких посторонних субъектов за то, что до сих пор жив и, вот, сподобился на аккуратное и честное повествование. Право слово, благодарить мне следует лишь свою исключительную заботу о себе и особое внимание к собственной персоне, и низко им кланяюсь, заботе этой, внушенной мне не иначе как самим Творцом, и упомянутой персоне, но, впрочем, и досадую. С некоторых пор часть хлопот и душевного тепла приходится уделять едва ли желательному элементу, все настойчивей подающему голос, а несомненное удвоение внимания объясняется отнюдь не ростом, так сказать, моей персонализации, а как раз наоборот, моментом устрашающего колебания и размывания крепкой, казалось бы, бывалой, видавшей виды персоны. Как если бы я внезапно осознал, что ее больше нет со мной.
  Всматриваясь в бытие других, а это, на мой взгляд, куда легче, чем присматриваться к собственному существованию, я укрепляюсь во мнении, что мне подобным, как пить дать, предпосылается правило, обязывающее высказываться осмысленно, с прочной смысловой нагрузкой. Непременно должна что-то выражать, определять четко и надежно их история, тем более их сказ о себе. (Разве рассказала бы Магна о своем "падении" так, как рассказал о нем я?) Но это с точки зрения внимающих, разных там любителей чистой ясности и так называемой объективности, т. е. принимающей стороны, а может ли это служить указанием и хоть каким-то ориентиром для меня? Я-то постиг, что жизнь не только не подлаживается под мои думы о ней, но и круто с ними расходится, и не случайно порой прихватывает меня подозрение, что эти самые думы, не исключено, всего лишь схематичны, а, по сути, лишены всякой жизни. Опять противоречие...
  Из чего оно возникает? Когда я рассуждаю о возможности достичь невозможного: необдуманными, Бог знает как и зачем прозвучавшими словами что-то поведать ждущей осмысленности и достоверности принимающей стороне, - и прихожу к выводу, что это невозможно, я думаю и некоторым образом действую в соответствии с нашей земной логикой. Между тем исповедь, готовая, разумеется, только еще не высказанная, не нашедшая окончательного словесного выражения, обязывает меня, и в дальнейшем обяжет еще крепче, еще чудовищнее, принимать во внимание логику иную, нездешнюю, может быть, совершенно чуждую нам, простым смертным. Что же получается? Я вынужден служить принимающей стороной для чего-то невообразимого, несусветного и добытую "информацию" передавать принимающей стороне, настроенной исключительно на объективный лад, взыскующей непоколебимого правдоподобия. Получается, что вероятны не только уже указанные, но и прочие разнообразные противоречия, в том числе весьма удивительные, потрясающие, я бы сказал, самые основы нашего бытия.
  Космос как целое перестает быть целым, едва я начинаю сознавать его чем-то отдельным, но это наука, в живой же своей жизни я не познаю его, как это делает мертворожденный ученый-рационалист или велеречивый схоласт, а только верчусь, так или иначе развиваюсь, изменяюсь и в конечном счете замещаюсь чем-то или кем-то другим, а он тем временем понемногу превращается для меня в нечто бредовое и иррациональное. Но этому бреду сопутствуют, если можно так выразиться, специальная обстановка и особая атмосфера, вполне реальные на вид. Человек учится и совершенствуется в расчете на гениальность, которую ставит себе идеалом и которую видит некой изумительной простотой, родственной божественному началу, однако я уже склоняюсь к мысли, что пресловутая развивающая учеба и прочие способы освоения совершенства знаменуют не приближение к Абсолюту, а удаление, бегство от него. Искомая простота всего лишь хрупкой черточкой отделена от нелепого и давно, еще в наших забытых предках, печально увядшего простодушия. Я с треском провалюсь, с позором умру, если мне вдруг взбредет на ум объявить себя писателем; я погибну не только для слова и правил, но и для космоса и человеческого мира в целом, едва лишь оборву на полуслове или просто в паузе свой рассказ. Между тем, суть я изложу, опять же, по ходу рассказа и сделаю это с внутренней убежденностью, что, благодаря неким правилам, не смешаю все в кучу, ссылаясь, мол, что таковой мне видится действительность, а разложу, как говорится, по полочкам. И если речь пойдет о живых и одушевленных существах, а так оно и будет, о существах разумных, то я...
  Сбой, несомненный сбой...
  Объясняю его тем, что настырно лезет в голову сугубо мой личный, почти интимный вопрос: как, с какой стати, из какого опыта исходя я сумею добиться я от своего рассказа полноты, достоверности и четкости и сумею ли вообще? Зашибает здорово вопросец, гнет к земле, вгоняет в краску... Он особенно тревожит меня в связи с тем, или в той связи, что я, тот, каков я внутри этих предварительных замечаний, постепенно превращающихся в исповедь, именно что мало себя понимаю. Все, буквально все в этих недрах подводит меня к жуткой тьме сомнения в себе и даже в собственной достоверности. Там, в недрах, скрыты огромные возможности и ресурсы, и в этом-то как раз сомневаться не приходится, а между тем нет у меня уверенности и есть лишь колебания в вопросе, умен ли я, достаточен ли, чтобы что-то такое дельно рассказывать. Безмерно страшен этот вопрос, умен ли... А если недостаточно умен и, как следствие, недостаточно образован, воспитан и вскормлен, представляя даже собой зрелище напрасного появления на свет Божий, то как же и браться-то за дело? Хорошо, карты на стол, и как ни смущен, все же, сознавая ответственность момента, заявляю, причем, можно сказать, как бы без всякой подготовки: умен я как раз до крайности. И не могу не заявить, это позарез необходимо, а по сути, неотвратимо и неизбежно, хотя спешу согласиться, что вступает, кажется, в противоречие с правилами. В предписания для рассказчиков наверняка входят правила хорошего тона, но если не путать обычный рассказ с пылкой исповедью, а внешние противоречия с внутренними, то легко ведь можно опознать в том или ином велеречивом человеке не краснобая и просто глупца, а того, кто наилучшим образом излагает впрямь заслуживающие внимания вещи. А разве не заслуживают внимания мои умственные способности? И чем же это дурной тон, если я, находясь в положении необыкновенном и в каком-то смысле мучительном, отзываюсь о них с гордостью, хотя бы даже и несколько преувеличенной? Но вот еще что выясняется о некоторой случайности, раннее, кажется, произошедшей: ненароком поднятую тогда тему странного "раздвоения" моего ума мне теперь уже никак не обойти. Если же не толковал ни о чем подобном, так сейчас восполняю пробел. И тут же дополнение... Говорю как на духу, своего рода раздвоение, тоже загадочное, вижу и в том, что оно касается не столько моего ума, сколько моей сущности, а где ум, где сущность, где мое, а где заемное нечто или даже чужеродное, я и сам порой, сколько ни бьюсь, разобраться не в состоянии. Как же обо всем этом рассказывать, образцово следуя писанным, неписанным и всем прочим правилам? Боюсь, меня ожидают немалые трудности.
  
   ***
  
  Проглядывающая в сказанном попытка, довольно неуклюжая, что-то сообразить о себе в оценочном смысле банальна и смехотворна, но посыпать пеплом, зачем, мол, выскочил, нечего; найдутся и контраргументы, не так уж, знаете, и плоха эта попытка. Надо только учитывать, что подразумеваемый ею путь вообще, а особенно в моем случае, скользок и в некотором роде опасен. Он заставляет скатываться в путанную философию и в конечном счете расписываться в собственном простодушии, вместо того чтобы просто и ясно, с немалым, разумеется, удовлетворением от попутно возникающих художественных красот, рассказывать свою историю. Это, кстати, вопрос, или проблема, как кому больше нравится, на редкость сложный при всей его отвлеченности и кажущейся необязательности, и нужно быть человеком большой опытности, но умеющим ловко и к месту демонстрировать некую трогательную неискушенность, чтобы попробовать ответить на него. Кто же не подтвердит, что он касается туманной проблемы души? Тертый калач, каким уверенно предстает перед нами ученый, всегда готов заявить о душе: одно лишь название, не скрывающее под собой ничего реального, вещественного, феномен, знать не знающий никакой субстанции. Он для того и говорит сухо, рассудочно, научно, чтобы между вращениями его жестких словесных оборотов, как между гигантскими маховиками, название, поизносившись и стершись, исчезло без следа. А рассказчик, т. е. едва ли не поэт, едва ли не художник, этот готовый всему восторженно удивляться человек, он живописует душу и ее излияния, но, не будучи до конца уверенным в ее существовании, почти что сознательно нагнетает художественность, стараясь нагромождением выспренних фраз создать более или менее четкое представление о душе как о реальности. Он хочет вещества, чтобы можно было обращаться с ним как с любимым котенком или щенком, радуется, когда ему толкуют что-нибудь о сущности вещей или когда та или иная сущность сама принимается толкать его в бок, заигрывать, словно развязная бабенка. А слова такие - феномен, субстанция - ему неприятны, они грубы, слишком умственны, чересчур дисциплинированы и напоминают ему колонну громко и безудержно марширующих солдат.
  Что касается меня, то моя первейшая забота как раз о названии, ведь как-то назвав одолевающую меня силу, я уже отчасти разгадаю тайну ее происхождения, ее природы, той сущности, что в моем случае не заигрывает, не кокетничает, а поглядывает хмуро, исподлобья, присматривается ко мне мрачно и, скорее всего, с недобрыми намерениями. Но, предполагая драму, я где-то задним умом ощутимо мыслю, что вероятна и комедия. И вот с этим шатким, раздваивающимся даром предвидения, делающим столкновение неизбежным, я беден, несостоятелен, не имею возможности наполниться до краев ни ученостью, ни художественностью. Не довлеют надо мной ни поэзия, ни наука, и вся моя правда заключается в убежденности, что душа существует, а не будь ее, души, не было бы у меня никакой истории и нечего мне было бы рассказывать. История же, как пить дать, есть, в том-то и дело. Так что я говорю о своей душе не как, положим, о расплывчатой и как будто даже безграничной обители, в которой помещаются, кроме обычного доброжелательства, ненависти и тому подобного, темные уголки и закоулки, белые пятна, запретные зоны, целые скрытые, дремлющие до поры до времени миры, комплексы и много еще всего прочего. Я говорю о ней как о конкретном и компактном, имеющем если не прочные, то во всяком случае довольно четко вычерченные границы объекте, с некоторых пор подвергающемся особому активному воздействию извне, грозным атакам и натуральному вторжению. И кстати было бы мне пользоваться языком поэзии, коль картина происходящего со мной выглядит столь ясной и напускать туману некуда и незачем? Мне следует говорить с твердостью, свидетельствующей о готовности вращаться в сфере разных философских категорий и, если уж на то пошло, даже идей, но это тянуло бы уже на науку, а ее язык мне подозрителен, он, как мне видится, всей своей сущностью отрицает, ставит ни во что происходящее в моей душе. Вот в чем трудность и двусмысленность моего положения, в этом, а не в том, что мне будто бы недостает опыта и изощренности, зато простодушия-де хоть отбавляй.
  Живешь кротом, и не дано тебе знать, что будет завтра. Вдруг бросят обвинение, что у меня не то что нос искривлен или позвоночник, а сердце и душа искривлены, дух мой, дескать, с полнейшей несообразностью искривлен и, следовательно, никуда не годится? Я и сам в состоянии это заметить; я за многое себя упрекаю. Найдутся такие, кто будет смеяться над выявленным пороком или теснить и гнать меня за него, стараться попрать, сжить со свету, а найдутся и умники, которые пустятся нашептывать, что, мол, не беда, это просто Бог подкачал, слегка меня обидел, а то и, к примеру сказать, природа... Природа ведь еще та штучка, умеет подвести под монастырь! В ней что-то пошло не так, образовался уклон, оттого и уши у меня непригодные, и душа гаденькая.
  Как бы не так! Во всем ищут рациональное зерно, внятный человеческому разуму смысл, доступные уразумению законы, очевидную цель. Но стоит хоть чуть шагнуть за пределы человеческих понятий и представлений, как начинается невообразимое, бред, абсурд, непостижимое. Это и с земли, с родной почвы видно, уже луна, задумчиво роняющая с ночной заоблачной высоты холодный свет, - бред, нечто иррациональное. Разве нам известно, что там, в ней и с ней, совершается? Мы воображаем, будто кое-что, даже многое знаем, а она нехорошо, уклончиво посмеивается над нами. Она, естественно, оказывает на меня таинственное влияние, и при этом я не связан с тем, что она есть как таковая, зато вовлечен, и далеко не по своей воле, в бредовую, иррациональную стихию, образованную ее удаленным, непостоянным и вместе с тем неотразимым, давящим присутствием в моей жизни. Если бы не эта вовлеченность, я мог бы высматривать идеалы или вполне почетно опираться на нормы, да что там, мог бы вести тихую, скромную и правильную жизнь, не имея большой нужды задумываться о своих искривлениях и свершившихся со мной ошибках природы. Но все обстоит как раз наоборот. Я не задумываюсь об искривлениях как о чем-то, что мне по плечу, аккурат по моим человеческим силам, исправить, и происходит это не потому, что я будто бы безответственный, нечестный, подлый человек. Может, и подлый. Но я живу в условиях бреда, иррациональности, и это не моя вина; имею право заявить: вся вина за мои дурные наклонности, буде таковые имеются, лежит на том, что знающие, всюду пытливо сующиеся и всем умудрившиеся люди называют первобытным хаосом. Человек разумный и даже человек играющий победили его, а он, однако, все еще здесь, поблизости, и не знаю, как другие, я же, сдается мне, пал его жертвой, вот только ведать не ведаю, как мне его называть и что было бы правильнее и разумнее мне о нем думать. Думать плохо, учитывая свои слабые силы и податливость, свою человеческую немощь, было бы, пожалуй, верно, но беспокоит подозрение, что помимо такой логики, собственно говоря, поверх ее, существует и другая, заставляющая признать бесконечное превосходство иррациональности над нашей маленькой разумностью. Она могущественна, а мы практически беспомощны, а тщеславящиеся нашей пресловутой разумностью к тому же и выглядят глупцами. Это могущество великолепно, уж оно-то, не в пример некоторым, выглядит блестяще и красиво, им можно от души насладиться, если повезет и удастся хоть как-то разделить участь с его носителями, - разве кому-то под силу доказать, что это не так, что я перегибаю палку? Мне ли не знать... Единственное, что к сказанному остается еще добавить, так это замечание, что говорю я, положим, о Божьем мире, но отнюдь не о действиях и свершениях Бога, ибо...
  Нет, тут не собьюсь, бдителен, осторожен, разборчив, а в поднятом вопросе дока, что засвидетельствовано случаем в сквере, когда умело и не без пользы произвел формальный раздел - раздвоение - в сфере абсолютного...
  Было дело... Абсолютное, Бог, ипостаси... А кончилось тем, что и сам словно бы разделился... но что в этом плохого, коль в материальном плане не сталось ни умаления, ни натужного прибавления? Так, поэтическое видение. Чую пользу и в заявлении, что, расширяя картину нашего мира, а то и мироздания в целом, допущением в нее иррациональных сил, могущественных, но, само собой, не абсолютных, я тем самым некоторым образом отодвигаю абсолютное если не за пределы картины, то все же как-то в сторонку. Отодвигаю просто из уважения к пропасти, безусловно отделяющей его от всего тварного, конечного и в конечном счете ничтожного. Заглядывание в эту пропасть называют духовностью, поскольку будто бы в ней созерцают, в истинном виде, в качестве некой последней инстанции, и себя и Бога, а сколько в этом отсутствия всякой активности, не говоря уж об инициативе, никто и не думает замечать. Я, положим, внешне выгляжу пассивным, порой даже чересчур, однако внутри я наблюдаю активность, которой мне с лихвой хватает для того, чтобы я полагал себя человеком, склонным к плодотворной деятельности. Моей ли будет эта деятельность, вопрос другой. Пока же я обязан быть предельно собранным, зорким и чутким среди наступающего хаоса, и в этой моей заботе никакого вреда нет от тотальной подозрительности, скорее следует гордиться, что меня еще на нее хватает. Но, может быть, то, что я называю таинственностью и иррациональностью, есть в действительности малоизученная или вовсе неизвестная форма духовной жизни, в героях которой ходит - кто докажет, что это не так? - ангел света. Мне темно, но одно это не говорит в пользу догадки, что меня осаждает ангел тьмы, некий злой, отвратительный демон. Может быть даже так: в темноте ангелу света как раз удобнее трепать и некоторым образом (по крайней мере, касательно моей воли) насиловать меня, и делает он это по-хорошему, с добрыми намерениями и в пределах разумного, что само по себе является, конечно, формой духовной жизни. Отсюда следует, что все наилучшее и всякого рода совершенства ждут меня впереди. Однако здесь тот случай, когда от того, где поставить это "впереди", зависят кое-какие важности: если перед перечислением будущих благ - это выражение уверенности в их достижимости и последующем беспрепятственном присвоении, если после - это уже так себе, всего лишь вялый отблеск надежды. И я не знаю, как быть. В любом случае, все это никак не Божьи дела, кем бы он там ни являлся, этот вздумавший оплодотворять меня субъект.
  
   ***
  
  Не одним тем, кто семи пядей во лбу, ясно, что люди той или иной идейности, с головой ушедшие в искусство или, как некоторые у нас, в краеведение, помешавшиеся на отыскании и чтении древних трактатов, оголтело перемешивающие что-то в колбах и ретортах, затерявшиеся в математических исчислениях, утонувшие в головоломной философской премудрости, эти люди весьма, по-крупному и по-взрослому, загадочны, а в жизни бездумных, ищущих только хлеба и зрелищ ничего таинственного нет. Мне всегда хотелось, чтобы моя жизнь в иные мгновения вдруг сворачивала на таинственное, ударялась в некую сокрытость, неожиданно принимала разные не вполне объяснимые формы и уже с особого рода гибкостью струилась среди какой-то сумрачной непостижимости. Коты, прелестные коты, пушистые или с гладкой шерсткой, с внимательно изучающим нас взглядом, они несомненно таинственны в своих повадках и мыслях (а они думают, только мы не ведаем, как им это удается), и, помнится, в юности, когда моя голова отнюдь не клонилась долу под тяжестью дум, я мечтал перенять у них некоторые телодвижения, сделав их у себя совершенно непонятными для окружающих. И если уж вскрикивать, когда к тому представляется удобный случай, то непременно так, как это умеют лишь ночные птицы. Странна, а порой даже и загадочна жизнь подобных мне мечтателей! Или вот еще... Например, титанические умы прошлого, прозревавшие умопомрачительную силу жизни, вечно имевшие дело не с чепухой и мелочевкой, а с устрашающей выпуклостью явлений, и исторгавшие свои открытия с вулканической мощью; также еще, к примеру, одержимые донжуанством, донкихотством и тому подобными вещами (хотя, кажется, ничего исключительно идеального к этому уже не присовокупить); и, разумеется, мастера, не сильные в науках, не шуршавшие эскизами, чертежами и планами, но возводившие грандиозные соборы, - они, все эти удивительные люди, разве не были глубоко таинственны? И как я, бывало, грезил удачей, внезапно дарующей мне блестки стиля, которым этих избранников пропитали, просмолили на весь их век небеса; не все целиком, куда мне, но чтоб и не подачка, не объедки с чужого стола - этого не надо, снисхождение и милостыня не требуются. Пусть это будут, размышлял я, оттенки, да, оттенки поразительного бытия, что ли, непринужденно разбросанные великими по разным подвигам и творениям, и уж я-то смекну, как мне этот дар приберечь, а при случае и возвести к таинству и мистерии. А теперь, когда я изрядно поизносился и никаких подарков судьбы, можно сказать, больше не жду, таинственное само пришло в мою жизнь.
  Оно, таинственное это... не вникнуть, не разгадать без помощи высших сил! Непрошенное, незваное... Впрочем, что об этом! Крепко сбитое, сгусток, заряд, капля, пуля, и маловразумительное в то же время; как ни наблюдал, не открыл до сих пор у него внятного сходства с чем-либо хорошо мне известным, а наблюдал, случалось, не без остервенения, как помешанный, практически в умоисступлении. Но бывало, что едва ли не со слезой, не понимая при этом, что за хворь и скорбь меня прихлопнули. Вот разве что неотвязность, неотступность; чудилось, что теперь уж постоянно и никто, ничто не отменит... Не светлое и не темное, не большое и не маленькое, упорное, не выдавить, не согнать уже с места, въелось, обжилось, гибкое, страшное своей скрытой и готовой в любую минуту взорваться силой, не занимающее много места и намертво сдавившее меня в железных объятиях. Но все это только слова, слова о чем-то нежданном-негаданном, привалившем вдруг как напасть или как баснословная удача, в которую не хватает духу поверить. Мне важно доказать реальность этого безымянного существа и делом, если это возможно, подтвердить его присутствие, а мои потенции в этом отношении явно ограничены, средства, которыми я располагаю, вряд ли существенны и разнообразны. Ведь для доказательства я должен не только чувствовать достаточную таинственность этого "оно" и его, говоря вообще, самодостаточность, но и о себе мыслить соответственно и никак не уступать ему в замысловатости, я же, однако, чувствую лишь растерянность, сознаю себя потерянным и нахожу порой, что я на редкость глуп. Из нас двоих я заметнее ограничен. Это так в нашем с ним соревновании, и как мне быть, я не очень-то хорошо понимаю. В нем я угадываю ум, хотя это не может быть так, потому как будь ум, зачем бы уму забираться в меня, словно бацилла, распространяющая всякие там мерзкие очажки и ячейки, уму ли тлетворничать, обессиливать, гнуть к земле, подгонять к нервному срыву? Уму надлежит представлять собой нечто основательное, мощное, в корне здоровое, внешнее и строго очерченное, воздействующее исключительно со стороны, издалека, но ведь я ничего подобного не замечаю. Нет, тут не ум как целое, а лишь упрямые и настырные свойства какие-то, особая сметливость, какая бывает у вертлявых и просто изворотливых, сверх меры оборотистых людей, особого рода сообразительность, перед которой я рискую вдруг очутиться крошечным и ничтожным. Эти свойства, они тоже вещество, и они проникли в меня как щупальца, а кто их запустил и кто ими теперь пошевеливает, отнимая у меня покой (вполне, смею думать, мной заслуженный), об этом ничего путного сообщить не в состоянии. Когда я видел в своих снах наяву таинственными котов и того или иного гения, то было восхищение и умиление, вызванное объективными причинами, главное же, то был взгляд со стороны, мой взгляд, обращенный на нечто для меня внешнее. Ни коты, ни гении с мастерами не залезали в мою шкуру, не топтались в моей душе. Некоторым образом завоевав мое сердце, они нимало не пытались завладеть моей плотью и как-то там отравить мою кровь или, лучше сказать, пополнить ее добрыми, прекрасными веществами. А что нынче? Закравшись, таинственное, сокрытое, иное - как назвать, Бог весть! - сохранило обособленность и непроницаемость; пролезло, оккупировало, расположилось на каких-то моих внутренних позициях, а лика не являет и намерений своих не открывает, темнит. С какой же стати мне восхищаться и умиляться, если я прежде всего обременен заботой о собственной безопасности и вечно тревожусь, как бы не совершить роковой ошибки? Я не ждал, я не просил, грезы, может, и были туманными, но жаждал я все же чего-то объяснимого и прозрачного.
  Вижу, заминка и загвоздка в имени, отсутствие такового препятствует постижению, и не разжевать мне моего "гостя", пока не придумаю ему имя. Хорошо, допустим: нечто, - чем не название? А? Однако... замечаете неопределенность, как бы безграничность этого имени? Явно подразумевается корневая связь с миром самых разнообразных вещей, с разными мирами, в том числе и моим, стало быть, более чем вероятны шаткость и валкость, беспрепятственное расползание на манер каши, и это, согласитесь, неприятно. Это даже ненаучно, хотя, казалось бы, что мне наука, когда я в плену у таких хитростей и в любую минуту рискую забредить. Между тем видимая и ощущаемая (о невидимой, но ощущаемой как-нибудь потом) реальность безальтернативно утверждает границы вещи, заключенной в ней, и как только границы определяют протяженность моего нечто, оно тотчас становится иным по отношению к не охваченным им областям. Реальность "схватывает", но и нечто - вещь или явление - "схватывает" тоже, вот только реальность делает это сама по себе, как таковая, вещь же непременно под воздействием "одушевленного" стремления к расширению. Поэтому реальность по своей сути все и ничто, а вещь - нечто, данное в разрезе. Так это выглядит в моем случае, ясно показывающем, что вещи законченные, замкнутые в себе представляют собой фикцию и выеденного яйца не стоят, тогда как вещи усеченные, остановленные в своем безудержном расширении, введенные в границы и словно искромсанные, как раз и составляют действительность, хотя то, что они даны, как я сказал, в разрезе (а разрез и обозначает границу), вовсе не раскрывает их внутреннее содержание и не обуславливает легкость их постижения. Нечто вынужденно заявляет свою инаковость по отношению к тому, что ограничило его, и даже отчасти к тем родственным вещам, на которые продолжает опираться. Это легко уяснить, всего и дела-то - не захлебываться в путанице своих рассуждений, а протереть глаза и всмотреться в очевидность. Но что это, спросим еще раз, значит для меня, как это помогает разобраться в моем случае? Нечто, с его неопределенностью, кажущейся безграничностью и бесспорной протяженностью, коренится во мне или, если угодно, запустило в меня корни, но между нами остается граница, и это дает мне право, а в каком-то смысле и заставляет меня говорить о нем как об ином. Другой вопрос, насколько надежна указанная граница и видится ли она иному серьезной преградой. Если, говорю я, реальность у нас одна, она не допустит дальнейшего проникновения и расширения иного, во всяком случае обеспечит прочность и долговечность преграды. Если нет, т. е. если мы по какой-то невозможной причине представляем разные реальности, имеем разную природу, не имеем ничего общего в порядке происхождения, роста, созревания и всякого прочего развития и служим разным богам, тогда граница не выдержит и в один прекрасный день развалится, как куча песка. Но это случай настолько фантастический, что едва ли стоит и разбирать его. Единственное, что в этом гипотетическом сюжете заслуживает внимания, причем весьма серьезного, это еще больше приоткрывающаяся, захватывающая все новые пространства мысли необходимость в последующем и, возможно, далеко не последнем имени, - лишнее подтверждение, что подточившее мою душу иное отнюдь не есть ничто.
  
   ***
  
  Реальность "режет" по живому, и это, положим, не будит воспоминания о древних кровавых культах, не служит источником изощренных удовольствий, но сколько, однако, образов, чудовищных и грязных, навевает. Может быть, она уже отхватила у иного некоторые конечности, отростки там, пупырышки разные, и то, что я назвал разрезом, на самом деле просто кровавое месиво, гнусная картинка, заставляющая идти кругом мою воспаленную голову. А борьба все же, я чувствую, еще впереди, так что и кровь по-настоящему прольется, кровь, глядишь, хлынет-таки неудержимым потоком, зальет меня, ударит в упомянутую голову. Она брызнет на мою любимую жену Магну, затопит весь мир. Реальность одна, и выходит, что без крови не обойтись, ни без видимости ее, ни без натуральности. В голову, как пить дать, ударит, и дай Бог, чтоб на этом закончилось. На бескровности или хотя бы одной лишь видимости крови можно было бы выехать в случае столкновения разных реальностей, однако это, как я уже говорил, невозможный, фантастический случай. Но прольется кровь, нет ли, границы все равно останутся, и та, некая сущность, одной кровью не возьмет, не победит. Назвать же иное другой реальностью было бы слишком, скорее, тут следует говорить о другом мире. А между тем допущение, что одна и та же реальность способна порождать глубоко отличные друг от друга миры, привносит в размышления и догадки оттенок фантастичности, и ощущение, что так оно и есть, прямо заставляет помышлять о чем-то сверхъестественном. Разумеется, нет ничего нужнее и правильнее перед лицом сверхъестественного, чем оставить всякий страх. Бояться есть чего, но незачем, ни к чему. По малости нашей и страх в подобных случаях выходит комическим. Даже не само явление ужасает, а складывающееся поверх нашей воли впечатление (или, может быть, убеждение), что вот, оказывается, поди ж ты, в реальности помимо известных или кажущихся нам известными сил имеются еще и способные действовать вопреки ее законам, а то и подрывать ее основы. На таком фоне - ну, если воцарившееся в душе смятение вообразить фоном - вижу, что возня князя тьмы и его подручных все же носит какой-то "домашний" характер, ею не объяснишь мою проблему. В ней столько милого, забавного, душещипательного, что это, скорее, изящная словесность, а не подлинная борьба. Это, в лучшем случае, жесткий и стройный рассказ о смелом выборе Дон Жуана, и, замечу в скобках, и предположенный рассказ, и сам образ куда как превосходят, на мой взгляд и вкус, развязную, грубую и дикую сутолоку северных фаустов, что, прямо подводя к проблеме стиля, в мою ситуацию, однако, ясности не вносит. Право слово, сама невозможность допустить, что Бог "непрост" и зачем-то раздвоил реальность на чуждые или даже враждебные друг другу миры, опять низводит нас на тот же "домашний" уровень, на который я указал выше. Чего же бояться, если вся наличная сверхъестественность, как мы видим, не может не обладать чертами, присущими любой созданной в естественном порядке вещи? Видимо, бояться следует лишь того, что создано искусственно, по расчету, с целью, никак не учитывающей мое благо или прямо противоположной ему. Но я пока не вижу оснований считать это моим случаем.
  Мое понятное несогласие с приговором какого-нибудь психиатра, конечно, не многого стоило бы, об этом и говорить нечего, все они давно убеждены, что ни один сумасшедший не признает себя человеком поврежденным и его заверения, что он здоров, служат только лишним подтверждением его болезни. Но есть более интересная догадка, которую я и сам готов обсуждать. Я, мол, устал от жизни, вообще поостыл, и не прочь забыть себя, даже свое имя, подавил страсти и в естественном уже порядке отказался от сил зла, которые прежде в иных случаях помогали мне выживать и бороться за жизненное пространство. Разрозненные и словно случайные, эти силы отступили, но не исчезли совсем, сбились в кучу, затаившись, и ждут своего часа, своего нового торжества, когда можно будет снова обрушиться на меня, успевшего вообразить себя святым. Это впрямь следует осмыслить, но не сейчас, не то у меня пока настроение, чтобы заниматься в общем-то заведомо слабыми гипотезами. Я бы сказал, что из этого можно сделать рассказ, что-то вроде вставной новеллы, которые в свое время здорово поддерживали и украшали писания больших мастеров словесности, изрядно развлекали читателя, придавали всему процессу написания и чтения своеобразие, особую стильность. Я же здесь замечу только одно. Не без оснований утверждают, что зло не существует само по себе, как существует добро с его опорой на божью волю, всюду и во всем первенствующую, легко побеждающую самого врага света, дьявола; пакостная воля последнего вполне могла бы стать твердым и прочным "веществом" зла, но она всего лишь лежит в ничтожестве, будто пыль, перед величием, силой и славой Бога. Ведь по-доброму смотрятся все эти чудесные закаты дневного светила, своевременные смены сезонов, вызревание почек, весенняя свежесть лесов и полей; странно было бы назвать обдуманно и далеко не случайно существующим злом землетрясение, унесшее множество жизней, или сход снежной лавины, внезапно преградивший путь совершающим воскресную прогулку обывателям. Все зло - словно искры в головах невесть откуда выскочивших людей, как правило некрасивых и скверно чем-то обеспокоенных, ожесточенных, суетливых, принимающих личину разбойников, адвокатов, наглых педагогов, политиков, жрецов, реформаторов, критиков, бездарных творцов небывалых форм, скульпторов, лепящих новое человечество; и все это случайные, мимолетные люди, временщики, в каком-то смысле метафизические тени, шевелящиеся в основании образа вечного человечества. Скажем поэтическое и волшебное слово о том, что нужны святые, а не адвокаты, беспорочные девы, а не лихорадящие пигмалионы, истинные мастера, а не упырьками снующие в поисках свежей крови временщики, - и тени рассеются, разбегутся, как трусливые мыши. В моем случае идеалистически осмысленное надежное существование добра и мнимое существование зла означает, что отступившие под давлением моего самоочищения силы, как бы они ни скапливались и что бы там ни организовывали, не могут считаться силами зла в полном и подлинном смысле этого слова. Они разве что заключают в себе средство, которым воспользуется нечто, если задумает с той или иной целью окончательно проникнуть в меня и завладеть моим как материальным, так и духовным существом. Следовательно, речь опять идет о чем-то таинственном и сверхъестественном.
  Я уверен, в настоящую минуту первостепенную важность для меня приобретает не вопрос о качестве или степени проникновения или о будущих потоках крови, скорее всего воображаемых, а вопрос о направлении, напрямую зависящий от цели, преследуемой иным; в сущности, это вопрос о том, как мне видится то, что я называю иным. Если более или менее отчетливо, значит, что-то протискивается в меня извне и, как можно в таком случае думать, выталкивает меня наружу, вытряхивает словно из мешка; если видится смутно, неясно, стало быть, есть резон ограничиться соображением, что там нечто вроде пятна, этакая темная (а с умом подойти, так и черная) дыра, в которую, глядишь, вот-вот и провалится моя душа. Скажут некоторые... и скажут, являясь философами, с умом! Снисходительно посмеиваясь над моим невежеством и мнимой наивностью, воскликнут, что я, мол, нащупал связь с космосом, с внеземными мирами и беспокоиться мне не о чем, ибо открывшееся мне - не что иное, как самость, скрытая в каждом человеке. Каждый человек связан с космосом, в каждом из нас есть скрытое внеземное. Ну, может быть... Да только мне чаще всего представляется нынче, что свою самость я, в общем-то, всегда угадывал и чувствовал, несмотря на ее частичную запредельность, а в нынешнем моем состоянии она как раз не раскрывается в какой-либо связи и даже слитности с иным, но отбивается от него руками и ногами, ужимается под его нажимом, безуспешно пытается защититься. Слишком велика плотность и энергия этого иного, чтобы я не сознавал его отдельность и желание меня преодолеть.
  Нет, проблемная задачка именно в направлении, и коль я сейчас потею над этими записками, мне ее непременно необходимо решить, а что будет со мной, так сказать, в остатке, вне записок, после них, это уж вопрос соревнования, т. е. кто кого, иное меня или я его. В остатке может быть что угодно, даже и полный беспорядок, чуть ли не первобытный хаос, или, напротив, некая мертвая упорядоченность, но в любом случае - нечто неопределенное, а в записках мне нужна как раз определенность и равным образом самим запискам необходим стиль. Из-за этой суровой, железной необходимости я и бьюсь над тайной направления. Я, положим, знаю, чего хочу я лично, но пока мне неизвестно, чего домогается иное, моего знания недостаточно, чтобы сложился стиль, и неизвестность пугает меня даже не столько как живущего своей жизнью человека, сколько как пишущего, корпящего над текстом, усидчиво оттачивающего каждую фразу. Вдумайтесь, я, предположим, зайдусь в самопознании и самовыражении, изолью душу, а окажется вдруг, что все это пустое, поскольку, вытесняемый и неверно угадавший направление, я не уплотняю собой окружающую действительность, мир в целом, а просто-напросто лечу куда-то в невидное и непостижимое. И что же это такое? - а опять тот же акробат Гегель, якобы перевернутый Марксом с головы на ноги. Или без всякого якобы, поди разберись, что там между ними, умниками, происходит.
  Неизвестность действительно пугает, но не сидеть же сложа руки, что-то делать надо, и на что в подобной ситуации опираться, как не на мир собственных ощущений, чувств и впечатлений? А мне, между прочим, далеко не безразличен и огород, и домик наш с Магной, и наш город с его великолепной главной улицей и бесчисленными храмами и церквушками, и наш музей, где весьма часто происходят заслуживающие внимания события и даже удивительные вещи. Чем не направление? Меня, похоже, собираются некоторым образом вывернуть наизнанку, вытряхнуть из обжитой шкуры, что ж, одна мысль об этом, одно лишь предположение, что подобное возможно, вкупе с надеждой, что выпихнут все-таки не в пустоту и я сумею как-то приникнуть к огороду или музею, сами собой организуют куда как подходящий стиль - катись себе как по накатанной дорожке. Предполагать же, что подталкивают к дыре, а сопротивление бесполезно и лететь мне в какой-то тьме и пустоте, что это, как не очутиться, и даже прежде времени, в области беспомощной пытливости, ребяческих недоумений и жалких догадок, - и в этом случае вероятен стиль, но, согласитесь, исключительно ущербный.
  Сказанное вовсе не какие-то юмористические умозаключения, как может показаться на первый взгляд. Пока вытряхивание происходит лишь в воображении, в самом этом процессе, или акте, назовите как вам больше нравится, проглядывает немало забавного, как если бы все ограничивалось кульбитами скомороха и хохочущими зрителями. Но стоит маленько расширить сознание, дополнить его общегородской обстановкой и вообще атмосферой нашего бытия, как просто комическое приобретает куда более серьезный характер. Остается и смешное, как же без него, но сам характер дела, покрепчав, посуровев, достигнув неких жанровых высот, уже становится, пожалуй, сатирическим, а характер и определяет стиль. Разве нет? Так мне представляется. Говоря по существу, характер того или иного дела, что бы там ни происходило, стилем и является. Но внутренне я даже в воображении не переживаю предполагаемое вытряхивание как нечто смехотворное, поэтому мне, можно сказать, не с руки комиковать или становиться героем сатирического опуса.
  Но и подлинной драмой назвать творящееся со мной трудно, для этого не хватает ясности горизонтов, чистоты и прозрачности перспектив, все как-то мутно, узко, тесно. В сущности, нет определенности даже в вопросе, впрямь ли я весь погружен в исследование пресловутого иного или просто живу с ним как с каким-то клеймом. А это ведь вопрос опознания себя, своей личности, самости! Но смотрите, есть люди, только и знающие, что размышлять над жизнью, отыскивать в ней сильные стороны или сомневаться в ней, и обитают они, как правило, в сумрачных странах, и есть люди жарких, солнечных стран, которые просто живут, уже словно и родившись с глубоким знанием жизни, и у них это знание сосредоточено не только в уме, но и в сердце. Однако ни те ни другие не знают самого ума, условий его деятельности, размеров и пределов, не понимают, как в нем возникают знания и мысли, и если мы предположим, что никто этого никогда по-настоящему и не поймет, то вот уже и намечается сатирический оттенок в существовании нашего мира. Живем по уму, умом, действуем словно в облаке какого-то непрекращающегося размышления, а понять, как это происходит и что, собственно, с нами происходит, не в состоянии! К чему это приводит, прекрасно видно на примере Европы, которая, воспользовавшись правами индивидуализма и выработав понятие личности, долгое время умело и гордо задавала тон, а сейчас, когда мир фактически лишился ума, ее прославленные рационалисты демонстрируют, среди острых и жгучих проблем, почти одно лишь слабоумие, в иных случаях даже трогательное. И ведь как это делается, только вдумайтесь. Это Гамлет и Фауст вырождаются в глуповатых политиков и дельцов, это толпа пустозвонов, дутых сверхчеловеков, якобы самостоятельных, свободных и вальяжных людишек рядится в Дон Кихота и Дон Жуана, - архетипы, прописанные врачевателями от философии, плодят сомнительных типов. Какой же определенности и ясности можно требовать от меня, попавшего в ситуацию не только что непростую, но, может быть, и поразительную, небывалую, единственную в своем роде? Как ни гибка мысль, как ни пронырлива, как ни сильна даже, а раскидать всякие неясности и выбиться на чистую воду ей не под силу. Но марку держать надо, и тут поневоле ищешь спасения в стиле, будь то стиль создаваемой тобой письменности или самой жизни, выковываешь его, отчеканиваешь, оттачиваешь, цепляешься за него как за соломинку, а следовательно, волей-неволей цепляешься и за окружающее, за огород, за главную улицу, за музей с его подозрительным, если верить слухам, директором. Поэтому и важно хоть сколько-то прозревать будущее, иметь хотя бы туманную, но все же заблаговременную оценку момента, когда начнут не шутя выпихивать или подталкивать к дыре. Готовиться к таинственному, но определенно "энергичному" будущему - это и есть направление, это тоже стиль. Ведь когда выбросит из пенящейся, положим, но и немощной самости, как пробку из бутылки, и полетишь Бог весть куда, сшибив для начала жену, то в конце концов упадешь все же когда-нибудь, и упадешь на подготовленную почву, к тому же известную, а то и, к примеру сказать, запечатленную уже в твоей письменности. И это будет, при всех оговорках, стильно. Правда, совсем иначе может получиться в дыре; это большой контраст с огородом, музеем и вообще нашим миром в целом, и там, за отсутствием чего-либо подготовленного и предусмотрительно запечатленного, не выйдет, пожалуй, никакой стильности, да и не до нее будет. Но и к этому нужно быть готовым.
  
   ***
  
  Так как же мне не беспокоиться? Я не чувствую, что бы "это", пока еще копошащееся с очевидной неопределенностью, готовилось в дальнейшем играть благоприятную для меня роль. Сказано коряво, но что поделаешь, не могу иначе, в каком-то смысле и сам расплываюсь, теряю определенность. Я и духом пасть готов, но если бы все сводилось лишь к беспокойству, к расположению духа... В минуты отчаяния готов побиться об заклад, что в образе, который создаст "оно", и в роли, которую этому новообразованию предстоит играть, не останется места для меня. Погибну ли я? Предвидя, что намечающееся перерождение - не мое, я склонен воображать чудовищные вещи и рисовать невозможные, фантастические картины. С некоторых пор я запаниковал, бью тревогу и, не исключено, смахиваю на впавшего в истерику человека, и если не без оптимизма смотрю в будущее, то лишь благодаря сохраняющейся в глубине души надежде на более или менее спокойный и удачный для меня вариант исхода. Моя воля не совсем еще исковеркана и смята, и я нахожу вероятным, что рамки приличий и правила хорошего тона отнюдь не перестанут, заодно с полной утратой самостоятельности, иметь для меня известное значение. Вкус к жизни никуда не денется... куда ему деваться? Я, может быть, останусь при своем вполне достойном облике.
  Вот я веско заметил, что мой секрет, на деле секретом не являющийся, ни для кого не представляет опасности, какой-либо угрозы, а ведь это не так, если снова вспомнить о Магне. Но позже о ней, о том, что наверняка ей первой несдобровать, когда я окажусь вывернутым наизнанку или хотя бы всего лишь без особого вреда для окружающих низвергнусь в дыру. Замечу сейчас, что не вижу ничего более верного и основательного, чем едва ли не украденная, затем припрятанная и любовно выпестованная возможность говорить о воздействии на меня загадочных космических сил. И за то, что я каким-то чудом отстоял эту возможность, мне дарована свобода. Я могу говорить с драматической задумчивостью, со всеми оттенками глубокомыслия, могу позволить себе шутливый тон, "там" все стерпят, не оскорбятся, не обессудят. И все же я по-настоящему встревожен, очень уж своеобразна, причудлива эта таинственно свалившаяся на меня свобода. Я сказал о свободе, но не присовокупил ничего о самовыражении, не связал его с упомянутой свободой, не уверенный, отнюдь не убежденный, что это вероятное и допустимое самовыражение остается пока еще моим, а не иным уже каким-нибудь, и что я не говорю с чужого голоса, не превратился в рупор даже чуждых мне, скажем больше, враждебных моему человеческому началу идей. Я отбыл изрядное количество повинностей, налагаемых нашим человеческим миром, и кое-какие продолжаю отбывать до сих пор, и пожил я, в количественном отношении, немало, но в том-то и беда, что "иным миром" я до сих пор не обстрелян и выгляжу перед ним желторотым, так что в отношении качества мои дела обстоят не лучшим образом, тем более что этот "иной мир" уже здесь, близко, скажем прямо: во мне. Что делать? Пугаться, роптать - это оставим на потом, прежде следует составить и скрепить убеждение, что я не заблуждаюсь, не сошел с ума, не пал жертвой оптического обмана, не выдаю желаемое за действительное. Мне способность иметь убеждения всегда представлялась чем-то фантастическим, и я ограничиваюсь тем, что попросту пренебрегаю всякой возможностью их заполучить, но в данном случае, к счастью, творчество нацеливается на других, и быть убежденным в моей вменяемости и правоте предстоит не мне, а окружающим.
  
   ***
  
  Я человек, можно сказать, бывалый, и в поисках стиля мне ощутимо помогает опыт. Я стараюсь поменьше думать, где и как он добыт, а вообще-то особо гордиться мне, конечно, нечем. В педагогике моего опыта не последнее место занимает постулат, что лучше воздерживаться от бесцельных географических и философских странствий, держаться подальше от сообществ, правительств, людей, не входить в кружки и партии, не интересоваться постами и чинами. Но, с другой стороны, как же не цепляться за людей, если я, захотев, например, покушать, почти неминуемо обращусь к произведенной ими продукции, а если война, то где, собственно, я буду прятаться и искать спасения от ее ужасов, безусловно невыносимых в их современном виде, - разве не среди масс, не за спинами смельчаков, грудью встречающих опасность? И это опыт не только мой, он общий, всечеловеческий. Стало быть, описывая себя, могу ли не описывать и других, даже людей с прочным именем, но поступающих так, как при случае поступил бы и я, терпящих происшествия точно так же, как в случае нужды претерпел бы их я, воображающий себя единственным в своем роде.
  Я и есть единственный, но в исключительное положение меня ставит, прежде всего и только, каприз, обрушившийся на мою бедную голову извне, из иных миров, и больше ничего. Поневоле склоняюсь к мнению, что самое верное - писать, как Бог на душу положит, хотя это, разумеется, не правило, а если отчасти и правило, то никак не первое, во всяком случае далеко отстающее от того, которое утверждает: взялся за перо - пиши во что бы то ни стало и чего бы это тебе ни стоило.
  Моя жизнь, не будь рядом Магны с ее неуживчивостью и внезапно взрывающей тишину словоохотливостью, уподобилась бы одиноко плывущему в неизвестность кораблю, дрейфующему, так сказать, потерявшему управление и команду, с одним уцелевшим на борту капитаном или каким-нибудь еще недавно грозным и расторопным, но приунывшим теперь боцманом. А и есть люди, блуждающие по жизни подобным образом, замкнувшиеся в узком и вместе с тем туманно-безбрежном пространстве, закупорившиеся. Мой знакомый (навсегда, похоже, шапочный) Христофоров после долгого безвидного существования, перетекшего, может быть, в похожее на затвор домоседство, вдруг выкинулся в Москву, благо этот город располагается не слишком далеко от нас и всем известен как своими красотами, так и гостеприимством. Там он, говорят, сразу приобрел вид и повадки величавого, спокойного, красивого путешественника и даже, если верить его собственным словам, привлек к себе некоторое внимание столичных жителей. Он смотрел на чудеса славного города так, словно видит их каждый день, и в то же время вдумчивость, образовавшаяся в глубине его прекрасных, на редкость выразительных глаз, ясно свидетельствовала о возвышенном настроении ума, вообще о замечательных вещах. О тихом восторге, о патриотизме, о чрезвычайно высокой степени уразумения смысла явлений, тонкого проникновения в их суть. На деле же Христофорова внезапно удивил и поразил знаменитый Василий Блаженный; он даже отчасти забыл себя, обеспамятел в этом изумительном храме. Между прочим, этот человек настолько любопытен раздирающими его противоречиями, а в общем и целом привлекателен как положительное явление в жизни нашего городка и просто хорош собой, что поневоле достигаешь человеколюбивого стремления рассказать как можно ярче, с укрупнением всякого рода подробностей о его путешествии и прочих похождениях, и оттого я поддаюсь, касаясь его личности, искушению начать сначала, с какой-нибудь точки, в которой Христофров еще только-только вырисовывается, еще лишь брезжит, хотя уже, конечно, в высшей степени заманчиво и многообещающе. Как я уже сказал, он залюбовался Василием Блаженным, этим восхитительным творением человеческих рук. Он застыл с разинутым ртом, и в густой плотской сумятице, прямо под кожей, обжигающе сверкнули у него слова: как глуп мой дядя домосед Петя и даже сам Чарльз Дарвин с его естественным отбором в сравнении с этим чудом! Но позднее, когда он несколько сообразовался с разрозненностью храмиков, чудесным образом собранных в единое целое Василия Блаженного, родилась у него и мысль, что глупа также, и, может быть, глупее всего на свете, развесистость его желаний и устремлений, которые никому и ничему не удалось еще собрать в нечто стоящее, единообразное и заслуживающее восторженного осмысления. Тайну гармонии Василия Блаженного разгадать Христофорову было не под силу.
  Невозможность как-либо составить представление о блуждающих в закоулках храма царях, разных вельможах с их интригами, вообще о людях древности; приметы современности, превращающие храм в зрелище, придающие ему характер музея; выстраданная попытка взглянуть со стороны, с сознанием, что в поле зрения не что иное, как монументальное произведение искусства, - все эти, так сказать, этапы постижения Христофоров быстро преодолел, с легкостью белки перескакивая из одного в другой. Замер бы на его месте и я, потрясенный, обескураженный, перед загадкой виртуозного сочетания разных и как бы даже разнородных частей храма в безупречное, на редкость гармоничное целое.
  А разве не мог я оказаться на месте этого человека, доброго и способного выдержать напряжение почти любого размышления господина Христофорова? Не берусь судить, снес бы он достойно выпавшие на мою долю испытания, неудобства материального, морального и духовного характера, вызванные вероломным внедрением иного. А вот что я не хуже его свел бы концы с концами в проблеме расхождений между древностями и музейностью и сумел бы в конечном счете просто-напросто выпучить глаза перед храмом, и впрямь поразительным, это ясно как день и сомнению не подлежит. Сущность озадачившей его загадки в каком-то смысле сродни загадочной задаче, стоящей предо мной. Я, можно сказать, составлен из разных частей, а под давлением извне едва ли не распадаюсь уже, и естественным образом возникает вопрос, может ли, способен ли, готов ли человек, пребывающий в столь странном состоянии, толково рассказать о себе, сложить частности своего рассказа в единое целое и этому целому придать характерный вид произведения искусства. Ответ у меня пока один: я должен постараться.
  Все сказанное ровным счетом ничего не стоило бы, все мои рассуждения в конце концов сошли бы на детский лепет, если бы не вера. Она не граничит с уверенностью и не переходит в нее, поскольку это предполагало бы знание, а я не знаю, что представляет собой иное и какие у него планы на меня. И я могу обойтись без знания, без догадок и полетов фантазии, без тех или иных чувств, которые оно мне в те или иные минуты внушает, но я не могу обойтись без веры в него, она овладела мной и стала моей второй натурой. Эта вера не укрепляет меня, не обнадеживает, не просветляет, она просто есть. Она, скорее, мучает меня, но не столько своей плотностью и, так сказать, весомостью, сколько порождаемым ею убеждением, что вопросу о том, как жить, не время или вообще уже поздно довлеть надо мной и мне достаточно просто жить как живется, а вот иному как раз впору решать, и это не может не тревожить, ибо оно, глядишь, реализует свои решения и осуществит замыслы, а отдуваться все же мне. Об этой тревоге и следует рассказать. А слова при этом могут оказаться лишними, твердые и порой даже высокопарные рассуждения грозят обернуться детским лепетом, знания нет, как нет и уверенности в своем будущем, и вся надежда лишь на стиль, на обретение стиля, способного разгонять туман и наводить ясность даже там, где ничто и никогда ее не обещало.
  Вера при всей своей весомости нейтральна и не зрелищна, в чем ее глубокое отличие от стиля, который зрим и умеет быть красивым, добрым, великодушным. Стилю дано служить символом самых высоких вещей и необыкновенных явлений, тогда как вера сама нуждается в вещи или явлении, могущих ее символизировать. Христофоров, столкнувшись с таким великолепным символом веры, как храм Василия Блаженного, внутренне распался, не сумев тотчас нащупать возможность переноса осуществленного в этом храме сцепления между верой и стилем в свою узкую и тщетную душевную жизнь. И все у него свелось к буре в стакане воды, что, в общем-то, и не удивительно, если принять во внимание, что дело ему пришлось иметь с бесконечно, страшно отвлеченным от него шедевром архитектуры, существующим совершенно независимо от его воли и настроения и утвердившимся для того, чтобы существовать и во времена, когда никакого Христофорова уже не будет на свете. Его естественные в момент созерцания храма догадки о гармонии, как и отчасти обозначившиеся перед ним пути достижения ее, не сложились в стиль, все это так и осталось делом внешним, неким умственным представлением, не схваченным душой и сердцем, и стать стильным Христофорову не удалось. Мне же, пожалуй, удастся, у меня дело внутреннее, и в этом смысле я сам по себе. Обо мне не скажешь, что я поднимаю бурю в стакане, и даже если дело мое мало и по большому счету ничего не значит, так ведь вся штука в том, что я не пристраиваюсь с ним возле чего-то великого, как сделал Христофоров, и у меня нет надобности подтявкивать в изумлении, повизгивать восторженно, я не рискую всем на смех проиллюстрировать басню о слоне и моське.
  Вера подразумевает серьезность. Если представить возможным несерьезное отношение к себе и своим обстоятельствам, т. е., в моем случае, сами отношения между мной и иным, необходимо тогда представить и последствия такого отношения, то разложение всего и вся, которого не миновать, когда надо всем восторжествует скептицизм, ерничанье и насмешка. И только серьезность способна спасти мир, вечно стремящийся к хаосу и саморазрушению. Это должна быть настоящая серьезность, суровая и мудрая, оказывающая духовное давление, одергивающая тех от природы разумных, кто, поддавшись соблазнам или отчаянию, готов сдаться и пасть, вносящая крупицы смысла в безнадежное существование неразумных. Только такой серьезности достанет творческой потенции, чтобы создать крепкий, устойчивый и плодотворный стиль, несерьезность же если и создает что-то подобное стилю, то лишь для того, чтобы вскоре с бесовскими ужимками разрушить его. Но вправе ли я полагаться на свою серьезность и ее потенции, я, смутно и опасливо подозревающий, что в любую минуту могу взорваться изнутри, разлететься на куски, нарушить порядок в ближайшем своем окружении, посеять хаос и разруху?
  Все это определяет глубокую, даже трагическую серьезность моего положения, но само по себе вовсе не придает глубину и важность всему, что я о нем в состоянии высказать, а еще менее моим потугам что-либо изменить. Снова и снова складывается наказ: пиши, рассказывай как Бог на душу положит, - и это некоторым образом роднит меня с Христофоровым.
  Уже видно, что я искусен и искушен, но чего точно не стоит ждать от меня, так это тщательно выписанных портретов. В эту область мое искусство не простирается. Я и на свой счет скуп, а прочие вовсе входят в мои записки разве что каким-то боком, зачем же я стану расточать на них краски? Я, кажется, отметил уже, что Христофоров недурен собой, не тучен, скорее худощав, довольно строен; он узкоплеч и бледнолиц, - этого достаточно. Он не молод и не стар, и с ним тихо, почти и неприметно для глаза происходят истории, и одни из них просятся в актив его взрослой жизни, а другие словно переносят его в мир детства и заставляют играть потешную роль переростка или недоросля - уж не знаю, как и назвать. Более того, и некоторые из навязываемых ему жизнью ролей таковы, что их лучше безоговорочно оставить без названия, поскольку определить, к какому разряду, к какой эпохе христофоровской жизни они относятся, практически невозможно. У нас, в значительном удалении от центра, на повороте улочки, взлетающей к монастырю, как-то косо, углом стоит двухэтажный каменный дом, и вдоль его довольно длинного фасада бежит узкая аллея, накрытая широко раскинувшимися ветвями огромных деревьев. Я знаю, ничего таинственного в этой картине, заключающей в себе серо-белый дом и убегающую куда-то в листву аллею, нет, но почему-то мысли о серьезности, о глубоком и мудром стиле, по-хорошему уязвляющем наш предавшийся безрассудству и грехам мир, а они уже похожи на заклинания, сочетаются у меня с представлением об этом уголке. Я словно оказываясь поблизости, буквально там, на аллее, под листвой, влажно и таинственно - чуете? - именно таинственно укрывающей меня. Вижу, что я будто бы весь в черном, как служитель какого-то тайного культа, напряжен и мрачен, полон собой и замкнут в себе; полнота, красиво округляясь наподобие яйца, буквально дышит непроницаемостью и несообщаемостью, и я тот, кто, зная все, по крайней мере очень и очень многое, ничего не повествует ни словами, ни даже своим безусловно бросающимся в глаза видом. Великолепный, неподражаемый стиль! А вот Христофорова на той аллее элементарно и грубо, без видимых причин избили какие-то слипшиеся в стаю людишки, кажется, чуть ли не девицы, катали его там по земле, как мешок с песком, как футбольный мяч, пинали ногами. Как это назвать? К какой серии его приключений отнести? И как мог бы я и в данной ситуации очутиться на месте Христофорова, а случись все же это, как держался бы сказанного стиля, каким способом и с какой целью выражал бы столь превосходно состоявшуюся в воображении фигуру умолчания?
  Нет, уж боль-то заставила бы меня подать голос, я бы звал на помощь, какие в этом могут быть сомнения, и вот тут, однако, от самого ощущения боли и вопля как будто отслаивается, чтобы жить уже отдельной жизнью, коварная мысль: о своей отчаянной схватке с иным я ведь умалчиваю, не рассказываю никому, ни жене, ни даже своему приятелю Иннокентию Платоновичу. Возникает мучительный вопрос, дичайшая проблема. Иное - это "не мое", отвоевавшее себе местечко во мне, в этом я прекрасно разобрался, но разве я знаю что-либо наверняка о мере его активности и степени преобладания, и отсюда сам вопрос: своими ли глазами я продолжаю смотреть на мир?
  Скажу еще, что, умозаключая о житейском опыте воздержания как о сугубо общечеловеческом, я вовсе не имел ввиду, а если имел, то ошибочно, будто все и впрямь лишь на него опираются и не иначе как с его благой помощью проводят линию своей жизни. Мало ли тех, кто таскается по миру, не преследуя при этом никакой разумной цели, кто охотно вовлекается в разные партии, конклавы и конгломераты, с азартом участвует в политических играх? И у многих это, надо признать, совсем не плохо получается, и вообще, грех утверждать, что на этот счет якобы имеется некое мерило ценности и успеха, хотя, конечно, каждый для себя может с полным основанием уяснить, насколько он был хорош и полезен, закрутившись в том или ином человеческом кипении. Чем, например, плохо, когда люди строят храмы или космические корабли? Те и другие устремлены в небо, поднимают нас над грешной землей. И напротив, когда мы замыкаемся в своем человеческом мирке, занимаясь единственно его обустройством, в сознании, не утратившем еще благородной тяги к отвлеченностям, к священным потугам вырваться мыслью за узкие земные пределы и некоторым образом очутиться в потустороннем, непременно всплывает образ муравейника, в общем и целом мрачноватый, навязчивый и неприятный.
  Всевозможными суждениями и действиями образ этот покаран уже в библии, сурово отозвавшейся о суете сует, подхвачен, опрокинут и помят чередой бегств искателей уединения и мудрости в пустыни, лесные трущобы и пещеры, обильно раскиданные в каменистых местах. Но что, спрашивается, плохого в том, что наш Христофоров, не мудрствуя лукаво и задавшись всего лишь скромной и по-своему умной познавательной целью, отправился в Москву, в город, о котором можно услышать столько всего хорошего и интересного? И раньше бывал, но давненько, и тут, решив, что чересчур засиделся в нашей глуши, способной удивить человека думающего и впечатлительного, а знатока древностей и поразить до глубины души, но почти неизвестной миру, решил еще разок почтить своим присутствием, обозреть и торжественно (именно так и только так) насладиться. На мой взгляд и вкус, он не ошибся в выборе пути, ничего не потерял, никак не проиграл, не ударил в грязь лицом. Помню, как он затем вернулся в наш благословенный город с ворохом новостей, с восторженными откликами, созданными его собственной душой, и сам как есть на время превратился в факт изумления перед исторической, архитектурной и художественной загадкой храма, самого оригинального из всех когда-либо возводившихся в нашем отечестве. Однако... не рассказывал ли я уже об этом? О том изумительном храме в частности, о христофоровском изумлении и быстро принявшем у этого человека заношенный вид страдании перед великим ребусом какого-то бесформенного строительства, оборачивающегося ясной и незыблемой гармонией? Кажется, да, говорил, и не такая уж баснословная масса времени утекла с той поры. Дела! Чудны дела твои, Господи! Но в оправдание себе скажу, что Христофоров человек по-своему интересный, и о нем можно много чего порассказать. В другой раз он подался в лес за грибами, и за это его тоже осуждать не приходится, хотя в данном случае никаких сколько-то высоких замыслов у него не было, а была только внезапно громко заговорившая потребность поискать пищи. В очередной раз он потерял работу и теперь, поневоле очутившись в зависимости от домашних, с особой остротой замечал быстрые и не всегда объяснимые смены в настроениях родни, в результате которых ему частенько случалось вслушиваться в продолжительное и как бы неодобрительное урчание, творимое пустым желудком.
  У нас леса сильные, жутко колышущиеся в непогоду и достигающие какой-то даже картинной стройности в спокойные солнечные дни. Много мест словно нарочито заброшенных, где отвратительно несет сыростью, на причудливо изогнувшихся стволах и уныло торчащих пеньках как-то декоративно лежит мох, а в камышах на тряской почве поднимают головенку и провожают строгим взглядом проходящих пресмыкающиеся. Места грибные Христофорову отлично известны, предпочитает же он лисички, и за ними проехал несколько остановок на автобусе, сойдя на уединенной и словно никому не нужной лесной остановке.
  В этот день Христофоров, несмотря на голодные протесты своего организма, был беззаботен и, отдыхая душой, лениво окунался в туман поэтической любви к лесу, ни к чему его не обязывающей и безмятежно склоняющей к очарованию тайной, которая в лесу прячется за каждым деревом и в каждом странном шорохе. А лесные массивы в окрестностях нашего городка замечательны, и я не устану это повторять.
  
   ***
  
  В своей беззаботности, в предвкушении грибной подпитки нимало не отрывался Христофоров от мира, шел себе внутри его открытыми, отнюдь не сомнительными путями и менее всего посягал на запредельное, но в то же время для мира он был все равно что пустое место, не в последнюю очередь потому, что совершенно ничего не думал в эти минуты о нем как о целом, не испытывал потребности осилить мыслью его единство и с той или иной чувственностью раствориться в нем. Как ни крути, а единство мира это прежде всего попытка поразмыслить о мире как о едином целом, следовательно, необходимо для начала обладать способностью мыслить, бескорыстной любовью к размышлению и желанием "почувствовать" мыслью мир, а затем уже, опираясь на этот набор, выпестовать и даже, если уж на то пошло, выстрадать отношение, которое одно властно не просто помочь тебе, так сказать, лечь костьми в этом мире, но в наилучшем виде, вполне, скажем, романтически и поэтически соединит тебя с ним как с целым. Пока я не думаю и не забочусь о таком отношении, не желаю его, не понимаю его важности и полезности, я словно маленький бог, божок, чертик, никак не поучаствовавший в сотворении мира и вообще не сделавший, скорее всего, ничего существенного и хорошего, но преисполненный уверенности в себе, гордящийся своей якобы высокой миссией. Когда я имею отношение, прекрасно владею им и всегда держу его наготове, я уже внутри единства, что бы я при этом ни думал о мире. Но это вообще и, так сказать, в идеале, тогда как мой частный случай... Тщеславный ли я чертик, винтик ли в огромном и отменно слаженном механизме, внешняя, во мне прорвавшая границы нашего мира сила стремится, в первую очередь, прихлопнуть меня, как комара, не разбирая моих мыслей и желаний, жаждет покончить, уж не знаю для чего, с моей сущностью.
  Вовсе не простую задачу поставил перед собой иной, далеко не легкое задание получил. Меня можно полностью и как-нибудь чудовищно уничтожить, фактически оставить от меня мокрое место, но переиначить, преобразить, поставить вместо меня другого... Я, положим, отошел от мира, сознательно отошел от его суеты и пошлых забав, в бесполезных и гнусных делишках его не участвую, меня даже и ненавидеть не за что, я давно уже всеми забыт. Но отношение к миру никуда не делось, и моя сущность по-прежнему крепко держится за него, разумея под ним, этим отношением, и требования, предъявляемые мной к миру, и готовность наслаждаться общечеловеческими ценностями и пользоваться общедоступными благами, и мечту жить со всеми в любви и согласии. Иному остается разве что хорошенько, в поте лица своего потрудиться над отъединением меня от целого, он, конечно же, вынужден в ярости, едва ли похожей на человеческую, рвать на мелкие кусочки нити, связавшие меня с этим целым, по частям выдергивать меня из него. Кропотливая, ювелирная, утомительная, тошнотворная работа. Проиллюстрировать ее можно предположительным сюжетом, в котором повадившийся морочить меня и в каком-то смысле уже помыкающий мной демон вчера выкручивал руки и свертывал набекрень мозги бедняге Христофорову, сегодня принимается за Магну, покушается на ее честь и достоинство, на самое ее жизнь... И так далее, так далее.
  Вот только нельзя сказать, что я тщательно мобилизуюсь, деятельно готовлюсь к противостоянию. Мои требования к миру не заходят дальше пожелания, чтобы он почаще возводил храмы вроде Василия Блаженного и поменьше увлекался всякими глупостями, общечеловеческие ценности, не переставая восхищать меня, остаются в моих глазах все же миражом, а общедоступными благами я пользуюсь, и не по своей вине, куда как выборочно и, можно сказать, редко, да и при том возникают разные трения и недоразумения. И странно было бы на таком фоне спрашивать, живу ли я в любви и согласии с ближними и дальними, ясное дело, что не живу, мне с любимой женой ужиться трудно, а что уж говорить о других, я раздражительный, злой.
  Мне, естественно, будет больно, если в рассуждении расправы над моей сущностью подвергнут суровым испытаниям добряка Христофорова или мою благоверную, похерят их вдруг как-нибудь. В неких глубинах моей души уже сложилось отношение к этим людям, и терзать, унижать или уничтожать их это, в известном смысле, все равно что резать по живому меня. Неправда, что я будто бы жесток. Я совсем не кровожаден, я даже по-настоящему и не зол. Другой вопрос, возможно ли, чтобы в уничтожении моего отношения к ним (я все еще о своем добром приятеле и жене и о том, что дело ведь такое, нет человека - нет и отношения к нему) хоть как-то отразился риск утраты отношения к миру как к целому, моего вхождения в единство, мысленного, а где-то и чувственного слияния с ним; и это вопрос сложный, глубокий и до крайности интересный.
  С бухты-барахты не ответить; сразу даже не разобрать, в чем суть его невесть как и откуда всплывающей сути. Если тут подразумевается тупик, то как же оставаться в неведении относительно того, что за ним, после него... нет, не так, не то... как, собственно, не предположить, что я нахожусь уже практически в его безнадежно глухих пределах и не столько живу, сколько ворочаюсь да барахтаюсь, притом отнюдь не в одиночестве. Я не один такой, вот что следует добавить в порядке разъяснения. Не беру Магну, она во многих отношениях все же словно мертва для меня, как-то не одушевлена, в данном случае предпочитаю опять же известного простака Христофорова. Вместе с тем неправильно думать, будто я, поставив в один ряд жизнь как таковую и наше барахтанье в неком тупике, хотел этим сказать, что мы, мол, уже уничтожены. Проблеск жизни, да еще какой, заключается уже в том приподнятом настроении и прекрасном расположении духа, с каким мы взялись за решение задачи, а о ней самое верное сказать, что она неслияна и нераздельна. Христофоров в задачу для себя трогательно превратил знаменитую московскую загадку слияния более или менее разрозненной кучки храмов в сказочно чудесную, в высшей степени гармоничную, единственную в своем роде разновидность творения; ничего мой приятель при этом не решит и сам не создаст, ибо храм давно построен и по большому счету ни малейшей надобности в отношении к нему какого-то Христофорова, а тем более в изысканиях этого малого, не имеет. Мне еще предстоит попотеть, достигая своим рассказом гармонии и сопоставимости с подлинными произведениями искусства, и вот я-то, возможно, как раз добьюсь немалого на избранном пути.
  Видите, у Христофорова задача условная, у меня безусловная, но это не подразумевает разрыва и нашей удаленности друг от друга, поскольку творческая жажда гармонии, у каждого своя, по-своему выразившаяся, на какой-то головокружительной высоте, - равным образом и на глубине, страшной и неисповедимой, - как нельзя лучше соединила нас. И можно ли допустить, что в нашем единстве никак не отражается единство мира, что оно соткано из другой "материи"? Допустить нельзя, и в таком случае всякая попытка нарушить наше с Христофоровым единство, т. е. если хотя бы волос упадет с головы моего приятеля, неизбежно нанесет определенный урон единству мира и более или менее ощутимо изменит ход истории, что никак не назовешь делом маловажным, способным рассмешить или навести на соображение, что в мире-де творятся лишь всякие абсурдные вещи и больше ничего.
  Что я веду речь не столько о повседневности, остающейся у нас довольно серой и скучной, сколько о делах и вещах действительно возвышенных, метящих куда-то через край, видно (или, может быть, как раз не видно, не берусь судить) уже из того, что Христофоров продолжает разыгрывать жалкую роль гонимого неудачника и голодающего грибника так, словно ему нипочем большие явления моего духа. Легко вообразить этого человека бьющимся у меня под рукой будто возбужденная рыбина, колотящимся головенкой в днище нашей с ним гипотетической величавости, - это не отменит его важное значение в моем раздвоенном существовании, особенно в том его разделе, где представляется возможным, что с ним, Христофоровым, сыграют злую шутку, унизят его или даже убьют, исходя из Бог весть как зародившейся надобности покончить с моим отношением к миру или перестроить его на иной, еще никому не известный лад.
  Христофоров углубился в лес, с приятной воздушностью, почти незаметно для себя витая в размышлениях, и, возможно, то были пресловутые эмпиреи. И до того хороша лесная сторонка, где вдруг на какое-то время почти затерялся Христофоров, что я начинаю пусть поэтически, но все же слишком уж легкомысленно скользить по поверхности вещей, мельчить, путаться, путать с себя с Христофоровым, словно бы перекидываться в его шкуру. Но эмпиреи эмпиреями, а мой добрый друг тем временем успел, однако, словно задним умом низвергнувшись в переливы общественных настроений, крепко зарыться в думку о прогрессе и перспективах. Или мы ни о чем другом и не думаем? Люди, постаравшись порвать с природой и удобно устроиться в неком искусственном мирке, не прочь теперь над природой и посмеяться, окарикатурить ее в своем промышленном наступлении и разных поделках воображения, золотом являющихся лишь по той дикой договоренности, по какой и само золото является чем-то важным и ценным. Христофоров вдруг запротестовал. Его протест выразился в мысленной подаче голоса за то, чтобы природу никто и никогда не унижал, чтобы достигнуто было даже нравственное состояние, когда никто просто-напросто не посмеет унизить ее, а родился этот протест из того, что истинное золото - золото природы - засверкало перед его глазами и мягко приняло его в свою нежную плоть. Птица, заполошно сорвавшись с места, чуждо зашуршала в воздухе, паутина страшно опустилась на лицо, влипла, въелась, ползучий гад без всякого испуга ворохнулся под ногами - усмехался Христофоров с потрясающей беспечностью. Люди с их узколобостью предпочитают жить в каменных норах, а не вольно дышать на лесном просторе и с замершим от восторга сердцем отдаваться святой простоте природного календаря. Даже самые ученые из них, хотя бы и те, к примеру, что высокомерно посмеялись над его, Христофорова, попыткой пройти в большую науку и поднять ее на новый уровень, никогда не добьются полной образованности и удачного всестороннего развития, пока не вернутся к красотам природы и не застынут перед ними с раскрытым в изумлении ртом. Образованность, решил Христофоров, должна быть полноводной, как река, и радостно зеленеть подобно лесу.
  Он пересек болотце, поскорее миновал высохшее бестравное место, где утратившие всякую гибкость деревья сцепились тускло-желтыми голыми ветвями, и пошел по давно заброшенной и заросшей тропе, вместе с ней выдвигаясь из мрачного угла к весело шевелившимся вдали на солнце верхушкам высоких сосен. Словно бредили высотой, небом и солнцем те сосны, а внизу приходилось Христофорову ползать в зеленом мешке, то здесь, то там вынимая из сырой земли скучковавшиеся лисички. Он насторожился, почувствовав, что не один. Затем, вскидывая голову, оборачивался на каждый хруст, вслушивался, всматривался. А звуков было много, и каждый казался странным; росло напряжение, и уже казались все эти звуки всплесками, маленькими извержениями сгущающейся опасности. Христофоров переживал не страх, а только мобилизацию душевных сил, питался ясным сознанием, что интуиция безошибочно указывает на чье-то присутствие, но никак не соображениями и прикидками, что он станет делать, если этот присутствующий окажется врагом и с яростью набросится на него. Он не знал, что станет делать, и оттого весь целиком находился в моменте беспредельной храбрости, сжавшись, чуть ли не съежившись в нем как в капсуле, уносившей его в космические бездны. Смерть представлялась невозможной из-за плотности вещества, словно панцирем покрывшего его человеческую суть, но и легкой, как безделушка, которую можно играючи взять в руки, ощупать и, пожав плечами, отбросить.
  Грибы по-прежнему составляли цель его продвижения вперед. Он даже несколько времени пластался внутри описания, почему эти грибы называются лисичками, а оно было ему знакомо и здорово отвлекало от всего стороннего и могущего обернуться загадкой, вообще развлекало его, пока он пересекал границу, обозначенную выросшей вдруг стеной леса. Там, куда он ступил, было сумрачно и подло, ибо кроны закрывали небо, а поваленные деревья громоздились на земле окаменевшей в последней истерике рухлядью, но Христофоров хорошо изучил это место и любил его за возможности отличной грибной жатвы. Большая колония лисичек желтела между осьминожьими щупальцами, которые раскидало по земле давно рухнувшее и беспамятно отдыхавшее дерево. Ковырнет Христофоров ножичком - и прохладное, гладкое тельце оказывается в его кулаке, а с ней и детеныш, а то и целая семейка; добыча укладывается в тряпицу, изобретательно превращенную в сумку. Чтобы не узнавали в нем грибника, Христофоров ходит в лес не с классической корзиной, а с самодельной сумкой и в шутку называет себя сумчатым. И вот этот сумчатый, услыхав шум и стремительно разогнувшись, заозиравшись и в каком-то беспамятстве выпучив глаза, не на шутку перетрусил, едва сдержал крик. По краю гнилого леса, по той самой границе, которую он недавно пересек, бежал огромный, четко прорисованный, с хорошей стороны молодого леса мощно залитый солнечными лучами кабан. Сверху Христофорова словно что-то схватило в петлю, сдавив горло, а ослабевшие и задрожавшие, переставшие вдруг что-либо значить ноги образовали пустоту, могущую быть лишь головокружительным обрушением в никуда, и вся его середина, провиснув, словно засеребрилась в сумраке чащи истончением, прозрачностью, а то и вовсе взыграла фосфорными красками, складывающимися в картину призрачных блужданий. Впрочем, Христофоров нимало в эту минуту не блуждал. Он замер на месте, лихорадочно соображая, куда бежать, как отбиваться от зверя, если тому вздумается напасть, и как быть с лисичками, собирание которых далеко не закончено. Что делать? Удастся ли выжить? И если удастся, то что потом? Допустим, рассказать желающим послушать, мол, видел в лесу кабана, - это интересно, перспективно, и это будет, но не бежать же из чащи сломя голову, не чуя ног под собой, а кроме того, еще следует разобраться, что значат для него рассеянные под ногами лисички, до сих пор не собранные, и как сладить обязательное собирание и близкое присутствие зверя в нечто удобное и безопасное. Нагнувшись, он и стал разбираться: ножичком... чик... гладкое тельце, обласкав пальцы, забирается в сумку... Но не ладится работа. Христофоров снова вытянулся к закрытому кронами небу во весь свой немалый рост и поглядел в серо-зеленую глушь, где скрылся кабан. Ему было тесно, душно, досадно, он с печалью обдумывал себя и свое не очень-то завидное положение. Вдали от дома, один на один с кабаном, среди трухи, гнили, в трущобе, где к тому же, как он сейчас внезапно почувствовал, дурно пахнет. Заметил ли его кабан? Наверняка! Но убежал, не сделав ничего плохого, не сотворив зла. А все же неприятно.
  Грусть, тоска обожгли сердце. Мысли, медленно и тяжело развертываясь, подсказывали, что надо убираться от греха подальше, но без паники и спешки, не трусливо, с мужеством, которое позволит где-нибудь еще склониться и подобрать годный в питание гриб. Но нельзя уходить той же тропой, там он в первый раз почуял присутствие, угадал зверя, хотя и не определился с его названием. В обратный путь Христофоров отправился светлой березовой рощицей, где можно было свободно озираться и думать, что зверь, не охваченный скрытностью, не решится сюда сунуться. Заиграли на листве, в травке и на сырых проплешинах солнечные лучи, и кабан предстал мифом, призраком, а людская самость, для которой явление кабана смешно и химерично, словно клинок пронзила Христофорова, и припечатав к земле, и вытянув к небу, на этот раз чистому и безграничному. Но грусть не рассеивалась. Мало-помалу вернув себе самообладание, Христофоров, с печальным хмыканьем, но уже без унизительной оглядки, опустился в траву, привалился спиной к березке и отдался во власть размышлений.
  В сущности, его нынешней сиюминутной бедой было то, что он не мог одним простым указанием и усилием воли вернуться к прежнему равновесию и спокойствию духа. Прежде равновесие казалось чем-то подлинным и незыблемым, а теперь даже как будто возвращенное самообладание выглядело робким и мнимым. Все его прежние представления о себе, природе, возможной встрече с диким зверем оказались вдруг надуманными и сказочными, и нужно было подвигом мысли и воображения образовать новые, но пока воображение было занято исключительно пробежавшим мимо кабаном, и это вводило в сущее жесткий реализм, упрямо рассыпавший в прах всякое обновление домыслов и игр ума. Ему следовало заново сформироваться, а у него только и было, казалось, слишком свежее воспоминание о сильном беге чудовища в солнечных лучах и пережитом страхе, т. е. материал едва ли достаточный для полноценного созидания и обустройства. Правда, были еще слабое сомнение, пробегал ли в самом деле кабан, не померещилось ли, и не менее слабая мысль о необходимости решительно перемениться и стать другим. Эта мысль и заставила его обессилено опуститься в траву.
  Сон о прошлом, мешая сосредоточиться, трепал опаленные страхом, словно оплывшие края души. Вспоминал Христофоров, как чудесно далось ему в свое время мастерство, он что называется лудил и паял, сеял и пожинал, приборы в его руках радостно улыбались, предчувствуя обновление, механизмы достигали совершенства и истинной красоты, он чинил старье и создавал новое, но когда пришло решение обзавестись не случайными успехами в разного рода механике, а ремеслом, и он представил на суд яйцеголовых свои изобретения, требуя для себя квалификации, мыслители только посмеялись над ним. Это так, тем не менее он не растерялся, не опустил руки. Он даже не подумал, что эти мыслители, титанически объединявшие в себе все области познания, теоретики знания, его историки и футуристы, на самом деле не знают ничего и при троне Софии, т. е. премудрости с большой буквы, служат всего лишь шутами. После насмешек и оскорблений, которыми они огрызнулись от него, они остались в своей удаленной, недоступной для него сфере, а он, бросив приборы и механизмы, зажил под гнетом суровой доброты домашних, в своей отдельной нише, которая на воображаемых весах не перевешивала, конечно, великую сферу яйцеголовых, но в каком-то смысле отнюдь и не уступала ей.
  Это и было равновесием, а теперь надо возиться среди внезапных развалин, восстанавливать нечто былое, отстаивать прежние ценности, биться за новые. А поди еще разберись, что ценности, а что нет, и что вообще под ними понимать. Раз кабан некоторым образом оттолкнул и с природой, можно сказать, не получилось, ясно, что самое время подумать о возращении в человеческий строй, о приобщении к чисто человеческим делам, без оглядки на обманчивую красоту леса, роскошную ширь открытых мест и быстро тающую прелесть облачности. Как человек, которому вовсе не чужды вопросы и проблемы творчества и который способен, должным образом помучившись, передать в добротно исполненном рисунке приметы окружающей действительности, он может немалого добиться в живописи, подобраться к вершинам, создать настоящие шедевры, стать гениальным художником. Пусть он не убежал, завидев кабана, а все же был порыв помчаться прочь сломя голову, и вот, в самом представлении о том, как бежишь, тяжело дыша, высунув язык, обливаясь потом, а может, и мочой, заключается требование огромной скорости и наращивания в ней не только все более полного избавления от страхов и недоумений, но и бестрепетной, мощной бездумности. Абсолютная скорость стирает страхи, сомнения, иллюзорную красоту, немощи, смешное и трагическое, ничтожество, смерть, она все сглаживает, выравнивает, превращает человеческую жизнь в ровную линию, а самого человека в точку, в которой свернуто все сущее. Надо построить машину, способную возить человека так, чтобы сам он уже никак не возился в своей неизбывной телесности, а замер в ощущении, что он дух, бог и больше ничего. Это как-то не сочетается с возросшим интересом к живописи и желанием обернуться великим живописцем, но ведь очевидно же, что машиностроение, а тем более опыты по созданию абсолютной машины и сверхскоростному творчеству, и не предполагают надобности в Репине, Тициане и им подобных. Может быть, господин, запертый в кабине чудо-машины и лишенный необходимости, если и не самой возможности, что-либо делать, размышлять и изобретать, все-таки остается верен некоторой мечтательности? Полагает, что абсолютная скорость, будучи чем-то невидимым и непостижимым, все же сохраняет за ним право грезить красотой, любовью, страстями? В таком случае самое правильное - жениться и в дальнейшем уже безропотно посвятить себя радостям семейной жизни, любоваться прелестью жены, трогать ее локоны и расчесывать их, кушать ее обеды, тетешкать детей, рожденных ею. Это, конечно, уводит от машины, неистовых скоростей, абсолютного. Это тоже служение, своего рода служба, предполагающая и чинопочитание, она ставит жену куда-то на недосягаемую высоту совершенства, но что за служба без художеств, быстрых прикрас, без того же Репина или Тициана? Что за служба без идеала? А идеал в подобного рода делах невозможен или представляет собой ни на что не годную штуку, если речь идет о конкретной женщине, а не о сонме их, не о плеяде, не о женщинах вообще, не о собирательной прекрасной даме. Можно уйти в парикмахеры и поддерживать женскую красоту мастерской стрижкой, прекрасно соображая при этом, что и женщинам как виду необходимо еще постоянно пребывать на неком должном уровне, чтобы как следует послужить идеалом. Но парикмахерская, как ни крути, частный случай, и стрижка женщин не то же, что стрижка стада овечек, в котором все на одно лицо. В парикмахерскую может войти и горгона из страшного сна, и неисправимая образина, и жалкая худышка, и неискушенная, но вызывающе себя ведущая девчонка, за которую придется отвечать перед законом. Если уж идти куда-то ради служения идеалу и борьбы за истинную красоту, то в промышленность - в промышленность, где еще терпят, а то и приветствуют изобретательство, высокое мастерство, мужскую сноровку и смекалку, - там изобретать и мастерить лосьоны, кремы, творить пудру, производить разные жиры и белки, которые, при дальновидности производителей и распространителей, тоже на что-нибудь сгодятся. И когда я буду получать Нобелевскую, подумал, заглядывая в предполагаемый апогей своего максимального развития, Христофоров, все присутствующие дамы будут словно на одно лицо, то есть попросту прекрасны, так что и надобность суетиться, заботиться и думать у них отпадет, а Репин с Тицианом перевернутся в гробу от зависти, глядя, как мне хорошо в столь великолепном окружении.
  
  
  ГЛАВА ВТОРАЯ. ТОПЧЕМСЯ НА МЕСТЕ...
  
  
  Неподвижность таинственна и подозрительна. Дом неподвижен, но в нем кипит жизнь, и кто знает, чем это кипение обернется. Более или менее успешно избавившись от суетных помыслов и упований чересчур подвижной и амбициозной молодости, я, однако, не достиг, и никогда не достигну, полноты и законченности, известной разве что совершенным произведениям искусства. Да откуда бы и взяться полноте-то? Подлинные произведения искусства зарождаются в неком плотно сбитом лоне, исполненном искренности, истинности и простоты, а я со своей пресловутой свободой, дарованной мне Богом, живу мимолетными страстями и прерывистыми, с необыкновенной легкостью испаряющимися думками. Я пришел к замкнутости и иду к обездвиженности, мне это удобнее, чем суетиться, и положительного при таком неуклонном и необратимом течении моего бытия лишь то, что оно никак не ознаменовано желанием или потребностью кому-либо насолить. Так складывается, только и всего, и странно было бы утверждать, будто я своим существованием, примитивным, растительным или как там еще можно его заклеймить, окарикатуриваю действительность. Замечу кстати, что я вовсе не остановился в развитии, отнюдь не утратил вкуса к нему. Я много читаю, у меня появляются новые привычки, так, в последнее время, когда случается что-то отрицать, моя голова внезапно резко дергается и уходит в сторону, как будто даже вывинчивается из того плотного основания, которое у нее где-то в шее или под ней. Но шутки в сторону. Та вполне еще прочная оболочка, которая защищает меня от внешнего давления и одновременно дает мне внешний вид, свидетельствует, что некое аллегорическое сходство с неподвижностью как таковой я обрести сумел; стало быть, тем легче мне рассматривать себя словно бы со стороны. Если я при этом ороговел, то моя ороговелость никому не вредит и не скрывает под собой ничего ужасного, хотя, разумеется, это так лишь в том случае, если не скрывает ничего ужасного и не замышляет никакого вреда поселившееся во мне иное.
  Но в любом случае неподвижность и замкнутость ведут не то что к уныло-бедному существованию, а прямо к безысходной серости и тяжело облепляющей скуке. Мне это хорошо известно по тем остановкам и замираниям, которые нередко бывали в моей жизни. Случалось чуять, улавливать в атмосфере затхлое дыхание позорной, да, именно позорной, смерти, непременно настигающее тех несчастных, что не иначе как на свою беду поспешили замкнуться в себе, - ибо на самом деле замкнулись они в тоске. А если я не движусь, мне, естественно, не постигнуть то иное, которым я так обеспокоен, мне словно бы не добраться до него, и в итоге оно, можно сказать, не существует. В моей обездвиженности, прекрасно выраженной внешне и темной внутри, оно растворяется без остатка, как сахар в воде. В иные мгновения неподвижности можно подумать, что оно и впрямь не существует, хотя в действительности я просто вдруг перестал его предполагать, полагать и осмысливать. Выходит дело, мне следует, раз уж я даже в своем неоднозначном положении предпочитаю бездействие, аккуратно и терпеливо позаботиться о собственном спокойствии, исключающем тоску, недовольство, раздражительность, а соответственно и перспективу бурной, скорее всего мучительной и бесславной смерти. Но легче сказать, чем сделать.
  Большая беда и ошибка не считаться с неподвижностью, внушать себе, что с ней легко в любую минуту покончить. Как же! Покончишь тут... Она стягивает все выпуклости человека в нечто плоское, придает им вид пожухлого листика, влипшего в осеннюю грязь, она склоняет отдельно взятого гражданина, или даже группу людей, замкнуться в собственном мирке, внутри которого уже и происходит всякое остаточное движение. И это, конечно, жизнь, одна из ее форм, только следует сразу определить, что форма эта отвратительна, ибо отрывает от идеального и возвышенного, нагло побеждает хорошие, благородные формы и тяжелой тенью нависает над приятностями, доставшимися нам в память о потерянном рае. Когда одна только сила инерции носит меня по земле, я всего лишь человекообразен, не более того. По странной прихоти небес, устроивших наш мир так, а не иначе, выходит, что человек, рожденный королем, всю жизнь величаво творит в себе королевское достоинство и оттачивает свою власть, а человек, которому повезло с избранием на пост народного правителя, в последующем вынужден играть довольно комическую роль глотателя упреков и судьи собственных поступков. Так и разбойник, рожденный разбойником, бывает по-настоящему живописен и обаятелен, даже грандиозен, а тот, кого относят к среднестатистическим, лишь потешит публику, если вздумает озоровать. Но и могущественный король, и по-своему благородный разбойник рискуют погрязнуть в косности и исчезнуть в серой мгле, если их размышления о жизни никуда не ведут (т. е. обезоружены и парализованы) и не принимают в конце концов вид умозаключения, что небу, породившему их, так же легко покрыть их гневом, срамом, сарказмом и даже вовсе проклясть, как ветру подхватить и унести в никуда мириады песчинок. Поэтому так: если ты, например, латинский вор, а не читал покаянной исповеди Августина, то ты либо не вор по большому счету, либо просто-напросто дутый латинянин. А если ты заявляешь себя русским властителем дум и душ, но не склонен при этом считаться с назиданиями Толстого, то всем ясно, что нет у тебя ни дум, ни души, ни даже права называться русским.
  Заходя в одну из церквей нашего городка, - она расположена на берегу реки, недавно наилучшим образом возобновлена, и ее маковки ласково глядятся в тихо струящиеся мимо воды, - я всегда думаю о грандиозном и устойчивом превосходстве над земной моралью, явленном иерархами в таком, казалось бы, простом и даже похожем на казус деле, как отлучение гения из Ясной Поляны. Это мое внутреннее движение. Иерархи сделали свое большое дело, сообразуясь лишь с теми нормами, которые они приняли как вечные, непогрешимые и незыблемые, приняли с тем, чтобы считать их таковыми всегда. Мое же дело - скользить, вывертываться, приходить непрошено, уходить некстати. Нет лучшего в этом моем деле средства, чем смеяться, когда хочется плакать, и плакать, когда полагается смеяться. А что при таком положении вещей реально, что вымышлено, что дерзко и самочинно утверждается в реальности, тем самым формально отрицая ее, это каждый должен решать для себя сам. Является и предстает в виде большого, радикального вопрос, остается ли в этом порядке место идеальному. Но в том, как был учрежден наш мир в своем тварном облике, а равным образом и внутри того факта, что наш учрежденный мир сам обрел форму учреждения, способного множить и ширить тварность, идеальным может быть разве что, или прежде всего (это уж как посмотреть), сам вопрос об идеальном. Он возникает из ничего, но возникает не просто так, а как волшебство, как чудо. И следует еще разобраться в этом "как посмотреть", ведь оно само по себе чертовски близко к волшебству, во всяком случае готово рассматривать его с пристальным и добрым вниманием, питаться его соками, брататься с ним, уподобляться ему. Задаваясь волшебным вопросом об идеальном, я и сам чудесным образом облекаюсь в идеальное. Не знаю, понятно ли, что такое я говорю на данном этапе своей затянувшейся исповеди, этого я сейчас касаться не буду, это, так сказать, вопрос другой, но вот что я уже мог кому-то показаться существом идеальным или действительно по тем или иным причинам вдруг стал таковым, мне лично очень даже хорошо понятно и, надо признать, наполняет меня светлой радостью.
  
   ***
  
  Чтобы более чисто избегать в дальнейшем недоразумений, говорю, заглядывая в словарь, что ферула это лоза, розга такая. С какой же точки зрения изучать и объяснять теперь, в свете такого словарного обогащения, те случаи, в которых я неосмотрительно употреблял это слово и которые даже пытался с его помощью некоторым образом истолковать? А как, спрашивается, усвоить мой вывод о нашем превратившемся в учреждение мире, тварном мире, в свою очередь принявшемся плодить тварное, - усвоить без того, чтобы не вообразить себе невольно формы, тела, а говоря вообще, даже целые некие области и сферы, целые материки, кишащие тварями? чтобы среди разыгравшейся фантазии не вообразить себя немножко Дантом? чтобы не удержаться от заявления о неправомочности взгляда на реальность как на наше размышление о ней? Вопросы, да, снова и снова вопросы, и самое время заметить, что не все в нашем более или менее удаленном, несколько оторванном от текущей цивилизации городке неспособны дельно ответить, о чем бы вы нас ни спросили. Если же кому-то кажется, что я хожу вокруг да около, что я глубоко религиозен, но по каким-то причинам не желаю потолковать об этом с обезоруживающей прямотой; если не терпится узнать побольше и получше о моем что называется истинном отношении к церкви и ко всему тому, что она в себе, как понятие, заключает... Я известный ходок по церквам. Не осталось, кажется, в нашем городке ни одного церковного уголка, в который я бы не заглянул, и тут весьма кстати рассказать... На самом деле просто уже приспел рассказ, и начинается он с доверительного сообщения, что в церквушке на окраине - церквушку эту нынче усердно, даже слишком усердно приводят в порядок - Олюшка, славная, безусловно сердобольная, пушистая, ну и, определимся сразу, исполинская, со столика в углу, таинственно озаренная горящими свечками, продавала душеполезные книжки, картонные иконки, дешевые крестики, цепочки. Так было еще недавно, до "катастрофы".
  Не швея и не судомойка, не сирая, убогая и отверженная, чего можно было бы ожидать, когда б я вздумал пробираться к истине путями Виктора Гюго. По первому впечатлению скорее напоминание о вычитанной в одной пьеске (кажется, у Кальдерона) девице, меланхолической, но и веселой по сути, лихо скитавшейся в добровольном изгнании и в погоне за правдой и наспех сразившей сотню-другую разных там встречных (барокко!), о чем у Кальдерона она упоминает как-то вскользь. В той пьесе подразумевалась, конечно, "иная реальность", стоящая за якобы описываемой, а Олюшка все-таки реальна по-здешнему, по крайней мере такое впечатление она производит, когда видишь ее в первый раз. И тогда, а можно сказать, что и издавна, церквушку вроде бы реставрировали, но кое-как, ни шатко ни валко, сейчас же, в силу особых причин (о них после), взялись не шутя, рьяно, словно обезумев. Торгуя в никуда, поскольку в церквушке мало кто бывал, Олюшка почти непрерывно что-то тихо напевала, Бог знает что, может быть, псалмы. Помню, на огромные руки Олюшки, время от времени приходившие в движение, странно и красиво падал сконцентрированный свет крошечного ночника, прикрепленного к столику, на уровне ее живота.
  Не берусь судить, стоит ли рассказывать о безобразных сценах, порой разыгрывающихся между мной и Магной. Они без помех вписываются в так называемую правду жизни, но выглядели бы грубо и попросту уродливо среди всех тех тонких вещей и штук, которыми я нынче объят, опоясан и завален, как Лаокоон змеями. Приятнее рассказывать о воцерковившейся певунье. С особой теплотой вспоминаю свое первое посещение церквушки. Не тогда ли закралась в мою голову строптивая и словно бы крамольная мысль о важности того, чтобы как-то дельно назвать пресловутую "иную реальность", дать ей основательное или хотя бы красивое имя и тем обусловить ее прочность и, как говорится, непреложность, некоторым образом даже расшифровать ее? Но говорит ли эта важность что-либо о действительных отношениях, в которых пребывает со мной пока еще безымянный субъект, творящий ту реальность, до сих пор не нашедшую у меня никакого поименования, кроме как иная? Что же делать? Если разобраться, проступают, в сущности, контуры ситуации, когда необходимость наименования приобретет важность исключительно для меня одного, как последнее средство сохранить хотя бы крупицы самостоятельности, некие проблески "своей" жизни. Но это если разобраться, а вообще-то я на переломе и на перепутье, что и прежде со мной бывало, разве что не столь масштабно. Едва я вошел в церковь, где торговала странная певунья, и услышал ее, для начала все же показавшуюся мне довольно убогой, я подумал, что нет ничего хорошего в том, чтобы иметь в голове сумбур и разброд, и гораздо лучше, пренебрегая мыслями, петь себе в свое удовольствие. Должно быть, девушка мысленно порешила, а свое решение, вероятно, согласовала с кем-то, адресовать акты пения и торговли исключительно небесам. Благородно, изысканно и загадочно, особенно если принять во внимание, что церковь редко посещалась теми, кто хоть сколько-то был способен оценить по достоинству эти акты. В результате выходило, что в церковь вовсе не хлынул поток желающих послушать Олюшку и что-нибудь купить у нее, тем не менее Олюшка продолжала активно исполнять свои песни и, возможно, не менее активно торговать. Я и мысли не допускаю, что она пускала в ход свое исполнительское мастерство лишь в минуты, когда я там находился, - думаю, это было бы сродни фантастическому предположению, что она даже появляется в церкви не иначе, как вместе со мной, как бы в пару мне, что, мол, необходимо для какой-то углубленной мистичности творящейся со мной странноватой истории.
  Я зачастил - в церквушку и как-то вообще в жизни - стал поделывать с собой что-то убыстренное, и со временем в моей голове крепко засело соображение, что эта голубка, кормящаяся в храме от торговли, не слишком-то, как я уже дал понять, оживленной, не выдаст меня, если я поведаю ей о своем желании нагло и попросту грубо обойтись с женой. Протест, да, - отчего бы и не сказаться человеком, протестующим против таких, как моя жена? Разве нельзя некоторым образом так высказаться всеми голосами разума и от лица разумной действительности, чтобы стали виднее мои достоинства, а мое духовное превосходство над женой высветилось с предельной отчетливостью? Мне многое уже ясно. Я почти уверен, что умнее Магны, и научился неплохо подавлять возникающие на этот счет сомнения. Я сочувственно поглядываю на остро и чудесно, притягательно просверкивающий свод древних правил, гласящих, что люди низкой породы должны, не в пример тому, что думают об этом нынешние либерально настроенные мудрецы, слепо повиноваться тем, кто стоит на большой духовной высоте. Но чтобы разговориться с этой полоумной Олюшкой-псалмопевицей всерьез, без дураков, и действительно выложить ей все как на духу, я прежде должен был хотя бы предположить, что она как-то да поумнее меня, не говоря уже о вероятном нравственном превосходстве, а вот это как раз и не складывалось. Положим, я готов был признать ее подвижницей, даже святой, но одно это не делало ее выше в моих глазах, не поднимало надо мной, а что же в таком случае говорить о прочих ее достоинствах!
  Приятно внимать тихому шуршанию и шелесту Олюшки, мысленно сближаться с ней, но таятся в этом и свои опасности, свои риски. Скажем так, выслеживая в себе, в недрах своих, нечто такое, о чем сразу ничего толком и не скажешь - не поддается толкованию, а? - и оттого обладая некой тайной, я хочу, раз уж мне приспичило исповедаться, и не кому-нибудь, а именно Олюшке, хочу раскрыться не просто перед какой-то Олюшкой, не перед певуньей, не перед блаженной торговкой, а перед Олюшкой в ее чистом, как говорится, виде. Она поет, она торгует в полузаброшенном и едва ли кем посещаемом храме... но Бог ее разберет, кто и что она на самом деле! Я рискую промахнуться, подгадать себе, опять же, этакую ферулу, хотя бы и превратно истолкованную, перевранную, вообще подгадить. Допустим еще раз, что я, может быть, не вполне понятно изъясняюсь, да только я, знаете ли, желаю выразить ту мысль, что не всякое движение, мысли ли, тела ли, чувства ли, достигает цели, а это-то как раз должно быть совершенно понятно, разве не так? Но что тогда не так? И что мне делать? А еще бывает так, что знаешь себя как облупленного, кем-то стремишься стать и уверен, что станешь, но движущееся (и ты в нем как в оболочке), сперва исполнившись великого напряжения и огромного смысла, по мере движения только понапрасну растрачивает напряжение и теряет всякий смысл и до того выхолащивается, что и не узнать. Где же в таком случае корни? Как же быть с ней, словно бы уже определившейся, обрисовавшейся укорененностью? Что делать? А как не быть той укорененности, если живешь, живешь и живешь, и некуда деваться без того, чтобы прежде не умереть, а что в нашем мире отмирает, не имея предшествующих корней? Все в нас и окрест нас великолепно благоустроенно, но слишком уж на материалистической основе, так что нет никакого цинизма в моих, допускаю, несколько легкомысленных рассуждениях о тварности. Выхолощенных тел, явлений, просто людей в мире не счесть, и все они так или иначе, но совершенно бессмысленно и бесплодно продолжают двигаться, что бы с ними ни случалось. Они совершаются, являются; у них своя мимикрия; свои уловки и меры безопасности на тот случай, если их попробуют вытравить; свои способы совершенствования, улучшения породы. В моем случае характер развития, то бишь становления, цветения и неизбежного увядания, просматривается в том, что я-де могу, вкупе со своим иным, задвигаться с полной основательностью, мощно, как Наполеон с его пресловутой непобедимой гвардией, а как дойдет до раскрытия и обнаружения, почему-то окажется, что этой "гвардии" как будто и нет вовсе. Но я, пожалуй, слишком высоко забрал, нырнул в область фантастики. А вот что действительно возможно, так это, раскрывшись, ровным счетом ничего не добиться. Гуляй тогда в оглушающей и ослепляющей пустоте! Там тоже, естественно, движение, известная суета, но как все бесполезно и призрачно! И при полном застое движение наблюдается, только кого оно греет, кому от него польза? А я ведь хочу устроить все так, чтобы, открывшись или хотя бы приоткрывшись, во всяком случае поведав кое-что о своей проблеме, я и сам точнее разобрался наконец, в чем эта проблема состоит.
  Нет, что ни говорите, а жутки пустота и застой, чудовищны. И они не выдумка, не что-то кое-как задуманное и пущенное на самотек в виде разных там идей или художественных описаний. Они реальны, и часто это вполне законченные и могущественные образования, настоящие громады и армады, чаще всего это огромные миры, кишащие вокруг нас, снующие перед нашим ни в чем не повинным носом, как втянутые в морское сражение корабли, а порой втягивающие, засасывающие и нас. В этой связи показательна история, случившаяся в нашем городке с приезжим по фамилии Фисташек, вернее сказать, история его самого, столь не похожая на историю Олюшки. Он тоже торгует и, не исключено, что-то напевает при этом, но малейшая попытка сблизить его и Олюшку должна быть пресечена в корне, а в гипотетическом случае налипаний Фисташека на Олюшке, принимающих физическую и даже медицинскую форму, следует все преуспевшие наросты отрывать, как отрывают пиявок, и с отвращением кидать прочь. На самом деле ничего из ряда вон выходящего с Фисташеком в нашем городке не приключилось, ну, намяли бока, с кем не бывает, а замечательно в этом господине то, что он есть не что иное, как продукт в высшей степени застойного мирка и его доподлинное отображение. Он служит примером, и я его приведу в первую же подходящую и удобную для этого минуту.
  
   ***
  
  Случаи кипучих скандалов и метания посуды чрезвычайно редки, о них не стоит и упоминать. Магна женщина, в сущности, тихая, поникшая, и мы живем, в общем и целом, мирно. И мой гнев на нее, когда кажется, что уже нельзя не сорваться, не совершить что-то невозможное, вспыхивает прямо среди этого нашего затишья, вот уж воистину - как гром средь ясного неба. Я в ужасе оттого, как страшно вырастает из него, в действительности мелкого и ничего не значащего, настоящая сила и насколько она больше меня.
  Именно в тот день, когда меня посетила странная готовность исповедаться Олюшке, никак, впрочем, тогда же не выразившаяся, на мою долю в очередной раз выпала счастливая возможность помириться с Магной после довольно-таки долгой (и, опять же, тихой, вообще ограничившейся бессловесностью) размолвки. Это случилось уже ближе к вечеру. Я стоял посреди спальни и слушал ее разговоры, рассматривал ее, понимал, что от нее-то именно и исходят внушения миротворчества, и вдруг острая жалость пронзила меня. Слезы тут же подступили к глазам. Сердце защемило. Я жалел жену, потому что она думала, она уверена была, что я ничего так не желаю, как помириться с ней, и даже подозрения малейшего не вмещала, что я к этому вовсе не стремлюсь, по крайней мере далеко не так горячо желаю, как ей представляется. Из-за этой жалости я и вступил на этот раз снова в сообщество с ней.
  Вправе ли я думать, будто за игрой в супружескую жизнь незаметно прошмыгнула в меня сила по-настоящему отрицательная, злая, все что-то кроящая с тем, чтобы Магна в конце концов поплатилась за свое неизбывное, как мне представляется, самодовольство? Не знаю; и твердую почву ищу в последовательности, видя последнюю в том, чтобы рассказывать, рассказывать и рассказывать. Как было, как повелось, как что-то вдруг стряслось у нас, и все такое... И именно железные законы этой последовательности потребовали от меня честного и горького рассказа о том, как оборвалась и канула Бог весть куда эта ее, Магны, столь питавшая всех нас, дурацких обывателей, состоятельность, ее высокая доблесть, и не то чтобы в один момент, разом, но все же резко, очень уж примечательно. Забросила газетку, удалилась от дел, зажила как-то трусливо, едва ли не тварью дрожащей, с постоянной трепетностью заботясь о своей безопасности и всюду подозревая разные риски, подвохи, пропасти, то и дело принимая позу беспомощности. По-настоящему я так и не понял, что с ней приключилось. Она словно вдруг напрочь состарилась - а не преждевременно ли? Коротко сказать, мы отнюдь не аллегорически отошли, т. е. я раньше и вообще изначально, а Магна со временем, отпали от действительности, и оба обернулись призраками. Тогда-то дочь надулась и, с приливом крови к полным щечкам, побагровевшая, изложила целую программу неприязни к нам, одутловатым на ее взгляд, унылым и постылым, безжизненным; поговорила она и о надобности общественно-хирургического вмешательства, ампутирующего подобные нам бесполезные члены; развернувшись же во всю ширь, решительно отделилась и зажила своей жизнью, но на иждивение нас все-таки взяла. И слава Богу!
  Я почти не думаю о дочери, редко и вспоминаю о ней. В какой-то момент я обнаружил в своей душе раздражение на Магну, настроенность против нее, и, конечно, не было на то моей воли, скажу больше, было бы даже глупо и противоестественно, когда б я, сам по себе тошный, неприемлемый, стал внезапно сердиться на жену, чем-то напуганную или обескураженную. Наоборот, я, заметив, что она чего-то трусит, и сам бы с большим удовольствием, с подлинной готовностью запищал рядом с ней каким-то старым цыпленком, выставил бы напоказ некие морщины, дряблость, дрожь в членах, - все из одного лишь сочувствия, из желания по-прежнему с ней единиться. Любовь тогда вышла бы уже не плотской и пошловатой, а духовной и такой человеческой. Не помню, говорил ли я, что еще в давнюю пору моей первой влюбленности в Магну благодаря моим задаткам, немалому набору возможностей и способностей на особый лад сложилось во мне и почти тотчас заняло исключительное положение непобедимо чувственное, дышащее любовью, нежностью, высоко поднятой склонностью к идеализации жены нутро. Да, нутро. Так я назвал.
  Но это нынешнее раздражение, ужасные вспышки гнева, которые я с таким трудом обуздываю... Да и то, слишком громко сказано, что обуздываю, я просто еще как-то держусь, и пусть меня уже словно нет, когда встает та чудовищная сила, а все же без меня самое страшное, к чему она зовет и во что втягивает, не совершится. Это единственное, что я еще сознаю и что служит некоторым заслоном, когда я оказываюсь на грани, на краю пропасти; это спасает, удерживает, вытягивает из бездны. А раздражение, с которого все как будто и начинается... Нет, определенно говорю, оно не мое, а это суетятся и сочиняют вихри черт знает откуда взявшиеся призраки-признаки, и мне понятна их цель: образовать во мне еще одно, теперь уже точно небывалое нутро. Да почему же нет, почему не называть это именно так? Практично, не без тонкого юмора и слегка карикатурно.
  Копошатся, проектируют и фабрикуют эти черти - пусть реальной и даже в чем-то узнаваемой, но немыслимо гадостной и проклятой представляется мне в иные мгновения их природа! - зверски. Тягаются они на сей раз за единство не вовне, а внутри меня, и я бы не роптал, когда б дело ограничилось впечатлением самости, хотя бы ее иллюзией. Чем это было бы скверно? Что плохого в самости? Напротив, очень даже хорошо чувствовать и сознавать ее, размышлять над ней, высматривать что-то на ее вероятной протяженности в неизведанные и теряющиеся в неизвестности просторы вечного времени. А перспективы? то возможное будущее, когда мои косточки погниют в земле, а она, самость, уж не знаю как, но останется? Однако получившаяся теперь в моих недрах сущность тщательно сжимается и обосабливается, не желая ничего открывать мне в вечности с бесконечностью, пренебрегая моими маленькими земными, мирскими, так сказать, потребностями, проблемами, шутовски играя моими кое-как нажитыми добродетелями и неокончательно изжитыми пороками. Она обернулась злом, избравшим Магну своей мишенью. Поди разберись, как это случилось... Была сущность моей влюбленности в Магну, да вот претворилась в сущность моего раздражения и какого-то даже негодования на нее. Или не так? Может быть, это совершенно новое образование в моей душе, начинающее с чистого листа и если имеющее прошлое, то исключительно свое, никак не связанное с моим прежним отношением к жене и отнюдь не сложившееся из обстоятельств моей совместной жизни с этой женщиной? Это что-то впрямь невиданное, небывалое? Я становлюсь единственным в своем роде?
  
   ***
  
  Существует, конечно же существует великая, все испытания выдерживающая красота, и она порой мелькает перед моим взором. Но и наши с Магной безобразные скандалы... Я оговорил, что они крайне редки и не достойны упоминания, тем не менее я между явлениями красоты и этими скандалами все равно как между молотом и наковальней, и что же - что делать? что дальше?.. Замрет, не получив должного развития, открытая мной впечатляющая двусмысленность моего бытия, в которой бы жить да жить, страдать и находить свои победы? Перестанет терзать и вдохновлять она, которая говорит мне, что я обречен жить в постоянном поиске и заколдованном кружении между Богом любви, снисходящим к своему созданию, и равнодушным Отцом сущего, пролившимся из собственной преизбыточности и скоро забывшим нас, своих детей?
  Меня бросает в муки недоумение, а из чего оно возникает - поди разберись. Крупно и пылко говорит со мной невозможность окончательного решения и выбора. Но в конечном счете не пугают меня разные дикие голоса, громоподобные возгласы, проносящиеся над пустыней, где все устроено для того, чтобы искушать меня и сбивать с возможно истинного пути. Ничтожество жизни, да и не моей, а жизни вообще, приглашает остановить взор, и как будто окончательно, на равнодушном Боге, на Боге всяческого равнодушия. А оно, равнодушие, растекается в безмерной ночи мироздания узкими полосками лучей.
  Я все чаще удивляюсь прежним мукам, заставлявшим меня страшиться одиночества и не без умоисступления биться за расположение Магны. Одиночество больше не пугает, я изменился, но не оттого, что изменилась сама Магна, утратила внезапно свою красоту, достоинство облика, полноту форм, ясность ума. Просто я, судя по всему, сыт ею по горло. Иной раз мне приходит в голову заглянуть и в бездны любви Творца, отдавшего себя нам в жертву, на заклание. Но от признательности и умиления не уничтожается зрячесть моих глаз, не вскружен я, не кружат мне голову прелестные виды и чудесные глубины. Я остаюсь при своей способности жить в прояснившейся для меня двусмысленности, в этом метании между исключающими друг друга полюсами, если угодно - между Богом и дьяволом, как если бы я манихей. Но что поделаешь, если мне есть чем дышать в безвоздушном пространстве между двумя абсолютами? Эта двусмысленность вполне может быть для меня плодотворна. Но! чу!.. Летит посуда, летит утварь. Чашка, запущенная Магной мне в голову, - это апогей, апофеоз, и я, задумавший было не упоминать о безобразных сценах нашей супружеской жизни, в данном случае не нахожу возможным промолчать. Иной раз Магна распаляется чрезмерно, тогда я бываю с ней строг, одергиваю. Но чашка, беспрепятственно, неостановимо летящая... Остается разве что шанс ловко увернуться, и я благополучно им пользуюсь. Иной умник со всей беспристрастностью, на какую только способен, заявит, что наверняка заключается в этом шансе глубочайший смысл, и тем самым он приподнимет тяжелый занавес, скрывающий от него истину, и пусть лишь чуть-чуть, но подглядит, в каком океане высшей осмысленности я получаю, благодаря своей ловкости, возможность беззаботно плескаться. Однако, как правило, только и выходило после бурных сцен, что я, удалившись к себе и разлегшись на кровати, впадал в страшный, бездумный покой. Великий, по-своему безупречный и лирический в самом жутком смысле этого слова покой окутывал мою занимающую не так уж мало места в пространстве фигуры, все мое тело, начиная с волос и кончая пальцами ног. Но я ли это? Если да, то почему не отомщен, почему фуриозным метанием чашки оскорбившая меня до глубины души Магна не посечена, не избита, не убита? Так я ли? Ой ли! Да или нет? И о покое ли следует говорить? Разве можно назвать покоем это ничто, скверно, словно отхожее место, граничащее с равнодушной вечностью, с необъятными и безразличными пространствами скрытых миров?
  Доброта людского гения, выковавшего правила письменности и твердь стиля, помогла мне достойно начать эту исповедь, но стиль не получит дальнейшего развития, рассказ мой, а вместе с ним и я, утратит связность и всякую причастность логике, если я не осмыслю Магну, не постараюсь выстроить ее полный и достоверный образ. С какой стати она швырнула в меня чашку? Откуда у этой умной, культурной и красивой женщины склонность устраивать безобразные сцены?
  А между тем сомневаюсь, чтобы в моем положении можно было что-либо толком осмыслить, ведь гляньте, что словно бы происходит... То ли расстояние между мной и иными мирами вдруг исчезло и я что-то вижу и ощущаю из тамошнего, то ли кто-то тамошний в меня внедрился, - а что происходит на самом деле, понять решительно невозможно. Я склоняюсь к соображениям относительно второго, внедрения, но это мало что значит, и я сейчас объясню почему. Первое предполагает с моей стороны большое продвижение вперед, завоевание, героические и жутковатые штуки вроде тех, каких я ожидаю от прилепившейся ко мне сущности, а я как-то не замечаю за собой готовности к столь энергичным действиям, тем более где-то в неведомом, чуть ли не загробном мире.
  Да, выбор пути для мысли и стремление к той или иной области суждений в моем случае особой роли не играет. Нахрапом взятое расстояние между мной и чем-то там, чего я и понять не в состоянии, наглое устранение размежевания подразумевают, якобы, слияние, новое единство и новую гармонию, а в действительности ведут к неразберихе, когда уже невозможно разобраться, где свое, личное, законное, привычное, а где наносное и чуждое. Я не утверждаю, что именно "та" сторона украла расстояние, у меня нет для этого оснований, может быть, это я сделал. Всякое бывает на свете! Как бы то ни было, расстояния нет, граница разрушена, различия уже отчасти смыты, а идет, чувствуется, волна, грозящая все накрыть, смыть, смешать до полной неразборчивости. И это пугает, наводит на мысли, которые тут же принимаются ужасать своим мрачным и едва ли объяснимым отсутствием. Может быть, потому я и почувствовал сразу Олюшку, т. е. сработала интуиция, и я уловил возможность в общении с ней обрести особый внешний объект, на который смогу хотя бы частично опереться в своих шатаниях и вместе с тем опробовать себя в моем новом качестве.
  Сам я представал уже вполне напуганным человеком, но Олюшку пугать вовсе не хотел, и оттого у меня возникла мысль прежде всего поделиться с ней некоторыми своими секретами, осторожно подвести ее к главной теме, а затем уж, не исключено, и открыться ей донельзя. Мне думается так: Олюшка, располагая куриными мозгами, сумела, однако, что-то сообразить об истинном, возвышающемся над нами разуме и о церкви как свидетельнице и относительной носительнице этого разума. Правильный, положительный ход мысли побудил ее торговать и петь в возобновляемом храме, стало быть, кому же, как не ей, исповедаться в помыслах, чувствах и потребностях, насылаемых из запредельности, хотя, скорее всего, отнюдь не ее богом. Разумеется, я должен принимать во внимание участие сердца в ее делах, в ее торговле и в пении, в том, как славно переплелись у нее знание и вера. Я и принимаю. Я даже воображаю ее сердце большим и пылающим, крепко, уверенно и в то же время нежно бьющимся. Я только не в состоянии сообразить, хочу ли я своим рассказом, если угодно - исповедью, тронуть и взволновать ее, заставить подняться на борьбу за мою совесть и, в конечном счете, безопасность или же намереваюсь оскорбить, уязвить, посмеяться над ней и ее верой.
  Как своды храма могучи и величавы ноги Олюшки-псалмопевицы, подобные формы и не снились моей жене, которая рядом с этой девушкой смотрелась бы аккуратной, пластичной и даже хрупкой. Человек, порабощенный всем нам, грешным, хорошо известным бытием, забывший, когда он в последний раз возводил очи горе, услышав мои рассуждения о душеполезной торговке, таинственно забившейся в уголок полуразрушенной церкви, и мой разбор возможных вариантов знакомства с ней, вообразит, что я зову в ничто, в небытие. Я согласен взять оппонентом себе в высшей степени обычного человека, хотя бы и труженика, созидающего материальные ценности, человека, который никогда не задумывался над так называемыми проклятыми вопросами, но услыхав, что я восстаю не то на женщин, не то на основы бытия (а он, естественно, только так и истолкует мои речения), задумается и поймет, что, с одной стороны, постель дает единственное стоящее внимания удовольствие, а с другой, приятно все-таки, когда кто-то под боком у тебя пищит тоненьким, слабым и не лишенным сладости голоском, готовит тебе обеды, стирает рубашки и носки, посверкивает лукавыми глазками. А я, отметая все это, лишаю-де себя не просто необходимых удовольствий и заслуженной толики забот, но вообще как бы и возможности чего бы то ни было. Однако такому человеку - а я отношусь к нему с должным уважением, поскольку он не груб, не суетлив, не жесток, а всего лишь мирно создает материальные ценности и не упрямится при этом, как осел, - такому человеку я оппозиционно отвечаю, что, напротив, открыл для себя возможности всеобъемлющие. Скажу больше, мне дарован шанс стать святым, и я неприметно, тихо, в известном смысле даже либерально стану им, если, конечно, избегну столкновения с Магной, к которому меня подталкивают овладевающие моей внутренностью признаки и призраки.
  Меня всегда привлекали церкви, но высматривал я в них, главным образом, архитектурную ценность. Наша отечественная история опустилась до маниакального варварства, когда субъекты с комками грязи вместо ума принялись энергично разрушать храмы, воображая, будто снимают шоры с народных глаз. Между тем какой-то странный уклон вызрел и у меня. Не прекращая своих невинных и наивных скитаний по церквам, в то же время постепенно я, чтобы не видеть икон с намеренным изображением определенно названных персонажей, чтобы не видеть бездумно повторяющихся ритуалов, надутых попов и скудных прихожан, перекочевал в церкви заброшенные, более или менее даже разрушенные. Так я и наткнулся на Олюшку. В этих церквах находил я серость особого рода, совсем не унылую, далеко не столь нелепую, как быт, вовсе не тлетворную, не тяжелую, а древнюю и магическую - серость тумана и таинственности, уводящую в мир грез об истинном соприкосновении с высшими силами. Возымев желание сблизиться с Олюшкой и многое поведать ей, я отошел от столика, за которым она трудилась, а отойдя, подумал: да не пора ли просто уничтожить малышку Магну, некогда представшую предо мной в облике роковой женщины, а ныне приунывшую, опустившуюся, рядящуюся под тварь дрожащую?! Но опыт, опыт исповеди?.. Какой может быть смысл в том, чтобы получить и хорошенько освоить его не до, а после преступления? Если он не состоится в срок, моему преступлению не будет оправдания.
  Увлеченный этими соображениями, я с интересом осмотрелся в церкви, полюбил ее, а затем, выйдя на улицу, почти тотчас встретил среди скромных деревянных домиков, ухабов, испепеленных солнцем дерев и погруженных в пыль стареньких машин Иннокентия Платоновича. Мы - я, весьма удивленный неожиданной встречей, и этот Иннокентий Платонович, похоже, очень даже раздосадованный моим внезапным возникновением, - медленно побрели к центру города, туда, где и царствовала наша знаменитая опрятность.
  - Зря ты так... ну, так болтаешься где ни попадя, - сказал мой спутник, этот добрый человек, нервно шагавший рядом и как-то устрашающе отдувавшийся. - Я-то здесь случайно, проходил мимо... шел, естественно, по делам, их у меня невпроворот. Пора, пора человеку выбираться из прорвы, куда людей затолкал рабовладельческий строй, из грязи, где несчастных заставлял барахтаться феодализм, из прочих мерзостей, из буржуазно-демократической клоаки тоже. В общем, пора человеку определиться, при этом не забывая философскую притчу о том, что, заглядевшись на звезды, рискуешь свалиться в яму. Но смотри и вдумывайся, и пусть некоторые детали в большинстве своем обрисовываются бегло и кое-как, о себе я могу твердо заявить, что все же я понял... я понял, брат. Не думаю, что ты прав.
  Я ощутил смутную, неопределенную искренность его волнения. Его озабоченность делом, резко меня не касавшимся, и приятно волновала, и нехорошо беспокоила. Теплота исходила от глубокого и честного человека, который назвал меня своим братом, который носил незначительную, как бы на что-то в нем со стороны равнодушно указывающую фамилию Мелков и который был слишком глубок, чтобы понимать хотя бы собственную жизнь.
  - Я не только о том, что ты вдруг ни с того ни с сего... Даже вообще не об этом... Я скорее об идейной стороне, - говорил он запинаясь, упитанный, крепенький и вместе с тем удивительно слабый, рыхлый, на удивление несведущий; он говорил поверх моих слов и тех чувств, ласковых, с примесью доброй иронии, которые я к нему испытывал: - Борьба века... Век борьбы... Это наша история и наш век... Другими мы не смогли быть в нынешнем столетии... Трагедия! - вдруг устало и печально выкрикнул он. - Гибель третьего Рима! Но мы не должны бросать наше дело... Ты беснуешься, если чувствуешь себя бездельником и зря бродишь по улицам... В этом ты бес... И все же не бросай...
  - А что это у тебя за новшества о третьем Риме?
  - Если мы опустим руки, - не слушал меня Иннокентий Платонович, - опустим только потому, что не скоро сказка сказывается и далеко не все мечты сбываются...
  - Бредни, - усмехнулся я.
  - Опустим руки, оставшись только губошлепами, - вошел он в общественное негодование, сжал кулаки, побелел весь и сделался почти что трибуном, - и это, а это... ну куда это годится, и хорошо ли, дело ли? Это лишь на радость записным ретроградам, безголовым болтунам, всякой шушере... Ну да, что-то меня держит, словно высовывается из земли и хватает... Я, как говорится, влип. И даже приходится порой зажмуриваться, так все это страшно и тяжело. К тому же кошмарный вид некоторых физиономий, ну, из тех, что иногда попадаются и вдруг прямо движутся навстречу... Но я вырвусь. Я окрепну. Я выживу. Главное, не суетиться попусту, мне бы, главное, не вертеть головой, не петлять, будто я какой-то заяц, важно вот что: смотреть строго вперед, а еще лучше - вверх. Ну, чтоб поменьше горизонтальности, побольше вертикальности. Пока, конечно, вынужден валяться, и даже слишком. Но время придет, то есть момент такой наступит... Будет рывок. А шушера та, она очень будет рада, если у меня не получится... ох и стервятники они! а как обрадуются! Ликуя, тотчас возьмутся за старое, иначе сказать, опять за свое, возьмут верх, а мы что... мы лишимся всякой свободы!
  - Почему же?
  - Потому что сгинут и приверженцы традиций, и либералы, останутся одни только негодяи, и нас разорвут на куски, потому как мы... в частности я, человек только пишущий, романист, и больше ничего... будто падаль...
  - А сейчас ты свободен? - продолжал я дивиться болезненной пылкости его слов и тому заряду политической бодрой ярости, который он где-то получил. Затем я вдруг выкрикнул, приметив, что мой собеседник собирается ответить: - Стоп! Не знаю, что у тебя на уме, но должен предупредить, люди, похожие на крыс, разъедающие ткань - назовем ее хрупкой - ткань мировой истории и культуры, просовывают морды и в мою действительность. Они гоготали бы и подло жалили, будь я в свое время рыцарем или ярко выраженным представителем утонченной, примерно сказать декадентской, культуры. Они и сейчас, торжествуя, жируя, мелочно ищут, что бы у меня отхватить, и я не знаю, как устроить, чтобы они кусали и жрали тебя, а не меня... да я и не хочу этого, еще загодя предпочтя вести себя с тобой благородно... Я только предупреждаю: не переусердствуй, воспевая свою свободу. Потому что и тебя уже положили на зубок, и челюсти сомкнутся, как только это кому-то там заблагорассудится...
  - Кто же это с тобой так сурово обходится, что же это за тучи вроде как сгустились над нашими головами и откуда исходит опасность? - нехорошо усмехнулся Иннокентий Платонович.
  - Не лезь не в свое дело и продолжай обобщать относительно свободы, - резко оборвал я его.
  Романист взглянул на меня с печальной, мучительно скрывающей укоризну досадой.
  - Да ты-то... ты, болотный житель... и всем обеспеченный, ты на что жалуешься? Но ведь мы, - вдруг окреп и взбодрился он, - к чему-то пришли, развиваясь, к какому-то результату... Обрати внимание, дружище, искусства после долгих этапов, когда они все становились да упрочивались, нынче хороши, особенно собранные в музеях, и техника величава. Уже наши возможности возвышаются над, казалось бы, законченным и остановившимся видовым, видовым... ну, ты понимаешь... и вот, мы все чаще замечаем, что не ее отличия и свойства правят бал, а куда более отвлеченные понятия, красота, например, или превосходное чувство долга. Мы во многом покончили с прежними необходимостями, от которых еще не так давно просто некуда было деться... У свободы все меньше препятствий, и мы последовательно шагаем к какому-то свободному состоянию...
  Теперь писатель, всего минуту назад плачевно воображавший себя кормом для стервятников, смотрел оптимистом.
  - Ты-то пришел лишь к тому, что остался без жилья, без имущества, - сухо заметил я.
  - Это всего лишь случайность, - торопливо перебил Иннокентий Платонович. - А тебя понять невозможно. Как смекнуть, о ком ты толкуешь. О ком я говорю, мне понятно, а кого ты решил вывести на чистую воду - Бог тебя разберет!.. И все будто утаиваешь что-то или клонишь к тому, чтобы откуда-то вдруг выглянуть лукаво... А люди на Луну полетят, на Марс... даже ораторы, костюмеры, торговцы продуктами питания полетят... и на немыслимой высоте они с умом заглянут в страшные космические бездны, удалятся в безграничные просторы, везде все осваивая и должным образом приспосабливая, - что тогда останется от моей проблемы жилья, кто еще о ней задумается и что она будет значить, не покажется ли жалкой с объективной точки зрения? Что в ней проку будет, если ей только и останется, что путаться под ногами у действительно реальных и предприимчивых людей? Гони ее куда подальше! - крикнул писатель.
  - Мне-то что, я могу и прогнать, а тебе каково? Так... А что ты там насчет видового хотел выразить?
  - Видовое... - задумчиво проговорил Иннокентий Платонович. - Может, и выразил уже. Но вопросы остаются, и ты, как их копилка, тому пример. И оно хорошо, вопросы нужны... В общем, я тебе скажу так. Это то, что делает нас людьми. Так вот, делать делает, но нынче уже не так, чтобы не оставалось места и для кое-чего другого, нами нажитого, так бы я это назвал. Уже не стискивает, не стесняет полновластно... Мы теперь гораздо гибче прежних людей, способны к не определенному заранее развитию и постоянным изменениям, и ведь в самом деле, когда мы сидим в страшно разогнавшейся машине, мы совсем не те, какими сидим дома, уставшие после трудового дня. За ужином мы смирные, тихонькие, как бы вдумчивые, а в той машине порой все равно что истуканы, балбесы - но зато какая мощь, какой прорыв! Мы больше, заметь это, не застаиваемся и не замираем от любви к государю, свято веруя, что в нем сосредоточены все наши идеальные стремления и чаяния. А когда нас загоняют в угол и собираются взять за жабры, мы уже не думаем, как бывало раньше, о своей чести, о надобности не уронить достоинство, а заботимся лишь о том, как бы половчее вывернуться. Это, известное дело, из-за любви к жизни, из-за обострившегося сознания ее единственности и неповторимости, из-за того, что нас разбирает любопытство, не прежнее, породившее, как говорят, философию, в своем роде казенное, а на редкость живое, распирает желание узнать: а что дальше, что еще может произойти с нами? Ну и готовность претерпевать все новые изменения. И никакого отношения к так называемой борьбе добра и зла все это не имеет, потому я и привожу такие маленькие и могущие показаться даже глупыми примеры. Пусть маленькие, да только подразумевают они не что иное, как возможность вполне грандиозных перемен и новых исторических этапов, а значит, вообще нечто грандиозное, ожидающее нас впереди. И я верю, что ожидает... Другое дело, связано ли как-то это грандиозное с тем пресловутым абсолютом, которого пытливые умы прежних времен вечно искали... и где только не искали! Но этот вопрос пока не в моей компетенции. Моя пытливость готова изменяться вместе со мной, я любопытен, бодр, неплох в разных телодвижениях, но еще не сделалось ничего такого ни со мной, ни с моей любознательностью, чтобы вопрос о Боге приобрел для меня чрезвычайную важность и остроту. А Бог, он и есть, как ни крути, тот самый абсолют, вот в чем штука. Так к чему же я зову людей, зову тебя, Афоня? Надо, говорю я, хотя бы раз хорошенько разобраться в человеке как таковом, и дальше уже будешь с изумительной легкостью разбираться в его возможностях и перспективах, чуять его сердце, постигать суть его поступков, и, главное, перестанешь жить в какой-то веселой слепоте, как это происходит с тобой.
  Я улыбнулся, зная, что упрек, брошенный мне Иннокентием Платоновичем, не заслуживает внимания. Впрочем, он руководствовался в этом случае не личными соображениями, которые могли бы заставить его разобраться прежде всего в себе самом, а Бог знает кем придуманными писательскими обязанностями, насаждавшими некую надобность размышлять о судьбах мира, и где уж было возникнуть у меня желанию открыть ему душу, как оно возникало порой, когда я видел и слушал Олюшку.
  
   ***
  
  Мой собеседник продолжал следующим образом:
  - Я вот говорю, и там, среди моих высказываний, сверкают отдельно взятые идеи, что неспроста. Они тут же получают развитие... свойственное не только им, но и мне в целом, понимаешь? А между тем все они уже спроецированы мной на повесть, которую я не сегодня-завтра завершу. Они должным образом в ней размещены, и позволь уподобить это мое сочинение пятизвездочному отелю. Идеям, клиентам этого отеля, жаловаться нечего, и в этом вся суть... Уверяю тебя, очень даже недурно все складывается и получается. А к особенностям повести можно отнести такое обстоятельство. Все, что в ней, я сгустил невероятно и до невозможного и, в соответствии с этим, дал отдельным персонажам и занятым в действиях фабулы лицам особую, персональную в каждом случае возможность всем скопом отчасти сконцентрироваться на проблеме жилья, требующей, как тебе хорошо известно, самого пристального внимания. Теперь понимаешь? Но увязка общего внимания с конкретными подходами у меня преоригинальная... ничего подобного ты не мог и ожидать, и оттого-то, брат, проблема получает донельзя неожиданное и блестящее разрешение, да, именно оттого, что подошел я с совершенно другой стороны.
  Я решил тоже зайти с другой стороны. Одну мою руку то и дело грубо толкал вышагивавший по замысловатой траектории приятель, и таким образом она неумолимо вовлекалась в тягостность, по-своему принимала участие в этом бессмысленном разговоре, зато другой, свободной, я мог маневрировать, я поднял ее повыше и собранными в горсть пальцами очертил в воздухе плавный полукруг. Я сказал:
  - Послушай, Мелков, итак, ясно ведь, что идеологических противников, социально опасных элементов, коварных интриганов и просто неприятных личностей всегда пруд пруди. Как говорил Умов...
  - Кто такой Умов?
  - Физик и лирик.
  - К черту физиков и к черту лириков!
  - Ты реши раз и навсегда: ты свободен или нет?
  - Я ощущаю себя гораздо более свободным, чем некогда, - твердо ответил Иннокентий Платонович. - Появляется ощущение личности... Устойчивость... Отчасти и усидчивость... Есть шанс обрести равновесие в центре мира...
  - Хорошо, поставим вопрос так... но сначала обрати внимание на тот факт, что я делаю это совершенно серьезно... Итак, постановка проблемы! Известно, что мужчина умнее, глубже женщины, он наделен творческими способностями, а у женщины они, как правило, отсутствуют.
  Иннокентий Платонович спросил озабоченно:
  - А те люди, похожие, по-твоему, на крыс, как они делятся на мужчин и женщин... ну, скажем, если детализировать и вводить известную классификацию, то как они делятся на мужские особи и женские?
  - Так же, как и все прочие смертные. У них это просто. Если вздумаешь разделить ложе с кем-нибудь из них, усложнять и особо выкручиваться не придется, независимо от пола подвернувшегося тебе партнера.
  - Стало быть, уже шутим?
  - Не шутим.
  - И что же дальше? Чем мы теперь займемся?
  - А женщин своих, - сказал я, - они, чтобы не ударить в грязь лицом, не свалиться с высоты положения, называют умными, женственными, во всем равными мужчинам и достойными того, чтобы дни напролет беззаботно жариться на песке под южным солнцем.
  - Вот так выводы! Ну ты и гусь!
  - Какие ж это выводы? Это текучка, разные думки...
  - А ты давай конкретно.
  - Если конкретно, то говорим мы, Мелков, о женщине как таковой, а не о женских особях. Спрашивается, почему же женщина, даже и расслабленная уже, едва ли не слабоумная, в общем и целом недурно справляется со своими обязанностями хранительницы домашнего очага? И что это за чертовщина такая, что мы с тобой, вместо того чтобы создавать нечто прекрасное, небывалое, сразу становящееся во главу угла, встречаемся... словно бы вдруг, как если бы это полная неожиданность... встречаемся в самом неприглядном уголке нашего города как парочка выхолощенных самцов?
  - Опять выводы! Да какие! - ударял Иннокентий Платонович кулаком в напряженно раскрытую ладонь и кривил рот в иронической ухмылке.
  - Не слишком ли ясно мы видим, что впали в прострацию и что иначе быть не могло? Откуда эта ясность?
  - Действительно...
  - Почему нет хаоса, борьбы и муки, брожения, порождающего новое?
  - Но ты поставил вопрос, а есть вопрос - будет и ответ, а значит, будет и борьба, и муки, и много еще такого, что тебе и не снилось...
  - Теперь, - перебил я, - посмотри пристально и объективно. Зачем нам ненавидеть соседа-склочника, брата, соперника, конкурента, начальника, тирана, пьющего народную кровь, врага державы нашей, какой-нибудь неприятный или даже прямо ненавистный народ? Мы можем ненавидеть женщину, жену, которой наплевать, что мы зарыли в землю свой талант. Врага или отвратительную расу еще надо выбрать, и не исключена, кстати сказать, ошибка. А тут дело верное и безошибочное! Ты смотришь на милые, нежные, любимые черты лица, ты угадываешь шевеление округлых бедер под платьем, ты различаешь особую печать на всем этом бесценном создании, но!.. Ты твердо знаешь, ты знаешь одно: это враг! вот оно, то, что более всего ненавистно на этом свете!
  Рекомендую, воскликнул я торжествующе, рекомендую именно так и думать, дружище. Просто, надежно и плодотворно.
  - Ишь, какой ты красноречивый, гладкий... И сразу у тебя во всем сквозит мифология, баснословие... Тебе бы быть мастером апокрифов, недотепа, а не коптить зазря небо... К твоему сведению, у меня нет жены, - бормотал смущенно несколько сбитый с толку Иннокентий Платонович. Уже потирал он руки и косился на меня озадаченно.
  - В каком-то смысле есть, поскольку все мы, как известно, Адамы, а у Адама была жена.
  Мой собеседник довольно горячо запротестовал:
  - Это не убеждает! Я все равно одинок, и мое одиночество даже пугает. Это горестное одиночество былинки в поле... Черт бы тебя побрал с твоей способностью вот так пронырнуть в душу и разбередить раны! А моя мысль? А мое воображение? Допустим, я с их помощью обнимаю чуть ли не все мироздание, и тебе за мной никогда не угнаться... допустим, будучи писателем, и раскрепощаюсь сильнейшим образом в очевидном шансе на посмертную славу... Черт возьми, да сама возможность этой славы подает, так сказать, признаки жизни и мало-помалу материализуется. Но все равно в плотском отношении я страшно стеснен, я какой-то сдавленный в этом отношении, а еще дико распирает изнутри, так что хоть помирай!
  - Ты шел тут с кем-то разделить свою беду и маленько облегчиться? Почему я тебя встретил?
  - Не твое дело, - судорожно мотнул он головой.
  - Но я, может быть, хотел вернуться туда, откуда шел, а ты меня сбил. Не следовало нам здесь и теперь встречаться.
  - Предположим, это недоразумение, - пожал плечами писатель, - и ты его жертва. Но ничего, пройдет. Ты отправишься домой выкармливать свою жену и даже выслуживаться у нее до звания настоящего человека, настоящего мужчины, тогда как мне...
  Я снова прервал его:
  - Это неверное и глупое представление обо мне как о добром семьянине, надежном муже и любящем отце я сам тебе и внушил - просто блажь такая нашла. А в действительности...
  Мелков замахал руками, подавляя мою разговорчивость. Он внезапно, и с какой-то природной, идущей в рост силой, исполнился мужества и зрелости и уже мог беседовать со мной дельно и внушительно. Он сказал:
  - Что ж, возможно, мы с тобой в более или менее одинаковом положении и преследуем одну цель. Почему бы и нет? Но заметь, стоит на мгновение потерять из виду правильные ориентиры и утратить представление об истинных ценностях, как тут же попадаешь под власть какой-нибудь проворной особы, которая только и ждет своего часа, чтобы самоутвердиться в своем гордом невежестве, праздности, стервозности и тому подобных отрицательных качествах. Для нас подобная перспектива, согласись, пострашнее одиночества будет. А ничего не поделаешь, приходится в нее влезать. Почему так, никто не знает, все просто лезут, и все тут. А там баба, причем для нашего примера обязательно громадная... Мы валяемся у нее в ногах и жалобно блеем, когда она в целях воспитания лишает нас своих милостей. Караул! Спасите! Мир рушится. Поневоле приходится создавать образ врага, в надежде уяснить из этого процесса, почему у нас все так неудачно и нескладно.
  Но из того, - тут Иннокентий Платонович многозначительно воздел палец, - что подобное случается с нами, можно заключить, что именно так оно и происходит с тобой, а вот происходит ли со мной, это еще вопрос. И что же получается? А то, что для меня как писателя твоя история гораздо яснее, чем моя собственная. Ты говоришь, что ради забавы придумал себе славу доброго семьянина. Но это значит, что ты хотел этой славы, мечтал быть добрым семьянином. И вот уже происходит великолепная история любви, история любовных притязаний и похоти, достигающих взаимного удовлетворения. Ты, вволю натрудившись во имя прокормления своей женщины, приходишь домой с ярко выраженным намерением отведать ее прелестей, погрузиться в таинственный омут ее лона. Жена с готовностью раздвигает ноги. Прекрасно, чудненько, но как же я вписываюсь в эту картину?
  - Тебе вовсе незачем в нее вписываться, - возразил я.
  - Как же незачем, если у меня закономерный вопрос о продолжительности твоей идиллии. Может ли она длиться вечно?
  - Тебе хочется описывать мою историю в том виде, как это обычно и происходит у людей. А на деле ничего подобного моей истории еще не бывало на свете.
  - Ладно, не болтай чепухи. Ты самый обыкновенный человек. Ко всему прочему ты еще и добр такой простой и теплой, по-человечески замечательной добротой. Ты обещал продать мне по дешевке дом, и я, молясь в церкви, упоминал в своих молитвах твою жену.
  - Почему ее, а не меня?
  - Потому что твое решение - это в действительности ее решение. О чем ты мог бы догадаться, как постиг бы свое призвание, если бы не она? Выдающаяся женщина... Она открыла тебе глаза. Это роль женщины в нашей жизни, смысл и назначение женского начала. Ты не знал бы, что можно и нужно творить добро, если бы не она.
  - Значит, ты глубоко это прочувствовал?
  - Еще как глубоко! - воскликнул Иннокентий Платонович с жаром.
  - Но как ты мог это сделать, не зная моей жены, даже никогда, кажется, не видав ее?
  - А я все взвесил. Все хорошо осознав и прочувствовав, я преклоняюсь перед ней. Это уже настоящее благоговение. Отсюда и молитвы. И даже когда мы с холодной рассудительностью анализируем достоинства и недостатки женщин, я внутренне совсем не против, чтобы мишенью нашей критики становилась твоя жена. Лишь бы она почаще воображалась... ее более или менее постоянное присутствие перед мысленным взором становится жизненной необходимостью. Разумеется, все это, как, разумеется, и прочие мои печальные обстоятельства, не мешает мне иметь свою возлюбленную. Но идеал готов. И им теперь для меня везде и всюду служит именно она, твоя жена. А все ее беспредельная доброта. Поэтому я озабочен продолжительностью твоей идиллии и готов все отдать за то, чтобы она длилась вечно.
  - Слушай, как-то странно... Удивил ты меня. И ты при этом, выходит дело, будешь жить в моем доме?
  - Да, если ты мне его продашь.
  - Будешь приходить домой чертовски усталый, надорвавшийся, разочарованный, утративший идеалы, а там сидит сытое беспечное существо, мной откормленное...
  - Ты циник, - писатель с отвращением взглянул на меня, - ты хочешь извратить суть предполагаемой сделки. К тому же я не собираюсь утрачивать идеалы и вряд ли когда-нибудь утрачу их.
  - Ладно... А если вообразим, что раздобревшее на моих харчах существо вовсе не замышляет против тебя ничего недоброго, не настроено измываться над тобой, унижать, высмеивать тебя? Если оно, напротив, готово восклицать: наконец-то вернулся домой мой милый! он такой умный и красивый! он столько всего знает! он читал Гегеля! он поклонник Толстого! Что в таком случае? Не прочь был бы тогда вместе с домом купить и мою жену?
  - Что бы ты ни говорил и что бы ни выдумывал, и как ни сложатся наши дальнейшие отношения, твоя жена в любом случае и навсегда останется беспримерным идеалом женщины, - произнес Иннокентий Платонович сурово.
  
   ***
  
  Меня и впрямь удивил интерес Иннокентия Платоновича к Магне, несколько даже вспугнуло странно сложившееся у него мнение о ней, но сказать, что все это глубоко меня затронуло, было бы преувеличением. Неожиданный выпад моего доброго приятеля побуждал к негодованию, ревности, настраивал, пожалуй, на желание как-нибудь посмеяться над ним; и до некоторой степени я действительно негодовал, ревновал и замышлял разные скоропалительные интриги, - но сущность моего нынешнего отношения к Магне осталась не задетой, ей, сущности, как, впрочем, и самой Магне, подобные тычки и уколы нипочем. Так что диалектика писателя, по ходу нашего разговора, надо признать, заметно подавившая и почти обезоружившая меня, по-настоящему никакого существенного результата не достигла и, так сказать, продолжения не имела. Да и какого результата, какой очевидности можно было ожидать, если я все равно что угорь и, не имея четких воззрений и убеждений, ловко и беззаботно ускользаю, когда меня пытаются в чем-либо убедить?
  Спору нет, мне следует многому поучиться у этого человека - в предположении ситуации, не в шутку склоняющей меня описать в литературном по форме рассказе жену и мое отношение к ней. Он большой фокусник. Это ли не трюк, так ловко обернуть понаслышке знакомую женщину идеалом женственности, сотворить из нее кумира, прекрасную даму, а себя, стало быть, выставить этаким идеалистом и рыцарем! И все это, сдается мне, не всерьез, понарошку, лишь с тем, чтобы немножко пощекотать мои нервы.
  Я вот все думаю: а ну как та сущность... Вон как впечатляюще выдерживает она страшнейшие натиски извне! Одна Олюшка с ее псалмами чего стоит! А писатель Мелков? Эти двое фактически неотразимы для меня, Олюшкин странный образ жизни и пылкость, с какой Иннокентий Платонович излагает свои путанные воззрения, накатывают темными волнами, стремительно подтачивают все те формы, что успела принять моя душа, и словно погружают эту последнюю в бесконечные и безысходные сумерки. Но и они не помешали удивительной и загадочной сущности вполне сложиться и упрочиться, даже, я бы сказал, едва ли не материализоваться во мне. А ну как она прежде всего твердое, точно камень, устоявшееся отношение к Магне? Вопрос еще, конечно: мое? чисто ли мое? По сути же она - отрицание Магны. А между тем, бытуя и бытуя себе, это мощное и по-своему величавое отрицание наружу, из меня да на поверхность нашего нелепого, если начистоту, существования не выпирает и на деле никак и ни в чем толком не выражается. Я немного путаюсь, и тогдашнее у меня как будто замещается нынешним, но это не беда. Получалось, оно есть, это титаническое отрицание, просто есть, а пользы или вреда от него нет совершенно. Да оно и выглядело порой скромным, приглаженным, убогим. От безгранично влюбленной в себя и, следовательно, на редкость уязвимой Магны оно, скорее всего, не укрылось, она, думаю, не то чтобы чувствовала его - ввиду его понятной призрачности и не могла вполне почувствовать, сама тоже будучи немножко призрачной, но замечала, видела этаким внутренним взором. И выходит, у моей жены Магны этакий внутренний взор, а писатель Мелков этакий идеалист и рыцарь, до того же, чтобы и мне отвести сколько-нибудь значительную роль, они и не думают снизойти.
  А разве я совсем уж не рыцарь? не идеалист хоть немножко? Мне ли себя совсем не любить? И разве мой внутренний взор совершенно ничего не стоит? И я им ничего путного не вижу? Напротив! Я даже и чувствую все на свете куда как отлично. Что же касается умения держать себя в узде, вообще держаться в рамках приличий... Я, скажем, частенько ловил себя на внезапной готовности совершить нечто, ну, пихнуть, толкнуть жену, бездумно и зло стукнуть ее по башке; я наспех называл это порывом, возникающим словно из пустоты. Он был темен и страшен, и... ничего. Не толкал, не стукал. То ли я мощным усилием воли подавлял порыв, то ли, по своему обыкновению, ускользал куда-то. Магна вряд ли понимала, что у меня скапливается даже и гроза, готовая обрушиться на ее бедную и по-прежнему еще, пусть отчасти, прелестную головку, но мои, приблизительно говоря, перемены, мое обновление она, как я уже указывал, примечала, вот только, сама ведь несколько переменившаяся, ослабевшая, никак не реагировала. И вся эта призрачность ничего не совершающих порывов, накладываясь на призрачность нашего почти выбывшего из действительности существования, исподволь погружала нас в жутковатую атмосферу неопределенности и тоски. Приличия при этом соблюдались.
  А разобраться мне как раз очень даже следовало, и призывал к этому Иннокентий Платонович не зря. Однако я вынужден считаться не только с его призывами, но и с отточенными и отполированными, филигранными бреднями предположительно напевающего торговца Фисташека, чье краткое пребывание в нашем городке, массами не замеченное, все же оказалось весьма пронзительным для музейных умов. И теперь самый подходящий момент об этом рассказать. Наш музей важнее фисташековой торговли, это само собой разумеется. Многие его экспонаты поважнее будут иных фундаментальных основ жизни Фисташека, но делец, направляясь к нам, не знал этих больших истин, а уехал от нас в полной уверенности, что нет ничего лучше, значительнее и радостней, чем быть Фисташеком, жить в Москве и непринужденно обворовывать государство и прикрепленных к нему граждан. Ничто так не привлекает внимание среди частей его тела, как язык, ибо он, прежде всего, болтун, даже не краснобай, что по отношению к нему звучало бы как-то чересчур возвышенно и поэтически, а гнусный сверчок, вечный нарушитель покоя, и его язык - все равно что флюгер на ветру или мельничное колесо в быстрой воде; бешеная собака, а не язык. Он вращается беспрерывно, и Фисташек верещит, гудит, завывает, стонет. Фисташек - это собранный воедино, преобразованный в некую симфонию столичный шум. Мощный гул раздается, даже когда обладатель дивного языка, мобилизовав все свои обширные умственные способности, говорит упорядоченно и мудро, рассуждает с утонченностью, в нашем музее, скрытом за тяжелыми монастырскими стенами, уместной не больше, чем обыкновение некоторых стучать вилкой или ножом по бокалу прежде, чем опрокинуть его содержимое себе в глотку. Избиение, которого Фисташек не избежал по прибытии в наш город, не помешало ему очень скоро создать превосходный автопортрет преуспевающего купца, господина с вдохновенным взором, благородно скрестившего руки на груди и изящно, несколько даже кокетливо выставившего вперед правую ножку. Автопортрет, если угодно, барина, сибаритствующего, но и захваченного передовыми идеями, приторговывающего. В его внешности много распространены, я бы сказал, беспорядочно рассеяны, но всякий раз легко узнаваемы собачьи черты. В раннем детстве я как будто видел в одном из залов нашего музея не то икону, не то картину с изображением персонажа религиозной фантазии, наделенного собачьей головой, весьма эффектно повернутой вбок, но потом эта работа исчезла, как не бывало, зато теперь, видите, появился у нас, правильнее сказать промелькнул, почти что песьеголовый и, разумеется, всегда готовый распушить хвост, завилять им дружелюбно, равно как и оскалить зубы, зарычать, залаять страшно, Фисташек, блистательный московский гость.
  Никто у нас так и не понял, как наживается этот человек и для чего он приехал к нам. Стоит подумать, что Фисташек состоит не только из звуковых волн, но есть у него плоть и кровь, как тотчас замираешь в испуге перед удивительной, загадочной, непостижимой пустотой, внезапно порождающей подобных людей; и речь, похоже, не совсем о пустоте, а о чем-то дымном и клубящемся, странном. Я не чувствую за собой, что тоже мог бы возникнуть из такого поразительного, в сущности, мрачного на вид образования, пребывающего наверняка где-то вне времени и пространства. С другой стороны, в положении моем - здесь и сейчас - положении, ощущаемом мной как полноценное и, между прочим, обязывающем меня сполна прочувствовать необходимость добросовестно и тщательно рассказать о Фисташеке, невзирая на его темное происхождение, - осознать это как долг, - так вот, в этом моем положении что же мне остается, как не повесить нос и не прокричать громко, что на мою долю выпала чертовски непростая задача? Пройдет немного времени, я на краткий миг доверю роль рассказчика Иннокентию Платоновичу - повод найдется, поспеет как раз, и этот понаторевший в изящной словесности господин справится отменно, но будем справедливы: на его творческом пути никогда не стоял Фисташек, как теперь уже неистребимо, если можно так выразиться, стоит на моем. Я вправе расценивать успех приятеля как несколько иллюзорный. Но к делу! От меня не укрылось, что Фисташек задолго до появления у нас ввязался в некую фантасмагорию, пав жертвой философии Саввы Утроба, человека, чье настоящее имя мне неизвестно, а названное отдает глуповатой, даже какой-то опереточной умышленностью, не очень-то вяжущейся с нутряной глубиной и писательскими дарованиями этого мыслителя. Опять же, имеется и другая сторона у этого моего наступательного, восходящего процесса постижения нашего гостя. Заметим о фигуре и личности Утроба, как и о том впечатлении, какое произвела его философия на Фисташека, - тьма это, много, много там темного, неразборчивого и как бы кем-то придуманного. Каюсь, грешен, крамолен уже в пробе ума сделать вывод, что называть философией ученые выкладки Утроба допустимо лишь постольку, поскольку в наше время любая формула человеческого самовыражения легко и даже, я бы сказал, беспечно награждается гордым именем философии. А Фисташек, он повержен самовыражением Утроба, раздавлен, он живет в полном духовном рабстве у созданной Утробом "купеческой" формулы, которая отнимает у него всякое представление о самостоятельности и возможных движениях собственной воли. Едва закрадывается в его больной мозг образ Утроба, он тотчас с нечеловеческим визгом, с воплем запредельного сладострастия разваливается на куски.
  Как подкошенный падает Фисташек. Словно в геенне он, и как адское пламя опаляет и жжет представившееся, вообразившееся. Сокрушительные удары наносит образ, мнет и корежит фантазия. Огромного труда требует последующее восстановление. Савва Утроб тем временем мирно и вальяжно обретается в своих заоблачных высях, не ведая, как мучается песьеголовый, принося ему в жертву свое человекообразие. Я знаю Утроба по фотографии, виденной в одном роскошно проиллюстрированном журнале, иначе сказать, мне известно, что когда этот человек не спит, не ест, не предается любовным утехам, а сидит перед объективом, продуманно позируя для потомков, он огромен, величав, угрюм, и в его прищуренных глазах мерцают зловещие огоньки суровости, сирым и убогим не сулящей ничего доброго. Изображение заставляет предполагать, что он намеренно, принципиально жесток с женщинами, стариками и детьми. Удивляться ли после этого, что он согнул и поработил какого-то ничтожного Фисташека? Кроме того, он лыс, чернобород и немолод, но это присуще ему, надо полагать, и в прочих случаях жизни.
  Обратимся к мнениям и суждениям великих. Физик и лирик Умов высказался где-то, что, мол, в человеческой натуре спрессовано сохраняется груз породившего его "звериного царства: бессердечность рыб, сладострастие амфибий, ярость рептилий, мстительность тигра, хитрость и вороватость обезьян". Прекрасно выражено, лучше и не скажешь! Вот что значит стиль, обуздывающий непомерные амбиции и физики и лирики, вводящий их в норму. И, между прочим, без дополнительных разъяснений понятно, что одних упомянутый ученым груз намертво пригнул к земле, а другие живут так, словно и не ведают о нем ничего, легко живут, припеваючи, поэтически. С этого бы и начать Утробу его историю торгашества. Не наводить тень на плетень, не словоблудствовать, не овевать некой надуманной поэзией судьбу купечества, не обрамлять какими-то дутыми виньетками наглые физиономии всяких ростовщиков и финансистов, а назвать вещи своими именами.
  С огоньком писал Дант о праведниках и грешниках, а Луллий с жаром воспевал рыцарство. Утроб прислушался к ним и, убоявшись греха, неизбежного, как ему показалось, если он отделается случайными соображениями, навеянными уличной сутолокой, а не окунется в величавые толщи культуры, тоже создал поэму. Но его поэзия явилась всего лишь порождением затхлости, спертости, положения, когда вперед заглядывать, а тем более идти как будто и незачем, а прошедшее представляется кладбищем, где ты вправе творить все, что тебе заблагорассудится.
  Скрипело перо, гонял Утроб чаи, отдувался, потел, поглощал салаты, оливки, бифштексы, отрыгивал. Тяжело и мощно погрузился он в паутину тончайших наработок, которые все, как ему уже представлялось, лишь для того и были придуманы именитыми и безымянными гениями, чтобы он, Утроб, сплел из них свой гигантский, способный поразить воображение миллионов фисташеков труд. Камнепадом загрохотали в подставленном Утробом сите факты, гипотезы, предпосылки, афоризмы чьи-то, небезызвестные персонажи, сказки, монбланы мировой словесности, скелеты, со скрипом явившиеся вдруг из знаменитых эпосов. Все пошло в дело, и под занавес взревел Утроб, удовлетворенный: какой труд! как я дерзаю! У него мелькнула даже быстрая мысль украситься шлемом великого завоевателя Александра, чтобы вот так, сидя в разукрашенном перьями шлеме за письменным столом в своем великолепно обставленном кабинете, вернее высмеять несчастного ворчуна Леонтьева, взявшего на себя смелость заблаговременно полить грязью выдающихся ученых будущего. В утробовой поэме мы внимаем толстовскому непротивлению из уст Макбета, а учитель танцев рассказывает, как он из соображений естественного отбора обвинял в колдовстве и отправлял на костер своих бывших любовниц. Наполеон, усеяв поля сражений трупами, придает обществу покоренных им стран открытый характер, и Гете восхищенно восклицает: вот, нет больше ни эллина, ни иудея! Руссо утверждает, что вдали от городского шума, светской суеты и мирских страстей желудочный сок выделяется у него как нельзя лучше и без всякого принуждения, вне экспериментальных затей ученого Павлова и ему подобных. Дикие звери, пожирая на античных аренах первых христиан, обдумывают свои будущие книги в духе Пруста, картины в стиле Кандинского, танцы на половецкий манер. Не сморщился и не обмяк Утроб в паутине, не завершил свою ослепительную карьеру в безжалостных объятиях творца этой прочной и красивой на вид сети.
  Я, как человек, не обуянный жадностью ростовщиков и интриганством иных финансистов, выразился бы попроще о задействованном Утробом торгашестве, и не беда, что наследство звериного царства у нас общее. Но тут выходит, что мне, видите ли, нужен порядок, Утробу же подавай хаос, бучу, смешение. Он рационально питается и с умом вступает в половые сношения, любит уют, дачную идиллию, искусно изображенное потрескивание пылающих в камине поленьев. Но в своей книге он творит революционную ситуацию: первая половина фразы не способна выступать причиной второй, вторая явно не желает соответствовать первой и как-либо подлаживаться под нее. Конечно, дурное наследство роднит меня не только с женой, Олюшкой или добрым Иннокентием Платоновичем, но и с тем же Утробом, вздумавшим творить поэзию из дрянной исторической судьбы торгашей и тем самым вносить разлад в мои зреющие представления о стиле. Даже с жертвой его нелепого учения Фисташеком у меня много общего. Бродя по улицам, попивая кофе в трактире "Тарантас", я мгновенно отворачиваюсь, едва приметив где-либо занятую куплей-продажей публику. Я отмахиваюсь от нее, с презрительной миной на лице прохожу мимо; мне до некоторой степени удается отсечь даже Савву Утроба, мысленно пренебречь им. О нем и его книге можно, перефразируя Гассета, сказать, что мы и ломаного гроша не дадим за то, чтобы встретиться в жизни с его героями, и полжизни с удовольствием пожертвуем на благую возможность не читать его сочинения. Кто и когда встречал фигуру более дутую, личность, если позволительно так выразиться, столь же условную? Разве он сознает себя, мыслит себя в некой отдельности от мира, смекает что-то о своей надмирной сущности? Но от его жертвы Фисташека не отмахнуться, не отбрыкнуться просто так, за здорово живешь. Теоретика торгашества, если он не рядится под скомороха, всегда лучше держать за кулисами, чтобы он не смешил народ своей необъяснимой серьезностью, следовательно, и торгаша как такового проще простого перевести в разряд типов, образов, с комической стороны характеризующих ту или иную эпоху. А Фисташека как не перекладывай и не перекидывай, как не сортируй, он все равно...
  Даже слеза капнула на лежащий предо мной лист бумаги, ибо Фисташек, он все равно... ты его преследуешь, мордуешь, уродуешь, кислотами травишь, крюками пронзаешь, а он все равно как таракан, как тля, он снова тут как тут, выползает из щели, пробегает по тому же листу. Утроб величав, ибо безжизнен, бумажен и журнален, иллюстративен, он не с нами, он в тех отвлеченных пространствах, которые для нас не существуют, а Фисташек, где бы он ни находился, всегда здесь и теперь, с нами - в одной связке, в одном наборе, в одном букете.
  Когда б Утробу довелось описывать Фисташека, он на миг явился бы Гоголем, карающим мертвые души. Но уже в следующее мгновение этого мнимого Гоголя постигло бы ужасающее расслоение на множество гоголей, и дело их неуклонно замирало бы, и сами бы они только истончались, мертвели, тогда как тот единый образ мертвой души, как бы с заданием творить который они и явились на свет Божий, все толстел бы и толстел, наливался соками жизни, набирался мощи. Не странно ли, что Савва Утроб блаженствует, отдыхает, почивает на лаврах, а мне поневоле приходится сознавать себя его эпигоном, когда рядом, в одной упряжке, начинает пыхтеть, гудеть и толкаться его чересчур активный поклонник?
  По мысли Утроба, человеческая душа, в ее противопоставлении реальности, выступает как фикция, подделка, и прекрасно выступает, с упоительным, кого угодно способным отвлечь от мрачных дум комизмом. В конечном счете, умозаключает этот ученый, нет никакой души, а есть многовековая история купечества и нынешняя ситуация, характеризующаяся всеобщей куплей-продажей, но ситуация взрывоопасная. Отвернувшись от души и пообещав в дальнейшем на хламе избитых истин построить, со свойственной ему расторопностью и изысканностью, кое-что новенькое, неслыханное, Савва Утроб обращается к изложению упомянутой истории. Он уже не в первый раз отмечает, что ему хорошо живется на свете, он удобно развалился в кресле, и его думающий взор устремлен в неисповедимые дали. У него ни малейших проблем с пищеварением, неподалеку бесшумно и уютно бродит жена, подающая изумительный пример супружеской верности. Он никогда не ронял голову на стол, мучаясь загадками бытия, не плакал и не кричал детским голосом оттого, что жизнь и смерть в иные мгновения представляются явлениями весьма и весьма трагическими. А нет загадок; к тому же в издательстве нетерпеливо ждут его новый труд, так что некогда страдать и плакаться. Что же касается исторических фактов, то нечего и рыскать по так называемым первоисточникам, ведь и без того все донельзя известно, даже гораздо больше, чем следовало бы, и далеко ходить за источниками тоже незачем, достаточно ограничиться близкими, теми, что под рукой. Утроб заглядывает в один из таких близких источников, задумывается на минуту-другую, творя на лбу впечатляющую складку (это, говорит его жена, складка ума), а затем пишет, что потомственные купцы в наше время наконец завладели миром, образовав роскошный класс благородных и могущественных господ. Но... Савва Утроб вздрагивает. Ему мерещится нечто новенькое, им обещанное. Но это всего лишь мелкие торговцы, и они заполонили мир, рассеялись по миру как клопы, как крысы, и от них угроза, от них скверный душок, а что они такое, как не остальное человечество, подавляющее его большинство, не попавшее в правящий класс. Этому большинству хочется и впрямь что-нибудь подавить, а прежде всего - отломить свой кусочек, откусить от сытного пирога, который у господ на столе и мало-помалу уменьшается, побежденный их усиленным питанием. Алчность и амбиции мелких свидетельствуют об отсутствии у них культуры поведения в торговых сферах, иначе сказать, везде. Не должен тут пугаться думающий человек, тем более рассчитывающий на загробную жизнь, но, с другой стороны, и смотреть на снующих повсеместно негодяев сквозь пальцы не стоит, ибо они воздействуют на торговый процесс, и он же - прогресс, так, что это следует назвать прободением, а другого названия и не придумаешь. Взрывоопасность не в том, что некто рискует пойти ко дну, скажем, из-за пробоины в борту, - не в том, нет, а в чем именно, мы узнаем из дальнейшего изложения, тогда как сейчас полезно обратить внимание на промелькнувшее, будто невзначай, словечко "некто". Что делает философия? чем она занята в лице какого-нибудь Гераклита или Мальтуса? Она печется о человеке, берет его под свое крыло, объявляет себя покровителем, ни много ни мало, всего человечества; у Платона это даже не опосредованно, у него сами философы подминают опекаемых под себя; философия, эта первейшая из наук, склонна предупреждать нас о всякого рода опасностях, полагает это своей вечной задачей и своим великим долгом. Но в ситуации, когда мелкие кипят злобным раздражением, а торговцы первой величины спокойно питаются упомянутым выше пирогом и деятельно гнут свою линию, пробоиной отмечен прогресс, т. е. более или менее условное понятие, никто же из великих купцов не пострадал, так что философия может вздохнуть с облегчением. Так обстоит дело в рамках ситуации, на редкость убедительной в своей конкретизации, в ее четко проведенных границах, но вот что способно вызвать тревогу не только у философа, но и у обычного человека доброй воли. Тут Утроб предстает и философом и обычным человеком доброй воли, этакой многоголовой гидрой, не теряющей, разумеется, нити повествования. Не раз помянутые мелкотравчатые торгаши, рыская по миру, беспрерывно активизируясь и стимулируясь, подражая пираньям, всюду создают нездоровый ажиотаж, сеют хаос, плодят конфликты и, возможно, - мы осторожны в прогнозах и не за всякое предвидение хватаемся, потому говорим "возможно", - ведут этот мир в пропасть.
  Посвятив многие страницы своего труда экскурсу в историю купечества и анализу нынешней мировой ситуации, а также наговорив кучу комплиментов преуспевшим барышникам и предав анафеме прочее человечество, Утроб лишь в том, однако, смысле потрудился над обещанным новеньким, т. е. над неким открытием, что бесстрашно прописался под крылом у духовной элиты, подозрительно смыкающейся у него с тем же узким и жутким мирком потребителей главного пирога. Некоторой новизной, впрочем, оставшейся вне поля его зрения, можно назвать и случившийся у Фисташека во время чтения всех этих дифирамбов и проклятий припадок. Нервный срыв затем в порядке приблизительного исцеления перешел у москвича в упорное состояние тихого, но всегда готового вспениться умоисступления.
  Утроб лукаво намекает на случаи посещения им тайных сборищ, своеобразных шабашей, призванных развеселить тело и укрепить дух баловней судьбы. По его заверениям, бывали на этих сборищах и некоторые из его предшественников, посмертно увенчанных лаврами. Разделяя этих гениальных людей на иных и прочих, Утроб говорит, что иные там, в заоблачных чертогах, и сложили голову, прочие пресмыкались. Успех сопутствовал не всем. Названные прочими молили о пощаде, выклянчивали подачки, безнадежно добивались неких наград, преференций, стипендий, бонусов, грантов, а вот для него, Утроба, все обошлось вполне благополучно. Он, можно сказать, вышел сухим из воды, чего, добавим от себя, нельзя сказать о Фисташеке. Было шумно, были танцы, была щекотка от смешливых дам, и все до упаду, как-то на грани, но Утроб все же лишь приободрился, он теперь на диво здоров, морально устойчив, духовно укреплен и готов написать много новых великих книг. Наш будущий гость Фисташек, не в пример учителю, как вскрикнул дико от ужаса и затаенного восторга перед указанной тем взрывоопасностью, так и остался словно бы ущемленной, пронзительно всюду визжащей крысой. В этом оправдалось указание Саввы Утроба на способности человека доброй воли, роднящие его с человеком философствующим, вот только на смиренное признание себя человеком простым доброй воли Фисташеку не хватило. Он чутко и глубоко осознал, что книга Саввы Утроба - единственная в его жизни, которую он прочитал от начала до конца; что он покорен и поглощен этой книгой, ползает в ней, как вошь в складках нижнего белья; что он должен составить схему, а лучше - идею, как вести ему себя, как бороться, выживать и, яснее выражаясь, жить в полное свое удовольствие в роковой час гибели человечества, чего, следует заметить, Савва Утроб не потрудился разъяснить. Эти три момента легли в основу чрезвычайности и исключительности его личности, его тотальной необыкновенности и сопутствующей ей стратегии, разумеется многообещающей, и он с полунаполеоновским (без пушек и притязаний на императорский трон) размахом ринулся в сумасшедший мрак царящего в мире торгового оживления. Что там с ним случилось, как и когда он обернулся барином, по крайней мере неким подобием такового, нам неизвестно.
  Этому барину неопределенно-среднего возраста, похоже, вздумалось заскучать и одновременно развеяться, и он, слыхавший о нашем городке что-то праздничное, в псевдорусском стиле нарядное и внушающее бесхитростный восторг, явился вдруг в своем широком, отвлеченно печальном и уже немного натужном рассеянии прямо под стены того самого монастыря-музея, в котором обстоятельства очень скоро вынудили его искать убежище от разъяренной толпы продавцов. Страшный крик и вой поднял Фисташек на площади, лежавшей у главного входа в бывшую обитель. Вращался прежде не раз помянутый язык как безумный, загребал мощно, когда его обладатель очень громко и с абсолютной внятностью, хотя, быть может, и без надлежащей генеалогической и религиозной основы, кричал:
  - Братцы! Православные! Что вы делаете? За что?!
  Итак. Свалка началась из-за пренебрежительного взгляда заезжего купца-барина на местную торговлишку и нагло-презрительных отзывов о ней, которыми он не замедлил поделиться с томящимся за расставленными на площади лотками людом. Думал передающими суть смеха междометиями и смеялся вслух Фисташек, указывая тоненьким пальцем на талисманы, крестики, цепочки, на изображения храмов и святых, исполненные так, словно задумывалось глазированное пирожное. Тыкал пальцем в шоколадного вида слепки с наших достопримечательностей, в бесчисленные безделушки и побрякушки.
  - И это торговля? Такая у вас купля-продажа? Вы смеетесь над здравым смыслом! - говорил Фисташек. - Один человек... не буду называть имени, а то повержены будете, упадете, да и я с вами... уж он-то нашел бы подходящие слова, чтобы пристыдить вас. А много ли нужно, чтобы вы сгорели от стыда и провалились сквозь землю? Но я что? я всего лишь ничтожный адепт, напитавшийся с рук этого великого человека! Однако и мне страшно на вас смотреть, да, и я позволяю себе краску стыда, глядя на вас, потому что совсем вы не того, ни в какие ворота... Пыль вы, вот что будет правильно и справедливо сказать.
  Продавцы улыбались, но смеяться так и не стали, как ни уверял их сумасшедший и назойливый турист, что они уже это делают. И от стыда вовсе не сгорели. Первыми восстали парни, которым Фисташек объявил, что им следует поискать более достойное применение для их богатырской силы. Они поднялись на заезжую тиранию, нагло наседающую, лезущую в глаза, смеющуюся над ними, над их бездарностью и житейской невыразительностью, попирающую их бедность, их жалкую неприобщенность к лопающемуся от сытости и самодовольства миру. Фисташек где-то, быть может, был воистину громаден и по-настоящему деспотичен, но в обстоятельствах, сложившихся на сувенирной площади, все сулило ему обращение в мелкого прохвоста, суетливого господинчика, попавшего впросак. Толкали в грудь, гнали прочь, как собаку. Фисташек помечтал о какой-то вычурности, припрятывающей надобность поджать хвост или сам хвост, если тот уже поджат. Но бабы, покупавшие и торговавшие, в отличие от суровых, но сдержанных парней не думавшие отпускать Фисташека без доброго урока, напротив, воспламененные желанием наподдать ему как следует, уже подскочили с нестройными воплями и быстро помешали виновнику и жертве начавшейся бойни придать форму куда как невразумительному содержанию его мечты. В полном расстройстве и беспорядке, сыро, даже не эскизно, а совершенной размазней повалился Фисташек на землю, в надежде на сбережение головы тыча ею туда и сюда, но всюду попадая в безостановочную, отлично вдруг наладившуюся работу кулаков и башмаков. Привлеченный его криками, из расположенной у входа кассы музея вышел случайно там оказавшийся краевед Подперчиков и, остановившись в воротах, стал смотреть на происходящее. Его поразило, что мелькающая в куче тел голова терпящего бедствие человека стремительно лысеет, светлеет и уменьшается. Подперчиков знал, что зрение не обманывает его. Он не сомневался, что глаза сейчас соскочат с поверхности избиваемого, с поразительной быстротой теряющая волосяной покров голова внезапно лопнет, вываливая наружу серое вещество мозга, а затем превратится в белый крошечный мячик, который бабы будут, гогоча и кудахча, пинать в свое удовольствие толстыми венозными ногами. Вот так история, подумал Подперчиков и неожиданно воскликнул:
  - Хватит!
  Побоище тут же разладилось. Насупившийся Подперчиков обходил строй баб - они стояли перед ним навытяжку - каждой грозно заглядывал в лицо и все возрастающим, уже, можно сказать, трубящим и ревущим голосом восклицал:
  - Будет, я сказал! Довольно! Или зафиксирую, - добавлял он, понизив голос, и это пугало даже больше, чем предшествующий рев.
  Он взмахом руки показал, что можно расходиться. Бабы, раскрасневшиеся, с выпученными глазами, бросились к своему товару. Подперчиков склонился над Фисташеком. Он размышлял о том, как разгадать истинную причину появления в нашем городке этого человека и как быстро, ловко и без особых затрат устроить так, чтобы его нынешнее неприглядное состояние не бросало тень на нашу славную историю и перспективы дальнейшего развития. Хотя в долгом существовании нашего городка бывало всякое, трудно представить себе, чтобы в высоких сферах, где вызрела идея его зарождения и благоустройства, могла образоваться и нелепая задумка о человеке, возникающем словно ниоткуда и затем валяющемся у входа в музей с красноречивыми следами избиения на собачьей физиономии. Подобные замыслы и проекты рождаются среди суетности, а о суетности в небесной канцелярии до сих пор слыхать не приходилось. Стало быть, происшедшее на площади - нарушение великого, грандиозного порядка, случайность и недоразумение, и с этим происшедшим следует покончить так, как если бы ничего и не было.
  
   ***
  
  Правду сказать, я бы предпочел пожить в веселой слепоте, ну, хотя бы подзадержаться, как говорится - убить время, но что-то меня томило и коверкало, словно нарыв какой-то образовался в моей душе, так мог ли я не заглядывать в эту самую душу? Наверное, выяснившееся отрицание жены, некоторым образом разрушая мою личность, и без того, прямо сказать, незавидную, творило из меня отъявленного глупца, гибнущего в пучине им же создаваемого абсурда. Как будто не без твердости предполагая, что я уже, так сказать, "не один", допуская это, я, однако, ничего осмысленного и четко сформулированного не в состоянии сказать об этом "другом", и в итоге все мои догадки и рассуждения остаются пустым звуком. И эта пустота, обрекающая меня на вялость и рыхлость, достойна кого угодно, но не человека, действительно разглядевшего в себе нечто существенное и даже способное ужасать или ободрять. Я, положим, примечаю, улавливаю это "нечто", но мне нечего сказать о его признаках и свойствах, а ведь оно, может быть, и впрямь по-своему живое, даже одушевленное существо. На что же я надеюсь и с какой стати продолжаю жизнь, если мне совершенно неизвестны его намерения и цели? Я, допустим, едва ли не уверен, что "оно" намерено действовать, но разве не глупо предполагать, будто его цель только и есть, что послужить ядром будущего взрыва, в результате которого я каким-то образом обрушусь на жену и, если уместно выразиться именно так, сыграю с ней злую шутку? Тут непременно должны быть причины и цели куда более высокие и глубокие, но какие догадки на этот счет я могу высказывать, если от меня сокрыты упомянутые признаки и свойства? Этот другой обосновался во мне не иначе как с тем, чтобы сломать, переиначить меня, сделать и меня другим, и хорошо, если я впрямь четко сознаю грозящую мне опасность, но одно это еще не объясняет интригу в целом. Знание, сознание, самосознание - весь этот набор (мой капитал), конечно, что-то ведает и бормочет о подстерегающей меня опасности, а может быть, кто знает, сулит какое-то невиданное счастье, и все же выглядит он удивительно нелепым. Да, он выглядит, он смотрится. Он и засматривается, а видит себя, как уже можно понять из сказанного мной, в кривом, разумеется, зеркале. Это урезанное знание, всегда ищущее форму и обреченное на вечную бесформенность сознание, мгновенно испаряющееся при малейшем соприкосновении с огнем настоящей жизни самосознание. Это призрачный образ.
  Ничего не зная, как уже говорилось, о признаках и свойствах "другого", я решительно ничего путного и ясного не могу сказать о том, каким стану сам "в роли другого", какой обрету внешний вид и какое русло наметит тогда для себя моя (и уже фактически не моя) жизнь. Но само словечко "перемены", в этом предположении несомненно проскальзывающее и позвякивающее, сводит все мои догадки и домыслы на уровень разглагольствований Иннокентия Платоновича о нынешней человеческой гибкости и умении бодро, с фигурами разными, скользить по поверхности. Поверхности вещей, явлений, даже собственного существования... Бог мой! Крепко, весьма крепко отдает тут чем-то вроде библейской истории о престарелых супругах, внезапно и всем на диво размножающихся в отпрысках, т. е. получается, если брать случай реального человечества, что мир, придя к старости, принялся вдруг оголтело плодить гутаперчивых мальчиков и юрких девчушек. А так ли это? Но Иннокентий Платонович, пожалуй, еще больший путаник, чем я, и я-то в конце концов выпутаюсь, а он так и помрет, задохнувшись в им же сотканной паутине. И если считать его брошенные на ходу слова гипотезой, а эту предположительную гипотезу принимать всерьез, то нельзя не признать, что говорится в ней о чем-то смехотворном и мелкотравчатом, нимало не соответствующим тому масштабу, который намечается у меня. У меня в поле зрения потенциально возможные и, конечно же, способные ошеломить перемены, у него - суета сует.
  Вот чего у меня точно нет, так это ответа на вопрос, вправе ли я отбрасывать какую-то почти что, сдается мне, явную жизнеспособность "другого", не считаться с ней. Отчего же и не приветствовать живую связь с космосом, не воображать даже самые невероятные вселенские метаморфозы? С циничной и глуповатой ухмылкой отворачиваться, отмахиваться? Замыкаться в себе, якобы единственном, создавать некие схемы, "скелеты" своего бытия? Строить "реальные" планы на будущее, полагать, что непременно проснусь завтра тем же, кто я сегодня, и, стало быть, сделаю то-то и то-то? Странным образом, "мимо скелета", я чувствую в себе сверхчувственное присутствие, и коль это последнее обусловлено не верой всего лишь и даже не совсем интуицией, а вполне убедительным наличием места, значит, можно говорить уже и о наличии сверхъестественного. Можно говорить о наличии мира явлений, недоступных нашему пусть изворотливому, но все же крошечному земному уму. Нужна же для чего-то эта моя своеобразная убежденность в непосредственно сверхчувственном, моем, более или менее личном? А будучи нужной, она подразумевает реальность его источника, и, встряхнувшись в этом пункте своих рассуждений, слегка опамятовавшись, я решительно утверждаю, что не нам, с нашими слабыми силами и убогими представлениями, тыкать указующим перстом в ту реальность и определять ее, раскладывать по полочкам, стало быть, о чем же речь у меня идет нынче, как не о сверхъестественном?! Следовательно, имея в себе сверхчувственное (а заодно, как мне представляется, и сверхразумное), я располагаю правом говорить о моем приобщении к миру сверхъестественного и даже вообще к сверхъестественному миру, о некоем присоединении к нему, а в таком случае уж не то что можно, но и нужно, очень нужно думать, что я еще "при жизни" переменюсь и, не исключено, в самом деле как-нибудь не лучшим образом обойдусь с женой, но, главное, не в пример себе нынешнему окрепну, воспряну, расправлю плечи и взгляну на окружающее с позиций высшего разума.
  Ну, рассказал, выложил как на духу, а удовлетворения и покоя по-прежнему нет. Все еще обеспокоен, далеко не умиротворен; и сам не понимаю, с чего бы это. Неужто боюсь, что и впрямь что-то сделаю с Магной? А если и сделаю... Если сложить обозначившееся сверхчувственное да обрисовавшееся сверхъестественное и полученную сумму твердо признать за верное, то какая же будет за мной лично вина даже и в самом дурном поступке, даже в самом гнусном обращении с этой женщиной, далеко не чужой мне? Таким образом... Но вот вопрос: вдруг стрясется непредвиденное, выходящее за рамки, почти выпадающее из действительности и - Магне лежать на площади едва ли не бездыханной, избитой, с резкими порывами свиста в дыхании, с какой-то быстро пробегающей по раскиданным в стороны толстеньким ножкам судорогой. Ясным божьим днем она лежит на площади перед бывшим монастырем, а Подперчиков, для которого нет бывшего монастыря, а есть действующий музей - хранилище невиданных духовных сокровищ и кладезь знаний, склоняется над ней. Кстати о нем, об этом замечательном человеке, нашем видном деятеле. Подперчиков очень даже недурен собой, отлично сложен, крепок физически и в силу своей постоянной духовности необычайно энергичен во всем, что касается упорной научной работы, освоения источников и продолжительного писания неких, по его слову, манускриптов; всегда-то он особо касался и продолжает касаться, с невероятной бдительностью и аккуратностью, исторического розыска в нашем здешнем прошлом, и даже лично участвует в его тяжелом, но плодотворном воскрешении, всюду у нас находя о чем бы порассказать на быстрых страничках журнальной текучки. Его знают в Москве, он там "выходил". Это его тонкое обозначение, с изящной небрежностью роняемое словечко, подразумевающее, что его письменные труды издаются. Но главной его целью является начертание полной, можно сказать, генеральной истории нашего городка, и подперчикова работа в этом направлении длится чрезвычайно долго, почти что с незапамятных времен, так что легко вообразить, будто трудится он уже в вечности. По себе знаю, как трудно бывает с этим человеком, т. е. как это нелегко, даже не встречаясь, не сталкиваясь с ним, вдруг осознать глубочайшую ответственность и почувствовать некое иго только оттого, что в воздухе неожиданно пронеслось ощущение его соседства, его словно мистического присутствия. А уж при встрече с его цепким, жестким взглядом бывалого и беспрерывно размышляющего человека не мудрено, если воображение мгновенно меняет курс и устремляется к усвоению полноценной реалистичности труда этого господина. Тогда воображается узнаваемый памятник, установленный на все той же площади перед музеем и спокойно продолжающий все тот же подперчиков эпос, его эпохальность, иначе сказать, его судьбину, беспримерную для нашего городка.
  
   ***
  
  Заигрываться опасно, экскурсы наших краеведов в историю, разного рода исследования, которыми увлекаются, кажется, прибившиеся к музею люди, разумны и полезны, но и сопряжены, говорю я, с известным риском. Они отнимают у нас сиюминутность, ничего не давая взамен. Положение, когда у тебя что-то отнято, а в ответ ничего не дадено, древние называли лишенностью, добавочно пугая родством этой последней с химерами. Любой цельный, здравомыслящий и положительный человек, живущий ради куска хлеба и крыши над головой, заметив, что я стою перед ним во всеоружии лишенности и больше мне заняться нечем, сказал бы, что я сбрендил и бешусь с жиру и что мир сам окажется на грани помешательства, если, видя мой рассудок в беспричинном и беспредметном расстройстве, не откажется и дальше предоставлять мне пищу и место жительства. Жизнь ведь состоит из сцепления однообразных моментов, каждый из которых отмечен своей тягостностью, а такие вещи, как праздничные прыжки рекордсменов или беззаботное порхание бабочки, случаются нечасто. Жизнь прожить - не поле перейти. Будь Магна помоложе, Подперчиков мог бы за ней приударить, он, говорят, еще тот ходок. Я, кажется, уже говорил или даже неоднократно повторял, что наш музей, это средоточие художеств и краеведческих находок, расположен в бывшем монастыре, так вот, среди молодых работниц этого музея не осталось ни одной не затребованной Подперчиковым на любовный фронт, и монашьи тени, владей они даром слова и будь женского пола, заявили бы, пожалуй, что и они в отношении плотских поползновений отнюдь не безопасны от сурового, но умеющего и порезвиться краеведа. Подперчиков, ясное дело, не ведает лишенности, а вот монастырь так давно сделался химерой, что упраздненной оказалась и всякая мысль о нем. Забыто отвращение ко всему светскому и, соответственно, бесовскому. Теперь, похоже, и в голову никому не приходит, что надо бы музейность расшвырять и снова устроить в древних стенах молебны, бдения всевозможные, расселить тихих монахов и созывать народ на продажу чудесной продукции истинно монастырского трудолюбия. Если в той торговле, над которой некстати вздумал посмеяться Фисташек, замешан музей, то это смех и грех такое поставлять. Халтура, надувательство, а не продукция, и ни в какое сравнение не идет с тем, что могла бы производить монастырская промышленность, древняя, испытанная временем и проникнутая теплым духом единения с небесами.
  Музей словно паутина опустился на обитель, опутал ее башни, храмы и хозяйственные постройки, напрочь вытеснил прежнюю монашеско-настоятельскую таинственность и все, что показалось подходящим и не безнадежно рутинным, обратил в фиксированные экспонаты. Говорят, там за семью замками хранятся и весьма старые книги, наверняка прелюбопытные, толстые, в коже, с каким-нибудь золотым теснением, наверняка ценнейшие фолианты, терпеливо ждущие своих исследователей. Они - под грифом секретности, что в переводе на простой и всем понятный язык означает отсутствие интереса, равнодушие, мертвечину; они хранятся и охраняются и никем не востребованы. Впрочем, если опираться не на одни слухи и ядовитое шуршание злопыхателей, а на собственные наблюдения и догадки, на собственное мировоззрение в целом, то чем угодно клянусь, в этом благообразном на вид музейном деле в чудом сохранившихся стенах бывшего монастыря, и заметьте, превосходных стенах, могучих, величественных, на редкость мало живого духа! Работники все прекрасно разложили по полочкам, у них там стеллажи, они и стеллажи, сдается мне, пронумеровали. Чудеса сохранности даже как бы мозолят глаза, поскольку суть дела обезличена, а дело в целом поставлено на некую научную основу, так что и сама сохранность выглядит ученой, вымуштрованной, с чертами глубокомыслия и особой академической прозорливости, с намеком на многочисленные предварительные эксперименты и лабораторные испытания. Это если судить по внешности, а что творится внутри, в недрах, в святая святых, Бог весть. Особо подозрительным и сомневающимся в добродетелях человечества неймется, буйно и дико они воображают, будто за прекрасным фасадом, в тамошней стерильной обстановке и под этим злополучным, подлым, преступным грифом секретности все давно уже разграблено, расхищены наиболее ценные в научном и культурном отношении предметы. В общем плане представляется, что не один работник погиб в некотором горниле, смахивающем на колбу или мензурку, пал жертвой собственной неумеренной тяги к эвристичности, к преображению своего эроса в то очевидное совершенство, в каком нынче предстает всем нашим местным миром созидавшийся музей. В задачи преображения этого отчаянного и самоотверженного экспериментатора входило так или иначе выжить, он уверял себя, что не будет где-нибудь здесь похоронен вместе с прочими сложившими голову. Он и теперь еще тут неподалеку, в запасниках, бытует в пробирке, произрастает гомункулусом и по-прежнему предан науке, хотя пока не знает, какой из ее отраслей отдаст свой возрастающий талант. Так говорят; таковы легенды, в которых нежится наш музей. Портреты отцов-основателей можно видеть в довольно просторном вестибюле музейного корпуса, сразу за казенным пунктом проверки входных билетов, и как раньше я злоупотреблял словом ферула, так теперь, бросая мелкий взгляд на этих впечатляющих мужей, попробую, в порядке шалости, употребить известное мне, но не вполне ясное слово жупел. Добавлю еще, что экспонаты в чистеньких, светлых, уютных залах попадаются отменные, высшей пробы - глаз не оторвать! Но работники дня нынешнего... Они и на службе неотделимы от своего просевшего, как старый дом, бытия, не идеальны, не соседствуют Богу и не заняты волшебным созерцанием его лика. Если поговорить о них и в позитивном ключе, то увидим, что они только и делают, что с неутолимой жадностью всасывают кусочек жизни, брошенный им, как кость собаке, судьбой. Вон Фисташек, ему, собаке (а в глазах отвалтузивших его торговцев он так и остался собакой), брошенная кость едва не вышибла мозги, ибо явилась и орудовала в качестве твердо-костлявых кулаков и ступней, а он хоть бы что, снова оживлен, бодр. Он весь в кипении и извержении физической и психической энергии, проектов, масштабных авантюр. Он снова барин и возглавляет жизнь в ее самых передовых и не каждому доступных формах. Работники же не унывают, не ободряются, не претерпевают, не возрождаются, они не жарки и не морозны, а теплы ли? - разве что теплятся, тлеют. Вещи прошлого, отданные им отцами-основателями на сохранение, не находят у них живого отклика, поэтому есть не один музейный мир, а два в одном музее: мир очаровательных вещей и мир обыкновенных людей, и их смежность имеет вид картины, давшей пугающую трещину. В этой трещине время от времени возникает солидная фигура Подперчикова, человека, вовсе не зачисленного в музейный штат, но постоянно обретающегося при музее. Он чуть ли не единственный, кто вносит оживление в здешнюю застойную жизнь. Он всегда напряжен, и это слегка устрашает наиболее ответственных работников, администрацию и лично директора, подозревающего у Подперчикова сильно развитое желание занять его место, зато предположение, что у краеведа в напряжении не только мыслительные органы и одержимый творческими идеями эрос, но и сугубо плотская составляющая его существа, немало воодушевляет работников попроще. В него влюблены, попусту, разумеется, ведь Подперчиков может выбрать кого-нибудь для развлечения, но чувств у него нет, в целом ему все безразличны. Вот на что тратятся силы работников! О, хоть бы кто из этих людей взялся за безмолвно и печально висящую на стене икону, взялся с огоньком, с безумной хваткой отчаянного первооткрывателя, конкистадора, рвущегося в Эльдорадо; возьми в умоисступлении, опаляя священную доску огнем души, прояви научную строгость и инквизиторскую дотошность, роясь в ее древности и копаясь в ее происхождении. Не спокойное указание на даты необходимо, не сухое описание, а железная сеть, наброшенная на весь мир и соединяющая его в единое целое, в мощное, пульсирующее, пребывающее в вечном движении лоно, в муках родившее и продолжающее рождать эту икону, разве что по странной случайности очутившуюся в нашем музее, а не среди ангелов и херувимов. А и боги затаив дыхание всматривались бы в устроенное таким образом лоно. Кто не рукоплескал бы ему? Кто бы отвел глаза и промолчал, запирая в горле рвущийся наружу радостный вопль? А не выходит наука и не хватает веры, так соври что-нибудь, пораскинь мозгами, проверни дельце, поработай воображением как мясорубкой, выдави из себя целое баснословие относительно тайных замыслов создателя той или картины, его мистических наклонностей, оккультных пристрастий, поэтических свиданий с вечностью... нет, нет этого!
  
  
  ГЛАВА ТРЕТЬЯ. УСИЛИЯ ВОЛИ...
  
  
  Музей мне, сами видите, в определенном смысле даже ненавистен, но при этом я в своем отношении к нему словно что-то скрываю от себя. В действительности скрывать мне, тем более от себя, нечего, и если я все же каким-то образом делаю это, пытаюсь сделать - это сплошное притворство, своего рода кокетство, и чего уж тут мямлить и разводить турусы, дело ясное, люблю я наш музей, хорошо, по-доброму люблю, сверх меры. Часто бываю на горе, где горделиво высятся его монастырские башни, тонко режут небо кресты, плотными грозовыми тучами громоздятся и как будто расползаются купола; брожу вокруг могучих стен, задумчиво взглядываю на вольно раскинувшийся внизу город, захожу внутрь, кружу на разбегающихся аллеях, останавливаюсь у пруда. Поэзия! А что делать в свободное от нее время? Не скрою, часто приходится предпринимать невероятные усилия, заставляя себя выйти из дома, но если вышел да поспешил туда, к бывшему монастырю, - прекрасно, отлично! И есть отчего кривиться, пожимать плечами, составлять на физиономии недовольную мину, ибо эти работники...
  А и в самом деле, чем мне заниматься дома? Копаюсь в огороде, в домике питаюсь, отдыхаю, почитываю книжки, посматриваю на жену, некоторым образом присматриваю за ней, опекаю. К внешнему миру интерес слабый, общественностью интересуюсь очень мало, и она ни к чему меня не привлекает, не отвернулась, конечно, сознательно, а просто ничего не знает и знать не хочет о моем существовании. Положение Магны выглядит даже куда более критическим, потому что после довольно бурной общественной деятельности очутиться вдруг словно в безвоздушном пространстве, ни с того ни с сего выбыть из игры и зажить в разных страхах, недоумениях, среди болезненных ощущений физической слабости и апатии, - это, позволю себе заметить, уже почти катастрофа. Отчего же при таких условиях обитания в мире и не заглянуть в себя, не подзаняться созданием автопортрета, а то и некой философией своего существования?
  Вместе с тем это вовсе не баловство. Я заглядываю в себя с исследовательским пылом, намереваясь поработать над автопортретом честно и от души, а обнаруживаю там, внутри, уже готовые картины, и картины, к тому же, как бы и не мои, невесть кем и как изготовленные, загадочные, едва ли постижимые. Какое ж тут баловство! Я удивлен, встревожен, напуган, и это уже не игра. И картины, само собой, никакие не картины, а нечто темное, неразличимое и грозное, не то затаившая признаки жизни и медленно пожирающая меня масса, не то жуткий черный провал, куда я, глядишь, в конце концов безнадежно рухну. Или вот еще, я не заглядываю и даже вовсе собой как будто не интересуюсь, но вдруг внутри такая вспышка, едва ли не взрыв, что я буквально обмираю; голову наполняет неописуемая муть, и я из-за ее страшного помутнения вот-вот, кажется, даже и отпаду от этой своей головы. В ней что-то другое, неизвестное мне, и я ей больше не нужен; впечатление такое, что я уже не принадлежу себе. Меня заносит, я едва держусь на ногах, но держусь же, и держит меня какой-то безобразный металлический стержень. Это ли баловство? Я ничего не знаю о стержне, не понимаю его природы и заданной ему задачи, и стержень уже не стержень, а сук, на котором я, измученный, безвольный и словно наказанный, повисаю этаким мешком с костями. Затем нет ни стержня, ни сука, а есть пружина, готовая распрямиться и выстрелить. На миг все во мне закипает, я стискиваюсь, превращаюсь в единый мускул, исполненный большой и неумолимой силы, и в моем воспаленном мозгу проносятся бурлящие видения чудовищной расправы над кем-то, ну, скажем, над женой, все той же бедной Магной.
  Как же мне не задаваться вопросом, что это за ярость, откуда взялся этот сжатый, но готовый в любой момент захлестнуть все вокруг вихрь? И вот муть та, стержень, мускул - все это мое? Я ли это? Но одно дело задаваться вопросами, и совсем другое - философствовать. Обстоятельства таковы, что не то что шалить, но и анализировать не захочешь или, может быть, побоишься. И если я все-таки философствую, это свидетельствует о присутствии духа и большой силе воли, о моем умении обуздывать дикие порывы, соблюдать себя, не терять - без дела и смысла - головы. Уже одним этим я мог бы привлечь внимание стороннего наблюдателя, ибо мои земляки, в своей массе, совсем другие и до крайности мало на меня похожи. Именно мое глубокое отличие от них не в последнюю очередь и побуждает меня копаться в своей душе и изучать себя так, словно я большой, хорошо обученный и прекрасно специализирующийся ученый, имею обдуманную цель и отлично понимаю, что делаю. И не надо мне внушать, будто мой случай совершенно прост и тысячи ему подобных описаны в разных медицинских и прочих учебниках. Мой случай отнюдь не прост, и нигде он не описан. Когда я, разбирая душу, что-то легко и ясно понимаю в ней, понимание роднит меня и с земляками, и с профессорами, описывающими разные клинические крайности, и с героями их описаний. Но когда я замечаю и даже как будто вижу в себе черную дыру, готовую то ли поглотить меня, то ли выпустить наружу нечто чудовищное, я прихожу к единственно правильному выводу: это случай, который исключает меня из общей массы, отдаляет меня от земляков и неких профессоров. И мириться с этим или сопротивляться, претерпевать, возиться в этом суждено именно мне одному, а поручать себя, имея за душой такой груз, заботам других, хотя бы и высоколобым каким-нибудь господам, было бы с моей стороны неосмотрительно, глупо и некоторым образом неприлично.
  А вообще-то, пока я бьюсь над потрясающей загадкой, мучаюсь, витаю в облаках и теряюсь в сомнениях, попутно рождаются и риторические вопросы. Не абсурд ли, спрашиваю я, не глупость ли возникшее у меня желание поделиться с Олюшкой правдой о том тупике, куда забрели мои отношения с женой? Я-то знал, что глупее и придумать ничего невозможно, тем не менее продолжал двигаться в том же направлении. Серьезное и пародийное находятся в столь тесном переплетении, что возникает не раздвоение на противоположности, а двойственность, двоемирие, т. е. способность той или иной, условно говоря, идеальной сущности одновременно пребывать в двух мирах, серьезном и комическом. Люди, создав свою величавую культуру, дали Богу возможность существовать именно в двух таких мирах, без чего он, пожалуй, попросту вымер бы в людском сознании. Это любопытное явление, согласитесь. Идеальные сущности, может быть, не существуют вовсе, но поскольку творческое сознание людей, мужчин, видит их вливающимися в два мира, как весь мир божественного - вливающимся в Бога и Дьявола, то они и предстают существующими, даже как бы представлены чем-то реальным, конкретными плодами творений. Мне жизни не хватит на то, чтобы разгрести все эти плоды, примеры, очевидные реальности и основательно и точно поставить вопрос об идеальных сущностях, а потому я, не обинуясь, готов признать некое пребывание таковых даже в моей жене. Не происхождение Магны от некой идеальной сущности, а формальное и, можно сказать, физическое возникновение у нее своеобразного барьера, готового отразить мою возможную агрессию, - вот что я признаю. А коли так, напрашивается тревожный вопрос, не заключено ли в этом возникновении отрицание меня. И это уже неудобство! Неизбывно и бессильно питать подобные подозрения... Скажу больше, уже одно то, что ей удается насылать на меня туман и чад этих подозрений, есть не что иное, как откровенное свинство со стороны моей благоверной, и мне, сознающему, конечно, что это отчасти и мое свинство, хочется именно того, чтобы Олюшка тоже пожила, побарахталась в этом, даже если оно ужасающая мерзость. Пусть маленько и замарается, а не только торгует чудесными книжками и распевает голубиные псалмы.
  Не помню, говорил ли, что не испытываю ни малейшей нужды в посредниках между мной и Богом. Могут спросить, между прочим, отчего это я зачастил в полуразрушенную церковь, которую в последнее время стали приводить в порядок. Так ведь как раз там, в соответствии с моей "теорией", я выгляжу наиболее убедительно в роли отвергающего услуги посредников господина. И в самом состоянии храма, возвращенного к некой хаотичности и в то же время продолжающего бороться за свою особую жизнь, мне видится, по крайней мере воображается таинственное бытие церкви доисторической, некая изумительная живица, еще не взвалившая на себя архитектурные формы и всякого рода каноны, не погрязшая в догматизме и напыщенных обрядах, загадочным образом соединяющая в себе небесное и земное, видимое и невидимое, разум и веру. А Олюшка, хотя Бог, похоже, отказал ей в разуме, а в чистоте и "разумности" ее веры любой из нас, грешных, вправе усомниться, удачно, крепко, я бы сказал, солнечно символизирует это темное и ослепительное доисторическое бытие. Напрашивается соображение, что она олицетворяет самое живицу... но тут запинка и - стоп! тут - минуточку внимания! Что она символизирует, это я принимаю как факт. Так есть, и ничего с этим не поделаешь, более того, ничего с этим и не следует делать. Но касательно олицетворения я ведь еще только должен решить, насколько оно достоверно и вообще возможно, вообще допустимо, - а когда я что-либо решал, додумывал до конца, приходил к выводам, натружено или плавно переходящим в убеждения? Перекидываясь от мысли к мысли, я, может быть, нападу случайно на аккорд, в котором чудесным образом сольются накопленные Олюшкой возможности и та действительность, которую я более или менее плодотворно осмысляю, и тогда это ее злополучное олицетворение обретет черты правдоподобия. Но пока мы, она и я, застыли в какой-то метафизической неопределенности, что выглядит вполне смехотворно. Я, положим, не против неопределенности и не нахожу ее ужасной, уже давно освоив и даже впитав ее как своего рода полезный опыт бытия, но совершенно застывать мне отнюдь не по душе. Желаю шевеления и расползания, желаю шествия, продвижения вперед, а в ожидании случая, который все за нас решит и наилучшим образом устроит, хочу как-то закрепить за собой Олюшку-псалмопевицу, непринужденно и легонько заставить и ее двигаться вместе со мной и чтоб непременно в направлении, смотрящемся как нужное мне.
  Она некрасива, но по-своему привлекательна. Не знаю, что у нее за профессия, но от этой своей профессии она явно неотделима: уже наверняка целую вечность покоится она за небольшим столиком в полутемном уголке толком еще не восстановленной церкви, торгуя религиозными книжками и вполголоса распевая однообразные гимны. Она открыта и явно расположена к общению, но когда я принимаюсь искать Бога среди серых камней ее церкви, я более-менее четко ощущаю ее присутствие как чего-то, от чего я медленно и последовательно отрываюсь, а в иные мгновения даже отталкиваюсь жестко. В одну из ночей, проведенных мной возле теплого бока Магны, она присутствовала и в моем сне.
  Я зачастил к ней, но мы еще и словом между собой не обмолвились; раз в неделю я точно бывал в той церкви. Почему-то я уже знал, что ее зовут Олюшкой, и только неповоротливость мысли и общая моя заторможенность побуждали меня время от времени задаваться вопросом, откуда мне известно ее имя. Словно в полусне я воображал, будто мое желание порассказать ей о моих сложностях с женой, а в каком-то смысле даже исповедаться в своих внутренних злоумышлениях против Магны, для Олюшки с самого начала вовсе не было секретом. Мне хотелось совершить что-нибудь смешное по отношению к ней, выкинуть номер, коленце, проделать комический фокус. Между прочим, она неплохо сложена, именно в моем вкусе, она, что называется, в теле, и я чувствую к ней известную симпатию. Думаю, Богу она молится усердно, надеясь с помощью Христа, его матери или неких отзывчивых ангелов целиком отдаться аскетизму, даже близко не включающему в себя книжную торговлю. Усердная и несчастная девушка, вряд ли ее молитвы трогают небеса - очень уж сильно в ней телесное, народное начало, то самое умирающее и возрождающееся начало "низа", о котором любят с чувством потолковать исследователи язычества. Мне кажется, вздумай я просунуть вдруг руку ей под юбку, она, духовно испугавшись и аскетически окрысившись, в то же время не смогла бы удержаться от здорового, телесно-искреннего, по-настоящему веселого и жизнерадостного в самом общем смысле смеха.
  Я ведь и сам в немалой степени народен, тучен, т. е., конечно, не столько телом, сколько душой, в перспективе я даже изобилен, - разве не изобильны скачки соображений разного рода в моем уме (уяснить бы только, где он помещается!)? Думаю ли я? Если я, по слову Иннокентия Платоновича, обыкновенный человек, то нет, нимало не думаю. По Иннокентию Платоновичу, я всего лишь как бы думаю, а в действительности у меня готовые формулы, определяющие мои действия в настоящем и будущем. Задумайся я хоть на миг о своем и своего народа прошлом, я стал бы вдруг едва ли не мыслителем, но этого, опять же, нет.
  Но вот, к примеру, кот, удобно расположившийся и со строгой внимательностью озирающий окрестности, он ведь и впрямь не шутя что-то прикидывает, соизмеряет и помышляет, он действительно мыслит, только мысли его невыразимы в словах. Нечто подобное происходит и со мной, и в этом смысле я, вопреки мнению Иннокентия Платоновича, человек отнюдь не самый обыкновенный.
  Сомневаюсь, чтобы народ, не склонный любоваться странноватой и исключительной утонченностью таких, как я, и вникать в столь мудреные, как мои, искания, был готов уразуметь и признать меня в качестве отнюдь не чужеродного ему тела, но я считаю это проблемой и бедой народа, а не своей. Возможно, я еще вернусь к этой теме. Сейчас я считаю своим долгом отметить, что хождение в церковь к Олюшке приводило, и довольно удачно, в соприкосновение главные линии моего духовного и сознательного существования: я отрабатывал практические подходы к будущему убийству Магны, моей жены, от которой, между тем, существенно отрывался. Мысль об убийстве отпугивала и в то же время ужасно, болезненно влекла меня к Магне. Образ жены, разумеется, преследовал меня всюду, но он как-то не связывался, не сочетался с идеей убийства, как если бы обладал почти зримой обособленностью, а то и совершенно особым, не зависящим от смертной простоты тела бессмертием. Оторваться же от ее плоти, выйти из вожделения было для меня насущно необходимым, важным и в идеале замечательным делом. Вся потенциальная серьезность намерения убить скапливалась именно в стремлении уничтожить то, что более всего меня мучило. Но ее плоть... это был уже только образ, некий призрак, навещавший меня и бессильный развеять мою угрюмость, отчасти, разумеется, надуманную. Граница между духом и плотью - не знаю, была ли она когда-нибудь действительно так прозрачна, как представлялось мне теперь, - терялась совершенно, и оттого мне казалось, что в моей власти легко, играючи стереть разницу между жизнью Магны и ее смертью.
   Когда я у Олюшки, в моих физических представлениях и притязаниях эта нашептывающая псалмы девушка свободно подменяет Магну. Посредничество, оно самое, и в нем я нахожу для себя прекрасную отдушину. Но это не то беспутное и фактически погибельное посредничество, о котором кричат набитые предрассудками и суевериями головы, распихивая свою неуклюжую метафизику по всем сусекам, подвалам и провалам бытия. Там, у Олюшки, пролегало посредничество между серьезным, всегда вглядывающимся в свое прошлое, в свой прошлый опыт миром и пародией на него; там мог я торжествовать, мысленно уличая жену в том, что и ее достоверный, правдоподобный, скажем так - праведно-возвышенный, облик отражается иной раз в кривом зеркале.
  
   ***
  
  Умы пытливые, кропотливые и въедливые успели распотрошить платоновский мир идей, и лишь музеи еще хранят воспоминания о существовавшем когда-то прекрасном призраке. В музеях видим таинственные и заманчивые сгустки идеального, образы того, чем могли и, наверное, должны были стать мы, грешные. При использованных в этих учреждениях методах полового разделения, весьма искусных, деликатных и романтических, с самого начала было так устроено и словно с незапамятных времен повелось, что женское там и впрямь прекрасно, а мужское сильно и внушает почтение. Если конкретизировать и хвататься за примеры, то вот вам мое давнее и в опыте прожитых лет опоэтизированное и даже принявшее вид аллегории убеждение:
  старинные дамы с картин в нашем музее ни при каких условиях не скатятся до существования дремлющих под этими картинами смотрительниц;
  суровые святые с икон ни за какие коврижки не позавидуют Подперчикову, на свой манер тоже весьма суровому, а в каком-то смысле и безгрешному, стерильному - пусть не буквально, но все же...
  У смотрительниц жизнь, дыхание, живые краски на щеках, не нарисованные, но настоящие пирожки в руках, а у тех дам разве что условное, иллюстративное бытие. У работников, с их важным, хотя и заштатным, Подперчиковым во главе, натуральное питание и действительные творческие подвиги, а не одна лишь рисованная назидательность и опора на догматы, как у святых. Так отчего бы святым и дамам не позавидовать, не позариться, не пожелать прыжка в нашу бурную, как им со стороны может показаться, реальность? Но в моем мире все же каким-то странным образом выходит так, что рисованные мне милее и ближе живых, сколько бы я ни теснился с этими последними в одной упряжке. Трещина, в которой, как я уже говорил, частенько обрисовывается импозантная стать Подперчикова, все равно что линия обороны, и вот эту-то оборону создания вдохновенной кисти держат так крепко, что никакому Подперчикову не подступиться, не сокрушить.
  Мне по душе и даже необходимо питаться подобными аллегориями, несмотря на их ребяческий характер. Я чувствую, что музейное разделение, отмеченное трещиной и подвергшееся уже с моей стороны существенной критике, имеет какое-то особое значении для меня. Все эти картины, прялки, остатки карет, иконы, ухваты и чугунки деревенских баб давнишней старины могли заваляться, превращаясь в хлам, на чердаках и в подвалах, но подоспевшие работники подобрали, почистили, подлатали, обозначили, организовали, как могли, в единое целое, и за это им честь и хвала. Где бы сейчас были все эти чудесные вещи, если бы собирать, реставрировать и охранять их довелось мне?! Здешний директор с его дородной супругой, обширным хозяйством, прекрасно возделанным огородом - все это почти что бок о бок с музеем - питается бараниной, вареньем, компотами, пьет сладкое вино, закусывает дынями, отрыгивает, у него красное потное лицо и брюхо какое-то невиданное. Я, напитываясь аллегориями и прочей поэзией, дурманящей мою голову на тропках бывшего монастыря, становлюсь тоньше, стройнее, миловиднее. И все же, если что-то можно назвать главным, то в данном случае главное, что директор, не в пример мне, мастер, дельный господин. К тому же он, возможно, добропорядочный гражданин и просто хороший человек, во всяком случае так многие о нем говорят, а обо мне, если все еще брать исключительно в рассуждении музея, только и можно сказать, что я не одутловат, не коротышка, не сморчок какой-то и дурно от меня не пахнет. Но посмотрите, едва было учреждено и утвердилось в качестве музея то целое, о котором я минуту или две назад выразился как о едином, едва оно стало питать работников постоянным трудом, образнее всего сказывающимся в заработной плате, и разными дежурными хлопотами, как оно, это целое, это единое целое, практически тотчас же наглухо свернулось и закупорилось, застегнулось на все пуговицы, веско обособилось. Сложившаяся, налаженная проницательность хорошо видит подобные вещи, и я сейчас потому и говорю много о питании, что всякая проницательность рождена волей и держится ее усилиями, а о голодном человеке говорить как о волевом, ясное дело, не приходится. Работники в своем большинстве питаются грубой пищей, и, сколько бы они ни напрягались и ни усиливались, их взгляд на вещи остается грубым и поверхностным, а поверхность, доступная их взгляду, всегда шероховата и занозиста, неприятна на вид и способна вызвать чувство гадливости. Им важно тепло в доме, забитый жратвой холодильник, мягкая перина, напичканный глупостями телевизор, а в особенности их заботит близость и удобство сортира, которым они пользуются долго и отвратительно. Это всем известно, зато куда менее известен факт, что люди жирные, как наш директор, и мощные, как Подперчиков, имея те же пристрастия и нередко уподобляющиеся скотам, но при этом располагающие чудесной пищей и тонкими винами, весьма часто получают возможность не только отличиться на том или ином служебном поприще, развернуть достойную внимания деятельность и удостоиться заслуженной награды, но и достичь чего-то большего. Я бы сказал, что им, бывает, дано среди скользящих там и сям вещей и явлений различить, пусть смутно, робко, но все же, тончайшие формы, даже контуры будущих шедевров, истинных произведений искусства. Они как бы всегда где-то рядом, держатся поближе к очагам подобных зарождений, жмутся, словно пробуждаясь ото сна, к изумительным и увлекательным формам. Не умея правильно и хорошо писать, не обладая большим красноречием, они много говорят и пишут об этих формах; то ли касаясь неосторожно тайного знания, то ли безрассудно пускаясь в нелепые игры ума, наспех, необузданно, скачком, на манер сформулированного датским мыслителем прыжка в абсурд, придают воспетым ими формам характер и значение нормы, - и вот перед нами описание исторического и культурного памятника, сводящееся к требованию восхититься им. Ну, восхититься... с чего бы это мне просто так восхищаться?
  
   ***
  
  Я оттого так словоохотливо и, на первый взгляд, простодушно рассуждаю о питании, формах и нормах, что меня мучит, и давно уже, одна загадка, и я даже не знаю толком, как к ней подступиться. Сам я, если продолжить тему питания, вижу во всем и вся главное - подоплеку, ибо сверх меры насыщен аллегориями и поэзией, раздающейся в моих ушах на аллеях бывшего монастыря. Но тут случай, когда этого мало, и этот случай - церковка, расположенная там же, ну, как бы это получше выразить?.. При музее, примерно так. Вот где формы! Ее гармоничность потрясает. Белая, гладкая, с небольшими, почти крошечными куполами... По слову Подперчикова, а оно подтверждено и более видными учеными, столичными, ее возвели во времена Алексея Михайловича безграмотные, полуголодные (вот, заметьте это словцо, случайно и весьма кстати оброненное сытым краеведом) мастера, некие, можно сказать, каменщики, строившие едва ли не наугад, без предварительно составленного плана, без чертежей, без выучки у маститых зодчих. Сам, говорят, великий Грабарь подтвердил, что так и было, но опирался ли он при этом на выводы Подперчикова или имел собственные догадки и аргументы, я не знаю, да и не в том дело. Ведь комментарии, обрамляющие простонародное строительство, кому бы они ни принадлежали, никак, решительно никак не могут служить комментариями к мучающей меня загадке. Разгадать ее совершенно невозможно. Замечу еще по поводу нашего музея, что как только он стал единым целым и замкнулся в себе, - я говорил об этом, - работники, оставшись при нем, в то же время явно выпали из его действительности. По свойствам своего ума и уровню духовности они не могут, а скорее даже и не хотят вкладывать ничего личного в обособившуюся жизнь музея. Но что за дело мне было бы до их интеллекта, нравственного состояния и до того, как они питаются, если бы я не знал как несомненную истину, что неведомые, фактически безымянные строители церковки были ничуть не умнее этих работников, не честнее, не душевнее и не сердечнее, а питались, может быть, и во сто крат хуже, да еще и омерзительнее как-то, с чавканьем, скажем, с облизыванием пальцев и обгладыванием костей?
  Они были, пожалуй, богоугоднее, но и я, может, по-своему мил и угоден Богу, а творить чудеса он мне таланта не дал. Для работников, а если глянуть с точки зрения богоугодности, то и для меня вместе с ними, единое целое, иначе сказать - истинный, обособившийся музей, стало скорее некой массой, чем величиной, и к этой массе они имеют чисто производственное отношение, ни умом, ни сердцем не выделяя в ней для себя ничего требующего особого внимания. Выделяя же ненароком, не умеем справиться и ведем себя как дети, шалим, используем схваченное в каком-то минутном умственном баловстве. И по всему выходит, что у меня в этом странном, мертвенном и несколько жутком распорядке дела обстоят не многим лучше, чем у куняющей смотрительницы, этакой клюющей носом под грандиозным полотном старушонки, худенькой и сморщенной. Может быть, я только по ошибке высмотрел что-то досадное и неприятное в ее существовании? И не туда ведет меня интуиция? И сам я гораздо неприятнее? А может быть, судейское взвизгивание, рвущееся из моей глотки, принадлежит не мне? Иной, дурача меня, судит "нашего брата"?
  Но какой мне брат, к примеру сказать, Подперчиков? Я не работник, а постороннее лицо, случайный посетитель, брожу себе по залам и аллеям, выстраиваю представления - может, вполне ошибочные - о разных реликвиях и обслуживающем персонале, мало-помалу прихожу к выводу, что если уж кого называть мне братом, то разве что безымянного строителя той церковки. Подперчиков шагнул к этому чуду со свойственной ему солидностью, схватил, оценил, зафиксировал. У него выводы и их неуклюжее описание. Общего между нами то, что оба мы не причастны к созданию этого чуда и сами ничего подобного не создадим. Разница в том, что Подперчикова это нисколько не мучит, он сыт, у него отличный стул и твердая вера в существенность его писанины, а я измучен загадкой церковки и у меня голод, не утоляемый никакими аллегориями и поэтическими вымыслами.
  Я никому ничем в этом музейном мире не обязан, и никто ни к чему меня здесь не обязывает. Я не вглядываюсь ни в покрытые веснушками, курносые рожицы прытких девиц, ни в чрезмерно выразительные лица древних старух, не запоминаю имен художников, чьи работы развешены по стенам, порой крепко радуя. Мне все видно, и чаще всего я мало что замечаю. Просто бываю здесь, блуждаю, и для меня эти стены, башни, храмы прежде всего монастырь, а уже потом музей. Перед моим мысленным взором проходят между деревьями и огибают пруд тени монахов, и мне отрадно сознавать, что безграмотность, суеверия и предрассудки, мягкая, как глина, простота этих людей, а также их хитрость в промышленных изготовлениях и в земельных приобретениях переплавились в святое дело музейного хранения старины. Но не вполне удовлетворен я. На здешних работников смотрю с сомнением и, прямо сказать, без удовольствия. Они не особенные, не строят миф и не закладывают основы своей будущей легендарности, они с улицы, и некоторые из них живут, наверное, по соседству со мной. Фисташек не слишком ошибся на их счет, когда, подивившись их музейной любви к искусству и благоговейному поклонению его формам, нашел этих благодетелей, выручивших его из беды, забавными провинциалами и счел свои прямым долгом хорошенько их накормить. Пир горой! Пусть жрут до отвала, отдуваются, отрыгивают, хрюкают. Они не посвящены в истинные тайны большого мира. Так решил Фисташек, посылая подвернувшихся и тотчас расплывшихся в подобострастии людишек по закупки. Сделайте мне праздник, велел он им. Его тонкие, мерзкие, как сброшенная змеей кожица, губы уже кривила презрительная ухмылка.
  Они, эти пляшущие под дудку Подперчикова работники, умеют показать вид, предстать милыми, приятными людьми, открытыми и даже содержательными в общении, да они в самом деле милы, однако я бываю проницательнее самого Дон Кихота, и для меня не велик труд распознать чью угодно сущность. Отлично вижу труху, гнилую суть. Я не хочу сказать, что эти люди все равно что исчадия ада, упаси меня Господь от подобных мыслей и слов, я совсем не расположен так о них думать. Но как тот рыцарь видел в мельницах великанов, а в тазах цирюльников шлемы (все убеждены, что он ошибался, а кто, спрошу между прочим, доказал, что это так?), так я за обычностью, известной живостью и в иных случаях даже прелестью работников вижу мертвечину. Правда, рыцарь обыкновенные вещи принимал за волшебные, чем и достигал высокой истины, а я спокойно, словно я деловой и знающий себе цену человек, в обыкновенном различаю обыкновенное же, только иного порядка и иных свойств. Рыцарь мужественно и дерзко вступал в бой, а я... ну, смущен, немного напуган. И как же не испугаться, если уже самая, так сказать, распоследняя обыкновенность начинает казаться чудовищной? Впрочем, все это лишний раз доказывает, что я жив, живой, живущий и отнюдь не смертная тоска побуждает меня, словно в бреду, улавливать в себе по-своему настойчивое и тревожащее присутствие иного. Однако тут наблюдается одна странность... Как бы я хотел вместе с тем рыцарем воскликнуть, что я знаю, кто я таков и кем я стану! Но ведь сразу, стоит мне так подумать или даже впрямь воскликнуть, выкрикнуть где-нибудь, сразу встает роковой для меня нынче вопрос, чей же это голос прозвучал, мой ли. Даже строй вопросов, лес их... Утверждаю, что-де известно, а знаю ли на самом деле, я ли знаю, и если не я, не в полной мере я, совсем не я, в чем тогда состоит упомянутое знание? Выражаю уверенность, что знаю, кем стану (однако еще вопрос, когда же это? о чем это?), но мой ли голос произносит это, если можно так выразиться, сакраментальное заявление, и если не мой, а того, иного, не значит ли это, что он все хорошо распланировал и его задача - стать мной, моя же - уступить и отступить, исчезнуть, и это, собственно говоря, не задача вовсе, а так, тьфу? И если я, более или менее точно предвижу, предчувствую, что он будет представлять собой, став мной, то не могу ли я, даже, допустим, уже ровным счетом ничего не ведая о том, кто я таков, не могу разве неплохо строить догадки и некоторым образом определять, что он являет собой в настоящее время, кто он таков, с чем и для чего пришел, в какие отношения со мной вступает и какого отношения к себе требует?
  Хожу по бывшему монастырю до изнеможения, до тошноты, примелькался, неприятен работникам, не понимающим сути моего упорного хождения, мысли в голове становятся все беспорядочнее, вопросов все больше, хождение приобретает характер страстей и мук, начинается физика, готовая сорваться в крик, истерический вопль, смысл пропадает. Но цель остается, она только становится уже, компактнее и в то же время необъятной, несоизмеримой с моими слабыми силами, с нищетой моего духа. Да, та церковка - как охватить ее сказочную красоту? как постичь тайну ее созидания?
  Внутри она тихая, погружена в полумрак, и, само собой, когда стоишь, задрав голову, и смотришь вверх, кажется, что она выше, чем выглядела, когда осматривал ее снаружи. Реставраторы тут поработали лучше, чем где-либо еще в нашем городке, - это мое мнение, а мнения других на этот счет я не спрашивал, - и пусть сам архитектор вселенной воздаст им по заслугам за их благое дело, за то, что они подарили мне, а я ведь не последний из людей, не абы кто, возможность ощущать и сознавать себя другим, едва я переступал порог церковки. Стены, своды, колонны сверху донизу испещрены изображениями простодушных людей и симпатичных животных, исполняющих разные поучительные сюжеты на фоне фантастических сооружений и странных скал, то бишь это, как говорят ученые мужи, раскрытая и полная, слова сменившая на краски, рисованная священная история для неграмотных, для народа, чье сердце судорожно сжимается под теплым и нежным игом веры, а глаза твердо ищут знания. Всегда один перед этим умозрением в красках. Не помню, чтобы были у меня там интересные встречи, загадочные столкновения, памятные узнавания. Редкие посетители жмутся к колоннам, прячутся в тень; не слыхать стуков, шорохов, тем более пресловутых городских шумов. И вот начинается таинство. Я замираю, цепенею, каменею, и тонкая, отнюдь не кажущаяся хитрой, скорее забавная и бесконечно трогательная вязь приходит в легкое, не быстрое движение, сползает с колонн и стен, со сводов, окутывает и одолевает меня. Уже на голове моей, на плечах, на груди наивно и доверчиво таращат глаза герои притч и скачут какие-то вымышленные звери. Мне чудится, будто в затемненном углу вскрикивает женщина, испуганная моим художественным преображением, способным столь многое поведать невежественным, взыскующим познания и даже самому Подперчикову, но это обман слуха либо голос, но не почему-либо напуганного или изумленного человеческого существа, а того, кто по-доброму окликает, должно быть, в самый нужный, самый главный момент. Таинственным, непостижимым образом я обретал форму, новую и совершенно чудесную, вот только понять бы, куда она девалась, когда я покидал церквушку.
  
   ***
  
  Торговала славная девчушка богоугодными книжками, распевала псалмы, а я, знай себе, исподтишка посматривал на нее, на ее народное тело. И представала она перед моим мысленным взором в простой и невинной наготе. Веселая в своей необъятности у нее грудь; большие, пожалуй, скажу так, степенные ноги представляли собой вместе с тяжело и властно раскинувшимися складками живота как бы генеалогическое древо, на могучей кроне которого Олюшка возносилась к горделивой современности, - видя это, я почти расставался с вымученной угрюмостью, а заодно и с желанием причинить зло своей бедной жене.
  Не то бывало, когда я, сбежав от Магны, попадал на широкие и, если можно так выразиться, непредсказуемые круги, так или иначе обозначавшие мое хождение в общественную жизнь и даже вообще уже начало какого-то общественного служения. Там все было, конечно, куда как глубже и разнообразнее в смысле впечатлений, чем в нашем с Магной тупике, но и мрака какого-то больше, мрака, в котором с относительной четкостью только и проступали что мои неизбывные думы о жене, пение девушки да смутный расчет на знакомство с интересными людьми. Боюсь, Иннокентий Платонович, с которым свел меня случай, очень скоро разочаровался бы во мне и постарался от меня избавиться, если бы мне не пришло в голову порадовать его, бездомного, надеждой на скорое приобретение за бесценок моего домика. Общение с писателем в известном смысле выводило меня из стана призраков, потому я, боясь утратить наметившуюся связь с миром, и сочинил приманку о скорой продаже дома, он же, воодушевившись, принялся петь мне дифирамбы, на разные лады воспевать мою доброту, мой несказанный гуманизм. И меня, не скрою, поразило, фактически покоробило, когда он в нашей неожиданной уличной беседе стал вдруг, вопреки обыкновению, восхвалять не меня, а Магну, с которой вовсе не было у него никакого знакомства. Я думаю, из-за горячих гимнов моему великодушию он невольно поверил в значительность происходящего с ним, а заодно и в собственное великодушие, и эта вера, распылив его сердце, повлекла его в славную и романтическую неизвестность. В самом деле, что он знал обо мне? Практически ничего, а необходимость прославления отнюдь не отпала даже и в том полубредовом состоянии, в котором он очутился и в котором я уже не представлялся ему достаточно впечатляющей фигурой, вот он и выплыл к одам в адрес моей благоверной, не найдя другой, может быть, более достойной, замены мне.
  Этот господин, которого судьба оскорбила лишением жилья, был вполне приличным человеком, к тому же, как уже известно, писал книжки; у него, ясное дело, не водилось денег, но он быстро привык выкрикивать, что хоть в лепешку разобьется, а достанет требуемую сумму, если я окончательно решусь на продажу. Ему так нужен свой угол. Он устал скитаться по чужим углам! А квартиры, дома, они по таким бешеным ценам продаются... Не по карману бедному писателю! А коль я обещаю разные уступки, разные скидки, то я уже навеки его благодетель. Я не раз слышал его пылкие восклицания подобного рода, горячо сочувствовал ему и при этом порой обливался, как холодным потом, ясным и совсем не отвлеченным сознанием, что мне и самому негде жить кроме как при Магне.
  Иннокентий Платонович любит поговорить о тяготах народной жизни в наши смутные времена, он скорбит, плачется. Я же при этом, держа про запас верную мысль, когда же, мол, времена были не смутны, думаю не о нем, неопределенно грустящем литераторе, и не о жизни вообще, а о храмовой девушке, об этой торгующей пустынножительнице, крепко стоящей на своих больших ногах, мощно попирающей пыльные плиты, под которыми, быть может, покоится прах совершенно забытых, а некогда значительных господ. Для полноты моего бездумного восхищения бытием, зажигавшегося от представления, что я благородно оставлю жене жизнь, не отниму ее у нее, мне нужна была Олюшка, эта дивная певунья из окраинной церквушки. Однажды я завел-таки с ней разговор, и завертел я его вокруг знаменитой книжки о путях нашего отечественного богословия. Мы были, как почти всегда, одни под сводами церкви, проникновению наших голосов и в самые отдаленные ее уголки не мешало человеческое присутствие, а я говорил, между прочим, нарочито громко, бодро и даже весело, недвусмысленно навязываясь девушке. Она прервала пение и с некоторым изумлением уставилась на меня, как если бы только сейчас вдруг обнаружила, что не одна в храме. Сначала ее указательный палец уткнулся в обложку названной мной книги, затем она взяла этот изумительный фолиант с прилавка и прижала к своей внушительной груди, сообщая ему ту энергию торгового задания, которая непременно должна была привести меня к решению выложить необходимую для приобретения книги сумму. Но я снисходительно усмехнулся, с насмешливым видом покачал головой, вкрадчиво поведал, что эта книга уже имеется в моей библиотеке. Для Олюшки это вышло непонятно. Как же так? Я заговорил с ней, торговкой, о книжке, которую вовсе не собираюсь покупать. Она грустно вскрикнула над неудачей сделки. Но ведь я ласкал взором не книгу, а ее соблазнительную грудь, это преддверие рая, уже не символическое, мечтательное, а воплощенное изобилие, понятное и желанное каждому на нашей грешной земле независимо от веры, возраста и меры скудоумия.
  Я ловко перевел разговор в плоскость научного обсуждения сочинения Флоровского, хотя по первым же отзывам псалмопевицы сообразил, что она его не читала. Я знал, что, будучи смертным, как бы нацеленным на смертность существом, я могу и вправе по большей части обходиться без государства и без человечества, т. е. без того, чтобы придавать им святость, а затем вкушать ее, как в храме вкушают плоть Христову. Но всего яснее и вразумительней представлялась мне возможность обходиться без христианства в христианском храме. Однако теперь я увидел, что Бог потерялся где-то в отсутствии попов и обрядов, перед которыми Олюшка навсегда склонилась в почтительном и едва ли осмысленном поклоне, тогда как я от нее мог удостоиться разве что овечьей покорности.
  - Вроде бы реставрируют, и службы здесь как будто уже проводятся, но когда и как? Всякий раз я вижу только вас, Олюшка, а больше никого и ничего! - проговорил я с очевидным для девушки неудовольствием.
  Ее, само собой, поразило мое раздражение, да и то, что мне известно ее имя, не могло не удивить, но она лишь теснее прижала к груди книгу, показывая, что раз та написана, отпечатана и продается, то, стало быть, и пути к Богу, описанные в ней, так же реальны, как и мы с ней, разговорившиеся в пустой церкви. Бог, конечно, только потерялся, но не утрачен. Но дело в том, что я не ведал, что сказать, даже об этом. А разве это разговор? На это ли я рассчитывал, поддаваясь желанию исповедаться?
  Любовь к жене и мучающее меня стремление избавиться от нее по-прежнему были самым надежным средством моей жизнеспособности, и как прекрасно было бы, оставайся Магна всегда лишь безвольным источником моих светлых и темных вожделений. Но она была еще и как бы моим идеологическим противником, пятой колонной на территории моей личной государственности, она вечно пребывала в тихой и упорной оппозиции. Порой и пылко восставала на то или иное мое высказывание, опротестовывала, даже не потрудившись дослушать. В этом плотно укомплектованном ряду взаимоотношений, обременительно реальном даже при всей его призрачности, в этой клоаке, уже почти не поддающейся каким-либо новым веяниям, псалмопевица едва ли нашла бы себе достойное место, но на фоне ее выглядела весьма легкой, удобной и приятной добычей. Замечательно уже то, что она работала в поте лица своего, а значит, страдала как всякий нормальный и обыкновенный человек, тогда как Магна давно уж не трудилась, принципиально, можно сказать, отказалась от труда, и в моем разумении только тем и занималась, что, снуя перед моими глазами, безусловно досаждала мне. Я сказал:
  - Пути, что бы они ни подразумевали, совсем не то же, что работа с нами неких сил, хотя действия этих сил нередко пробивают каналы, внешне весьма похожие на пути. Поэтому нам иной раз лучше не опираться на реалии, на которые твердо и - кто же спорит! - мудро указывают богословы, а действовать в согласии с личной установкой на то, чтобы как можно удобнее расположиться в паутине, которой опутывают нас те силы, но и не запутаться в ней окончательно и безнадежно.
  Девушка не мигая, широко раскрытыми глазами смотрела на меня, и ее изумление быстро и тревожно возрастало. Я с заслуженной усмешкой на лице отошел в сторону и, заложив руки за спину, стал осматриваться. Тогда она оставила не только свои песни, но и свой крошечный, как и весь ее мирок, книжно-торговый ряд, бесшумно прошла по серой пыли храма и приблизилась ко мне единственно для того, чтобы спросить:
  - Что вы делаете?
  Что я мог ей ответить? Что я делал? Молился? Разумеется, нет. Наверное, я просто тосковал оттого, что мои отношения с женой складываются не столь удачно и по-своему нежно, как с этой милой девушкой, у которой в голове, конечно, далеко не все так в порядке, как у заселяющих несправедливый мир людей, у подавляющего их большинства.
  - Что-то вас смущает? - усмехнулся я.
  - Вы сказали про каналы... и еще про что-то... а мне послышалось и слышится, будто речь идет о канальях. А это может быть? Объясните мне, что тут всего лишь игра слов или моя неправильная восприимчивость, а что как-то соответствует правде...
  Бедняжка ощущала унизительную слабость перед возникшим у нее подозрением, что я хожу в ее храм совсем не с той целью, которую легко распознать и истолковать. Она осознала свою беспомощность, в ее глазах тускло засветилось недоумение, смешанное с обидой и страхом. Она перестала вольно или невольно рядить меня в православные одежды. Меньше всего она, кажется, предполагала, что я наведываюсь сюда ради нее. Тут что-то другое... Ее грудь тяжело всколыхнулась, поднялась, как волна, под напором любознательного сердечка. Больше я не мог скрывать правду.
  - Мы тут с вами, - сказал я проникновенным тоном, - вечно наедине, и уже одно это могло привести вас к постоянной необходимости обращать на меня внимание. А я? Разве я не мог рассчитывать, что благодаря этой необходимости у вас сильно прояснится все в голове, забитой, как я замечаю, торгово-религиозными интересами, и тогда вы... Ну, тогда вы не то что влюбитесь в меня, но спонтанно - понимаете? - и как бы вообще нечаянно полюбите мои чудачества, а в целом даже поразмышляете о том, что я, мол, добрый семьянин, но мои отношения с женой складываются не лучшим образом и я даже не прочь причинить ей боль...
  - У вас есть жена? - перебила Олюшка.
  - Вам это важно знать?
  - Важно! Важно, чтобы уяснить, что вы говорите не об умозрениях разных и вымыслах, а о реальных вещах, для которых боль может быть весьма чувствительна.
  - Не надо на меня напирать, ведь я отчасти призрак и могу, Олюшка, могу не рассыпаться даже, а рассеяться как туман. Жена есть, как же без нее, но и она в единосущном со мной состоянии призрачности, так что остерегайтесь касаться ее не меньше, чем меня. Лучше не трогать эти самые реальные вещи, если не хотите, чтобы они вдруг оказались пресловутыми или вовсе недостоверными, лучше совершенно не прибегайте к ним в нашем разговоре, обходите их стороной, стараясь выглядеть при этом умудренной богатым житейским опытом.
  - Этого я не пойму, пока вы не выскажетесь ясно. И я точно знаю, чего хочу. Я должна знать, что есть, в вашем представлении, мир видимый, а что - невидимый.
  - Может быть, - улыбнулся или осклабился я, - то же, что и в вашем. Но в невидимом у каждого происходит что-то свое, не всегда понятное богословам или даже самому Богу, и в нашем случае прежде всего нет места досужим предположениям, будто мне нужна новая жена. Я люблю и хочу только свою, и только из-за нее я страдаю.
  - Да какая может быть на ней вина за то, что вы вот так... вот так, как я вижу, как это происходит тут перед моими глазами... страдаете?!
  - Ага, целый возглас, вскрик! Но дело-то поуже, потеснее будет, чем вам воображается. Упритесь, немножко упритесь в осознание, что только Магна, моя жена Магна, только она и подарила мне великое откровение, счастливую, такую, знаете, ядовито-сладострастную мысль, что жену можно, как если бы даже и необходимо убить. Только Магна и есть на всем свете Божьем! Естественно, кроме меня, изготовленного из первобытной глины.
  - Это как про Адама. - Олюшка серьезно и внушительно покивала, что-то соображая. - Только у вас не получается удовлетворительно, потому что вы извиваетесь весь в каких-то современных, а значит и сиюминутных, страхах, домыслах и выдумках, а не разгуливаете свободно и невинно в первозданной наготе по райскому саду.
  Эвва, подумал я, про наготу ввернула, не странно ли?
  - Красиво выразились, Олюшка, - сказал я вслух. - А все прочее, не вошедшее в ваши слова, остается всего лишь страшным или абсурдным сном.
  - Известное дело! Все, что помимо Бога, абсурдно.
  - Да, дело это известное. И раз уж мы тут с вами как на острове или на ковчеге, я воленс-ноленс нахожу в вас много чего многого и почти желанного. От души восклицаю: какое странное исполнение желаний, воплощение грез! Мы с вами немножко карикатурны, вы даже в большей степени, чем я, и мне не остается ничего иного, как только признать вас своей второй женой. Я обручился с вами, едва вошел в эту церковь. А наш сегодняшний разговор - это наша свадьба. Я спрашиваю себя: если случится так, что я когда-нибудь вдруг убью свою первую жену, законную, не сделаетесь ли вы, запавшая мне в душу, как бы моей второй натурой? Уж не моей ли совестью?
  Мне бы честно рассказать ей, что я попал в пустоту, как чрезмерно пытливые в своей учености люди попадают иной раз пальцем в небо, добрался до жуткой правды своего бесплодия, обрекающего меня на тяжкую зависимость от костлявой. После такой исповеди я должен был бы повернуться и уйти, покинуть ее, Олюшку, навсегда. Но она так мила! Мила в своей нетребовательности, сексуальной воздержанности и какой-то мирной строгости, в своей духовной несуразности, она так привлекательна в своей некрасивости, как бы цветущем и здоровом уродстве. Моя жена и прежде, в пору своего цветения, и после, впав в прострацию, - всегда входила в мой мир цельно и могучей поступью, зная, чего хочет от меня, а эта девушка, жившая вне меня, ибо посвятила себя Богу, ничего, в сущности, от меня не хотела и лишь задалась вопросом, что же именно я делаю в храме. Так что я не видел и не мог видеть в ней никакой цельности, а ее шаги изначально были робкими и таковыми будут до скончания века; и все же, все же, теперь она оставалась единственной настоящей моей проводницей в "живую жизнь".
  - Итак, стало быть... что я делаю? - переспросил я, отвлекаясь от своих тяжких дум. - Это вас занимает? Я отвечу в другой раз.
  - Когда? - посунулась она ко мне с некоторой настойчивостью.
  - Ну, хотите... завтра вечером? Здесь где-нибудь неподалеку, на воле... в улочках здешних... Я встречу вас после вашей работы.
  Она усомнилась:
  - А вы точно придете? В самом деле?
  - Точно и в самом деле. Я, конечно, призрак, но за душой у меня кое-что есть, и настроения разные имеются, вот только желания обманывать вас нет совершенно.
  Она слабо улыбнулась, все еще что-то соображая и прикидывая в своей большой голове, ответственной перед Богом и не ответственной за мой диковатый, хотя и не нагой, натурализм.
  
   ***
  
  Я твердо решил исполнить данное Олюшке обещание повидаться с ней на следующий день, и такая последовательность, в общем-то мне не свойственная, хорошо подействовала на меня, а особенно воодушевила готовность и впрямь порассказать этой странной особе много любопытного о себе. Так что этот следующий день пролетел словно в горячке. Мое очевидное возбуждение не прошло для Магны незамеченным, и она даже поинтересовалась, уже ближе к вечеру, не опасаться ли ей каких-то моих неожиданных затей. Не без пафоса я возвестил о своем будто бы окончательном решении действовать, проявить (а то и постоянно проявлять в последующем) инициативу, если угодно - взять в руки бразды правления. Мне наскучила растительная жизнь, меня стала удручать призрачность нашего существования. Мы ничего не делаем, ничего не хотим, ни к чему не стремимся. А пора взяться за ум. Пришло время взять самого себя за жабры, а это, говоря вообще, и означает взять в руки упомянутые бразды. Управлять собственной судьбой и - не плыть по ветру, не плыть вниз по течению, а сознательно и энергично выстраивать свое будущее. Магна выслушала меня с улыбкой. Она, прямо сказать, иронически ухмылялась.
  Я лгал во благо, рассчитывая, что моя ложь смахивает на сжигание мостов, как если бы я знал, что меня ждут фантастические перемены, которые сделают Магну и мою связь с ней ненужными, а это и ей принесет облегчение, придаст прежде небывалую красоту ее существованию. Едва ли она поверила моим словам, иначе сказать, она и вовсе не сочла нужным вникнуть в их сказочный смысл. Думаю, по моим глазам она видела, что я безумно хочу ее (внезапно захотел), но нечто вроде плотской совестливости мешает мне осуществить мое желание всего лишь на скорую руку. У меня не было решающих оснований спешить, тем не менее я спешил, а поскольку до предполагаемого свидания с Олюшкой оставалось время, я, чтобы убить его, помчался к Иннокентию Платоновичу. Не скажу, будто я испытывал ощущение, что все это совершается накануне развязки моего до сих пор тихого, деликатного конфликта с женой, но я не сомневался, что наступила пора готовиться к ней.
  Иннокентий Платонович встретил меня восторженно. Может быть, вообразил, что я наконец надумал-таки продать ему дом и пришел об этом сказать. Впрочем, не уверен, что он сколько-нибудь по-настоящему верил в сбыточность этого проекта. Не знаю... Однако он, разгулявшись неожиданно, повеселев необыкновенно, озвучил странноватое соображение - и не как бы между прочим, а в полный голос! - что я сделаю великое дело для литературы, если продажей дома помогу ему наконец обрести жилье. Он весьма связно и внятно выразил это соображение, превратив его в пожелание, в патетически обращенную ко мне просьбу и дальше жить благородными воззрениями и наметками на его счет, а в скором будущем и воплотить их в действительность. Писателю не годится, как он вполне усвоил из своего горького опыта, жить без собственного угла. А деньги он, по моему первому же требованию выложить их на бочку, достанет, выпросит у друзей в долг, соберет, так сказать, с миру по копейке.
  - Я вижу, ты тут уже вполне литературно расположился. - Я обвел задумчивым взглядом угол, который мой приятель недавно снял у одной тишайшей старушки и где уже появились книги, древняя пишущая машинка и бесчисленные клочки исписанной бумаги. - И каковы успехи?
  Он извлек откуда-то из-под стола внушительного объема рукопись для подтверждения, что не терял время зря. Стал он мне читать. Я битый час слушал бредни, поданные в самом напыщенном тоне; неумолимым потоком хлынули на меня чеканные умозаключения, простодушные сентенции, как бы во все стороны развернутые, невесть где кончающиеся, беспорядочные рассуждения, которые автор почему-то назвал умолчаниями.
  - В этих периодах... а они, сам видишь, пространны, безразмерны даже... я высказываю не подлинные свои мысли, а то, что думал бы, будь я напрочь свободный, раскрепощенный... ну и когда б больше доверял слову, не опасаясь от него подвоха, ну, того, что я вдруг запутаюсь, замнусь или брякну что-нибудь невпопад, - разъяснил он.
  Мой приятель добросовестно зачерпнул из чаши народных страданий, но его самого это подбросило до серьезности надрыва и некоторого умоисступления, вещей невозможных, на мой взгляд, у пишущего человека, если он не шутя сознает свою смертность. Похоже, однако, что своим враньем о продаже дома я только укрепил его в иллюзии, что он будет жить вечно, сколько бы ни довелось ему еще выплеснуть кровавых сгустков из своего мучающегося народно-писательского нутра на литературные скрижали.
  В повести Иннокентия Платоновича темно и душно, дико, все там ни с чем не сообразно и вместе с тем на редкость человечно, или по-человечески, уж не знаю, как правильнее тут выразиться; надо всем в этом удивительном и бессмысленном творении витает душевность, всюду суется и отовсюду высовывается странная, больная сердечность. Герой повести по каким-то таинственным причинам лишается жилья и имущества, он выброшен на улицу, а следовательно, вычеркнут из жизни. Т. е. так понимают суть дела окружающие. Раз ты очутился в жизни без жилья и имущества и вынужден бродяжничать, скитаться по улицам, по помойкам в компании таких же горемык, значит, ты уже не в жизни, а в пустоте, нигде и стал неузнаваем, непознаваем, практически невидим. Тяжелыми, густыми красками изображается черствость людей, отвернувшихся от несчастного.
  Но ту же суть герой повести понимает абсолютно иначе. Рекомендованный вниманию читателя как жертва произвола, свирепствующего в мире зла, как человек обездоленный, отверженный, он, однако, вовсе не блуждает бесцельно по улицам, не скулит, не побирается, не роется в мусоре, и водить компанию с отбросами общества он и не думает. Мы видим его бодрым, целеустремленным, он преисполнен оптимизма, его распирает доброта, из всех его пор так и брызжут прекрасные чувства, в которых, как в капле воды, отражаются замечательные качества его души. Потерянность, утрата достойного облика, ничтожество и безвидность - все это не про него. Только глупцы способны думать, будто без специального нажима уже не вызвать его к жизни, не вызвать у него разнообразных ощущений, какого-либо умственного или сердечного отклика. Надавливать, подгонять, стимулировать нет ни малейшей необходимости, ибо он и без того постоянно оказывается на виду, он там и здесь, он, в конечном счете, везде, он весь - сплошное ощущение, а отклики его светят что твой маяк, переливаются, как огни ночного города.
  Жутко показаны раздирающие общество противоречия, одолевающие всех и каждого проблемы, чудовищные недоразумения, кощунства некоторых, подлость иных, в обособленную группку выделены тайно замышляющие поживиться за чужой счет. Нет числа бедам и несчастьям. Тот едва ли не смертельно болен, другой не находит применения своим талантам, у третьего муки неразделенной любви, а кто-то не получает никакого ответа на свои животрепещущие вопросы. Тут как тут наш мнимый отщепенец, он спешит на выручку, протягивает руку помощи, спасает, ободряет, дает полезный совет, делится своим опытом, знаниями, мудростью. Живой, энергичный, ладно скроенный, он выглядит очень даже неплохо и смотрится совсем не хуже тех бесконечно страдающих и недоумевающих людей, в каком-то месиве которых он то и дело появляется, поспешая со своей ни на миг не прерываемой благотворительностью. Действо, странно переплетаясь с сюжетными коллизиями, - так я услышал, увидел, понял, - погружается в кромешный мрак, курится горячими испарениями, омывается теплыми волнами, заходится в спазмах духовности, нестерпимой для людей, когда они в простом, вполне естественном для них состоянии. Но тут состояние уже немыслимое, небывалое, граничащее с умоисступлением, с истерикой, и в истерике бьется, как можно заметить по некоторым намекам, сам творец всего и вся. Люди испуганно вскрикивают, завидев перед собой отверженного, но очень скоро убеждаются, что этот человек, которого утрата жилья и имущества обрекла на скотское существование, вовсе не туп и не звероподобен, как следовало ожидать, а сметлив, ловок, душевен, прекрасно во всем разбирается и действует всегда безошибочно.
  Он становится незаменим. Среди разрывающих сердце криков боли и отчаяния, среди надсадных воплей ущемленных, раздираемых проблемами или страстями людей, среди детского плача и старческих стонов; но и среди умиротворяющих шепотов, среди тех сладких напевов, в ритме которых подаются нашим героем его необыкновенно полезные советы и решаются им по справедливости самые запутанные дела, отходит на второй план, постепенно теряется из виду, исчезает без следа проблема бездомности. По логике вещей, она должна была бы досаждать, даже мучить, но этого нет, и она отнюдь не мучит, как если бы нет ни самой проблемы, ни какой-либо логики. А все дело в том, что эту проблему нашему удальцу некогда и незачем решать. Нужда в нем у людей столь велика, что он не может не быть на виду, и он вечно при людях, спасает, утешает, оберегает, он позарез необходим, без него - никуда и никак, и он не просто там, где люди, он в их сердцах и душах, он, наконец, в их жилищах - все равно что домовой, буквально отец родной, иначе не скажешь. И раз уж все так ладно и гармонично устроилось, то он уже и не без имущества, все у него под рукой, и пища, и обувь, и галстуки, и носочки, да что там, всего не перечислишь. Он и чтец, и жнец...
  
   ***
  
  - А если вдруг станут рождаться один за другим быстрые разумом Невтоны, - прервал я чтение, - это будет, разумеется, не без его участия?
  - Не старайся показаться большим циником, чем можешь быть, - досадливо возразил писатель. - Слушаешь - и не балуй. С чего ты взял, что можно? У меня не забалуешь, когда я в эпицентре таланта...
  Я вообще-то человек воспитанный, вежливый, знаю хороший тон, но тут мне почему-то вдруг стукнуло в голову, что Иннокентий Платонович, хоть он и хорохорится, уже из одних практических соображений не станет, попросту не отважится крепко возражать мне, даже если я стану сдирать с него - в литературном, разумеется, смысле - семь шкур; я и заговорил, сам от себя того не ожидая, развязно, с напускной какой-то наглостью. А речь зашла о навеянных повестью впечатлениях. Я высказался в том смысле, что-де создается впечатление, во внутренних отсеках которого заметен ангел, по каким-то неизвестным причинам вынужденный скверно, гадко барахтаться в навозной куче. (В отсеках? в отсеках? - срывающимся голосом прокричал Иннокентий Платонович где-то за скобками). С другой стороны, человек, как он представлен у автора, отражая, разумеется, и душевное состояние этого последнего, свято и, если уместно так выразиться, нестерпимо помнит о своем богоподобии и все стремится вознестись к небесам, но на ногах у него чудовищные гири, он силится бесплодно, вырастают разве что крошечные, ни на что не годные крылышки, и человек-герой превращается в героя оперетты. Незаметно для читателя, а может быть, и против воли самого автора повести образуется в ней подтекст, запечатлевающий беду писателей, которые призваны вздыматься в поле зрения простых смертных громадой, глыбой, горой, а на деле вынуждены с грехом пополам выдираться из всякой мерзости, из утлости своего ума и души или отнюдь не благоприятствующих им исторических условий. Иннокентий Платонович и опомниться не успел, как я уже принялся подбивать итоги:
  - Знаешь, замечаю кое-что забавное... ну, своего рода явление, и если необходимо его как-то назвать, я назову его, пожалуй, формальным лицедейством. Заводите вы, литераторы, речь о страданиях народа, а в действительности речь идет о создании за словами какого-то вашего образа в этаком понуром, скорбном виде и о превращении читателя в зрителя. А возникает надобность в строгом и гордом прославлении отечества, в патриотизме касательно родной земли, то в результате, опять же, налицо лишь стремление выскочить вдруг из-под грома речей в самом что ни на есть богатырском и грозном виде.
  Иннокентий Платонович строго возразил:
  - У меня богатырской темы в данном произведении нет, ну, такого, чтоб в явном виде и можно было пощупать, нет в заводе. Хочешь истолковать моего героя в смысле его грандиозной несокрушимости, толкуй, но зря не шуми. Страдания, иссушающие человечество и грозящие ему гибелью, это да, это есть, но в данном случае я преодолеваю их руками своего героя, который не титан в былинном или рыцарском значении и смыслообразовании, а просто самый человечный человек на свете.
  - Я, с твоего позволения, все же закончу мысль.
  - Когда это ты заканчивал мысли? - прохохотал писатель. - Ты только и знаешь, что повторять одно и то же, твердить, талдычить... а выводов ты делать не умеешь.
  - Ты, может, хочешь сказать, что у меня и мыслей никогда не было, но сейчас мысль в моей голове определенно завелась, и она готова к продолжению. Я еще немного про гипотетического богатыря. Чтобы таковой образ получился, надо его породить, для чего надо, скажем начистоту, что-то существенное ему передать, причем передать не на словах только и не из ничего, а прямехонько из своей сердцевины. А передавать вам, литераторам, а заодно с вами и мне, читателю, как я замечаю, нечего, и выходит химера. И пока читатель недоумевает, с какой же это стати его превращают в зрителя, химера пытается привлечь его внимание и даже навязаться, кривляется вовсю, пищит, вопит... Она добивается права на полноценное существование, а потому цепляется за литератора, ее породившего, слипается с ним, сливается. Не так ли? И это уже литератор пищит и кувыркается, выделывает забавные штуки...
  Иннокентий Платонович слушал меня с кривой и как будто лукавой усмешкой. Слыхали мы, мол, такую критику! Он даже вскрикнул:
  - А как же великие творения? Там тоже за словами химера?
  Но вот я заговорил глубже и загадочней, и усмешка сбежала с его маловыразительного лица.
  - Послушай, Мелков, Богу не надо копаться в себе и выковыривать что-либо из себя, когда он создает образы и вещи. Ему не приходится отыскивать и познавать свою сущность, гадать, что из нее следует взять для создания неких образов и вещей. Он весь и есть эта самая сущность, и все, что он создает, он создает внутри этой сущности. Как ему это удается, мы вряд ли когда-нибудь поймем, но с формальной точки зрения это процесс в высшей степени простой. И великие писатели разгадали секрет этой простоты и именно ею пользуются. Они потому и гениальны, что с божественной простотой создают внутри себя образы и вещи, то есть некую книгу, насыщают ее персонажами, независимость которых от их воли всячески стараются подчеркнуть, а себя, свою сущность не трогают, никуда ее не суют, никому не навязывают.
  - Ты, помнится, жаловался, что рассуждать толком не способен и прочных мнений у тебя нет, а сейчас, смотри-ка, вон как основательно судишь, - смущенно пробормотал писатель.
  - А не смотреть надо, - улыбнулся я, - не смотреть, а слушать. Тебе в данном случае следует не высматривать какие-нибудь там порожденные мной образы и вещи, а вслушиваться и ловить себя на мысли, что я, пожалуй, и впрямь произвел нечто, но это нечто, может быть, всего лишь брожение и бред. Я ведь не писатель и к законченности стремиться не умею.
  Иннокентий Платонович издал какой-то суровый скрежет, и я в этом вброшенном им вдруг в реальность устрашающем звуке расслышал вымученный вопрос:
  - А я, по-твоему, значит, точно не гениальный писатель?
  - Да ты же сам знаешь, что нет.
  - Как я могу это знать?! - застонал, заблеял он. - Было бы разве скромностью знать такое за собой... было бы это нескромно... так ты лучше сам определи и дай мне знать... Но правдиво и без насмешек, пожалуйста...
  - Я все думал, что легко не принимать за святыню государство, народ, нацию, а как забродило у меня внутри и как забредил я, так и смекнул, что ведь у Бога в его вечности и бесконечности уйма всякого рода государств и наций. И гениев всяких тоже пруд пруди. И кто знает, чего от всех этих скоплений ожидать, так что лучше мне поостеречься и поберечься, а для этого нет лучшего средства, чем если не умом, так хоть чувством объять родную землю и чем раз и навсегда усвоить, что только в своем народе обретается защита от внешнего врага. Да и от внутреннего тоже, от бездарей всяких, от плоско мыслящих и ступающих. Казалось бы, ну что это за святость? Государство и государство... Но это пока не задумываешься. Я же подумал: ладно, черт возьми, откажусь от государства, от народа откажусь, то есть не вообще, а насколько это возможно. Попробовал... Мысль напрягал и заставлял работать в упоительно либеральном направлении. А нужно мне это было для того, чтобы отказаться от Бога. Удивляешься, да?
  - Вовсе нет, - с показным равнодушием пожал плечами мой славный собеседник.
  - Отказаться, да, но не вполне, а в той мере, в какой мне нужно было, чтобы поверить, что и некоторые из созданных этим Богом тварей сами тоже обладают некоторой сверхъестественной силой и не слабы на разные чудеса. Нельзя ведь сбрасывать со счетов ни дьявола, ни всех этих ангелов и демонов, ни даже писателей. А ну как и они сами по себе только сущность и тоже с изумительной простотой творят в себе и из себя разные образы и вещи? И тогда, глядишь, получается, что я лишь воображаю себя самостоятельным и единственным в своем роде господином, а в действительности меня, может быть, на четверть, если не на всю половину, обустроил какой-нибудь ангел или демон, или даже писатель, только, конечно, знаешь ли, писатель не из заурядных. И живет-то он, скорее всего, не под боком. А как пораскинешь мозгами, так иной раз начинает казаться, что он вообще не здешний, не земной, а Бог весть откуда... И как же мне не отбрыкиваться, как же не искать защиты у своего государства и народа, если у этого сверхъестественного властелина такой космический масштаб и громадный аппетит? Или зайдем немножко с другой стороны... Сам же ведь понимаешь, друг мой, относительно разнообразия народов - с иным из них так порой обстоит, что он вроде бы и ничего, и ничего плохого так просто о нем не скажешь, а вот, поди ж ты... Живут себе люди и живут. А все же сердце у этого народа скверное, больное, и отчего так - понять невозможно, ясно только, что в том сердце клубится темная вражда ко всему иному, ко всякой другой жизни. Это что-то иррациональное, идущее, наверно, из первобытного хаоса, и где еще от этого защититься, если не за спиной у своих?
  - Хватит меня мучить всякими домыслами! - крикнул писатель, хватаясь за голову. - Эта твоя иррациональность... Я бы защищать не стал, по крайней мере сразу, ни с того ни с сего. Еще разобраться надо сначала, с какой это стати кто-то там прячется у меня за спиной... и от кого? от чего? Мне, может быть, самому защита нужна...
  Несколько времени он даже корчился, извивался на стуле, пытаясь осмыслить мои выкладки или, прежде всего, нащупывая те соображения о собственной безопасности, которые помогли бы ему выкарабкаться из болота, куда, как он полагал, я его столкнул, и заодно счастливо избавиться от моего присутствия. Я встал, скрестил руки на груди и громко заявил:
  - Вот ты мне про мою жену: мол, святая женщина. Но и тот, выявленный нами агент влияния... ну, помнишь, ангел или демон, а то и писатель некий даже... он про нее же. Только когда ты плетешь свою паутинку, мне ничего не стоит защититься от твоих мнений и суждений собственными силами. А когда запутывает меня он, мне только и остается, что мысленно взывать к нашим местным органам и инстанциям, а в конечном счете, не исключено, придется воззвать к тому же Богу и у него просить помощи.
  - Всю эту твою метафизику, - сухо возразил Иннокентий Платонович, - я почти пропустил мимо ушей и не принял всерьез, а два положения решительно отметаю. Категорически не согласен с утверждения, что я будто бы что-то плету, некую паутинку. Я чист и готов ответить. Также не приемлю скороспелого, явно надуманного суждения о моей писательской несостоятельности. Это вопрос, который с бухты-барахты не решается. Было бы позорно и неприлично с моей стороны безапелляционно восставать на критику и требовать признания моей самобытности, но я все же требую объективного рассмотрения, а какая тут объективность, если все держится на исключительно субъективном уровне? Есть у меня простота, есть и своя гениальность, тебе и не снившаяся, и все это так субъективно, что я очень сильно чувствую единственность своей жизни и неизбежность именно моей смерти, а значит, не могу не рассуждать о достаточности и даже самодостаточности написанного мной. Не могу в том или ином случае не похвалить себя наилучшим образом. Но в целом, - укрепился он вдруг, окреп и восстал духом, даже усиленно вскочил на ноги, показательно возвысил голос, - в целом ты неожиданно открылся для меня с новой стороны, и в этом смысле я поражен, а где-то и порадован. Ведь я теперь ясно вижу, что многое - ну, разные важности - исходит не только от твоей жены, но и от тебя, следовательно, ты тоже человек замечательный. И чем очевиднее это для меня, тем меньше я вправе довольствоваться одной лишь теоретической любознательностью по отношению к тебе. Я начинаю по-настоящему интересоваться тобой и искренне, без всякой задней мысли тебя любить.
  - Я шел на свидание с девушкой, но этот разговор опустошил меня, и я не пойду.
  Писатель рассмеялся.
  - Какие же это вылазки на сторону и свидания в твоем возрасте, в твоем положении? Ты уже далеко не молод и не так порочен, как некоторые, ты умен, содержателен, способен не только к фантазиям и пустословию, но и к выработке прочных суждений, даже убеждений. Тебе нужно разобраться с женой, посидеть с ней и обсудить разные детали, выработать с ней заедино те общие положения, от которых зависит не только ваше благополучие и дальнейшее совместное существование, но также благополучие и существование других, тех или иных ближних. В частности, я и о себе...
  
   ***
  
  Музейный люд стекался на пир к Фисташеку. Тучный директор был в отъезде, и Подперчиков на время его отсутствия взял на себя руководство замкнутым мирком музея. Краеведы трепетали, разрешит ли строгий вождь числить им себя приглашенными, но Подперчиков и не думал возражать, и в тот час, когда на бывший монастырь опустились сумерки, беспорядочная галдящая масса толкователей нашей старины вдруг вывалилась из-за восхищавшей меня церковки. Следом неуверенно, сбивчиво семенила молодежь, для которой литература была еще ирреальным сущим, но уже приученная к мысли, что она должна писать и будет писать. Писать ей хотелось абстрагируясь от мало выразительной действительности, об инфернальном, благополучно обходящемся без нашей унылой повседневности, хотелось получше, чем это удавалось прежним фантазерам, выдумывать халдеев, друидов, путешественников во времени, фей, хранителей абсолютного знания и прочих бывалых персонажей, которыми так интересуется мировая читающая общественность. Однако Подперчиков, некогда школьный учитель, а нынче просто учитель жизни, держал их в узде и проповедовал, что если абстрагироваться, то не иначе, как от того, чем занимается мировая элита, и лучшие люди нашего городка без того не мыслят себе существования, чтобы именно так и поступать. Необходимо, говорил Подперчиков, с головой окунуться в наше местное бытие и сразу поплыть к его историческому ядру, состоящему из музея, кремлеобразного скопления церквей на главной площади, бывших присутственных мест, торговых рядов и целого ряда раскиданных по окраинам монастырей с их тихой, малоизученной, сторонящейся головотяпной современности жизнью. В духовном смысле это ядро представляет собой огромное, невообразимо сверкающее что на солнце, что во тьме ночной зеркало. Вглядимся в его странную и тоже малоизученную глубину. Там помещается особое вещество, в котором можно - было бы только желание! - узнать и сущность жизни как таковой, и его, Подперчикова, сущность, а все потому, что Подперчиков пожелал стать не просто фиксирующим и обобщающим мыслителем, но философом самопознания, чей голос доносится уже из непостижимых глубин самости.
  Гулко бил барабан, отмечая посыпавшиеся на Фисташека удары мелких торговцев, а затем, когда он, спасенный, впал в небольшое благодушие и трепетно пожимал руки спасителям, вступили инструменты нежного звучания. Но и тогда в недрах этой причудливой симфонии зарождалась и росла зловещая нота, символизируя мрак души столичного торгаша, в котором уже хлопала вороньими крыльями подлая идея наказать провинциальных простаков - как если бы Фисташек внезапно решил, что эти люди не заслуживают снисхождения и ему следует, отбросив приличия и маску таинственности, носимую им в белокаменной, разверзнуть перед ними бездны своей дьявольской сути, жуткой и трагической. Так озвучивается история краткого пребывания Фисташека в нашем городе, если внимать ей со стороны, с почтительного расстояния.
  Не все наши краеведы писали статьи и книги, иные обходились торжественными речами или вовсе какой-то ностальгической задумчивостью. Но те, что писали, претерпевали от словесности знатно. И вот эти пишущие, а стало быть, и самые проницательные, шагая к административному корпусу, где в весьма просторном зале на втором этаже был накрыт праздничный стол, перешептывались о куда как просто распознаваемом секрете Фисташека, о том, что криминальная начинка, едва прикрытая фиговым листочком мнимой интеллигентности, и является его сутью. Сами они были людьми прекрасными, добрыми, даже знающими и на свой лад осведомленными, но зачем-то поглотившая их дух и свободу надобность излагать на бумаге свои познания измучила их до невозможности, до ожесточения, и потому они были уже отчасти злы. Их злость только росла сейчас, когда они ясно видели, что скудость их дарований и жалкий опыт самовыражения, чем-то похожий на размеренную и страшную пытку в застенках инквизиции, служат веским основанием для того, чтобы Фисташек сел им на голову, смеялся над ними, понукал, бил кнутом, гнал в неведомое. Но и предвидя ужас, они все же стремились на пир и не забывали при этом держать марку, выглядеть отнюдь не случайно попавшими в список приглашенных. В эту минуту, некоторым из них казавшуюся даже роковой, они решительно предпочли готовящийся обмен любезностями с московским гостем и риск угодить прямиком ему в пасть всему прочему - и прежде всего злободневности, обязывающей их томиться и истлевать в текущей краеведческой работе, сердито и грозно восседать за письменным столом, иной раз скрипя зубами с нечеловеческой яростью, как-то болезненно хмыкая, испуская возгласы недоумения и тоски. Каждый раз, беря за основу свои порывистые и имеющие непреходящее значение для нашего городка открытия и приступая к описательной части своей работы, они быстро тонули в неумелой постановке фраз, незнании самых нужных, самых подходящих слов. Словно нарочно производил пишущий ум торможение, ужасающий застой, и они захлебывались и переставали понимать, где, в каком мире находятся, а затем, уже после их тяжкого труда, оставалось лишь дивиться как чуду, если их корявая письменность неожиданно всплывала на страницах мелких журналов. Среди этих людей в особенности мучился еще молодой, недурно пишущий и страстно заботящийся о самобытности своего стиля попутчик. Его поражало несоответствие трудного и жестокого, как ледоход или распутица, писательства его друзей-краеведов той легкости, с какой дуновения готовых фраз и заученных цитат носили их по жизни. Увидев, услышав, ощутив, они с беззаботной поспешностью, с хорошей спортивной злостью выбегали на авансцену, чтобы прокричать: какая нечеловеческая музыка, товарищи! - скучно на этом свете, господа! - дважды в одну реку меня не сунете, ребята! Вдумчивому попутчику они казались, в минуты углубленных размышлений, таинственными прыгунами, которые возникают внезапно словно из-под земли, взвиваются страшно, как бы в громе и молниях, над головами и также неожиданно исчезают в темноте, в темной и бесконечной неразличимости.
  Подумать только, как легко им живется, как все звонко у них, как они ловки! И эти стоны пытаемых, несчастных, впрямь уже едва ли сознающих, на каком свете они находятся... То и дело недоумевал попутчик, вглядываясь в краеведческие обстоятельства, и недоумение мешало ему разобраться в природе жизни, мира и абсолютных истин и, между прочим, побуждало отойти в сторону от краеведов, но те, гневно шелестя, что его единственность и неповторимость ничего не стоят без их ежедневной кропотливой работы, облепляли его, как муравьи. Под их тяжестью попутчик невольно думал о мировой действительности как о непосильной ноше, если не оттащить куда-то по назначению, то по крайней мере познать и описать которую дано лишь литературе большого, превосходящего все мыслимые размеры факта и эпической направленности. Однако и тут краеведы выражали несогласие с его позицией и скептически смотрели на его попытки усилить жизнедеятельность. В легкой форме это несогласие выражалось в том, что краеведы, напоив попутчика, подтаскивали его бесчувственное тело к отчему дому и представляли виновникам его дней возможность полюбоваться, как комически может выглядеть их детище. Но краеведам случалось и потерять терпение, повысить голос, возопить, и тогда пена выступала в уголках их губ, а брызги слюны летели из их ртов во все стороны. Неистовство их билось среди такой тесноты декораций, что нельзя было не искать виновного, и вот уже оказывалось, что не кто иной, как попутчик бросает тень на собратьев по перу, оплевывает их, профанирует их работу и всю в целом благополучную и благопристойную действительность нашего городка. Он, пьющий беспримерно, небывало для нашей истории и пугающий домашних живыми картинками, как нельзя лучше иллюстрирующими невиданную глубину своего нравственного падения, он ведь и вообще зарывается, ничего не боясь и не стесняясь на терниях словоблудия, стремления всюду быть первым и диких потуг покуситься на священный авторитет самого Подперчикова. Знает ли он, что значит быть Подперчиковым, он, которому дано знать лишь то, что Подперчиковым ему никогда не быть? А может быть, он склонен уклоняться от священного долга смотреть истине в глаза и предпочитает некое благое незнание, прославленное богословами и философами, и даже воображает себя в этом отношении высоко поднявшимся над Подперчиковым, видит Подперчикова у себя под ногами? Это он-то? В этом пункте своего рассуждения краеведы взрывались хохотом. Нет ничего смешнее, чем вообразить Подперчикова этакой головенкой, которую можно попирать как не заслуживающую лучшей участи, - как, примерно сказать, это самое попрание совершается на одном живописном полотне из нашего музея, превосходном, кстати, полотне, на него еще, помнится, суеверы долго молились словно на икону, пока за дело не взялись реставраторы, не расчистили, после чего оно было тем же Подперчиковым зафиксировано и описано как картина.
  Любой мало-мальски соображающий человек укажет, что не так должны складываться отношения маститого Подперчикова и начинающего писателя, как воображается последнему. А так, как это изображено и воплощено в самих видах, пейзажах и ландшафтах нашего славного городка, где все красивое, дающее пищу уму и сердцу сосредоточено в музее, на главной площади и в монастырях, а всякая дрянь отброшена на окраины, ютится в подвалах и на чердаках, в деревянных развалюхах, до сих пор почему-то не снесенных. И чтобы была дисциплина, чтобы без помех торжествовали благородство и чинность, попутчику следует снизу вверх любоваться Подперчиковым, а себя нерушимо сознавать бестолково засуетившимся неофитом, дилетантом, выскочкой, эгоистом, желторотым дуралеем. Так еще вчера, накануне появления у нас Фисташека, отчитывали и натаскивали попутчика. Краеведение, возвестил седобородый подперчиков прилипала, крючковато воздевший над своей трясущейся головой указательный палец, без лишних разговоров уступает дорогу современным веяниям и скромно, терпеливо роется в мусоре прошлого, заражая своим энтузиазмом все новые и новые ряды бойко подрастающей молодежи. И попутчик, мысленно удаляясь от перспектив энтузиазма, явленных безумным старцем, затаивший обиду и некоторое неопределенное злое чувство, шел на провозглашенный Фисташеком пир с ожесточением человека, почуявшего воздух свободы, но еще не знающего, как вырваться из чудовищных лап стражей и мучителей.
  
   ***
  
  - Да, аспекты, аспекты... - говорил Фисташек, потирая руки и ходя по залу, где под руководством Подперчикова совершались последние приготовления к пиршеству.
  И когда собрались приглашенные, они тоже стали ходить по залу, с явной готовностью, в случае чего, потирать руки и обсуждать те или иные аспекты. С любопытством они обращали взоры на сцену, где был длинно раскинут стол, поражавший богатством яств и напитков.
  - Аспекты! - восклицал Фисташек, величаво, как насытившийся кобель, сближаясь нос к носу с разными людьми, вступая в знакомство и каждый раз многозначительно вздергивая вверх палец. Следов избиения уже нельзя было найти на его бледном и неподвижном лице.
  Никого странное восклицание Фисташека не удивляло и словно даже не касалось вовсе, за исключением Подперчикова и попутчика. Но о них мы поговорим позже, а пока скажем, что и сам Фисташек не знал, с чего бы это ему на душу так легло вдруг не вполне знакомое, не очень-то вразумительное для него словечко и почему он весело и беззаботно кидает его, выкрикивает, как сумасшедший. А если сам Фисташек с его как бы авторством не питал ни малейшего желания разбираться, что с ним происходит и что такое он творит, то с какой стати это принялись бы делать прочие, вся эта основная масса, публика, заполнившая зал? Подумаешь, аспекты... Мало ли какие слова мелькают, мало ли что скинет язык. Бывает, что и не такое вырвется. Главное, чтоб все шло свои чередом, а "всем" сейчас было продвижение к столу, которое, по какому-то не выразившемуся ясно, но всеми услышанному сигналу начавшись, почти мгновенно обернулось громадным мутным потоком и, побушевав в разных быстрых столкновениях и заторах, с мощью горного водопада обрушилось на яства и напитки.
  Так вот, Подперчиков и попутчик остались вне этого движения, и первый даже не обратил, кажется, никакого внимания на него, настолько его удерживало в себе "начало", положенное Фисташеком, положенное, как мы уже знаем, без особых причин и с полной беспечностью. Попутчик, не в пример ему, как раз сосредоточился на зрелище бегущих к столу и кишащих возле стола людей, сосредоточился чрезмерно и болезненно, с умыслом, проистекавшим из того, что его терпение лопнуло и следовало мучительно переживать вечные придирки и натаскивания краеведов, перелопачивать их и кропотливо готовить возражения, а в общем и целом предстояло восстать, громко заявить протест и перейти в решительное наступление. Подперчиков, услыхав несколько часов назад о желании Фисташека отблагодарить своих спасителей, закатив в лучшем помещении музейного комплекса пир, до самой последней минуты мечтательно думал, что Фисташек, человек определенно не бедный, расщедрится и на большее, ударится, пожалуй, в благотворительность и, может быть, оплатит издание в нашем городке замечательного во всех отношениях журнала, которым давно уже грезили лучшие из краеведов. Но словцо, которое Фисташек стал вдруг выбрасывать, как кит выбрасывает свой фонтанчик, смутило его и обескуражило, а все оттого, что непонятна была цель этого выброса, так что и само слово каким-то образом неожиданно утратило для Подперчикова понятность и черты узнаваемости. А тем временем попутчика все существеннее угнетало и подавляло, что люди ведут себя как свиньи, и он, ища отдушину, думал о том, что сила, удержавшая его на месте, не позволившая ему броситься вслед за всеми к богато накрытому столу, свидетельствует не о чем ином, как об остроте его отличия от других, о некоем подвиге духа, выталкивающем его из стада и обличающем в нем особого рода благородство.
  О чем же оно говорит, трудно размышлял попутчик, и почему я не в состоянии сразу разгадать его суть, словно благородство благородству рознь и существуют такие его виды, что и сообразить в них ничего нельзя. Полагая, что наедине с собой он скорее разгадает эту тайну, а пьющая и жрущая толпа только сбивает его с толку, он шагнул куда-то - как в тумане - и очутился лицом к лицу с суровым, надменным и несколько уподобившимся московскому гостю Подперчиковым. О внезапном сходстве с Фисташеком говорила бледность, покрывшая и без того малоподвижные черты лица ведущего краеведа. Но самое время обобщать, и потому скажем, что весь его облик буквально кричал о несостоятельности и ненужности всего, кроме непостижимости "аспекта", в котором, однако, некоторым образом раскрывалась истинная физиономия Фисташека и более или менее очевидно обнаруживалось его намерение затеять некую пакость. Охваченный дурными предчувствиями и тоской и все же не теряющий надежду образумить гостя и нацелить его на учреждение журнала, Подперчиков смотрел на попутчика как в пустоту. Однако в этой пустоте что-то неясно возилось, и краевед, вообразив, что это эманации его скомканной драмой души, застревающие в какой-то вязкой и бессмысленной среде, тревожно спросил:
  - Аспекты?
  - Идите к черту, идите к черту... - дрожащим голосом, не без жалобности, но и с восторгом проблеял попутчик.
  Подперчиков не обиделся. Он и не услышал. Лишь неожиданно прозвучавшее в душе требование, чтобы ее эманации, если то были они, носили судьбоносный характер, а не барахтались в пустоте или копошились в навозной куче, заставили его наконец распознать своего молодого друга.
  - А ты почему не со всеми? - произнес он, размышляя, как исполнить требование души.
  - Я против! - крикнул попутчик.
  - Поговорим завтра, - ответил Подперчиков равнодушно, - зайди ко мне после завтрака.
  - Нет, не завтра... никогда!..
  Попутчик бросился к выходу. Вскоре он снова появился в зале, решив, что должен вытерпеть до конца, ибо путь в большую литературу всегда сопряжен с муками и чреват нервным срывом, и чем сильнее будут мучения, чем скорее сорвешься, тем вернее избежишь промаха.
  
   ***
  
  Подперчиков порицает говорящих о нашем городке "просто так", пренебрежительно о нем отзывающихся. Не идея создала Подперчикова, а он создал ее, и заключалась она в том, что наш городок не что иное, как столица небольшого, но мастерски сработанного края. Материально мы подчинены Москве, однако духовно от нее не зависим. На срезе этой идеи - срез образовывался всякий раз, как только Подперчиков брался за перо и излагал очередные свои открытия или философские соображения, - проступало ее прошлое. Видно было, как она слой за слоем росла в неохватное, не всякому уму доступное представление не о городке уже, а о месте титанических усилий и из ряда вон выходящих свершений, в представление о мегаполисе, то ли скрытом на три четверти под водой, то ли обретающем окончательно достроенный вид уже лишь на небесах. Не случайно в его писаниях то и дело всплывала Атлантида. А срез, получается, существовал в качестве какой-то постоянной величины, не всегда, правда, попадавшейся под руку, не лезущей в глаза; и сам Подперчиков был, выходит дело, словно отверстая рана.
  Молодая литература нашего городка, а коль угодно - мегаполиса, будучи неискушенной, ребячливой и просто глуповатой, легкомысленно желала отдать подперчикову Атлантиду в распоряжение магов, хранителей всеведущих книг, неугомонных спасителей человечества и прочей нежити. Да не тут-то было, промахивались. Подперчиков, не знающий предела, где мог бы успокоиться на достигнутом, вечно неудовлетворенный, неутомимо подкладывал все новые кирпичики в свое творение. На самом деле - никакой постройки, а будь и впрямь некое сооружение, оно попросту рухнуло бы от постоянных присовокуплений и исправлений. Выморочные факты, артефакты и исторические анекдоты, из которых и лепил свои кирпичики Подперчиков, часто не обладали ни научной, ни реальной ценностью, и оказаться во власти химер молодой литературы они имели, разумеется, совсем не меньше оснований, чем подвергаться критике и насмешкам со стороны столичной научной общественности. А с последней Подперчиков, по его словам, вел многолетнюю и упорную переписку ученого характера. Что ж, горбатого исправит лишь могила, последнее слово о Подперчикове скажет смерть, я же скажу одно: этот наш знаменитый парень вполне мог бы принести реальную пользу. Обладай он талантом и умением совладать со словом всякий раз, когда в этом возникает необходимость и даже насущная потребность, он, пожалуй, учинил бы великолепную опись наших свершений и достижений, нашей самобытной культуры. Надобность в чем-то подобном давно назрела. Великую культуру на своих плечах вынесли из темных веков безвестные мастера и гении. Горе временщикам, пытающимся для своей забавы превратить ее в игрушку! Прославленные историки, жаловавшиеся, что о первобытных временах нашего государства нет возможности сказать что-либо существенное, тем не менее сказали очень много дельного, а Подперчиков, имея под рукой фактический материал, емкий и богатый, говорит так, словно попал в безвоздушное пространство и вынужден давиться словами. Природа устроила его таким образом, что в устной и письменной речи ему приходится на манер мясорубки выдавливать из всякой взбредающей на ум словесности смысл и припрятывать его в своих донельзя потаенных закромах, как бы заготовляя на лучшие времена, а наружу выбрасывать комки сущей бессмыслицы. И это в стране, это в краю богатейших литературных традиций! В стране, давшей миру Толстого, в краю, где бывал Пушкин... Но нельзя сказать, что Подперчиков зря коптит небо. Его существование проникнуто, конечно же, глубоким смыслом, он знаменит у нас и "выходит" в Москве, а некоторому головокружению от успехов, заметному у него, весьма способствует то обстоятельство, что он открыл у целой группы музейных работников, прежде бредовой и как будто хмельной, задатки к пению и танцам в глубоко старинном духе. Вот и все, что я хотел сказать о делах и трудах Подперчикова.
  Разумеется, в своих планах на Фисташека краевед отвел место и упомянутым артистам, рассчитывая, что вздымаемые ими вихри и смерчи на славу встряхнут предполагаемого магната. Страшно заголосил, запрокидывая голову, тощий, с испитым лицом, встопорщивший седые кудри заместитель директора, завизжала толстуха из бухгалтерии. Вдруг выбросилась на середину зала ватага каких-то лубочных личностей, пустилась вскачь, в пляс, пошла вприсядку. Рассказывают, сам директор порой, войдя в раж, напевает что-то и притоптывает огромными ногами, и из того, как сотрясается при этом административный корпус, можно заключить, сколь велик вес этого человека. Но, естественным образом, просто в силу своей огромности, подмяв под себя музейное чиновничество, директор вовсе не сплющил и не уничтожил его, напротив, только утеплил и удобрил почву для его мощно-хаотического произрастания. И некое высокопоставленное лицо вынесло приговор нашему музею: говорят на языке культуры, а культивируют казенщину. Что административный штат раздут, как-то странно, я бы сказал, гротескно вскрылось в тот момент, когда после простонародных скачков и шумов девицы в румянах и пудре, в длинных до пят платьях и белых матерчатых туфельках и пареньки во фраках и с дикими начесами на голове мило пошевелили, поиграли ножками под страдальческие звуки городского романса. Именно в этот момент Подперчиков, приблизившись к Фисташеку, многозначительно и с посильной задушевностью произнес:
  - Любо-дорого посмотреть, а пляшет и вообще, как видите, исполняет здешняя администрация.
  И как много было этих девиц и пареньков! Чем они занимались, когда не приплясывали и не взбивали фантастические клоки на своем волосяном покрове? И как они великовозрастны! сколько знания жизни, усталости и скепсиса в их глазах! Не странно ли, что Подперчиков на них особенно надеялся? В предположении, что их искусство изливается с небывалых высот и властно сразить кого угодно, он наблюдал за Фисташеком уже не украдкой, как было в начале концерта, а открыто, с мрачной пристальностью подстерегая минуту, когда все злое, себялюбивое и просто самостоятельное захлебнется в этом господине, накрытое волной простодушного восторга. Фисташек, надо сказать, вполне благосклонно взирал на происходящее, но это была благосклонность барина, оплатившего праздник и возню гостей, поневоле угодливых, а теперь наслаждавшегося разнообразием последствий его великодушного жеста. Краеведу хотелось, конечно же, большего. Магнату не стоит все-таки забывать, что не он, а работники и их администрация здесь хозяева, но если бы только это... Подперчикову хотелось, чтобы Фисташек вне себя, не чуя под собой ног, как безумный побежал по залу, крича: отдаю! все отныне принадлежит вам! раздаю имение! берите сколько влезет! берите все! Словно сквозь сон или превосходящую все мыслимые пределы боль души Подперчиков чувствовал, что чем сильнее он сознает неисполнимость своего желания, тем больше подозревает Фисташека в намерении не то что не облагодетельствовать, а даже и обобрать окруживших его простаков. Все сумрачнее становился взгляд краеведа, но оттого все меньше и меньше он понимал действительность. Внезапно он вздрогнул всем телом, ведь кто-то громко крикнул над его ухом: аспекты!.. Или почудилось? Подперчиков с тревожным клекотом, выкатившимся из его горла, завертел головой. Артисты уже исчезли, издали, стоя у белых с позолотой дверей, строго, с каким-то вывинчивающим из плеч голову высокомерием смотрел на него попутчик, а Фисташек, собрав вокруг себя толпу слушателей, с необычайной живостью рассказывал о горестном начале своего пребывания в нашем городке. Подперчиков приблизился к праздничным людям и остановился послушать.
  - Ну да, били, - говорил Фисташек, - были нюансы того, что, попроще выражаясь, колошматили что мясцо для отбивной, и бабы, особенно усердствуя и неистовствуя в такой кошмарной постановке вопроса, предполагали даже пустить на фарш... А все темнота, все дикость наша, безысходный и непролазный мрак нашего бытия...
  Седой старец, по своему обыкновению воздев крючком палец, провозгласил:
  - Того не ведают, что, вздумав торговать и бить людей, будут наказаны и, спущенные в ад, корчиться, корячиться, пищать, как мышь в зубах у кошки, будут...
  - Позвольте, зачем же сгущать, - перебил Фисташек с неприятной усмешкой. - К чему Босх или какая-нибудь икона той же тематики? Все гораздо проще. Не скрою, заслужил взбучку, ибо посмеялся, стал потешаться, но били, опираясь на невежество и бескультурье, а не на высокую мораль и чувство справедливости. Отсутствуют правила поведения торгующего человека и надлежащей культуры, и это побудило малоразвитых людей избрать грубейшие формы борьбы с моим остроумием. И вот, если рассудить, аспекты... Достойны сожаления многие аспекты англосаксонской политики, ибо делаются людьми некрасивыми, нередко до чертиков остроносыми, а то и просто уродливыми, к тому же и строй мысли у них однообразен и недалек. Однако уже в английских факториях на нашем северном берегу времен Грозного вырисовывается образ в высшей степени благородного, величавого, степенного и рассудительного купца, что подтверждает простую истину: англичанин, когда он торгует, способен служить и добрым примером.
  - У нас тоже не все красавцы, а политику не делают, - кокетливо изгибаясь, с медленной и неопределенной улыбкой заметила девица из пляшущей администрации.
  - Это не довод и, кроме того, с душком внутреннего противоречия.
  - Да я к тому, - нежно возразила девица, - что правильно, когда говорят, что лишь бы человек был хороший.
  - Дайте закончить про англичанина, - разгорячился Фисташек, - он хороший!
  Подперчиков неожиданно для себя растолкал вдруг работников, подступился головокружительно близко к оратору и угрожающе начал:
  - Аспекты, говорите?..
  Фисташек сильным движением руки убрал его в сторону.
  - Я расскажу вам о пути развития и сопутствующем прогрессе, - сказал он, - вы только слушайте внимательно и не смейте меня перебивать. Никто не смеет меня перебивать! Сволочи! кругом одни сволочи, и вы это прекрасно знаете, но знайте и то, что когда я говорю, не надо мне перечить! Надо молчать и слушать. - Фисташек тыльной стороной ладони стер пот со лба. - Итак... на чем мы остановились?
  - Аспекты... что-то такое было, - робко подсказал кто-то.
  - Да, именно. Выдающийся теоретик и просто отменный писатель Утроб с сокрушением пишет о древности, когда купец обретался в условиях одиночества и дикости, нуждаясь не столько в культуре поведения, сколько в шансе хоть что-нибудь запродать потенциальному покупателю, хотя бы и обманным путем. А над людскими массами господствовала самопровозглашенная каста угнетающих феодалов, разных там рыцарей, землевладельцев, аристократов, царедворцев и девиц с богатым приданым. Пластаться приходилось. О заветном равенстве, говорит Утроб, можно было только мечтать! Корчиться приходилось. Ничего так не желали, как равенства. На худой конец, чтоб уж все корчились. Скажу со слов учителя: разрабатывая приемы общения с этим жестоким и несправедливым миром, пробовал купчина дергать рыцаря за бороду. Но... опасно! Предлагал руку и сердце девице с приданым, а она нос воротит, ей подавай благородного, равного. Не раз и не два выпадало пластаться и корчиться. Утроб описывает сложившееся к тому времени положение вещей следующим образом: народонаселение растет, расторговаться есть где, денежки у купца уже ой как водятся, мир ему все понятнее, и тайны бытия в умных книжках вычитаны, вот только заветного и многообещающего равенства с благородными нет. И никуда не денешься. Приходилось извиваться. Ситуация фактически революционная, и даже как ужаленный вскрикнул в этом месте Утроб, и я вторил ему, читая и чуя, что учителю не по себе, и вообще, такая боль у нас на сердце, что словами и не выразить. Наращивать темп приходилось, в том смысле, что с еще большей пассионарностью, еще актуальнее пластаться, корчиться и извиваться. И что вы думаете? Корчились! И, корчась, извивались! Девиц своих, дочурок родненьких, с умишком еще детским, с пальчиками сладкими, как конфетки, подсовывали несчастные надменным аристократам, суетясь, будто юродивые, но с надеждой, с превеликим умыслом... Вот, дескать, невесты, товар, сами видите, первоклассный. А что, тоже прием, этак подольститься и влиться... Умны, умны были страдальцы! Но рыцарствующая сволочь раскусила. И давай гнать отовсюду, гонять бедного купца как зайца, всюду его бить и жечь.
  - Кончай брехать, густопсовый! - крикнул кто-то из толпы пьяным смеющимся голосом.
  - Сделал тогда догадливый купец рыцаря посмешищем, персонажем юморесок, - рассказывал Фисташек, - и поначалу засмеялся горестно и жалобно, но быстро осмелел, загоготал вдруг почти в открытую, где-то даже противно, гаденько... Чего не сделаешь ради светлого будущего? Вот уж и завял благородный, сник и размяк, внезапно не стало у него ни королевской службы, ни поместий, ни капиталов. Разрабатывает купец приемы, творит культуру поведения, а в копилке у него уже и закладные на поместья, и векселя разные, и баснословные капиталы. Что же мы имеем в результате? Добросовестно, благородно и величаво торгующего английского человека. Он, может быть, вовсе не англосакс и назван так для пущей важности, но он отнюдь не хуже тамошнего лорда, Кромвеля и Шекспира.
  - А их, англичан, опиумные войны в Китае? - с мрачной задумчивостью осведомился стоявший в дверях попутчик.
  Фисташек смерил молодого человека холодным взглядом и сухо уронил:
  - Эти войны их прекрасно характеризуют.
  - В каком смысле прекрасно? - встрепенулся попутчик.
  - Как прекрасных людей.
  - Китайцы, - сказал кто-то, - еще загонят их в угол и расквитаются, и надо держать ухо востро, как бы и нам при этом не перепало.
  Фисташек разъяснил:
  - Англичане в любом отношении, какое ни возьми, съели собаку, и в случае чего они спрячутся за американскую спину.
  - А ты сам собака, - пробормотал Подперчиков.
  Вступил хор работников и представителей администрации:
  - Англичане зазря разбомбили Дрезден.
  - А немцы воспользовались случаем и разбомбили Гернику.
  - Гаже и подлее всех американцы разбомбили Хиросиму.
  - Зато наши никого просто так не разбомбили.
  - Но они, наши, у нас же извели кучу народа.
  - И среди прочего не в последнюю очередь прекрасных писателей, а заодно и читателей. Да вот краеведы, если уж на то пошло... сколько их перестреляли в недоброй памяти времена!
  - Так то были настоящие краеведы!
  Заместитель директора хорошо поставленным голосом сказал с напускной важностью:
  - И просела наша литература, впала в убожество, живописует похождения всяких торгашей, плутов и балбесов. Как будто дело происходит в кривом зеркале. И все вместо того, чтобы подниматься до уровня высоких вопросов и вскрывать тайны бытия, как это всегда было в заводе у нас.
  Какой-то подвыпивший человек, которого Подперчиков, как ему показалось, прежде не встречал в музее, вдруг прошелся игриво перед Фисташеком и, с пронзительно-лукавой ухмылкой скашивая на него глаза, проговорил:
  - Нам бы того, господин, без голословных лекций и прописных истин, а что вы к чему-то ведете помимо рыцарей и девиц с приданым, это уже каждому из нас ясно, но скажите, к чему же, потому как невдомек... яснее рискните выражаться, господин, чтоб мы смекнули, какие кукиши у вас в кармане...
  - Да погоди ты, - оттолкнул его другой человек, смутно знакомый Подперчикову. - Вы, господин... э-э?.. не слушайте, что там на стороне, нам ли с вами перекликаться с болтовней праздношатающихся... А как концентрировались на нашем собеседовании, так и продолжайте себе вволю, как вам заблагорассудится, но, конечно, с внутренней острасткой и с уважением к собеседнику, ежели у него вопрос... А вопрос имеется. Скажите, кормилец... можно вас так называть?
  Мелкая волна беспокойства пробежала по душе краеведа. Эти определенно неизвестные, смутно знакомые... примазались посторонние? завозились, закопошились призраки прошлого? Подперчиков отвлеченно, с некоторой тупостью недоумевал.
  Тем временем Фисташек вскинул брови, уставившись на трудно и протяженно формулирующего вопрос туземца:
  - Что такое у вас, о чем вы?
  - Что же нам делать, кормилец, после всевозможных бомбежек и ввиду возможности новых и вообще в мире, где все продается и покупается?
  Фисташек радостно потер руки:
  - Вот в этом-то и проблема! Аспект! Респект! - крикнул он и бросился обнимать спросившего: - Кто вы, счастливец, баловень судьбы? Как поживаете? Но как надоумлены! Вот так вопрос! Орден ему! Чарку! И чтоб до краев, через край... - И уже в задумчивости отойдя от сполна вознагражденного его вниманием человека, московский гость возвел очи горе, взглянул на лепной потолок и помыслил вслух: - Не иначе как питомец муз и вдохновлен капитальными установками культуры, так ты пей, дядя, а мы тем временем на примере твоего вопроса решим судьбу и в ее общем, и в сугубо индивидуальном контексте...
  Удачливый вопрошатель уже пил, давясь, из огромной чаши, мгновенно доставленной ему неким услужливым доброхотом.
  
   ***
  
  Уходила, разбегалась публика, а еще прежде унесли на руках того, обласканного песьеобразным гостем, после чаши обмякшего. Еще какая-то старушонка шуршала возле стола, сновала, как мышь, что-то подбирала, припрятывала, но и она вскоре исчезла. В ярко освещенном зале остались только Подперчиков и Фисташек.
  Но вспомним то словно бы переломное мгновение, когда по указке Фисташека поднесли полную горячительного напитка чашу человеку, озвучившему роковой и неизбежный для всех нас вопрос. Не сразу ведь ударились люди - кто в смущении, а кто и в ужасе - врассыпную. Я безумию Фисташека не внимал и не шарахался от него, как от прокаженного, не уносил ноги, мне смущаться и стыдиться нечего. В какую-то минуту я даже вдруг с особой силой почувствовал, что я и не мог присутствовать на этом сборище, я внезапно это прочувствовал до мурашек на коже и содрогания души, увидел, словно "это" живое существо, камень или молния далеко в небе. Вот только камень не пугает, а увидеть воочию какого-нибудь Фисташека, грозного по слухам и ужасающего в снах, не опаснее, чем проскочить мимо посаженного на цепь бульдога, тогда как это "не мог" обнимает и стискивает, как воплощенный ужас, как последний кошмар, который еще хоть как-то в состоянии вообразить себе. Можно сколько угодно задаваться вопросом, кто не мог, я или тот, иной, - это ничего не даст; это уже и не важно. Те вопросы о моем раздвоении или приумножении, назовите как угодно, вопросы, которыми я вволю побаловал себя, благодаря которым даже важничал, так и остались делом внутренним, а "не мог", пронизанное не только невозможностью, но и неприятием, уходит за все видимые пределы и мыслимые пропасти. Уход, отделение и удаление ошеломляющие, жуткие, ничего страшнее и не придумать. Не мог не потому, что не совпадал во времени и пространстве, предпочел избежать позора или просто поленился смочь, а потому, что торгашей, работников, краеведов и попутчика увидел мысленным взором и почувствовал сердцем как нечто абсолютно чуждое мне. И если меня спросят, я не сумею ответить, когда, как и для чего образовалась такая раздельность; я даже смущен и отчасти встревожен.
  "Не мог" - это барьер, пропасть, твердь, нечто отдельное и непреодолимое, что существует независимо от меня и моей воли и будет существовать, даже если меня самого не будет; это что-то ужасное, иррациональное, непостижимое, чудовищное, и все-таки я решаюсь спросить: неужто? неужто оно и впрямь возможно без меня, без моего участия? Как это может быть? И что в таком случае подразумевается под моим неучастием?
  Между тем финальная сцена пира несомненно забавна и по-своему трогательна, она исповедует, если можно так выразиться, спасающихся бегством работников и администраторов и оставшихся один на один, уже изрядно потрепанных, утомленных и сломленных Фисташека и Подперчикова. Снова и снова задаюсь вопросом, отчего же мне хотя бы мысленно не поучаствовать в ней, и не слышу, разумеется, ответа, как если бы и неоткуда ему взяться, не из чего возникнуть. Беда, горе, мрак, главное - растерянность... Но и определенная бодрость, некоторый восторг, ибо сознание, что нечто твое, или от тебя, не знаю, как толком сказать, обретает независимое существование и даже, как сейчас уже можно догадываться, будет существовать после тебя, все-таки здорово укрепляет дух.
  Странная, однако, штука: это "не мог" определенно не подразумевает, что и вовсе не могу, не смогу, никак и никогда, и в действительности как будто не значит ничего и по-настоящему не занимает места в очевидном и сознаваемом, а что-то шибанет в бок или в затылок, ворохнется в спинном мозге, заставит сердце встрепенуться, и я вижу его едва ли не верховной инстанцией, которая одна решает, что мне делать, а что нет, где быть, как почесаться, что разуметь и чувствовать. Да, так вот, закралась в подзасохший мозг седоглавого старца крамольная мысль, что директор не допустил бы безобразия, вброшенного в их тесный и прекрасный мирок подозрительным пришельцем, а Подперчиков допустил, стало быть, Подперчиков не тот, за кого себя выдает, не так хорош, как кажется, и на самом деле ему грош цена. Старец потягивал доброе вино и закусывал ветчинкой, а свой снискавший славу палец-крючок не прочь был занести над головой, как бы подавая тем самым признаки жизни. Но мысли его находились не столько при нем, сколько между строк в его будущих, скорее всего несбыточных комментариях к случившемуся, и в нашем конкретном случае они не заслуживают внимания. Попутчик же, тот сбежал, насколько можно судить, первым, и вот что достоверно и не подлежит сомнению: он покинул территорию музея. Навсегда ли? Он мчался по ночным темным улицам, неистово жестикулируя, с юношеским азартом проклиная все на свете. Фисташек и Подперчиков тем временем шагнули к роковой черте, за которой грозно маячило умопомрачение; впрочем, трудно решить, в какую именно минуту это произошло. Фисташеку открывалось: вот они каковы, люди из захолустья! Он озирался по сторонам, всматривался и постигал, что напрасно, еще как напрасно тут распинался. Ему нечего подать или продать этим беднякам и нищим духом, а Богом данные ему и помещенные в красоту тела таланты определенно не имеют шансов сыграть в их жизни заметную роль. Удрученный Фисташек сильно сомневался в необходимости задаваться вопросом, понятна ли им его красота и мощь, его принадлежность к гильдии избранных и почти уже классическая стать цивилизованного купца. А Подперчиков, мутно и неосознанно разыгрывая свою карту, из кожи вон лез, чтобы удержаться среди символов благородства и сердечной чистоты, которые сама судьба не мешкая вколотила бы в его ум и душу как догматы, производи он впечатление человека более понятливого, по крайней мере сейчас, когда он что-то там поставил на кон, более или менее сносно понимающего, в какую отчаянную и рискованную борьбу он вступил. Он все еще боролся за журнал, в котором духу его науки и его собственному довелось бы стать духом чистым, духом как таковым. Возглавив журнал, он оплодотворит пока еще бессмысленную и скотскую толпу простецов, обогатит ее разумом и доброй волей. Но протекала борьба так, как если бы он читал о ней в книжке, написанной с нарочитой недоступностью смысла и явным намерением лишить его рассудка.
  Помощи краеведу ждать было неоткуда. Работники и их руководители, видя, что поставивший радикальный вопрос коллега неотрывно пьет из поднесенной чаши, решили устроить и для себя послабления, отхлынули к столу, столпились вокруг него, жадно питались, томно вздыхали, покрякивали от удовольствия. Молодые ноги на досуге и в прочие часы пляшущих администраторов отстукивали под столом бодрящие ритмы, и заместитель директора, с грубо проснувшимся лукавством заулыбавшись, запел хрипло, засипел, срываясь на визгливый говорок, заносясь Бог весть куда в петушином вскрике. Фисташек вздрогнул и потеряно простонал: не иначе как из мрака преисподней выдвигался горделиво, с величавостью заморского купца времен Грозного, безмолвный, как бы обмерший или даже готовый не шутя расстаться в бытием краевед Подперчиков. Еще в старину замечено было купцами странно и скверно налегающее на историю человечества оцепенение. Краткие мгновения подъема сменяются мрачными и долгими периодами упадка. Озабоченно и ободряюще взглядывал Фисташек на давнюю героику, на то, как изо всех сил старались барышники расшевелить сонный людской муравейник, внести в его унылую песнь веселую торговую нотку. Теперь весь мир в движении, опьянен торговлей, и не случайно многие отмечают, что все продается и покупается. Чтобы в таком мире не опростоволоситься и не оскандалиться, не забредить под кулаками мелких торговцев, не попасть впросак в ситуации, когда тебя не понимают и, можно сказать, даже не воспринимают нелепые краеведы и жалкие музейные труженики, нужны законы, крепко усвоенные навыки и правила хорошего тона, принятые в порядочном обществе. А где все это взять, если народ темен, дик, распущен? Народ пьян и, с наслаждением, сладострастно, а порой и преступно пластаясь, корчась и извиваясь, ждет полного торжества хаоса над остатками порядка и, между прочим, тех самых культурных ценностей, о которых так пекутся разные фантазеры и приставшие к ним неуравновешенные субъекты с дурными наклонностями фанатиков и изуверов. О, бросьтесь в обзор нашей отечественной действительности, если хочется, чтобы стало не по себе, - увидите, как каждый в отдельности и все купно лезут, прут нагло в калашный ряд, с ихней-то рожей! Положение тяжелейшее, критическое, трагическое. Фисташек драматически всплеснул руками. Образцовые, веками вскормленные и выпестованные купцы - как те, что прячутся за кулисами на всемирной ярмарке тщеславия или в тылу у воинского авангарда там и сям полыхающих сражений, так и не скрывающие своих амбиций, трубящие о них на весь мир, - сожрут с потрохами, сотрут в порошок.
  - Чур! не меня! - закричал Фисташек. Он знал, выход в смышлености и предприимчивости; лепетал: - Жизнь у меня одна, другой не будет, я не дамся, голыми руками меня не взять... Меня, - стал он разъяснять непосредственно Подперчикову, - часто спрашивают: а каково быть состоятельным, приспособившимся, гладким, уважаемым? Каково лежать на перинах и беспечно поплевывать в потолок? И кто такие данайцы с их дарами, что собой представляют эти таинственные люди? Или не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что никакого интереса они не представляют? Так что нам делать, когда столько недоумений, что предпринять в безотрадно складывающихся обстоятельствах и в условиях медленно, но верно начинающегося кровопролития? Я беру этот вопросник, листаю его, и у меня от уха до уха блуждает ухмылка. Какое мне дело до чьих-то бед, тревог и судеб? Я один раз живу, и моя жизнь прекрасна уже тем, что она одна, как одинокая березка в широком поле. Я единственный - в своем роде и все такое - и у меня кое-какая собственность. Я ничем не плох, и для себя, для личного пользования, я всем хорош. Мне важно одно: что я буду делать, когда станут пожирать. И я знаю. А сделаю ли? Конечно!
  
   ***
  
  Пьяные проводили инсценировку, и в ней страдало лицо, необдуманно посетившее наши пенаты. Завернувшийся в кулису работник, получая тычки, громко говорил, что он настоящий Фисташек. Он оказался в нашем городе случайно, и отсутствие у него специальных намерений легко истолковать как намерение благое, отлично вписывающиеся в перспективы нашего дальнейшего бытия и даже не вполне ясные еще аспекты нашего всегда несколько беспокойного досуга, минут неизменно творческого отдыха от обыденности. Не менее громкий хохот покрывал эти твердые и разумные слова. Сурового вида охранники выводили особо пьяных из зала, а вынутого из кулисы человека, обличив в неузнаваемости, вышвырнули вовсе за ворота бывшего монастыря, и он, никем не замеченный, проспал на краю площади до восхода солнца, в те дни раннего. Были еще и размеренно питавшиеся люди. Прилепившись к столу, они не ощущали опасность с той же остротой, с какой ощущал ее Фисташек, но именно это помогло им не замкнуться в равнодушии. С некоторой живостью, сердечно откликнулись они на довольно неожиданно заявившее себя преобладание в окружающей действительности образа Фисташека обеспокоенного, мятущегося, мученически крадущегося на каком-то трагическом и словно уже политом кровью пути. А не кровью, так потом, думали они. Думающее сердце добавляло: знаю, знаю, сколько добрых людей полегло напрасно на этом ужасном пути. И среди каких ужасов добирался до него Фисташек! Не очень-то, судя по всему, расторопен малый сей! А виной ужасам и всякого рода недоразумениям небезызвестное грехопадение, и можно, конечно, поспорить, но нельзя совсем уж не согласиться с людьми, которые правильно утверждают, что, не будь мы наказаны изгнанием из рая, не мыкались бы сейчас, не трудились бы не покладая рук, не терпели бы нужду, не мерли бы как мухи почем зря.
  Но оттого, что Фисташек раскрылся перед ними без стыда и смущения, намекнул, как он будет дергаться и биться, ловчить, даже, может быть, подличать ради спасения своей ничтожной жизни, этот Фисташек стал собравшимся неприятен и не нужен. Возможно, опасности никакой и нет, и этот человек всего лишь свил для себя на манер гнезда какую-то больную идею и жил теперь в ней как в сумасшедшей сказке. Допустим, что так, однако и это допущение не могло спасти Фисташека от жалости и презрения его слушателей. Они терпеливо слушали его, пока он резонерствовал, а теперь, когда он умолк, радовались тишине, но ни сказ, ни тишина ничем не напитали их великодушие, которого они, надо сказать, и не знавали за собой, во всяком случае, в такой мере, чтобы иметь основания собой гордиться.
  Подперчиков не понимал их отклика и не укладывался в их нынешний стиль поведения, для него в простоте происходящего вырисовывались непостижимые вещи и явления. Он пугался, призывал себя к бдительности, держал ухо востро, но всего этого было мало. Не понимал он и того, что работники, спокойно, казалось, пировавшие, по-своему тоже впали в беспокойство и нездоровое, вполне драматическое замешательство. Причиной их недоумения было шероховатое и неполное согласие с теми, с чьим мнением трудно было не согласиться. Названные господа утверждают, что в наше время, когда разверста, как могила, ясна как Божий день и пользуется, можно сказать, заслуженной популярностью конечность жизни, нельзя, а вернее сказать, глупо и карикатурно, на их взгляд, думать и рассуждать так, как, например... Ну, тот же Фисташек! Им, ясное дело, Фисташек неизвестен, но если за Фисташеком проще простого признать грех неположенных, смехотворных дум и высказываний, так отчего же и не привести его в пример? Пример Фисташека способен искажать истинное положение вещей, а может, с другой стороны, скрежетать, ломаться и портиться под давлением действительности, этот пример смущает, настораживает, вызывает агрессию. Работники, не разобравшись, не справившись, не доведя свое исследование до конца, ударились в бегство; они побежали, жарко и позорно стыдясь навязчивой откровенности Фисташека. Трусы, хотел крикнуть им вдогонку Подперчиков, но крик застрял в горле. Так и не охватив мыслью и чувством панораму пира, не улизнув, когда все, казалось, предпочли исчезнуть, скрыться, рассеяться, краевед очутился вдруг в центре зала и устремил испытующий взор на ковылявшего к выходу Фисташека. Кто-то из убегавших случайно задел локтем, а Фисташек уж и вообразил: ударили! посмели! посягнули! - и вот уже он, остановившись, сжавшись, ждал продолжения расправы от Подперчикова, в мгновение ока загипнотизированный его тяжелым взглядом.
  Многое требовалось сказать ему в свое оправдание. У него злые мысли и злая история мировой торговли за душой, но не он ли первый контрастирует со злом как таковым, делает ущербным и смехотворным его рисунок. Разве подает он хоть малейший повод думать, будто его воля обладает достаточной силой, чтобы он пошел на сделку с совестью, устремился по кривой дорожке, пустился совершать дурные поступки и преступления, обманывать и дурачить простых людей? Всякий, кто бескорыстно раскроет ему объятия, найдет в нем преданного друга, а человек деловой, предприимчивый - верного соратника и надежного исполнителя. Он отлично продумал свое дальнейшее, у него вызрела идея абсолютной продажи, но любая собака знает, что это всего лишь на всякий случай, что-то вроде аварийного выхода. Он теоретик и хотел бы обсудить свои соображения с думающими и знающими людьми, выйти к общественности, потолковать с трибуны, оказаться наедине с лучшими умами человечества, побродить среди пальм и попробовать негритянок, умереть с тающим во рту ломтиком ананаса. Но безудержно растущий возраст тела и сердца подсказывает ему, что вселенские успехи и даже последняя идеальная, снимающая все вопросы продажа могут выйти не менее смешными, чем распря с торгующими матрешками бабами.
  Было о чем порассказать, но Фисташек молчал, погруженный в сумрачные бездны подперчикова взгляда. Мысли Подперчикова беспомощно ворочались возле более или менее сложившегося уже понимания, что речь зашла о продаже самого дорогого для человека и для людей в целом; у него не было нужды долго выяснять, что под этим подразумевается. Что может быть для него дороже собственной души, а зная, как ценят себя директор, старик с пальцем-крючком, попутчик, начинающие писатели, музейные девушки и многие прочие в составе человечества, он с быстрой и победоносной легкостью переходил к уверенности, что и для всех, не исключая даже Фисташека, нет ничего гаже и невозможнее торговли душой.
  
   ***
  
  Фисташек был истерзан, морально раздавлен. Он чувствовал, что последствий не вполне залеченного избиения на торговой площади, а также странного испытания, которому подвергал его Подперчиков, впиваясь грозным взором, ему уже никогда не изжить. Но это будущее, а пока мучила позорная детская беспомощность, мешавшая ему покончить с Подперчиковым, показать этому человеку спину и спокойно удалиться. Он все думал почему-то, что этим он лишит смысла ту заветную мысль, которую весь вечер с необычайной горячностью стремился высказать, и по этой причине отныне всегда будет характеризоваться как впавший в слабоумие. Он и праздник музейный организовал с расчетом на фантастический блеск, на некую громоподобность, которая сначала, прокатившись над головами собравшихся, пригнет их к земле, а затем, когда эти жалкие люди будут у его ног, раскроется, выпуская из своих шумно дышащих недр то главное, чем он руководствуется в своей жизни и ради чего живет. Но пошло не так, как он задумывал, и могло ли пойти правильно, в нужном направлении, - вопрос, ведь он попал в провинциальное болото, и это следовало учесть, а он пренебрег, ринулся напролом. Замысел оступился и увяз, процесс обманул, повернувшись другим боком, на котором писалась уже не жизнеутверждающая программа развития мысли и больших достижений в ораторском искусстве, а злобная насмешка над разоблаченной, обнажившей свой авантюрный характер затеей. Вместо благодарных слушателей, мягко и последовательно организующихся в академическую аудиторию, исполненную глубокомыслия, взорвалась ревом, диким хохотом и бессмысленными выкриками орава пьяных сатиров. И этот на редкость весомый, ничего хорошего не обещающий взгляд краеведа Подперчикова...
  У краеведа какие-то свои мотивы и побуждения, и, руководствуясь ими, он, возможно, станет бить. Тогда Фисташека смоет грозно поднявшаяся волна. Но и без того он очутился на перепутье: либо не выдержит страшного напряжения, рухнет и покатится по полу, вопя как бесноватый, либо ровно и ясно изложит свою сокровенную мысль, свою идею. Минута фактически роковая, а жалкие провинциалы именно сейчас так небрежно с ним обошлись, убрали, смахнули со сцены как тряпичную куклу, как отыгравшую свое декорацию. Гадко, подло, мучительно! Он обесчещен, попран, оскорблен в нравственном смысле, а это чувства не безвредного, невинного младенца, но мужа. Фисташек, сознавая свою нынешнюю необычайную зрелость и понимая, что так возросла она исключительно на его страданиях, думал что-то тягостное о бывающем с комаром. Напился крови, и это высший миг, сытость и даже пресыщенность, это, наконец, счастье в чистом виде, а тут чья-то огромная, тяжелая, мстительная рука...
  В коридоре царил зловещий полумрак, и свобода покатиться по полу была, а слушатели отсутствовали. Фисташек вдруг выбежал в этот коридор потому, что его поманила, спасая от Подперчикова, пожилая женщина, могучая, с широким розовым лицом и массивными плечами, встрепанная, похожая, как подумал Фисташек, на Горгону. Снаружи доносились крики высыпавших в бывший монастырский двор гуляк, сзади прожигал стены и опалял спину немеркнущий взгляд краеведа. Фисташеку показалось, что он в западне. Внезапно он почувствовал, что его рука попала в тиски и его ведут; громадное существо повело его куда-то, и он слабо вскрикивал, а существо приговаривало:
  - Сюда, сюда...
  В маленьком уютном кабинете зажглась настольная лампа.
  - Моя фамилия Гундосова, я здешняя известная поэтесса.
  - Очень рад... Но только... - пробормотал Фисташек. Он поднял глаза на поэтессу. Она горой возвышалась над ним, сидевшим теперь на стуле, и едва заметно переступала с ноги на ногу, заложив руки за спину. - Мне, кажется, пора...
  - Гундосова фамилия не совсем моя, а мужа, но и у него была псевдонимом, только он рано умер и не успел воспользоваться, а я пользуюсь в тех случаях, когда пишу стихи, и в таких, как этот. Надо выговориться.
  - Но и я хотел! - вскочил Фисташек.
  - Сидите, - Гундосова набросила руку на его плечо и без видимых усилий вернула в прежнее положение, - вы - потом. А мне приспело. Я вас в зале слушала, присматривалась, вы действительно пассионарный, весь инициативный такой, я и не предполагала, что дело может обернуться странными вещами, но обернулось, и вся моя жизнь выросла перед моим мысленным взором. Вспомнилась и открылась в своей тайной сути и в своем предназначении. Еще полчаса назад я думала, что и эта гулянка пройдет, как все вообще проходит, то есть как ничто. Жизнь затирает, измельчает, и в какой-то момент начинаешь стыдиться, что ты поэт, пишешь стихи, которые никому не нужны. Перестаешь понимать такую свою роль. Ведь уже не молодость, это в молодости все бойко, звонко, ты окрылен и в будущее смотришь уверенно. Но когда я увидела вас бегающим в пьяной толпе по залу что твой заяц, и что Подперчиков как-то странно уставился...
  - Мне кажется, - торопливо перебил Фисташек, - он... опасный человек.
  - Ничего подобного. Это блестящий ученый. На меня он, естественно, и внимания не обратит, как на других, помоложе... А вы влиятельный, у вас, уверена, хорошие связи в Москве. Я думала промолчать. Жить себе в своем одиночестве, захаживать иногда в музей, как-нибудь добывать хлеб насущный, а если и писать порой стихи, то складывать их по-прежнему в стол и не думать, что их ждет в дальнейшем. Но ваша пылкость, ваша инициативность перевернули мою душу. Проняло! Сама не знаю, как и почему. Я поэт, последний романтик в этом городе, а вы реалист, и какие-то даже экономические теории у вас в голове, словно вы Адам Смит. Вы должны вмешаться. Мне Державин, Яков... не помню отчества... Яков Полонский нужен, а не Адам Смит, но проняло, и вместе с вами пришла философия истории. Только я хочу по-прежнему ограничиваться историей нашего города, иначе не могу, потому как я вся - и в человеческом плане, и в жанре поэзии - исключительно местная.
  - Я ничего не знаю про вашу историю, и мне действительно пора...
  Гундосова повелительным жестом заставила Фисташека умолкнуть.
  - Вся моя надежда теперь на вас, - сказала она твердо и важно. - Вы должны остановить разбой, покончить с грабежом, утвердить здесь в музее нормальное развитие, и чтоб с известными прорывами в сторону идеализма, с обычными, разумеется, падениями и взлетами, но чтоб обязательно с выделением заметных и даже крупных имен в ремеслах и художествах. А пока все далеко не так нормально, как кажется. Директор ворует. Он сеет случаи распространения зла. Поэтому я и вижу, что ваше появление не случайно. Вы ж не воровать сюда приехали?
  - Минуточку, - взволновался Фисташек, - не надо приписывать, я без пагубных намерений, у меня ничего такого нет для распространения... Ладно! Не пожелали там дослушать, в общей атмосфере, так я здесь скажу, в этой нашей с вами интимной обстановке.
  - Послушайте, Фисташек... вы ведь Фисташек, да? то есть ничего больше?
  - Я Фисташек.
  - Накипело, Фисташек? А у меня наболело, и я первая скажу. Не надо было ехать из Москвы, чтобы нам что-то сказать, а вот нам ехать в Москву и говорить, нам это позарез нужно, как воздух, без этого нам никак. Не вы первый скажете, а я вам первому скажу - вот как будет обстоять у нас дело. И вы в конце концов поймете и признаете мою правоту. А говорю я следующее: раз нет у вас замыслов воровства, значит, давайте кончать у нас с музейной нашей преступностью. Беритесь за дело, Фисташек, Богом заклинаю! Все теперь от вас зависит.
  - Вы торопитесь, волнуетесь, но и я торопился, волновался, я был на грани нервного срыва и мог просто-напросто покатиться по полу...
  - Фисташек! Речь я веду о вещах столь темных и страшных в своем существе, что мы оба можем покатиться, а еще и наши головы, глядишь, покатятся, вопрос только: до или после?
  - До? До чего? Во что вы меня втягиваете?
  - Я не могу определить точно, я допускаю, что, может быть, как раз после.
  - Нет, вы объяснитесь!
  - Я объясняюсь. Зло, вот в чем штука.
  - Вы поймали этого вашего директора на горячем? Схватили его за руку?
  - Напрямую не схватила...
  - Так неужели вы думаете, что я тут с вами заодно стану бороться с мировым злом? Не до того... Вернее сказать, у меня на этот счет свои соображения, и если бы мне было позволено высказаться...
  Гундосова сказала строго:
  - Нет никакого мирового зла, нет ничего такого вселенского, что принимало бы форму безудержно торжествующей мерзости и гнусности, а есть безосновные, нигде и ни в чем не укорененные проявления злого начала, которое и не начало вовсе, а что-то так себе... Частные случаи, допущенные Господом. Но согласитесь, странно на этом фоне выглядит наш музей. И даже подозрительно. Так что директора мы схватим вместе. Говорю вам, случаи здесь повторяются с настораживающей регулярностью.
  Фисташек равнодушно пожал плечами.
  - Отчего бы им не повторяться, дело житейское. Вы мелко взяли, пусто зачерпнули. Музей! Что ваш музей...
  - Постарайтесь вникнуть и дойти до черты, за которой просто история обернется философией истории и ее можно будет, поразмыслив, развивать. Я художник слова, вы художник мысли, я безрассудная, вы рассудочный, а сойдемся мы как раз на этой самой философии. А там уж и симбиоз. Вы только хорошенько поймите меня, а для начала выслушайте. Когда-то здесь был монастырь, и все шло хорошо, духовная составляющая жития иноков благотворно влияла на бесхитростное бытие простых горожан. И вдруг все пошло из рук вон плохо. С внешней стороны как будто не изменилось ничего, а внутри как будто возится червь и грызет, пожирает. Как-то вонько сделалось. Прислали для расследования комиссию, обшарили тут все, в бумагах рылись, окрестных жителей скопом и порознь расспрашивали. Земли монашество скупало? Мельницы, запруды, пристани? Скупали, как не скупать, но исключительно в рамках закона. И действительно, по бумагам выходило, что все аккуратно, чисто до невозможного. А все равно чувствуется тьма, гниль, чудовищность какая-то...
  - Обычное дело, - вставил Фисташек.
  - В итоге закрыли монастырь и устроили здесь присутственные места, рассадили благообразных чиновников, верноподданных служак, и все пошло хорошо, с благотворным влиянием на приобретающих все более цивилизованный вид горожан. Но опять же, все это до известного предела...
  - Вам этот предел действительно известен? - перебил Фисташек нервно.
  - Мне нет, а вам?
  - Мне известен.
  - Неужто? Хорошо, пусть... Но я говорю вам, как тогда в присутственных местах, так теперь и на нас надвигается что-то темное, чудовищное, надвигается медленно и неотвратимо.
  - Пропадают картины?
  - Возможно. Не все ведь учтено. У нас много неучтенных предметов искусства и археологии в запасниках, и кто знает, что с ним происходит.
  - Пропадают сотрудники?
  - Этого пока, слава Богу, нет. Разве что в нравственном смысле... Потому что деморализующая и обезоруживающая безнравственность распространяется с ужасающей силой.
  - Все это еще не повод, чтобы сгущать краски.
  - Но вы не знаете главного.
  - Сгущая краски, вы отстраняете меня, заслоняете, выталкиваете в тень, не даете сказать, отводите мне роль шута. Я начинаю беспокоиться... Когда же все это закончится? Я нуждаюсь в отдыхе. Не даете высказаться, так дайте хоть отдохнуть.
  Фисташек всплескивал руками и вертелся на стуле, как выброшенная на лед рыба.
  - Главное - в начальнике, - сказала Гундосова, - и это ключ ко всему. Фигура то настоятеля, то столоначальника, то директора всегда тут определяет положение дел и скапливает в себе приметы, по которым можно понять, что катастрофа не за горами и плачевный конец учреждения близок.
  - Но куда же еще после музея? Больше, кажется, некуда. Не центр же по запуску боеголовок тут размещать!
  - О будущем пока не будем. Лучше позаботиться о том, как бы предотвратить худшее. Я бы и дальше помалкивала. Придет зима, медленно закружат снежинки, я буду смотреть в окно, и поэтические строки сами войдут в мою голову, - чего же еще? Но я услышала вас, и мне больно стало молчать. Больно мне стало смотреть, как вырисовывается зловещая фигура начальника. Он ведь всегда один и тот же.
  - То есть?
  - Все те главные начальники, что здесь перебывали, все они словно на одно лицо, ужасно друг на друга похожи...
  - И отличить невозможно?
  - Отличить, положим, можно, а тем не менее настоятель мало отличим от столоначальника, столоначальник же все равно что ничем не отличается от нашего директора. Я обнаружила это случайно. Мне удалось порыться в документах, я взглянула на разные портреты, фотографии, невольно сличила... и не нашла особых различий. И я увидела в этом закономерность, испугавшую, ужаснувшую меня закономерность. Меня как палкой в лоб. Значит, Бог попускает? Привел все в порядок, отлично обустроил, а то и дело воплощаться какому-то темному субъекту позволил? Это не один и тот же господин, принимающий то одну, то другую личину, это разные воплощения одной и той же зловредной, враждебной нашему городу сущности.
  - Ах, вот как! - крикнул Фисташек. - Враждебная вашему городу сущность? Вам лично? И вашему Подперчикову? А мне какое до этого дело? Я не здешний житель. Тут все так мелко, ничтожно, провинциально. А в Москве я защищен от наседающих на вас сущностей. Из Москвы мне видна мировая действительность, и вот это уже не шуточки вам...
  - Здесь я никому не решилась все это рассказать. Меня подняли бы на смех. Здесь не понимают, не чувствуют. Поражающее сходство начальников здесь никого не поразит. Никто не увидит в этом ничего мистического, жуткого, угрожающего. А вам я рассказала. Вы же не станете пить чай, когда мы с тем же Подперчиковым здесь... словно у Брюллова... последний день Помпеи, понимаете?
  - Стану! Еще как стану! Зальюсь чаем, утону в нем!
  - Перестаньте шутить, я с вами серьезно, я апеллирую...
  - Я достаточно выслушал. Наслушался! Пора бы и остановиться. А не хотите останавливаться, так я теперь скажу.
  - Говорите!
  - Я тоже начинал с поэзии.
  Гундосова рассмеялась:
  - Представляю! Вы, труженик мысли, мастер размышлений...
  - Что смешного я сказал?
  - Вы сухарь, какая там поэзия... Я потому и выбрала вас, что вы сумеете полученные от меня сведения черство обдумать и скомпоновать, а не раздуть и довести до чепухи.
  И снова наступила для Фисташека роковая минута. Либо покатиться, либо ясно изложить. Его подмывало обнаружить слабость, свалиться со стула, биться головой в пол, закатиться в угол и там, глотая пыль и слезы, пищать, как загнанная мышь, но слова, в ком сбившиеся в горле, требовали мощи и крика, трубного гласа. А еще ему хотелось прижаться щекой к животу Гундосовой и впитать исходящее от него тепло, но близкое лицо этой сумасшедшей женщины отпугивало, возмущало, наполняло ненавистью, и он знал, что должен криком, нечеловеческим воплем смести его, смять, как легший на ладонь желтый лист, и растереть в пыль.
  - А я вам скажу про последний день, про Помпею... - залепетал он. - Директор ваш - шваль. Хищник, да? Но эта хищность не выдерживает критики. А надо глобально... Надо в торговой свалке, в суете купли-продажи продать главное, последнее, колоссальное, все и вся подавляющее... Чтоб все ахнули и буквально полегли. - Фисташеку казалось, что он уже гибнет в каком-то кипении, в огне, из последних сил цепляется за представшее внезапно огромным каменным караваем учение Утроба, пытаясь выудить из него колдовские, дарующие спасение заклинания. - И все это в решающую минуту... - бредил он. - Может быть, уже весь мир будет рушиться, катиться в тартарары. Другие ведь тоже не дремлют. Продают все подряд. А тут продажа такая, что все только рты пораскрывают, действительно полягут. И ты уже не то что лидер продаж, ты бог, ты уже вместо этой земли, этого мира, вместо вселенной. Надо продать так, чтобы все равно как в парной вдруг сделаться очищенным вроде банана, словно освежеванным, и чтоб уже безукоризненная гладкость и никаких там заусениц, болячек, перхоти, гнилых зубов и всякой лишней плоти, а вырученная наличность, она - накрывай меня, накрывай с головой, чтоб я как дуралей схимник в затворе, как большой почетный гражданин в личном бомбоубежище и мог по прихоти вдруг протянуть щупальца и взять все, что заблагорассудится, не встречая препятствий и возражений. А хвост - трубой!
  - Да вы что!.. - вскрикнула Гундосова. - Это пустое... Нельзя! Вы сами не понимаете, о чем говорите, а я знаю, что это... сказать вам?
  - Зачем? Я и сам пойму!
  - Это о душе, дурашка. Но разве можно продавать душу? Это дело страшное и ненужное. Оставьте, бросьте, не надо вам так, не то...
  - А хоть бы и душа! - Фисташек отчаянно махнул рукой. - Продам, и тогда уже ничего для меня не будут значить ни страны, ни ваша мораль, ни ваши домики, ни честь, ни базарные дни, ни прожитые зря, ни даже дорогой моему сердцу образ английского торговца.
  - Все равно бессмертия этим не купите.
  - А мне оно без надобности! - закричал Фисташек. - Я и без того единственный, и мне нужна собственность, а не бессмертие!
  Он хотел отшатнуться от склонившейся над ним поэтессы, толкнул ее руками в грудь, однако она и не дрогнула ничуть, он же вместе со стулом полетел на пол и тотчас, как бы воспользовавшись падением, забился у ног Гундосовой в истерике. Она нагнулась к нему, приминала его сильными руками, говорила:
  - Ну-ну, давайте без этого, не раскисайте.
  Она лишь легонько месила его, успокаивая, а Фисташеку казалось, что его топчут слоновьи ноги, он извивался и стонал; время от времени слышалось словно бы отдаленной мольбой, плачем:
  - Дайте отдохнуть!..
  - Если вам действительно больно, - сказала Гундосова проникновенно, - невелика беда, поправимо, потому что я могу осмыслить и почувствовать вашу боль и по мере возможности принять ее внутрь себя, облегчая вам состояние. Вы для этого поверните лицо, а не прячьте, как малое дитя, поверните, чтобы я прочитала выражение как оно есть, расшифровала, приняла правильное решение, поняв, что вы такое и почему валяетесь тут. А плакать не надо.
  - Я не плачу... я хочу, чтобы меня оставили в покое, и больше ничего.
  - Хотите спокойно переговорить с Подперчиковым, расспросить у него про мнение о наших музейных делах?
  - Не хочу!
  Гундосова на руках вынесла московского гостя в коридор.
  - Ладно, идите, и Бог вам в помощь, Фисташек, - сказала она задушевно. - Вы переболеете, выправитесь, и все будет хорошо. Душа останется на месте. Теперь вы знаете о нас почти все, и, главное, хорошенько переговорите с Подперчиковым, потому что он союзник. Я возлагаю на вас. Ответственность, понимаете? Вам надо всегда теперь помнить, что тут за музей такой. А я вас не забуду.
  
   ***
  
  Припоминая длинные и сумбурные россказни Фисташека и как бы пытаясь подслушать его мысли, Подперчиков видел, что нашелся человек, готовый поторговать его душой и, продав ее, пожить в свое удовольствие, некоторым образом начать вторую жизнь и очутиться где-то в бане, в парной, а то и в каком-то бункере, удаленном от бедствий мира, или даже вовсе умчаться в космические просторы, творить из Млечного пути шелковый, разрабатывать особые торговые приемы, дергать инопланетных рыцарей за бороды, рассовывать невест, смеяться над тамошними аристократами, писателями и краеведами, возбуждать нездоровый ажиотаж, побуждать к отпору мелких торговцев, закрадываться в библиотеки, музеи и административные корпуса, втирать очки... Принесенный Гундосовой, снова стоял перед ним этот вселенский авантюрист. Пожалуй, и видел его насквозь краевед, но не было у него приемов, которые позволили бы ему и в столь сложном случае разобраться в сути увиденного. Культура дознания, пыток, кропотливого инквизиторского допроса сунулась в глаза опасным и соблазнительным видением, но он лишь взял из него предположение о мелко-бесовском происхождении Фисташека, а развивать в догадку, гипотезу и приговор не стал, коротко и безразлично усомнившись, что мельчающий на глазах Фисташек мог быть порожден по-настоящему громадными сверхъестественными силами.
  На долгие мгновения растягивались видения, в которых Подперчиков все же заносил могучий кулак, и в ожидаемом звуке удара слышалась Фисташеку насмешка над человеческой сущностью. Следовавшая за ударом оторопь принимала вид всклокоченного вопрошания: над кем смех? за что? я-то чем хуже других? Подперчиков так и не занес кулак, и видения в конце концов перестали выматывать Фисташека. Он подумал, что пришло время бесшумно скрыться, побежать по темным улицам незнакомого города, отыскать в каком-то переулке возле главной площади оставленную там машину, вырулить на шоссе, включиться в долгое возвращение в Москву, где жена, многолюдные дома и затейливые закоулки, пустоголовый неприветливый сын, подземные и наземные поезда, людские водовороты, старенькие родители, офис, неуклюжие продажи, незадачливые клиенты, неповоротливые сотрудники, неизбежное банкротство.
  Подперчиков вышел из скульптурности лишь с уходом Фисташека. Тенью скользнул куда-то гость, а краевед медленно, с липкой придирчивостью в каждом шаге, словно ступал, как муха, по клейкой ленте-западне, обошел свое былое, свои владения, проверяя сохранность, и с окаменелой яростью осел сторожить и блюсти душу, для острастки на долгие времена нарисовав себе в воображении, как чуть было не задергался, не задрыгал ногами на крючке у московского авантюриста, ловца человеков. Фисташек тихо улизнул, вернулся в свои зыбкие углы с их клочьями тишины сомнительного качества, соединенные потайными ходами, в которых неутомимо и бесконтрольно шла замена слишком бурной, чтобы можно было разглядеть ее плоды, жизнедеятельности на болотный шелест мечтаний о грядущих великих метаморфозах и несказанных успехах. И, разумеется, обратно, ибо за каждым поворотом ждало возобновление жизнедеятельности, довольно однообразной и не обновлявшейся даже такими рискованными отступлениями от обычности, как развлекательный выезд в наш городок, где - Фисташек хорошо это запомнил - какой-то скудоумный культуртрегер (а почему бы и не так?) чуть было не прибил его. А работникам в ту ночь ни терять, ни обретать было нечего. В теплом душевном единении подвыпивших людей они беспорядочно топали ногами в просторном дворе бывшего монастыря, куда-то все время направляясь, мгновенно позабыв о кощунственных фантазиях странного, даже подозрительного гостя и не заботясь о завтрашнем дне не то осоловевшего, не то с какой-то особой живостью, для дела выпавшего из действительности Подперчикова. У пруда пели, танцевали и хохотали.
  
  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ТАРАНТАС...
  
  
  Когда-то и Иннокентий Платонович при музее пробовал себя в роли попутчика окопавшихся там краеведов. Он хорошо знал тяжелую и по-своему красивую жизнь этих людей, никому, конечно, не мешающих, но и никому не нужных, и, думаю, часто, склонив голову набок, вспоминал их походы в прошлое за фактами, которые в их заботливых, не очень-то, правда, умелых руках тут же приобретали малоубедительный вид свежеиспеченных. Как суетно, толкаясь, спешили они обнародовать эти факты! И прилагали титанические усилия, чтобы изложить свои открытия и догадки на бумаге, а в этом рассыпалась в пыль и пропадала вся та мощь, которую они могли бы бросить на действительное истолкование жизни. Крепко они были связаны с музеем, понятие жизни для них простиралось прежде всего на это благородное учреждение, и им бы чисто и возвышенно отдаться любви к черепкам, картинам и древним книгам, но куда там, тут уж их не хватало, пусть бескорыстно, но глупо успели они уже растратить свою лучшую энергию. Заносило моего доброго приятеля Иннокентия Платоновича и в тамошнюю библиотеку, запертую под массивными сводами какого-то полуподвального помещения. Среди пожилых и пузатых, вечно занятых чаем с домашними пирогами библиотекарш он чуть было не обрел свою вторую половину в относительно молодой, умеренно полной уборщице-сторожихе, плотоядно двигавшей челюстями при виде жениха и обещавшей с первыми же аккордами семейной жизни превратить его в упитанного человека. Иннокентий Платонович вдруг отскочил от музея и краеведения, и его время, как он сам любил говаривать, устремилось вперед и вперед, подавив попутничество и жениховство. Я-то знаю, что талант его, увы, так и не вырвался из тесного закутка, где ютятся всякие мнимые величины, к тому же, мог бы развить я свою мысль, его жизнь, с приданием ей характера кустарной литературности, отнюдь не усвоила благодатную прямизну, а напротив, ударилась в подозрительные изгибы и отступления. Что толку их перечислять! Тут вам, помимо писания высосанных из пальца повестей, и знакомство с сомнительными типами вроде меня, и довольно карикатурные любовные похождения, о чем я расскажу в надлежащем месте. И вот мы пришли пообедать в трактир "Тарантас" на главной улице, в некотором соответствии с чем попутно замечу: похоже на то, что не в пример музейному пиру, когда все там обнаружилось (или обнажилось) как "не мое", дело с Иннокентием Платоновичем у меня по-прежнему шло гладко, как бы в одном ритме. Вообще я больше не замечал пока внезапных разрывов с так называемой объективной реальностью. Это радовало, приятно удивляло; но было и опасение, что я все-таки отчасти притворяюсь. Нет, удивление было неподдельным, а вот насчет ладности и гармонии я, может быть, выдумывал. Впрочем, я в любом случае, что там ни происходило на самом деле, терпел и, как говорится, не ронял лицо. А вообще-то, одному Богу известно, что со мной творилось! И пока мы ждали возвращения официанта с заказанными блюдами, я воображал воплощение названия в реальность и последующее движение тарантаса в то самое "вперед и вперед", о котором некогда помечтал Иннокентий Платонович, - воображал, не подозревая, что писатель к этому трактирному обеду заготовил историю, сбрасывавшую нас опять в музейную "вторую жизнь".
  - Идея тарантаса тоже, как и многое другое, раскрывает идею путешествия, но еще ни одно путешествие не сделало для человека так, чтобы он обрел цельность и, сильно выправившись, пришел к законченным идеям, а вместе с ними к самодостаточности, - таинственно и обнадеживающе заметил писатель, когда мы входили в трактир.
  Его замечание подавало надежду, что мы наконец поговорим с толком, но у моего собеседника, как я только что сказал, было свое на уме, и он не оставил мне ни малейшей возможности хотя бы попытаться внести ясность в тревожные, по-настоящему волновавшие меня вопросы. Здесь уместно будет рассудить, что я, возможно, испытывал бы меньше неудобств, трений и беспокойств, когда б качество нашей жизни стало другим, а точнее выражаясь, не в пример лучше нынешнего. И главное - чтоб своевременно, а не когда уже, можно сказать, время вышло и не до того. Но пока я в этом отношении не наблюдаю вселяющих надежду подвижек, движение в должном направлении какое-то странное, смутное; какая-то обтекаемость и уклончивость относительно главного... Много говорят о мировой схватке разнообразных и разнокалиберных сил, умозаключая, что нет у врага способности и мочи вдруг одолеть нас, а наша оборона крепка, блестяща и кого угодно собьет с ног, и для победы, имея в нашем лице достойного противника, мало недоброжелателям всех мастей одних лишь дурных наклонностей, ожесточения и неуемного стремления поживиться за чужой счет. Но эта правда мне хорошо известна, я впитал ее с молоком матери, и совсем не обязательно трубить о ней, чтобы я прочно жил с уверенностью в завтрашнем дне. Еще говорят, что скоро работникам будут платить несравненно больше, старики несопоставимо обеспечены, а детишки растут в довольстве; наши, прибавляют с улыбкой, неугомонные путешественники и так уже получили свое, дороги открыты, шлагбаумы подняты, езди где хочешь и куда хочешь, граница теперь пустяк, и всюду нашего брата принимают с распростертыми объятиями, имея ввиду пожировать от наших прогремевших на весь мир щедрот. Но к чему этот шум и пафос, если не говорится о главном? О надлежащем росте культуры и требуемом культурном прогрессе - так, проговаривается кое-что, все больше общие слова. Мямлят на этот счет... А надо бы громко, в полный голос, внятно и чтоб не на шутку окрыляло. Скажите, не странна ли жизнь и легко ли жить, если мир, в котором с младых ногтей привык мыслить некое вечное возрождение, Рафаэля, Моцарта, Достоевского, Унамуно, на деле, оказывается, глуп и пуст? А книжки? Если книжки будут писать недалекие и вздорные люди, или, к примеру сказать, некие ловкачи, проходимцы, или думающие задницей, а не головой, или имеющие скверную заднюю мыслишку, Господь потеряет терпение и погасит свет в нашем доме, и тогда наши домны остановятся, а наши грандиозные и прекрасные космические корабли, отправляющиеся в космос поразведать, как и что там, повалятся на землю или полетят мимо, невесть куда, и хорошо еще, если не во тьму внешнюю. Понятно и известно, что без искомого и насущного ренессанса далеко не уедешь, без него жди ужасов, последнего дня и торжества самой невероятной и чудовищной эсхатологии, даже попросту лопнешь от стыда, если где-нибудь вдруг потребуют держать ответ, обступят и спросят о творческих находках и достижениях твоего народа. А если находятся люди, которым все это нипочем, если дело обстоит таким образом, что одни бессмысленно веселы, а другие лишь тупо хмурятся, если одним не удается связно помыслить, а другим не дано достойно выразить мысли этих несчастных, если разброд и ни тебе синтеза, ни симбиоза какого-нибудь, ни симфонии в кульминации, то уже и не смекнуть, кто виноват, и днем с огнем не сыскать понимающих, сведущих. Или вот, скажем, непроходимость культурно-художественного и философского творчества, своего рода запор, или кто не пропускает, или, может быть, просто неоткуда взять искорку для зажигания, для воспламенения духа, - так опять же, корабли... Хотя что корабли, при ближайшем рассмотрении оказываемся мы - и об этом можно говорить с полной уверенностью, это предвидится - в положении хуже некуда, причем в комическом каком-то даже смысле, ибо не то что домны, биржи и здравоохранение, но и простейшие и нужнейшие формы бытия, глядишь, вот-вот выпростаются из-под нас как отработанный и в дальнейшем бесполезный материал. Модный костюм за один присест истреплется, парфюмерия утратит ароматы, чудо-машина заржавеет, полицейское управление обрастет травой, лакомые кушанья опостылеют, а коньяк с шампанским опротивеют, футболист не пробьется к воротам соперника сквозь выросшие на его пути заросли бузины. Вместо оптимизма, бодрости, приятного возбуждения, нездорового ажиотажа явятся унылый сон, апатия, летаргия, даже агония. Эти и подобные мои мысли о будущем, разумеется ближайшем, едва ли не обозримом, следует трактовать как удачно, хотя и не бесспорно, противостоящие мечтам былых мыслителей, говоривших о сверхсолярных приключениях всемирного человечества в тотальности миров, и в этом отношении, подкрепляя мой антропофагский пессимизм, интересную историю рассказал за нашим обедом в трактире "Тарантас" Иннокентий Платонович.
  Я как-то сразу проникся, едва он начал, я подтянулся, и мне ударило в голову, что пора выбираться из своей глухой норы на широкую арену обсуждений, дискуссий, разногласий. Было бы куда! Я чувствовал, что мои мысли не вполне совпадают с текущей действительностью. Следует поправить себя: я сказал, что Иннокентий Платонович принялся за свою историю еще в те простые и безмятежно-счастливые минуты, когда продолжался оплаченный им, внезапно и ненадолго разбогатевшим, обед, а это не совсем так; впрочем, из трактира мы не ушли, и забегая вперед скажу, что под занавес нашего сиденья там на мою долю выпало удивительное, многое мне давшее впоследствии знакомство. Иннокентий Платонович, разговорившись, пустившись вскачь по словесному полю, закидав меня словами, не открыл мне ничего нового, хотя на лице его сияла улыбка, приглашавшая меня изумляться, таращить глаза, рукоплескать. Наметить выход из трудного положения, осветить путь к чему-либо отрадному и привлекательному на вид или хотя бы к некой надежде - ни о чем подобном он не позаботился. Но были и позитивные моменты в его рассказе. Во всяком случае, я разглядел указание на правду некоторого движения в нашем обществе, попыток собраться вместе и разрешить неясные вопросы, поискать объяснение разным загадочным вещам, подобрать ключи если не к решению тех или иных проблем, - а все они ключевые, - то хотя бы к двери, за которой они скрываются. Вот бы собрались так большие умы да разрубили мой узел!
  Иннокентий Платонович, хорошенько помучив мое терпение и разогрев мою любознательность, наконец приступил к рассказу о писательском форуме, прошедшем словно бы в сновидениях под перестук колес, в медленной, тоскливой и тряской езде.
  - Тарантас? - угадал я.
  - Ты угадал, - подтвердил писатель.
  Я невесело рассмеялся.
  - Ох уж эти писатели! Всегда неприятно узнать в конце разговора, что твой собеседник пишет книги.
  Иннокентий Платонович не стал напоминать, что он тоже пишет.
  - Нужен Салтыков-Щедрин... - начал он.
  - Не нужен, - прервал я.
  - Хорошо, - кивнул Иннокентий Платонович, показывая, что смиренно принимает мою позицию, - возьмем... или нет, скажи лучше, кто, по-твоему, автор "Тарантаса"?
  - Все писатели никудышные путешественники, дальше собственного носа не видят, и, кто там ни автор, мое мнение на этот счет не переменится.
  - Нигилизм!
  - Спокойно, друг, - возразил я. - Зачем привлекать к себе лишнее внимание? Сбавь тон. Ты успокоился? Тогда продолжай...
  - Твое заблуждение выходит за пределы допустимого. Я в свое время недурно поскитался, в частности с краеведами, а в одиночку так и вовсе все объехал, везде побывал, и у меня народные знания... не лишне будет заметить, памятуя твои себялюбивые, эгоистические пристрастия, что это о повсеместной жизни простых людей...
  - У меня пристрастия личные, и если я не выставляю их напоказ, и даже если в известных случаях выставляю...
  - Опять не то, - перебил писатель с неподдельной досадой. - Ты что ни скажешь, все с дикой погрешностью. А у меня правдолюбие. Граничит с добротой, с добротолюбием, в иных случаях даже с писаниями и выводами святых отцов. Но об этом в другой раз. После тех скитаний и сопряженных с ними прозрений я в своих произведениях часто склоняюсь к народному стилю, что ты мог заметить, слушая мои чтения. Я и чтец не последний. Но меня хотели не пригласить на форум, специально не хотели, упорствуя по вредности. Эх, знать бы предварительно, что у них там с тарантасом выйдет а-ля-ля-ля... аки Пруст, хочу я сказать. Так я бы сам не пошел! Был бы отказ, решительный, безоговорочный. И тарантас тот с Прустом вышел у них такой, словно Пруст из дома не выходит совершенно, но едет и едет куда-то, и все это с опорой на Подперчикова и библиотечных баб, среди которых одна милашка до сих пор точит на меня зуб как на отказавшегося принять брачные узы... Однако на форум я прошел, а сопротивляющихся отпихнул. Слетелись местные литераторы из всей губернии и один столичный - как же без меня? Я местный, и губерния меня знает. А что обо мне думает столица, я оставляю без внимания и в случае чего сниму с повестки дня. Закажем бутылочку?
  - Я не пью.
  - Без водки про тот форум ни рассказывать, ни слушать нельзя! - взревел Иннокентий Платонович.
  Трактир вздрогнул от его рева. Испуганный бармен, или кто он там был, водил пальцем по батарее бутылок над его головой, немо ставя вопрос, на какой марке желает остановить свой выбор грозный посетитель. Иннокентий Платонович разошелся. Несколько времени он только скрипел зубами и смотрел на всех нас, ошеломленных, тем остановившимся взглядом, какой бывает у внезапно почувствовавших свою душу смытой временем или украденной бесами людей. За это время произошло многое: парочка, обедавшая по соседству, предпочла быстро расплатиться и уйти, бармен, дойдя до края батареи, судорожно ткнул пальцем в пустоту, официант с кривой ухмылкой - он-то и не такое видывал! - примчался весь в мыле, и мы, взяв у него бутылку (вложил он ее в обездвиженные руки писателя), спустились к реке, где у "Тарантаса" был летний филиал. Там Иннокентий Платонович, неожиданно очнувшись и тут же пуская в ход свои недюжинные таланты организатора, мобилизовался, подтянул меня и в мгновение ока спроворил наше водочно-разговорное уединение за круглым столиком на каком-то намертво пришвартованном к узкой, заросшей камышом полоске суши плоту.
  Не в меру разошелся мой приятель. Ему, гудел он каким-то чужим голосом, рассказывают сказки, внушают ложные представления, с рвением, достойным лучшего применения, тщатся и его самого претворить в некий оптический обман, неопознанный и, стало быть, почти не существующий объект, а я, возражал писатель, насчет реальности и истинного положения вещей - кремень, знаю их - да мне ли и не знать?! - и они для меня все равно что всесторонне изученная, со всех боков обглоданная и облизанная элементарная частица. Так мне ли, спрашиваю, не знать, что нет такой реальности, чтобы Подперчиков и иже с ним, словно фокусники какие, выдавали желаемое за действительное и якобы удачно скидывали меня в область иллюзорного. И тем более должен был я непременно посетить форум, что не без оснований заподозрил: они хотят поднять вопрос о моем творчестве. Как о способном раздражать чувствительность и даже оскорблять чувство прекрасного у особо тонких натур, но никоим образом не достигающем формы и содержания, могущих хотя бы отчасти броситься в глаза.
  - Послушай, Мелков, давай-ка... - решил я сосредоточить рассказчика на главном смысле его рассказа, однако он продолжал гнуть свое:
  - Основания я имел, но мои подозрения не подтвердились. Они ничего не сказали о моем творчестве. Они даже сделали вид, будто не замечают моего присутствия. Чтобы подчеркнуть свое неприятие и придать ему в высшей степени циничный, наглый и подлый вид, они с нарочитой важностью шествовали мимо меня и спрашивали друг друга: вы случайно не видели Мелкова? - его не забыли пригласить? - да жив ли он еще, бедолага?!
  - Ты выдумал это, размышляя о своей непростой писательской судьбе. Тебе горько, понимаю, но мне-то что, - сказал я. - Не заставляй меня сопоставлять - заведомо не в твою пользу - масштаб твоей личности и размах того форума.
  - Ты не улавливаешь сути происходящего и просто рад случаю выставить меня в смешном свете. А все потому, что ты не отдался литературе, не топчешься в толпе ее вымышленных и действительных героев, не бьешься за место среди дутых величин и нешуточно исполненных гордыни и тщеславия фигур, среди литературного сброда, который, заметь, особенно упорен в наших краях и даже свирепствует... Не понимаю, что помогает тебе держаться в стороне от единоборств и массовых свалок и выступать под маркой этакого неподкупного бескорыстия... - Мелков недоуменно покачал головой.
  Он не дал мне времени призадуматься над вопросом о целесообразности подключения к более или менее красочно описанной им борьбе. Что недооценивают в реальности его существования собратья по перу и что именно возмущает их в его творчестве, осталось для меня загадкой, поскольку он с необычайной резвостью перескочил от своего частного случая к прозвучавшим на форуме обобщениям, прямо и недвусмысленно, как мне сначала показалось, касавшихся нашего литературного положения. Возьмем личность приехавшего и ставшего заводилой, нет, пожелавшего стать гвоздем программы, а вышло ли что, еще бабушка надвое сказала... - произнес внушительно Иннокентий Платонович и пошевелил на столе крупными руками, как бы беря что-то, может быть, символически схватывая сущность человека, которого он вслед за этим назвал гостем из первопрестольной Аркадием Гопцевым.
  Аркадий Гопцев, немолодой уже господин, аккуратный поклонник Бахуса, взошел на трибуну и возбужденно сказал:
  - Как я живу там, в своей Москве? Утром встаю, вечером ложусь, а что в этом указывает на харизму? Тем не менее - приписывают... День проходит. Не жизнь... - протянул оратор задумчиво; он склонил голову набок, размышляя, вглядываясь во что-то. - Жизнь, конечно, но и не... Существование, да...
  - А у Мелкова и того нет, - зашипел кто-то в углу актового зала на втором этаже административного корпуса нашего музея, какой-то откровенный недоброжелатель.
  - Бытие, что ли. В смысле, что быть, и есть, собственно говоря, бытие. Просто я есть, и это все, если кратко о том, что я такое в Москве. Но я приехал сюда. Не то чтобы бросил столицу - куда ее денешь? что мы без нее? - Аркадий Гопцев хрипло вздохнул. - Вообще-то, следует заметить, что есть и деятельность у меня и со мной, я много говорю, много разъезжаю с речами, кабинетно и в порядке дебатов решаю многочисленные вопросы по общественному устройству, в частности по проблемам прошлого как зеркала, в которое смотрится история. Всем известно, особое внимание я уделяю литературному освещению фактов и их разнообразия, входя и в рассмотрение социальных конфликтов, макро-и-микрокультур, социокультур и конткультур. Не делая акцента на культуре малых народов или отдельно взятых регионов нашего необъятного отечества, скажу, что и они ни в малейшей дозе не должны выпадать из поля зрения. Поэтому я здесь. Замечу к слову, увязать в единое объяснение мое "есть" с его заученной, каждое утро повторяющейся чисткой зубов, коротенькой перепалкой с женой и тому подобными вещами, увязать это с фактами и событиями моей деятельности, оставляющей после себя, естественно, множество открытых вопросов... да, так как бы увязать?.. Это дело не мое, а, скажем, записных философов. Если же я этим займусь, выйдет ведро с ручкой, чайник с носиком, но никак не предстоящая нам беседа по существу. Притом что времени на деятельность тогда уж точно не останется и просто быть я уже не буду, а попаду в какую-то странную картину искаженной, кем-то перевранной деятельности, которая на самом деле не деятельность, и даже не имитация ее, а что-то вроде жвачки, прилипчивой, однообразной, безвкусной... Я только хотел сказать: то, что я в своей Москве в своем каждодневном состоянии, и моя деятельность - не одно и то же, и это надо учитывать как в момент аккредитации, так и вообще по жизни, тем более что к вам меня привела не моя повседневность и будничность, а моя деятельность, снискавшая определенную известность. Добавлю...
  Это, добавил оратор, не единственное, что я хотел сказать, потому что я собираюсь сказать и другое. А кто из нас не испытал на собственной шкуре страдание оттого, что словоговорение сделалось в наше время общим местом и культом, идолом, которому поклоняются все одновременно с золотым тельцом, поклонение которому приняло характер повального сумасшествия... Если говорят, что мы грешники, и грех у нас давний, неотменяемый за давностью лет, и нужна искупительная жертва, - так мне, что ли, обагрять руки? почему чистый, невинный агнец сам, с идеальной добровольностью, не наложит на себя ручки? А если жужжат в ухо, чтоб я не тревожился и не пугался, потому как живу под надежной защитой государства и в сфере его неусыпных забот о моем благополучии, - зачем надоедать, когда я с младых ногтей уверен, что иначе и быть не может?
  ...Тут, ввиду некоторого совпадения, вынужден лишь нагловато держать позу, понимая, что обычная отговорка, мол, на слуху, едва ли поможет, если это "на слуху" каким-то образом обернется бедой, настоящей катастрофой и примутся искать стрелочника; быть стрелочником, ясное дело, мне, Афоне, а не знаменитому Аркадию Гопцеву...
  Гопцев говорил: любопытный, между прочим, факт, и как дважды два... А также агрономы. Мелиораторы, животноводы... На кого ни посмотрим, все совершенствуются, делают гимнастику, принимают полезные таблетки, у всех и каждого жизнь медленно, но верно становится веселей. Скидывай! - крикнул давеча один подвыпивший слесарь, указывая заскорузлым пальцем на мой недавно сшитый пиджак модного покроя, но оказался в кутузке, я же безмятежно проследовал своим дальнейшим путем. Да-а, инновации, манипуляции... Гибкие юноши на хлебных местах - и когда это они только успели?! А наши не ведающие покоя туристы? Их сковывают запреты? Перед ними стоят преграды? Да они не проникают разве что лишь туда, где людоедство существует в неприкрытом виде, да и то неизвестно, может, их там просто уже съели. Что же я собираюсь сказать? Будет ли это совершенно то, ради чего я приехал, затрудняюсь решить, потому что приехал я, прежде всего, в силу целесообразности и благоразумия, обусловленных вашим приглашением, а это не та причина, которую следует долго объяснять и, грубо выражаясь, мусолить. Но где-нибудь в последующих дебатах, о чем бы там ни говорилось, я, как пить дать, упомяну об этой великолепной поездке, и это будет значить, что я съездил не зря и не сплоховал, что я обогатился серьезным опытом и вынес наилучшие впечатления.
  Я один из тех, кому Бог подарил красноречие, и посмотрел я, что делается под луной, и увидел, что беспечно зарывают безответственные люди дар, и закопал тоже, а время от времени выкапываю и пользуюсь исключительно в покаянных целях, каясь и в том, чего не совершал. Каюсь в неимоверном зле, павшем на нашу землю! И это искупительная жертва, я ее приношу, хотя и не агнец, а всего лишь, как Кьеркегор какой-нибудь, прыгаю очертя голову в абсурд. Я есть то-то и то-то. Сказать так можно, но это будет не совсем верно, а правильно, если уж нам так нужно употребить слово "есть" в его всевозможных грамматических и смысловых формах, будет сказать: "быть тем-то и тем-то". Чувствуете разницу, догадываетесь о ней? Или только те-те-те, ля-ля-ля - так вы меня воспринимаете? А если я скажу: "я есть тарантас", - вы вовсе ничего не поймете, решив, что мне правильнее всего быть в сумасшедшем доме? А между тем я вот-вот выскажусь, в порядке допущения, а не только игры словами, о своей возможности "быть тарантасом", и вы будете приятно удивлены, донельзя обрадуетесь моему остроумию. Как сказал какой-то великий человек, мысли бывают разные. Это большая правда, большая истина, и я, обуреваемый разными мыслями и чувствуя разницу между ними то в достоинстве, то в оттенках, то в моем смыслообразующем налегании на одно вопреки другому, на другое вследствие прежнего усиления акцента или на все вместе как на совокупность оттенков, той или иной разницы и общего акцента на продуктивность, на плодотворность, обращаюсь к классике. Волевым усилием обращаю к ней всего себя, обращаюсь всей душой, памятью сердца и порывами ума, всеми фибрами. Заметно действую в том, чтобы поскорее сбросить академичность, неуместную при той задушевной направленности, какую получает наш разговор. Предстаю уже просто благоговеющим организмом, укорененным в чудесной почве, где тучные поля, благодатные нивы, сады Семирамиды и уединенные скиты наших отшельников, землянки наших питающихся акридами и братающихся с медведями праведников, наша северная Фиваида. Как же вышло, как случилось и как допустили мы, что нынче литературные работники ломаного гроша не стоят и в сравнении с Пушкиным все равно что мерзость запустения?
  Прежде всего хочу обратить ваше внимание на тарантас в его классическом виде, каким он вышел из дружеских объятий еще хорошей, по определению хорошей, литературы, еще не сказавшей "нет" наперекор тому "есть", которое мог бы, а в каком-то смысле и сказал я. Еще парочка слов о себе. Приехав на автомобиле по отменному шоссе, дорожное покрытие которого не заставляло желать лучшего, а это следует взять на заметку и отложить в уме в связи с последующим, я заметил на здешней главной улице среди праздношатающихся трактир, названный старым милым словом тарантас. Что-то ворохнулось в груди, подсказало, как провести время на этой трибуне, подкинуло приемлемые методы и способы не оказаться лишним и голословным в кругу собравшихся в этом прекрасном зале работников литературы, проводников слова, проповедников стиля и так далее, и как только вы вообразите, а вам обязательно понадобится вообразить, но немножко позже... погодите пока, а потом... всенепременно, любезные мои... Итак, тарантас. Как совершенно верно бросилось мне за последнее время не однажды и даже с назойливостью в глаза, нынче зашатались, покосились, скособочились мнения, нет прежней твердости убеждений, и некоторые, а иные еще и от мамкиной груди толком не оторвавшись, молоко с губ не вытерши, стали поговаривать, будто в страшные годы репрессий полегло не так много люда, как о том кричат разные горячие головы. Мол, убили вдвое, втрое меньше, и даже если убили, то на самом деле мало кого, если, конечно, брать по большому счету. Друзья мои, при этом не учитывается фактор. А я про литературу. И она - тот фактор, на который нечего возразить мастерящим неправду, лживую доктрину и охулку на борцов за справедливость.
  - Ведь вы, здесь собравшиеся, вы литераторы... - как-то болезненно выдавил из себя Аркадий Гопцев.
  - Имеются и окололитературные, вьюны, бурьян с чумовым напором, как у разносчиков заразы!.. - крикнул из зала истомившийся по настоящей, несуетной справедливости худощавый человек, принимая изможденный и страдальческий вид.
  - Издатели срамные водятся тоже, на манер саранчи накрывают... - вкрадчиво добавил другой с приторной ухмылкой.
  Подперчиков поднял руку на высоту, достаточную, чтобы с творческой легкостью утрамбовать шум до состояния прежней напряженной тишины.
  - Вы активные труженики беспрестанной, как дыхание, как сердцебиение, литературной работы, и вам не пристало лезть в один ряд с бестолковыми кутятами, равняться на слепых щенков или тявкающих почем зря барбосов. Я отодвигаю в сторону злободневность, не беру примеры из мира спорта или танцев, не поминаю носящиеся в воздухе имена, не заимствую из газет, это низкий уровень, а я все же на некой возвышенности. Я говорю: теперь вообразите, вообразите себе, как подобает литераторам, Василия Ивановича, взятого в тарантас Иваном Васильевичем, или наоборот, да только взятого, как ни крути, взятого, и не для чего-нибудь. С принципиальной точки зрения автора, для характерной и выразительной езды по России-матушке, вот для чего, но, с нашей точки зрения на тех Иванов и Ивановичей, езда это праздная. Не хватает, не хватает нам, между нами говоря, цепкой принципиальности, а оттого не видать матерых писательских характеров, не наблюдается в сочиненном ничего выразительного. Мы говорим путешествующему в тарантасе, что он не имеет надлежащих знаний, научных навыков, ученой хватки и не возвышается над Сократом, а вздумал единым духом, этак залпом, охватить наше отечество и ударить по нему прозорливым, глубоко копающим постижением. Но кому? Великой литературе говорим? В высшей степени принципиальному автору? Я бы не посмел... Не я это говорю. Я не сказал ничего такого. А Василий Иванович, или наоборот, едет себе и едет. Поспевая за ним, мы, калеки, инвалиды духа, чувственный сброд... а вы, - крикнул Аркадий Гопцев нервно потиравшему в первом ряду крошечные ручки человеку, кукольному на вид, как бы тряпичному, - вы что-то очень уж на юродивого смахиваете!.. Или наоборот!.. Да! И вот. Вообразите путешествующего всюду подмечающим недостатки, вообразите и самые недостатки как они есть, рискните облепить себя ими, как тот горемыка, ведь он не отмахнулся, не сбыл куда-нибудь, а именно облепил. Ну, не то чтобы пострадал или расчувствовался особенно, но дозу, отмеренную на его долю, принял не уворачиваясь. Ага, выбитые стекла, провалившаяся крыша... Так-то! А, лачуга грязная, тошная. Лужа посреди улицы. Луна какая-то хилая, муторная. С лиц общего незадавшегося безнадежного выражения на блевотные позывы тянет. Пузо рахитичных недомерков хирургического вмешательства требовает, а где взять... И гармошка, вечно она. Нагоняет тоску. Межеумков тоже хоть отбавляй, если разобраться. Невежественные всякие, сирые, убогие, вдовствующие... Опять лужа и просто грязь. Обездоленный чиновник, тощие детишки... А это что такое? Да неужто выпивший? Выпивший человек? Потерявший человеческий облик? Утративший право называться человеком? Как можно! Какая дикость! В то время, когда на Бродвее... Когда мюзик-холлы, аперитивы... Когда аппетитны ляжки у танцовщиц и в целом стройны ножки... Подумайте, как отшатнется благовоспитанный... Как отпрянет Кук, завидев таких дикарей... Какая кривизна! Какое искривление нравов и, по сути, падение их! Хватил лишку... а зачем? что побудило его?
  - А оглянулся окрест, и душа вмиг уязвленной стала, - объяснил человечек из первого ряда, уже привлекавший внимание оратора.
  - Но зачем же пить больше хвастливого француза, уверяющего, что он и ведро вина выпьет за один присест? - Человечек пожал плечами, не зная, что ответить, и Аркадий Гопцев победоносно усмехнулся. Долго перечислял он отмеченные путешественником недостатки, свидетельствующие о глубокой порче русской действительности, и по залу прокатилось наконец недовольное ворчание, послышались голоса:
  - Аркадий Петрович, да вообразили мы уже... Нам что, трудность не великая... Мы и не такое вообразить можем... А дальше-то что?..
  Какой-то паутиной вжавшийся в угол, притаившийся господин завозился, как песок между пальцами, и зашипел на раскипятившихся литераторов:
  - Вы прямо как гады, спешащие облепить тот же тарантас... примазались, а послушать рассуждающего человека не хотите... как нечисть из указанного сочинения, а ведь тоже соотечественники, они побывшились, значит, и сразу давай серным духом удушать... завидев в небе взлетевшего персонажа, заверещали, что надо стащить назад, кинуть в ад, мучить и бить батогами... так и вы, прохвосты?
  - А и в самом деле вспомните или хотя бы вообразите, - возвысил голос Аркадий Петрович, - перелет Василия Ивановича, или как его там, в светлое будущее и качественную, процветающую страну с прекрасно укатанными дорогами, аккуратными домиками и трудолюбивым, непьющим населением.
  - И это без труда вообразили, - зашумел зал. - Но с данной характеристикой не вполне согласны. Дороги?.. ну да, случается, и домики попадаются отличные, а насчет трудолюбия можно сказать и да, и нет, потому как надо еще посмотреть, на что и с каким умыслом затрачивается труд... Но чтоб без пития быть веселью - это отрицаем и без колебаний говорим категорическое нет.
  - Однако не то сказали в редакции...
  - А в редакции чего только не скажут! - закричал, упиваясь мнимым поражением оратора, молодой человек, у которого лицо между огромными оттопыренными ушами смотрелось мышиной мордочкой. - Не хватало нам еще редакцию слушать!
  Но Аркадия Гопцева сломить было трудно и вряд ли вообще возможно. Он сказал твердо, с презрительной усмешкой:
  - В редакции встретили отлично. Аплодисменты. Бурные овации. Белинский разъяснил: прекрасная вещь, не абы какая писанина. Подобные вещицы не каждый день попадаются, и о них не подобает говорить всякое, что сгоряча приходит в голову в подобных случаях, сказал великий критик, который тоже оказался в редакции и первым подал голос. И что бы вы думали, - взвизгнул оратор, - разве можно не испугаться, перейдя вдруг к нашей нынешней литературе?
  - Можно, кто же говорит, что нельзя, - подал голос Подперчиков, - но здравый смысл подсказывает, что во всех отношениях лучше сказать "нельзя".
  - Литература захирела. И критики времен Мережковского и Гиппиус замечали нечто подобное, но они делали это неосознанно, отдавая дань замшелой традиции, а я знаю, что говорю.
  Подперчиков тонко улыбнулся.
  - Просто не следует переходить резко, тогда и испуга не будет никакого, - сказал он.
  - А если я вам объясню, что само время совершило резкий скачок, а к тому же за спиной у нас пальба, террор, так что испуг неизбежен и выглядит естественным?
  - С удовольствием вас послушаю.
  Аркадий Петрович приосанился, бросил на собравшихся строгий взгляд. Но, странное дело, заговорил он с прежней развязностью:
  - Вам... и касается это всех, а не одного нашего дорогого господина Подперчикова, причем оно так уже далеко не впервые... вам, говорю я, не хватило воображения, а следовало бы вообразить этого самого Василия Ивановича, который наоборот, попавшим не в редакцию, а... но не хватило, да... Это что-то региональное? эндемическое? Вечная нехватка? Хроническое заболевание? А надо бы... и он, тот самый, оказывается прямо здесь, на нашем форуме! Чудеса да и только! Однако не все довольны, встречаются хмурые лица. Помимо знаменитого господина с этакой неприятной скептической ухмылкой, несколько уже, замечу кстати, устаревшего, вылинявшего, в толпе знающих вечную римскую думку, что погибнет град их от парфян, тогда как сгубят его дикие германцы, выделяются знающие и более серьезные вещи, причем аргументировано и едко, как серная кислота. Этому, с тарантаса, ему ли тягаться с этакими безмерными и фактически безразмерными умами! Докладываю, бормочет он растерянно, что все здесь у вас, в вашем замечательном будущем, обстоит таким манером, что просто-напросто диву даюсь, насколько все хорошо и славно... А умный человек не потеряется и не развалится, даже если ему выпадет номер принять якобы угрожающий римским святыням облик. Мир в целом, говорит умный человек путешественнику, катится - там, несколько в стороне, но с нашего пригорка заметно - в тартарары, но если про нас, то наша где не пропадала, а все ничего. Только следует прямо сказать, что тебе повезло, здорово повезло, приятель, зато свались ты к нам с небес лет этак восемьдесят пять с половиной назад... или все девяносто?.. не сносить бы тебе головы, как пить дать, поставили бы к стенке...
  - Вот что я вам скажу, господин хороший, - вскочил с яростной жестикуляцией писатель Горбылев, старый и неухоженный; его как-то странно, словно хлам, вытаскивали на разные форумы из отдаленной избы и привычного одиночества, и в уединении он ладил с собой и с миром, а на публике, бывало, неприятно возбуждался. - Вы, - ожесточенно говорил этот мастодонт, - римские думки с нашей личной драмой и нестерпимой трагедией не спутывайте, нам такая экуменизма без надобности, не по вкусу. Экий парфян тоже еще выискался! Прямо философ Соловьев! Вы, говорю, не стыкуйте себя, столичного профессора, с нами, провинциальными неумехами. Не кучкуй, Емеля, истинную скорбь по невинно убиенным заедино с измышлениями негодяев, делающих себе имя на костях, или вот еще до чего дошло: на костях безвременно ушедших кроят на сцену да на экран кинофильмов высосанные из пальца драмы и мелодрамы. И, казалось бы, ничего, но нет, становится вовсе делом пачкунов и мерзавцев, когда делается к тому же с привлечением мистики, оккультизма и всяких астралов.
  - И я о том же, милейший, - вставил добродушно Аркадий Петрович.
  - Нет, не о том же, нет! Я и мысли не допускаю, что о том же. Из-за путаницы в голове, больше того, в уме, вы и нас хотите запутать, к латинам, к парфянам разным кинуть в сеть как улов селедки какой-то или, мельче сказать, головастиков, мальков дурацких, чтобы мы все в той сети соборно барахтались вам на потеху, а вы восклицали: вот она где, мистика-то, а кроме того и анекдот изрядный!
  - Так ведь всюду оно и есть, что падение нравов, мелочевка, торжество глупости и, как известно, восстание масс. О том прибывшему на тарантасе и доложим.
  - Я с ним иначе объяснюсь, а вот вы... ни Боже мой... встретиться с вами в цирке?.. ни за что! Оратор называется! А ведь вы тоже не чужой литературе, и не пристало вам пускать мыльные пузыри. Нынче весь мир в цирк превращается, признаю это, и вы туда же? Но с чем? С пузырями? На арену с мыльными пузырями? Такой профессор, такой цицеронистый, и на тебе...
  Гопцев с притворным испугом вскрикнул:
  - Бунт!
  - Да не бунт, а призыв одуматься, пока не приперло. Схаменитесь, друг мой! На наши резоны отвечайте не спонтанно, а как следовает по логике и по разуму. И чтоб мы видели, как говорится, не юношу, но мужа. А то все еще как пачкун в пеленках, и оно конечно, в девственном таком состоянии вам с руки и вообще нипочем мотаться по всяким временам и эпохам. Я же предлагаю напомнить сгрудившимся здесь товарищам, что в самобытно пересказанной вами повести... вот, я держу ее в руках, - Горбылев показал книгу, - предвидел, предчувствовал, какую стезю изберете, и запасся... и коль действительно подвизались, так извольте припомнить, господин Демосфен, что в повести этой параллельно сумбурной езде тарантаса обнаруживается и благоразумие в лице князя... не помню фамилии, потом посмотрю... который из дурня претворился в образованного, рассудочного и единодушного с народом молодца. Припоминаете? Сначала видим его остолопом, бездельником, космополитом, угнетателем и отвратительным паршивцем, затем он - уже душка, образцовый гражданин, верный сын отечества. И во втором случае ему стало хорошо жить на Руси. А что такое вы? Не знаю, хорошо ли вам живется и насколько вы мучаетесь, а что у нас вы ведете себя плохо, это факт.
  - Чем же в самом деле плохо? - Аркадий Петрович, подавшись вперед грудью, так широко раскинул с трибуны руки, что зал, на миг затаив дыхание, почувствовал себя захваченным в мягкие и далеко не сразу отпускающие объятия.
  Оппонент поджал губы:
  - Я же не говорю, что вы ноги на стол. Откровенного и заносчивого свинства нет. Но на обструкцию, на вотум недоверия нарываетесь. И я первый в случае чего проголосую за колотушки. Мы перца умеем задавать! Очень уж крайне выразительны ваши зловредные намеки на недостаточность отображения действительности в художественном творчестве. Когда пачкуны, дельцы от литературы, отщепенцы многомастные - это да, согласен, тут ваша критика уместна, и многие одобрительно кивают. Но не забывайте, что князь во втором периоде своего пребывания, как оно явлено в повести, с жаром говорит высокие слова. О чем, спрашиваете? О любви нашего народа к мастерам слова, о всестороннем и, как ни погляди, разумном вникновении в секреты их мастерства, творчества и гения. Так примем, друзья, - закричал писатель, - примем на веру эти прекрасные рассуждения образумившегося аристократа, озарим их ярким светом наш скромный быт и символически вложим их смысл в наше циклопическое усилье, когда задумаем сесть за письменный стол и взяться за перо. Плюнем в глаза тем...
  - Или дайте человеку договорить... а он не враг, он питомец муз и покровитель искусств... или закрывайте на хрен форум! - прошипел из угла паутинообразный господин.
  - Так то-то и оно, - решил договорить Аркадий Петрович, - что принять слова князя на веру легко, да смысл их, однако, выветрился, пока они до нас доходили. Сами понимаете, тарантас, транспорт медленный, когда он еще дотащится... А уж как сядем за стол, ну да, за тот самый, за письменный, да возьмемся за перо, так и смысла, оказывается, никакого нет. Со смыслом выходит незадача. А еще ни с чем не сообразные трудности в отношениях с чрезмерно большой массой бедовых читателей...
  - А чем же это читатели вам не угодили? - раздался звонкий крик с дальних окраин зала.
  - Снова галдите как гады и свора, - сердито дернулся Подперчиков, - а кто-то в углу уже сказал, чтоб кончали бузу! Выведу, если еще кто обнаглеет, так что не безобразничать у меня... Продолжайте, Аркадий Петрович, - добавил он, кивнув оратору, - все оплачено и идет как по маслу, скоро начнем на стол накрывать, то есть я распоряжусь насчет окончательной сервировки, а никуда не годные будут зафиксированы и не допущены, в чем клятвенно...
  Внезапно краевед оборвал свою речь и с диким ревом устремился на окраины.
  - Первый пошел! - вопил он, выталкивая за дверь оторопело упиравшегося, мгновенно потерявшего способность осмыслять разные, в том числе и непредвиденные, ситуации литератора.
  Послышался смех над причудливо завязавшейся у краеведа и литератора борьбой. Оба исчезли за дверью. Воцарилась тишина. Но Аркадий Петрович, похоже, не расслышал ее и, думая перекричать каких-то воображаемых противников, поднял свой голос на немыслимую высоту:
  - Я что, по-вашему, случайно взял темой тарантас? - надрывался бедняга. - Взял да и еду себе беспечно, посвистывая, поплевывая, и остановиться не могу? Я могу, но тогда вы пожалеете, недосказанность, она штука странная, занозистая, напоритесь - и уже до конца дней какое-то наваждение. Нет, я не случайно. Это идея. Даже о велосипеде писали, да, упоминание о велосипеде я встречал в старых, очень старых, уже почти съеденных мышами книгах, которые так и хочется назвать фолиантами или, например, трактатами. Словно речь о философском камне идет... А в каком-то смысле как раз идет. Поэтому можно и про велосипед. Ведь идея, а она все переварит, если крепко сложена и заслуживает внимания. А я еще там, возле трактира, наверняка хорошо вам известного, понял, что если взять тарантас и вытащить его из забвения, которого, конечно, не учел Белинский, когда нахваливал в редакции, так это будет и справедливо, и разумно, и придаст смысл нашей встрече. Вот что я понял, а вы чего-то не понимаете в моих рассуждениях, не схватываете какую-то существенную линию. Они кажутся вам чересчур пространными? Но вся наша литература, созданная в прошлом и ставшая классикой, на редкость пространна, и в ней люди, назовем их персонажами, вечно ездили туда-сюда и осматривались - факт, замеченный вполне достойными литературоведами. И я о нем читал, об этом факте. А придуманный мной ход с прорывом персонажа на сей форум - это не только современный прием, что-то из хитростей научной фантастики, но и прекрасная возможность объясниться с предками, на трагической, разумеется, ноте, поскольку дела наши идут, во-первых, ни шатко ни валко, а во-вторых, хуже некуда. Все хотят выразить что-то определенное и точное, и никто не умеет, не знает, как. И это не только в моей голове, в моем воображении так происходит. Это везде. Поэтому трудно почувствовать даже близкого человека и так часто возникает сомнение в самом факте его существования.
  - Второй пошел! - учинял расправу Подперчиков. Можно было подумать, что и его бросил в прорыв гопцевский тарантас, но очутился этот недалекий, по-своему благородный человек не в привычных местах и не в достойном его приличном обществе, а в какой-то фантасмагории, в окружении не предков и не потомков, а давно опостылевших современников, отчего и вырвался вдруг наружу его дурной нрав, прежде почти неизвестный.
  Аркадий Петрович тем временем смягчился, сбавил тон, не страдал больше не трибуне. Он снисходительно, с ласковой улыбкой воспринял возвращение благодушия и мурлыкал теперь, еще как бы только приглядываясь к намеченной возле трактира надобности заговорить вдруг о страшных явлениях недавнего прошлого, о вещах, нуждающихся в жестком и беспристрастном анализе.
  - Верно сказано: повезло, что на форум, а не шлепнули. Точнее не скажешь. И это я сказал. В подтверждение своих слов приведу пример. Является на наш форум персонаж, этакий Василий Иванович, или наоборот, это уж кому как угодно. Является, в общем, тот самый мученик, что пытливо осматривался в своем периоде золотого века нашей литературы и не находил вокруг ничего хорошего, а затем словно в чудесном сне пролетел над благословенным краем, в основе которого все то же отечество, вот только неожиданно и невесть как преобразившееся. А мы-то ведаем, не правда ли? Нам известно, что это за штука такая, преображение, откуда она взялась и что сулит. Ну представьте себе, вдумайтесь, мог я возле того трактира вообразить, будто меня внезапно хватают за шиворот, влекут на лобное место, а я словно крыса, и визгу столько, что хоть уши ватой закладывай, и прежде всего недоумение: как подобное возможно? И намечается апория, я бы так назвал. Апория Гопцева!
  - Это когда лишь выпорют, а голову не снесут, - разъяснил паутинообразный господин с позаимствованным у оратора благодушием.
  - Не совсем так, хотя и остроумно. В действительности это когда возможно для знающего исторические факты Гопцева и невозможно для подвизавшегося в современной литературе Гопцева, избавленного от угрозы смерти со стороны государственной машины и стонущего лишь под властью таких мелких, ничтожных тиранов, как издатели и рецензенты. А Подперчиков, как я погляжу, забаловал... Что вы себе возомнили, господин краевед?
  - А чего? - вскрикнул Подперчиков, как ужаленный. - Сижу... Я не мешаю никому...
  - Но вы только что толкались, я ведь, знаете ли, заметил, я все вижу, вы оказываете давление на людей. Этак недалеко и до Малюты Скуратова!
  - Просто воздал по заслугам...
  - В силу своей апории заявляю прямо в лицо честному собранию: либо без всякого баловства слушаете меня, либо наслаждаетесь баловством что-то там возомнившего краеведа, а мне тогда позвольте удалиться и забыть, что имел честь вас знать.
  - Аркадий Петрович, не надо. - Подперчиков в молитвенном жесте сложил на груди руки. - Не надо уводить в сторону, а чтобы ни с того ни с сего дурить, нужны веские причины. Какие же у вас могут быть причины? Зачем апории касательно меня и принятых мной мер? Это не к месту. Заметьте, между прочим, что я свою миссию уже выполнил, и теперь все шито-крыто, теперь я сижу и внимательно вас слушаю. Христом Богом заклинаю, продолжайте свой интереснейший доклад и не придавайте никакого значения мелким происшествиям, они, уверяю вас, не стоят ни вашего внимания, ни единого вздоха вашего. Да что они перед лицом завершающего аккорда ваших выводов под занавес, когда мы благополучно, как это обычно у нас бывает, добежим до финишной черты и примем как должное рукоплескания трибун! Соревнуйтесь в красноречии, Аркадий Петрович, с самим стариком Державиным или с Ломоносовым, с драматургом Озеровым, с заезжим одним авантюристом, который тут недавно у нас... ну да ладно, Бог с ним! Так вот, это вам по плечу и под стать. А соревноваться с прочими по части гляделок, дескать, кто кого пересмотрит, кто больше всех углядит, приметит всяких неурядиц и мерзостей, так сказать, боев местного значения, дрязг всяких, свар здешнего разлива, это для вас, извините, область низкого и пошлого. Вам ли соваться в болото, из которого если и высунешься назад, то уже нечистью, водяным каким-то, существом, знаете, мифологического характера, а не Аркадием Петровичем Гопцевым?
  - Хорошо, я продолжу.
  - Я, - сказал вдруг, страстно подаваясь вперед, Подперчиков, - еще только хочу внести в список, а то сразу не вспомнил, поэта и драматурга Сумарокова, с ним вам тоже впору посостязаться.
  - Учту... - мрачно уронил Гопцев, недовольный длинным нравоучением ничтожного краеведа. - На чем мы остановились? - спросил он громко и тревожно, внезапно прохваченный оторопью.
  Подперчиков пришел на помощь:
  - Не тронули того парня, не поставили к стенке, потому как форум и хороший интеллектуальный настрой, а не клоака, не застенок, не узкий мещанский мирок какой-нибудь, где тебя могут без суда и следствия...
  - Ну да, да, - перебил Аркадий Петрович. - Я скажу следующее. Будут ли сегодня выступать здесь и другие, я не знаю. Скажут мне: уходи, надоело тебя слушать, - я уйду. Но нельзя забывать о трагедии, постигшей нашу литературу. Вот здешний директор, где он? Отсутствует? Отбыл по делам? Но ведь не расстрелян же? А было время, когда могли запросто расстрелять. Его, парочку заместителей в придачу, кучку командармов. Так говорят некоторые, намекая, что ничего непоправимого не случилось, подумаешь, лишились нескольких верных сынов, кое-каких преданных дочерей, недосчитались ряда сознательных граждан... зато страна семимильными шагали поперла вперед! Еще там, возле трактира, я подумал, что не дело это, проходить равнодушно мимо беды, даже если она уже в отжившем свое прошлом. А там идут, просто валом валят. Куда, зачем? Откуда вышли? Какие-то порядки у вас тут... народу тьма, люди кишат, и все шляются, как будто дел никаких нет, и лавчонки всякие кругом, кафетерии, клубы, огромные магазины мебели и модной одежды... А кому в ваших маленьких домиках нужна огромная мебель? Зачем вам модная одежда? Слыхал и иностранную речь, стало неуютно, зябко, хотя... люблю, конечно, иностранцев, этих отцов и матерей Хемингуэя, Ремарка, Гомера, если уж вспоминать сполна... но сюда их каким ветром занесло? Что происходит? И сейчас с этой высокой трибуны я с особой пристальностью и предельной ясностью вглядываюсь в предмет нашего разговора, открывая все новые и новые черты в наболевшем уже, казалось бы, до привычности и даже до оскомины... А нам, литературным работникам, нам, оппонентам оппонентов, так и полагается. И мы должны прямо сказать, что директора директорами и командармы командармами, с ними Бог, к которому их отправили, разберется, а вот писателей куда подевали? или их сам Господь прибрал? и кому же, если не нам, в этой кровавой истории разбираться? Нет, не Бог их прибрал, и не сами они выдвинулись в свой последний путь, не добровольно... Или вот еще часто кричат: ужас что такое, крестьянство уничтожили, рабочий класс перебили! Нет, погодите, говорим мы, а писатели? Возьмите список... Было, скажем, литературное объединение, и был список его членов, и вдруг нет никакого объединения, а есть расстрельный список. Всех подчистую... И тут вместо убывших даровитых набежали бездарные, так и хлынули из всех щелей.
  Смотрим и видим: талантливых, настоящих передавили, и ветреный читатель их из памяти выкинул, палачи перемерли, но, как известно, свято место пусто не бывает, и образовались, как полипы, целые колонии сереньких, неприметных, со всем соглашающихся, на все готовых, что-то потихоньку кропающих в своем уютном уголке. А главное, сытые ведь какие! Жрут так, что дух захватывает, на них глядючи. У него зад что триста хижин дяди Тома, в якобы приличном обществе он ласков, обтекаем, услужлив, среди простецов это уже все равно что слон в посудной лавке, а за свою кормушку любому горло перережет, сердце выгрызет, печень выест. Вот какой пошел литератор! Он и гений в своем узком кругу, и убийца гениев иного пошиба. Но о гениальности в том или ином ее виде можно было еще говорить в краткую и гнилую эпоху литературных генералов, а сейчас, когда рискнула к нам наведаться свобода и нас понесло неведомо куда, а большей частью за пределы отечества, кто о ней, гениальности, вспоминает? Беда, товарищи!
  Перескажем спокойно, о чем пишут. Перетряхнем литературный мусор. Первое, что бросается в глаза, это о чем не пишут. Не пишут, что за душой ничего и писать не о чем, что дурачат читателя, что слепо подражают кому-то, что втирают очки, что извращают. Не сознаются, значит. Описываемый нами писатель в своих писаниях, написанных без всякой горечи, без той трагической нотки, которая нас с вами теперь натурально бичует, не сознается, что бесталанен и что его творчество лишено всяких оригинальных черт, не признается в своем убожестве, не говорит прямо: я эпигон, не указывает на свою второсортность. Он и не думает каяться, более того, он вовсе не собирается говорить о себе и исповедоваться в своих грехах - мол, читатель не поп, а я не простец какой-нибудь, чтобы на весь мир кричать, что я за гнида и шушера. Он увиливает от всякой ответственности за себя и свои подлые поступки, свои дрянные выходки, уклоняется от суда совести, он порой даже прячется за вымышленным именем, чтобы замести следы. Из неутолимой жажды подражания он пишет так, словно не выходит из парижского кафе, а действие его романов происходит в Патагонии или на Каймановых островах. Пиша от первого лица, он надевает личину знатного заморского пилигрима, цейлонского летописца или инопланетного гостя, мельком взглянувшего на наше убогое отечество. Свою мерзость он с ловкостью завзятого фокусника переплавляет в умную сердечность и высокую душевность средневекового схоласта, искателя философского камня. Сам с рылом мясника, а то и прямо заплечных дел мастера, а поди ж ты, заселяет своей особой, к примеру сказать, архитектора, строившего славные города Атлантиды, мудреца, записавшего свои тайные знания в потаенные книги. Овладевает им порой стремление сказать последнюю великую истину о нашем мире, бывает такое, случается. Оно легко находит выход. Тотчас бросается наш умелец сочинять о людях, чьи перегибы и выкрутасы поразят и обескуражат кого угодно, а все потому, что мама дергала их в детстве за неположенные места, нехорошо трогал папа или пришел ужасный незнакомец и бил все это семейство извращенцев, подлецов, придурков долго и беспощадно. Я не преувеличиваю, господа, я не сгущаю краски, я говорю как есть! Вы, может быть, сидя тут сиднями, и не знаете всего, но я-то знаю! И я страдаю, я мучаюсь, мне кажется, что я на суденышке, попавшем в кораблекрушение, на утлой лодочке, которая вот-вот перевернется, на крошечном плоту, который бурная река уносит в жуткую неизвестность. Заканчивая свое выступление, я хочу внести дополнительные штрихи в нарисованный мной образ и непосредственно всем вам сказать со всей откровенностью, как оно получается, что этот человек, так называемый писатель, нынешний, наш, а не замечательный Кавабата какой-нибудь, не Лопе де Вега и не Пиранделло, как он извращает действительность. Он пишет о беседе Канта с ходоками из Весьегонска, якобы имевшей место в связи с вопросом о дальнейшей судьбе переименованного было Кенигсберга. Это Кант-то? Он беседовал с ходоками? Тот самый Кант, который совершенно не умел общаться с простыми людьми и знал только звездное небо над головой да нравственный закон в своей душе? А может, ходоки были непросты? Волхвы? Тоже знали кое-что про небо и закон? Восточные цари, значит, потащившиеся со своими дарами за вспыхнувшей на небе звездой? Но как постараться и обобщить, и что дальше делать в случае обобщения? Потому что, знаете, не очень-то это понятно, даже если вразумляет, ведь все равно остается вопрос - почему Весьегонск? При чем тут, спрашивается, Кенигсберг? А дары, они кому достались? Канту? Кант - мессия? И он лишь выиграл оттого, что к нему явились эти таинственные ходоки? А кто проиграл? Мы, простые читатели, явно должны почувствовать себя попавшими в лагерь побежденных. Не исключено, что это мы и переименовали злополучный Кенигсберг. Допустим... Почему бы и нет? Нам что себя переименовать, что других... Но все же - что за дела! - кто все-таки выиграл от появления такой книжки? Чей ум обогатился? Кто горделиво расправил плечи? Кто теперь склонен взглянуть на нас, этим чтивом опрокинутых, поверженных, победоносно, с торжеством?
  - Будет вам, голубчик! - взмолился толстый, героически пыхтящий - уф! уф! - литератор. Пыхтел он особенно громко, даже с игривостью в минуты торжества и словно бубнил, упорно и натужно, молитву, когда скисал, но не бывало с ним, и это самое существенное, чтобы он оставался без этого как будто работающего с величайшим напряжением шума. Едва он, сочувствующий, заговорил, Аркадий Петрович, раздираемый страданиями, а вставали поперек уносящего Бог весть куда потока жуткие картины перед его мысленным взором, и еще вот вдруг втиснулся этот толстобрюхий со своим мерзким пыхтением, Аркадий Петрович схватился горячими руками за голову, точно решил сорвать ее с плеч, как тыкву с грядки, и швырнуть в зал, простонал:
  - Не выступай, старик, заткнись!..
  Будто наяву проходили перед ним в раскаленном, окрасившемся какой-то багровостью воздухе исполинские ходоки мимо вперившегося в небеса крошечного Канта, и философ, подув прежде на палец, стрелял из этого пальца странной черной жидкостью им в спину, неумолчно возглашая что-то о нравственном законе. Ничего этого не было для толстяка, и грубые слова, можно было подумать, не ему бросил оратор.
  - Ну что вы, в самом деле, - спокойно и проникновенно обращался он к последнему, - завели - уф! уф! - волынку, завели да изводите, и себя изводите, и некоторых... уф! уф!.. найдутся же такие, которые скажут, что невмоготу, как если бы с души воротит, подобное слушать, мочи вроде как нет уже никакой... Так мучаете, так вы, голубчик, себя мучаете, а заодно и нас, ваших преданных друзей, всегда считавшихся с вами как с безусловным властителем дум, а не надо бы так, не надо, вообще не надо никому мучаться, пора это прекращать... Уф! Уф! Будет, ей-богу. Одумайтесь, порадуйтесь, еще не поздно...
  - Стряпают и стряпают, пишут... - глухо бормотал человек на трибуне, - не тая тревоги, нет ее, не тревожатся, нет ничего за душой... о раскрашенных в Амстердаме и там же убитых наповал действующих лицах живых картин, о тамошних ювелирах, и опять о давно набившей нам оскомину тетушке, с драматическим наслаждением ухватившей за срамное место племянника своего, чему тот спросонья несказанно удивился... а чему удивляться, если это из книжки в книжку, и в какое литературное сообщество ни зайди, а они нынче на манер гильдий, и если бабьи, то буквально курятник, при мужеском же начале шибко смахивает на волчью стаю, - везде одно и то же, и престарелые тетки слетаются как мотыльки на фонарь... зажегся, значит, воссиял, разогнал тьму, а им, однако, отдай должное, ихнее, просимволизируй изумленного племянника, сотвори олицетворение... Одна такая, думающая и про мой уд среди прочих, не далее как третьего или четвертого дня, сама уже на склоне лет и не посчитавшаяся с моими немолодыми годами, пренебрегши сединами, ее и моими, вдруг энергично смешавши их в кучу, в единый клок, как фурия...
  Аркадий Петрович подобрался, выразительно похлопал себя ладошками по бокам, оживился в меру своего темперамента, стороной навевающего помыслы о забытом повидле в ополовиненной банке, даже легкая улыбка выскочила на его губах; речь полилась гладко.
  - Поздно, право, - вздохнул кто-то; сформировавшись быстро и окончательно, умозаключение степенно вышло из головы поспешившего огласить его человека и как приговор зависло между ним и предполагаемым слушателем.
  - Никогда не поздно, - возразил тот; прежде всего бросался в глаза костюм, сидевший капитально, с превышением размеров облачившегося, что можно было истолковать, как предусмотрительно сделанный запас, и человек, шепча что-то себе под нос, выглядывал из него как птенец из скворечника. Этот человек ловким движением чрезвычайно белой, обескровленной руки достал из бокового кармана пиджака округлую фляжку и, пытливо взглянув на вздохнувшего, постучал ногтем по ее горлышку. Вот что значит носить одежду с чужого плеча, завистливо подумал вздохнувший и провел в воздухе перед глазами рукой, убирая утратившее смысл умозаключение.
  - Хороша водочка? - осведомился обладатель фляжки.
  - Ой хороша! - выкрикнул его собеседник, еще не отведав напитка, но нимало не сомневаясь, что самое время рассыпаться в комплиментах и благодарностях.
  Иннокентий Платонович встал, опрокинул в глотку полную рюмку водки и сурово крякнул.
  - Не было у него...
  - У кого? - принялся уточнять я. - Который в костюме или который с фляжкой... у кого именно?
  - Ты перечислил двоих, а я подразумеваю одного, которого еще только истомила жажда при виде фляжки. А не было ничего по-настоящему тягостного в его состоянии, как, впрочем, что касается других собравшихся и бредивших в том зале, то не было и у них.
  Мой приятель сел на прежнее место. Уже вечерело.
  - Ты закусывай, - сказал я.
  - Не ведал он, не ведали и прочие трагического чувства жизни и смерти, острого переживания описанной Аркадием Петровичем трагедии. Боюсь, до сих пор не ведают... - печально закончил Иннокентий Платонович свою мысль.
  Закончил он и свой рассказ о форуме и теперь медленно уходил в темную, недоступную для меня глубину как бы навечно связанного с ним размышления. Я мало верил в его талант, не признал в нем добросовестного рассказчика, почти вовсе не пораженный набросанными им аллегориями, и предполагал лишь несколько времени любоваться, как его оплетают и накрывают невыразимые мысли, как они в виде больших, на глазах темнеющих лепестков смыкаются над его головой, образуя свернувшийся на ночь цветок, таинственный и прекрасный. Однако писатель, продлевая свойственную ему порой изворотливость, довольно энергично завозился среди объявших его лепестков, раздвинул их и взглянул на меня с несогласием, с задавшей ему тяжкую нагрузку, но все же вполне ясно выраженной интуицией о неприемлемости моего существования.
  - Ты еще тоже, - внезапно заговорил он твердым и грубым голосом, - хотя я тебе так скажу... Тут уж как на духу! Это моя любимая идея, но Аркаша погорячился и подал ее, прежде осквернив... и сама его подача - бесспорная скверна, отчего все и вышло исковеркано, в превратном ключе. Взгляни внимательно, если способен хоть чуточку разбираться в разных тонкостях, а не только претендовать тут у меня на жратву, на деликатесы... какой я тебе Крез?.. взгляни, однако, и увидишь, что так и ложится туда, в тошную толкучку ихнюю, где они разыграли междусобойчик... форум называется!.. ложится, согласись, комический свет... А кто виноват? В первую голову Аркаша и Подперчиков, Подперчиков и Аркаша, но те, что иже с ними, и они не без греха...
  - Да где тут идея? - воскликнул я.
  - А в том идея, что теми расстрелами... Аркаша упомянул... погубили литературу и культурное отношение к ней.
  - За что же такую идею любить?
  - Мне нечего и некого больше любить, кроме этой идеи, сполна обросшей аргументами, а также и твою добрую жену люблю, да еще одного дивного человечка, о котором как-нибудь в другой раз...
  - Хорошо, скажи тогда, что за аргументы ты только что упомянул?
  Иннокентий Платонович криво усмехнулся.
  - Главный из них - та боль... ты замечал ее в моих рассказах?
  - Я так мало знаком с твоим творчеством...
  - Когда Аркадия Петровича несет и остановить его уже невозможно, то вроде бы яснеет кругом и легче понять ядовитую направленность нынешнего сочинительства, осознать миазмы, распознать тлетворный дух. Но это своего рода общественная деятельность, а разве не твердили еще недавно какие-то умные люди, что самое лучшее не историю делать и книжки сочинять, а развивать ближнего? Почувствовал ближнего, маленько что-то в нем раскумекал - вот и действуй, давай, развивай его дальше, пока не подниметесь рука об руку к вершинам, в самое небо. Но мне прах, пыль, грязь все время мешают, сильно хватают и удерживают, а то бы я... Вот только общаясь тесно с тобой, безумным, как же не взглянуть правде в глаза и не вспомнить о своем долге? Я должен развивать. И знаю, знаю, несравненно легче будет тебе со мной, когда я возьмусь за твое образование и начну знакомить тебя со стоящими особняком, но совершенно подлинными образцами настоящего творчества и высокой мысли. Эти сгинувшие в мрачную эпоху тирании сторонники режима... - Иннокентий Платонович, тупо глядя в пол, пожал плечами. - О них говорят взволнованно, с придыханием, с перечислением всех их успехов и регалий, а о сложивших голову писателях говорят лишь в русле общего рассуждения о наметившемся крахе культуры, о деградации и прочем, как если бы конкретных личностей не было и нет никаких. Но были и есть, и даже в таком паршивом городишке, как наш, можно найти уцелевших, выстоявших, не согнувшихся. На моих ногах пудовые гири, обстоятельства гнут меня к земле, но я превозмогу, выпрямлюсь. Оплакиваю погубленное в прошлом, сравниваю с ним свои скромные достижения, вслух с собой на эту тему разговариваю, только и слыхать: бу-бу-бу... предполагаю возрождение и смычку с былым, берусь за восстановление связующего моста. А люблю я все это за возможность и даже необходимость с горечью говорить об утраченном. Павших жалко... С великой памяти о них, с катарсиса, стало быть, начинаю свой сказ! - выкрикнул мой приятель.
  Трагедия литературы, о которой так много говорили эти двое, Аркадий Петрович и Иннокентий Платонович, не оставляла меня равнодушным.
  - Но то, как она отражается на стиле вашей жизни и ваших мытарствах, абсолютно меня не трогает, - разъяснил я. - У Аркадия Петровича выходит комически, у тебя - с оттенками искреннего переживания, но тоже по-своему карикатурно. Знаешь, у меня такое впечатление, будто прохожу мимо вас как гигант мимо карликов. Тех убитых писателей мне жаль, и книжки их я люблю, ведь они тогда, сто лет назад, делали у нас великую литературу. Но то, как вы о них болтаете, лишь раздражает. Вроде бы с них, тех писателей и их книжек, начинаете, а потом вдруг все на свете забываете. Куда у твоего хваленого Аркадия Петровича подевался тарантас? Только себя и помните! Только себя и знаете! А от былого и прочего, от всего остального - одни обрывки, одни лоскутки. Так что мне ничего не стоит шагать и усмехаться, не уделяя вашей возне ни малейшего внимания. При всем том согласен, мое исполинское возвышение над вами - всего лишь преувеличение, баловство воображения.
  Писатель расхохотался.
  - А директор, - сказал он, - директор музея, понимаешь?.. еще тот фрукт!.. Написал в нашу здешнюю газету. В очередной, пишет, раз, воспользовавшись моим отсутствием по делам службы, разыгрался фарс в актовом зале административного корпуса нашего популярного в мире единиц библиотечного и прочего хранения, нашего нужного людям заведения.
  - Ну, это он, - усмехнулся я, - о двойном, так сказать, дне, о второй жизни нашего злополучного музея. А скажи, поэтесса одна... думаю, она тебе известна... Гундосова, она что же, на том форуме не поприсутствовала, не вставила свое веское слово? И почему ты называешь форумом...
  - Бесновались, - перебил меня мой неуемный собеседник, - бесновались, и заводилой, как водится, выступил самозваный краевед Подперчиков, в прошлом школьный учитель, а ныне, как он сам рекомендуется, арендатор всевозможных свободных профессий - взял, дескать, под свое покровительство, под опеку некую разные художества и обрабатывает, эксплуатирует. А отдельного внимания заслуживают состыковка его и вообще странные обстоятельства его смычки с самопровозглашенной и никому не интересной писательницей виршей Гундосовой, у которой в голове ветер, а на языке всякие вредительские инсинуации относительного музейного уклада и трудов наиболее ответственных лиц. Врет директор, - сдавленно вскрикнул Иннокентий Платонович, - врет, будто не знал. Точно, при его попустительстве. А пишет: при попустительстве безрассудного и вредного краеведа процветает не аренда в ее допустимом законами и правилами приличий виде, а развал, сопровождающийся разрушением многолетним трудом возведенного музейного дела и превращением его в балаган. Где это видано, чтоб музейные и библиотечные работники плясали как петрушки и коломбины? Приезжие нагло дивуются на наши нравы, как будто ничего подобного больше нигде не видывали, а упомянутый выше Подперчиков разгуливает по хаосу словно фараон. И в нужные ему моменты этот фараон спускает и натравливает Гундосову, которая как с цепи сорвамшись, аж пена на губищах... Нет, согласись, врет собака директор, что так уж все безобразно! Но другое дело, что он и впрямь много разъезжает, всегда, понимаешь, отсутствует. А вернулся вскоре после того форума и сразу в газету: под давлением неуемного Подперчикова, насилу выпрастываясь и Бог знает как успевая безобразничать, выглядят и прочие ответственной за творимое зло массой.
  - Тебя тоже припечатал?
  - А ты слушай. Пишет: я моим ближайшим сотрудникам и помощникам говорю: Осподи-Сусе! что же это вы очертя голову кидаетесь в фабрикуемый Подперчиковым преступный фарш? Но своих взять за шкирку мне просто, а как быть с проникающими со стороны, буквально сказать, с улицы, сомнительными личностями? Они все вроде называющегося себя писателем Мелкова и все замшелые. Конкретно о Мелкове скажу, не соврав, что он уже не одну редакцию привел в замешательство, вбежав со своими рукописями, столь смахивающий на огородное пугало...
  Рассказать о директоре стоило изрядно подвыпившему писателю немало труда, и он думал о паузе, когда бессильно размажется по дну закрывающего его на ночь цветка, но паузу пришлось отложить, ибо к нам вдруг изящной тенью скользнула молодая женщина, к которой я словно сразу припал, ощупывая ее, во всяком случае, прекрасно осязая, и оттого могу с полным правом говорить о ее неподражаемой грации; она гибкая, сухая и в то же время мягкая.
  - Реформируетесь, старикашки? - спросила она весело.
  - Да мы, гражданочка, - встрепенулся Иннокентий Платонович, - ничего... как бы выразиться... то самое!.. Вы по какому поводу к нам спланировали?
  Но это было у него лишь минутное, может быть, уже последнее возбуждение, он тут же сник. Покосился на незнакомку, а затем напряг мускулы лица и уставился в быстро темнеющую пустоту вечера над рекой, наполовину опустив веки. Он, видимо, почувствовал, что его по сути законченный рассказ из-за неожиданного вторжения этой молодой веселой женщины, сначала как бы на мгновение приглянувшейся ему почему-то, оказывается насильственно прерванным, и был всем этим страшно недоволен, и тем, что так чувствует, и тем, что незнакомка бесцеремонно расположилась за нашим столиком. Из-под опущенных, слабо трепещущих ресниц сверкнул взгляд, в который он вложил всю свою высокую ненависть к нам, праздношатающимся, бессмысленно топчущим могилы предков, равнодушным к драмам писательской братии. Я любезно осведомился у неожиданно составившей нам компанию особы:
  - А вы тоже... я хочу сказать - из приезжих?
  - Приезжим не верю, неправильный они народ, - мерзко пробормотал Иннокентий Платонович.
  - Вы хотели сказать, что я как бы нездешняя? Давайте потанцуем.
  Я посмотрел на нее, на ее спутников, сидевших чуть поодаль и дружно закивавших - соглашались: пусть побудет моей партнершей их богиня, - и мне показалось странным, что я, пришвартованный к совершенно уже темному берегу вместе с ними на одном плоту, прежде, пока говорил несносный Иннокентий Платонович, не замечал их. И надо же, теперь с беспримерной уступчивостью готовился танцевать на том же плоту и у них на глазах, без музыкального сопровождения, под смех загадочной красавицы. А она именно что представилась, даже как-то вообразилась мне необыкновенно, фантастически красивой. Толком не встав, лишь приподнявшись, я стал судорожно протягивать к ней руки, захватывая ее в предстоящий и все еще удаленный танец, тот самый, который уже дико прокручивался в моей воспаленной голове, но она рассмеялась и сказала, что мы, конечно же, станцуем, но не сейчас, а пока следует заняться другим. Я тут же угомонился, опустил руки и поудобнее расположился на стуле в ожидании других занятий.
  - Это человек теллурический, - сказала незнакомка, косясь на писателя, - нам с ним не по пути.
  Иннокентий Платонович пофыркал, показывая, что слышит нас и готов опротестовывать всякое недоброе замечание в его адрес.
  - А вы умны, - сказал я женщине.
  - Просто нахваталась, больших знаний нет, одни крохи.
  - Но это не перечеркивает природный ум, и вообще, для ума сущие пустяки и безвредно, когда книжные знания пытаются... без успеха, заметьте... овладеть им.
  - Прекрасно сказано, но пора отстраняться от подобных суждений и брать выше, ведь они ни к чему в задушевной и немножко чувственной беседе.
  - А что вы понимаете под чувственностью?
  - Под чувственностью я уже, как правило, ничего не понимаю, а вот когда в ней как в горячем супе, тогда уж там непосредственно различаю и соображаю многое.
  - Например?
  - Например, когда человек словно оползень и следует уносить от него ноги, я предпочитаю легонько вспорхнуть и с высоты, пусть и небольшой, посмотреть, что у него за амбиции. А с высоты видно, что он, при всей бурной мешанине и кувыркании в самом себе, все тот же теллурический и просто пластается, пуская слюни, и нет для него большего счастья, чем валяться в тине скромного водоема или хотя бы в тени на илистом берегу. Таких людей немало. Таковы и жабы, плоские рыбы, гусеницы, ужи. Все они просто-напросто сдавили в себе чувственность, скомкали ее до отсутствия, и требовать от них серьезных проявлений не представляется возможным. Я подошла к вам, не задумываясь, во что это выльется. И вы особо не берите в голову. Услышала трагические нотки в голосе вашего друга и подбежала, чтобы развеять вашу тоску. А вы, когда будете танцевать, не сжимайтесь, наоборот, что есть мочи расширяйте легкие, раздувайте живот, пожестче работайте лопатками, и так до тех пор, пока не станете шире дряни, где барахтались с вашим горемычным другом, пока не приподниметесь...
  - Но это космизм! Подтверждаете? - перебил я с мгновенно возгоревшимся и едва ли объяснимым восторгом.
  - Он самый.
  Иннокентий Платонович приоткрыл правый глаз, даже на долю секунды, сдается мне, выпучил его. Подобной выпученности отводится особое, в каком-то смысле командное, во всяком случае очень хорошо подкрепляющее общую интригу местечко где-то в уголке мощной и яркой картины, изображающей явление, потрясение, от изобилия красочности изнемогающую выразительность ошеломленной толпы, в другое время просто суетной и неприятной. А незнакомка заслуживала, чтобы смотрели на нее с трепетом ужаса и восхищения, как на слетевшего с неба ангела. Радостный смех овладел мной, и я уже начинал смеяться, все ощутимее влюбляясь в дивную красавицу, а затем начну, казалось, бить себя, давясь этим смехом, захлебываясь, кулаками в грудь или биться лбом в невидимые стены, еще отделяющие меня от возлюбленной; смеяться хотелось беззаботно, по-детски. Представлялись пыльные, измученные жарой улочки, где за покосившимися заборами голопузые хозяева причудливых деревянных хибар копошатся в своих огородах, а собаки, высунув язык, дрыхнут в тени деревьев, и взмывшая в воздух прелестная труженица всяких наукой предсказанных превращений и преображений, размеренно взмахивающая руками, мелко, без всякой надобности перебирающая стройными ножками. А роскошная наша главная улица, гордые белокаменные монастыри и лопающийся от творческого возбуждения краеведов музей словно перестали существовать.
  - Так-так, - сказал я, едва сдерживая свой безумный смех. - Выходит дело, вы готовы, как Циолковский, убивать животных и ломать леса, расчищая пространство для полного технического процветания человеческого рода...
  Я не успел договорить и ответа от своей новой знакомой, само собой, не дождался. Столпились вокруг нас необычайно и своеобразно оживленные люди, и я не знаю, были ли они теми, кто пришел с незнакомкой на плот, или это возникли, словно из-под земли, изнуренные, бледнолицые, как будто из расселин, из катакомб выкарабкавшиеся, участники форума, чтобы укоризненно взглянуть на оклеветавшего их Иннокентия Платоновича. А может, просто сбежался обыкновенный разношерстный люд, всегда и всюду, как известно, хлопочущий и сующийся? Но незнакомке было весело с ними, да и я не унывал. Мы пили водку, беспечно болтали и оглушительно смеялись, когда кто-нибудь, не удержавшись на ногах, падал в ночную воду реки.
  
  
  ГЛАВА ПЯТАЯ. В ДРУГУЮ СТОРОНУ...
  
  
  Представляется, если подводить некоторые итоги, я был внимателен, когда слушал длинный и неизвестно, правдивый ли, "отчет" моего приятеля Иннокентия Платоновича о писательском форуме, и терпелив, когда Бог знает зачем пытался разобраться в купеческой балладе столичного соловья Саввы Утроба. Я внимал и постигал, и все только для того, чтобы затем, преследуя, в сущности, исключительно свои цели, пересказать услышанное и постигнутое своими словами; учесть и усвоить искажения такого, например, самобытного рассказчика, как Иннокентий Платонович, но и свои тоже добавить. Тем не менее результатами этой моей эпопеи или, если угодно, одиссеи я называю не искривления и дополнения, не ту правку, что я внес в представленные на мой суд Иннокентием Платоновичем, а то и самой жизнью, истории, а сам факт моего, так сказать, условного пребывания на форуме или на устроенной Фисташеком вечеринке. Я некоторым образом ступил в компанию писателей, краеведов, дельцов, "столичных штучек", столичных же болтунов, музейных тружеников, директоров, пишущих доносы в газету. Мог ли я, столько времени отдав этим людям, совершенно не заинтересоваться ими, не взглянуть на одного с любопытством, на другого неприязненно, на третьего с симпатией? Я, конечно, не расположился среди них с некоторыми удобствами, не устроился надолго, я даже не сошелся по-настоящему с ними, скорее, я... ну, если допустимо сказать такое, потерся о них, как кот, входя в помещение, трется о ножку стула или стола. Как самозабвенно делает он это, с каким упоением, и как умилительно на него смотреть! У меня, разумеется, вышло иначе; и даже не совсем хорошо, в каком-то смысле, можно сказать, бесчеловечно. Мне и в голову не пришло озаботиться вопросом, жив ли и нынче какой-нибудь промелькнувший в моих рассказах и пересказах Утроб, по-прежнему ли он обитатель нашего отечества или уже отправился поискать счастья в более теплых краях, создает ли он новый труд, любит ли его жена, гладит ли ему рубашки. Мало того, меня ничуть не коснулась тревога за судьбу моего приятеля, который с горечью указывает на себя как на литературного изгоя, а после нашего разговора в трактире будет, может быть, и вовсе отлучен, окончательно и бесповоротно изгнан из приличного общества, каким является любая писательская компания, что бы она собой в действительности не представляла. Меня совершенно не трогает, что его, глядишь, не шутя накажут, может быть, изобьют, и даже зверски, писатели, возмущенные его клеветой, тем сатирическим изображением их слета, которое он дал в муках, конечно же, именно в муках, но и не забывая прикладываться к рюмочке. Я, помнится, и гигантом себя вообразил, великаном, презрительно проходящим мимо всех этих неумолчно говорящих, корчащихся, кривляющихся, заливающих водкой свою тоску людей. Вот и разберись после такого, что с нами всеми происходит! На самом деле никаким исполином я не проходил мимо них и даже вовсе не ступал в их общество, не терся там, а было так, словно я присматривался к ним и судил о них, не выходя из своего дома, не вылезая из своего огорода, - так это видится теперь, несколько времени спустя. Но никак не лучше меня, если разобраться, выглядит Аркадий Петрович Гопцев, свысока, ну, с высокой трибуны, заглядывающий в застенок, в подвальные коридоры, по которым ведут на расстрел цвет нашей литературы. Скажу больше, если действительно разбираться, то ясно же, что все это очень даже неспроста!
  Я хочу сказать, что и разобраться ведь на самом деле куда как непросто. Казалось бы, ну что тут такого? Люди изо всех сил стараются выглядеть встревоженными, чуть ли не насмерть пораженными большим делом, грандиозным событием, катастрофой какой-нибудь, тогда как в действительности гадают, хорошо ли смотрится их новый галстук, что выпить вечером в забегаловке, что подарить давно не получавшей подарков жене; с затаенной иронией смотрят на разгорячившегося рассказчика и смакуют какое-то немыслимое свое умственное, нравственное и даже физическое превосходство над ним, воображающим, что ему посчастливилось обрести внимательного и доброжелательного слушателя; по-разному говорят о разном или даже об одном и том же, - все это известно, пережевано, не раз осмеяно, а кем-то и с незабываемой горечью, с трагической ноткой, с обретением скорбного лика поведано. Но так ли и в самом деле проста картина? Аркадий Петрович извивался на трибуне, стенал, можно было подумать, что он не иначе как принял муку, заговорив о павших собратьях по перу, а между тем он просто топтался и ворочался на их костях, выпячивая грудь, выставляя напоказ себя, некие свои баснословные достоинства и сокровища духа. Не столько слова, сколько свою плоть, в общем-то, скорее всего мерзкую, подсунул он собравшимся на тот форум, вместе с ее зубами, которые он, видите ли, чистит по утрам, с ее ездой - удобной на автомобилях и какой-то идеологической на тарантасах. А вот один мой знакомый буквально извелся и похудел за те несколько дней, когда он мог говорить только о Тургеневе и почти без передышки о нем одном и говорил, - а все потому, что он вздумал было, сидя в своем домишке, посмеяться над творчеством этого писателя, вдруг показавшимся ему примитивным и жалким. Но рассказывал он об этом уже так, словно Тургенев тут же и наказал его больно за преступное намерение. Или так, словно он теперь знает, что его дело с Тургеневым вовсе не покончено и на том свете он еще встретится с этим человеком лицом к лицу и вынужден будет держать ответ, и чуть ли не в присутствии высшего судьи, за свои оскорбительные потуги бросить тень на его почтенный образ. Ведь только задумал мой знакомый скорчить презрительную гримаску, надменно посмеяться, этот образ тут как тут, т. е., как рассказывал несчастный парень, ужасающее, шквальное, подавляющее тургеневское присутствие вдруг обозначилось резко и неотвязно, хотя и без того, чтобы сражать еще и плотскими маневрами, какими-либо угрожающими телодвижениями. Мой бедный знакомый заметался по комнате, по дому, даже по огороду, а невидимый Тургенев всюду за ним, все время рядом, не отстает, чудовищно налегает своим пусть бесплотным, незримым, а тяжелым все-таки и невыносимым присутствием. Басня, очередная сказка о призраках, готический вымысел, галлюцинация в общем и целом серьезного, выдержанного, трезвого человека, а сколько, однако, в его истории значительности и какой-то специфической истины!
  И это не единственный пример необычайной, исключительной достоверности и искренности, специальных, ни с чем не сравнимых мук людей, взявшихся внезапно что-то заявить о давно ушедших в мир иной. Великий Леонтьев, возможно, был, прежде всего, похохатывающим барином, аккуратно чистящим зубы монахом, а уже потом мыслителем-пессимистом и некой трагической фигурой, но известно же, понятно же, что не к слову просто пришлось заговорить ему о героях прошлого с их военными подвигами, пророчествами и мистическими экспериментами. С душевной болью, а где-то и с ненавистью глянув на кабинетного ученого, хладнокровно и нагло перебирающего их замечательные образы, он заступился, выступил в их защиту, и легко подумать, вслушиваясь в его горячую и проникновенную речь, что он не только не бойкий адвокат в отвратительном европейском пиджачке - упаси Боже! - но тот, кто давно и хорошо тех героев и пророков знает и долго общался с ними в ином мире, прежде чем явиться на грешную землю и замолвить за них слово. А Федоров, этот милый человек, великолепный библиотекарь и суровый мыслитель, и вовсе говорит и рассуждает обо всем человечестве, да еще словно от лица мертвых, которых требует поднять из земли, восстановить, дать им место среди живущих, - он что же, знался с ними где-то, знавал не только избранных, как Леонтьев, а всех когда-либо бывших? И как все серьезно у этих двоих проговорено, как глубоко, с какой, я бы сказал, необходимостью! И не только у них. А почему так? Чем вызвана эта серьезность? Какова ее истинная причина? Где ее корни? На чем она основана? Я бы спросил еще: они с этой серьезностью родились? такими их задумала и создала природа?
  Я, надо сказать, несколько дней провел в своеобразном затворничестве, почти не обедал, не ужинал, сидел безвылазно в своей комнатке да читал книжки. Это удобно для Магны, не приходилось то и дело сталкиваться со мной, взглядывать на мою опостылевшую физиономию, поутих вечный повод для раздражения; свободно шляясь по дому, она разбаловалась до того, что даже вообразила, будто меня вовсе нет или я превратился в неодушевленный предмет, так что и разговаривать со мной не о чем. Напевала беззаботно, счастливо. А я одну книжку возьму, полистаю, другую затем. От одного стиля к другому, от суждения к суждению, от приключения к приключению. Подобные скачки полезны для ума, а душу тешит разнообразие впечатлений. И хорошо я прочувствовал разницу между тем разумным, добрым и вечным, что сеют одни, и бойким верхоглядством, которое так поражает и возмущает в других. Небезызвестный Зелинский рассказывает о поразившем древний Рим пророчестве сивиллы так, словно перед ним кукольный театр, с которым надо еще разобраться - режиссер все-таки! - но разбираться, де, особенно нечего, да и не хочется, и он просто двигает фигурки, как вздумается, вертит ими, упиваясь своим мнимым превосходством. Но у Зелинского, судя по всему, просто ужас как мала глубина происхождения. А по происхождению глубокий Гассет рассказывает о великом Веласкесе так, словно он с ним где-то в райских кущах, на седьмом или Бог знает каком еще небе коротал долгие вечера в беседах у камелька, у камина, попивая чай, - глубина невероятная, пугающая, заставляющая трепетать сердце. И это действительно вопрос происхождения. Опять встает вопрос о причинах и основаниях. Гениальный Гассет словно с какой-то нарочитостью родился цепким, ухватистым, разворачивающим свои суждения и размышления, как продавец сукна или ковров разворачивает, пытливо и как-то на особый лад сведуще заглядывая в глаза покупателю, свой драгоценный товар; он и явился-то в этот мир уже способным потрясти воображение как чувственного, так и исполненного высшей мудрости человека, умеющим чрезмерного умника иного довести до умоисступления. А бойкий, глуповато насмехающийся Зелинский... что о нем сказать?... он как подпорченный, подрезанный, без ног или без рук, а то и без ума; прекрасные добрые люди, вот только не брались бы за перо, выразился о подобных Леонтьев. И все, что я сказал о Гассете и Зелинском, можно сказать не только о них. Не знаю, скажу ли, да и о том ли речь? Получается, Гассет, у которого предыстория, своеобразный пролог к его земному существованию в виде продолжительного общения с давно почившими, рожден в наш мир с неким умыслом, отрицать который бессмысленно и просто непорядочно по отношению к этому великому человеку; и я не соглашусь отрицать, даже если мне докажут, что провозглашенная мной предыстория всего лишь нелепая выдумка досужего ума, некая попытка выдать желаемое за действительное. Но и Зелинский, о нем разве нельзя сказать, что его урезанность - тоже умысел? А с каким умыслом препровожден в этот мир я? Ходить с недовольным видом, везде чувствовать себя лишним, полагать, что мне никто не нужен и не интересен, что все мне надоели, что мне хочется выписать крепенькую затрещину жене?
  Я не случайно задаюсь этим вопросом. И другими тоже. Разумеется, важность Гассета не так уж для меня важна, а изъяны и разные усекновения меньше всего тревожат мой беспокойный и пытливый ум, ибо истинно говорю: все тревоги и беспокойства, какие я только способен испытать или вообразить, сводятся на личное, на свое. Но и без той важности Гассета никак нельзя, ведь значительность всякого мощного, практически великого человека что-то существенное говорит и о тебе самом, даже если ты на редкость прост, жалок и ни на что не годен. Она, значительность, говорит о тайне, указывает на высокую загадку бытия, и у меня, признаться, шевелится смутное подозрение, что тут не обходится без намека на ту самость, о которой я, кажется, успел высказаться с непростительным легкомыслием. Но самость предполагает невидимую часть, некоторым образом прячущуюся в иных мирах, а какая же самость, скажем, у Фисташека? Он выглядит не то что подрезанным, подпиленным каким-то, а и вовсе не сложившимся, недостаточно выпестованным, не все на законных основаниях полагающееся получившим человеком. Ну, и может ли рассчитывать на самость призрак? Или вот тот, что преследовал моего незадачливого знакомца, - не вправе ли данный призрак утверждать, что никакого разлада со знаменитым писателем у него не имеется, тургеневская сущность в ее неизменном виде при нем и так будет всегда? Ей-богу, все это ужасно, чертовски меня касается. Может быть, у Фисташека несчастливо сложились отношения с его самостью, и они уже давно разошлись в разные стороны, предпочитая больше ничего не знать друг о друге, и у самого Зелинского, может быть, не было никогда ни самости, ни сущности, на таланта такого, чтобы закричать в смертной тоске перед лицом столь существенных пробелов. Но мне что до того! И это не вопрос. Вопрос вот в чем: как вышло, что я шел в одну сторону, а теперь, похоже, иду в другую? Но об этом как-нибудь в другой раз...
  
   ***
  
  Доходит до смешного: обо мне теперь говорят как об ученике Гассета. Стоило выйти из затвора, слегка поболтать с Магной на только что пережитые в уединении философские темы, а ей перекинуться парой слов с подругами, - и дело сделано. Впрочем, почему бы и нет, пусть ученик. Хорошо еще, что привязанные к Магне, с благоговением к ней относящиеся бабенки, добрые, интеллигентные, малообразованные, без всякой насмешки, кстати сказать, глядящие на меня и мои ученые занятия, не поспешили заодно наречь меня и последователем великого кельтоибера, смекнули, значит, что никак и ничем я его дело не продолжу. Но где им, старым перечницам, разглядеть и понять мою истинную роль, мою суть, мою драму!
  Гассет родился с философской подоплекой, с задушевными беседами за плечами, знающим Веласкеса, Дон Кихота и прочих, о ком он впоследствии сказал много уместных, хороших слов. А с чем родился я? Я не помню своей прошлой жизни и отнюдь не уверен, что она у меня была. Вот если бы я взошел на некий холм, взглянул на Москву - и заплакал, внезапно осознав, всем своим существом почуяв свою прошлую жизнь в этом грандиозном и фантастическом городе, - тогда другое дело. Но этого нет. Есть какая-то жуткая и мучительная, весьма неприятная невозможность не то что Гассета, а и Магну, жену, и даже самого себя разглядеть в собственной душе, как если бы все в ней беспросветно, погружено во тьму, устроено так, чтобы нельзя было понять: в реальность ты всматриваешься или в бред, некую фантазию, сон, пляску химер. Ты сгоряча отказываешься от такой жизни, отрекаешься, возвращаешь билет, а оттуда кричат: минуточку! обижаете! у нас тут все очень даже живо, достоверно, и вообще бывает весело! Ты возвращаешься, и билет получаешь обратно, и с энтузиазмом всматриваешься опять, а там все возвращается на круги своя. Вечное возвращение! Но откуда и куда? Впрочем, не надо думать, будто самость - наживка, которую я бездумно, из элементарной жадности заглотил, причем успешно, не сев при этом на крючок, а потом отправился себе дальше в свои бесконечные странствия в пустоте. Стоит предположить ее, самость, у кого-либо, хотя бы у Магны, и мне уже легче, приятнее на свете; подобное не проходит бесследно. Философы, особенно большие, говорят, как правило, не о конкретных людях, а о человеке вообще, о человеке как таковом, и им легко вертеть своим героем так и этак, перебрасывать с места на место, пристраивать там и сям, обобщать его, низводить на уровень дурацких масс или возводить в ранг идей космического масштаба. Мой герой не так управляем и податлив, потому как это я сам, и туго мне дается философия, но я восприимчив, отзывчив, по-своему гуманен, и потому готов просиять, заметив у Магну не одну мелочность и узколобость, но и таинственность, некую причастность к загадкам бытия. Мне легче вообразить ее прошлую жизнь, чем свою собственную; и это важно, это свидетельствует о чем-то существенном в нашем с ней совместном существовании. Другое дело, что мне проще простого вообразить ее прошлую жизнь ужасной, внушающей отвращение, вызывающей острое чувство брезгливости, ее, мол, все только шпыняли, били все, кому не лень, пытали инквизиторы, топтала парфянская конница, поднимала на штыки прусская пехота, а вот представить себя в подобном положении я решительно не способен. А кто бы смог? Федоров с его бесконечным человеколюбием? Скажу, однако, что все эти представления и игры воображения ничего не объясняют в моих отношениях с женой, тем более повседневных, а если и объясняют что-то, то уж никак не то, что есть, наболело, накипело и держит нас, как паутина. Они вещают, скорее, о том, чему следует быть и что было бы, будь мы внимательнее к себе и своим возможностям. Ведь самость, как ее понимает религиозная мысль, а вместе с ней и я, не возникает и не может возникать из прошлой земной жизни, из того, что кто-то там тебя пытал и бросал в костер. Она уходит корнями в другие миры, и ты в твоем земном виде и облике - лишь ничтожная часть ее, лишь порожденный ею умысел. Поэтому мне интересен любой большой, щедро одаренный природой человек, гений: я получаю благоприятную возможность ориентироваться на него в своих поисках самости, а если уже располагаю ею, то сравнивать, искать точки соприкосновения, родниться. И в этом плане совершенно ясно, что с Иннокентием Платоновичем, например, мне сравнивать себя незачем и еще меньше у меня возможна надобность на него, с его мелкими переживаниями и запросами, ориентироваться. Да и на кого мне в нашем мире ориентироваться, если учесть его нынешнее прискорбное состояние? Тем не менее вопрос о Магне остается открытым. Она умеет порадовать, но чаще огорчает.
  И вот тут-то, среди больших огорчений и малых радостей, налетела и стала донимать меня потребность - не знаю, как и выразить! - пересмотреть, что ли, да, примерно так, взглянуть иначе, может быть, некоторым образом и повернуть в другую сторону. Но что пересмотреть? на что взглянуть? Все то же, эти возникновения, вспышки; всплески непонятного... А ну как больше и нет ничего? Что, если за этим ни тени даже, ничего, пустота? И все же у меня убеждение, я, конечно, за него цепляюсь, и не без преднамеренности, но и оно меня держит, может, и не отпустит никогда. Это еще та штука... Иметь убеждение! Вот то, что я бываю во власти - словно сам не свой - непостижимой силы, вдруг взметывающейся из непроглядных глубин, и готов закружиться вихрем, вложить всего себя в какую-то молниеносную судорогу, заряженную чудовищной, как мне представляется, энергией, устремиться целенаправленно, но с неизвестной мне целью, Бог весть куда... Ну, скажем, наброситься на Магну, оборвать, как это ни смешно, кудряшки, украшающие ее милую головку. Вижу себя в поле обрывающим лепестки, или что там у нее, у ромашки, гадающим, стало быть, - чепуха, чудачества, тем не менее... Раз уж нашел стих, пробрало! Убеждение плюс потребность! Вот и взглянуть пристальнее (быть внимательней к себе, я же говорил, это очень важно), переосмыслить, по-новому разобраться. Но для этого нужно не только выбрать другой угол зрения и совершить еще разные приготовительные действия, зависящие от моей воли, но и как-то перевернуть... не нужно только изобретать велосипед... но не сидеть же сложа руки, я и говорю, перевернуть, поставить иначе суть проблемы, а это как раз не зависит от моей воли и потому едва достижимо, да и сама эта суть, разве она мне понятна? Но в том, если не ошибаюсь, и чудо, что непонятно, недостижимо, это-то и прекрасно.
  Иное, говорю я. А как еще назвать? Это иное, как я сказал в свое время, внезапно поднимается из неких глубин и овладевает мной. Не совсем, впрочем, мной, ведь разные думки, представления, порывы, они, конечно, мои, и с ними я есть я, но словно в разобранном виде, фрагментарном. И в целом выходит нечто иллюзорное. Но в целом-то я как раз все еще неплохо держусь, разве участились случаи, когда прихватывает меня неуместное, не очень-то оправданное раздражение. А если вдуматься, так и последнее не совсем то, на что мне следует обратить внимание. Я не говорю: побороться, взять себя в руки, стать приветливым и доброжелательным, - я в первую голову о том, что надо бы вообще с умом приступить к делу, и в таком случае выходит, что это раздражение и внимания-то никакого не заслуживает. А настоящее, возможное, еще только предполагаемое мной, как бы вынашиваемое - это уже кое-что, дело серьезное, его я вижу бешеным, ураганным. Но, боясь впасть в неодолимое уже заблуждение, я не возьму на себя смелость и не скажу, что само это предполагаемое раздражение и является "иным". Может статься, оно представляет собой лишь мою ответную реакцию на неожиданное соприкосновение с чем-то непонятным и, не исключено, опасным. Я не могу твердо умозаключать, что соприкасаюсь с чем-то впрямь реальным, не могу взять на себя такую ответственность, нет, я отнюдь не уверен в реальности безымянного начала, которое, насколько могу судить, действует во мне. А что оно, при всей своей ирреальности, нереальности и т. п., все-таки может обладать некой реальностью, быть чем-то вполне реальным, хотя бы и по-своему, с исключительной самобытностью и совершенно неясным мне образом, - это вопрос другой и пока находится за пределами моих интересов. Вот когда б довелось мне увидеть, что "это", т. е. мое раздражение или само иное, вырывается наподобие языка пламени из потаенного уголка сознания или, скажем, из подсознания, я бы, пожалуй, разобрался в причинах и природе этого явления и даже подобрал ему имя. Возможно, определил бы его как действие естественного, пусть и нового для меня, чувства, ищущего простора и реализации. Я и сам ищу простора, и чтоб еще как-нибудь, или теперь уже по-настоящему, в естественном порядке и на законных основаниях, реализоваться, разве ж я против? О-о!.. Но давайте о деле. Я говорю, между раздражением, почти уже выплескивающимся наружу, и той загадочной внутренней почвой, в которой оно родилось, чересчур не заметно и не чувствуется никакого расстояния, чтобы было где мне легко и быстро поместиться со своими вероятными толкованиями и определениями. Да и происходит это иное слишком во мраке, мрачно оно... А раз так, я поневоле начинаю думать - а я, уверяю вас, думаю всегда - что реальность всего этого (или у всего этого, пока не разобрался) непременно есть, так или иначе присутствует и утверждается, может быть даже - не знаю, нет ли в этом преувеличения, - самоутверждается, но по разным причинам скрыта от меня, скажем, до поры до времени, или по какой-то совершенно странной причине не входит в круг моих интересов, как если бы не вызывает во мне ни малейшего любопытства.
  Я недоуменно вскрикнул, заметив, что стемнело. В затворничестве, когда я запирался в своей комнатке и читал книжки, было в порядке вещей изумляться быстроте и незаметности, с какой где-то там, в стороне, внезапно обрывался день, сейчас же получилось несколько смехотворно, но и, не скрою, отрадно для меня. Указывало, как я могу быть собран и ограничен самим собой, интимен, погружен в некую особую глубину. Я и насильно ввинчивался порой в эту бездну размышлений, книжных и собственных, ввинчивался, надо сказать, с такой силой и до такого беспамятства, что обмирал, и случись войти людям освидетельствовать меня - мало ли по каким причинам! - они, наверно, нашли бы, что я отдал душу Богу. Скажу больше, они успели бы похоронить меня прежде, чем я бы очнулся, а это было бы уже не смешно... Но крепко, крепко иной раз задумываюсь, оттого и получилось не заметить приближения ночи, так уж вышло. Размышлял же перед тем об отсутствии интереса, но это, естественно, не так, т. е. мысль неправильная. Любопытства и заинтересованности на самом деле хоть отбавляй, и если действительно выпадают минутки, когда я равнодушен к таинственной этой штуке, другой реальности, то это свидетельствует лишь о моей ограниченности, о моей способности иногда быть по-своему недалеким, подслеповатым, фактически глупцом. Выходит, дело стало только за тем, чтобы встряхнуться и предельно ясно взглянуть в лицо этой другой реальности, но в таком случае мгновенно напрашивается вопрос, что же надо мне менять, зачем перестраиваться и смотреть на некую суть иначе. Впрочем, я, кажется, начинаю догадываться, в чем тут секрет. Не исключено, я лишь по ошибке думал, или воображал, будто иное идет ко мне, тогда как в действительности иду я... Какая спорная постановка вопроса! Явная перемена направления, но где же она совершается? И совершается ли? Это лишь фантазия, обновляющая мои прежние догадки и домыслы? А помыслы, помыслы... они тоже меняются? И вопросы, без конца вопросы, при том, что возраст, если вдуматься, уже обязывающий предпочитать утвердительные, ну, по крайней мере нейтральные, формы речи вопросительным. Но что поделаешь, делать нечего, даже если беда, а беда в моем нынешнем случае - это если все на прежних местах, все прежнее, ничто никуда не сдвинулось, и сам я никак не стронулся с насиженного места. Довольно тоскливо! Обжился... Похоже, я здорово-таки приспособился, хотя не сразу и поймешь, к чему именно. Может быть, я привыкну и к этим проблескам гнева, вспышкам ярости, затаенному раздражению, иной раз бурлящему, научусь обуздывать, управлять, направлять в нужное мне или, допустим, более достойное меня русло. Таким образом, не все так ясно, как может показаться на первый взгляд, и я не без оснований полагаю в иных случаях и в тех или иных ситуациях, что сама моя реальность как таковая, и что бы она собой ни представляла, обновляется, претерпевает изменения. Она уже, как можно догадываться, существенно обновлена, это уже не вполне ясная мне реальность. Она полна необычайных, неизвестных мне энергий, возможностей, перспектив по части дальнейших перемен, иначе сказать, чрезвычайно заряженная и готовая выстрелить, а для начала рекомендующая мне стать тем или другим, предлагающая на выбор разные, если к месту так выразиться, ипостаси...
  Положим, колея наезженная, и маршрут в целом не меняется, разве что в частностях, и я не случайно все больше склоняюсь к мысли, что меняюсь в существе, оставаясь тем же. А если я не столько думаю, сколько чувствую это, то о какой же случайности или неслучайности можно говорить? Чувствование штука серьезная, оно обычно поважнее будет всяких поспешных соображений и выводов. Так это ли не база для куда более точных догадок и последующих уточнений, а в общем смысле для стопроцентного доказательства, что я начинаю верно понимать происходящее со мной? Мои мысли и чувства становятся другими, хотя, скорее, это пока лишь твердое нежелание думать и чувствовать как прежде. И я когда-то думал как Христофоров, мог бы пойти путем Фисташека или стать еще одним Подперчиковым, а то и торговать и петь в храме, как делает Олюшка, но теперь ничего этого нет, соблазны перестали действовать, искушения утратили силу, опасность миновала, я словно вырвался из тисков страшного сна и пробудился для иной, куда более достойной меня жизни. То "не могу", которое я остро и трагически пережил, рассказывая о подвигах Фисташека и Подперчикова, на деле означает не то только, что я не могу думать и чувствовать как они, но и полную, строгую, революционную и в чем-то катастрофическую невозможность для меня лично моих прежних мыслей и чувств. Но это еще надо испытать, пережить, через это еще надо пройти, повариться в этом! Глупо было бы утверждать, будто революция уже развернулась в полную мощь и достигла апогея, но вот что не подлежит сомнению, так это то, что ее процессы пошли, она действует и набирает ход, стало быть, уже сейчас я имею право говорить о себе как о другом человеке. Початок, зрею еще только, созревающий плод - это, наверное, следовало бы все-таки высмотреть и зафиксировать, и я бы не пренебрег, почел бы, скажем, за свою обязанность, когда б не было ясно и очевидно, что на большом и ярком фоне кое-какими мелочами можно и даже нужно пренебречь.
  
   ***
  
  Помнится, я обещал Иннокентию Платоновичу забыть про девушку, т. е., вернее сказать, срубить в корне намерение изменить жене. Еще немного, и он, возможно, потребовал бы от меня клятвы, что я никогда этого не сделаю и останусь примерным семьянином. Дело не в том, что у меня, может быть, и не было в ту минуту подобного намерения, как не важно, был ли я оскорблен его притязаниями на нравственное управление столь неуравновешенным субъектом, как я, или чуть не лопнул от смеха. Собственно говоря, тогда я не знал еще толком, что мне, становящемуся другим, Иннокентий Платонович уже в высшей степени безразличен; он и надоел, и я уже сильно скучал с ним, так что и впрямь мог оскорбиться или расхохотаться. Но я всего лишь пошутил, давая ему то обещание, и очень скоро обманул его ожидания на мой счет, если они у него действительно имелись. В мыслях у меня было устроить с Олюшкой что-то вроде свидания, и я отправился к церковке, там эту девушку и подстерег. И вот мы сошлись, два затрапезных, замусоленных, уродливых, в глазах сытого до угрюмости мира, существа: человек не первой молодости и девушка неопределенных занятий, торгующая и поющая в храме. Я сказал:
  - Давайте так, никуда не пойдем. Наверняка вы живете одна, в какой-нибудь тесной, сносной и даже уютной комнатенке... где мы могли бы прилечь на кровать и обо всем переговорить... Это несомненно и не требует дополнительных разъяснений, это вообще романтично, но будет правильно сказать, что не надо этого. Мы побудем здесь.
  Мои решительные заявления девушку несколько встревожили.
  - Но... похоже, у вас что-то на уме, а? что именно? - встрепенулась она.
  - Ничего ужасного, ничего беззаконного, противоестественного... А впрочем, чего бы вам хотелось? - искусно полемизировал я.
  Мы еще мало удалились от церковки, и Олюшка оглянулась на нее, думая, видимо, что там можно будет в крайнем случае поискать спасение от меня.
  - Не знаю... Когда человек странно и непонятно напирает, вот как вы, и сам по себе очень интересен, трудно решить, чего хочешь. Решить-то можно, а попутно и вообразить всякое, но что выбрать и за что в первую голову хвататься, это уже по-настоящему трудный вопрос. Вы такой живой, подвижный, вы не похожи на других, на меня... Я-то неповоротливая и несообразительная. Но с вами и я чувствую себя какой-то другой. Только ведь моя жизнь настолько обыкновенна, что я не могу быть хотя бы чуточку похожей на вас, - заключила она глубокомысленно и с живой заинтересованностью в моем ответе.
   - В прошлый раз было иначе, ведь я мысленно обнимал вас. Представьте себе на минуточку, как я касался ваших щек, а они у вас розовые, эти ваши щечки, так что вполне допустимо и естественно, что я мысленно губами искал мочку вашего уха, и так далее, и тому подобное... Это, Ольга, была символика. После я поклялся себе больше не говорить - прежде всего не говорить - на языке символов, а один прекрасный и забавный человек даже взялся руководить моей нравственностью и запретил мне увлекаться подобными вещами...
  - А руководить звездами над вашей головой тот человек не взялся? - расхохоталась девушка.
  Я заскучал; с Олюшкой у меня не было ничего ясного и открытого для разнообразных возможностей, и сейчас, прочувствовав это, я повесил голову, тупо думая, что одного лишь смутного желания несколько приоткрыться перед этой необычной особой более чем недостаточно.
  - Но, как видите, снова говорю, - уныло пробормотал я. - То есть я готов... вот на этой серенькой улочке, в виду вечернего заката... и пресловутая мочка приметна... А позу вашу я назвал бы выжидательной. Любовь, известное дело, подкрадывается незаметно, постичь ее пути нелегко. Да, мысленно я был ваш, дорогая девушка! - вдруг воскликнул я с необыкновенным жаром, словно обезумев. - И мне любопытна вероятная встряска вашей души, некий всплеск... как и вообще вся палитра в случае энергичных усилий с моей стороны... Но я не стану домогаться большего, чем уже получил. Вы потому для меня живее всех живых, что мы слишком разные и вовсе не обречены быть вместе.
  Она озадаченно смотрела на меня, усиленно морщила лоб, стараясь не ошибиться, верно угадать смысл моих слов.
  - Значит ли это, что вы так и не попытаетесь узнать меня получше и не полюбите в конечном счете?
  - Как же не полюбить, если вы так живы, так непосредственны?
  - Как будто вы уже меня и впрямь знаете... - возразила Олюшка недовольным тоном. Поморщившись, она отвернулась от меня и посмотрела по сторонам. Был прекрасный летний вечер. - А вечерок хорош! - сказала она громко. - Вот уже словно бы и признание, ну, что-то такое прозвучало, но где гарантия, что вы действительно меня любите? Вы, впрочем, все мне какие-то комплименты говорите, а это ерунда. Кроме того, вы просто возвращаете мне мои же слова... Это вы живой, и я вам об этом сказала.
  Я буквально уперся в надобность - точно стена воздвиглась предо мной! - сдерживать себя, обуздывать; хорошо бы и степенным выглядеть, рассудительным, основательным, но эта Олюшка, похоже, рождена была для того, чтобы я возле нее дергался, топал ногами в землю, как умоисступленный.
  - Ольга, - сказал я как можно суше, - я не говорю, что мог бы вас и ударить. Еще чего, а ударил бы, что ж, ищи тогда вескую причину, и обязательно вышло бы так, что было за что... всыпал бы вообще-то по первое число, от души!.. Я вот что скажу! Не надо меня нервировать, выводить из себя, бесить. Ведете себя как набалованная девчонка, а я знаю, что вы другая. Зачем поворачиваться не лучшей стороной? Скажете, что я вам подаю дурной пример? Но каким образом, когда, как это было? А теперь скажите честно и без всяких штучек, без кривляния. Вы успели влюбиться в меня?
  Олюшка шумно вздохнула:
  - Напрасно вы вздумали тут кипятиться и распоряжаться. Вы мне никто, не отец, не дедушка, а были бы мне родичем, я бы вам давно показала, где раки зимуют.
  - Вот, обменялись любезностями, - улыбнулся я. - С родственниками у вас, значит, разногласия и разрыв? Вы живете одна?
  - Ну да, я, может, позволила себе лишнее, наговорила вам с три короба, - продолжала она свое рассуждение. - А почему? Да и я о любви заговорила только оттого, что грустно.
  - Вам грустно по той простой причине, что люди недостаточно любят друг друга?
  - Вы же не любите свою жену.
  - Это совершенно и абсолютно ошибочное умозаключение.
  - Вы сами сказали, что хотите убить ее.
  Я меланхолически усмехнулся и покачал головой.
  - Этого я, кажется, не говорил. Не надо мне приписывать лишнее, а тем более немножко интриговать и навязывать готовые, можно сказать, неуместные и бесплодные решения. А если и сказал, что же с того! Ведь наше общение для меня всего лишь способ как-то упорядочить свои мысли, даже образовать из них нечто более или менее материальное...
  - И я, по-вашему, только способ, средство какое-то?
  - Поймите одно, чего никогда не будет, так это того, чтобы я стал вашим пленником... - начал я длинную разъяснительную речь, но она тут же прервала меня:
  - Пленником? - И выкрикнула она это, я бы сказал, болезненно, словно я ударил ее; не ошибусь, предположив, что она взвизгнула.
  - Ну да, пленником. - Я не просто кивнул, я весь, всем своим составом, почувствовал утвердительность этого своего кивка. - А мог бы им стать, - продолжал я с определенной мерой беспечности. - Даже, в каком-то смысле, должен бы. Потому как, верно оценив мое положение, вы поймете, что я не в состоянии быть пленником Божьим, и по этой ужасной причине мне не остается иного, как стать пленником своей жены. Пусть это выглядит абсурдно - не беда. Но вы, между прочим, для меня в данный момент единственная по-настоящему живая ниточка, соединяющая меня с людьми, вселенной, Создателем. Звучит до приторности торжественно, но это достоверно. И раз уж вы такая истинная раба Божья, какой я вижу вас в храме, мне следовало бы закончить свой земной путь в плену у вас. А не складывается. Я органически не переношу всяких культов, обрядов и ритуалов, попов не переношу, но вы каким-то образом заставляете меня любить, по крайней мере, мечту о Боге. И все же меня отпугивает ваше несовершенство. Зато моя жена совершенна, в особом роде, разумеется. Воплощенный ужас женственности, женского начала! И какая нынче у нее колоссальная призрачность! Вы думаете, я сгущаю краски? Нет, если бы у меня была к этому склонность, я бы не выставлял тут перед вами свою благоверную красавицей и умницей, до которой нам с вами черт знает как далеко. Я бы вообще поостерегся наводить вас на сомнения и подозрения касательно некоторых свойств моего характера. Никакого сгущения! Все сказанное мной о жене - та самая обыкновенная правда, на которую другие предпочитают закрывать глаза или давно махнули рукой. Вы верите, что я убью ее?
  - Этот разговор... словно в страшном сне... - пробормотала Олюшка, смежив веки и даже на миг прикрыв глаза ладонью.
  - Я и говорю как в страшном сне. Только вы не очень-то пугайтесь. Да вы, как погляжу, и не пугаетесь вовсе. Не верите в мои угрозы, а, скорее, просто не даете себе труда по-настоящему поразмыслить над ними. В этом вы доподлинная женщина. Любая женщина - как озерко, омут, который втягивает все неосторожно приблизившееся к нему и совсем не интересуется происходящим с подобным же омутом по соседству. Это общая для всех женщин черта, не правда ли? И если она некоторым образом убивает мою жену, то она же, как ничто другое, помогает мне видеть в вас живую ниточку.
  Опять морщит лоб! Опять боится неверно истолковать мои слова!
  - Человек, убивший другого человека, никогда не будет счастлив, - изрекла она после небольшой паузы.
  - А вот посмотрим! - воскликнул я со смехом. - Вы, однако, все равно не узнаете, убил я или нет. Может быть, я уже убил и теперь укрываюсь здесь, так сказать, в тени у вашей совести, использую вас для своего нравственного выживания.
  Похоже, мое заявление ей совершенно не понравилось, и она напряженно пошевелила ушами, торчавшими между растрепавшимися на легком ветерку кудряшками. Но, как бы думая и хлопоча все-таки о другом, горячо заверила меня:
  - Нет-нет, вы не убили...
  - А почему вы это так думаете?
  - Потому что у вас нет причин убивать ее.
  - Как нет? А Бог? Который создал меня мужчиной, одарил меня многими талантами, а ее, в насмешку надо мной, устроил требующей, чтобы я зарыл свои таланты в землю и служил средством для ее благополучия и удовольствий. А несправедливый мир, который разделяет с ней ее правду и отвергает мою?
  - Я не понимаю, о чем вы говорите, - тихо призналась девушка. - Что такое ваша жена? Чем она занимается?
  - Да ничем, - веско бросил я. - Лежит на диване, грезит о чем-то...
  - Она не работает? Не растит детей или, скажем, внуков? - выкрикнула до крайности удивленная, даже потрясенная спутница моих словесных блужданий.
  - Нет, - сказал я.
  И девушка рассмеялась в полном удовольствии оттого, что разгадала, наконец, причину моих семейных недоумений.
  - Да ведь это же чепуха! Женщина должна работать, растить детей, обожать внуков, любить и почитать мужа, уважать его дела и способности...
  Я молча посмотрел на нее, выжидая, пока она вставит свою собственную программу в эти общие положения. Но она ждала ответа от меня. Я осведомился:
  - А если на деле все выходит не так?
  - Ну, не убивать же за это!
  
   ***
  
  Уж не знаю, заколдован ли, замкнут ли круг, по которому движется моя жизнь, только вдруг выпала такая минутка, что он стал невероятно, немыслимо узким, - вот и впору бы моей жене попросту задохнуться в нем, избавив меня от лишних хлопот. Однако Магна из кожи вон лезет, лишь бы доказать мне, что чувствует себя превосходно. Она порой даже не без успеха ударяется в это свое лицедейство, и подпитывается она при этом убеждением, что я уже почти готов подчиниться стилю ее жизни и во всем следовать ее указаниям. Это может вызвать недоумение. Что за разница между ее призрачным существованием и моим? Откуда ей взяться? Разве мы не в одинаковом положении? Но разница заключалась в том, что мной руководили пусть неизвестные и неясные мне, но безусловно определенные силы, а чем вдохновлялась она - Бог весть. Впрочем, относительно этой разницы и ее, так сказать, происхождения я предпочитаю не слишком распространяться, и не из боязни прослыть сумасшедшим, а, положим, по причине некоторой непобедимой эмоции, едва ли не гордости, обуревающей меня просто оттого, что я в каком-то смысле оказался избранным.
  У Магны отсутствует, разумеется, ясная и четкая воля, выражающаяся не в общих рассуждениях, скажем, о призвании мужа и роли жены в семье, а в неком императиве или даже прямом приказе, но имеется, по крайней мере появился в последнее время, вид, будто таковая воля есть и празднично, яростно торжествует. Осязаемый и твердый, ярко и прекрасно вылепленный, он, волнуя мое воображение, производит впечатление чего-то более живого и перспективного, чем сама Магна.
  Иные мужчины, как я теперь понимаю, изначально бесплодны; они не сумели выявить заложенные в них природой богатые возможности, освоить их, а жизнь быстро приучила бедные души этих несчастных ничему не верить. Пустота! - и эти сробевшие господа испытывают перед ней тяжкое недоумение и, не находя для себя никакого выхода, с удивительной поспешностью опускаются. А женщинам только того и надо, вот для них наилучшие жертвы, и они с удовольствием улавливают сломленного субъекта в свои сети. Они отлично чувствуют себя в пустоте, это их родная стихия, и другой они не знают и не хотят, им бы только обустроить ее с претензией на уют, свить в ней гнездышко из всякого рода маленьких и приятных видимостей. В этой пустоте у них уверенный вид как бы знающих некую тайну созданий, они держатся великолепно, с независимостью, которой все нипочем, а к тому же они красивы и с отменной плотностью, гладкостью и выпуклостью сложены. И растерянный, напуганный утратой перспектив, отощавший на собственном бесплодии мужчина, завидев столь соблазнительное зрелище, замирает в благоговейном восхищении, переставая понимать, как может существо одного с ним происхождения занимать этакие величественные и словно бы недостижимые для него позиции. Вот на что поставила Магна, вот куда спустилась и какую игру - уж не берусь судить, насколько сознательно, - затеяла. Возможно, она даже вдруг измыслила для себя задачу взять меня, опустошенного, бредущего без смысла и цели, голыми руками. Я совершенно далек от мысли, будто вот-вот ступлю в область, откуда уже рукой подать до всяких абсолютных вещей и смыслов, или войду в состояние, в котором начну успешно и обильно плодоносить. Я просто многое понял о том изначальном бесплодии, о котором только что заговорил, а затем, т. е. фактически уже сейчас, сообразил, что оно, пожалуй, есть вселенская пустота, одинаковая для всех человеческих и вообще одушевленных существ. И еще то мне открылось, как женщины, инстинктом чуя это бесплодие, пытаются заявлять о своем моральном и духовном превосходстве над мужчинами, изобличать их и в конечном счете оседлать. Это понимание, словно нажав на Магну невидимой, но мощной рукой, отдалило ее от меня, и я почувствовал, что она чужая мне, как никто другой. Правильнее сказать, как ничто другое, - она все-таки для меня чаще бездушная вещь, чем живой человек.
  На земляном валу, окружавшем древнейшую часть нашего городка, я встретил чудесную красавицу, которая недавним вечером так сильно отвлекла меня от Иннокентия Платоновича с его литературными и историческими проблемами и как бы позвала в полет, к звездам, - прекрасная тогда состоялась у нас встреча, и сейчас тоже вышло недурно, а к тому же я наконец узнал, как ее зовут, эту очаровательную незнакомку. Замечу тут в скобках, что вал пребывает под надзором городских властей, желающих извлекать выгоду из наплыва гостей, то бишь усилившегося у нас туризма, однако надзор простирается, в основном, на отрезок, ограничивающий или, если угодно, защищающий со стороны реки и каких-то мелких камышовых трясин нашу главную площадь, тогда как во многих прочих местах бедный вал просел или вовсе развалился и, во всяком случае, безобразно зарос сорной травой. Очевидным образом, нагло наметилось разделение на одно и другое, обозначился водораздел между хорошим и плохим. Одна сторона, другая сторона, а между ними будто пропасть, некая непреодолимость для всякого рода инициативных субъектов, застрельщиков, первопроходцев. И так часто бывает у людей, они надвигаются шквалом, смерчом, и вдруг утыкаются в нечто словно непроходимое и гаснут, меркнут, исчезают без следа, превращаются в каких-то без вести пропавших. Так шквалом шли забредившие, загулявшие Фисташек и Подперчиков или вот те же писатели с их форумом, а стукнулись лбом в непрошибаемую стену, у которой и имени-то нет, и сдулись, и дух вон; теперь все они мелкая бессмысленно снующая рыбешка в средних размеров аквариуме, иные, правда, с красивой чешуйкой, с привлекающим внимание разноцветным оперением, а что с того - все равно мизер, чепуха, будущий навоз. Повстречайся мне Ариадна, а так звали мою новую знакомую, переставшую быть для меня незнакомкой, на скверной стороне вала, в каком-нибудь провале, на узкой тропинке, вьющейся в сказочно высокой крапиве, я был бы, думаю, только раздосадован. Вышло бы что-то мелкое, ползучее, утаивающее свой истинный смысл и принужденно, притворно усмехающееся. Но мы встретились на чистеньком, ухоженном отрезке, на открытом, так сказать, воздухе, в котором близко просверкивали большие купола церквей, да и сам он, казалось, словно сиял весь и искрился. Ариадна засмеялась, довольная нашей неожиданной встречей, и сказала мне:
  - Ну что, старикашка, усваиваете уроки?
  Я тоже стал смеяться, мелко и судорожно вскидывал руки, как бы что-то подбрасывая. Не могу сказать точно, но, похоже, случилось так, что я и направление вдруг изменил из-за этой встречи: прогуливался себе среди чинных земляков и гостей города, а тут все как будто крутанулось отчаянно вокруг своей оси, и уж не знаю, не оказалось ли перевернутым вверх дном. Но что все? Космос? Городишко наш? Или только моя несчастная, вечно претерпевающая всякие покушения и насилия сущность? Как бы то ни было, впереди по нашему курсу обозначилась не прелестная главная улица с ее роскошными магазинами, барами и клубами, а грозная и подлая стена крапивы, потому я и говорю о смене направления. Какие уроки из прошлого подразумевала или уже сейчас на ходу спешила навязать мне Ариадна, я не стал разбирать, довольный встречей и тем, что меня хорошо приняли в ее компании, и не подумав смеяться над моим неподходящим, неблагоприятным, как в данном случае уместно выразиться, возрастом. Я вертел головой, слушая то одного, то другого. Ариадну окружала толпа поклонников, и я не уяснил, были ли это те же люди, что тогда на плоту, когда она, подскочив к нашему с Иннокентием Платоновичем столику, пообещала мне некий особенный танец. Сейчас это были ребята уже, однако, не первой молодости, и опять же, не знаю, она ли пристроилась к ним, они ли потянулись душой к этой действительно волнующей и привлекательной женщине и теперь решили всюду таскаться за ней, но что они живо интересовались ее красотой и жадно ловили каждое ее слово, было ясно как день и не подлежало сомнению. Один из них, показав мне свою правую руку и заявив, что она у него костяная (из-за этого, дескать, его самого порой называют костяным), неожиданно отошел и о чем-то шептался в стороне с Ариадной, пока я в своем уме пытался как-то сладить с его странной фантазией относительно вполне обыкновенной и ничем не смахивающей на искусственную руки. Этот костяной снова подошел ко мне и, спокойный, невозмутимый, сказал:
  - Не убедился? Моя рука, если приглядеться, имеет как бы перламутровый оттенок, что выдает ее далеко не обычное происхождение. По сути, что с людей взять? Они просты, мало знают, всего боятся и верят в чепуху. У них во всем внутренняя скудость, особенно в желаниях, которые внешне выглядят эффектно, а на поверку оказываются чем-то узким и затхлым, как у болотной змеи. Тут, - он кивнул на камыши внизу, у подножия насыпи, по которой мы медленно шли, - эти самые гадюки, говорят, расплодились и водятся, хотя мне лично с ними встречаться не приходилось, так что не буду ничего утверждать. Да. Итак, мой брат. Мы с ним долго жили вместе под одной крышей, в доме, который оставили нам отец с матерью, теперь я живу в нем один, а брат неизвестно где. Вечно он был всем недоволен, всегда ему чего-то не хватало, то одного, то другого. То ему машина позарез нужна, то музыку, словно и немыслимую в наших краях, хочется слушать, то подавай какие-то особые лопатки, чтобы он мог без затруднений копаться в земле. Девушки из наших, местные, все ему были не по нраву, ни одна не приглянулась, ни с кем из парней он так и не завел дружбы. Я-то ничего, с детства учился ко всему помаленьку привыкать, все легко терпеть и сносить, так что и горя не знал. Работал и работаю тут в одном кафе, сначала меня взяли вышибалой, и некоторые шли в то кафе как на убой, многие познакомились с этим моим кулаком, - снова показал он мне свою якобы костяную руку. - Потом меня поставили за стойку бара, заметив, что я неплохо разбираюсь в напитках.
  - С какой стороны? - спросил я.
  - Что?
  - С какой стороны стойки поставили?
  - С правильной. - Он, все такой же сдержанный и немножко суровый, вполне мужественный, потряс в воздухе прославившимся в нашем городке кулаком. - А брат ерзал, ерзал да и уехал, на прощание прокляв всех нас и наши пенаты. С тех пор о нем ни слуху ни духу, никаких известий об этом глупце я не получаю. Я расширился на весь дом, хорошо все обустроил, создал достойный цивилизованного человека уют. Всякому ясно, что я не много потерял, лишившись брата. А несдержанные желания, жажда недоступного, не дающегося, распущенность в такого рода делах, когда надо просто жить и делать свое дело, - это от бесов, как правильно сказал один человек, на собственной шкуре испытавший, каково уступать разным соблазнам и искушениям, но вовремя спохватившийся. Я не говорю, что надо не в шутку, а всерьез вступать с этими бесами в борьбу, гнать их изо всех сил, чтобы они, как этого часто требуют, удалялись со стыдом. Пусть этим занимаются специалисты, а наше дело одно в кафе: там наливай, чего заказывают, и другое на детской площадке: там следи, чтоб ребятня не распускалась, не шалила, но в то же время везде одно и то же: живи и другим не мешай жить. А брат разве не мешал? От него дом ходил ходуном, такой он был резвый в своих пожеланиях и капризах, так его прихватили бесы и так он был ими одержим. С бесами бороться надо, кто же спорит, но без этой постылой книжности, без поповщины, от которой одна муть и тоска. Тебя окружили бесы, терзают, так что же? Сломя голову бежать в пустыню и лесную глухомань, агитировать там среди зайцев и медведей, тормошить случайных прохожих, творить мифологию? Не годится. Бороться борись, но на виду, а не бегай от нас, грешных, словно мы в чем-то виноваты, борись так, чтоб все видели, ужасались, восхищались, рукоплескали тебе, прославляли тебя на века. Мне известны примеры, и в следующий раз я их приведу. Сейчас я хочу сказать, что бегство, как оно есть и как я о нем рассказал, как раскрыл его суть, ведет к душевной лени, пораженчеству, отупению. Ведь не только тебе дано мечтать о несбыточном или желать кругленькой суммы, но и у других могут возникнуть желания, только уже непосредственно на твой счет. И вместо разных сомнительных бесов могут явиться вполне конкретные люди, желающие сыграть с тобой злую шутку, вывернуть тебя наизнанку, обратить тебя в раба, поездить на твоей спине. Что же тогда? Убегать себе сверкая пятками, прятаться, думать - авось пронесет? И это не годится. Я твердо указываю, что годится, а что нет, что устраивает, а что ни в какую, и другим это тоже следует знать. Я понятно выражаюсь?
  - Понятно, - ответил я.
  Пока длилась эта беседа, а по сути монолог человека, оставившего в моей памяти (не шибко-то, к слову сказать, безотказной, и это нельзя не учитывать) курьезный "костяной" отпечаток, Ариадна с компанией успела спуститься вниз, к небольшой церкви, одиноко возвышавшейся на каком-то вытоптанном, печальном клочке земли. Там они оживленно переговаривались, размахивая руками и время от времени как-то пронзительно указывая на давно увядшие стены храма. Все умолкали, как только принималась говорить поклонница космистов. До моего слуха долетали отдельные слова, причем вперемежку и вовсе не своевременно, так что получалось не совсем то, что было в действительности: человек, скажем, уже молча и сосредоточенно слушал Ариадну, а словцо, брошенное им минуту-другую назад, вдруг начинало звенеть и неприятно отдаваться в моей распухшей от лавинообразного красноречия костяного голове. Но эта мелкая путаница ровным счетом ничего не значила для меня и не смущала мой ум, утомленный и оробевший перед Ариадной, столь естественно и нужно встречающейся мне в моих нечастых вылазках в город. В трактире, теперь на валу... сколько еще будет таких счастливых, веселых, окрыляющих встреч? Суть и смысл разговора там, у выцветшей церкви, не доходили до меня, и даже как-то демонстративно выдвигалась между мной и удаленными собеседниками недоступность - она отдельной картиной зависала в знойном воздухе и производила сильное впечатление. Но что с того? Это не тревожило, не грозило переменить мое бытие в худшую сторону и могло означать лишь то, что моему участию в жизни Ариадны заблаговременно положены границы и переступать их я не имею права. И мне следовало смириться с таким положением вещей. Церковь, привлекшая внимание диковинных людей, о которых я когда-нибудь непременно расскажу хотя бы потому, что на их долю выпало счастье побыть рядом с Ариадной, повидать ее, послушать, стояла как на проплешине и казалась заброшенной. Будь моя воля, я бы приукрасил это место, посадил не совсем обычные для нашего края деревья, расставил удобные скамейки для дневных старичков и ночных влюбленных парочек, построил вокруг, вместо чахлого кустарника, красивые дома причудливой архитектуры. Но кому я мог сказать об этом? Костяному, не побежавшему вслед за Ариадной и ее спутниками, а с высоты тупо и, сдается мне, равнодушно смотревшему на них? Вдруг он решит, что я лезу не в свое дело, выпячиваю себя, требую невозможного, своим глупым и пустым беспокойством мешаю мирно и счастливо жить другим? И что мне лучше убраться подальше. Вдруг он даст странное, способное напугать имя моему поведению, назовет его даже не гордыней, которой он явно настроен противиться всегда и везде, а чванством или как-нибудь еще, не менее дико и ужасно? Я во многом разделял его мнения и мог бы повторить, как попугай, иные его изречения, даже выдать их при случае за свои. Но я не мог думать как он, а если когда-то бывало нечто подобное, то с тех пор много воды утекло и все мои обстоятельства в корне переменились. Костяной решительно, бесконечно, неотвратимо чужд мне.
  Я сейчас высказался о прикрасах, но в действительности местечко, где нашла приют облезлая церковь, было и без того славное, я бы сказал, душевное, как раз по нашей мерке, по нашему образу и стилю проживания на грешной земле, и очень подходящее для Ариадны и ее идей. Я бы не удивился, когда б она там приподнялась над землей, взлетела даже выше храма и сверху как-то особенно взглянула на нас своими смеющимися глазами, словно пересчитывая, как пастух своих овец, в последний, может быть, раз изучая и вовсе не кликая за собой. Повторюсь, я не увлекся, не потерял голову. Меня даже не потянуло на исповедь, как это было в некоторых эпизодах с Олюшкой. А о чем кричат у церквушки потертые молодые люди, обступившие Ариадну, занимало меня, уверяю, не больше, чем в недавнем прошлом состоявшийся, хотя и без озвучки, обмен мыслями между Фисташеком и Подперчиковым. О, конечно, мне до крайности интересны все эти балаганы и чуть ли не оргии, время от времени сотрясающие стены административного корпуса нашего музея, я много думаю о них, а имея дело с рассказами очевидцев и некоторой надобностью их записывать, тщательно отбираю зерна, которые с той минуты и становятся отборными, плевелы же откидываю прочь; полагаю, существуют правила для подобных исследований, и я в сущности склонен им следовать, отчего и пытаюсь рассматривать указанные безобразия как одну из форм общественной жизни, очень любопытную и в чем-то весьма поучительную. Более того, я отвожу им место в своей исповеди, как если бы они имеют ко мне непосредственное отношение, как если бы я связан с ними неразрывными нитями, опутан ими и готов предстать этаким Лаокооном, увешанным гроздьями мерзких тварей. Но мне подумать невозможно и представить страшно, что я, подвернувшись некстати, оказываюсь вовлеченным в подобного рода вакханалии, где бы они ни происходили. Не вижу себя подхваченным вихрем моды, какого-нибудь фанатизма, страсти к фантастическим развлечениям, не допускаю и мысли, что меня может подцепить как бы высунувшаяся из волн мирового океана рука и выбросить на берег, где как раз пароксизм помрачающего умы суеверия или нечто еще в том же духе. Я? С бокалом вина или бубном в руке, в тунике или голый? Отплясываю? Общаюсь с какими-то напыщенными или дурашливыми людьми? И на суровые черты моего лица самозвано ложится улыбка от уха до уха? Невозможно, немыслимо! Так и здесь: меня глубоко, до трепета, занимает Ариадна, но я и не думаю спускаться вниз, чтобы присоединиться к ней и сонму ее поклонников. Зато я был бы весьма доволен, вспорхни она и впрямь, взлети над нашими головами, а уж как бы смеялся, читая изумление и испуг на физиономиях свидетелей ее чудесного полета!
  
   ***
  
  Нехорошее это житье, когда ты в близком к помешательству состоянии и, чего доброго, вот-вот внезапно огреешь жену или даже что похуже сделаешь с ней, что и говорить, это положение бедственное и плачевное. Я не замышляю мстить за него Магне, хотя сознаю, что она ответственна и в известной степени виновна. В разумных и естественных пределах я, конечно, отомщу ей. Надо только понимать, что убеждение Магны, будто я очутился в пустоте, где меня проще простого взять, подавить или как-то легкомысленно обидеть, это обман, которому она поддалась и который отчасти я сам ей и внушил. Мое состояние может показаться странным, да оно таковым и является, но оно вовсе не гибельно, а равным образом я отнюдь не смят, ни уничтожен, вообще далеко не так жалок, как кто-то может вообразить. Стало быть, и моя предполагаемая "расправа" с Магной, даже если она будет выглядеть местью, отнюдь не должна свестись к нелепому взбрыку измученного и никчемного, ничтожного существа.
  Существует ли такая свобода мысли и воли, когда стираются убийственные границы и сознание, порывая с мирозданием, смиренно заключившим себя в вещи, достигает пределов неких идеальных сущностей и даже минует пределы, что бы они собой ни представляли, минует, не совершая при этом поступков, которыми оно, сознание, мыслит и о которых говорит? Можно ли убить жену просто тем, что ты, не спрашивая у нее согласия, выносишь ее в беспредельность обретенной тобой свободы?
  Потеряв веру, которой я, однако, и не имел никогда, я лучше понял, что без веры нельзя. Вера - это не Олюшкины псалмобормотания в пустом храме, а твердая уверенность, что твоя воля пленена высшими силами, сопротивляться которым бессмысленно и пожелания которых ты обязан непременно исполнять. Сделав эти выводы, я и поспешил напрямую к развязке своих отношений с Магной. Не возьму на себя смелость утверждать, будто в моих построениях идеально сходятся концы с концами. Может быть, в невольном смехе Олюшки над простотой разгадки моей драмы заключена своя правда. Так вот, если концы не сходятся в моей жизни, то что, спрашивается, обязывает их ловко и блестяще сходиться в моих мыслях? А в жизни они не сходятся только в силу несправедливого устройства мира.
  Я не знал ни сроков, когда сорвусь и полечу в бездну, ни что я, собственно говоря, сделаю. Я знал только, что дольше терпеть и, если уместно тут это словечко, мыкаться невозможно. О несправедливости же мирового устройства я сказал разве что для красного словца. Что мне за дело до этого мира, когда на кону моя судьба, так аккуратно и жутковато опутанная необходимостью разобраться с женой!
  Кстати, о полете - в бездну ли, в небо ли. Мне действительно предстоял полет, и я склонялся к мысли, что он будет похож, скорее всего, на прыжок. Я изменил направление, не убегаю больше от иного, не кричу истерически, пытаясь вырваться из его лап, а иду с улыбкой ему навстречу, а там неопределенность, неизвестность, поневоле очутишься на краю бездны, а затем... что же затем, если не прыжок? Но почему обязательно вниз, откуда такое представление? Поди разберись... Что это будет? через что мне суждено пройти? И другие вопросы. Самый первый из напрашивающихся: не смерть ли? Это смерть подступает, мороча меня всякой невразумительностью и таинственностью, притворяясь безымянной? А я прыгну? И окажусь в ее объятиях? Мне предстоит пройти через нее, некоторым образом сразиться с ней, победить, преодолеть, и лишь тогда я достигну чего-то? В подобных обстоятельствах нескромно было бы спрашивать, чего именно, но все же... Я и не спрашивал ни тогда, ни после; впрочем, еще будет время спросить. Можно прыгнуть - и ничего не случится, вот в чем штука.
  Благоразумный и обстоятельный, не делаю секрета из того, что меня не воодушевляли теории, которые довольно легко различались в духовном багаже Ариадны. Мало ли что там пригрезилось гуманным фантазерам об усовершенствованиях людского племени, о телесном приобретении способности подниматься в воздух и беспрепятственно парить, как птицы, или о нашем всеобщем превращении в некую гармоничную, превосходно мыслящую и завоевывающую космос массу. О последнем, о гармонии, подразумевающей единство всего видимого и невидимого, скажу, что этого единства и без того хоть отбавляй, даже заметно выпирают излишки. В самом деле, как еще объяснить тот факт, что мир держится, не разваливается на куски, если не той простой истиной, что все видимое и невидимое сотворено Богом и обязано постоянно учитывать свою зависимость от него, во всем, что бы ни случилось, усматривать ее признаки и свойства. И если почему-либо нужны доказательства существования Бога, то все сказанное только что о Творце и его творении и служит как раз наилучшим доказательством. Что же касается выпирающих излишков, так не время ли задуматься о том, что Богу угодно было устроить видимое и невидимое таким образом, чтобы не для всякой твари происходящее у нас, на земле, представляло интерес или побуждало ее вмешиваться в наши дела непременно с добрыми намерениями? Об этом стоит подумать, и многие уже думали, даже и задолго до меня, и я ли не поднимал тот же вопрос, вглядываясь в свое иное, но в настоящую минуту все-таки отложу эти гадания на кофейной гуще, раз уж заговорил о проблемах Ариадны и ее удивительной судьбе. Добавлю только, что мне даже неприятна, кажется чем-то отвратительным, внушающим чувство гадливости проскальзывающая частенько у людей убежденность, будто все видимое и невидимое, заодно с Богом, только и озабоченно, как бы нам удобно и хорошо, в отменном физическом и моральном самочувствии, жилось на земле. Генерально, мол, озабоченно! А тут как раз, я полагаю, дудки, выкуси, не проходит номер! Но что толку об этом думать? Так вот, теории Ариадны - пустое, но ее личность, ее, я бы сказал, самость крепко волновала и привлекала меня, и само волнение, которое я всякий раз испытывал в ее присутствии, было, в моем представлении, как бы поприщем, для того и устроенным (в каком-то смысле, надо добавить, вполне реальным), чтобы именно на нем я поискал точки соприкосновения как с ней, живой и действующей, так, в еще большей степени, с тем, кого философы, отвлекаясь от сосредоточенности на себе, любят называть другим. Я могу ошибаться, неправильно толковать этих философов с их замысловатыми суждениями, на что, между прочим, имею право, памятуя, как сами они вечно жалуются на ошибки, обвиняют друг друга в неверном толковании, в карикатурном стоянии на голове. Но, как бы то ни было, я понимаю так: другое существо, другая сущность - это, знаете ли, и созерцание, и зрелище всякой сущности в том ее виде, в каком она предстает замкнутой в себе и непроницаемой для стороннего взгляда. Мне кажется, в данном случае я не ошибаюсь и понимаю верно. А теперь подумайте сами, каково это, когда, чуть ли не нос к носу столкнувшись с подобной сущностью, с тем самым пресловутым другим, внезапно чувствуешь, что он как будто поддается и приоткрывается. Т. е. я уже про Ариадну... Внезапно сознаешь, говорю я, что она, другая, не раздражает тебя, как некоторые, не оставляет равнодушным, как прочие, а притягивает, и ты готов позаботиться даже о выявлении какого-то особого родства с ней. И еще ее имя, в сложившейся ситуации выглядевшее несколько надуманным, говорящим, разумеется, но ведь и притянутым за уши, а в то же время такое нужное и полезное. Как ловко оно буквально выдергивает из царящей в воображении неразберихи и ставит на видное место историю о лабиринте и спасительной нити, а что нужнее, если я действительно хочу разобраться в своих представлениях о другом или даже сам уже не прочь стать другим?
  Встречи с Ариадной сильно меня ободряют и многое мне дают, но эти встречи случайны, она, похоже, сама выбирает время для них и сама находит меня, и иначе быть не может, а об отдельном свидании я не смею и мечтать. У моей любви к ней нет почвы, в лабиринте я по-прежнему предоставлен самому себе, нить, обозначенная в ее имени, только этим именем и остается. Мои мысли о том, чтобы породниться с ней, как и подобает созданиям необыкновенным, выходящим из общего ряда, приобретают характер кощунства, невольно скатываясь в ту область простых хлопот и увлечений, где человек закован в такие понятия, как супружеская верность, долг, честь, ответственность, и где мне еще предстоит хорошенько разобраться, чего я домогаюсь от торгующей и поющей в храме Олюшки. Итак, у меня замыслы, надобности, порывы, но если, опять же, о характере какого-либо явления, то что же, спрашивается, я и впрямь знаю о характере того, что собираюсь совершить с Магной? Я все твержу, что, мол, имеется и растет потребность толкнуть ее, ударить, и этого будто бы не избежать, но знаю ли я в самом деле, что готовится и что произойдет? Положим, я хочу в единожды отпущенной мне жизни найти свой неповторимый, самобытный путь, а завладевшая мной сущность хочет - независимо от того, я ли к ней иду, она ли ко мне, - чтобы мы с ней уже совместно приспособились к существующему в мире порядку и чтобы я в конечном счете принялся добросовестно следовать ее построениям и исполнять ее пожелания. Но как далеко это может завести? Приспособившись к ближнему нашему окружению, я, стало быть, в перспективе должен приспособиться и к предметам и явлениям удаленным, я, например, должен буду уже почувствовать себя примиренным с архитектурным решением церквушки где-нибудь в Осло и с тем, что думает норвежский крестьянин или парламентарий, мимо этой церквушки проходя. Сущности, в ее собственных видах, это, может быть, для чего-то и нужно, но мне что в том за польза? Нетрудно вообразить какое-то быстрое движение, порыв, борьбу. Вырваться из тупика, из призрачности - вот что мне надо. Но если вся борьба займет только миг, а вырвавшись я обрету разве что право некоторым образом породниться с норвежским парламентарием или обнаружить общность с неким жителем Океании, потому как это будто бы истинная цель моего порыва... Так, что ли? Расправить плечи, взмахнуть крылами, взлететь и... влиться в пресловутый мировой порядок? Только и всего?
  
   ***
  
  Я, кстати, все задаюсь вопросом: как и для чего взбредает людям на ум сочинять повести вроде той, что пишет или уже написал Иннокентий Платонович? Можно подумать, что впереди у нас вечность и нам просто позарез необходимо как-то развлекаться, а нет, мол, лучшего развлечения, чем что-нибудь сочинять, пуская в ход силы ума и сердца. Я согласен, что и в условиях нашей недолговечности совсем не плохо развлекаться таким образом, и в высшей степени замечательно, когда при этом рождается настоящее произведение искусства. Но когда рождается всего лишь дикий опус, в котором чувственность карикатурно подавляет интеллект или наоборот, в котором не видим гармоничного сплетения ума и сердца в горячий, брызжущий огнем и светом клубок, а сами силы, пущенные в оборот, затраченные на порождение, оказываются смахивающими на бессмысленную жестикуляцию, на всплеск, слабо и глупо нарушающий тишь и гладь, - это же вздор, фарс!
  Многие любят воображать себя совершенно переменившимися; а то вдруг как будто проникают пытливым взглядом в некий потаенный мир и с упоительной готовностью к невероятным открытиям находят там свое истинное - выражение ли, воплощение ли, не знаю, как и назвать, свое якобы настоящее лицо. Гордятся потом собой, кичатся тем, что на самом деле они, де, иные, не похожие на прочих, исполненные тайны и какого-то неизъяснимого могущества. Еще часто прямо называют причиной преображения смерть, дескать, после нее начинается подлинное существование. Ну, там и неясности разные. Может быть, то существование коснется лишь души или ума, или даже вместе и ума и души; но хорошо, конечно, чтоб заодно уж сохранить и телесную форму. Видят себя одинокой березкой в поле, прелестным облачком, видят, разумеется, и сполна окунувшимися в райское блаженство. Но как это, однако, похоже на бред и блажь, тогда как для меня здесь вопрос страшный, чрезвычайной важности, для меня это уже, может быть, насущная проблема. Ведь если мою сущность впрямь вытесняет другая, пришлая и мне самому суждено стать другим, то что же победа той сущности над моей и вообще все это может для меня означать, как не то, что я должен умереть?.. Принять смерть. Уже, видимо, некоторым образом принял, уже она во мне развивается, осваивает меня, поглощает, впитывает... А иначе, если я не умру, как другой станет мной, вернее сказать, займет мое место?
  Поразительно, что чем ближе к старости, тем очевиднее Магна тяготеет к "мирскому", совсем, кажется, не думая и не заботясь о душе. Это у нее называется твердым следованием принципам. А в действительности это что-то о том, что я будто бы безоговорочно обязан обеспечивать ей благоденствие. Вот и весь ее нынешний принцип! Раньше она словно сквозь пальцы смотрела на мое несовершенство, а нынче голый принцип сделал ее угрюмой, раздражительной, и она объясняет постигшую ее перемену крушением возлагавшихся на меня надежд. Но в действительности крах потерпела любовь. Раньше она, любя меня, многое мне прощала, а теперь этот механизм милосердия и снисходительности растаял в ее душе, как снеговая баба по весне. И если я продолжаю любить женщину, а она уже не любит меня, как прежде, но живет со мной и даже хочет, чтобы я плясал под ее дудку, за что она, не исключено, снова меня полюбит, а к тому же если она занимает добрую половину дома, который я, к примеру сказать, мог бы за приличный куш продать своему другу писателю, а на вырученную сумму выехать с познавательной целью в Европу, - то почему же, с учетом всех этих обстоятельств и фактов, мне не ответить даже и преступлением на ее, Магны, измену и ее вероломство?
  Причину ее нынешней нервозности, как и тоски, я вижу в страхе смерти, внезапно поразившем ее, жестоко парализовавшем ее волю. Я остаюсь человеком гораздо более открытым и душевным, а ведь мое положение куда плачевнее ее положения. Она боится тьмы, небытия, утраты дыхания, зрения, сердцебиения, возможности ступать по влажной после дождя траве, кушать аппетитные блинчики и летней ночью пересчитывать звезды в небе. Ей предстоит при тех или иных обстоятельствах уснуть и не проснуться, окоченеть и исчезнуть навсегда, мне же, если я верно все "рассчитал", уготована, вероятно, совсем другая смерть - фактически при жизни, при том, что я, став другим, смогу каким-то особым способом созерцать свое новое бытие, но не смогу ничего поделать с тем, что я уже другой и больше от себя нисколько не завишу.
  Предположим, Магна действительно до последней глубины души прочувствовала, что сам я, по доброй своей воле, никогда не исправлюсь и не стану таким, каким она желает меня видеть. Как же заставить, принудить? Она принялась с назойливостью мухи, заполняющей комнату нескончаемым жужжанием, повторять, что у меня набирается все больше отрицательных качеств и это внушает опасения. Это и отвращение некоторое внушает. И я с тревогой спрашиваю себя: а вдруг это правда? Что, если я еще тот тип? Как быть, если я впрямь сомнителен и мое поведение в самом деле способно внушать опасения и подозрения?
  Переменившись же, под ее унылым давлением или в добром согласии с собственной волей, я все-таки останусь человеком, ни на шаг не выйду из человеческого ряда, а что будет со мной, когда тот, другой, выпьет все мои соки и вытряхнет из меня всю мою начинку? Кем я сделаюсь? Как буду выглядеть? Что станет моими потребностями, желаниями, вожделениями, что случится с моей похотливостью и во что выльются мои страсти? Вопросы щекотливые и, главное, волнующие, и мне, знаете, даже слегка неймется, я уж и не прочь поторопиться с превращением, чтобы, наконец, взглянуть на "будущее", примерить его, влезть в него, словно в какую-то новую кожу. Мне и смерть не страшна, когда у меня взбаламучиваются такие потребности и желания.
  
   ***
  
  Повторяю, легко вообразить некий взрыв эмоций, борьбу. Но в развитии. А вот причины и само направление... Допустим, смерть и будущее мне обеспечены, что ж, я, если вообразить их уже удавшимися, съездил бы в Гренландию осмотреться среди тамошних диковин, отчасти, конечно, поборолся бы и за более благополучное, чем видится, будущее всего человечества, убирая кое-кого из самых пакостных, вредящих общему счастью. Ведь возможен и высший суд, можно же подтянуть справедливость, искусственно поднять ее на высоту, позволяющую во имя огромной, даже бесконечной, как сам космос, идеи карать одних и поощрять других. Но самое важное в моем нынешнем положении это то, что не составляет большого труда - и полагаю, верю, что я и в этом прав, - представить себе все как уже некоторый свершившийся факт. Например, мне воображается почему-то зима, а не нынешняя летняя пора, и основополагающим вдруг оказываются высокий фонарь и летящий снег. Неважно, где и как мы с Магной найдем этот фонарь. Во всяком происшествии можно разглядеть что-нибудь таинственное и едва поддающееся толкованию, в складывающейся же картине следует, пожалуй, начать с такой загадки: с чего бы это нам отправляться на прогулку поздним вечером да еще когда метет, замело уж все и вокруг белым-бело? Но, предположим, у Магны побаливает голова и она как-то вызывающе на это жалуется. Хорошо, отправляемся на улицу. Мы в пустынном парке, там одиноко светит высокий фонарь. Думаю, не лишне высказаться определеннее, четче провести границы, некий водораздел: упомянутая голова побаливает слегка, а жалуется жена чересчур, не без наглости. Отчего же и не допустить главенствующую роль этого противоречия в последующем развитии событий?
  Магна держится в высшей степени строго и серьезно; она, если мне позволено так выразиться, академична. Сдержанная, стройная, гордая строгость существа, физически и духовно, по сути, слабого, придает определенный, но едва ли выразимый на человеческом языке смысл нашему походу. Я, зная всю невеселую, трагикомическую историю нашей семейной жизни и нашего разобщения, в эту минуту не чувствую отъединенности от жены, я мысленно нахожу свое место, свою нишу в самой ее слабости, о которой думаю беспрерывно, пока мы шествуем. В каком-то смысле я успеваю свить гнездышко и в ее женственности, а может быть, даже и в ее не то способе, методе, не то усилии, помогающем ей переставлять ноги. Живет ведь и живет, и хоть бы что ей! Живучая!
  Мы оба взвинчены - я почти весело, бесшабашно, она мрачно и чуточку надрывно, так что разговор у нас получается сумбурный, и вообразить его целиком и точно вряд ли возможно. О чем нельзя не упомянуть, так это именно об ее живучести. Я и упоминаю. Наши голоса звучат отрывисто, всякую мысль мы мешаем друг другу закончить, так что у нас не мысли, а непроходимые заросли, чуть ли не щетина, пакостное что-то, дебри, и все хаотично и резко, никакие не нимбы, а темь и чад над головами. Наконец оказываемся в кругу света, который отбрасывает высокий фонарь. Магна бесчеловечно, в ужасном и отвратительном безумии выкрикивает:
  - Никогда не признаю твоей правоты, не надейся! Ее попросту нет! Ты не должен жить так! Не смеешь! Я не хочу! Ты сетуешь на призрачность своего существования, а на деле всего-навсего превращаешься в идиота!
  Она не желает. А сделать из меня то, что ей представляется выгодным, полезным и справедливым, она не в состоянии.
  Моя жена катастрофически истончается и вытягивается под фонарем, в светлой мгле. Не скажу, что на ней лежит будто бы печать рока, обреченности или какого-то нечеловеческого величия, но в своей маленькой правде, в своей неприметной самости она поднимается на высоту, возвышающуюся над самой зависимостью от размеров правды, и у нее при этом прекрасное лицо. Не удержусь и выскажу предположение, нет, скорее недоумение, следующим образом выстроенное: возникает внезапно прекрасное лицо, - и поди разберись, к чему тут относится это "внезапно", если принять во внимание мою всегдашнюю убежденность, что моя жена чудо как хороша собой! Итак... Она безусловно готова пережить даже огромное душевное и духовное потрясение, исполинскую драму, но... пережить? Опять эта ее баснословная живучесть! И еще вопрос: во имя чего? Неужто ради достижения того, что многим, если не всем, достается без причин, по дикому недоразумению, без чудовищной необходимости переступать через столь немыслимого субъекта, как я? Т. е. просто-напросто ради продолжения жизни? Чтобы выжить, она готова на все?
  У нее в эту роковую минуту честное лицо, передающее неподдельную боль души и драму сердца, и в этом заключается трагедия. В полном изумлении я возвожу очи горе. Там звезды, о, звездное небо над головой! Я вижу фонарь, сверху на который как с гигантской лопаты бросается, сыплется снег, с причудливой и фантастической остротой вихрящийся затем на свету. И я начинаю сознавать, насколько все серьезно. Этот снег, с какой-то жуткой театральностью летящий от верхушки фонаря к земле, преображает наш тесный мирок в космическую безмерность, ибо, глядя на него снизу, задумчивый как кот, я уже не улавливаю, в каком направлении он летит, и сам словно втягиваюсь в бушующую воронку, отрываюсь от земли, уношусь в черно-белую прорву. И жена своим трагизмом на арене под фонарем вполне соответствует моему преображению. Но она способна так преуспеть в своем подъеме, что я и не поспею за ней, а допускать подобное мне жалко и не кстати. Подбежав к ней, я заключаю ее шею в тиски из пальцев, долго отъедавшихся на видах и перспективах ожидаемого вдохновения. Железные пальцы! Я стискиваю и стискиваю их. Душу... Как объяснить, что Магна переносит это молча? Возможно, я просто не слышу.
  Место на редкость глухое. Я оттаскиваю тело за круг света и бросаю в темноту.
  Странный миг: есть жена - нет ее. Кто так устроил? Иду домой, в тепло человеческого жилья. Кто-то мне крепко досадил, кто-то, задушив мою жену, погрузил меня в пучину горя и тупого отчаяния. Моя поступь тверда, пальцы сжаты в кулаки. Впереди маячат освещенные окна домов, они стремительно приближаются.
  
   ***
  
  Скажут обо мне: какие гнусные мысли бродят в голове этого человека, как дики и ужасны его фантазии! Мямлить не буду, т. е., случись подобный ропот, эдакий клекот возмущения, я бы нашелся с ответом. Рассудил бы... Одно дело, говорю я, кроить крепкие и резонные выводы, основывать позиции, ставить перед собой радикальные задачи и даже сознавать себя в некотором роде первопроходцем, а вот что я способен убить, это для меня звучит - откуда, однако? - свежо, как откровение. Как вообще явилась мысль, что ожидающийся и то и дело почти происходящий в моих недрах толчок несет в себе исключительно отрицательный заряд и подтолкнет меня непременно к пакостям, к скверным, непотребным делишкам? Как явилась, не знаю, а вот фантазии: лесок, или парк, Бог ее разберет, ту ночную местность, фонарь, снежок, удушение, фантазии эти, говорю, неспроста, о них не скажешь, что они ниоткуда, из ничего. Моя сущность замещается иной, неизвестной и, по моим догадкам, едва ли не сверхъестественной. Еще не реальность, и уже реальность. Затрудняюсь объяснить получше, а что касается моей неуверенности, этого робкого и гадательного "едва ли не", то его - к черту, прямо и недвусмысленно надо провозгласить: да, творятся со мной вещи сверхъестественные. Получается, и это по всему заметно, что я должен стать таким, как тот, под звездным небом и в завихрениях метели (как совместить одно с другим?) берущий за горло свою вторую половину, должен стать сильным, уверенным в себе, тем, кому открыты тайны бытия. А эти тайны зловещи.
  Гигантская мышца, исподволь развившаяся во мне, часто просто помалкивающая, но и распрямляющаяся вдруг, почти выстреливающая, во всяком случае ощутимо, более чем ощутимо наливающаяся страшной силой; и внушения ведь тоже имеются, проясняясь внезапно посреди всякой там возни и треска, слепливаясь в слова: я уже здесь, ты уже мой, - все это просто так, ни для чего, ни о чем, без продвижения, без последствий? Не может быть! Не должно быть. Давайте все это терпеливо и с тщательностью сообразим - мышца, ее могучий взмах в моих недрах, элементы иррационального, момент сверхъестественного - давайте сопоставим и постараемся смекнуть, или, может быть, спросим себя, зададимся довольно странным и, наверное, не вполне уместным вопросом: не мелковато ли, не безмасштабно ли вообще, чтоб при таком размахе, при таком, можно сказать, эпосе становления новой реальности я кончал каким-то суетливым дуралеем, набрасывался на жену, как последний негодяй? Если впрямь утверждается новая реальность, и утверждается она в условиях действия грандиозной мышцы, в сверхразумной обстановке, в сверхъестественной атмосфере, то почему же не устроить так, чтобы я устремился не в тьму убийства и моральной деградации, а к возрождению и преображению, к свету и радостям бытия? Почему у меня сфантазировалась вдруг смерть, а не торжество любви? Разве я из породы убийц? Я даже не из тех, кто упорно, уверенно замышляет и планирует убийство и только перед роковой чертой по тем или иным причинам останавливается. Я отнюдь не криминален.
  И, между прочим, еще надо спросить, куда это меня занесло, не сбился ли я с пути. Рассуждая так, как это сейчас со мной происходит, я ведь словно отказываюсь от направления к иному, к роковой черте, откуда у меня уже, казалось бы, запланирован прыжок в бездну, и возвращаюсь в прошлое, к состоянию отвергнутому и едва ли не высмеянному. Еще недавно я воображал натиск этого иного и свои попытки увернуться от него, виделось мне, как некий призрак, долго меня преследовавший, триумфально врывается на моих плечах в окружающую нас действительность, в мою реальность. Первым делом сокрушает он все, что подворачивается ему под горячую руку, ближайшее, ближних, а что ближе Магны, с которой я прожил бок о бок много лет, с которой бывал и счастлив? В этом случае понятны снежок, одинокий фонарь в вечернем парке, удушение.
  Но как они могут быть понятны, если я сменил курс, не убегаю от иного, а решительно шагаю ему навстречу, и больше, кажется, не вижу в нем ничего ужасного и опасного? Теперь я спешу к некой черте, я почти уверен, что должен ее переступить, и если при этом я сорвусь, обрушусь в бездну, тьму, даже смерть, то и затем, может быть, мои дела будут не так уж плохи. По всему выходит, что непонятна моя скверная греза. Повинен ли я в ней, не самый важный вопрос; это, может быть, и вовсе чепуха, мало ли что привидится, залетит в больную голову. Тут другое занимает...
  Ясно же: чтобы эта греза, эта галлюцинация как-то реализовалась и уже не моя хворая фантазия, а я сам, я лично стал виновен и понес ответственность, понес, собственно говоря, наказание, нужно болеть той самой действительностью, о которой я недавно упомянул, и той реальностью, которую я все еще считаю своей. Нужно болеть и нашим городком, и музеем, и своим домом, и Подперчиковым, и огородом своим, и великой Москвой, и костяным, рассказавшим мне о своем исчезнувшем брате и о своей службе за стойкой бара, и уж, само собой, Магной. Ненавидеть или любить, но, главное, не оставаться равнодушным, вот в чем штука. Но я, как видим, убегаю от этой реальности, и убегаю не потому, что потрясен и напуган своей болезненной привязанностью к ней и хочу отъединиться и тем самым прекратить воспалительный процесс, а потому, что она опостылела мне и я готов бежать от нее куда глаза глядят, предпочитая даже гибель. Разве не так? Похоже, что так. Но при чем же тут гибель Магны? Это ее расплата? А с моей стороны - месть? Не исключено, она шла, и продолжает идти, к тому, чтобы поплатиться (всегда найдется за что), но чтобы я, выскочив в своем бегстве на финишную прямую, вдруг вильнул в сторону, отвлекся, потащил жену куда-то в заснеженный парк и там ее задушил, это, как ни крути, выглядит несуразно. Говорю, повторяю, нужно очень болеть чем-то или кем-то, да той же Магной, чтобы мысль о мести захватила душу и сердце. А я в этом отношении наверняка здоров, по-хорошему здоров, даже в высшем смысле.
  
   ***
  
  Ничего выпирающе преступного во мне не было никогда, как не было, впрочем, и потребности выставлять перед кем-либо, в порядке назидания и завета, знаменитое "не убий". Я как бы стою вне всех вещей этого рода, и единственное мое реальное отношение к ним - понимание, что сам я никогда никого не убью. Мое негодование по поводу убийств, чем бы они ни объяснялись и ни оправдывались, носит довольно отвлеченный характер, я сокрушенно и осуждающе покачиваю головой - и остаюсь в стороне, на каком-то глуповатом, бесхребетном подразумевании, что в криминальных историях, например, обязательно должны кого-нибудь лишить жизни, а в действительном существовании этого быть не должно. А что я, измученный подвижками и судорогами становления, в котором, может статься, играю всего лишь роль подопытного кролика, вообразил себя набрасывающимся, словно крыса, на жену, что ж, это ясно говорит о скудости моего воображения и узости моих представлений, даже о моем ничтожестве.
  Так пьяница, которому неожиданно посулили миллион, воображает себя бегущим со всех ног в ближайший магазин за бутылкой дешевого вина, а вечно терпящий тычки и всякого рода ущемления в мечтах видит своих врагов поверженными и растоптанными. В той обстановке и той атмосфере, о которых я толкую, человеческая беспомощность и малость очень даже бросается в глаза. Так стоит ли удивляться, что представление о Магне как о мертвой вдруг въелось в мой мозг? И до чего мучительно! Я вижу уже ее кости. Вижу, как они лежат в могиле, во тьме земли. До чего, ей-богу, бессмысленны и тупы все эти метафоры о вопиющих из-под земли костях, о стучащем в сердце прахе, и каким впрямь беспредельным унынием и умиранием вообще всякой идеи бытия веет от закопанного трупа. И ее закопают, мою Магну!
  Пугает ли меня смерть? Если речь идет о Магне и ее более чем вероятном исходе, то нет, нисколько не пугает, а что касается меня, тут дело обстоит сложнее, в моем случае исход меня как-то смущает, что ли, хотя бояться я его совершенно не боюсь. Я готов к прыжку. Иной раз, взглянув на Магну и сообразив, что она боится конца, а ведь ей тоже предстоит этот самый прыжок, я испытываю мучительную жалость к ней; жалость и любовь, чувствую, что бесконечно люблю это несчастное, обреченное существо. Вот когда я понимаю, что не просто способен, но и призван смотреть на нее с какой-то огромной высоты и даже, наверное, звать ее, подманивать, привлекать к другой, лучшей, высшей жизни. Но сам я в отношении конца какой-то сугубо бестрепетный. А что, собственно, мешает мне вполне бесстрастно заглядывать в бездну? Разве можно увидеть в ней, в ее составе, в ее, как говорится, сущности, что-то определенное и окончательное? Присматриваясь к иному, от которого долго бегал, бессмысленно и беспорядочно, и к которому теперь решительно шагаю, я вижу, скорее, нечто живое, некую особую, в настоящее время ни мне, ни кому-либо из моих современников не известную форму жизни. И у меня есть - я так чувствую - все основания думать, что это "моя" форма. Она поглотит меня, прыгнувшего, я в ней претерплю, в ней я умру для реальности и умрет реальность, слишком долго меня одолевавшая, она изменит меня, придаст мне новую форму, я выйду из нее другим, истинным, тем, кто я есть на самом деле и кем мне по странной случайности не удалось стать на земле.
  
   ***
  
  И все-таки я смущен. Все как-то очень уж смутно и шатко. Откуда, спрашивается, эти дикие, больные фантазии, удушение, которое я будто бы задаю напоследок жене? Последний бред, кризис, предвещающий благополучный исход? Однако тот факт, что я не болен Подперчиковым или Олюшкой, даже глубоко симпатичной мне Ариадной, свидетельствует не только о моем полном здоровье. Он убеждает еще, что я, и не поспев пока с прыжком, весьма энергично осваиваю новые (или истинные, но позабытые) для меня формы бытия, неплохо обустраиваюсь и обживаюсь в роли другого. Но в таком случае снова непонятны снежок, фонарь, удушение. А с другой стороны, так ли уж понятно, что подразумевается и предполагается под прыжком, о котором я столько говорю? Когда прыгать? куда? как это должно выглядеть? Пока только и есть что переполох, сумятица; отдает и абсурдом. А все потому, что наши упования на некую "единоутробность" с Богом и наши грезы о вечном существовании суть не что иное, как иллюзии, сплошной самообман. Бесконечность и вечность - другая реальность, в которой мы невозможны, наш мир ограничен и короток, наш удел - рождаться и умирать; и даже в случае загробного бытия нам не избыть свою смертность.
  Может быть, для того, чтобы прыжок совершился, я и должен совершить что-то дикое, немыслимое, переступить через нечто существенное, способное внушать чувства и питать мысли, чуть ли не через чью-то жизнь, не бока намять, что было бы смешно, не кудряшки оборвать, а и впрямь отправить к праотцам, принести в жертву. В первый раз произношу это слово. Жертва! Раньше если и проговаривал его, то невзначай, по случаю, примерно сказать, для красного словца. Теперь, произнеся неожиданно и, положим, всего лишь мысленно, вздрогнул и огляделся по сторонам, как бы предчувствуя что-то, предвидя; возможно, что более или менее струхнул. Авель зарезал ягненка или баранчика, не помню, кого именно, и тем, как пишут, порадовал Бога, а Каин возжег охапку травы - и не угодил, не понравился творцу всего живого пущенный им дымок, не принял он его жертву. Какой в этом заключен смысл? Тут мне еще разбираться и разбираться, надо обмозговать все это хорошенько, обдумать не шутя.
  Замечу только предварительно, что как у Авеля с Каином был выбор, невесть откуда и как на них свалившийся, так выбор теперь появился и у меня, причем качественно, реально, с признаками и свойствами, словно бы в виде материального тела, а как и откуда, Бог весть. Но Магна, уверен, его различает, по-своему очень даже неплохо видит. Я ведь чувствую, что Магна, всем своим обликом проповедуя окончательную необходимость этого моего выбора и постоянно натыкаясь на мою уклончивость, готова самым решительным образом домогаться от меня последнего слова. Момент очень существенный; но и странный, поскольку в результате возможна комедия. С моей точки зрения, сама постановка проблемы в том смысле, что я-де должен оживиться и развлекать ее, вздумавшую печалиться, унывать и страшиться всего на свете, либо вовсе как-то исчезнуть с глаз ее долой, выглядит карикатурно. И разве не смешно, что для Магны это до крайности серьезно? Она, видите ли, устала от призрачности нашего существования и от моих уверток, от нищеты и моего краснобайства, которым сыт не будешь. Тут можно вообразить в комическом свете, как я стою перед ней и держу напыщенные речи, а она слушает вполуха и думает: ах, Боже мой, как надоело! Но она уже не допускала никакого пародирования, никаких сатирических издержек, и даже краешком губ не усмехалась на мои блиставшие порой остроумием шутки. Исключительно серьезный подход! И когда с одной стороны этот подход, а с другой напирает исполненная нечеловеческой силы мышца, когда ты словно между молотом и наковальней, отчего же и не взвизгнуть, отчего же не вообразить, что ты хоть кому-нибудь и как-нибудь, но отвешиваешь хорошенько по загривку, и самое лучшее, самое верное - именно ей, своей второй половине.
  Впрочем, все это фасад, лепнина и прочие украшения, все это внешнее, а я, однако, уже вполне созрел Бог знает к чему, и вот это-то как раз вовсе не шутка. Вспоминается, что Ариадной, образно выражаясь, обещана нить, могущая вывести меня из лабиринта, и в этой связи не лишне рассказать, особенно после указания на вероятие моего громогласного выхода из себя, что и с моей блестящей знакомой, даже, не побоюсь этого слова, подругой, случались порой удивительные эксцессы. Уж чего я никак не ожидал от нее, так это визга, перемены дивного веселого голоска на нечленораздельное завыванье, а ведь довелось услышать. Менее всего я расположен бросить тень на свою замечательную подругу, просто так сошлось: я, было дело, высказал догадку, что могу и, говоря вообще, вправе взвизгнуть, оказавшись между молотом и наковальней, - так отчего же не поговорить и о том, что "возвышать голос", да еще как, и хотя бы даже и без серьезного повода, Ариадне приходилось как раз весьма натурально, самой Ариадне, с ее-то светлыми и радужными теориями, с ее превосходными, на первый взгляд, обстоятельствами.
  - Дружок, - сказала мне Ариадна при новой встрече, случившейся на пыльной улочке, в тени большого дерева, у покосившихся деревянных ворот, за которыми в глубине унылого сада высился дом, похоже, давно заброшенный, - прекрасный друг, - говорила красавица, смеясь и о чем-то сокрушаясь, как будто отдаленная, с принявшим игрушечную светлую малость лицом, - вспомни вечер, когда на плоту я впервые увидела тебя, лучшего среди сидевших и пивших там. Говорил твой пылкий друг, озабоченный изящной словесностью и ее нынешним состоянием, но все, я уверена, слушали тебя, предпочитали твое молчание болтовне писателя-неудачника, а что было со мной, ты знаешь?
  - Ты прежде не посвящала нас в эту тайну, - с подростковой ломкостью в голосе, с потрескиванием пробасил какой-то человек, выныривая из-за моей спины. Он укоризненно смотрел на Ариадну, а на меня покосился с неприязнью.
  Мне уже представлялось, будто я тихо и в сущности случайно заглядываю в зыбко освещенный уголок, где моя возлюбленная разыгрывает, словно бы раскрыв грудь и сердце, еще одну свою жизнь, неистовую и неотразимую, прежде мне совершенно неизвестную и как бы, на мой взгляд, не водившуюся за ней.
  - А с бухты-барахты в любовь не посвятишь! - воскликнула она, отвечая вздумавшему мешать нам негодяю.
  Тот отступил, кусая губы. Я почувствовал вдруг такую тоску, такое томление... и ничего не мог объяснить себе, не знал, как и думать о происходящем, мне даже пришло в голову, что меня отравили и от яда я весь горю, изнемогаю, и это от яда меня прошибает пот, покрывает испарина, в общем, я сейчас умру...
  - Не буду осыпать вас упреками и обвинять, не до того, я думаю, ведь я склонен к размышлениям, а что понурился - это от задумчивости, - с многозначительным видом сказал издали отступивший, но не оставивший своего намерения вмешиваться малый.
  Как не помнить! - кричало все мое существо, а вслух выразить я не мог ничего. Я только смотрел на Ариадну всей, если можно так выразиться, мерой расслабляющей болезненности, которой она меня напоила, помрачила всего меня в один миг. Вдруг между нами, мной, счастливым, и Ариадной, нежно смотревшей на меня, крупным шагом прошел высокий, статный господин с окладистой светлой бородой, одетый, не в пример нам, бродягам, чисто и нарядно. Вышагивал он в цветной, пожалуй, даже крикливо цветной рубахе и черных лоснящихся брючках, плотно облегавших его массивные ноги. О себе скажу теперь, что волосы на голове у меня посветлее будут его бороды. А моя седа, моя бороденка. Франтом таким, как этот господин, никогда мне не быть. Это хозяин того дома за воротами, редко здесь бывающий, а только в действительности так оно, скорее, что это наверняка еще один столичный прохвост, мелькнуло в моей голове. Душная тяжесть навалилась на мою грудь, я, кажется, вздрогнул и испытующе оглядел наших, а затем устремил на незваного в высшей степени пытливый и даже сверлящий взгляд. И вот уже навернулось, подползло, придавило меня всего что-то чуждое, враждебное, как было со мной и вчера, когда я разговорился с женой и вдруг у меня в сердце взорвалось нестерпимое желание ударить ее, которое я с трудом, с огромным трудом подавил. Незнакомец остановился у ворот - о них я уже сказал пару слов - и воззрился на нас насмешливо и ядовито. Мне казалось, будто не человек стоит и усмехается над нашей простотой, а какой-то затуманенный и словно клочковатый образ, выхваченный из сонного забвения призрак; невыносимо, говорю, от него веяло чуждостью, преступной, да, преступной даже чуждостью. Я и забыл, что с нами Ариадна. Наши - так я теперь о них говорю, о временных и постоянных спутниках красавицы, они в эту скверную минуту представились мне брошенным стадом баранов, жалобно блеющих на ветер у чужого дома, в чужом городе, в непонятном мире.
  - Во что ты их втягиваешь, Ариадна? - сказал незнакомец, осуждающе качая головой. - Они уже тупы, их мозги затуманены, они одурачены, и все благодаря тебе. Что им понятно в твоих играх и забавах? Разве они о чем-либо догадываются? Нет, и отсюда туман.
  - Не тебе судить, я же считаю свои поступки правильными, - с достоинством возразила Ариадна.
  Светлобородый, корча новую ироническую гримаску, сознательно уменьшил свое довольно широкое лицо до копеечного и снова покачал головой.
  - Что за поступки? Только и было дела, что привести их сюда как стадо баранов?
  Я крикнул истерически:
  - Стадо? Вы принимаете нас за баранов?
  - Нас, местных? - поддержал меня кто-то из наших.
  - Тут мои земляки, и я никогда себе не позволял смотреть на них как на стадо... - говорил я, задыхаясь от гнева.
  Но бородач меня не слушал. Он сказал Ариадне:
  - И они будут толпиться здесь до бесконечности? Причем, заметь, даже не среди таинственных и волшебных кущей рая. Хотят проникнуть сюда? - как-то сдавленно вдруг вскрикнул незнакомец. - В этот запущенный сад? Это еще зачем? Зачем это? Томиться от безделья, жаловаться на усталость, бесчувствие, на то, что угасают их стремления и желания? И все это нужно только для того, чтобы они забыли своих жен и детей, свою привязанность к ним, свои привычки?
  - Что ты тут разговорился! - огрызнулась Ариадна. - С чего бы им слушать тебя и верить в твои слова?
  - Но они слушают, и я допускаю, что когда-нибудь они как раз тебе перестанут верить.
  - А если этого не случится?
  Я набрал полные легкие воздуха и выдохнул:
  - Это Минотавр, ребята!
  - Послушай, Ариадна, - гнул свое тот, - будут верить или нет, мне до этого нет дела. Мне нынче не до будущего, я живу сегодняшним днем. В этом городе иначе нельзя. И я хочу жить, любить, дышать полной грудью, а не валяться на земле, как гниющая ботва. Если что, я предпочту гибель, но не скудное и жалкое существование. Главное, что я до конца буду идти своим путем, - вскинул он голову и потряс кудрями, горделиво решая свое будущее, о котором минуту назад высказался пренебрежительно, - не сверну и на отставших оглядываться не стану. А эти, - кивнул в нашу стороны, - они люд конченый и по натуре - шкуры, за понюшку табака продадут.
  Я все думал о том, что переборщил и некоторым образом впал в слабоумие, назвав этого человека Минотавром, это было ребячество с моей стороны, не следовало так, глупо и несолидно вышло. Горестные мысли отвлекли меня от происходящего, и я как будто задремал, а когда очнулся, обнаружил, что сижу с отвисшей челюстью у ворот неизвестного мне дома, чем-то до крайности изумленный и обескураженный.
  Я направился к жившему неподалеку знакомцу. Мне посчастливилось затесаться у него в обстановку веселья и приподнятого духа, в доме этого человека, Христофорова (не грибника, а его двоюродного брата), собрались празднично отметить некое событие принарядившиеся, загодя смеющиеся и всем довольные люди, многих из которых я знал в лицо. Разумеется, я не выглядел среди них случайным гостем, но хозяин думал иначе. Мной все еще владело безумие, навеянное обращенными ко мне словами Ариадны, крепкими и воодушевляющими, овладела мной вдруг и сумасшедшая мысль о моем странном, ни на что не годном сходстве со светлобородым, - она словно пробежала воровато в сторонке и юркнула в щель, откуда теперь лукаво поглядывала на меня; я не остался к ней безучастен, а значит, и впрямь завладела она моей бедовой головой. Хозяин же еще у двери, когда я входил, попытался преградить мне путь. Он размахивал руками и что-то кричал. Я унывал, ибо мне воображалось, будто Ариадна провела-таки наших в сад, названный бородачом запущенным, а оттуда они все отправились в большое и прекрасное путешествие, оставив меня коротать дни в тоске и одиночестве. В эти минуты, не очень-то твердо заходя в ярко освещенный дом Христофорова, я ощущал, как глубоко скрыт настоящий человек, тот, кем не помешало бы стать всем нам. Ощутил и себя беспомощно и одиноко лежащим в каких-то темных недрах, из которых не выбраться, пока не прослышат обо мне и не узнают, пока не позовут и не откопают. Задвигался в груди голос, утверждавший, что отчаяние еще вовсе не заняло место существования, но было и грузно въевшееся знание, что, пройдя до конца жизнь с упрямой верой в ее единственность и неповторимость, я так и не испытаю сладости избавления от сомнений.
  - Моя жена больна, - вдруг отчетливо и с намеренной грубостью сказал Христофоров, окончательно становясь у меня на пути. Он указал на запертую дверь, за которой, как я знал, у этих добрых людей находилась спальня. - Не стоит ее сейчас тревожить.
  - Я не собираюсь ее тревожить, - возразил я.
  - Она и не узнала бы тебя.
  - Она что, в беспамятстве? Бредит? Тогда мне лучше на нее взглянуть. Я кое-что смыслю в медицине.
  - С каких это пор ты смыслишь в медицине?
  - По-твоему, я ни в чем не смыслю?
  - Поверь, ты не сможешь с ней говорить.
  - Я только взгляну на нее.
  - Зачем?
  - Ну, не знаю. Может, ты не то говоришь, может, она не больна, а другое... я должен убедиться.
  - Стал бы я тебя обманывать... Она вернулась вчера домой больная. Я понял, что это опять мой двоюродный брат, то есть они опять о чем-то говорили, а ты же знаешь, какой он... С ним кто угодно с ума сойдет!
  - Да хватит пули отливать! - воскликнул я раздраженно.
  Это мое замечание Христофоров явно проигнорировал. Он обобщал:
  - Я не хочу и не имею права стоять между вами. Она придет в себя, и вы снова будете говорить. Она уважает тебя. Но сейчас не нужно ее беспокоить.
  - А твой двоюродный брат, выходит, виновник всяких бед и разносчик заразы. - Я шагнул было в дом, но Христофоров упрямо стоял на моем пути. - Что это за праздник у вас нынче?
  - Не время праздновать, но приходится. Так, повод... А мой брат, конечно, еще тот гусь!
  - Он там с ней?
  - Это что еще за фанаберии и фантасмагории? - закричал Христофоров. - Это мое! Моя жена! А причем тут твои отвратительные высказывания? Зачем ты пришел? Зачем нам твои выкрутасы? Мы не хотим знать! Я не хочу! Никто тебя не звал!
  - Возьми себя в руки, - сказал я.
  Сновал и метался Христофоров. Царапая скрюченными пальцами воздух, он какое-то время этим обозначал слова, и можно было подумать, что его горло развалилось, как глиняный горшок, погребая в своих обломках голос.
  - Вот! Стоишь тут невозмутимо, как кабан, и толкуешь мне, как я должен себя вести, кто я такой, что мне надо сделать, как мне следует жить... А я хочу одного - видеть свою жену здоровой, а своих гостей веселыми и сытыми, и меньше всего я нуждаюсь в твоих советах. И брат этот двоюродный, бесполезный, гнилой, мне не нужен.
  Я возразил:
  - Подумай и скажи: как я могу поверить, что твоя жена не хочет или не может видеть меня, если я сам ее не повидал? Ты подумал об этом своей бараньей головой? Отправляйся лучше к гостям, а мне не мешай.
  - Ну уж нет, с ней я тебя не оставлю, если уж нельзя от тебя отделаться, если... ва-банк... то давай вместе к гостям.
  - Так-то лучше. Но ты признаешь свою вину?
  - Какую? - снова встрепенулся Христофоров.
  - Признаешь, что только по глупости взъелся за что-то на меня и приводил тут факты, которые... ну, скажем... не выдерживают критики? Признаешь, что из-за тебя, из-за твоих причуд и наглостей, больна сейчас твоя жена, а не будь ты так необуздан, все было бы иначе?
  - Я готов допустить и кое в чем признать твою правоту.
  Он отступил на шаг, пропуская меня. Его пальцы перестали летать и чертить, язык во рту сложился в гладкий путь, по которому слова бежали как тени.
  - Но тот, мой братец, он все равно... его не признаю... Просто не надо тебя ставить на одну доску с ним. Разве я хотел тебя обидеть? Это же чудовищно, что у меня с тем одна фамилия! Толпа, она принимает или нет, казнит или милует, а человек сложнее, он должен видеть в другом человека, а не то первое о нем, что ему приходит в голову. Мои гости примут, не обидят... Но я смотрю, ты как будто в тоске. Понимаю! У тебя столько ума, словно ты живешь уже тысячу лет, как же не затосковать? Поделишься секретом своего долголетия? Я, честно говоря, никогда не понимал, как ты можешь так долго жить. Для чего? Что это за жизнь? И ты не разучился еще говорить с людьми? Или твои слова обращены к самому себе?
  - Я же говорю с тобой, и ты меня понимаешь.
  - Вижу, слышу, - вздохнул Христофоров, - и не понимаю. Я не готовился к твоему визиту, не обдумал, следует ли мне понять тебя, если ты появишься и что-нибудь скажешь. А вот моей жене будет интересно узнать твой секрет. Эх, если бы не братец... Его ошибки и злые мысли - это теперь наша жизнь, наша с женой судьба. Больно, мучительно больно... Он ошибался, а мы отдуваемся.
  - Какие же у него были ошибки?
  - А ты не знаешь? Он всегда против ветра плевал.
  
   ***
  
  Стоило нам очутиться в гостиной, среди приглашенных (и, надо думать, посвященных), Христофоров принялся раз за разом вскакивать с дивана, бегать из угла в угол и говорить, что обещали прийти еще кое-какие интересные люди, важные, большие люди, а задерживаются, черт бы их побрал.
  - Придется ждать, - говорил он, нервно потирая руки, - не начнем без них. Будем ждать хоть до упаду.
  - И тебя не пугает это? - спросил кто-то.
  - Пугает? - вскинулся Христофоров. - Что? Скука ожидания? Бездна лет? Не пугают ли меня чужие жизни? Но чем? Почему бы людям не жить, как им хочется, не думая о том, что кто-то их ждет и без них не хочет или не рискует сесть за стол?
  Высказавшись, он низко опустил голову, и жалость тронула мое сердце; я сказал, коснувшись плеча этого страдающего человека:
  - Не огорчайся. Давай смеяться. Ты грустный... Твоим гостям было весело, а ты пришел и испортил им настроение. Теперь уже всем не до смеха. Но ничего... Отчего бы и не повеселиться опять?
  И тут ввалилась компания Ариадны, с ними и франт, шедший, разумеется, впереди. Не знаю, понятно ли, о чем я толкую, но иначе выразиться не могу: время оторопи, неких обмороков пришло, говорю я, вот только не берусь судить, насколько я забылся в этот раз. Пир, судя по всему, шел горой; и, полагаю, вполне естественно, что в какой-то момент он принял философский характер. Христофоров рассказал притчу. Мне все еще представлялось наваждением появление здесь Ариадны, а на светлобородого франта я и взглянуть боялся, таким чуждым, враждебным, подлым он мне казался, и в результате я не сразу сообразил, что Христофоров рассказывает о сомнительной связи, возникшей некогда между Иудой и Марией. Там, где проходил воинствующий креститель (не знаю, не явствует ли из рассказа Христофорова, что тут обязательно следует выговаривать этого известного героя с большой буквы), царило воодушевление и ожидание великих перемен, а когда появлялся мессия, радостное ожидание скоро сменялось разочарованием и гневом. На городской площади ждали трибуна и вождя, но приходил низенький, невидный, неопределенный человечек, хранивший молчание в окружении своих неказистых апостолов. Так явствовало из христофоровского повествования. Казалось, только и думал он, этот странный мессия, как бы поскорее избавиться от докучливого любопытства зевак.
  - Так куда же он идет? - вдруг громко воскликнул Христофоров, двоюродный брат героя (второстепенного) моего повествования. - Куда лежат его пути, которые, если верить пророчествам, следовало исправить?
  На городской площади ему не позволили свободно передвигаться, окружили со всех сторон с угрозами. Там же находился Иуда; он хотел приблизиться и получше рассмотреть происходящее, не болея душой за мессию, но и не желая ему зла. Не стерпев гнусных поношений, Марк выхватил меч, который всегда носил под плащом, и замахнулся на какого-то болезненно воспалившегося раба. Внезапно Иуда заметил девушку - она, как и он, тоже пробивалась в толпе, и ее красота сразу отвлекла его от главных событий той давней истории. Он не знал ее имени и судьбы, и потому она была для него как красивая игрушка, которой он мгновенно захотел владеть, но в толпе ее узнавали, и одни открыто смеялись над ее юродством, а другие спешили принять от нее невидимую частичку святости. Иуда догнал ее и, тронув за плечо, сказал:
  - Горлица, не сможешь пойти со мной, чтобы я взял тебя в жены?
  Он сказал это в шутку и в целях интригующей игры, а чтобы иметь шанс на достойное отступление, ухмыльнулся снисходительно и с каким-то поощрением, однако в общем-то мрачный, как всегда. Мария не ответила. Она бегло скользнула по незнакомцу взглядом, и в этом еще не было ничего достаточного, но она, конечно, не могла не отметить, что заговоривший с ней молод, статен и необыкновенно хорош собой. Что-то смутное пронеслось в ее доброй и нежной душе. Мария как бы испытала некоторое мимолетное удовольствие от встречи с этим молодцом, даже озабоченность и интерес. Но она скромно опустила глаза, не ответила, пошла дальше и тотчас забылась в своих благочестивых помыслах. Иуда не отставал, хотя ему уже пришлось почувствовать, что раздвоенное отношение толпы к девушке отчасти перенеслось и на него, давя в спину насмешками, а со стороны веривших в непорочность этой дивной юницы - гневом за покушение на их кумира. Мария, высокая и гибкая, шла, глядя себе под ноги, заметно наклоняясь вперед корпусом, и толпа бдительно расступалась перед ней, а по шепоту в толпе Иуда узнал ее имя.
  Меч Марка продолжал вращаться и сверкать в воздухе над головой раба, в испуге вытащившей черные уши на макушку, тогда как сам ее обладатель скулил и вертелся на месте волчком. От ужаса перед новым испытанием, случившимся на площади заштатного городка, у Иоанна перехватило дыхание, и он ожидал даже, что взлетит и установится над бушующими головами по-глупому разъяренных людей, но мы, сказал Христофоров, не будем о нем, нам до него дела нет. Тем временем Мария и поспешающий за ней на почтительном расстоянии Иуда все дальше уходили в глубь узких, спутанных переулков и терялись в них. С тех пор много воды утекло. Неопределенность в вопросе, не сталось ли тогда в переулках греха, только росла и росла, а о ней, неопределенности, мало сказать, что трудно и слова-то подобрать, когда хочешь разъяснить ее суть, она ведь еще и нечто такое, что нельзя оставлять без внимания, а тем более без наказания. Но подлинная сосредоточенность в подобном вопросе доступна лишь Богу, а люди, известное дело, недостаточно внимательны, будь же иначе, они бы проследили за соскользнувшей в переулки парочкой, и тогда, возможно, возникла бы определенность и, стало быть, обошлось бы без наказания. Бог, видя, что вышло как всегда у людей, сразу порешил вопрос о возмездии, и не то чтобы, надо сказать, кара обрушилась на смертных - в этом вопросе тоже, увы, имеется некоторая неопределенность - но что вменено нам было в обязанность нечто странное и поразительное, это же ясно, как Божий день. В том и заключается возмездие, что людям, понимающим Бога и внемлющим ему, был дан запрет ограничиваться символическими, равно как и безмясыми, жертвами и положено строжайшее правило использовать человеческие существа в качестве материала для жертвоприношений.
  Вот те раз, подумал я. И Христофоров, этот разнуздано глупый человек, о том же, о жертвах; и это в то самое время, когда я не шутя подумываю о вложении этого непростого и замечательно емкого слова в свой лексикон. Однако сама по себе христофоровская притча не вызвала у меня интереса, к тому же я сосредоточился, насколько это было возможно, на странной атмосфере, воцарившейся в занятом пиром доме, и просто-напросто пренебрег попыткой рассказчика взглянуть на меня многозначительно, с въедливой пристальностью. Он ничего не знал и не мог знать о моих планах. Как всякий отважно спускающийся в страшное святилище последней глубины, я искал в преследуемом мной человеке тот окончательный и совершенно убедительный предлог, ухватившись за который я имел бы веские основания утверждать, что вправе помышлять об убийстве этого человека. Убивать в действительности или только в помыслах - это дело решимости или, предположим, совести; я-то не дошел пока до этой развилки, и мне еще только предстоит остановиться на ней в горестном и трогательном раздумье. А преследую я Магну, и скрывать это не приходится.
  С Ариадной пришел некто Избавителев, человек, имеющий повсеместные снования, бойкий, разгульный. Он часто посещал питейные дома, где для полноты и экзотики веселого преображения облачался в вытертый до серости китель с полковничьими погонами. Это широко известный у нас человек. Пьяный, он всячески беснуется. Зимой китель он носит под пальто, скрывая, чтобы не возникало напряжения в свободно катящихся отношениях с миром, а когда внушительному камуфляжу не остается, по времени года, места на человеке, Избавителев проносит китель в специальном чехле туда, где его "военную" фантазию понимают и удовлетворенно приветствуют. В кителе Избавителев выглядит до упоения уморительно со своей бородой-лопатой и головой-клинышком; он бешено пляшет, завывает и кружится, крысой снует по полу и кусает танцующих дам за ноги.
  Этот занятный человек всегда любил в апофеозе очередного приключения прочитать стихи собственного приготовления, взбрыкивая при этом, скача на доставшемся ему в тот или иной миг месте, что твой конь играя крупным задом. У Христофорова он стрелой пролетел над полом - никто и ахнуть не успел! - и впился в стройную, восхитительную ногу Ариадны. С особым сладострастием он вонзил зубы в нежную плоть, не отстал сразу, не отскочил, и долго не отваливался, все высасывал, возясь на полу, сладкую кровь, с ухмылкой идиота на раскрасневшейся физиономии вслушиваясь в визг своей жертвы. Перед тем Ариадна беседовала поодаль от меня с франтом, и я, не скрою, любовался ими, ибо они были хороши собой и в высшей степени загадочны; мне до безумия хотелось узнать, о чем они так таинственно шепчутся, оба уже бледные, взволнованные, прекрасные. Мне чудилось объемное зарождение глубины между ними и то, как в нее уходит их разговор, а над ним смыкаются некие темные створки, делая его недоступным моему пониманию. Странное дело, Избавителев несомненно причинял Ариадне боль, иначе с чего бы ей визжать, как оглашенной, но она не убирала ногу и даже как будто вовсе не замечала присосавшегося к ней поэта, и если ее волнение возрастало, то, судя по всему, лишь за счет того, что она с новой и новой силой обращалась к своему вальяжному светлобородому собеседнику, страстно апеллировала к нему и что-то горячо ему доказывала. И это при том, что визг не прекращался! Она не отнимала у зашедшегося Избавителева свою уже израненную, истекавшую кровью ногу, даже ни разу не пошевелила ею, чего уж точно следовало ожидать, зато руками размахивала до жути, как-то, я бы сказал, неправдоподобно. Крутя левую руку так и сяк, она все тыкала указательным пальцем правой в запястье, указывая на что-то слушавшему ее внимательно, с непостижимой улыбкой франту, может быть, грозила самоубийством. Где уж было мне понять ее странную, полную необъяснимых загадок жизнь! Я мог только чувствовать, что она мне не чужая, и верить, что когда-нибудь она все же всем нам на радость поднимется в воздух, взлетит к облакам.
  
   ***
  
  В который раз спрашиваю себя: что же такое я навоображал о внедрившейся (якобы?) в меня сущности? Не слишком ли я уже стар для подобных фантазий? Может быть, то и впрямь зов приближающейся смерти тревожит и по-своему пугает меня, возбуждая надежду на чрезвычайный всплеск вдохновения, пусть последний, но истинный и изумительно прекрасный?
  Но разве у меня случалось когда-либо настоящее вдохновение? Мне известно, что оно собой представляет? Из каких ресурсов ему бы возникнуть у меня, и на что оно может направить мои силы? И если разбирать всерьез и анализировать с толком, то быстро выходит на первый план вопрос, что будет делать мышца, преодолев меня и вырвавшись в мир. Я не переворачиваю с ног на голову свое твердое решение не убегать трусливо от иного, а устремиться к нему, броситься в его объятия. Я всего лишь возвращаюсь к вопросу о характере этого иного, а это трудный вопрос, мной еще далеко не решенный и с особой остротой встающий в свете последних событий. Я рискую показаться смешным, но меня это мало беспокоит, так что я вполне уверенно заношу "снежок, фонарь, удушение" в разряд событий, а рассуждение, что несостоявшееся, мол, не годится причислять к событийному ряду (вот, однако, какой оборот придумали, надо же!), отметаю без колебаний. В моем случае можно, так я думаю, а разные там ряды и упорядоченность - это не для меня. Тут ведь важно спросить себя, продолжая все о той же загадочной мышце: не может ведь все тем и завершиться, что я удавлю жену. Ба, еще одна странность, больше на утверждение похоже, чем на вопрос. Но о чем и впрямь нельзя не задуматься, так это о нравственной окраске этого вымышленного и сфантазированного удавления, и вот тут-то, как ни крути, вопрос придется сформулировать всерьез и надолго, т. е. пока не будет решен. Можно увидеть в этом действие греха, хотя бы и того, извечного, первородного, но лучше, думаю, ограничиться более скромными определениями: неисправность, повреждение. Я неисправен, я поврежден. Сам здравый смысл подсказывает, что иное, поместившееся во мне, не есть полная и безоговорочная реальность, а всего лишь некоторое явление, отголосок и отблеск реальности, о которой я и подумать ничего не в состоянии. Обладай оно полнотой, я был бы давно поглощен. А теперь бросим взгляд на меня и зададимся вопросом, возможно ли, чтобы и я не обладал полнотой, хотя бы относительной. Как же я провел на земле столько долгих, по-своему ярких и увлекательных лет, при неполноте-то? Нет, она была, но произошел сбой, случилось какое-то повреждение, и теперь налицо моя неполнота и его, иного, неполнота, и единственный наш шанс на восстановление - в слиянии. А как соединимся в гармоничное целое, тогда посмотрим, каков я стану, как буду мыслить и что говорить! Кто мне докажет, что не великое будущее ждет меня?
  Получается, можно и в удавлении, проделанном, нет ли, усмотреть свой резон, т. е. если брать в высшем смысле и не по нашей приземленной логике; но все же... Главное, в какое сравнение с целым миром я могу идти, что значит мой масштаб рядом с его масштабом? Это только говорится так, что личность будто бы выше и значительней общества и мира в целом, а на самом деле я и прочие, каждый из нас лишь песчинки в огромной массе песка. И если мышце впрямь действовать где-то, то уж никак не в пределах нашей с Магной кухни и нашего с ней огорода. Пусть личность есть не что иное, как сама жизнь, бытие как таковое, и в ней, как в капле воды, отражается абсолютное, а человечество - всего лишь условное понятие, некая схема, все же целью прибирающей меня к рукам сущности не могу быть только я. Не может ею быть и Магна, ни тем более то, чтобы я удавил жену и на этом все кончилось, ведь коли бы так, то, принимая во внимание обстановку и атмосферу, вышел бы просто-напросто вздор. Став другим, а это, скорее всего, случится, я перестану замечать Магну, как бы даже и не узнаю ее уже, и менее всего заинтересует меня легкая возможность отправить эту женщину к праотцам.
  Но если все так просто объясняется, и если я, мысля столь необычно для нашей здешней среды, не могу же и в целом не быть хоть чуточку другим, из ряда вон выходящим, то объясните мне, откуда у меня черные измышления, тоска, преступные фантазии, неуемное желание прищемить хвост жене. Может быть, то, что представляется моей самостью, являясь как бы сочетанием моего бывания и сущности, определенной мной как иное, на самом деле образовалось не за счет вмешательства сверхъестественных сил, вовсе не в силу укрупнения, получившегося с прибавкой иного, невесть откуда взявшегося. Может быть, я только зря пробавляюсь всякими арифметическими действиями, делю да складываю, тогда как в действительности все обстоит гораздо проще, и надо лишь осознать, что в наличии рост и случился он сам по себе, т. е. это я вырос, вырастил себя, вымахал до невозможности. Я отрастил свою самость, как некоторые, и я в том числе, отращивают бороду, и все благодаря моему упорству, усидчивости, моей последовательности. Я овладевал культурой, знакомился с искусствами, мне случалось запоем читать книжки, и нынче это дает себя знать. Вот почему я в благоприятных условиях! Я не очень расторопен и рассудителен, да что там, не очень-то и умен, а достиг, однако, невероятных успехов, и эта любовно взращенная самость переросла отпущенные мне объемы, выступила за их пределы, за мои пределы, и теперь требует свое. Она взыскивает. И по праву! Я должен отвечать за то, что сделал с собой. По отношению ко мне она превращается, можно сказать, в силу высшую, едва ли не сверхъестественную. Она становится вертикально и принимает вид столба или лестницы, так что я имею все шансы достичь самого неба. Значит, не скачок мне нужен, не прыгать в бездну мне следует, а карабкаться вверх, возноситься, и как вознесусь, вот тогда посмотрим... И разве я говорю что-то неправдоподобное и глупое? Разве по-настоящему умные, не чета мне, люди не высказывали догадку, что можно завоевать бессмертие просто от избытка чувств, усердия, знаний, просто поработав над собой до седьмого пота? Ну, может, я рановато зарюсь на бессмертие, и мне еще надобно не один пуд соли съесть, прежде чем там что-то забрезжит, так ведь главное - идея, смысл, цель. Образ, а не призрак. Если у меня перед глазами образ бессмертия, ну, разумеется, относительного, тоже конечного, но вполне способного являться громадной, неслыханного масштаба реальностью, быть ею, а не призрак иного, как было до сих пор, - это уже кое-что, это уже совсем даже не мало.
  А удушение... что ж, ошибка это, да, закралась ошибочка. Но при том фоне, на котором я теперь предстаю, даже ошибка, моя собственная или со стороны закравшаяся, больше мира, и это легко доказать. Это просто увидеть по той легкости, с какой воспринимаются в новых условиях, при наличии великолепного фона, вопросы, прежде не только не находившие решения, но и дававшиеся с огромным, невероятным трудом, доходившие до меня так мучительно, словно им приходилось пробиваться сквозь мощные каменные стены. Ну да, возможность убить или, напротив, столь же легкая возможность пощадить, как и прочие штуки того же ряда, например, возможность не заметить, равнодушно пройти мимо или огрызнуться, как это частенько делает Магна; возможность облаять соседа или предоставить в его распоряжение свой носовой платок, или, вот, стоящая в том же ряду жажда путешествий и приключений, не выпадающее из этого ряда желание дочитать до конца начатую книгу, - все это, так сказать, проявления чувств и вообще явления, очень хорошо известные нашему миру. И они не совсем мои, они присущи, скорее, другим, прочим, но и я, зная, что я больше, вполне могу впитывать их, пропускать их через себя, даже в каком-то смысле играть ими. А дела у мира идут хуже некуда. Все то же насилие над вдовами и сиротами, бесконечное нанесение им обид. Мир, если вдуматься, мало хорош, ничем не лучше дерущихся в подворотне подростков и бессмысленно гогочущих в пивной завсегдатаев, не умнее Иннокентия Платоновича, не прекраснее Олюшки, не покладистей Магны. Обескураженный моей величавой мышцей, ее явлением, самой активностью ее вторжения, попавший в ту обстановку и атмосферу, где уже столь долго мучаюсь и Бог знает на что надеюсь я, покажет ли мир себя с лучшей стороны, вообразит ли нечто более достойное, чем вообразил я? Удавление, пытки, пушки, ракеты, не станут ли эти вещи и средства единственным его ответом на предполагаемые заигрывания потусторонних сил? История ссоры гоголевских стариков на самом деле история вечных ссор и драк между народами, и, вглядевшись в подвиги нынешних Нибелунгов, в похождения нынешних Синдбадов, поневоле хватаешься за мысль, что у человека все-таки имеется превосходство, заключенное в его надежде на загробное обитание, тогда как человечество этой надежды, а тем более возможности лишено. Куда ему и на что оно годится при таком-то ничтожестве! У человека тот же Гоголь, у человека Мопассан, Стерн и, например, Козьма Прутков, а что у человечества, кроме его безумных правителей и уроков истории, которым никто не желает внимать? Кое в чем мир не так уж плох, но я, если брать в целом и учитывать мою, как личности, вероятную привязку к потустороннему, все равно лучше, и, стало быть, я утвержден, упрочен в качестве имеющего право на вознесение. Выходит, я могу, не заметив Магны, миновав Олюшку, отмахнувшись от Мелкова, вознестись на небеса и там отлично продолжить свое существование? Это и есть секрет? так раскрывается тайна происходящего со мной?
  
   ***
  
  Сказал много и с энергичностью, а выходит, что сказанное, с точки зрения правильности и надежности, прочности, только тогда и принимает вид грандиозного, довлеющего над миром построения, если рассматривать меня как человека вообще, человека без имени. А если посмотреть, каков я в действительности и что представляют собой мои обстоятельства, то не знаю, удастся ли избежать изумления смотрящему, когда в поле его зрения ничего существенного не обнаружится. А это более чем возможно. Я и сам порой не понимаю, что со мной происходит и на каком свете я нахожусь.
  Не исключено, подобное недопонимание владеет и Ариадной, а оттого-то я втайне и живу какой-то приятной надеждой на наше скрытое до поры до времени родство. Причем это как болезнь, вообще такая штука, что непременно вылезет, и ты его, недопонимание, залечил, закидал камнями, задавил в одном месте, что ж, оно тут же выскакивает и торжествует в другом. Ариадна, может быть, все прекрасно понимает, а оно, то самое, все равно владеет ею под видом невозможности понять ее саму, ее поведение в тех или иных случаях, ее стремления и цели. Разве можно понять, что это было, когда она визжала, укушенная Избавителевым, но как бы и не замечала ничего, не реагировала на боль и на этого суетливого дуралея, и был (ведь был же!) визг, а она знай себе доказывала что-то своему франтоватому дружку, жестикулировала исключительно для него одного? Это и в целом загадочная история, и еще следовало разобраться, что за отношения у Ариадны с франтом, но и без того было очевидно, что светлобородый очень не прост и занимает в жизни моей подруги значительное место. Учитывая, как нежно я любил Ариадну и до чего готов был приревновать ее к кому угодно, можно и не толковать с чрезмерным упорством о размахе моей неприязни к этому господину. Но сталось вдруг так, что он исчез, не так, правда, как это случилось с братом костяного, а в более цивилизованном и поддающемся рассмотрению порядке: просто отъехал на неопределенный срок, и, скорее всего, в Москву, как, говорят, и прежде с ним нередко бывало.
  Меня, естественно, занимало, как теперь, лишившись избранного собеседника и, возможно, сердечного друга, поведет себя Ариадна. Внешне ничего не изменилось, она была все так же легка, весела и готова к полету. Тем временем на шахматной доске всей этой бурной игры, затеявшейся в нашем городке вокруг Ариадны, меня передвинул на новое и не совсем для меня удобное место человек по фамилии Спасокукоцкий, один из тех, кто постоянно крутился при нашей красавице, а не мелькал от случая к случаю. Не в пример Избавителеву, Спасокукоцкий человек розово-чистенький и опрятный, как девушка, он пьет мало, от рюмки бывает возбужденно пьян и развязен, почти несносен, но через поразительно малый промежуток времени вдруг становится честнейшим образом трезв и приличен. Вскоре он выпивает еще рюмочку. Он обладает на редкость громким голосом и к тому же говорит не умолкая, как бы не слыша за шумом собственной жизнедеятельности другие голоса. Он не мнит себя литератором, однако в свое время, будучи еще горестным юношей, написал какой-то роман. Видите, как создается фон для самобытных и едва ли не творческих подвигов великолепной, умопомрачительной Ариадны! Спасокукоцкий знает массу анекдотов, историек, сплетен, нехитрых притч и рассказывает искусно, в лицах. О нем говорят как об основателе движения "радужников", т. е. людей, познавших истину, ибо после заветной рюмочки они видят или чувствуют, как над ними внезапно возносится и повисает радуга, архитектурой, размером и красой зависящая от темперамента и эстетического вкуса человека, восполнившего в своем организме алкогольный пробел. Довольно сказано о Спасокукоцком, будет, а вот он мне сказал:
  - При таком неотъемлемом сходстве с нашим общим другом Ловчим, как у тебя, странно, что ты до сих пор не потеснил его, так что, пока он в отъезде, будь добр не отлынивать, самое тебе время озаботиться на предмет местечка возле его жены.
  Спасокукоцкий и еще говорил, объясняя, что речь вовсе не обязательно идет о неких непристойностях и непотребствах и что можно, опираясь на нашу человеческую разумность, просто слегка поразвлечь женщину, пока она волей обстоятельств разыгрывает роль безутешной вдовы. Ясно, что Ловчим звался убывший франт. Другие услышали Спасокукоцкого, и нельзя было его, громкоговорящего, не услышать, и подхватили его идею; не берусь судить, относится ли это и к Ариадне. Моя воля выглядела уже изрядно надломленной в карнавальной атмосфере, царившей вокруг Ариадны, и была, собственно говоря, придушена таинственностью роли этой женщины в моей судьбе, поэтому я в ответ на изыски Спасокукоцкого лишь забормотал что-то невразумительное, забредил. Я был как в чаду и опомнился, вошел в разум, лишь когда очутился наедине с легкомысленной особой, готовой безболезненно стирать швы между новым и старым, беззаботно творить жизнь с помощью свободных и наглых прикосновений снующих бок о бок с ней людей, а историю вершить словами, кем-то беспечно брошенными. Надо сказать, что подкинутым этой даме я оказался не без давления со стороны "полковника" Избавителева, он едва ли не силой притащил меня к мнимой вдове. Перед тем как удалиться и оставить меня с Ловчей один на один, Избавителев, Спасокукоцкий и другие оглушительно прокричали, что вот же он, наш Ловчий, это он, как вылитый, вернувшийся, воскресший, просто поразительная копия. "Вдова" смеялась и хлопала в ладошки.
  Когда служба доставки исчезла с глаз долой, я взглянул мимо Ловчей в распахнутую балконную дверь на быстро вечереющий день и на жутко, с пугающей прямизной стоящие близко дома современной архитектуры, но это был не вполне мой взгляд. Что до моего, то он нащупал в некой тьме существо, тотчас отозвавшееся, заговорившее со мной, принявшееся въедливо и развязно осуждать мою новую возлюбленную:
  - Да ведь противная же баба, ты присмотрись... не совершай ошибки... что ты в ней нашел? Жирная, морщинистая... Я понимаю, я не должен вмешиваться, унижаться, просить. Мне говорят: не мешай чужому счастью, держи себя в руках, не лезь. Но я всегда думаю о чем-то подобном и знаю, что мое поведение сродни безукоризненному. Делай, что хочешь. Но если ты думаешь, что эта гадина - твой добрый ангел, то ты ведь, поди-ка, заблуждаешься, я знаю, поверь мне. Уж я-то знаю! Ты не там ищешь, не туда смотришь...
  Я помотал головой, прогоняя наваждение. Было заметно, что Ловчая несгибаемо добра; еще только недоумеваешь, что она такое, а она уже, глядишь, отогревает подобранного на улице котенка, и он тихими божьими глазенками смотрит на мир с ее колен или из-за толстого отворота ее пальто, если дело происходит зимой. И это высшее. Спасокукоцкий и Избавителев отвели меня к ней на погибель, рассчитывая таким образом убрать от Ариадны, вытолкать из их компании, а между тем... не умысел ли это самой Ариадны, не брошенная ли ею нить? И я принял Ловчую. Да, я поразвлек ее, но в этом не было ничего непристойного, у меня и мысли не возникло зайти далеко, проделать что-то смахивающее на измену. Я? Изменить Магне? Мне вдруг стал донельзя неприятен и ненавистен франт Ловчий, и я, откликаясь на радикальную, почти уже катастрофическую перемену в своем отношении к нему, принялся более или менее энергично копать в надежде разобраться, что заставляет славную, добрую толстушку жить с ним. Что и говорить, я разглядел ее теплую душу. Я решил, ощущая сильные веления духа, что сейчас словно встану живой из гробницы и заговорю с ней о справедливости и милосердии, затем стану искать ее расположения, доверчивости, сговорчивости, желания выслушать мою исповедь. Почти то же, что с Олюшкой, только не совсем тот случай, поскольку мучило ощущение, что доставившие меня к Ловчей люди гнусны, оно-то как раз смущало, мертвило, мешало вольно и безоглядно разговориться. Как только улеглось первое волнение, вызванное обретением места возле столь прекрасного человека, как Ловчая, я начал осторожно подбираться к теме ее мужа. Ловчая лукаво прищурилась: я шел перед ней в своей пытливости как на ладони, нащупывая почву, пугливо разведывая, - так она видела, ибо ей казалось, что я совершенно открыт и приспособлен к сложившимся обстоятельствам, как кукла. При всей своей проницательности она все же ошибочно решила, что я побаиваюсь ее мужа, а теперь, напитавшись благотворным общением с ней, еще и преисполнился умилительного почтения к нему. А общения ведь было пока всего ничего. Внезапно Ловчей взбрело на ум легким щелчком по носу восстановить меня в улыбчивой и невзыскательной усредненности, предпочитающей никак не посягать на удалившуюся и остающуюся неприкосновенной сущность ее благоверного.
  - О-о, Ловчий! - воскликнула она после с немалым воодушевлением. - Подобного ему еще поискать нужно!
  И она поиграла пальцами в воздухе над моей головой.
  - А что же он собой представляет? - спросил я сухо, недовольный ее обращением с моим носом, а она усмехнулась, и мне ничего не оставалось, как добавить: - Естественно, не чета мне.
  - Если понимаешь это, так чего тебе еще, Ловчий?
  Я забормотал:
  - Он - Ловчий, я - Ловчий...
  - В этом вы сами разбирайтесь, - отмахнулась Ловчая.
  - Меня любопытство разбирает, простое любопытство... Все же - личность он, этот твой муж. На него посмотришь...
  - Ты не смотри, - перебила женщина, - не смотри, что он с виду заносчивый, весь такой высокомерный и как бы надутый...
  - Отчего же, мне это нравится, - тоже перебил я.
  - Вот ты, к примеру, ты... ты даже за собой не следишь, за своей внешностью, за одеждой, ты изношенный и буквально паскудный, а есть, которые заносятся... Нелюди такие, мелюзга, мерзавцы. Как рыбешка из воды выпрыгнут, а там и опять в воду, в грязь свою, только и выходит, что сомнительного сорта фейерверк. Он же... он другой породы. Будешь умницей, пай-мальчиком, если поймешь и признаешь в нем белизну, совершенство, голубую кровь. Ты посмотри, Ловчий, - и теперь она как бы нарисовала мне в воздухе образ мужа, - он же чистенький всегда, ухоженный, на нем не найдешь лишней складочки, и пылинка на нем дольше секунды не высидит.
  - А в смысле супружества он каков, соблюдает чистоту в своем отношении к тебе?
  - Его порой от зеркала не оторвешь, все губки в трубочку вытягивает, глядя на свое отражение. Уж как следит за собой! И дока по части косметики. Не знаю, поверишь ли ты в такую хрень, но он губы себе мажет бесцветной помадой, чтобы не трескались на ветру, и что ты думаешь - не трескаются! У него под рукой всегда десяток-другой тюбиков с кремами, пастами, с мазями разными, и он ими пользуется, а оттого гладкий, неуязвимый. Как не позавидовать? Он поладил с жизнью. Черт возьми! Разве мужчина не должен следить за собой? Ты протрезвей побыстрее, и сразу все поймешь.
  - Я протрезвел. Мне уже и не мерещится больше ничего, а то был там один в углу, да еще о присутствующих нелицеприятно отзывался... Я только не понимаю насчет этого самого Ловчего, чем же он занимается, сей блестящий господин.
  - В жизни?
  - Ну! Где еще, если не в жизни?
  - Он служит.
  - Служит? Ловчий - служит?
  - Он служит дворником.
  - Погоди, погоди, давай рассудим...
  - Ой, лобик наморщил! - рассмеялась Ловчая, тыча в меня пальцем. - Недоумевает, ах ты Боже мой, ну и простец!
  - Давай спросим себя: пристало ли быть дворником столь рафинированной особе? Ведь это нужно уже, чтобы миром правило полное легкомыслие и людей швыряло с волны на волну, а над ними было только забавляющиеся кукловоды...
  - Но это для виду, дурачок. А настоящее дело у него совсем другое.
  - Вот как интересно... здесь целая вселенная, а я и не предполагал, проходил мимо... Так какое у него дело?
  Ловчая озабоченно нахмурилась:
  - Слушай, Ловчий, не хитри. Чего ты хочешь, что вынюхиваешь? Говорю тебе, есть такие персоны заносящиеся, может быть, в особенности среди женского пола, так ты их сторонись, вот и все, что от тебя требуется. Или еще, например, летучие мыши, что за мерзкая порода! И не мыши по большому счету, и никакие не птицы. А тоже чего-то домогаются! Но у тебя что, гаденькие мыслишки, да? - Она сложила пальцы в когтистое оружие хищной птицы и слегка оцарапала мне щеку. - Однако на его счет не заблуждайся. Он умеет делать деньги, но чисто и без опасности, не обижая закон.
  - А, значит, все-таки есть что-то скользкое... чуть-чуть, а есть? Роковая черта не так уж и далека? Какое-то есть все же подполье, какой-то подвальчик во тьме и со слизью на полу и с разными тонкими, вертлявыми гадами в слизи...
  Я самозабвенно рисовал картину вероятного уродства чуждой, неприятной, досаждающей мне жизни человека, которого мое разыгравшееся воображение не выпускало из земного ада. А ему, может быть, до головокружения хотелось упорхнуть в созданное им, не иначе как силой подлого и непостижимого надувательства, подобие небесных чертогов. Я воскликнул с горечью:
  - Какие же вы все мерзкие! Кроме Ариадны! И вы погубить ее хотите!
  - А что тебе Ариадна? - азартно подскочила на стуле Ловчая. - Что тебе до нее? И не про тебя она!
  Выкрикивая свои вопросы и утверждения, она, между тем, нежно и слабо шарилась возле моей воздетой в ораторском жесте руки, но вдруг резко выпрямилась и возвысилась над столом, за которым мы сидели, а затем медленно склонилась ко мне, приближая свое странно потрескивающее неразличимыми звуками дыхание.
  - Молчи и слушай, - таинственно шепнула она, выдвигая насмешливый глаз и светоносно свешивая его надо мной, как уличный фонарь. - Ты все равно не понимаешь героев нашего времени. Сам - не герой.
  Ого, шевельнулось во мне тяжко.
  - Тебе не понять Ловчего. Никто из вас его не понимает, и потому он держит вас подальше от своих дел, - говорила Ловчая.
  - А Избавителев, скажем, или Спасокукоцкий давно его знают?
  - Давно. Но и они не в курсе. Они его друзья, ходят, ходят в друзьях и всюду кричат, как оглашенные: мы Ловчему друзья-товарищи! А он дает им, как правило, трезвую оценку. Они практически ничего не стоят. Они забавны, и больше ничего. Но ты... да, миленький, вот тут вернемся как раз к нашим баранам... ты забавнее их, занятнее, ты мне как-то ближе, а я женщина с огоньком, даже, пожалуй, с придурью, и я могу быть с тобой откровенна. Ты не молод, как я погляжу, а вон сколько в тебе запала, энергии, инициативы. Вон куда тебя занесло! Еще немного, и ты лапать меня начнешь, под юбку ко мне залезешь. А в то же время и простоты хоть отбавляй... Ты, похоже, ничего не знаешь о том, что за фасадом, и что такое второе дно, тебе неизвестно, ты имеешь, насколько я могу судить, до смешного приблизительное представление о темной стороне. Ты стараешься понять Ловчего, но тебе это плохо удается, а когда особенно забеспокоишься - будет поздно, он уже далеко уйдет, не догонишь. И он знает это, он видит тебя насквозь. Он... ну как тебе сказать... величина, он величав, а кроме того, он отдыхает среди пустой и милой болтовни разных людишек, отдыхает душой, пока Избавителев и Спасокукоцкий валяют дурака.
  - Я вижу, ты от мужа в полном восторге, заглядываешь ему в рот и ловишь каждое его слово.
  - Из чего ты это видишь, голубчик? - тонко усмехнулась Ловчая. - Не говори чепухи. Я вовсе не гожусь на роль жены гения.
  - А он гений?
  - Он? - Женщина перевела дух, готовясь выпалить важное и необыкновенное. - Он особенный, и я его люблю. Ты ничего себе в голову не вбивай, все твои домыслы на мой счет ломаного гроша не стоят. Вижу, ты ищешь тонкое место и хочешь пронырнуть, мол, там тонко, я прорвусь! А это по меньшей мере странно, такие твои поползновения. Хочешь проскользнуть... а куда? Без мыла в задницу лезешь, а зачем? Ничего ты до сих пор не понял и, наверное, никогда не поймешь. Ловчие мы!
  - Ты объясни.
  - Я говорю тебе, он вдумчивый, серьезный, внушительный. Он делает большое и нужное дело.
  - Но какое? Вот ты упомянула Ариадну, а это важно, я, наверное, лучше и Ариадну пойму, если ты просто и доходчиво расскажешь мне про Ловчего. Ведь они, кажется, как-то связаны.
  Ловчая покачала головой и засмеялась:
  - Потом все узнаешь, вместе со всеми. Когда все ахнут.
  - Не собираюсь я ахать. Ты лучше скажи. Заинтриговала - теперь скажи.
  - Не упорствуй, - отмахнулась она. - А то, получается, не в свои сани лезешь. Заносишься, что ли... Только они всегда худо кончают, которые заносятся.
  Я сказал:
  - Как же, это уж точно, что тянет побольше узнать о человеке, который производит на тебя странное и даже, прямо сказать, ошеломляющее впечатление. И если все вокруг еще твердят при этом, что ты на этого человека похож... как две капли воды... и что тут уже двойник, ты или он, и что оба вы двойники...
  - В другой раз скажу. А тебе пора.
  И она встала, показывая тем самым, что мне пора отправляться восвояси.
  
   ***
  
  Меня лишь расстроило это знакомство, а неужели нельзя было устроить так, чтобы расстроилась и прыгучая бабенка эта и после меня наткнулась уже на крошечного Ловчего, а не вымышленного своего кумира? Однако она только укрепилась в своих иллюзиях, если таковые у нее были, и впереди ее ждал, смутно маяча, Ловчий-титан, Ловчий-гений. Сколько всякой невообразимой чепухи примешано к человеческой жизни! Стоит это осознать, и мыслям легче, спокойнее. С невысказанным вопросом, как бы мне занять центральное положение в жизни Ариадны и что я буду представлять собой, заняв его, я пил, ел, танцевал. Хотя до обещанного Ариадной танца все как-то не доходило. Жизнь складывалась надуманная, глуповатая, как пустой бокал в руках пьяницы. Я еще не знал, что сделаю с Ловчим, точнее говоря, что ему от меня сделается, когда он вернется в наш чудесный городок и мне будет предоставлена возможность обнаружить перед ним свое главенство в сложившихся обстоятельствах. Мне казалось, что я ко всему готов. Ловчий темен, огромен, опасен, но и я не лыком шит. С точки зрения моих новых знакомых, по знаку Ариадны пришедших на смену прежним, я был безупречен во всем: не отставал в развлечениях, отлично справлялся с оказавшейся вдруг чрезвычайно модной ролью пожилого, умудренного богатым житейским опытом, украшенного большой эрудицией господина. А Ловчий не возвращался, и я не знаю, что по этому поводу думала Ариадна.
  - Вы блестящий малый, свой в доску, - сказал мне один новый в нашем кругу человек. - Сверкаете что твой лес сказочной осенней порой, воистину алмаз среди пепла, а при этом совсем не замкнуты, нисколько не герметичны. Вам бы, когда прочие взахлеб повествуют о своих действительных и мнимых достижениях, скептически ухмыляться, иронизировать, тиранить нас, грешных, насмешкой и всем своим видом изображать некую огромную и недоступную нашему разумению тайну. А вы - хоть бы хны! Должны ли мы думать, что вы так и унесете эту тайну с собой в могилу, не соблаговолив открыть ее нам?
  - Зачем что-либо другое? - возразил я. - Ходить надутым, действительно надувать щеки, пыжиться, придавая себе вид неоспоримого превосходства над всем сущим... зачем?
  - Зачем? А ну как помрете не сегодня-завтра, и мы так ничего и не узнаем? Нет уж, вы, пожалуйста, и щеки надувайте, и вид сногсшибательный на себя напускайте, а только скажите наконец все как есть.
  Разговор стал напоминать мне тот, что состоялся у меня с Ловчей. Поневоле улыбка тронула мои губы, и я сказал небрежно:
  - В другой раз, успеется...
  Вдруг нашу компанию как-то особенно встряхнуло и понесло, с чрезмерной горячностью, с нехорошим шумом покатились мы по пыльным улочкам. А ведь, дошло до меня, это я пригласил их к себе, вот они и возликовали. К счастью, Магна находилась у подруги, я это знал, надеясь также, что вернется она нескоро. В пути к нашему потоку незаметно присовокупились и Избавителев, и Спасокукоцкий, с некоторых пор отставленные. Вынырнула, кажется, и Ловчая; что она присоединилась к нам, это точно, но кто знает, в тот ли момент, когда мне показалось, что я вижу ее рядом с шагающей впереди Ариадной. Если бы хоть смутная догадка была у меня тогда о том, чем закончатся все эти похождения! Разве я не разгадал бы многое? Не сумел бы предотвратить? Но куда там, ни сном ни духом я не чуял, что беда уже на носу.
  По сказке Спасокукоцкого выходило, что я влюблен в Ловчую, а перед ее мужем благоговею. Все уже толпились в моем доме. Ловчий, рассказывал Спасокукоцкий, считает жену вещью, он выставляет ее напоказ и желает, чтобы она нравилась всем, и когда другой Ловчий, очарованный этой женщиной-вещью, преклоняется перед ней, тому, лучшему среди нас и первому после Бога, представляется, что тем самым оказываются знаки внимания и ему лично. Ловчий уверен, что боготворящая любовь другого Ловчего к его жене отнюдь не ухватиста, не зубаста, опасна не более, чем если бы этот другой полюбил, скажем, его превосходные, сшитые на заказ брюки. По мысли его воображения, другой Ловчий стоит перед ним с молитвенно сложенными на груди руками и бормочет такие слова: Ловчий мой, помилуй меня, спаси меня, молюсь на тебя.
  - Никто из этих Ловчих, - вмешался Избавителев, - не соперник мне. Было время, я норовил затащить Ловчую в темный угол и прицеловать сколько удастся, а она кишмя кишела в моих руках, пританцовывала, складывала пухлые губки колечком, смеялась и смотрела на меня возбужденно. Ловчего она принимала за колосса, задремавшего в кресле, меня - за шалуна, выскочившего из-под локтя этого колосса. Другая женщина, то и дело напоминавшая мне, что она моя жена, сердилась, видя столь неподобающие страсти, ее лицо багровело, брови грозно сходились на переносице, глаза жутко круглились. Вся ее надежда была на Ловчего: он, дескать, не уступит жену, отразит атаку. Теперь Ловчие множатся. И немало других перемен. Больше нет поблизости той моей жены, лучший среди нас и первый после Бога отбыл в неизвестном направлении, в его благоверной больше нет у меня надобности и потребности. Мы в каком-то доме. Хочешь не хочешь, а приходится спрашивать: что мы здесь делаем?
  - Скоро будут танцы, - сказал я успокоительно.
  Многие в этот вечер потешались над убожеством моего быта, над дранными обоями и сырыми, обваливающимися потолками, плевали на стены и на пол, пользуясь той возможностью покуражиться, какой были лишены в собственных домах. Мог ли я объяснить этим нелепым, взбесившимся людям, что неприглядный домик вполне достаточен мне и Магне, нам, которые стали призраками? Мое сознание выпало из этой дикой свалки, я что-то делал, чего потом не мог вспомнить, и очнулся уже только утром, у себя на кровати, одетый и один. Я долго приходил в себя, двигая слабыми членами, проверяя их на годность, и выводы были какие-то неутешительные и немощные. Жить не хотелось. Чувствуя свое лицо почерневшим, обуглившимся, я неистово, как поющий в экстазе негр, выворачивал белки глаз и светил ими прямо в страшный закат своей жизнедеятельности. А вчерашнее пухло в голове позорным и неизбывным наваждением. Я подумал, что лучше мне вовсе не жить, чем так тонуть и гибнуть, я подумал с тоской, что возле Ловчего, к которому я зачем-то подбираюсь, возле благополучного Ловчего, к тому же отбывшего невесть куда, я сопьюсь ненароком, передамся в скота прежде, чем добьюсь своего. И неужели для меня есть какая-то реальная важность в том, чтобы раскусить этого человека? А как же тогда Ариадна? И где, собственно, спасительная нить, обещанная ее именем? Я даже подумал, глядя с постели на мутное оконце, что я всем складом своего характера и организма предрасположен именно "свинтиться", как говорит Избавителев, "сойти с круга", как говорит Спасокукоцкий, запить до посинения, сгинуть и ничего не достичь. Появись он сейчас, этот Ловчий, я заговорил бы с ним подобающим образом, я бы совершил... Однако не появится он; исчез, растворился в воздухе, не видать мне его больше, как своих ушей. И я могу разве что загулять с Ловчей и тем покончить.
  Не загулять ли с Ловчей? Я отправился в кухню, сел за стол, опустил голову на подставленные руки. Неожиданно появилась Магна. Мы тут же и пустились бы в разбор полетов, однако наше внимание привлек шум на антресолях; что-то отчетливо завозилось там, над дверью в кухню, в тесном ящике, обычно забитом всякой дрянью. Я посмотрел, не вставая со стула. Кто-то страдал в ограниченности пространства и стонал, не находя необходимой для полноценного существования широты. Но вот распахнулась дверца, и наружу высунулись ступни человеческих ног с опрятно-розовыми пяточками, как будто еще не истоптанные грузом взрослой жизни, потом осторожно поползли вниз стройные ноги, обрисовалось мягкое облачко зада, влитое в голубые трусики. Все это маневрирующее присутствие плоти с трогательной беспомощностью повисло в воздухе, болтаясь в тщетных поисках опоры; человек, столь странно спускавшийся в нашу с Магной кухню, бормотал женским голосом:
  - Болеющую душой, исстрадавшуюся женщину загнали в несуразное, запихнули в гнусную нору...
  И еще какие-то неразборчивые слова летели в шелесте, который творило спускавшееся тело, а я уже узнал Ариадну и подскочил помочь ей, раскрыл объятия.
  - Пора, кажется, стать простой, доброй и великодушной, - заметила она, утвердившись на полу. - Избавиться от злых помыслов, если они имеют место, избавиться и вовсе от сознания, добиться, чтобы мир не двоился перед нравственным взором и вся нравственность стала покоем, безмятежным тлением жизни, кротостью и даже нежностью.
  - С меня довольно! - крикнула Магна и ударила ладонью по столу.
  - Это хорошая девушка, - солидно заявил я. - И она не заслуживает того, чтобы мы ее осуждали.
  Магна отрезала:
  - Все вы сумасшедшие.
  - Кто это все? - крикнул я.
  Ариадна, почесывая затылок, ждала, пока мы с женой выясним отношения. Магна, не проронив больше ни слова, вышла, и я высказал Ариадне свои догадки на тот счет, что с ней случилось вчера.
  - Вспомнили о твоей жажде полета, и разыгралась фантазия, запихнули тебя туда, как бы на высоту, поближе к небу... - Я указал на антресоли. - Что с них взять, пьяные люди. Я думаю, это Спасокукоцкий с Избавителевым сделали, их стиль.
  - Но ты любишь меня? - перебила Ариадна.
  - Конечно, - ответил я. - Только сейчас тебе лучше уйти.
  Она кивнула, соглашаясь. Я нашел ее одежду, помог ей одеться и проводил до калитки. Какое-то время смотрел, как она удаляется по нашей улице и тает вдали. Магна, успев сообразить всю комичность ситуации, вышла из дома, стояла теперь на крыльце, подбоченившись, и громко смеялась. Я казался ей шутом.
  
  
  Часть III
  
  
  ГЛАВА ШЕСТАЯ. ВЫБРОС...
  
  
  Помнится, я позавидовал спутникам Ариадны, предположив, что они из заброшенного сада, в который как будто не очень-то был расположен пропускать их импозантный человек с бородой-лопатой, отправились в замечательное путешествие. А ведь я и сам совершал в эти дни, и благодаря все той же Ариадне, путешествие, вот только это не осознавалось, не сразу, что называется, отпечатывалось в сознании, не было какого-то непосредственного, живого ощущения, что я плыву, лечу, лихо перекидываюсь из одного интересного места в другое, от человека к человеку. Иначе сказать, и плыл, и словно летал, а уж перекидывался так, что страшно и подумать, а ясного и тут же обдуманного переживания, что вот же, со мной происходит то-то и то-то, как ни странно, не было. Я словно блуждал и катался в тумане. Но люди-то занятные попадались! И одна Ариадна чего стоит. Трудно определить "художественную" ценность этого путешествия, что легко сделать, например, в отношении небезызвестных скитаний Одиссея, а о том, насколько определился я сам, и говорить не приходится. Впрочем, отчего же не поговорить. Еще вопрос, определился или нет тот же Одиссей, и я бы даже сказал, что внести ясность в этот вопрос совершенно невозможно, как невозможно и уяснить, что в нашем случае, моем и Одиссея, понимать под определенностью. Ну, какая-то определенность - как таковая - есть, а вот чтоб была работа над ней, т. е. чтобы определяться стало для нас своего рода деятельностью, почти что ремеслом, этого, извините, и не вообразишь, такое и не приснится. Тут циклоп наседает, там Сцилла и Харибда буйствуют, один эпизод резко сменяется другим, что-то оседает в памяти, что-то выпадает из нее, - а ты всякий раз четко и веско определяешься, мол, я тот-то, меня зовут так-то, я рожден для того-то, в моем прошлом много интересного, а в будущем мне предстоит сделать то-то и то-то? Думаю, в подобном смысле, при всей художественной и нравственной ценности его странствий, Одиссей не действовал, "не работал", он просто жил, как умел, выкручивался, выживал среди бурь и опасностей, и едва ли ему нужно было каждое мгновение твердить: я знаю, кто я таков. Так поступал, о чем я уже говорил в надлежащем месте, Дон Кихот, хотя сказать, что он твердил, это, может быть, чересчур поспешно и ни на чем не основывается. И все же тут какая-то странность, какое-то загадочное отличие ламанчского бродяги от нас с Одиссеем, и я подозреваю, что оно кроется в слове "знал". Он, похоже, знал, кто он таков, не думал об этом постоянно, не докапывался, не тщился разведать и узнать, а просто имел это знание, как если бы родился с ним. Так что и твердить ему было незачем, да и когда, если то одно приключение, то другое? Поставим вопрос иначе: допустим, имел знание, носил его в себе, но оно все-таки не шлем, не сапоги, следовательно, чтобы его носить, нужно было еще и постоянно знать о нем, думать, помнить. Конечно, раз "в себе", значит, это было у него делом внутренним, а носить что-то внутри далеко не то же, что носить на себе ту или иную вещь; так, и тем не менее... Предполагаю тут наличие какого-то особого инструмента знания и познания, которым владел Дон Кихот и которого нет у нас с Одиссеем, а оттого художественная, так сказать, ценность его странствий и приключений стоит особняком и никем еще не превзойдена. Я, положим, мог не совсем точно и правильно, с точки зрения логики или какой-нибудь другой науки, провести только что связь между предположением о наличии и определением ценности - Магна, кстати сказать, вечно упрекает меня за неумелость и какую-то дикость, как она считает, всяких сравнений и сопоставлений. Но я не ошибусь, если скажу, что при всей моей малости, при всей несравнимости и несопоставимости, при всем том, что я, разумеется, не иду ни в какое сравнение с Дон Кихотом и даже вовсе невозможно сказать, куда мне и тыкаться, когда возникает потребность с кем-либо себя сравнить, при всем при этом, говорю я, мои приключения последнего времени, начавшиеся с неожиданного появления Ариадны, заслуживают большого внимания. Я повидал массу интересного, дающего пищу уму и сердцу, жизнь успела за эти дни загадать мне немало загадок, намекнуть, что есть еще на свете много скрытого от меня и не всегда доступного моему разумению. Но всякое путешествие имеет свой конец. Это стало ясно в ту минуту, когда один малый из свиты, вечно тянувшейся за Ариадной, на ходу (торопился страшно, запыхался) бросил мне на улице, что ее, Ариадну, зарезали. Первое, что случилось со мной, когда до моего сознания более или менее дошло это невероятное известие, - я почувствовал: больше ничего не хочу. Не хочу своего и чужого, своего и иного... Смотрите! Сразу же очевидно и несомненно, что, сколько бы я ни продолжал этот ряд, это перечисление, будет упрямо выскакивать "своего" и не избавиться от него, никуда не деться. А много ли у меня этого своего, ему ли так неистощимо напирать и нахальничать? И самое обидное, что иное очутилось вдруг на последнем месте...
  Приключения закончились, но жизнь продолжалась. Результаты своего путешествия я обсудил с Магной, хотя понимал, что она обязательно найдет их плачевными и ничего не стоящими. Но мне было приятно переговорить с ней обо всех тех штуках, что я узнал и вытерпел за считанные дни своего знакомства с Ариадной, рассказать о разных людях и их загадках, послушать ее суждения, да просто потолковать с ней, возобновить в своих подзаросших мхом ушах ее милый голосок, не беспокоясь, что думает по этому поводу тайное существо, свившее гнездо в моей самости. Я некоторым образом и поставил ей на вид: видишь, я бываю в миру, выхожу в свет, не то что ты, сидящая сиднем и киснущая. На это она возразила мне, что бывает у подруг и те, кстати, уже посвящены во многие детали нашей семейной жизни, размышляют об этих деталях и задаются вопросом, как далеко мы зайдем в своем растущем старческом маразме. Более того, эти благоразумные и добродетельные женщины намерены серьезно поговорить со мной, чтобы тем самым наверняка ударить по тревоге за наше будущее, обуявшей их, и раз и навсегда покончить с ней. Так что будет лучше, если я не удивлюсь, когда в какой-нибудь из нынешних прекрасных дней одна из этих славных дам выловит меня в том или ином месте - может быть, на месте моего очередного преступления против совести и порядочности - и возьмет, образно выражаясь, в оборот, разъясняя, как следует вести себя настоящему мужчине, доброму семьянину и просто приличному человеку. Что же касается гибели таинственной девушки Ариадны, а еще не забыто, как она здесь, вот в этой кухне, полуголая сползала с антресолей и, нимало не встревоженная тем, что производит в высшей степени невыгодное впечатление, ковыряла затем пальцем в заду, с невинным видом глядя на нас, то мы не следователи, чтобы выяснять мотивы этого преступления, и не судьи, чтобы выносить приговор. Впрочем, с чисто человеческой точки зрения ясно, что тому, кто это преступление совершил, оправдания нет, что бы он там на свой счет ни воображал.
  - А когда же это она ковыряла пальцем в заду? - спросил я с недоумением. - Разве это было?
  - Естественно, - ответила Магна твердо и решительно, - еще как было!
  - Зачем ты фальсифицируешь, опошляешь, да еще в такой момент, в такую неподходящую минуту?
  - А другой пальчик, с другой руки, сунула в рот. Воплощенная невинность! А на лице написано, что еще та греховодница.
  - Да нет же, она почесывала затылок и сама была очень удивлена, не понимая, что происходит...
  - И ты теперь будешь со мной спорить? - перебила жена. - Я не говорю всего, и этому есть объяснение: о мертвых говорят либо хорошо, либо ничего. Ничего хорошего я о ней сказать не могу, поэтому тебе лучше не спорить и не будировать, не мутить воду, не выкликать то, о чем я решила промолчать. К тому же есть вещи поинтереснее. Расскажи еще раз о том гулянии у Христофорова.
  - Зачем?
  - Это была оргия?
  - Смотря, что понимать под оргией. Может, кое-какие элементы и были... Но меня больше заинтересовала и совершенно увлекла беседа Ариадны и Ловчего. Разумеется, я так и не узнал, о чем они говорили, но это было так интригующе и очаровательно, они казались героями романа, и я как завороженный...
  Магна без колебаний прервала мои сладкие воспоминания:
  - Героями романа, говоришь?.. Показались тебе героями романа? Так, начинаю понимать... А то все не могла смекнуть, с чего бы это Христофорову рассказывать дурацкие притчи. Да он роман пишет, и наверняка такой же циничный, как вся эта придуманная им небывальщина про Иуду и Марию. Он свои гнусные фантазии обкатывал, и все вы там представлялись ему шутами, а ты вон куда загнул - притча... Сам теперь посуди, в каком свете ты себя выставил и какие залежи глупости в тебе раскрылись. А жена пришла?
  - Чья жена? Христофорова? Нет, она ведь лежала больная в другой комнате...
  - Еще надо разобраться, с чего бы это она так расхворалась! Верить никому нельзя. И Христофоров тоже крутил... Тебя не насторожило, что он довольно странно отзывался о своем брате?
  - Они никогда не были дружны. Но меня больше насторожило, что он встал стеной и не хотел меня пускать. Я-то тут при чем? Я даже рассвирепел. Он был в каком-то замешательстве, назовем этот так, но с какой стати он решил отыгрываться на мне? Даже если у его брата интрижка...
  - А так оно и есть. Вот баба так баба! В ее-то годы, и с кем - с уродом, недотепой, с болваном, который не сегодня-завтра рассыплется!
  - Они вовсе не стары, и тот Христофоров далеко не болван.
  - Но ты-то сам... Седина в голову - бес в ребро? С людьми в самом соку связался, будто они тебе, доходяге, подходящая компания, чего же теперь удивляться, что они смотрели на тебя как на клоуна...
  Жена презрительно усмехалась. Мне стало не по себе.
  - Знаешь, Магна, - выдавил я, - раз ты такой мастер решать загадки, разгадай лучше... хотя это и не к спеху, ну, правильнее сказать, уже без надобности, но все же... отгадай ты мне просто ради интереса, что за человек Ловчий...
  - Я бы сказала, да тебе будет обидно.
  - Скажи. Я вытерплю. И не такое приходилось...
  - Да он был любовником твоей Ариадны, и больше ничего.
  - Чем же это может быть мне обидно? Ариадна... светлый образ, светлая душа...
  - А ревность?
  - Ну, хватит! - сказал я с досадой и на том прекратил разговор.
  А уже на следующий день я опять чуть было не ударил ее, бедняжку, мою вторую половину, сдержался лишь за счет невероятного усилия воли. И до чего же я все это ощутил и испытал, как говорится, на собственной шкуре: и мгновенную вспышку ярости, и железную мощь тела, готового моментально очутиться на удобной для нанесения удара позиции, и даже сам удар в его развитии, со всеми его перспективами и вероятными результатами, и словно бы голос разума, прошептавший что-то о несвоевременности, т. е. что еще не пора и пока будет некстати. Признаюсь, мое сердце нехорошо сжалось и замерло, дикий страх овладел мной, я ощутил себя так, как если бы нечто ужасное все-таки случилось и вернуться к прежнему состоянию, более или менее благополучному, уже нет ни малейшей возможности. С трудом до меня доходило, что как раз не случилось - пронесло! - и прежнее так же тут, со мной, и я его отнюдь не утратил. Но ведь сознавал же я, что лишь чудом удержался и не ударил, и ясно мне теперь было, что в следующий раз я, пожалуй, и не удержусь, вот почему с таким трудом я возвращался в прежнюю реальность и как будто заново осваивался в ней. Я чувствовал, да что там, знал уже теперь, как легко могу потерять ее, выпасть из нее и оказаться в катастрофическом положении. Это было страшно, скверно, тошнотворно. А началось все с резкого замечания раздраженной Магны в мой адрес. Казалось бы, дело житейское, и вполне могло завершиться обычной потасовкой, что часто случается у людей, даже и среди пожилых, но я-то видел: неспроста, ох неспроста все это! Похоже случившееся на репетицию, причем, кажется, генеральную, и Магну задействовали таким образом, чтобы она спровоцировала меня на вспышку необузданного гнева. Нельзя не отметить предельную четкость, налаженность работы, ибо словно сработал часовой механизм, когда эта вспышка была с крайней своевременностью пресечена во мне. Празднуют успех, мол, испытана моя боевая готовность и должна быть признана полной, а я, стало быть, не успел подготовить Олюшку и выставить ее в качестве своей защиты, на что в глубине души странным образом надеялся. Но где она теперь, эта Олюшка! Потускнела, стерлась, улетучилась... Магна уже использована, и возникает естественный в моем положении вопрос, понадобится ли ей провоцировать меня еще и в решающую минуту. Или обойдется без этого, как бы вовсе без нее? Может быть, я уже сполна и, я бы сказал, донельзя готов, созрел.
  Главное, теперь очевидно, что нами пользуются, нами играют. Мной играют, а кто, и, следующий вопрос, в чем смысл этой игры, где уж мне понять, нет у меня больше той собранности, что помогала мне раньше понимать подобные вещи. Я прежний окончательно превратился в тень, та моя часть, которую еще вчера я называл своей и которая наделяла меня свойствами, позволявшими мне считать себя личностью, нагло разрушена, практически ликвидирована, а вместо нее... машина, чудовищный механизм, нечто неслыханное, чужеродное, кошмарное.
  Возможно, мои дела не так уж безнадежны и нехороши, и я всего лишь преувеличиваю; а воспользоваться, например, той скрепкой, что помешала мне ударить Магну кулаком в живот, как я чуть было не сделал, и обойдется, знаете ли. Освоить этот замечательный метод борьбы с искушением, принять его на вооружение, всегда за него держаться... Но что я знаю о том, каков я теперь в действительности и как я выгляжу, если поглядеть на меня со стороны? Выгляжу ли я человеком, умеющим держать себя в руках? Или я уже абсолютно другой?
  
   ***
  
  Ариадну убили на улице, довольно неожиданно раскрывающейся возле церкви на вершине холма и с жуткой прямизной летящей вниз, в какую-то лесную глушь. Это на окраине, в том углу нашего городка, где я уже давно не бывал. Если согласовывать настоящее описание с административным делением, принятым у нас, то выйдет, пожалуй, что этот угол скорее отдельная слобода, но известно же, что простые люди не склонны считаться с административным делением, пока оно остается "на бумаге" и, затрагивая, может быть, те или иные их интересы, никак не затрагивает их общие представления о пространстве. Мы считаем тот угол своей территорией, хотя не поручусь, что он как-то волнует основных горожан и они впрямь бьются за некие права на эту территорию; не уверен, что многие из нас часто ее посещают, т. е. не реже одного раза в два или три года, по крайней мере, я уже и не помню, когда мне случалось в последний раз там проходить. Мне, когда я услышал о стрясшемся с Ариадной, представилось, будто на улице, где ее зарезали, с двух сторон идут дома, но, прибыв на место, я убедился, что это не так: дома шли с одной стороны, а с другой теснился густо заросший овраг. И в том, как улица спускалась от церкви к дороге, ведущей, в конечном счете, к центру города, на самом деле не заключалось ничего пугающего. Ариадну, со вспоротым животом, нашли поутру у какого-то коричневого свежевыкрашенного забора, но я не стал доискиваться точности в этом вопросе, там было полно коричневых заборов, и все они выглядели свежевыкрашенными, и все они были уже равнодушны к смерти нашей красавицы, ничего не думали и не помнили о ней. Складывалось впечатление, что этот замкнутый мирок, раскинувшийся по склону холма, замер и притих с обнаружением факта преступления, некоторым образом потускнел, но потом, когда труп убрали, а это, должно быть, произошло достаточно быстро, снова оживился и расцвел, засиял всеми своими великолепными красками и спокойно погрузился в приятный сон. Никого не было видать ни у церкви, ни у тех заборов, за которыми громоздились дома более или менее изысканной архитектуры, больше походившие на дачи, чем на обычное жилье простых смертных. Улица, весьма резко падавшая вниз, утопающая в зелени, озаренная длинными лучами вечернего солнца, была чудо как хороша, а церковь, поодаль от меня мощно встававшая над комьями тамошней мягкой и смирной, словно бы ватной растительности, смотрелась как величественная, самодостаточная, гордая.
  Невыносимая тоска охватила меня, ибо я понял, что больше никогда не увижу Ариадну. От Магны не отвязаться, и я от нее не отстану, а с Ариадной у меня все кончено, и это навсегда, без оговорок. Возможно, это нехорошо, мелочно и недостойно охваченного скорбью человека, но я не хочу упустить случай и не подтвердить свою давнюю, в каком-то смысле даже излюбленную мысль, касающуюся Магны. Что бы ни случилось, где бы мы ни очутились и кем бы друг для друга ни стали, нам с ней не избежать новых и новых встреч, столкновений и совместных прогулок, так освежающих наши замирающие и время от времени подлеющие отношения. Нам их, эти отношения, и в вечности выяснять! А с Ариадной - все, как отрезало; я чувствую, что так нужно и иначе быть не может.
  
   ***
  
  Можно было бы подумать, что убийство Ариадны и смертельная тоска, вошедшая в мое сердце на месте, приблизительно том месте, где ее зарезали, обернутся для меня разгромом, ударом, от которого я уже никогда не оправлюсь. Искалеченный, я буду ковылять от кровати к обеденному столу, от стола к окну, и, сидя у окна, буду тускло взглядывать на белый день, мои чувства угаснут, душа выветрится, а в уме, превратившемся в комок непонятного вещества, ни на что не реагирующий, прекратится движение мысли.
  Но видно, что не пойди я на роковой холм, осталось бы прежнее течение будней, сворачивающее иногда в тупичок печального воспоминания о красавице, и оно заставляло бы меня не столько мучиться, сколько рассматривать и обдумывать, фактически ощупывать нескладное мохнатое тело безысходности, рожденное на неуловимом дне болота и вдруг навалившееся на меня. Так могло статься, однако прибавка к убийству, к моему знанию о нем и, собственно, к факту, т. е., говоря вообще, к убийству как таковому, прибавка тоски, словно насильственно влитой в меня, помешала обычности, отмела накатанность уже волей-неволей, а облюбованного бытия. Я переброшен на совсем другую колею. Будь прежнее, как я горевал бы, вспоминая Ариадну, как сердился бы на Магну, только что не посвистывающую иронически, когда я пускался в рассуждения о светлой душе покойной! А я пускался, но это не вполне и в счет. Сочетание преступления и тоски дало совершенно неожиданный и неповторимый эффект. Не прибавление тоски к преступлению как если бы некоего следствия, и не тоска как причина злодеяния, а именно то и другое как равнозначные, независимые друг от друга и от меня части, по велению свыше ставшие одним целым. Необходимо дать некоторые пояснения, чтобы все это стало понятнее, да и я сам буду далек от четкого понимания, пока не разжую с тщанием, которого, надо признать, мне частенько не хватало прежде, когда Ариадна была жива и ее еще можно было спасти. Я думаю, тоска, окажись она и в этом моем случае известным и объяснимым чувством или, лучше сказать, переживанием, имела бы не те последствия, с которыми мне пришлось жить и о которых я расскажу позже, и тоской случившееся со мной на холме, когда я обозревал место преступления, я называю лишь потому, что не могу подобрать другого слова. Впрочем, спору нет, это, конечно, обычная тоска, давящая так, что хоть волком вой. И все же, прежде всего это видение, взгляд, мазки, брошенные самой природой, вечернее освещение, в каком-то смысле даже изощренный, хорошо продуманный и вполне освоенный стиль, развитый вкус, мощный, грубый наплыв вдохновения и в то же время тонкая готовность воспринимать новые формы, прекрасные независимо от вложенного в них содержания. В общем, это условия, в которых и рождается высокое искусство, и я тут оставлю в стороне вопрос, идет ли речь об искусстве как таковом, его сущности и принципах, или только о неких его образцах. Ведь мне важно сказать, что в моем случае речь идет именно о картине, и другой важности, которая так же выпирала бы, так же требовала бы свое, пока нет. Уже отсюда ясно, что я говорю о тоске как о картине, и это действительно так, ибо я говорю: тоска - а подразумеваю тот холм, церковь на вершине, угрюмый овраг, коричневые заборы, словно нежилые дома, заходящее солнце. И все это в одном объеме, в совокупности, упаковано, а сверху бантик, т. е., разумеется, и крепчайшие канаты, и надежного вида узлы, все как полагается, и хорошо бы еще усвоить, что кто-то все это аккуратно подгорнул ко мне, поближе, фактически присовокупил для пользования. Я бы сказал, что я так вижу, но "думаю" звучит более или менее нейтрально, а "вижу" пронзает дикой болью, которой я в те дни натерпелся достаточно и о которой меньше всего хочу рассказывать.
  Что убийство Ариадны - дело внешнее, из подвижного действия перетекшее в устойчивый факт, ясно само по себе, а теперь ясно, что последовавшая затем и выросшая в картину тоска не обернулась для меня неким осмысленным делом или действием, которому я бы внутренне отдался; она вовсе не могла вылиться в факт, затвердеть в нем как в особом состоянии. Она стала бы фактом, когда б кому-то, хотя бы и мне самому, вздумалось удивиться и подойти к ней во всеоружии умствования, тогда она, пожалуй, приняла бы форму факта, но это другая история, заниматься которой у меня нет ни времени, ни желания. Но факт то, что убийство и тоска, явления, повторяю, независимые друг от друга и от каких-либо моих волеизъявлений, стали единым целым, а кто-то это целое подпихнул ко мне, навесил, как вериги. И даже вмял в меня, в мою плоть, и дальше, в сердце и в душу, в мой все еще предпочитавший на тот момент бестолково метаться умишко. Не знаю, как все это лучше, доходчивей объяснить. По крайней мере, понятно, надеюсь, что выговоренное ранее о велении свыше хорошо увязывается с этим "кто-то", вырисовывающимся у меня, похоже, в гигантскую и грозную фигуру дворника с метлой. Только дворник этот непрост, абсолютно непрост, не тот, которым, если верить Ловчей, служит ее муж. Следовательно, мир все же пребывает в единстве, и "дворник" это подтверждает, запихивая в меня ужасную и прекрасную картину, привлекая меня и к убийству, совершенному на холме, в удивительном, можно сказать, мистическом, месте. Но если впрямь единство, как же объяснить мое твердое и как бы даже и не подлежащее обсуждению ощущение нашего с Ариадной разрыва, полной невозможности встречи в том или ином будущем? Видимо, Бог один, а пути к нему разные.
  И раз уж речь зашла о Ловчей, считаю уместным здесь же рассказать, что я побывал у нее, едва ли не сразу после холма, где я долго стоял ошарашенный, любовался Бог знает чем и в конце концов получил, от сочетания убийства и тоски, заряд безумной энергии. Но и в доме моего таинственного, столь своевременно - алиби все-таки - отбывшего, ускользнувшего недруга проснулась своего рода энергия, там вовсю шли приготовления и сборы к отъезду. И хотя действовала одна Ловчая, мне вообразились и невероятная сумятица, и карусель, и столпотворение, и все происходило в такой спешке, что я и подумать не успел что-либо о подозрительности этого убытия, столь похожего на поспешное бегство. Ловчая с досадой отмахивалась, ей было не до меня, я стал для нее нежелательным элементом, лишней фигурой в совершающейся с ней игре. Все-таки, я полагаю, она, учитывая, сколь велика эта игра, выбрала момент и взглянула в мою сторону - убедиться, что я ни в чем не подозреваю ни ее, ни тем более ее мужа, что я по-прежнему простодушен и далек от уразумения происходящего со мной. Кое-что в этом было верно: я действительно не понимал, что бы такое могло побудить меня связать в один рисунок гибель Ариадны, безвестность Ловчего, торопливый отъезд его жены. Ловчая даже усмехнулась, отследив мою беспомощность. Я действовал по причине огромной энергии, как ее следствие, ее произведение, но расторопности у меня не прибавилось, и к тому же я не знал, что мне делать с Ловчей и о чем с ней говорить. Я не ставил перед собой никакой цели. Ловчая схватила чемодан и бросилась на улицу, я поплелся за ней. Женщина наконец сочла возможным, уже несколько приемлемым для себя объясниться:
  - Ловчий срочно вызвал, дела у него, и, кажется, пошли в гору... В общем, парень, я нужна там, а здесь мне больше нечего делать, - кратко, отрывисто набросала она.
  Тоска, теперь как переживание, как испытание, внезапно охватила меня, и я... сказать, что подал голос, было бы неверно и не отражало бы действительного положения вещей... я проблеял:
  - К чему такая спешка? А как же Ариадна?
  Ловчая попыталась отскочить от меня, но чемодан был тяжел, тянул ее в мою сторону и словно отдалял, как ни странно, вокзал, отбытие и долгожданную встречу с преуспевающим супругом.
  - Какая, к черту, Ариадна, ее больше нет! - взвизгнула она. - Ты будто не знаешь, зарезали твою Ариадну, и вообще... тебя это не касается... - закончила моя как бы взбалмошная собеседница, сбавляя тон.
  - Но следствие, дознание... И этот твой Ловчий, он больше не дворник?..
  Тогда Ловчая зашипела:
  - Ты зря путаешься под ногами. Что было, то прошло, и былого значения у тебя уже нет. Отлетела Ариадна, превратилась в тень... И ты тут снуешь, ты тоже как тень! - Она вдруг выпучила глаза, уставилась на меня. - Ты сомнительный, ты скользкий, вот что, ты подозрителен...
  - А твой Ловчий не отлетел? И это дворник? Да он прикидывался, личину дворника на себя напяливал, а сам... хам, негодяй и больше ничего!
  - Говорю тебе, - шипела Ловчая, извиваясь под тяжестью чемодана и размахивая свободной рукой у моего лица; не дотягивалась, а вообще-то, думаю, норовила ударить, - отлетела паршивка, и пришло время не гадать почем зря, а жить так, как если бы о ней ни слуху ни духу и не было никогда ничего слыхать...
  - Давай помогу, - я протянул руку к чемодану.
  - Иди к черту!
  - Да не украду я твой чемодан, тоже еще драгоценность, подумаешь, сокровище какое, чемодан! Не чемодан мне нужен. Стану я руки об какой-то чемодан марать!.. - сказал я словно бы в сторону.
  - Я говорю, а ты не слушаешь...
  - Я слушаю.
  - Только не понимаешь ничего, шакал!
  - Шакал? Я? Удивительно даже... После всего... ты же сходство с мужем у меня находила!
  - Ты старый дурак, если поверил...
  - Вряд ли я много старше тебя, - перебил я, пытаясь рассмеяться. - Да, но, тем не менее возвращаюсь к вопросу и снова про Ариадну... Не тот разрез, чтобы я увидел ее в желательном для тебя виде. Не удаются тебе изображения. Я-то смотрю в настоящую минуту реалистически. Живого человека убили, и тень ни при чем. Давай-ка лучше управляться с резонами, а не заваривать несъедобную кашу...
  - Ты и завариваешь. А у меня ясный, правильный путь.
  - К кому обращаться, Ловчая? Кто приведет к разгадке?
  - Тебе-то что... у тебя и права нет, ты не следователь... нечего копать! Для чего зарываться? Не хочешь же ты получить по рукам?
  - Ты добрая, не глупая, приятная на вид, но твой до странности лихорадочный отъезд и что ты мне тут говоришь на прощание - это срыв, Ловчая...
  Я не успел закончить свое очередное высказывание, бесшумно подкатил и вдруг оглушительно выкрикнул таксист:
  - На вокзал, дамочка? Кидай сюда вещи и сама садись, подвезу за бесценок!
  Ловчая юркнула в машину, и мгновение спустя я остался один на разбитом тротуаре.
  
   ***
  
  Убийство и тоска имеют свои отличительные свойства, свои характеристики, а вместе, в слитности, они не дотягивают до того, чтобы характеризоваться с большой степенью точности и более чем допустимой погрешностью. Ну, разве что как мнимая величина. Ведь на деле они всегда разделены, несовместимы, понимаются лишь через различение. Я наделен способностью испытывать по отношению к ним те или иные чувства, стало быть, коль между нами, как следует из только что сказанного, в принципе возможны некие взаимоотношения (ибо и они могут как-то, и с немалой долей определенности, относиться ко мне), то дела эти, убийство и тоска, безусловно отдельны и от меня. Они стались по ту сторону реальности - пока не будем уточнять, какой именно, произошли не обязательно в одно время, а здесь и сейчас, при соблюдении одновременности, выразились (но это не преображение, и не простые отголоски) в особом выбросе, с которым выбросился и я. Правильнее, как может показаться на первый взгляд, было бы сказать, что я-де выброшен, но это не совсем так и в сущности безразлично, не имеет решающего значения. Произошел выброс энергии, и она меня подхватила. Будет она завывать в ночи, грозить кому-то - ужо я тебе! - буду и я грозить, буду подвывать, но пока обходится без крайностей. У Ловчей, так быстро и проворно улизнувшей, что я со стороны мог показаться просто нерасторопным, неорганизованным стариком, я был немного не в себе, но энергичность, с какой я действовал, даже если это не всеми ощущалось, была не заемной, а впитанной, освоившей меня по ходу дела и как следует мной усвоенной. Вот только было не совсем понятно, что я должен делать. После Ловчей зашагал по улице... Если быть точным, то вот так: в последующие дни я бродил по улицам, заглядывал в окна и в лица прохожих, сбивался с шага и недовольно вскрикивал в толпе, смотрел на туристов, выходил на главную площадь и с важностью, несуетно озирался. Под гигантским дубом, росшим там, стоял, набираясь монументальности, а началось все это у крыльца дома, из которого выскочила уносившая ноги Ловчая. Только выбежав уже с чемоданом, она, с некоторых пор переставшая называть меня Ловчим, сочла возможным заговорить со мной и кое-что разъяснить в связи с характером своего несколько неожиданного поведения в те минуты, а в доме том настоящий Ловчий то ли жил, как обычно живут обыватели, то ли служил дворником, в чем тоже не было бы ничего необычного, и вот, примерно в тех местах и начались мои бессмысленные блуждания. А дома на той улице, если брать сторону, где проживала Ловчая, заметно похожи один на другой, и говорить, что они, мол, замысловаты и выпали из сказок, о витиеватости какой-либо, не приходится; на противоположной стороне громоздятся прямоугольные, и уже бетонные, коробки.
  Произошедшее за пределами реальности не существует, я существую в пределах реальности, в этих пределах произошедшее вне их приобретает существование под видом другой, если ориентироваться на мое отношение к нему, реальности. В каждом из этих пунктов имеется неточность, и нечего и надеяться ее избежать, пока мы схватываем то там, то здесь и все наугад, без смысла и цели, без ума, как если бы мы не в себе. Неточность граничит с тем, что обычно называют мнимыми величинами, и многие настолько к этому привыкли, что и не замечают, как граница распадается и одно переходит в другое. Поэтому и дома в описанных только что местах - что деревянные, что каменные - так похожи, словно сделаны по одной мерке. Это уже давно никого не наводит на размышления, а меня загоняет в смутное состояние, никак не способствующее уверенности, что в следующий раз я найду нужный мне дом, если захочу снова поговорить с Ловчей. Между тем упомянутая неточность не представляет собой ничего злостного и ожесточенного, она не брыкается и не кусается что твой Избавителев, и ее легко устранить, приняв существование как таковое за основу каждого из перечисленных пунктов. Это проще пареной репы, если вообразить существование в виде мощного гвоздя, беспрепятственно пронзающего все те пункты, стержня, нанизывающего их на себя. Но если действительно легко вообразить себе нечто подобное, то не то что трудно, а едва ли и возможно допустить, будучи в здравом уме и ясной памяти, чтобы этот стержень возник из ничего. Он должен иметь происхождение, историю своего становления и развития, определенную цель, ибо просто так подобные вещи не возникают и быть лишь плодом нашего воображения они не могут. Тут на догадки, гипотезы и иллюзии никакой силы воображения не хватит, раз уж мы выяснили и твердо знаем, что, возникнув, подобные вещи должны двигаться, действовать, даже если они при этом не мыслят, не дышат, не спят и не пьют вина, а в противном случае они очень скоро будут признаны мнимыми и скинуты в кишение разных бесполезных призраков. Говорите после этого, что какой-то там стержень должным образом, нимало не пострадав, не разрушившись, не надорвавшись, преодолеет границы между всеми подробно перечисленными мной пунктами, иначе сказать - формами реальности, свяжет их в некое единое содержание и придаст последнему правильную, единственно возможную форму! Вот и выходит, что можно получить задание в другой реальности, в другом, яснее выражаясь, мире - я получил его в виде выброса энергии - и не знать, что делать, куда идти, как выполнить это самое задание, как примениться к нему, как хотя бы на йоту к нему приблизиться и как потом, если йота окажется непоправимой, достигать того, что многие, если не ошибаюсь, называют обратимостью, то бишь заново приспосабливаться к собственному миру, имея при этом на плечах груз малопонятной и все более и более неисполнимой задачи. Тогда не только дом Ловчей, но и сама Ловчая покажется похожей на все другие дома и на массу других людей, и на меня, и на луну, так грустно глядящую на меня с неба нынешними ночами. И я перехожу с одной улицы на другую, бреду куда-то, но для того ли я горячусь и скитаюсь, мыкаюсь, чтобы избежать опасности полного хаоса и смешения, чтобы увернуться от риска, который вынудит меня очертя голову броситься в неразличимость, а шанса выбраться назад невредимым, незапятнанным, обновленным, морально устойчивым, счастливо переломившим в свою пользу кульминацию некой драмы, шанса такого не подарит...
  И что впрямь легко подумать в подобных условиях, так это то, что в мире, способном давать мне завораживающие и невыполнимые задания, оставаясь при этом, опять же по моему отношению к нему, вымышленным, приносятся вполне реальные жертвы, и именно одной из этих жертв стала Ариадна. А предполагать, что столь важным и торжественным, пронизанным мрачной ритуальностью делом занялись бродяги, хвостом тянувшиеся за нашей красавицей одиозные и брутальные личности, было бы смешно. Я и Ловчего, как он ни величав, как ни отличался выгодно от нас, блудливых животных, хищно топтавшихся возле прелестной мечтательницы, не подозреваю; почти не подозреваю. Нет, здесь замешаны силы покрупнее, посерьезней! Наши же, все эти наши, кто бос, кто в рубашке с чужого плеча, все они, едва грянул гром, рассыпались, разбежались кто куда, попрятались по норам; бояться им нечего, что с них взять, на них, наверно, и не подумает никто, а все же боязно. Они как тени, но и тенями им быть жутко, тогда как из этих теней и в страшном сне не составится цельная, мотивированная картина злодеяния, не видать на ней ни грандиозного подъема церкви на холме, ни однообразных коричневых заборов, ни длинных лучей вечернего солнца. Каким мастером интерпретаций и импровизаций нужно быть, чтобы внезапно собрать их всех вместе, объявить, что они отнюдь не вне истории и что история, в которой они, может быть сами не желая, очутились, еще себя покажет, перебросить их из одного места в другое, и затем еще перебросить, и перебрасывать впоследствии, и изобразить дело так, будто они и есть негнущийся гвоздь, как в масло входящий в пункты, области и сферы, на которые я столь деликатно, но и с достаточной определенностью, вполне внушительно указал! Можно бы и не упоминать, но все-таки скажу пару слов о случайной встрече с Избавителевым и Спасокукоцким. Меня поразило, в каких невообразимо цветных, изощренно разрисованных майках они шли по нашему более или менее тихому городку, едва помещая грязные, разбухшие от неумеренных возлияний ноги в детских или женских на вид сандалиях. В обычной жизни они размеренно перемежали рюмочки и тосты с некоторыми действиями умеющей закабалять их трезвости, а в нынешней, смахивающей для них на встряску, словно понеслись в каком-то приключенческом фильме к чудовищному водопаду, зная, что захлебнутся и расшибутся, но нимало о том не тревожась и не горюя. А деловитости им, однако, было не занимать. Я не знал и не знаю до сих пор, чем занимаются эти двое, но, судя по тому, как спешно и энергично пересекали они нашу главную, насыщенную историческими данными и артефактами площадь, имелось впечатляющее задание и у них. Коллапс, подумал я, ошалело взглянув на них. Отнес это мысленное замечание к себе. И бежал за ними, размышляя вслух о сущности агонии. Они не остановились, не желали слушать меня, продолжали решительно шагать; возможно, не прочь были и притвориться, будто не узнают. Да, я несколько времени словно в беспамятстве бежал за ними. Я осыпал их вопросами и осторожно наводил их на мысль о жертвоприношении. Наконец Спасокукоцкий, едва повернув в мою сторону лицо и по-прежнему избегая моих быстрых, пристальных взглядов, процедил:
  - Зарезали... подумаешь... обычное дело...
  Обычно Спасокукоцкий слегка фантастичен, имея выразительный налет елейности, розов и обещает с возрастом растолстеть, а тут был непривычно тонок и словно даже стеснялся этого, может быть, потому так и торопился, что убегал, бегством спасался от преследующей его узости, сдавливающей в ниточку его тело тесноты. Свои примечательные слова он бросил резко, заметно охрипшим голосом, и по его заострившемуся лицу уродливо пробежала судорога. Думал ли он высказать соображение, что они, он да его не менее суетный напарник Избавителев, это "обычное дело" и провернули, по крайней мере, могли бы провернуть? Едва ли, он, скорее, рекомендовал мне вернуться в обыденность, успокоиться в ней и не совать нос куда не следует. А соображение, мол, это они... зачем ему делиться со мной подобным соображением? Будь это соображением, молодому человеку потребовалось бы предварительное умозаключение, что ли, и, высказываясь, он взглянул бы на меня значительно, а до того ли ему было в эту минуту ясно обозначенной у него спешки, деловой озабоченности. У меня застряли в горле слова, которыми я в более благоприятных условиях мог бы ответить. Конечно, был гнев, окутанный, как туманом, соответствующим пафосом, но он был как нечто происходящее параллельно и вовсе не обязывающее меня отвлекаться. Я отстал, и эти двое тотчас скрылись из виду, и с тех пор я их больше не видел, во всяком случае, не припоминаю, чтобы мы еще встречались, а вообще-то в таком маленьком городе, как наш, встречать то и дело того или иного человека, по каким-то причинам известного тебе, а то и всему нашему здешнему сообществу, попросту неизбежно.
  Присев на скамейку в сквере, где в начале лета московские гастролеры - а я уже уверенно полагал, что те мои обидчики, худой и толстяк, ничем особенно, впрочем, меня и не обидевшие, были не иначе как из столицы, - с неведомой целью продемонстрировали мне фокус с медальоном, я размышлял об ужасных вещах. Существа высшего порядка приносят в жертву низших, и совершается это отнюдь не в ходе естественного, задуманного самой природой пожирания слабых сильными, не из соображений революции или эволюции. Нет, в обществе, скрепленном идеологией человеческих жертвоприношений, а я его, словно встрепенувшись, приметил, это общество, и теперь с предельной остротой созерцаю, ссылаются на идеи, внушенные свыше, и действуют во имя сфер, откуда им эта жестокость была внушена. Но и в целом именно так выстраивается мировая логика, некоторым могущая показаться нелепой и даже отвратительной, тогда как она всего лишь объясняет и укрепляет единство мира. Везде, куда ни кинь взор, высшие несут прямую ответственность перед Богом, помогающую им нормализовать собственные дурные инстинкты, обуздывать непомерно сильное в иных случаях чувство безнаказанности. Но и низшие, как ни шатки, как ни безосновны они на первый взгляд, должны вносить известную лепту в общее дело, - им это четко сказано, и они в большом долгу перед Богом, их творцом, если позволяют себе не слушаться. Бог смотрит на них как на детей и многого от них не требует, всего лишь некоторой сознательности в вопросе отдачи, отдавать же им в условиях повсеместного торжественного, похожего на мистерию, единения с небом нечего, кроме своей жалкой жизни. И вопрос отдачи оборачивается вопросом самоотдачи - вот откуда общее дело поднимается до столь высоких понятий, как самоотверженность, самопожертвование, самозабвение. Но самости, разумеется, нет в этом списке, с ней, как ни крути, как ни берись, ничего поделать нельзя. У нее свои издержки и отходы, величавая и могучая, способная заменить собой целый мир, она, тем не менее, порождает и ничтожных эгоистов, как горе случается рожать мышь, и тут уж остается лишь надеяться на самое жизнь, которая умеет всякого наказать. А таких эгоистов, как, например, моя жена, еще надо поискать! Но картина, в общем, смотрится как нечто благополучное и утешительное, и жалобный облик покаранных отбросов не портит ее. На картине изображено упорядоченное существование, и любой здравомыслящий человек с удовлетворением высмотрит в этом празднике красок, буйстве светотеней множество символов, прекрасно раскрывающих иерархический порядок мира, не нами придуманный, и тот универсализм самой жизни, который совершенно не может быть понят умом простого смертного и просто должен быть принят на веру. Но понятен мне универсализм или нет, я, грешный, все-таки подозреваю, что здравомыслие, пожалуй, и изменит мне (или я изменю ему) в случае необходимости четко и, так сказать, окончательно, бесповоротно определиться со своим местом в столь прочной и жесткой иерархии. А к тому же Магна... Разве я желаю ей зла? А ведь ей указанная картина не сулит ничего хорошего. Я куда бесстрашнее ее, да мне и все равно, если вдуматься, а она, как я уже говорил, всего боится, кроме того, она еще и мелочно, по-дурочьи горда. Так и жди, что она заелозит, завопит, поднимет бурю в стакане, услыхав, что некие силы, мол, строят особые планы на ее жизнь и думают превратить ее в пепел. Это жалкое существо вовсе не случайно стало моей женой, я любил ее и молился на нее, но потом, со временем, незаметно пролетевшим в трудах и заботах, в постижении тайн бытия, превзошел ее, принципиально превзошел, духом и особенно умом. Да, много всего было в моей жизни, и хорошего и плохого, были и радости, были и огорчения, живал, бывало, от души, с огоньком, и Магну припоминаю куда как бойкой, весьма и весьма веселой, в воздушном, на ветру развевающемся платье, с открытыми плечиками. Что же до моего нынешнего превосходства, то превзошел до того, что и деваться некуда, и виновных в этом искать нечего, никто, по большому счету, не виноват. Но как же быть? Так вот, сейчас, когда Ариадна зверски убита и навсегда исчезла из моей жизни, а сам я стою на пороге больших перемен в своем существе и, собственно, в своей судьбе, я твердо знаю, что никогда и ни при каких условиях не принесу свою бедную жену в жертву и не дам согласия, чтобы это сделали за меня другие. Конечно, как в доме, бывает, заводятся мыши, так в моей голове время от времени заводились разные мыслишки, фантазии... Может быть, убийство и стало брошенной мне Ариадной нитью, которая выведет меня из лабиринта. Если так, то это лишний раз подтверждает мою новую, еще свежую и такую, сдается мне, плодотворную мысль, что Бог один, а пути к нему разнообразны и непохожи между собой.
  Однако я, прежде чем закончить рассуждение, или даже ряд рассуждений, еще спрошу: не опасна ли для нас, людей, эта божья единственность и абсолютность? не есть ли она источник не только разнообразных благ и удовольствий, но и всех наших бед, в том числе и гибели лучших из нас? Конечно, какой может быть ответ на эти вопросы... никакого! Можно разве что только до упаду, до самозабвения твердить, что зла, в отличие от добра, не существует, оно, мол, не обладает реальностью, а всякое пытающееся существовать зло Всевышний умело преобразует в добро. Пусть так. Из этого я могу сделать один вывод. Замечу попутно, что европейцы, как иноземные, так и наши, совершают невероятную глупость и сеют зерна зла, отказываясь от уже усвоенной ими, хотя бы и в муках, религии. Тотчас придет другая и завладеет обжитым местом, насадит свои законы. Я-то не отказываюсь. Да я, если сказать просто, без околичностей, не настолько глуп, чтобы отказываться от своего. Но вот богословие такая, знаете, запутанная и ненадежная штука, что от него как раз, может, стоит и отказаться. Однако вернемся к частному, к своим баранам. Я во многих отношениях стою теперь выше Магны, вообще крепко и непринужденно возвышаюсь над ней, но в существе своем, в основе, я совсем не лучше ее. И если ее грехи являются примерно теми же, что и мои, а в определенном смысле мои и есть, и если Бог готовит ей заслуженное наказание, а меня почему-то отставил в сторону, то я лучше выйду из тени. Из тени, или куда там меня задвинули, словно я надоевшая игрушка какая-то, выйду куда угодно, хоть на лобное место, пожалуйста, не побоюсь, не струшу, и приму на себя ей, моей жене, предназначенную кару. Это будет, говорю я, лучше, и тогда-то посмотрим, как запредельный умелец из зла творит добро, смерть возрождает к жизни, убийство прибирает в вечность!
  Рассуждение, подумал я, закончено. Так, по крайней мере, выглядело происходящее со мной. Мне показалось даже, что и энергия, выбросившая меня неведомо откуда и неизвестно куда, иссякла, и, не зная, как справиться с заволновавшимися, загомонившими слабостями души, я на мгновение утопил лицо в раскрытых ладонях. Такую позу где-то на окраинах мира принимают, наверное, те, кого называют пропавшими без вести. Тогда надо мной прозвучал мелодичный голосок:
  - Друг мой...
  Я вскочил как ужаленный. Мне вообразилось, что я увижу сейчас Ариадну. Но я увидел Мордикову, верную подружку моей жены.
  
   ***
  
  - Сиди, сиди, - сказала она, легонько, с натужной благосклонностью кивая, - ты сиди, а я постою, не хочу мять платье.
  А платье у нее было знатное, извлеченное, должно быть, из сундука прабабушки, и на ней, низенькой, застывшей, как бы вымершей, оно сидело как калечащее непривычный глаз оперение диковинной птицы. В далеком прошлом Мордикова бузила по принятым тогда правилам, но в положенный срок прочно утвердилась старушкой, с принципиальной строгостью судящей нынешние нравы и настойчиво приводящей примеры образцового поведения из своей старины. Словно бы для закрепления завоеванной позиции она и тело свое постаралась привести в надлежащий, по ее мнению, вид, иссушила его донельзя, превратила в крепенький еще сучок, а на лицо наложила толстый слой грима, белил, румян, в общем, Бог ее разберет, что она сделала с собой, на что решилась. Вышло гордо, неподвижно, опереточно; она и всякого резкого движения опасалась, чтобы не посыпалась с лица нахлобученная на него маска. Чучело чучелом, с испугом подумал я и устыдился предстоящего разговора (время действий пришло, пора принимать меры, откладывать больше нельзя, а тут, а вместо того...), обязывающего сидеть и под насмешливыми взорами прохожих покорно слушать сумасшедшую. Вернувшись на скамейку, я еще на миг уронил лицо в ладони, лихорадочно прокручивая мысль, что всегда смеются над выжившей из ума Мордиковой, а теперь станут смеяться и надо мной, и не где-нибудь, а в самом сердце нашего города, в небезразличном для нашей истории сквере, где часто бывают краеведы, а порой и сам Подперчиков, где не без вальяжности прогуливается в часы раздумий Иннокентий Платонович, где в любой момент может возникнуть, вдруг выкарабкавшись из наскучившего дома, моя жена Магна. Я подумал, что Христофоров, глядишь, прибежит сюда разыграть драматическую сцену с женой двоюродного брата, и тогда его бесконечные поиски гармонии, столкнувшись с примером явного распада личности, подаваемым Мордиковой и, добавлю, навязываемым мне, образуют сцену столкновения смешного и трагического, которую очевидцы, не лишенные эстетического вкуса, поспешат занести в анналы нашей маленькой, но разнообразной и в высшей степени интересной истории. Меня бросило в пот. Хотелось бежать, скрыться, даже исчезнуть из городка, как это сделал Ловчий, торопливо рассеяться в воздухе, как это удалось Избавителеву и Спасокукоцкому. Но Мордикова, говоря как на духу, вовсе не была сумасшедшей, и если у нее не все было в порядке с головой, то она, разумеется, вдумывалась в это не меньше, чем в печальную судьбу моей жены, всматривалась столь же пристально и критически, как и во все прочее; ее вдумчивость по мощи равнялась той, с какой она отдавалась заботам о теле, а выразительностью и какой-то, я бы сказал, чрезвычайной привлекательностью вполне соответствовала той устрашающей, чудовищной красоте, которую она сумела придать своему лицу.
  - Муж в заботах о будущем семьи протирает штаны на лавочке в людном месте, жена сидит дома одна, а мы уже не в том возрасте, когда баюкают малышей сказками, - сказала она рассудительно. - Нынче и думать нам нечего о нашем происхождении из детства, пора протереть глаза и осознать, что ничего необыкновенного, вопреки ожиданиям, с нами не приключилось, молодые годы давно растрачены и мы всего лишь одни из многих.
  Чувствуя, что странным образом примагничиваюсь к этой по-своему монументальной, даже как-то громоздящейся надо мной и не спускающей с меня твердого, неподвижного взгляда особе, я громче, чем хотелось бы, надтреснутым голосом произнес:
  - Но ты-то, как я погляжу, держишься, ты вся как легенда, как захватывающее дух баснословие...
  - Ты хочешь сказать, что я похожа на городскую сумасшедшую?
  - Упаси Бог, нет, совсем напротив.
  - А я похожа и не стыжусь этого.
  - Знаешь, - сказал я с чувством, - я давно собираюсь поговорить с Магной по душам, а теперь можно повременить. Ты прекрасно ее заменяешь. Ты говоришь ее словами, и я словно с ней говорю.
  - Я еще ничего не успела сказать.
  - Но я уже знаю все, что ты скажешь. А что касается Магны... разве я ее не люблю?
  Мордикова презрительно поджала губы:
  - Что ты знаешь о любви!
  - Побольше тебя. У тебя и мужа-то никогда не было. Любовники? Не уверен, что они водились. Ты жила исключительно в свое удовольствие, для себя одной. Кстати, мне приходилось читать в книжках, что старые мужья, умирая, гонят от своего одра опротивевших жен, кричат: да скройся ты с глаз долой. У нас с Магной этого быть не может.
  - Не пройдет у тебя этот номер и со мной, не прогонишь, - как бы возразила мне Мордикова. - Да и не похож ты на умирающего. Вон какой боров! Но высказался ты неплохо. Даже хорошо. А что хорошо, то хорошо. Но в данном случае мало, и потому не вполне убедительно.
  - Да чего же тебе еще такого убедительного? - начал я раздражаться.
  - Для начала у меня к тебе убедительная просьба. У тебя было сходство с неким сновидцем, когда я приблизилась, а для сновидцев ситуация складывается темная и скверная, когда их неожиданно втягивают в разговор, они нервничают, чувствуют себя покоробленными, принимаются назойливо выпрыгивать со своим мнением. Так ты не выпрыгивай. Тебе надо выслушать меня внимательно.
  - Я готов.
  - Мужний долг сильнее всех желаний, искушений и прихотей, какие только существуют на свете. Этот долг обязывает тебя служить интересам жены, которая уже давно и преданно служит твоим интересам, и никто не дает тебе права на измену. Ты клялся, ты, можно сказать, присягал. И когда разум вернется в твою голову, ты поймешь, что нет большего греха, чем пойти против собственной клятвы и обмануть доверившегося тебе человека.
  - Обывательская мораль, а сверху, для прикрытия, красивые слова! - крикнул я.
  - Дорогой друг, никакая это не мораль, это правда жизни. Я имею право высказать ее тебе. Мне пристало жить у всех на виду в отличном доме, а не в какой-то развалюхе, да и жизнь ли то, что со мной происходит, а?.. Я в своей развалюхе словно прячусь от людей. Поэтому, пусть редко, но все же появляясь на людях, я стараюсь придать себе облик человека подчеркнуто откровенного, человека с отрытой душой и твердым взглядом на жизнь, а не выглядеть мизантропом, этакой ведьмой, в уединении размышляющей, как бы всем насолить. Это моя позиция, и я ее берегу. Ну да, я живу как на помойке, но это еще не повод для кручины, и к тому же у меня все наготове, сам видишь, я во всеоружии и одета по форме, как полагается.
  - Понимаю, это вызов...
  - У меня не забалуешь, вот что это такое, - перебила Мордикова. - Пусть случаются ссоры, размолвки, что с того, но позор для всей слободы, где вы обретаетесь, что муж, словно соблазненный, блудливо шатается по городу, а жена дома в одиночестве льет слезы. Посмотри на себя. Много ли сохранилось твоей красоты, дружище? А так ли было бы, когда б ты не выходил из-под опеки и надзора Магны, а люди, приходящие в ваш дом, не сбивали б тебя с толку, не лезли на антресоли, не скидывали одежду, как дикари какие-то, но только любовались и восхищались вашей супружеской идиллией? Ты сдал, у тебя руки, похоже, уже не те, что были прежде, а брюки оттопыриваются на коленях и лоснятся на заду.
  - А когда это ты успела рассмотреть, что у меня на заду?
  - Следует вернуться к жене, обнять ее и сказать, что твоя совесть перед ней чиста. Я поддержу. Я буду твердо стоять за эту ложь. Ведь это обман во благо. А всякий, кто станет распускать дурные слухи, узнает, каково это, иметь дело со мной. Конечно, раз уж я покривлю душой, во имя покоя Магны, то мы с тобой никогда больше в этом мире не свидимся. Второго такого позора и ужаса, как стоять здесь и смотреть на распутника, лжеца, безумца, я не вытерплю. А что будет там, - Мордикова возвела очи горе, - посмотрим. Конечно, имеются ориентиры и предпочтения, даже самые настоящие пожелания... По сути, если там можно смело высказываться и на что-то рассчитывать, я попрошусь в общество знаменитых модельеров прошлого, творцов модных веяний, денди, задающих тон светских дам. А ты?
  - Ну, я бы предпочел компанию философов, писателей, художников на худой конец...
  - Но пока тебе надлежит в срочном порядке вернуться к Магне. Я не так легкомысленна, как может показаться. Модельеры и денди нужны мне не для того, чтобы вертеть среди них хвостом, а как трамплин для красивого прыжка в сферы доподлинной загробной жизни, в святая святых, туда, где инстанции предпоследняя, последняя и уже никакая, уже только простота и неделимость как они есть. Это и есть Бог.
  - Пути же к нему, - подхватил я, - ведут разные. Тебе попирать модельеров, отталкиваясь от них, мне - через Магну.
  - Не похоже, чтобы ты ясно видел, день или ночь перед тобой. Что, перемешалось все в башке? С чего ты взял, что тебе можно долго и безнаказанно, как какой-нибудь пакостной статуйке, доставшейся нам от греков, кичиться своей порочностью? И почему ты возомнил, будто это должно возбудить в ком-то похоть? Я не спрашиваю в ком. Не решаю, что должны делать другие. Я говорю лишь о том, что следует сделать тебе. Ты же нагло заявляешь: через Магну. А выкусить не желаешь? Не через Магну, а благодаря ей и под ее чутким руководством. Я люблю ее, - вдруг простонала Мордикова, в какой-то бредовой отрешенности опускаясь рядом со мной на скамейку и роняя голову на ее спинку.
  Я дико выкрикнул:
  - Этого еще только не хватало!
  - Тебе известно, старина, как я ее люблю. И я никогда не отрекусь от нашей дружбы. Я отдаю последние силы на то, чтобы у вас восстановился мир и вы жили в согласии. Вот что значит любовь! Это, прежде всего, самопожертвование. А ты как думал?
  - Я думал... ну, может, сначала я и не то подумал, но это позади... Сейчас я правильно думаю.
  Впервые за все время, что мы говорили, Мордикова посмотрела на меня с улыбкой, и в глазах ее засияло что-то человеческое.
  - Какой ты нелепый, Афоня.
  Она снова подняла глаза к небу, но быстро опустила. Затем встала, прошлась, бросая на окрестности равнодушные взгляды, и вновь утвердилась предо мной монументом.
  - Я в городишко наш, в жизнь земляков крадусь, как в стан врага, как на чужую землю, а ты разболтался, мечешься туда-сюда, говорят, уже и на каких-то писательских конференциях бываешь, с краеведами снюхался. А разве нынешние того стоят? Все как один крикливые, продажные, вертлявые, пустоголовые. А посмотри на их моды! Разве это моды? Это пародия на моды, карикатура. Где прежняя изысканность? Где былая утонченность? Разве мы такими были? Мне остается лишь цепляться за обломки прошлого, и ваша с Магной жизнь - тоже жалкий обломок. Несостыковки, разногласия, недоразумения, озорство всякое - убрать! Чтоб было без сучка и задоринки. Чтоб блеск был... давай блеск!
  - А ты, значит, будешь любоваться?
  Мордикова, стоявшая в каком-то метре от меня, вдруг сжалась и выдвинула вперед плечи; больной, по-настоящему больной она мне показалась сейчас, кончик ее носа налился красным, как глаз светофора, глаза странно заблестели.
  - Да, буду, - тихо сказала она. - Я всегда была в этом мире непрошенным гостем, а сейчас я зритель, которого забыли прогнать.
  А ну как, мелькнуло у меня в голове, Ариадна стала бы такой? Было о чем призадуматься. Ариадна и Мордикова. Ариадну принесли в жертву, чтобы она не стала Мордиковой. Во имя красоты?
  Снова тоска навалилась на меня, и я встал, думая скрыться, глядя на машины, несшиеся по нашей главной улице, как на волшебство, способное принести мне спасение.
  - О, дорогой! - Мордикова стояла в непозволительной близости. Она выглядела совсем больной. Следовало взять ее на руки, отнести домой и поручить заботам соседей, но вместо этого я вдруг очутился в ее объятиях. За теснотой, с какой она прижималась ко мне, я не мог видеть ее лица, наверняка искаженного болью и отчаянием.
  - А вот еще история, - пробормотал я. - Когда ты догадалась, что я люблю не тебя, а твою подругу Магну, и от досады сжала кулачки, а я как раз решил свататься, потому что любил Магну больше всего на свете... когда я, припомни, прошел мимо твоего окна с цветами в руках, абсолютно не думая о тебе...
  Мордикова, отстраняясь и нежно заглядывая мне в лицо, шепнула:
  - Я помню.
  - Ты хотела отомстить... может, даже Магне, а не мне. Я тебя, по большому счету, не интересовал, а вот что полюбили другую, не тебя, это тебе показалось свинством. Не правда ли? И все твое существо толкало тебя на месть, и никакая любовь не защищала тебя от черных мыслей. Ты мучилась... скрипела зубами, да?.. корчилась, измышляя, и даже странно, что в результате ничего не измыслила. Не потянула, да? Не хватило духу, гнида? - Я рассеянно огляделся, как бы выбирая дорогу из великого множества обманчивых и гибельных. - Это ж надо... Надо же до такого додуматься! Столько лет прошло, жизнь прошла, и вот ты являешься и говоришь так, словно никогда не думала подсыпать яд, выколоть глаза, плеснуть в лицо кислотой. Ну и сволочь же ты...
  - Ты это правильно говоришь, все верно, и ты не ошибаешься? - сдавленно вскрикнула Мордикова.
  - А как иначе? Люди, в молодости грешившие напропалую, а в старости изображающие из себя ангелов невинных и безгрешных, серафимов незапятнанных - все сволочи и больше ничего.
  - Ступай, - бросила она резко.
  - Сама ступай.
  - Нет, ты.
  - Я здесь хозяин. Я директор этого сквера.
  - С каких это пор?
  - Сегодня с утра.
  - Точно? - она недоверчиво посмотрела на меня.
  - Точнее не бывает.
  Недоверчивость сменилась иронией:
  - Врешь! Какой из тебя директор? Кто допустит, чтоб ты...
  - С чего мне врать! - прервал я ее с досадой.
  И вдруг она расцвела, просияла:
  - Послушай, милый, но это все меняет! Это значит, что ты взялся за ум и решил обеспечить жену, ее будущее, обеспечить ей спокойную старость. Подумать только, director square! - воскликнула моя собеседница восторженно. - Поздравляю, это карьера, взлет, ты больше не грязь. Не сомневаюсь, это достойно ученика Гассета, и учитель может гордиться своим учеником. Блеск! Впредь я уже не услышу о вашей семье ужасные вещи, не буду стенать и сокрушаться...
  - Послушай лучше ты, - перебил я. - Все кончено!
  - Что кончено?
  - Наш разговор.
  - А это и есть все? Но я предупреждала тебя, старик, что так просто ты от меня не отвяжешься. Ты должен...
  Она говорила о своем одиночестве, спрашивала, чем бы его измерить. Я ничего не мог ей предложить, даже аспирина, когда она, схватившись за голову, спросила, не завалялась ли у меня таблетка. Я повернулся и зашагал прочь. Мордикова успела ударить меня в спину, но кулачок у нее слабенький, я почти и не почувствовал.
  
   ***
  
  Несколько времени меня сжигала буря возмущения, и я шагал не разбирая дороги. Вмешательство Мордиковой в мою семейную жизнь, наш с ней абсурдный разговор разрушили мое внутреннее богатство, а заключалось оно в созерцании места преступления и в тоске, в том преображении этих шквалом налетевших явлений в безумную энергию, которая заставляла меня сомнамбулой перемещаться из улицы в улицу, по сути, вертеться белкой в колесе. Меня бесило, что сама Мордикова при этом совершенно не пострадала. Правда, она дрогнула, выступила из своей неподвижности, почти что всплеснула своими сухонькими ручками, порывалась разрыдаться на моем плече и говорила о драме своей одинокой, никому не нужной жизни. Но это ли ущерб? Ее не сгубило, не пригнуло к земле, не вывело по-настоящему из равновесия даже то, что я не дал ей аспирина, а что она, теряя лицо, копошилась у меня груди, жаловалась, вздыхала, так это было всего лишь падение образа говорящей мумии, в который она облеклась. Осыпался грим с ее лица, упала маска, развеялись очарование и выразительность ее осмысленного безумия, только и всего. А разве разбита или хотя бы уязвлена ее душа? Задета ее сущность?
  Или у нее нет сущности, и вся она как есть - лишь пустая оболочка, без всякой начинки? Об этом стоило подумать. В какой-то момент, в начале разговора, мне даже вообразилось, будто сама Магна говорит со мной, и я, помнится, сказал об этом Мордиковой, нимало, разумеется, не солгав, а чтоб у моей жены не было сущности, о подобном я не мог помыслить и сейчас, когда все, что у Мордиковой было от Магны, разлетелось в пух и прах. Страшное опустошение произвел абсурдный разговор в сквере, и коль это опустошение коснулось меня, оно, естественно, не могло не коснуться и Мордиковой, не даром же она в конце концов пошатнулась и загоревала, захныкала, заскулила, словно брошенный щенок, но вот ее сущность... сущность, из которой теперь, как мне представляется, извлечена и навеки похерена всякая вероятность уподобления Магне... Как все спорно! И ведь подумалось же мне в горячке того абсурда, что Ариадна рисковала стать второй Мордиковой, нашей городской сумасшедшей? И это неспроста. И Ариадна стала бы второй Мордиковой, если бы ее не казнили, не пожертвовали ею ради красоты и вечности. Вот только Мордикова при этом никак не пострадала. И если я уверен, что ее сущность не задета пронесшимся над нами ураганом абсурда, не означает ли это, что я предполагаю наличие у нее сущности, даже могу с математической точностью вычислить ее?
  Я же как раз пострадал. Мое внутреннее богатство, которым я жил все эти темные дни после Ариадны, вырвано с корнем, растоптано. Правда, у меня перед появлением Мордиковой возникло ощущение, что обуревавшая мой ум и мою душу энергия иссякла, но это ведь еще бабушка надвое сказала. Как знать, куда повернула бы моя жизнь и с какими еще интересными явлениями мне пришлось бы столкнуться, если бы Мордиковой не взбрело в голову притащиться в сквер и обрушить на меня упреки, если бы она всей мощью своей мертвенности не опрокинула меня назад в будничность, из которой я с таким трудом вырвался. А ведь сама оделась как на праздник, как на ярмарку, вон какое оперение себе придумала, какую маску нацепила! Ее образ поднявшейся из гробницы и устремившей на меня неподвижный, как ушедшие в небытие века, взгляд мумии уже никогда не расстанется с моей памятью. Любопытно, что она все-таки не удержалась в этом образе, выпала; правильнее сказать, отошла от него, нисколько, как я говорю, не пострадав при этом. Занятен и вопрос, когда и как я вырвался из будничности, - хронологические рамки в таком деле, как мое, не помешают, - а коль мне только что представилось все именно таким образом, что я-де вырвался куда как натурально и зримо, стало быть, это должно иметь связь с какой-то реальной датой или конкретным событием. Наверное, это случилось в тот день, когда толстый, спутник худого, показал мне в сквере медальон, а я увидел себя со стороны, ужаснулся, не смел и поверить, что способен с отвратительной звериной жадностью смотреть на неописуемую красавицу, изображенную на медальоне. Теперь мне ясно, что то было изображение Мордиковой, юной, прекрасной, полной сил и естественности, ангельски чистой, лишь по странной случайности обойденной моей неистребимой влюбчивостью. Разумеется, эта мифическая Мордикова жила в незапамятную эпоху, имеющую все основания считаться золотым веком. И нынче в том же сквере все завершилось явлением Мордиковой ветхой, морщинистой и придурковатой. Круг замкнулся.
  
   ***
  
  С этой точки видно далеко, но вот заход солнца, в воздухе настойчиво распространяется мгла, в домах вот-вот зажгут свет, странное ночное шуршание преждевременно зарождается в траве, и мной постепенно завладевает ощущение, будто ничего и не видать. За спиной высится над предназначенными к сносу, почти уже очищенными от населения домишками чересчур большое для наших краев сооружение, заселяющееся магазинами и конторами и даже днем слепящее огнями, но на него нет желания смотреть. Впереди, плавно опускаясь вниз, теснятся милые домики, среди которых и мой дом, там и сям вздымаются кроны огромных деревьев, выглядывает маковка церкви, где торгует и поет Олюшка, крадется, время от времени приваливаясь к забору или столбу, пьяный, мирно покоится линия горизонта, но разве можно увидеть, где кончается город и начинается лес, где по-настоящему сливаются земля и небо? Пояснить бы, что в этом месте улица словно замирает на мгновение, прежде чем пойти под уклон, и здесь довольно явственно пролегает граница между неравноценными частями городка: торжественной и простецкой. Но мой более или менее соответствующий моменту голос, едва родившись, теряется среди посторонних звуков, его поглощают издалека доносящаяся музыка и шорох, достигающий непрерывности, звонкий и таинственный шелест каких-то существ. Что-то одно должно преобладать, вообще взять верх - либо обступающая меня со всех сторон реальность, либо ощущение, что ее нет, но не получается никакого решения на этот счет, как если бы мои чувства утратили силу, позволяющую им бороться за свою самостоятельность и значимость, и больше не в состоянии читать окружающее. А может быть, так оно и есть.
  Уже было, что я ошибся, приняв голос Мордиковой за голос Ариадны, а сейчас снова позвала меня душа, присоединившаяся к ангелам и обретшая среди них покой, и на этот раз я не мог ошибиться. Мордикова, с ее переодеванием, с тем, как хладнокровно и нагло очертила она пространство для своего спектакля и как твердо оградилась от меня неподвижным, мертвым взглядом, могла ввести в заблуждение, а расставшаяся с землей душа не поддается обманам и сама не обманывает. Она воздействует не извне, не признает расстояний и препятствий, не обращается с речами и не выстраивает их, а сразу и вся целиком проникает в слух и в то, что следует за ним. Я же, среди домов, где вот-вот зажгут свет, и с этой ускользающей линией горизонта впереди, словно не знал и, уж точно, не чувствовал, что у меня за слухом, там, внутри, и оттого мне легче было принимать на веру, что прикосновения Ариадны ласкают мои внутренности, как глоток доброго вина. Но оттого и сильней мучил страх перед неизбежным возвращением способностей зрения, которые терпят привидевшееся, но отвергают и гонят все, что незаметно и беспрепятственно проходит мимо них. Я усердно зажмуривал глаза, стараясь уничтожить опасные и обманчивые пространства и сохранить видение, не ставшее видимым, и теперь уже словно во сне обозревал посуровевшие кроны, чередующиеся горизонты, соскальзывающие в сумерки домики, свой дом, где Магна задумчиво берет в руку кастрюльку, не зная, что с ней делать, и тихо, с какой-то застенчивостью поглядывая в окошко, жует корочку только что купленного в ближней булочной хлеба. Мои чувства, проигравшие борьбу за самостоятельность и потерявшие понятие о задании, полученном мной, снова приходят в движение, но не обостряются, я преисполнен терпения, однако нетерпеливо жду, когда посетившая меня душа разъяснит, что со мной происходит, или хотя бы четко выговорит мое имя, чтобы я знал, что узнан и тихий, все еще ласкающий мой слух бред нашей встречи не случаен. Мне известно, что мои скитания проходит далеко от скитаний Ариадны и нам больше никогда не встретиться, но рядом с терпением шевелится, даже закипает уже решимость, и я готов уяснить, что с уничтожением времени и пространства все возможно, в том числе и невозможные встречи. Это длится миг, как и положено, когда горизонты и домики - всего лишь игра воображения, а небытие - реальность, но это счастливый миг, и я его по мере сил продлеваю.
  
   ***
  
  Несколько дней я никуда не выходил, забыв о нашем прелестном городке, о писателе Иннокентии Платоновиче, которому для поддержания разговора пообещал продать дом, и о громоздкой и милой Олюшке-псалмопевице; довольствовался ростом странноватого общения с собой другим. А представлялось, что стал другим, ибо все-таки Ариадна... Когда стоял на горе, где городок наш распадается неравномерно, на большое и малое, на возвышенное, исторически обоснованное и скромное, простенькое, живущее лишь бы жить, - помнится, зажмуривался крепко, - милая девушка посетила, побывала во мне, проделала некую работу. Но и забыть, что круг замкнулся, было бы некстати; не следовало этого делать. Отношения с Магной у меня в эти дни сложились прекрасные, теплые, и сама Магна как будто расцвела. Можно было подумать, что ей навязали не очень-то приятную роль, а она вдруг взяла да сыграла с воодушевлением, с огромным успехом, так что теперь и довольна всем на свете, а потому впору безоглядно заняться человечностью и даже бытом, щебетать что-то о поспевших огурцах и помидорах, делать заготовки на зиму. А зимой, когда наш огородик занесет снегом, будем сидеть в жарко натопленном доме и с аппетитом пожирать соленые огурчики, маринованные помидоры. Будем строить планы на грядущее лето - не поехать ли куда? не посетить ли какие-нибудь прославленные края? Мог я еще и то предположить, что она, угадав тогда мою готовность ударить ее кулаком в живот, сознавала себя удачно избежавшей страшной опасности, счастливо отделавшейся и теперь просто жила, радуясь каждому новому дню и надеясь на лучшее. Но это значило бы предполагать у нее непростую сознательность, помогающую ей не только вникать в свое личное, в грозящие ей опасности, разные удачи, виды на будущее, но отчасти и заглядывать в ту область, откуда являются силы, затеявшие со мной немыслимые игры. Это значило бы допустить, что она если и не стала тоже другой, то, по крайней мере, кое-что отлично знает о происходящем со мной, о проделываемой над моим существом работе, а также о том, как она сама должна поступать, чтобы эта работа и дальше совершалась в должном порядке. Но куда ей, старой перечнице!
  У Магны бытовые заботы частенько пресекаются разглагольствованиями о проблемах культуры, в последнее время чрезвычайно обострившихся. Ее до слез огорчает, что политики тянут нас к отрыву от Европы. Относительно всемирного превосходства европейской культуры и нашей вовлеченности в ее русло у моей жены три важных и фактически неизменных мысленных зарубки: глупо считать, как это делали в нашем прошлом некоторые ученые люди, будто до Петра у нас не было истории, а соответственно и признаков культуры; все наши культурные достижения сопряжены с осознанием нашей общности с Европой, сейчас же у нас, как и там, кризис, но там случаются прорывы, всплески и взлеты, а у нас только и видать, что отблески чужих огней, жалкую игру теней, унылое подражание; духовного возрождения можно ожидать лишь от Европы, а в Европе оно возможно лишь в том случае, если она перестанет смотреть на нас как на чуждых и опасных соседей и деликатно, с известной почтительностью попытается разбудить наш могучий, но с некоторых пор погруженный в спячку дух. С этими выводами и "проектами" Магны я, можно сказать, согласен. Ведь дошло до того в последнее время, что многие у нас смотрят уже на Европу как на отработанный материал, отходы какие-то, навозную кучу. А между тем чудеса, как это всегда было, искать по-прежнему следует все там же, в Европе, а следовательно, и у нас, ибо мы с ней, что бы там ни думали и ни говорили разные суетливые господа, неразрывны. Не все это понимают, поскольку при общем понижении уровня духовности многим и вовсе непонятно или даже неизвестно ничего о культуре как таковой. А Магна понимает. Вдруг, мгновенно ожесточившись, она принимается кричать, что мы катимся в пропасть, что если и дальше машинами, механизмами, аппаратами разными заменять книжки и картины, то мы придем к страшному опустошению души и гибели цивилизации; что негодяев, сознательно, с ухмылкой, занимающихся повсеместно профанацией всего и вся, следует вешать на фонарных столбах, а тем, что пишут и издают дешевые, слова доброго не стоящие книжонки, нужно отсекать кисти рук; неугомонных создателей экранных мелодрам - сечь прилюдно. Жена представляется мне в такие минуты пламенным Аввакумом, и я внутренне посмеиваюсь, воображая неких людей, вынужденных слушать ее и в бессильном недоумении таращащих глаза. Они ведь устроены так, что им, кроме куска хлеба, нужны только машины, телефоны, лосьоны, а еще, конечно, зрелища, до культуры же и духовности им и дела нет. Они настолько хорошо уверены, что знают и понимают куда больше какого-нибудь Платона, и даже всех Платонов вместе взятых, что для них этот самый Платон попросту не существует.
  Сам я себя вижу культурным человеком, и обличающие невежество выкрики Магны воодушевляют меня, образуя нечто такое... ну, как бы это выразить?.. как если бы солнце внезапно зажигалось прямо перед глазами, свежим ветром откуда-то бодро потянуло, почки на деревьях стали расти на глазах, неистово разбухать. Как мне представляется, я достаточно воспитан именно в культурных традициях, а вот Магна, раскричавшись, словно еще подпитывает меня добавочно, обновляет, освежает мое воспитание и вместе с тем дарит надежду на что-то хорошее, светлое впереди. Я прочно укоренил в себе восхищение подлинными произведениями искусства, высокого искусства, и знаю, что снизу вверх должен смотреть на их творцов, а у Магны только внезапные порывы и проблески, но все же отрадно сознавать, что я не один такой, не один... Ну, что уж точно, так это что в нашем городке я не нахожу себе подобных в смысле культурного развития, и я верно говорю о городке, что он славный, приятный на вид, и история у него занятная, замысловатая, удивительная, да только, однако, нынешние люди здесь буквально помешаны на своих мелких личных проблемах и засели в них как муравьи в своих кучах. Так вот, Магна, она, в сущности, плечом к плечу со мной и мы не пропадем во тьме невежества и наше дело, следует думать, тоже некоторым образом не потеряется среди прочего и не сгинет без следа. У Магны все эти благие устремления и грандиозные помыслы не только от случая к случаю, без твердости, но и простенькие они, наивные даже, а между тем ее наивность ужасно бодрит и вселяет в сердце оптимизм. И мне этот оптимизм нужен порой как ничто другое. У меня упомянутое восхищение и знание просто есть, что, естественно, никак не означает, будто я всегда в этом восхищении, а знанием как-либо руководствуюсь, и потому мне, живущему - если брать меня как такового - без руля и ветрил, как воздух необходимы всплески оптимизма. Кто знает, не они ли спасут меня от того таинственного и, не исключено, ужасного, к чему влечет меня неведомая сила.
  Да, так вот, Магна в последнее время нередко вспоминала о полуразрушенном монастыре, находившемся почти что в черте нашего городка, в весьма живописном месте, на берегу озера. Я говорил, что река, пересекающая наш город, делящая его на две равные, судя по всему, половины, впадает в озеро, и последнее весьма велико, едва ли не огромно? Не помню... Теперь говорю. Что касается монастыря, никто почему-то не брался за его восстановление, словно он не представлял ни малейшего интереса ни для церковников, ни для ценителей архитектуры и знатоков истории. Магна же, заговаривая об этом монастыре, утверждала, что он как раз в высшей степени интересен для всех и каждого, не уточняя, правда, в чем именно заключаются его достоинства. Подозреваю, она и не знала ничего толком по этому вопросу. Любопытно, что как только ее посещало желание поговорить о величии монастыря и подлости тех, кто уклоняется от насущной надобности его возрождения, она вдруг начинала мрачнеть, набычиваться, впадать в какое-то темное и на добрых три четверти скрытое, излишнее, нехорошо гнетущее ее бешенство. Чересчур смело было бы полагать, что оно целиком направлено на равнодушных к судьбе монастыря людишек, но также я не чувствовал, чтобы моя скромная персона являлась вызвавшей его причиной. Оно словно возникало из ничего и нацеливалось в никуда. Оно было необъяснимо, огромно и опасно и чем-то смахивало бы на мою явную готовность к умоисступлению и взрыву эмоций, если бы с него не свисали, наподобие бахромы или лохмотьев, обрывки чисто женских пристрастий и, если можно так выразиться, обыкновений. Магна могла бы, владея таким зарядом, выглядеть грозной, а возможно, и хотела этого, хотела даже испугать и затравить меня, но подводила женская природа, и в результате все происходящее с моей женой исполнялось с безнадежным мелодраматизмом. Я был и оставался человеком куда более истинным и подлинным, чем она.
  Получается, видите ли, так, что едва заводила она речь о монастыре, мало-помалу распаляясь, я тут же принимался осторожно и подозрительно присматриваться к ней, не зная, естественно, чего ожидать. Мне хотелось обрести особого рода вкрадчивость, которая помогла бы мне глубоко и, по мере возможности, незаметно проникнуть в тайну ее странной ярости, но этой вкрадчивости у меня не было, и я знал, что никогда не добуду ее, я мог лишь мечтать о ней. В один прекрасный денек Магна решила, что нам следует не только потолковать о злополучном монастыре, но и посетить его, и когда мы вышли из дома и зашагали в отдаленный от нас конец городка, когда Магна перешла на рычание, всякий раз неожиданно и устрашающе вырывающееся из ее глотки, мои думы о болезненной недостаче вкрадчивости достигли необычайной остроты и, перестав оборачиваться просто грезами, вылились в самую настоящую тоску. И тогда я понял сущность момента, она раскрылась предо мной, и я словно вошел в нее. Уже не к Магне я присматриваюсь и не в ее душу мечтаю закрасться. И если не выходит с предельной ясностью так, что я присматриваюсь к себе и на собственной душе испытываю всю отпущенную мне вкрадчивость, то ведь именно это и только это должно теперь происходить, да, говоря вообще, и происходит, даже если я этого не понимаю и не сознаю с должной отчетливостью.
  - А эти, в рясах, они что же? - закричала Магна на пустынной улочке. - И они воры да временщики? Почему не возрождают? Гоняются за давним наследием, кем-то перехваченным, отвоевывают когда-то принадлежавшие им строения, толкуют, как нам следует себя вести... А почему равнодушно проходят мимо того, что лежит свободно и без всякой опеки, как если бы оно ничье, тогда как на самом деле это ведь их достояние?
  Я попытался мобилизоваться, подтянуться, собраться, насколько это было еще возможно в моем положении, воедино. Первым пришло понимание, что ничего хорошего ждать от Магны не приходится. Разгоряченная, вся клокочущая внутри, с ее требованием восстановления монастыря и нашего незамедлительного присутствия в нем, Магна преследовала благородную цель, но это лишь прикрывало скудость и призрачность нашего существования. Что-то и трагическое проглядывало в нашем походе, нашей торопливой ходьбе, этом как бы паломничестве, более чем мнимом, но и этот трагизм, и отчаянное, повисающее в воздухе благородство жены, и мой ужас перед необходимостью заглянуть в собственную душу и обнаружить там, скорее всего, предпосылки к бесконечным бедствиям, - все это вдруг так больно ударило меня в самое сердце! Я бы и отошел, оттаял сразу, хотя бы размяк и расслабился, превратился бы, так сказать, в тряпочку, но боль пошла на стремительное физическое расширение, покатилась волной, величественным валом. Меня буквально распирало, и я, не удержавшись, не совладав с устрашающей громадой каких-то внезапных физиологических явлений, насилий над тонкой материей моего "я", пукнул. К счастью, отчужденно шумевшая Магна не услышала, но я-то знал, знал уже доподлинно, что мой конфуз - не что иное, как реконструкция обстоятельств, в которых родилось выражение "старый пердун". Я стал участником реконструкции, а вслед за тем сделался и старым пердуном. Меня вовлекли в действо, выглядевшее спектаклем, а вышел я из него переиначенным, заново изготовленным и уже на другой лад.
  Теперь это была правда обо мне, и правда жалкая, позорная, я просто обязан был скрывать ее, прежде всего от Магны, которую так молодили ее гнев и упреки в адрес отвергавших монастырь граждан нашего отечества. Я уже отнюдь не присматривался к Магне, так это больше не называлось, я косился на нее как побитая собачонка. Впрочем, в своей новой роли я старался держаться как можно крепче и по-своему достойно, понимая, что, будучи формально принадлежностью игры, для меня она уже не игра, а самая настоящая реальность. Роль не роль уже, а самое что ни на есть натуральное исполнение, а это последнее есть не что иное, как воплощение, понимаете? А не держаться, отчаиваться, не припрятывать хоть как-то позор - значит, делу конец и самое время ложиться в гроб.
  Пересекли городскую черту, прошли немного заброшенным проселком, и только очутились мы, я да Магна, в пространстве бывшего монастыря, войдя туда через уродливый пролом в стене, как стала моя жена не без ожесточения, но уже молча и как-то прибито метаться там и сям среди руин. Там все было более или менее узнаваемо, соблюдая известную сохранность, следовательно, можно было не только указать на храмы и часовни, но и с достаточной ясностью определить, где в свое время находились кельи и даже, скажем, трапезная, однако я-то сразу сообразил, что это совершенно ни к чему. Наша пытливость и дотошность мгновенно теряла всякий смысл среди этих понурившихся, посеревших строений, испытавших пагубное воздействие времени и людского равнодушия. Мы шли сюда за делом, т. е. с тем, чтобы принять участие в деле восстановления, хотя бы только воображаемого, скажу еще так - желательного и возможного, а на месте, среди камней и дикой травы, тотчас обнаружилась ненужность если не самого дела, то, во всяком случае, тех действий, которые мы во имя этого дела хотели и могли (или хотели, но не могли) предпринять. Развалины жили своей жизнью, и именно жизнью назвать происходящее с ними следует уже потому, что легко угадывалось предназначение здешних некогда полноценных строений, как и то, что могло бы здесь совершаться, когда б мы, люди, сумели восстановить былую осмысленность всего этого правильно и надежно очерченного пространства. Но это была особая жизнь, это был высокий и для чего-то нужный покой, это было пребывание, таинственным образом сопряженное с вечностью. Исчезнет наш городок, исчезнем все мы, не будет погоды, шишкинских опушек, банков, ресторанов, столь нужных в условиях слякоти резиновых сапог, субъективного восприятия реальности и многих прочих полезных вещей, а они, развалины, глядишь, так и останутся пребывать. Кажется, Магна поняла это, думаю, уж точно, что почувствовала. Мы, переговорив, наговорившись о заброшенном монастыре вволю, прибежали сюда с грезой о деятельности, разумной, конечно же, деятельности, но тут даже она, Магна, трепетная и гордая зачинщица, быстро уяснила бессмысленность и бесперспективность если не самого дела - отчего бы и впрямь не восстановить? - то уж по крайней мере нашей затеи. Что в наших силах и какие у нас возможности перед по-своему прекрасным лицом вечного будущего, перед некоторой даже громадностью и величавостью пребывания, о котором я только что говорил? Будущее способно поглотить нас, пребывание - приютить; и подавить, уничтожить, если мы поддадимся соблазну подействовать на них. Они даруют нам возможность поприсутствовать, и больше ничего. Наше существование здесь еще более призрачно, чем дома, где мы все же обладаем известной основательностью. Наша здешняя роль - кратко и бездушно странствовать в ограниченном пространстве, не оставляя следов и не ведая мук зарождения тех или иных замыслов.
  Надо признать, мне даже понравилось бессмысленно и безвольно носиться этаким облачком среди развалин. В коротком отрезке времени и на вполне сжатом пространстве у меня возникла новая небольшая роль, и она меня устроила. По дороге сюда я обозначился, на каком-то как бы срезе, трусливым существом, успел претерпеть позор и безнадежно состариться, и все это, так сказать, под эгидой целеустремленной Магны, теперь же предшествовавшие тернии, бедствия и стыдности канули в прошлое, фактически в бездну, и я буквально благодушествовал, беззаботно отдыхал. А все потому, что моментально обнаружившаяся ненужность каких-либо наших действий в монастыре более чем доходчиво говорила о напрасности всего проделанного нами и совершившегося с нами по дороге сюда, и я имел право отказаться от недавнего прошлого, забыть его. Приплюсовав второе к первому (напрасность к ненужности), я получил бы в сумме бессмыслицу целой жизни, своей и прочей, но не лучше ли было размежевать эти термины, пользуясь тем или иным так, словно другого нет, или почти нет, и он вовсе не мешает жить успокоено и даже уверенно, с приятной твердостью, готовой заявить себя не без простодушия, но в полный голос. Я и на более ранние свои мысли, делишки и начинания готов теперь закрыть глаза, на самое ту загадочную, непостижимую сущность, которую, конечно же, продолжаю носить в себе! Не знаю только про Магну... то же ли и с ней, удовлетворяется ли она как бы между прочим выпавшей нынче на нашу долю ролью? Что ж, теперь я поглядывал на нее с лукавинкой. А в какой-то момент спросил:
  - Ну как, нравится?
  Спросил, ничего не уточняя. Было ли это взысканием неких выводов и обобщений, не знаю. Как бы то ни было, искомой состыковки с Магной у меня в тот момент не вышло, единство наше не состоялось, и хотя предпосылок к расторжению и распаду тоже как будто не было видать, я все же немного упал духом, прочитав раздражение в брошенном на меня Магной взгляде. Она, похоже, сердилась. На меня? А с какой стати? Мне захотелось отчасти посмеяться над ней, пошутить, и я сказал:
  - Эх, Магна, да ведь чтобы не только всего лишь побывать в этом прелестном уголке, но и проделать тут что-нибудь полезное и прекрасное, мало подавать признаки жизни, завопить вдруг, взывая налево и направо. Надо еще иметь большую и ясную цель и быть при этом стремительным, напористым, по-настоящему взыскующим. А чего ты взыскуешь, Магна?
  В ответ - глухое ворчание. Я беззаботно продолжал:
  - Допустим, ты громко и упорно уверяешь наше население в необходимости восстановить монастырь, и тебя слушают, а в ответ говорят: отлично, дело нужное, мы "за", и касательно вышеупомянутого восстановления у нас налицо единое мнение, а именно таковое, что и впрямь надо бы, скажем больше, давно уж пора засучить рукава и приняться за работу. Ты радуешься, ибо достигнуто, казалось бы, единство. Но это кажущееся единство, потому как в действительности нет у тебя твердой цели, а есть лишь психические порывы, и у населения есть только правильный, умный и дельный ответ на твои призывы, но нет ни малейшего желания браться за дело. С разных сторон летят на твое воззвание реплики, что надо, мол, повременить, пока не до того, имеются более насущные проблемы. И в результате, конечно же, ничего не делается. А если где-то, а то и повсеместно, за нашим лишь исключением, монастыри восстанавливаются, то делается это в условиях, в которые ты никак не вписываешься, силами и средствами, к которым ты не имеешь ни малейшего отношения и которые, может быть, даже ясно вообразить не в состоянии. У нас же ты всякий раз с этой своей постановкой вопроса словно тычешься в пустоту.
  
   ***
  
  Между тем Магна, взобравшись на какую-то поросшую мхом плиту и подбоченившись, осматривалась, а я, отчего-то посмеиваясь, невольно (или случайно) оглянулся, быстрым движением отодвинул тотчас полезшую мне в глаза ветку, - и мы увидели сохранивший следы былой аккуратности домик, отнюдь не церковного облика, чудесный, прелестный домик, похожий на шкатулку. Он и впрямь неплохо сохранился, правда, ни окон, ни дверей в нем уже не было, зато читалось и даже чувствовалось в его тщательно сложенных камнях что-то волнующее, а еще очевиднее - в его, так сказать, позе, выражавшей нечто иное, нездешнее, едва ли не чуждое и с удивительной быстротой внушившее нам легкую тревогу, даже позыв к панике. А домик-то, мелькнуло у меня в голове, выпадает из здешней совокупности, не по шаблону строен, авторский, для себя зодчий его смастерил, тут он пил чай или шоколад и задумчиво смотрел в окно на свое творение. Ишь как прилепился к монастырской-то стене. А зодчий, он, значит, отсюда любовался. Мы вошли внутрь. Уместнее домик смотрелся бы в какой-нибудь другой стране, а может быть, он, следуя замыслу и воле архитектора, картинно заслонял собой неизвестность этой безымянной страны и одновременно служил в нее входом, не всякому, впрочем, открывавшимся.
  Не знаю, как и объяснить странности этого миниатюрного сооружения. Возле него чувствовалось, что монастырь как целое некоторым образом отодвигается на порядочное расстояние и уже представляет собой великолепное зрелище, словно виднеясь в отдалении как чудесный мираж. Я ведь пригляделся. Я специально остановился и замер, чтобы все наилучшим образом высмотреть. И панорама перед моим взором простерлась, прямо скажу, небывалая. Издали повреждения не так бросались в глаза, монастырь выглядел целым, как бы только что отстроенным, его строения остались за какой-то белой стеной, над почти ровным краем которой гордо топорщились великолепные купола и башни, и все это стояло в действительном удалении от меня неподвижно, но с такой внутренней устремленностью, с таким очевидным подъемом устремлялось ввысь, что казалось слившимся с небом. Было даже странно, что я, мелко затерявшийся среди руин, стал свидетелем подобного откровения. Но с какой силой оно освобождало душу, и как облагораживающе подействовала на меня эта красота!
  Вместе с тем беспокоило и будило мысль понимание, что не могут все эти полуразрушенные церкви и корпуса, стены с уродливыми проломами, бессмысленно громоздящиеся повсюду груды кирпича, щебня и сбившейся в комья пыли, обуянные дикостью кустарники и беззаконно вымахавшие лесные деревья, не могут они на чем-либо основательном, достоверном, т. е. без обмана, складываться вдруг в бесспорную и невиданную гармонию. Но жизнь, живая жизнь, почти осязаемо творилась перед глазами, соединяя в одно целое растительность, каменные фантазии, тени давно канувших в небытие людей и деловито снующую в траве живность. С другой стороны, как не мог я без смеха думать о том, что Магна и здесь остается пожилой бабой с засоренными мыслями, подавленной бытом, трогательно пугливой и вечно раздраженной, так сам не в состоянии был оторваться от обычностей нашего повседневного существования и, бредя прошлым, тем самым, когда монастырь и впрямь сиял великолепием, только набирал очки в какой-то гнусной плотности, упитанности, а то и мясистости, и только позорнее опрокидывался в навозную кучу, которой всегда в дурную минуту воображается наша жизнь. И уже не разобрать было, что во мне мое, а что от чуждости, но больше не отчуждаемо, я истерически скользил Бог знает по какому льду и уносился Бог весть куда.
  - А здесь побывать, - говорил я, продолжая начатый разговор, - еще не значит что-то сделать. Есть ощущения, и налицо картина, то бишь реальность как таковая, но... картина картиной, а все же не картина мира, и все тут... Монастырь старается произвести цельное впечатление, закрадывается, пытается внедриться, но, говорю, не картина и не мир, иначе сказать, все равно не картина мира. И дело не в нем, дело в нас, в том, с чем мы сюда пришли. С какой идеей явилась сюда ты, Магна? С каким подтекстом? Дело тут ведь не таково, какое бывает, когда муравьи восстанавливают свой муравейник. Тут ты упираешься в очевидность встречной идеи. Тут идея предшествовала строительству, и если ты пришла восстанавливать, ты должна эту идею так или иначе разделять. А ты разделяешь? Ни так, ни иначе - никак не разделяешь. С христианством у нас слабовато. Насчет всякой иррациональности и вообще религиозного чувства - это пожалуйста, а касательно христианства с его догматами и преданиями у нас с тобой обстоит так себе. И вывернуться как-нибудь, преобразиться по случаю шанса тоже нет. Нет у тебя, жена, и собственной идеи, ни выстраданной, ни предшествовавшей твоему рождению и способной превозмочь здешнее идейное сопротивление твоему безверию. Так с чем же ты пришла? Это просто безалаберная прогулка, и мы в каком-то смысле никчемны.
  Не берусь судить о цели и смысле своих нравоучений. Похоже, я просто болтал, подчинившись легкому, поверхностному вдохновению, а несколько и бреду, в который нетрудно было впасть из-за надуманности и какой-то странной непознаваемости домика. А между тем не шутя подумывал перейти от нашего частного случая, покоящегося нынче, как нередко бывало и прежде, на жениной монастырской выдумке, к обобщениям, к словесной казни небезызвестных рассуждений о мировом единстве и общечеловеческих ценностях, всей этой превыспренней либеральной чепухи о свободе, равенстве и братстве. Надо же выдумать такое! Ведь если мы опознаем и рассмотрим человеческую жизнь в ее целом, т. е. от рождения до смерти, то как же не увидеть движения от чего-то более или менее абсолютного, символически представленного материнским лоном, к последовательной разбивке на такие куда более конкретные и сжато-содержательные вещи, как нация, семья, личность, индивид, смерть, свертывающая универсальность видимого в тайную универсальность невидимого. Я ли не прав? А со мной вместе не правы ли те, кто с огнем и железом шел отстаивать твердые основы, традиционные ценности? Только безумцы требуют стирания границ, полного смешения всех и вся... И так далее. Примерно зная, что могу или даже должен сказать, я уже открыл рот, как вдруг...
  Все-таки это был лишь момент. Момент дурацкого вдохновения, торжествующей глупости, беспричинного восторга, затаившегося на время разочарования во всем, готовности все высмеять и обессмыслить. И находились мы в этот момент в странном домике, в странной комнатке, маленькой и едва освещенной. Дневной свет проникал в какую-то узкую щель. Мягко нам стоялось, ноги наши утопали в толстом слое пыли, было в общем и целом легко жить в тесном пространстве странного помещения, и мы словно парили в воздухе, в накопившейся там прохладе. Имелись все условия для того, чтобы обобщения наилучшим образом удались мне; мой рот сам собой открылся, и, не скрою, отвисла нижняя челюсть, - намечалось тут, похоже, и некоторое расслабление. Я, может быть, сказал бы веское слово и о торжествующем в мире зле или о том, что добро и зло - только слова, и есть лишь с немыслимым трудом познаваемая самость, у каждого своя, и хорошо разве что тем, у кого она отнюдь не вялотекущая. Но сказать больше ничего не пришлось в ту минуту, оказавшуюся решающей и даже роковой. Не знаю, как и поведать... Ибо началось...
  Случилось то, чего я так опасливо и с каким-то сумасшедшим нетерпением ждал. Началось же с того, что Магна, и не думавшая, кажется, меня слушать, скажу больше, явно не расположенная еще терпеть шум моего красноречия, вдруг резко и грубо зашагала куда-то, зашагала совершенно прямым путем. А я говорил уже, что мы находились в домике, а если конкретно, то в какой-то странной комнатке, в этом крошечном домике, как мне представлялось, удивительным образом затерявшейся, и, поскольку я этаким ротозеем стоял у нее на пути, Магна и отпихнула меня. Это у нее бывало. А тут странный домик, я стою посреди странной комнатки в какой-то чересчур непринужденной позе, ораторствую, выделываю жесты. О Магне следует знать, что она может толкнуть - и не извиниться, словно не заметив, не осознав или намеренно не желая придавать значения моей обиде, даже, наверное, радуясь в глубине души, что я, такой благовоспитанный, оскорблен в своих лучших чувствах и как бы наказан. Да, это случалось... Нет, она, разумеется, все прекрасно замечала и сознавала, и я думаю, в такие минуты она, прежде всего, почему-либо сосредотачивалась на чем-то и чувствовала себя плотной, важной и по-своему мощной, а по отношению ко мне у нее возникала неприязнь, в первую очередь по отношению к той моей призрачности, которой в обычные минуты она в общем-то спокойно и без сопротивления соответствовала. И если я ненароком подворачивался, она и отталкивала меня, отбрасывала, так сказать, в сторону, как существо никчемное, лишнее.
  Как правило, я в подобных случаях взвизгивал, вскрикивал уязвлено, протестовал, обличал ее грубость, мог даже произнести искусную и остроумную речь о вырождении, к которому ведет отсутствие культуры поведения, но не в этом случае, не в той незабываемой комнатке... Там все вдруг пошло не по обычному сценарию. Я и опомниться не успел, как схватил свою жену за горло. Обычно я ведь воли рукам не давал, да и когда я говорю, что она, мол, толкала, отпихивала, это надо понимать так, что столкновения наши, как по силе, так и по сути, смахивали все же на смехотворную мышиную возню, стало быть, не с чего мне было очень уж негодовать и бушевать. В комнатке же я неисповедимо вскинулся, Бог знает как взъярился. Одной рукой, помню, я сжимал горло Магны, а другую заносил, предполагая хорошенько отхлестать ее по щекам. Хотелось бы мне взглянуть на себя со стороны, разглядеть свое лицо - лицо рассвирепевшего, вошедшего в раж, помешавшегося на разных представлениях о сверхъестественном воздействии мужа, человека, готовившегося, конечно же, к большому поступку и некой величавости, а ставшего всего лишь злобно душить беззащитную женщину, свою жену, и рассчитывавшего еще к тому же дико, но тщательно отшлепать ее. Однако я и лица Магны в ту минуту не уяснил. Припоминаю только что-то о ее глазах, о том изумлении, что высверкнуло в них из какой-то страшной глубины.
  Довел бы я начатое до конца? убил бы ее? Трудно сказать... В мыслях - скорее да, чем нет, но в действительности... Косвенно я понимал, что надо бы притихнуть и отступить, а ведь не притих, даже когда в комнатку с топотом ворвались Олюшка и Иннокентий Платонович. Словно не замечая их, не понимая их неожиданного и в сущности спасительного для нас присутствия, я продолжал действовать с той же необузданностью. Олюшка повисла на мне, оттаскивая от Магны, и мы трое составили шумную и очень подвижную композицию, вокруг которой с какой-то судорожной и как бы неопытной, несведущей хлопотливостью забегал писатель. Тут самое время сообщить о нашей упитанности. Магна откормлена на славу, и я с брюшком. Что Олюшка крупна, я уже говорил. И Иннокентий Платонович отнюдь не слабак. Мы стали для той комнатки опасными тяжеловесами, и пол под нами (уж не знаю, из чего он состоял) не выдержал. Мы с треском провалились.
  
  
  ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ИДЕМ ДАЛЬШЕ, ТАК ОНО ОБЫЧНО И БЫВАЕТ...
  
  
  Так мы с Магной вернулись к общественности, не без помощи писателя и девушки-псалмопевицы, чей вес, а равным образом и то, как они топтались и толкались, пытаясь предотвратить кровавую развязку семейной драмы, куда как способствовали нашему общему падению в некое подземелье. А вот оно-то, это падение, сопровождавшееся отчаянными воплями и отмеченное, не скажу существенными, ушибами, имело замечательные последствия. Хочу сразу оговорить, я вовсе не склонен видеть в этом прогремевшем на весь городок происшествии какое-либо мое и Магны первенство и далек от мысли присваивать себе или ей, или нам в нашей семейной совокупности, честь открытия, состоявшего в том, что подвал, куда мы, можно сказать, комически провалились, оказался тайником, набитым всякого рода реликвиями. Что, дескать, набит, так на первых порах писали в газетах восторженные репортеры, я же с самого начала находил обнаруженный нами клад довольно скромным. Это бережно завернутые в мешковину и прочую материю старинные иконы, сосуды, кое-что из резной скульптуры, кое-какие остатки поповских облачений, иные вещи церковной принадлежности и даже небольшой сгусток финансовой мелочи, то бишь, говорю я, странноватого, на наш современный взгляд, вида монетки; что там было еще, я уж и не помню. Разумеется, не нам четверым было судить о характере всего этого богатства, о том, кому, когда и почему взбрело на ум укрыть его в подполе домика, сразу, напоминаю, показавшегося мне загадочным и удивительным. Отмечу еще такой факт. В одной местной газетенке нас назвали, отнюдь не имея в виду насмехаться, единственно, думаю, ради красного словца, павшими ангелами; говорят, автор заметки, раззадорившись, выбрал "свалившиеся", однако редактор отмел его, так сказать, новаторство и утвердил традиционное словосочетание.
  Мы и не подумали скрыть находку. А решись мы разделить ее между собой, делили бы на четверых, причем именно что на равные доли, без скидок на чьи-то будто бы особые заслуги. Даже участие - в том, что с разными допущениями и оговорками можно назвать нашим поиском и обретением, - писателя Иннокентия Платоновича, фигуры, думается, наиболее в этом нашем анекдоте случайной и как бы колеблющейся, лишенной четкости, не следует подвергать сомнению. И он проваливался с испугом, вообразив, может быть, что нам раскрывает объятия преисподняя, и он присоединял свой трепещущий, звенящий голос к хору голосов, возникшему в полумраке, среди пыли и шуршания камней, хору, поднятому изумленными, уже немножко счастливыми людьми, эвристичными людьми, каковыми мы в тот поразительный миг оказались. Продолжая начатое рассуждение о высоте нашей добропорядочности, благонадежности и гражданской позиции в целом, добавлю, что мы, ни секунды не потратив на какое-либо согласование междусобойчика, преступного дележа, напротив, хорошо, просветленно встрепенувшись и встряхнувшись, и не отряхнув пыль даже, помчались оповестить городок о дивной находке. Посему скоро, очень скоро о ней уже говорили в церквах и музеях, в магазинах и гостиных, в общем, пошла-поехала слава, а в местных газетах в скором времени достигли и умозаключений о не столько загадочном, авантюрном или мистическом, сколько историческом характере этой поразительной находки и ее историческом же значении для нашего славного городка. Так вот, не клад, не содержимое каких-то свертков и мешочков делю на четверых, а честь открытия, и нисколько не расположен считать, что, не будь меня, не будь вспышки ярости, охоты придушить Магну, до сих пор всевозможные крестики и монетки входили бы никому не ведомой составной частью в то таинственное и равнодушное к нам, людям, пребывание заброшенного монастыря, которое я донельзя глубоко прочувствовал и о котором успел более или менее вразумительно рассказать.
  Что я хочу все-таки никак не упустить из виду и даже особым образом выразить, так это наше, и в особенности мое, возвращение в действительность. Обсуждать его и анализировать мне было не с кем, некому было сказать: вот, запомните это, зарубите себе на носу. Перекинуться на этот счет парой слов с Магной? Это можно, но настоящей необходимости нет, ведь она и так все знает, понимает и чувствует. Она идет со мной одним путем. А поучать юношей и девушек, скользящих взглядом по моей фотографии в газете, для пользы их будущей зрелости и старости произносить некие назидания - все это не для меня. Я наслаждался, вслушиваясь в довольно продолжительные пересуды, в разговоры, согретые теплом добросердечного отношения к нам, приумножившим своей находкой славу нашего городка, или овеянные злым ветерком зависти, подспудного желания осмеять наш случай. Даже вдруг вынырнул из леса, из грибного царства Христофоров, трепетно забегал вокруг, взбаламученный какими-то своими планами, видами на нас, по сути, надо сказать, вертелся он страшно и бессмысленно, и несколько времени совершенно не мог остановиться, все вскрикивая, что "объят лихорадкой". Проскальзывало в его бормотании и что-то о жене двоюродного брата, и, доверительно склоняясь к Магне, иной раз и поглаживая с умилением ее руку, он горячо шептал о надежде поживиться под шумок нашей славы; приосаниваясь, скрещивая руки на груди, он быстро крепнущим голосом произносил клятву: я разработаю ваш случай, я доведу дело до победного конца, я ваш верный друг, я возглавлю, мы все разбогатеем. И снова лился шепоток: люблю ее, а брат не помеха, и пусть не становится у нас на пути, она мое все, я в ней души не чаю, увезу ее на край света, мы будем счастливы... Магну успел поразить этот любовный бред, и она мысленно взвешивала, сколько в нем истины и дельности, а сколько больного воображения и бесполезной выдумки. Но так же внезапно Христофоров пропал, свалился за край обозримой действительности. Я отдыхал душой, уже с улыбкой вспоминая недавнюю призрачность своего существования. Меня, вышедшего из одиночества, более того, вырвавшегося из цепких лап какой-то зверской сущности, радовало воцарившееся в нашем городке оживление, приятно удивляла заговорившая в обществе, принявшем от нас четверых клад, потребность покопаться в прошлом, переворошить его, обнаружить и прочитать ранее неизвестные страницы истории. Найденные нами сокровища, как ни были они на самом деле скромны и даже незначительны, многое говорили сердцу простых людей и уму людей просвещенных. А хорошо, по-доброму всполошились даже и всегда считавшие себя в высшей степени компетентными, пусть не в плане того, что, где и как самим бы поискать, так зато по части ознакомления с тем, что обнаружено и прочитано другими. В то же время я отчетливо видел, что заново открывшаяся, вполне горячо заключившая меня в свои объятия действительность мне мало интересна, нового для себя в ней я обнаружу и прочитаю мало. Ну да, можно говорить о некотором примирении с ней, но будущее, тем более ближайшее, когда оживление быстро пойдет на спад, не сулит ничего верного и достойного, и остается лишь теплить надежду, что я все-таки научусь не унывать и жить как живется.
  Магна, естественно, шла тем же путем. Она отлично держала позу неожиданно прославившегося человека и, между прочим, рассказывала, что ей счастливый жребий выпал не совсем случайно и вовсе не по ошибке, поскольку она всегда вела и продолжает вести нынче жизнь размеренную, правильную и положительную. Большой заслуги в обнаружении клада ей не припишешь, она ведь не искала его, тут всего лишь дело случая. Все так, но кое-что, однако, требует доходчивого, стройного и в каком-то смысле изощренного разъяснения. Разве справедливо вышло бы, когда б столь благородное деяние совершил, хотя бы и случайно, человек скверный, мерзкий, способный к тому же и присвоить найденное? Человек бьет жену, человек бьет мужа, бьет детей, родичей, соседей, разных там женщин, стариков, обижает вдов и сирот - и этот человек находит клад? Потому, что жизнь справедлива, а нити жизни крепко держит в своих руках верховный распорядитель наших судеб, небесный наш владыка, клад и нашли люди в высшей степени достойные, приличные. Не искатели приключений, не хапуги, не расхитители всенародного достояния. Клад нашли отличные, каждый в своем роде, люди, многообещающие; они пишут романы, поют в храме и возносят в нем свою пламенную молитву, тихо и разумно живут на пенсию, возделывают свой небольшой огород, они дали путевку в жизнь сметливой, веселой и приятной на вид дочери. В общем, Магна вволю потешилась, маневрируя среди словес, и все лишь для того, чтобы обойти стороной вопрос, что же такое делали мы в потаенной комнатке, если даже устроенный древними мастерами пол не выдержал и развалился, пропуская нас в тайник. Но если я предполагал очутиться, выйдя из всей этой переделки, где-то в теплых недрах спокойной, безмятежной жизни, то Магна, заглядывая в близкую эпоху, когда от нас отстанут, прекратят нас теребить и тревожить расспросами, дифирамбами или язвительными репликами, уже видела неразрешимость, а следовательно и пагубную отвратительность, никуда и никак не исчезнувшей проблемы нашего семейного разлада. Я набросился на нее, я душил ее, я заносил руку, чтобы отхлестать ее по щекам, разбить, а то и сломать ей нос. Богу, ясное дело, известно, отчего я взбеленился, но и ей хочется знать. Мне предстояло объясняться.
  Несколько времени я делал успокоительные жесты, показывая, что еще неуместен откровенный разговор, потому как мы слишком окружены вниманием посторонних и ждущих от нас вовсе не внутрисемейных излияний людей, а когда пробьет должный час, я все отлично разъясню и буду у нее как на ладони. Разнообразными знаками я внушительно показывал жене, что уже заблаговременно чист, в том смысле, что бескорыстен, искренен и по-хорошему порывист в своем стремлении исповедаться, и у меня нет желания что-либо утаить, а есть неистребимая готовность рассказать все как на духу. Но не было у этих жестов силы надолго околдовать мою вдумчивую и своенравную супругу, и кое-какие разъяснения мне пришлось дать уже вечером того дня, как мы провалились в тайник. Любопытство Магны понятно. Мы прошумели в городке, занялась заря нашей кратковременной славы, и вдруг снова тесный наш домишко, и снова узость личной жизни, и мы лицом к лицу, без свидетелей. Как тут не вернуться к вопросу о попытке удушения, о предотвращенном случайно оказавшейся поблизости парочкой смертоубийстве! Я промямлил о пролившемся в мою душу успокоении, о завладевающем моим сердце покое, мол, я уже отошел, оттаял, вернулся в разум; к прежнему нет возврата; с недоумениями и недоразумениями, имевшими место в нашем недавнем прошлом, покончено, и отныне все будет иначе. Понимаю, я пока не очень-то убедителен. Но убедительность дело наживное, и я еще доберусь до нее. Мне определенно не хватает пока теории, версии, какой-нибудь гипотезы, но я чувствую, есть и версии, есть и подходящие к случаю гипотезы, и мне, пожалуй, шаг остался до большого успеха, когда я, прекрасно вооруженный знанием и достигший непобедимой сообразительности, как нельзя лучше растолкую смысл и значение своего поступка.
  Мало-помалу, распинаясь изо дня в день, я и наговорил на целую теорию. В первый же вечер я напомнил жене, что и ее совесть не может быть чиста: там, в комнатке, она грубо толкнула меня. Кому подобное понравится? Кто не возмутился бы? И еще надо благодарить небеса за то, что они не позволили мне разгуляться в полную меру и, попирая всякую человечность, попросту стереть обидчицу с лица земли. Я мог и не такое выкинуть! Подумаешь, за горло схватил, придушил слегка... Затем, на следующий вечер или, примерно сказать, через вечер, я говорил уже о постыдности своего поступка, о том, как был развязен и некрасив, нравственно уродлив, о том, что мое раздражение приняло неправильные, достойные сожаления формы. Постепенно я перешел к обобщениям. Итак, жестами и знаками я существенно заинтриговал жену, создал образ человека, внутренне уже отыскавшего истину, завладевшего ей и почти готового вести за собой других. Хотя Магна, разумеется, не вполне поверила мне, и время от времени у нее даже возникали сомнения в моей новообретенной прочности, она все-таки принялась ждать от меня неких откровений, и уже в силу этого я просто обязан был в конечном счете посоответствовать созданному мной образу и не обмануть ожидания моей второй половины.
  Влияла еще и атмосфера тех нескольких дней, когда вокруг нас царило общественное оживление и мы оказались в довольно плотном кольце из разного рода сведущих и ответственных лиц, а также возбужденно потрошащих нас репортеров, историков, краеведов, хаотических эрудитов, наспех присосавшихся и ищущих своей поживы политиков, теоретиков туристической индустрии, хватких и крикливых торговцев, тихоньких, лукаво щурящихся коллекционеров, хрестоматийных представителей интеллигенции. Нет-нет, а и закрадывалась среди поднятого общественностью шума в голову Магны коварная мыслишка вернуться на стезю активности и процветания, сосредоточиться на перспективах, хотя бы и фантастических, заделаться политической фигурой, лидером продаж или локомотивом идей, проявить свои наклонности - с одной стороны творческие, с другой диктаторские, выдвинуться на авансцену, что-то возглавить, устремиться вдруг в необозримые дали. Но тут же посреди фантазии об авангардном продвижении и победоносном взлете припоминалась погруженная в полумрак комнатка с имевшей в ней место попыткой удушения, и тогда чувствовалось, что в душе остался тяжелый осадок, способный запросто одолеть невесть откуда налетевший восторг и оптимизм и даже вовсе отравить существование. Эта не вполне определенная тяжесть легко, однако, переходила в более или менее конкретную горечь, а когда всюду настигавшая ее потребность в определенности добиралась до своего предела, она с изумительной уже четкостью обрисовывалась в качестве повисших на ногах гирь. И представление обо мне вынужденно тянулось вслед за всеми этими перемещениями, так что моя примесь, если можно так выразиться, содержалась в разливавшейся по жениному организму горечи, и мой отпечаток имелся на упомянутых гирях. Возникал, в сущности, и вопрос, не есть ли я то, что отравляет существование Магны. Я всячески старался показать, что если и отравляю, то разве что то ее обманчивое существование, которое она вздумала вести в лучах славы, на самом деле не существующих. С этим Магна не могла не согласиться. Она ведь человек рассудительный, трезвый, не поддающийся пустым внушениям и не склонный питать иллюзии. Но, соглашаясь с тем, что головокружение, вызванное нашим успехом, скоро пройдет и ничего не останется ни от нашей славы, ни от ее мечтаний о собственном каком-то новом главенстве, она вместе с тем страшно мучилась из-за неодолимого несоответствия той героини дня, каковой она вдруг стала, и пожилой тетки, которую душили и чуть было не отхлестали по щекам в заброшенном монастыре.
  Она, похоже, не понимала, что героиня и тетка - это лишь образы, которыми можно свободно играть и по-свойски манипулировать. А если и понимала, то эти образы все равно не были для нее скользки и воздушны, не курились дымком и не порхали облачком, нет, они обладали твердой материальностью, в случае "тетки" даже косной, вязкой, и с этой материальностью она пока не могла ни справиться, ни тем более расправиться. Да и старалась ли? В иные мгновения мне казалось, что она сознательно уклоняется от борьбы с тем, что я поначалу робко, а однажды в полный голос назвал ее косностью, и предпочитает ограничиваться отправкой вопросов, сводящихся к одному: как я мог, как я посмел поднять на нее руку? И если она и впрямь нехорошо, печально, горько мучилась из-за факта, что ее восхождение к нынешним вершинам славы началось с унизительной сцены в заброшенном монастыре, то еще горше, куда безотраднее мучился я именно из-за ее косности, из-за этого неотвязного и угрюмого образа тетки, с которым она совалась ко мне всякий раз, когда ее одолевали сомнения в моем приобщении к истине. Что и говорить, порой она просто выводила меня из себя, и я готов был довести до конца начатое в незабываемой комнатке дело. Но это никак не выходило за пределы минутного порыва. Сам я слишком уже, окончательно желал только спокойной старости, тихого дома, заботливой жены, возделанного огорода и уютного садика, стало быть, мне не оставалось ничего иного, кроме как закрывать глаза на остроту некоторых выходок Магны. Ее беспокойство вполне объяснимо - я же чуть не убил ее! И почему она должна безоглядно верить, что я вдруг стал другим, а теперь еще и веду ее, веду уверенно и безопасно, к истине, открывшейся мне? Учитывая все это, я усматривал, или, лучше сказать, утверждал, ошибочность представления о ее выходках как о чем-то бьющем через край или, как говорится, ниже пояса и безошибочность мнения, что они отражают не более чем мелкое и глуповатое сопротивление, которое оказывает мне Магна на пути к истине и которое не только не сбивает меня с толку, но и наилучшим образом подстегивает меня, раздувает мой полемический задор.
  Бред! Чепуха! Так следовало бы прокричать мне, спроси кто о пользе и действительной ценности обретенной мной истины. Какую настоящую, впрямь непоколебимую и достоверную истину я мог извлечь из нелепого и довольно опасного приключения в заброшенном монастыре, закончившегося столь благополучно, героически и, коль уж на то пошло, смехотворно, - кроме той, что могло все завершиться и плачевно, большими неприятностями для Магны и для меня, может быть и убийством, а там, значит, и тюрьмой, судом, продолжительным заточением. Пожизненным, если быть предельно точным. Единственное, что я понял наверняка, так это то, что нужно избегать подобных вещей. Не стоит играть с огнем; лучше держать себя в узде. А сущность, о которой я много толковал, сущность, закравшаяся в меня, овладевшая мной... Не правильнее ли думать, что жизнь одна и самое верное дело - прожить ее как живется, а с некой сущностью внутри или без нее, это уже вопрос метафизический, не вмещающийся в рамки повседневного бытия, и лучше его решать в специально выкроенные и ни к чему не обязывающие минутки досуга, а не по ходу жизненно важных хлопот и свершений. Так что истину я немножко придумал, и не столько для себя, сколько для Магны, с тем, чтобы уладить с ней отношения, сгладить острые углы, настроить ее на дальнейшее мирное пребывание в одной связке со мной.
  И вот в пору, когда наша слава резко пошла на убыль, я, покончив с жестами и знаками, т. е. фактически с недомолвками, открыл жене глаза на простоту объяснения всех наших трений и недоразумений последнего времени. Мы - печальные жертвы вечной проблемы перехода в старость, самого по себе шероховатого, тернистого и нередко безобразного и к тому же сопряженного с разного рода страхами и недоумениями, с недопониманием, заставляющим попутчиков то и дело сшибаться лбами, а иной раз и заносить руку для поучительного или просто сокрушающего удара. Недопонимание заходит порой так далеко, что одному из действующих на этом горестном пути лиц, глядишь, взбредает на ум хорошенько пнуть другого, исколошматить, даже вычеркнуть его, просто-напросто выбросить куда-то, ну, скажем, во тьму внешнюю, если можно представить себе нечто подобное. И поди ж ты! Ведь и в голову этому суетному бойцу не приходит, что думать надо не об избавлении от попутчика, а том, кто ты сам есть, откуда пришел и куда идешь, а попутчик, он в равном с тобой положении, он так же старится, его ждут те же седины и морщины, почти тот же конец, столь же, разумеется, трагический, как и твой, та же загробная тишь и, не исключено, тот же ужасный последний суд. Сама эта одинаковость нашей обреченности призывает нас не злобиться друг на друга, а взглядывать нежно и участливо, и не конфликтовать между собой, а тихо и прекрасно ладить, делясь без всякой натуги печалями и радостями, преломляя с этим ближним своим и хлеб, буде таковой имеется. Вчера мы любили друг друга, а сегодня любить по-вчерашнему вроде бы не за что, но возможна же истинная дружба, неподкупный союз сердец, и если он исполнится, старость обернется не катастрофой, а величавым покоем, мудростью, теплым уединением, уютом, посильным трудом, украсится заботливо выращенными цветами и отлично отдохнет в тени своевременно посаженного дерева.
  
   ***
  
  Магне, не сомневаюсь, мои выводы показались весьма малыми в сравнении с теми сигналами, что я подавал, прежде чем приступить к этому демонстративному подведению итогов. Но и не признать мою правоту она не могла, тем более что общественность от нас уже практически отстала, а впереди и впрямь маячила одна лишь старость. И так ли уж далеко впереди? Разве то призрачное существование, которое мы влачили накануне происшествия в заброшенном монастыре, не было отчасти тем же, что ждет нас в скором будущем, не было своего рода преддверием, прелюдией? Не было ли оно в действительности самой старостью, пусть не обремененной окончательной дряхлостью и маразмом, а еще как будто лишь подстерегающей и выжидающей чего-то?
  Магна смирилась. Полагаю, она дала себе клятву позабыть приключение, едва не приведшее ее к гибели, прекратила свое внутреннее сопротивление, побуждавшее ее видеть во мне нечто тошнотворное, и вполне переключилась на унылые домашние заботы. А что же другие участники приключения? Что Иннокентий Платонович? Что Олюшка?
  Я о них обязательно расскажу, и обязывает меня к этому хотя бы та важная роль, какую они сыграли в моем с Магной коротком возвращении на так называемую арену общественной жизни. Но обязательства бывают разные, я в свое время, помнится, чуть ли не поклялся непременно осмыслить жену и аккуратно воссоздать в своем рассказе ее образ, а чем же и это не обязательство? К тому же в этом плане все так неоднозначно, так не неравноценно по силе и размаху. Бывают обязательства, поселяющиеся в нашем сердце и обретающие статус светлого, прекрасного чувства долга, а бывают и такие, которые лишь отягощают наш мозг, отчасти засоряют его, а то и вообще разъедают как некая язва. Тут уж не остается ничего иного, как только прислушиваться к голосу сердца, делать выбор, утверждать склонность к тому или иному. У меня, положим, в отношении других нет никаких особых предпочтений, а тем более в этой нашей истории с обретением клада и выходом на арену я не расположен пренебрегать никем из ее участников, но если хотя бы мысленно перенестись в мир крайностей, то там, на неприятном по виду срезе противоречий и на колючем пути к синтезу, к некой сходке противоположностей, тотчас обнаружится, что далеко не все мне одинаково интересны и кое-кого в случае необходимости я готов без зазрения совести послать к черту. Вот где выясняется, до чего же мне нужна Магна, как мила она моему сердцу и с какой охоткой я заглядываю в будущее, обещающее нам по-своему еще долгую счастливую жизнь! И было бы странно, при таком стечении обстоятельств и при такой моей настроенности, не упомянуть о разговоре, состоявшемся у меня с Магной как раз в то время, когда она уже приняла мою версию случившегося и смирилась с необходимостью и дальше жить вместе, но еще не утратила вполне желание тем или иным способом выражать свое общее смутное недовольство и показывать гордый и, я бы сказал, жестковатый, не самый удобный для меня характер.
  
   ***
  
  - С женщинами трудно и практически невозможно, - заявила она, усаживаясь в кресло.
  Я насторожился. Был вечер, в нашем домике царил полумрак, мы только что поужинали, и я предполагал немного почитать перед сном, а тут она заговорила, да еще взяла сразу немыслимо, чтобы не сказать недопустимо, твердый тон. И эта явная настроенность на нарочитое нарушение грамматических норм, на дурной, профанический стиль... У меня на душе заскребли кошки, выражусь точно: мне стало не по себе, ибо я подумал, что жена затеяла ловушку и принялась меня в нее загонять.
  - Ты ей, женщине какой-нибудь, да хотя бы и живущей с тобой долгие годы, ты ей слово, - продолжала Магна с показной беззаботностью, - а она тебе десять в ответ. Нет, даже не так. Ты поддаешься размышлениям, и в конце концов они так переполняют тебя, что ты не можешь больше сдерживаться, хочешь вывалить их из себя. Но кому же адресоваться, как не любимой женщине? Ты готовишься к разговору, обдумываешь, как получше изложить ту или иную мысль, мечтаешь развить некую идею. Наконец приступаешь. Подбегаешь взволнованно и, воздев к потолку палец, начинаешь вещать. Но та, в ком ты надеялся найти хладнокровную и внимательную слушательницу, не дает тебе и двух слов связать, сбивает тебя, перебивает, оспаривает каждый твой звук, выкрикивает что-то свое. Как же! Она все знает лучше, она всему организатор, она отлично хранит очаг, и мужчина пребывает в полной зависимости от нее, так что ему лучше помалкивать, не перебивать, внимательно слушать, что она ему говорит. А его мысли и идеи - все это мы уже тысячу раз слышали, и надоел он со своими идеями, ему лучше сразу заткнуться. Зато она отведет душу, выскажет свое, наболевшее. Но, быстро запутавшись, ибо в голове пусто, нет никаких мыслей и идей и лишь гуляет ветер, она принимается обличать: это он виноват, он туп, с ним не о чем говорить, у него в голове пусто, он не знает ни мнений, ни убеждений, он никто, с ним скучно, с ним и сама оскудеешь и, дойдя до ручки, примешься блажить...
  Я заметил осторожно:
  - Некогда, еще, допустим, в юности, я испытывал определенное влияние со стороны так называемых представительниц слабого пола, и если я впоследствии от него освободился, то освобождение произошло не потому, что я вдруг почувствовал себя старым человеком, не способным больше к амурности и тому подобному. А впрочем, все это чушь. Хватит болтать попусту! Если уж говорить нам, людям немолодым, можно сказать, стареньким, то о главном, и чтоб прямо в лоб. Не разводить турусы. Брать быка за рога! - воскликнул я с чувством и потряс в воздухе кулаком. - А с учетом недавнего прошлого... В общем, пора нам, Магна, выкарабкиваться из ямы, научиться еще кое-чему и стремиться к единению...
  - Я не глупее тебя, - перебила жена с неопределенной улыбкой, - но я все равно женщина простая и звезд с неба не хватаю. Учиться мне поздно. И я тебе скажу, при каких условиях мы могли бы снова сойтись, но уже по-настоящему, чин-чином, а не жить как два берега одной реки или две стороны медали.
  - В одну реку нельзя войти дважды, - произнес я задумчиво и в то же время рассеянно. - Это если о ситуации в целом... Ну, наступила зрелость, пришло прозрение и возросли способности ума. Собственно говоря, от возраста я освободился едва ли не с младых ногтей, иначе сказать, давно и надежно. В результате, - говорил я, мысленно удивляясь, что Магна теперь слушает, не перебивая, - по свойствам души я моложе многих молодых людей вместе взятых. От женского же влияния я освободился потому, видимо, что оно вдруг стало для меня пройденным этапом, всего лишь экспонатом прошлого. Тебе интересно, Магна?
  - Совершенно не интересно.
  - Тогда говори сама, - бросил я с неудовольствием и тут же, не удержавшись, добавил: - А что ты за условия имеешь в виду, я примерно догадываюсь. Нужна тебе, не так ли, полная ясность: вот добытчик, вот хранительница очага, вот порядок в пещере...
  Магна сказала с некоторой суровостью:
  - Я поясню тебе, какой должна была быть твоя жизнь.
  - Ты решила посмеяться надо мной? - крикнул я.
  - Ничего подобного, я предполагаю по душам, ну, как человек с человеком...
  - Вы обе... я, понятное дело, имею в виду еще и нашу дочь... вы пролезли к моим запискам, выхватили там что-то, полистали, а теперь тебе пришло в голову, что вот он, час, да, мол, пробил час, когда можно высмеять, исказить, опошлить...
  - До твоих записок никому нет никакого дела, - перебила Магна. - Это твоя забава. Ты впал в детство, а нам-то что? Нам бы чтоб человек, муж, отец был предприимчив и оборотист, и мы ждем от него известных проявлений, вообще такого психического состояния, чтобы его легко было привлекать к семейной жизни и сам он постоянно силился обеспечить себе и своей семье безмятежную старость. А неудачи на избранном поприще, там, на стезе, где подвизался... Можно, конечно, потолковать о причинах нервных срывов и всевозможных нарушений психики. Но нужно ли? Ведь все дело в том, чтобы пройденный в жизни путь был прям в смысле чувствований и понятен в умственном отношении.
  - Мели, Емеля, твоя неделя! - расхохотался я.
  Но не очень-то мне было весело.
  - Только прямое и понятное приводит к действительности как она есть. И, в конечном счете, к открытому обществу, - закончила Магна свою мысль.
  Я пожал плечами. Решил не отвечать, стоял и бессмысленно смотрел на жену.
  - Действительность, - сказала она, - в любом случае есть, а потому можно составить точное представление о правильном жизненном пути. Не берем детство, это особая статья. Возьмем школу, это проклятие рода человеческого. Школа на веки вечные устроена так, что ученики глупы и развязны, а учителя мало образованы, но мнят себя пупом земли и гордятся своей поганой ферулой.
  - А! - вскинулся я. - Ферулой? Черт возьми, как интересно, как здорово у тебя получается... Я, кстати, плохо помню школу. Местечко действительно не из приятных, и, если обобщать, она, похоже, никакого следа в моей жизни не оставила, эта школа!
  - А почему?
  - Да потому, что ученики были стадом баранов, а учителя - обособленной кучкой химерических персонажей, смотревшихся солидно и важно, но на самом деле ничего собой не представлявших.
  - Если ты видел лишь так и никак иначе, то у тебя уже тогда не было шанса стать правильным современным человеком, полезным для этого мира. Нет, ты должен был страдать...
  - Из-за рутины, мертвечины? Так ведь без сознательности не подняться до высоких страданий, а где мне было ее взять? Я был тем ужасом поглощен и задавлен и мало что соображал.
  - Ты должен был страдать из-за хулиганства, этой язвы нашего времени.
  - А когда их не было, хулиганов-то?
  - Но ты должен был особенно углубиться в это, почти заболеть. Разговаривать с собой вслух и кричать: вот важнейшая тема, вот главнейшая проблема современности, а что эти престарелые тупицы талдычат мне, сидящему за партой, о Тургеневе да о Толстом, это вздор, это давно прошло и быльем поросло...
  - Но я мог и сам заделаться хулиганом, тогда меня это не беспокоило бы, а радовало.
  - Ну, если до известного предела, - послала мне веселый и, можно сказать, доброжелательный взгляд Магна, - а не то риск, что дорожка выйдет кривой, ну, чревато... а мы говорим о развитии нормального гражданина. Идем дальше?
  - Идем, - согласно кивнул я и снова улыбнулся. Может, впрочем, ухмыльнулся на этот раз.
  
   ***
  
  - Возьмем пору возмужания, зрелости, расцвета сил и талантов. Начинаешь замечать беспорядок кругом, в сравнении с которым школьные проблемы - пустой звук. А в просторечии - бардак, вот что ты начинаешь созерцать и оценивать. Главное - дефицит. Того нет, этого не хватает... Кровь ударяет в голову, начинаешь горячиться: почему это в Европе жрут до отвала и все такое, говорят, вкусное, смачное, пальчики оближешь, а я если и питаюсь, то Бог знает чем? На полках пусто, а когда что появляется, то швыряют тебе просимое на прилавок как коровью лепешку, как не всякой собаке швырнут, а если и заворачивают, так в бумагу, к которой и притронуться страшно. Тогда как в Европе подают аккуратно, с улыбочкой, с приседанием, и заворачивают красиво, словно драгоценность какую.
  - Боюсь, проблемы такого рода меня никогда не волновали. Я, к сожалению, не поэт, следовательно, не в состоянии воспевать свою гражданскую позицию. Я не садовник, чтобы выращивать восхитительные цветы и говорить, показывая на них: вот как надо красиво все устраивать. Я простой и вообще самый обыкновенный человек, в частности, я даже не писатель и не могу, соответственно, в каких-нибудь книжках высказываться на предмет своего несколько презрительного, но и, допустим, снисходительного отношения к мироустройству. А чтоб бунтовать из-за какой-то колбасы или промасленных оберток, это, знаешь, уволь! Прости, что перебиваю, но и мне требуется вставить слово, как если бы накипело... Я тебе вот что скажу. В смысле тонкого обращения с продавщицами, создателями оберток, женщинами, равно как и с меньшими нашими братьями, а где-то и в целом с себе подобными, я похож на ноль, да, в этом смысле я фактически ничтожен и лишен особых примет, свойств, какой-либо веры. Это, конечно, аллегория и даже шутка, но и в этом некоторым образом отражается действительное положение вещей. А вера, тем не менее, имеется, только не в чепуху разную, не в колбасу, не в стишки, не в простую природу, не в какую-то там особую стать и единственную в своем роде сущность человечества. Разве не свидетельствует о моей вере то, именно то, что люди древности обожествляли даже камни, как и то, что в детстве я страшно боялся некоторых звуков и некоторых форм неживой материи? Разве не это уберегло меня от самоубийства в зрелые годы, когда я с изумлением и ужасом догадался о повсеместном, о повальном отсутствии души? Многое возьми, Магна, что угодно возьми, и вдруг окажется, что души нет. Ее нет у стен домов и темных углов в домах, у футбольного мяча, деревьев, собак, народа, человечества, правительства, мирового судьи и присяжных заседателей, общества трезвости, церкви, женщин, дегенератов...
  Жена решительно поднялась и, не проронив ни звука, вышла из комнаты. Я бросился вдогонку, восклицая:
  - В чем дело, Магна? Я что-то не то сказал? Я обидел тебя? Души, кстати сказать, нет у самоубийц тоже, так что обижаться нечего и не на что! Продолжай, умоляю тебя! Поговори со мной еще!
  Она, с немножко плачущим лицом, присела на скамейку в дальнем углу нашего сада, старенькая, потерявшая былую стройность и гибкость, обычно уже утомительная, но в иные мгновения необыкновенно нужная, близкая и родная, - и сейчас было именно такое мгновение. Я даже вздрогнул, сообразив это. Волна любви к ней поднялась в моей груди, и я, дрожа всем телом, сел рядом с этой женщиной, обнял ее и прижал к себе как самое драгоценное свое сокровище.
  - Какой ты злой, - сказала Магна. - Надо же, брякнул... и как только язык повернулся... У женщин нет души! Как ты мог хотя бы только подумать что-то подобное?
  - Я просто обобщил. Но тебя я не обобщал.
  - Меня нельзя, - говорила она отрывисто, - я не поддаюсь... Я не из тех женщин... Меня не следует обобщать. Я не как все...
  - Я это знаю, а потому, говоря о женщинах, тебя, так сказать, обошел стороной.
  - Теперь ты выкручиваешься, как последний негодяй. И нужно быть не просто негодяем, а злым негодяем, чтобы выкручиваться так, как это делаешь ты. По всему теперь видно, что ты собой представляешь.
  - Магна, если ты будешь ворчать и ругаться, я не стану есть твоих пирожков и фрикаделек, а прямиком отправлюсь на войну, и вот тогда посмотрим. Убьют меня, не станет меня - вот тогда-то ты попляшешь! Нет, Магна, лучше продолжай, продолжай свое описание.
  - Что же ты скажешь в свое оправдание?
  - А мне не в чем оправдываться. Если ты опять о том, что я схватил тебя за горло, так вспомни, меня оправдывает твоя грубая выходка. Ты толкнула меня.
  - Я не о том.
  - С тех пор я чист, и тебе не в чем меня упрекнуть.
  - Не втирай мне очки, - сказала она устало. - У тебя буквально минуту назад вышло, будто ты молод телом и душой, будто ты еще хоть куда, а мне ты отвел место глупой и бездушной старухи.
  - Я говорил о душе, о теле я ничего не говорил.
  - Разве ты знаешь что-нибудь о женской душе?
  - Уверяю тебя, я говорил о женщинах в целом, и этому классу существ я с полным правом отказал в наличии души, но о тебе я ничего не сказал. Я просто не успел, родная.
  - Не спрашиваю, что ты мог бы сказать о мужчинах. Бесполезно! Их все равно нет. Где они, настоящие мужчины?
  - А можно бы и сказать... - заметил я неопределенно. - Вот только теперь и без слов ясно, что никакие рассуждения к абсолютной истине нас не приблизят. Так что продолжай, Магна, ей-богу, лучше будет, если ты продолжишь. А в свое оправдание скажу, что готов тебя слушать хоть всю ночь напролет.
  
   ***
  
  Отчасти ободрившись, она сказала:
  - Колбаса! Ну, это еще что, невелика важность. Это так, к слову пришлось.
  Я подхватил:
  - И ясно же, что отсутствие у меня интереса к подобным вещам - не очень-то большое упущение с моей стороны.
  - Допустим, тем более что считать твои упущения - это, может быть, отменная гимнастика для ума, но пользы никакой. Хорошо, идем дальше. У нас, как мы говорили, расцвет сил и талантов, а вдруг - Матерь Божья! - замечаем вокруг сплошное и беспрерывное воровство. Вроде бы и заполнились полки и прилавки, так на тебе, воровство растет не по дням, а по часам. Еще бы ничего, когда б по мелочи, ну, с прилавка там что-нибудь утащили, вообще из-под носа друг у друга, а то ведь глобально и капитально, и как будто, прямо сказать, все прогнило, начиная с головы, с верхов, и сам президент - мыслимое ли дело? - главный вор. Просто голова идет кругом от такого наблюдения, от ужасающих догадок и потрясающих подозрений. Уже только и думаешь, что вот оно, вот до чего дошло, самый важный, самый лучший, властитель дум, ему бы всем нам добрый пример подавать, нравственности учить, хмуриться сверху, как вседержителю, и палец воздевать, говоря: не укради, а он... как тать в ночи!.. Не идет это из головы, доходишь до умоисступления. В ярости топаешь ногами, брызжешь слюной. По ночам кошмары...
  Помрачнел я. Подумалось, что не дурачит меня Магна, а не шутя приоткрывается, сама осознала и, вся в горьком отчаянии, ведет теперь к последнему страшному признанию, сейчас оно и прозвучит, как гром среди ясного неба. Или просто даст посмотреть, раскрывшись настежь: смотри, сместилось все во мне, перепуталось, ум за разум заходит, разваливаюсь я, как ветхое жилье, расседаюсь, как прошибленное молнией дерево. У нее видения, что-то босховское, только Босх заправляющего безумием эроса приструнил, преобразил, поднял к творчеству, в гения обратил, а ей как приспособиться и с какими ресурсами вступать в схватку с силами хаоса? А еще это ерничество, подумал я. У самой в сердце темно от ужаса, а она, видите ли, посмеивается, карикатурками сыплет. И всегда у нас так... дурная привычка! извращенные, с ног на голову перевернутые нравы! Когда мы научимся не гоготать пропадая, без кривлянья катиться в пропасть?
  - Верхи, говоришь, властитель дум? - Я испытующе смотрел на жену. - А мне-то что... мне, раз уж нешуточные подозрения... то есть все ясно и консилиума никакого не надо, так мне не шута горохового давай, не паяцев суй мне под нос, клоунаду не устраивай... Мне тогда чтоб Шекспир! Взрывоопасная Медея! А страсти, тобой описанные... да мне до этого дела нет! - крикнул я.
  - Еще одно небольшое упущение. Одно маленькое упущение, другое - глядишь, в сумме уже порядочно набралось, вот уже и дыра большая образовывается, провал.
  Нет, все-таки дурачит, решил я. Шутки шутит, да, но для чего, какую преследует цель?
  - Можно задним числом восполнить пробел, припомнить, раскритиковать, да хоть напраслину возвести. Из истории те верхи вычеркнуть, и пусть они в своих гробах переворачиваются... да только, Магна, не дело, понимаешь? Не годится нам, Магна, не годится здесь и сейчас валять дурака, не годится, вот что я хотел сказать. Так что давай карты на стол, и если что не так, говори прямо.
  - А можно отвернуться от всех этих проблем и обратиться к благодушию.
  - Та-ак... И что же это за благодушие?
  - А порешить, что всех проблем все равно не перебрать и лучше с ними поменьше возиться. Укрепляешься в мысли, что у нас непоправимо плохо, зато в Европе всецело хорошо. Спешишь полюбоваться тамошними красотами и чудесами, легонько скользишь, паришь повсюду, ахаешь, а что еще Шпенглер писал о закате этого благословенного уголка земли и что ныне эту святую землю обгладывают пришлецы, тебе до этого и дела нет, не замечаешь.
  - Дело есть, - возразил я. - И замечаю, очень даже замечаю. Ты, я помню, еще лет двадцать назад предупреждала, как бы и грозила: не сходи с ума. Не люблю сумасшедших, вот что ты говорила. Изображала испуг: с безумным возиться? Страшиться его выходок? Горшки за ним выносить? Фи, фи, как это гадко, какое это неудобство, как неловко! Зачем же теперь, душа моя, возвращаться... как бы поточнее выразиться... к решенному вопросу?
  Подозрительность внезапно свернула ее зрачки в точечки, а из них брызнули лучи, прожигавшие меня насквозь.
  - Неловко, говоришь? Что же это за неловкость?
  - Допустим, просто так случилось... и вышла неловкость.
  - Не юли! Мне должно быть стыдно? Мне следует стыдиться себя? Мол, глупость, граничащая... И за тем безрассудством, с каким я пустилась в этот разговор, кроется...
  - Просто сочти за неловкость и прости на первый раз. А не простишь - я на войну уйду, будешь тогда слезы лить, да поздно.
  - На первый раз прощаю. Но могу и уйти.
  - Куда?
  - Я же от души... Я хотела с тобой по душам... Я потому и начала этот разговор...
  - Да я его начал, моя вина. Хотя, какая ж тут вина? Я тоже хотел по душам. А вышло... вышла неловкость. Ты меня простила? А что до Европы, так я всегда знал, что в Москве, скажем, ничуть не хуже. - Я рассмеялся. - Ты бы еще о Боге... дырку в моей бедной голове собралась просверлить, да? Я тебе сразу скажу... и это вещь известная, я много о ней думал... известно же, все, что говорится о приближении к Богу или удалении от него, можно смело отбросить как несусветный вздор. Мы конечны, и в этом смысле мы фактически законченные существа, и есть границы, есть пределы, за которые нам, смертным, ни при каких условиях не выйти.
  - Не скажи! Тут необходим и просто важен особый опыт, и у кого он есть, тот вправе с тобой поспорить.
  - А Европа меня в последнее время лишь раздражает своим слабоумием и малодушием.
  - Ну да, - кивнула Магна, подтверждая какие-то свои соображения, - есть пропасть между нами и Богом, которую нам никогда не преодолеть. Ты намекаешь на какой-то свой особый опыт...
  - Я намекаю? Это ты...
  - Но в любом случае я вправе рассмеяться и сказать: что такое, голубчик? ты куда это? с таким-то рылом да в калашный ряд?
  - Грубо, Магна, не надо бы, тем более сейчас, когда все так хорошо... а если и были кое-какие сомнения, что ж, с ними покончено.
  - Прости! Ты же знаешь, я тебя по-настоящему люблю. Поверь, все сказанное совершенно не исключает возможности более или менее тесного и ясного общения человека с Богом... Бог непостижим. Мы никогда не поймем. Если начистоту, он нам скучен.
  Я возразил:
  - Вспомни, как подбежали и стали толпиться, разнимая нас, писатель, девушка... вот это действительно можно принять за что-то скучное. Их можно принять за множество писателей, множество девушек. И все они толпятся, галдят, чего-то домогаются. Никому из них не суждено разгадать тайну вселенной. Мне же архитектор этой вселенной посылает иногда удивительные озарения, и потому у меня есть шанс. Более того, я мог бы кое-чем с тобой поделиться и многому тебя научить. Ты же нарисовала тут какого-то идиота и предлагаешь мне думать, будто это и есть правильный человек, идущий верным путем.
  - Вот ты сказал, что мог бы. Этим "мог бы" ты и скучен тем же писателям и девушкам. И не надо со мной делиться, не надо ничему меня учить. Годы взяли свое и сделали свое дело, и в старости стало страшно. Я вдруг вспомнила о смерти, ужас охватил душу, вдруг представилось, что мир продолжается, а тебя больше нет, и тогда показалось, что нельзя ни жить, ни умереть, ни думать о чем-либо, ни стремиться к чему-то. Страх все заслонил. Я тебя и прочих по-прежнему любила, все так же хотела опираться на людей, на тебя, на разные необходимости, потребности и традиции, а взгляну на что-нибудь, на кого-нибудь, и ненависть обжигает... Не ненависть даже, нет, какое-то нетерпение, дикое желание все, что бы там ни было, убрать с дороги, смахнуть со своего пути. Но прошел страх, и все встало на свои места, прежде всего любовь...
  - Как же он мог пройти, страх-то, - перебил я, - ведь ты еще совсем не испытала, каково умирать.
  - Прошел, и все тут. Как не бывало. То была гордыня: не могу я умереть! А выясняется понемногу, что могу. И как только я это поняла, страх прошел.
  - Чего-то я не в состоянии уяснить. Выясняется понемногу... Как это? Что это значит?
  - Вот так и выясняется - то одно, то другое. Ты, скажем, вполне мог меня задушить, когда схватил за горло, и это очень хорошо многое разъясняло.
  - Готового ответа на твое рассуждение у меня нет. Да и не обо всем же на свете мне судить. Замечу только, что так и осталось не проясненным, хотел ли я тебя задушить, а неясность в этом вопросе мешает общей ясности.
  
   ***
  
  - А вот и старость! - воскликнула Магна, продолжая свои разъяснения. - Тихая, мирная, знающая свои удовольствия. Милый домик, славный огород - чего еще желать? Ты говоришь, нет общей ясности, что-то мешает. А я и о том, что ты меня чуть не придушил, как курицу, больше не думаю. Это едва не стало проблемой, это породило множество вопросов, но они меня больше не занимают, главное, что вернулась нежность - к таким, как ты, к тебе лично, ко всему на свете. Я больше никогда не толкну тебя, не скажу тебе грубого слова, может быть, даже не подумаю о тебе дурно... хотя, конечно, за мысли трудно отвечать. Но я постараюсь совладать и с ними. Я искала опору в тебе, и не всегда удавалось найти, а теперь вышло так, что ты нашел опору во мне, я же и мысли не допускаю, что об этом стоит пожалеть. Мужья умирают раньше жен, и мы вряд ли станем исключением из этого правила, так что мои услуги окажутся тебе очень кстати. Мое понимание, мое бесстрашие... Сегодня ты кичишься молодостью своей души, а завтра сморщишься и запищишь от ужаса - вот тут-то я тебя и поддержу.
  Меня прошиб пот. Я растирал его на лбу, щеках, подбородке, просовывал руку под рубаху и тер под мышкой, скреб ногтями по груди. Магна расхохоталась.
  - Сбрендил, что ли? - крикнула она. - Аль у тебя чесотка?
  - Ни то, ни другое, - возразил я мрачно. - Понял просто, во что окунулся... Действительно, нет у меня на свете никого тебя милее и роднее, а все же страшно... И тебе страшно, что бы ты там ни говорила. Не смерти я боюсь. Плевать на нее. Дрянь и чушь эта ваша смерть! Но есть слова, а есть и тела, и они-то пугают. Слова рисуют высокое, красивое, идеальное, а тела в таких вот сумерках, как нынче, внезапно сталкиваются, внезапно высовываются откуда ни возьмись и где ни попадя, напирают, взыскуют чего-то, требуют хамски или жалобно... Представляю, как трудно это пережить! И ведь еще болезни всякие, постоянный рост физических недостач, изъятий, катастроф... Ты подпрыгиваешь, желая дотянуться до идеального, а сил на достойный прыжок не хватает или вовсе уже нет, и, выходит, дело дрянь и такая же чушь, как просто быть, или как не быть, выходит отсутствие выхода, тупик. Говорю тебе, и в преклонные годы проще простого найти повод для беспокойства.
  - Это у всех так, - сказала Магна. - Посмотри и подумай, сколько уже народу через это прошло, все это пережило - и ничего. Никто особо не жаловался, ну, так, чтобы стоило обратить внимание. Переживем и мы. А не можешь, неймется - отправляйся в самом деле на войну. На Сейшельских островах, я слышала, нынче неспокойно. В общем, делай выбор. Я бы на твоем месте выбрала полное удовлетворение и счастье, согласие с окружающими и прежде всего с женой.
  - Выходит, если я миновал как-то, обошелся без пути, описанного сейчас тобой, поэтапно описанного, не видать мне ни счастья, ни согласия с тобой? А я не обошелся. И кто обошелся, кто это такой хитрец и ловкач? Кто из нас не варился в собственной глупости? Укажи! Ну конечно, отклонения и упущения, а как без них? Да только это единственный открытый для нас путь, другого нет, а если есть, мы о нем ничего не знаем. Я прошел, Магна, пусть спотыкаясь и оступаясь, но прошел, и не тебе надо мной потешаться. Не надо внушать мне ерунду, что я будто бы окольными путями да звериными тропами пробрался в твой мирок и теперь незаконно тут возле тебя нежусь. Путь здесь один, это только к Богу пути разные.
  - Но, опять же, некоторые эксцессы свидетельствуют...
  - Не надо про эксцессы, про ухабы, - отмахнулся я. - Всякое бывает, и тебе ли этого не знать? Есть у меня, и у тебя есть, есть такая скрытая, как у айсберга, часть, за которой трудно уследить, а ей, знаешь, свойственно вышагивать хоть и с тобой, а все же своим путем.
  - Это часть тела?
  Я прищурился, обдумывая ответ, затем сказал:
  - Назови как угодно. Только корни у этого тела ой как далеко отсюда.
  - А ноги и здесь и там?
  - Примерно так.
  - Не ты ли называл это раньше душой?
  - Никогда этого не было. Я смотрел глубже. Назови самостью, это будет еще ничего. И не одной тебе так представляется. А я присоединиться готов, и со мной многие и многие, умники разные, которым несть числа. Однако я не знаю никого, кто бы продвинулся и понял. Так уж повелось, что дальше собственного носа не видят.
  - Но теперь знаешь, что биться и мучиться над этой загадкой - занятие в сущности бесплодное?
  - Полегче, полегче на поворотах, Магна. - Я воздел руку в предостерегающем жесте. - Сворачиваешь на какой-то семейно-философский спор, а я все-таки хочу удержаться на более или менее испытанных и проверенных позициях. Чтоб немножко и обособленности. Чтоб чуточку порядка и иерархии, даже побольше, чем это возможно при нашей бедности и известной уже призрачности нашего существования. Как говорится, Богу - богово, кесарю - кесарево. Скажи я тебе, чтоб ты закрыла глаза или как-то там сквозь пальцы смотрела на свое скрытое, ты возмутилась бы. Так и от меня не требуй невозможного. Ты вот описала мне путь, и очень похоже, что описала ты, может быть того не желая, мужской путь, то есть идиотский, но все же... а главное, никак не бабий.
  - А ты учти еще, - внезапно оживившись, прервала меня жена, - что я обошла стороной весьма важную тему, тему заработков, ничего не сказала о том долге, который лежит на всяком настоящем мужчине, о долге зарабатывать...
  Я снова поднял руку и на сей раз сжал ее в кулак, в корне пресекая готовившийся у Магны новый поток красноречия.
  - А сейчас я опишу тебе бабий путь, - сказал я.
  - Не нужно.
  - Почему?
  - Не нужно, и все.
  - Объяснись!
  - И объясняться нет необходимости.
  Я вскипел:
  - Я что, всю жизнь пьянствовал, за бабами ухлестывал, подсиживал кого-то, должности директора сквера всеми правдами и неправдами добивался? Я на мальчиков охотился, в твои платья переодевался? На меня невозможно без ужаса смотреть? Со мной рядом стыдно находиться? Это я придумываю нелепые развлечения и зрелища? Я писал глупые книжки, строил как две капли похожие города, браконьерствовал в наших прекрасных лесах, могучими руками продавал в модном магазине дамские трусики, подделывал картины и гнал фальшивую монету, изобретал велосипед? Я до того истрепался, изолгался и отупел, что прослыл отъявленным негодяем, и мне теперь не пристало ни советы давать, ни рекомендации, ни на бабье житье-бытье взглянуть оценивающе?
  - Да не хочу я ни слушать, ни объяснять, вот и вся причина.
  - Ах ты дрянь!
  - Ага... задавишь все-таки, удушишь?.. Ну а если я хочу... Или не хочу... Можешь ты уважать мою волю?
  Я рассмеялся и сказал:
  - Могу, как не смочь. Но и без всякой надежды на огласовку носить в себе описание, раз уж оно вдруг сложилось и я от него залихорадил, мне тоже как-то не по душе. Я ведь действительно могу и прихватить... бывает, что вожжа такая, или словно стукнет что-то в голову... и будет ли то моя мужская ласка или мой мужской гнев, Бог весть. Только тогда уж ты обязательно выслушаешь, не отвертишься.
  
   ***
  
  Полагаю, они, Иннокентий Платонович и Олюшка, люди весьма простодушные. В общем, я возобновляю рассказ о них, вернее, какую-то специально посвященную им тему, и вот первое, что я должен отметить: после всего случившегося, продолжать мне кое-какие рассуждения о нашем, увы, отнюдь не знаменитом писателе не составляет большого труда, дело это в сущности простое, но сказать то же в отношении по-своему загадочной церковной певуньи не могу. Я успел и в горячке событий, последовавших за нашим своеобразным проникновением в тайник, поинтересоваться, каким образом эти двое, бросившиеся спасать Магну, оказались в паре, и Иннокентий Платонович, смутившись и потупившись, поведал мне, что уже давно ухаживает за Олюшкой и, не один раз взвесив все за и против, твердо рассчитывает вступить с ней в брак. Дружбу со мной Иннокентий Платонович оценивает очень высоко, а мое обещание продать ему дом вообще полагает благодеянием, которого он, человек греховный, вряд ли заслуживает. Не готов ли я уже и в самом деле продать? Тут я вспылил и прокричал, что никакого дома не собирался продавать, мое обещание - глупая и даже подлая выдумка, и лучше ему оставить всякую надежду на меня. Иннокентий Платонович еще раз смутился, но быстро выправился и заявил, что не очень-то и надеялся купить у меня дом, что же касается меня лично, то он и дальше не прочь видеть во мне друга и, главное, приятного собеседника.
  Под влиянием Олюшки, пренебрегающей матримониальными хлопотами, зато всегда готовой поговорить на религиозные темы, т. е., скорее, в силу необходимости завоевывать расположение избранницы своего сердца, Иннокентий Платонович действительно признает себя человеком греховным, иначе сказать, ответственным за эдемское прегрешение Адама, однако в своей порочности, не видя за собой не то что явных пороков, но даже и приметных недостатков, упорно не сознается. Это стало его внутренним противоречием, в неразрешимой тьме которого он, как в тесте, замесил довольно странную идею находить уже одно мое обещание задешево продать дом высоким благодеянием, помогающим ему, прежде всего, с оптимизмом смотреть в будущее. Но это по отношению ко мне, моим делам и пустым обещаниям, с Олюшкой же ему с самого начала приходилось преодолевать куда большие трудности в построении мира своих идей. Ибо Олюшке мало было его добросовестного осознания первородного греха, ей хотелось, чтобы он все-таки так или иначе согласился с фактом некоей доказанности его неутолимого стремления питать всевозможными извращениями свою натуру, - разве в одном уже его желании обладать ее плотью нельзя усмотреть ничего порочного? Иннокентий Платонович порой приходит в настоящее отчаяние, даже не столько из-за изощренной Олюшкиной диалектики, ее онтологических и метафизических изысканий, сколько оттого, что она холодно встречает его заигрывания и не поддается на уговоры и, лишая своего ухажера возможности насладиться ее прелестями, выбивает почву из-под его притязаний на жениховство.
  Но все это глупости, не имеющие принципиального отношения ни к моей истории, ни даже к той массе прелюбопытного, что стряслось с Олюшкой уже после нашего обрушения в тайник. Так вот, бодрая, довольная силой своих верований Олюшка и унывающий, чувствующий себя в последнее время бесхребетным, этаким Бог весть как перемещающимся слизняком, Иннокентий Платонович отправились на свою обычную воскресную прогулку. Писатель унывал в свалившемся на него и придавившем сознании безнадежности перспектив жениться на Олюшке, купить за гроши дом (денег-то у него сроду не водилось) и написать хороший роман. Он скромно прогуливался с огромной девушкой, и его тяготила, мучила мысль, что эта мнимая невеста никогда не соберется облегчить его страдания, покончить с его разочарованиями и обреченностью на неудачи, ведь ей нужно только всегда и везде отстаивать и доказывать свою абсолютную правоту, а на его беды и упования - плевать. Она говорит о Боге, а подразумевает себя, и в результате получается человекобог. Иннокентий Платонович опасливо покосился на Олюшку. Еще бы! Вон какая исполинская, как такой не мнить себя существом небывалым, сверхъестественным!
  - А-а! А-а! Выкарабкался-таки Афанасий Петрович из своего домика! - вскрикнула в это мгновение Олюшка.
  Она склонилась к уху своего спутника и тревожно шепнула:
  - А с ним, должно быть, жена. Ну, ожидать от них можно всякого, и знаешь, старик, я так про себя маракую, что как бы чего не вышло... Надо проследить.
  - Афанасий Петрович? Жена? - воскликнул писатель.
  - А что?
  - Они вместе? Тебе легко это вообразить?
  - Зачем мне это воображать, если я вижу, что так и есть?
  Опешил Иннокентий Платонович, но и сам не понимал, что его так поразило. Я тоже не мал, подумал он смутно, не маленький, и пусть не человекобог, как эта баба, да вот ум у меня зрелый и руки сильные. И развивал он свою мысль следующим образом: Афоня вечно толокся возле меня один, без жены, а ее я как-то заочно, с придуманным благоговением превозносил, и сейчас я, уж не знаю почему, могу и вызвериться, увидев, что они вместе, а тогда проснется и восторжествует такой эгоизм, что предстану я фактически тем же человекобогом.
  
   ***
  
  Удивительно, что я не заметил их слежки. Но так бывает. Олюшка, с ее крепкими подозрениями на мой счет, куда как серьезно настроилась предотвращать возможные эксцессы, а в идеале - и на гуманистическую, в высшей степени гуманистическую миссию спасения Магны от моих смертоносных покушений, спутник же ее, этот жалкий поклонник и жених, кривился, неприятно пораженный тем, что его, взрослого человека, маститого литератора, втягивают в дурацкую игру. Это кошки-мышки, размышлял он, и мне даже предлагается встать на ту или другую сторону, а как я могу это сделать, если к той и другой стороне меня прилепляет личная заинтересованность. Олюшка, грубо выражаясь, предмет моих плотских вожделений, в Афоньке воплощены мои надежды на приобретение собственного жилья. А между ними что-то неясное, какая-то каша, как если бы пробежала некая кошка, и если эти столь значимые для меня величины, если эти некоторым образом великие для меня люди столкнутся лбами, одному Богу известно, что тогда будет со мной... я рискую попросту остаться ни с чем... Так мыслил в ту роковую для меня с Магной минуту мой друг Иннокентий Платонович, и печальное зрелище разбитого корыта с понурившейся возле него фигуркой вставало перед его мысленным взором.
  Но как только Олюшка устремилась на выручку Магне, ему пришлось отбросить размышления и тоже взяться за дело. Вот только как взяться за него, он не знал. Олюшка обхватывала меня сзади своими могучими руками и дико кричала мне в ухо: Афанасий Петрович, прекратите! немедленно прекратите! - и логика, если таковая еще имела место в происходящем, обязывала жениха поспешить на помощь невесте. Но как ему хватать, оттаскивать, выпихивать куда-то Афоньку, благодетеля? Ради чего? Ради спасения Магны, которую он и видит-то впервые, хотя не раз молился за нее в церкви, водрузив ее перед собой, на какой-то рыцарский манер, идеалом женственности и доброты? Положим, в пику Афоне, злоупотребляющему красноречием и кого угодно способному довести до белого каления своим полемическим задором, он схитрил, напустил романтического туману. Это была шутка. Он нарек жену наскучившего полемиста прекрасной дамой, то бишь в некотором роде своей возлюбленной. Нет оснований отвергать допущение, что это была даже, как говорится, куртуазная шутка, подхватить которую не отказался бы и сам Амадис Галльский. Но все же именно Афоня, а не прекрасная дама, обещал дом, так сказать место под солнцем, и если как-нибудь некстати толкнуть Афоню, задеть за живое, он, пожалуй, обидится и перестанет изливать чудесные потоки посул. С другой стороны, если вдуматься в некоторые замечания Олюшки, выходит, что посулы Афони - пена, блажь, а то и что похуже, ведь от человека, замышляющего недоброе по отношению к своей ангелоподобной жене, можно всего ожидать, даже и совершенно неслыханных штук. И набрасывается, наседает Олюшка, кстати сказать, опять же на Афоню, так что... А ведь у Олюшки церковный ум, стало быть, она всегда правильно знает, как надо правильно поступать, и в минуту странных проблем и трудного выбора безразлично, что какой-то там Иннокентий Платонович не имеет такого ума и даже не очень-то желает его для себя, зато не безразлична, а в высшей степени значительна абсолютная убежденность Олюшки в необходимости угашать воинственный пыл Афони и, равным образом, в порочности ее потенциального жениха. И до чего же неприкрыто, откровенно выразилась эта порочность там, в укромной комнатке, где нам предстояло провалиться в подпол! До чего же нагло обнажилась она в том, как бессмысленно бегал Иннокентий Платонович вокруг борющихся, причудливо извивающихся тел! Он не знал, кого оттаскивать, не решался никого хватать и стискивать, он перестал различать добро и зло, потерял важнейшие ориентиры, а что другое с такой же властной силой свидетельствует о порочности? Может быть, он просто растерялся, как это часто случается с интеллигентами, не исключено, и струсил немножко, но все это не снимает с него вины - по крайней мере, в глазах Олюшки. Она знает, что первородный грех можно некоторым образом замять, переродившись душой, возведя очи горе, обретя подлинную духовность, обернувшись наконец тем, кто раньше был твоим затюканным внутренним человеком, и тем не менее при всем том, при всех возможных успехах писателя на этом пути, ему суждена дорога в ад, ибо он упорствует в непризнании своей опасно затаившейся порочности, а это не прощается, и несчастному не выбраться из преисподней до самого судного дня.
  Облегчение для Иннокентия Платоновича наступило в счастливые дни, когда нас четверых коснулись лучи славы. Он сразу приободрился. Он почувствовал себя не только восстановившимся, снова полноценным человеком, но и героем, послужившим делу научных открытий, делу приумножения исторических фактов. Странным ему вдруг показалось, что его, писателя, призванного спокойно и вдумчиво созерцать всякие вещи и явления, впутали в какой-то сумбур, опрокинули в глупейший катаклизм, заставили что-то там выбирать между строптивой невестой и сомнительным благодетелем, проявляя при этом массу несообразительности, нерешительности, неумения взяться за дело с должной сноровкой. Какие все отрицательные понятия! Какую жалкую роль он сыграл! Но вот другое... Если я скажу, что Иннокентий Платонович, среди репортеров, краеведов и зевак смекнув о своем геройстве, просиял, кому-то тотчас придет в голову, что я говорю о заигравшей на его лице светлой улыбке. И это так, но не совсем, ибо я больше имею в виду возникшую у него потребность просиять вообще, просиять всем своим существом, и не где-нибудь, а на нашем здешнем небосклоне, отнюдь не лишенном просторности и величия. Иннокентий Платонович перестал думать о невестах и благодетелях и вспомнил себя, вернулся к себе истинному, и собой задумал он оккупировать наш уголок мироздания, заполонить его - в первую очередь своим писательством. Он потерял интерес даже к обнаруженным в тайнике артефактам и принялся с невиданной настойчивостью внедрять в головы наших граждан представление о несправедливости его долгого прозябания в неизвестности, несправедливости, которая будет исправлена лишь в том случае, если его сейчас же, не мешкая вознесут к вершинам не минутной и случайной, а подлинной славы, достойной громадности его писательского труда. Тут порочность Иннокентия Платоновича вполне раскрылась, и проницательность Олюшки нашла свое подтверждение. Его глазки плутовато забегали, на щеках появился нездоровый румянец, а на губах - блудливая ухмылка, в уголках этих губ образовалась какая-то белесая пена, из носа потекло. Не каждый день приходится триумфально шествовать к вершинам, отсюда волнение, нечто смахивающее на лихорадку, близость умоисступления, и, волнуясь, он нервным движением засовывал руки в карманы брюк и там как-то странно, подозрительно ими пошевеливал. При этом он кряхтел, сопел, взвизгивал внезапно, пропискивал что-то. И телодвижения эти вошли у него в привычку, а звуки стали обыкновением, быстро урезав объем членораздельной речи.
  
   ***
  
  Что я, решившийся описать все эти приключения и превращения и посмевший сделать героем своего повествования самого Иннокентия Платоновича, без пяти минут прославленного писателя, отлично сознаю, так это то, как трудно мне разобраться в деяниях Олюшки. За время нашего краткого, но довольно бурного общения она лучше изучила меня, чем я ее; она едва ли не постигла даже мою сущность, вернее сказать, уравнение, сложившееся из остатков моей личности и навязчивой целостности того, что я называю элементом пришлым, чужеродным, невесть как и для чего в меня влезшим. Она до того постигла меня, что в роковую минуту разразилась глубоко человеческим воплем, останавливающим мою занесенную для удара руку, и я, возможно, впрямь остановился бы, потрясенный ее драматической попыткой покончить с одолевающими меня соблазнами, если бы дело не разрешилось иначе. И все это еще понятно, а вот дальнейшее поведение девушки крайне загадочно.
  Кстати, уместен вопрос: зачем она "крутила роман" с писателем, не любя его? Полюбила ли она меня? И другие вопросы. Может быть, Иннокентия Платоновича она все-таки любила и втайне готовилась выйти за него, а все ее разглагольствования о его порочности и о том, что их пути непременно разойдутся, поскольку ему предстоит отправиться в ад, а ей на небеса, в действительности выеденного яйца не стоят, отражают лишь свойственное ей своеобразное кокетство и в целом даже заслуживают сожаления?
  Еще менее прояснен вопрос, как она очутилась в полузаброшенной церкви и о чем в ней пела? Это авантюризм? Или кто-то ее заставил? Кто-то втолкнул ее в эту церковь, отвел ей место в затененном уголке, сказал: стой здесь, пой и торгуй книжками, свечками, иконками? Странное, знаете ли, дело, а только наша прогремевшая слава удачливых кладоискателей заставила встрепенуться каких-то людей, по виду и без того озабоченных, и они страшно засуетились в Олюшкиной церкви и вокруг нее, забегали, застойное и как будто вообще иллюзорное дело реставрации этого памятника поставили вдруг на самую широкую ногу. И не понять, религиозные это люди, услыхавшие в том, что нашли мы клад исключительно церковного содержания, призыв к скорейшему возрождению былого храмового великолепия, или люди отвлеченные, безосновные, получившие приказ устранить всякие виды на дальнейшее архитектурное одряхление, а заодно и риск того, что еще где-нибудь в неподобающем месте провалятся в подпол случайно оказавшиеся там граждане. Добавлю к сказанному, что Олюшки в той церкви уже не было, и закипевшая ненароком работа ее никак не коснулась.
  Любит девушка писателя или нет, и любит ли она вообще кого-нибудь, кроме Бога, все это вопросы, намекающие, среди прочего, и на некие противоречия, но противоречия внутренние, сугубо Олюшкины, а не те, которые не только обозначились и просигнализировали, но и резко выразились в случившейся в заброшенном монастыре заварушке. Эти последние я позволю себе назвать общими, раз уж они вырвались наружу, сплелись в клубок и пришли в фактическое столкновение. Прелюбопытнейшая штука! Церквушку, где прежде торговала и пела Олюшка, после нашего случая бросились суетливо реставрировать, а о монастыре, раскрывшем нам свой тайник, - возможно, лишь один из многих, - по-прежнему словно ни слуху ни духу, никто, похоже, и не подумал заняться им, и не слыхать, чтобы кто-то из компетентных лиц или просто разного рода любителей старины устремил на него хоть сколько-то исполненные любознательности взоры. Это ли не противоречие? Разве не контрастирует этот факт с наблюдающимся там и сям упорным и чудесным возрождением древних обителей, с едва ли не повсеместным возведением новых храмов и растущей уверенностью иерархов, что их роль в нашей жизни последовательно упрочивается и в конце концов вернется к старинному, некогда бывшему состоянию, при котором их духовное верховенство не будет подлежать ни малейшему сомнению? Но это противоречие, выходящее за пределы нашей истории, и много говорить о нем мне незачем.
  И вот посмотрите, однако, как наши, локализовано-общие, противоречия здорово утряслись, как они, встряхнутые неожиданным падением в тайник, рассеялись и перемешались в какую-то массу, которую, несмотря на ее хаотичность, может быть, лишь кажущуюся, самое верное дело назвать единством. Вы скажете, что в ней нельзя совсем уж не наблюдать никакого брожения, потому что тогда это была бы не масса, а ничто, я же вам на это отвечу, что если и бродит в ней что-либо, то никак не былые противоречия и их свойства, а новые элементы, которые уже дали результат и еще, не исключено, дадут, но именно что исключающий всякую возможность повторения случившейся между нами борьбы. Я не стану уточнять, где и как черпаю силу для столь уверенного, бодрого и, так сказать, самонадеянного заявления. Мне важно сполна объясниться насчет исхода имевшей место у нас борьбы противоположностей, только в этом вопросе я теперь кропотлив, и, не вдаваясь в подробности, замечу, что сама техническая сторона постановки этого вопроса обязывает меня к особой аккуратности и тщательности - иначе не пролить свет на дальнейшую судьбу Олюшки. Его, конечно, не пролить мне и при всем моем старании, но все-таки... отчего же и не постараться? Какая такая надобность мне топтаться на месте, переминаясь с ноги на ногу, и не рискнуть, не бросить взгляд на загадку хотя бы даже и без особой надежды ее разгадать?
  Я и рискую. А исход был великолепен, и удался он нам на славу. Я уж занес было руку ударить Магну, натурально сокрушить ее, но это осталось без последствий, падение в подпол - без серьезных травм и ушибов, а обретение клада принесло нам славу. Получается, наши разногласия, наши противоречия и наше нежелание жить по-старому в какой-то момент до того обострились, что произошел взрыв и даже началась грубая потасовка, но тогда-то судьба, судьба, которую назову нашей общей, коль уж назвал общими наши противоречия, и совершила резкий и неожиданный поворот, благодаря которому заварившаяся у нас буча завершилась в высшей степени благополучно, столь же, между прочим, резко и неожиданно. И я не случайно ввернул тут о высшей степени. Не скажешь ведь, будто мы, этак покрутившись, покуражившись, вдруг пошли на мировую, пришли к согласию. Мы люди не прилизанные, не совсем и городские и отнюдь не цивилизованные на нынешний лад, когда каждый в себе, а внешне все словно с одной колодки, и умение находить компромиссы не входит в число наших добродетелей. Мы люди народного духа - так определил бы нас вдумчивый и что-то ориентировочное еще различающий в нынешней житейской мешанине аналитик. Нам ничего не стоит дать в морду и после какого угодно примирения. Нет, говорю я, то, что стало для нас благополучным исходом, это не компромисс и более или менее вынужденное перемирие, не улыбчивое и облегчающее душу согласие, это некий восторг, мистическое раскрепощение и упоение, это благополучие как таковое. И вот его-то Олюшка и не приняла.
  Мы с Магной для виду побрыкались, творчески, как ему представлялось, разволновавшийся Иннокентий Платонович зашевелил руками в карманах брюк, с выходящим из ряда вон сладострастием предвкушая громкий успех своего писательского дела, а Олюшка как-то сразу внутренне поникла и призадумалась, стала клониться в сторону, подальше от нас. На первых порах она вела себя соответствующим образом, дельно и в унисон с нами отвечала на посыпавшие отовсюду вопросы и порой даже не без приветливости улыбалась атаковавшим нас репортерам и краеведам. Но точил ее червячок сомнения, точил. Стала она избегать шумных сборищ, вдохновляемых идеей нашего прославления. Помню, появились даже пьяные, т. е. те же репортеры и краеведы, напившиеся в честь усвоения нашей славы удачливых кладоискателей всем нашим замечательным городком. Для мира в целом и для сообщества ученых людей в частности смысл нашей находки заключался в ее научно-исторической ценности, а не в том, что некие благоприятно сложившиеся обстоятельства привели к ней какого-то Афоню со товарищи, и равным образом наш городок, будучи лишь крошечной, малозначительной частью мира и располагая совсем малым количеством ученых людей, не мог стать полноправным владельцем обнаруженных сокровищ. Находка в естественном порядке уходила куда-то в анналы науки и истории. Надо еще добавить, что мировую общественность этот неотвратимый процесс не настолько растревожил, чтобы она породила желающих бурно провозглашать тосты и сосредоточить все свое внимание на выразительном звоне бокалов, у нас же, где великие события происходили нечасто, а о чем-либо неотвратимом и вовсе как будто не слыхал никто, напились многие, воспользовавшись случаем как поводом (и обратно, поводом как случаем) свободно, демократично и, я бы сказал, бездумно. Как только это случилось, я почему-то вообразил, что Олюшка могла бы крепко, не без какой-то угрюмой и жутковатой праздничности потанцевать с кем-нибудь из массово прихлынувших гуляк, но Олюшки не оказалось на этом карнавале, а сновали повсюду лишь разгоряченные, образующие всевозможные верчения, группирующиеся в жирно-живые картинки неизвестные мне люди. И, в общем-то, давно уже Олюшки не было среди нас, как не было ее больше в той памятной церквушке, где я впервые ее увидел.
  Когда мы пришли в восторг, в упоение, которое и ей, конечно же, следовало разделить с нами, разве не могла она, чтобы тоже стать счастливой, укорениться если не в нашем внезапном благополучии, показавшемся ей, может быть, бессмысленным, то уж во всяком случае в своей испытанной временем вере, лишний раз укрепиться в ней и заодно скрепиться с нами, - вот что спрашивается. Но не мне задаваться вопросом, почему вера не помогла ей. Я даже не вправе предполагать и обратное, т. е. что вера в данном случае ей как раз весьма и весьма помогла. Это вопросы и проблемы, выходящие за пределы моей компетенции. Я только думаю, что именно благодаря вере она усмотрела что-то неладное и фактически безнравственное в происходящем с нами; и с ней тоже, ведь и она опутана, ее тоже прихватила и стиснула некая мерзость. А связанной она оказалась не только с ухаживающим за ней писателем, но и со мной, посеявшим в ее душе сильные подозрения, а через меня и с моей женой, над чьей головой я, как она заподозрила, собираю грозовые тучи. О, если бы речь шла лишь о том, чтобы предотвратить худшее, вовремя схватить меня за руку, может быть, своевременно донести куда следует о готовящемся преступлении!.. Нет, уже после, присмотревшись получше к этой связанности, она, я уверен, почувствовала, что ее использовали, что ее, глубоко, спокойно и даже безмятежно верующего человека, вовлекли в какой-то мирской глупый фарс и что она, как ни крути, выглядела смешной, летя в подпол, в древнее сховище, навстречу вовсе не нужной ей славе. А также и обнаруженный нами тайник - разве не возбуждает он вопросы более существенные, чем те, что в состоянии поставить вездесущие репортеры, быстро захмелевшие зеваки и даже ученые всего мира? Кто его создал? Кому он предназначался и, следовательно, предназначается до сих пор? Он обнаружен на территории монастыря, и вещи в нем покоились все исключительно церковного характера, - стало быть, им должна заниматься церковь, над его загадкой должен биться церковный ум, черпающий силу и вдохновение в священном писании. Но этого нет. А почему? Тайник словно заведомо секуляризирован, изъят из церковного обращения, вокруг него крутятся почти все сплошь мирские люди, вооруженные так называемым научным знанием и не знающие веры, он уплывает в какие-то мирские дали, вот-вот канет в неизвестность, - а церковь молчит, не протестует, не чешется. Почему так?
  Не было ответа у Олюшки. Я полагаю, в какой-то момент безысходность вдруг страшно ударила по всему ее существу, и сознание отчаянного горя по-человечески глубоко охватило ее, потрясая всю с головы до ног. Она не знала, как ей почетче определить, а затем и совокупить в нечто единое эти два больно бьющих факта: ее использовали, а церковь молчит. И если она еще могла закрыть глаза на незавидность своей участи, кое-как отстраниться от той себя, которая подло, карнавально пала сверху вниз - с высоты церковного ума в болото мирской суеты, то простить внешнему миру молчание церкви и торжество мирских людишек она была не в состоянии. Среди запивших очевидцев той неотвратимости, с какой клад уходил от нас в некие высшие сферы, пронесся, как я заметил, и слушок о смехотворном поведении бедной девушки, огорчившей всех нас своим отсутствием на общем празднике. Мол, она, пораженная трясучкой, содрогающаяся, да, трясущая и дрыгающая всеми конечностями сразу, на редкость, на диво забавна. Слышали, де, как она горестно вскрикивает, стонет, завывает, словно пес на луну. И ведь все это у нее из-за сущего пустяка!
  И тут мне, становящемуся, взамен помельчавшему Иннокентию Платоновичу, писателем и как бы обрастающему литературным сообществом, легендарными гениями и призраками литературного мира, припоминаются факты незаслуженного осмеяния странных мира сего. Мало ли глупцы потешались над слезливостью Горького: заслышит ли что душещипательное, коснется ли только лишь первых строк разных там сочинений, часто даже попросту удивительно плохоньких, тотчас давай заливаться слезами, - но что в этом смешного? А Державин? Многие удержались бы от смеха, когда б им случилось увидеть этого господина доведенным до радостного умоисступления, катающимся по дивану, восторженно дрыгающим конечностями, и все по той простой причине, что Аксаков, тогда еще юный, еще не обогатившийся сыновьями-философами, вслух мастерски зачитывал ему его же гениальные, такие державинские творения?
  
   ***
  
  Да, так вот, Олюшка - не Горький, не Державин, я не ставлю ее в один ряд с ними, но в ее душе, говорю я, проступили элементы творчества, и тем самым она присоединяется к грандиозному коллективу странных мира сего. Куда мне, с моей пробой пера и моими литературными потугами, до могучей поступи, какой она отправилась в неведомое, превратившись для всех нас в устрашающие отголоски дальнего грома! И вовсе не потому она некоторым образом слилась с великими, что на потеху глупцам вскрикивала где-то в своем домике и якобы дрыгала при этом руками и ногами.
  А ведь и я бы дрыгал, когда б меня словно резала по живому мысль, что я использован, а те, кому я верил, молчат и в ус не дуют; или когда б мне с необычайной живостью вообразилось, что не найденные нами вещи, а меня самого отправляют куда-то в анналы, как если бы не коров, не овечек, не бычков всяческих, а меня, Афанасия Петровича, ведут на бойню, желая превратить в куски мяса и выставить на продажу. Тут не лишне представить себе, в сколь деловой обстановке и как бы дружеской атмосфере совершалась эта передача артефактов, как спокойно, ловко, миролюбиво отнимали их у нас. Как все у этих прилизанных людей из большого города поставлено на научную основу, какие технологии! Оглянуться не успеешь, как они у тебя не то что разные там случайно подобранные вещицы, но и душу отнимут, а станешь упираться, в миг докажут, что ты злодей, враг рода человеческого. Мы-то смирились, нам что, мы и не такое видывали, к тому же у нас ширь полей и красота лесов, виднеющаяся чуть ли не с любой точки нашего городка, но вот Олюшка смириться не пожелала. Не посмотрела она на спасительную ширь, на напиталась отвлеченной удалью из созерцания красоты, а сосредоточилась на враждебных, с ее точки зрения, поползновениях, имевших конечной целью присвоение нашего клада.
  Конечно, это она так думала, что конечной целью будто бы является некое присвоение, едва ли даже и не беззаконное. Может быть, только она одна и думала так. А еще надо разобраться в этой самой конечности - как таковой, всех касающейся, и данной, отражающей конкретные цели и намерения без помех обиравших нас гостей. Как таковую я все же трогать не стану, а о данной скажу, что Олюшка, и не подумавшая дождаться полного развития этого процесса передачи, да вряд ли и способная вообразить себе весь его объем и размах, нимало не поразмыслила о возможном его будущем благополучном завершении, когда он сам, примерно сказать, станет достоянием истории и в нем, как в прекрасном памятнике, со всей очевидностью обрисуется торжество добра и справедливости. Глядишь, все мы исчезнем, весь мир прекратится, а результаты этого деяния чудесным образом уцелеют, и какие-нибудь внеземные пришельцы, поглядев на них, воскликнут: ого, вот так дела! вот какие штуки выделывали в этой юдоли! Нет, Олюшка так глубоко не копнула, и ее очень даже быстро заклинило, еще в самом начале процесса. Это потом она зашагала могучей поступью и Бог весть куда, а начала девушка так, словно ей предстояло крутиться и вершить какие-то темные делишки в тесном и затхлом погребе. Ее заузило уже на гладеньком, моложавом, отменно сформировавшемся в качестве вечно подающего великие надежды господина ученом, прибывшем засвидетельствовать научную и историческую ценность нашей находки. Не знаю, возглавлял ли он какую-нибудь комиссию или прибыл к нам в одиночестве, может быть, даже по собственной инициативе и с не вполне чистыми намерениями. Во всяком случае, действовал он, можно сказать, по схеме, так и катался по наезженным кем-то рельсам или по начертанному для него заблаговременно плану, а в смысле нечистоты побуждений у него могла быть разве что мечта как-нибудь да обскакать других, т. е. ему подобных, и во весь голос объявить себя первооткрывателем.
  Став первым ученым, подвергшим осмотру и некоторому исследованию наш клад, он нисколько не заинтересовался нашей четверкой, и это была его ошибка. Кто знает, как повернулось бы дело, если бы он допустил нас до себя и, главное, предоставил Олюшке возможность выговориться, подвергнуть его самого осмотру и испытанию, выпытать у него, чем он дышит и к чему клонит, трогая вещи, принадлежащие, безусловно принадлежащие церкви. Тогда, быть может, перед ней возникли бы иные перспективы, совсем не те, что пропечатывало, если можно так выразиться, ее уже практически больное воображение, пока она мучилась в тесном погребе, куда ее загнали нравственные недоумения и муки. Но ученый предпочел повернуться к нам спиной. Это ошеломило и пришибло нас, прежде всего меня и Магну (писатель-то уже вовсю шагал к маячившим перед ним миражам писательской славы), но мы не встрепенулись, не выступили, а Олюшку - возмутило до глубины души, и она решила действовать.
  Да, она решила действовать, причем вопреки всему, даже, скажем, вопреки здравому смыслу, если таковой некоторым образом вздумает становиться у нее на пути. Она окончательно осела в убежденность, что ее использовали, а родная церковь молчит, и сбить ее с этой позиции уже ничто не могло, сколько бы ее ни уверяли, что в действительности никто и не думал ее использовать, а церковь отнюдь не молчит, напротив, ведет разговор, но, допустим, голосом, которого мы по каким-то причинам не слышим. И можно до бесконечности рассуждать о природе и целях ее решимости. Она не могла повернуть время вспять, исправить ситуацию, заставить церковь говорить громко и отчетливо, не могла встряхнуться и вновь предстать человеком, которым никто не смеет просто так, за здорово живешь, пользоваться. По сути, ее решимость не имела смысла, это был порыв ни о чем и в никуда. Но Олюшке, полагаю и почти убежден, мерещился жуткий и темный натиск, взламывающий установившееся бытие, в котором законы узаконивают чье-то право использовать других и обязывают церковь помалкивать в критическую минуту, а стало быть, уничтожающий это скверное бытие или хотя бы меняющий его к лучшему, преображающий уже одним фактом стихийного, буйного и победоносного проникновения в его сердцевину. Ее, Олюшки, проникновения, ведь именно себя она и вообразила этим натиском. Но разве эта вероятная перемена бытия не подразумевает неизбежной перемены и того, с чем она сама пришла к данному моменту, ее состояния и положения, ее сущности, ее личности? А с бытием шутки плохи, и как никому еще не удалось прыгнуть выше собственной головы, так никто не смог каким-либо манером превзойти бытие, а коль так, не предполагает ли Олюшкин бунт нечто обратное ее становлению, ставшему уже бывшим, иначе сказать, процесс разложения, распада?
  Бог мой, да не смешно ли? Идет отлично продуманный, всесторонне проверенный и обкатанный, точный, технически и, если угодно, стилистически грамотный процесс передачи достояния нашей истории и духовности в куда более высокие, по сравнению с нашими условиями, сферы, и тут... Олюшка, начавшая процесс собственного разложения, стремительно вступающая в активную фазу своего разложения!.. С определенной точки зрения, и впрямь смешно. Особенно если сосредоточить внимание на случившемся с тем как бы юным и вечно перспективным ученым - назовем его, ради ясности, доцентом - о котором я упомянул выше. Это был довольно высокий, неплохо сложенный, стало быть, почти стройный и едва ли не плечистый молодец с неожиданно маленькой и как-то удивительно отливающей мертвенной желтизной головенкой. В профиль он роднился с очертаниями нашего замечательного памятника истории - земляного вала, если брать его восточную, вечно обдуваемую ветрами с озера сторону, где сам вал уже порядком поистрепался и развеялся, обозначаясь теперь лишь узкой тропинкой, летом почти теряющейся в чудовищных зарослях крапивы. И у него была странная привычка вдруг резкими, скребущими движениями пальцев почесывать бока и при этом не то подпрыгивать, не то пританцовывать на месте, во всяком случае, очень заметно так и сяк перебирать ногами.
  Он величаво ступил под своды нашего скромного краеведческого музея, в сопровождении откровенно угодливых лиц прошел к месту, где в ожидании освидетельствования высоким гостем были разложены обнаруженные нами предметы, и принялся их рассматривать, поджав губы, со скрещенными на груди руками. Не ошибусь, сказав, что в этой позе он застыл надолго, очень надолго, - и дождался-таки вторжения Олюшки, а поскольку нелепо предполагать, будто Олюшка ворвалась в музей в тот же день, когда образовался там этот доцент, я и говорю, что он куда как не скоро вышел из состояния своей картинной задумчивости. Олюшку сначала не хотели пропускать, ссылаясь именно на присутствие ученого, занятого важным и нужным делом, но Олюшка велела отрекомендовать ее ученому как человека, непосредственно причастного к находке, и когда тому было доложено, доцент сдержанно кивнул, разрешая пропустить. Олюшка, представ перед ним, кратко и вполне живо обрисовала, как она где-то на задворках позабытого людьми монастыря, в запущенном домике с выбитыми дверями и окнами теряла под ногами почву и падала в некий сумрак, а затем, протерев глаза, осматривала загадочные внутренности тайника. Не в силах она была, слегка оглушенная, сразу подняться с земли, и, чтобы потереть ушибленное мягкое место, ей пришлось перевалиться набок.
  Слушал Олюшку и Подперчиков. Присутствие директора, враждебно к нему настроенного, не мешало краеведу, он, казалось, обрел статус экспоната музея, здорово экспонировался и, естественно, никуда не собирался уходить, его было уже не вытолкать. Или вот о нашем деле, о нашей находке. Он не оказался среди тех, кто бросился нам аплодировать, не ощупывал найденные нами предметы, не высказывал о них своего авторитетного мнения, он остался в стороне, некоторым образом затаился, выжидал, но следил зорко, стерег. Легко предположить, что он обдумывал случившееся и попутно задумывал, замышлял что-то, но попробуйте угадать, что именно, какие планы он стал вдруг вынашивать. Ничего ясного и яркого не выходит сказать о Подперчикове этих дней, вот разве что один странный и вполне сомнительный момент: когда вошла Олюшка - я возвращаюсь к сценке в музее - краевед внезапно выпал из своей экспонатской многозначительной неподвижности и, повернув лицо в сторону, как если бы в сторону кулис, громким шепотом осведомился:
  - Так, Христофорова убрали?
  И затем кивнул, удовлетворенный ответом. Я назвал этот момент вполне сомнительным, но с равным успехом его можно назвать более чем сомнительным и не годящимся даже для завалящей легенды, ибо никаких свидетельств, что Подперчиков имел дело с Христофоровым и решил его убрать, нет. Как нет и внушающих доверие свидетелей того, что он тогда в музее, когда вошла Олюшка, общался с кем-то из своих сообщников, прячущихся за кулисами. Тут лишь слухи, волна слухов, громадная и естественная в своей громадности. Примем же во внимание то удивительное и даже как будто небывалое, что на самом деле случилось в связи с выходом на сцену Олюшки и по ее вине, но... И тогда не стронулся с места величавый краевед, не вывалился из своей завзятой неподвижности, и резонно в таком случае усомниться в том, что была хоть какая-то надобность ему, умнице, светлой голове, становиться перед необходимостью задавать столь подозрительные и даже жуткие вопросы. И слыхал ли он вообще что-либо о Христофорове? А что касается Олюшки, ее выслушали внимательно. Я бы сказал, заслушались. Все эти замечательные господа, собравшиеся в чистеньком зале музея решить судьбу нашей находки, с расшевеливающей их безмятежные души живостью вообразили, как задумавшая совершить какой-то донкихотский подвиг толстуха летит во тьме подземелья, оглашая невидимые стены писком, исторгая в момент шлепка о землю вопль ужаса. Ну и дрыгая конечностями, это само собой. Романтическая, словно припомнились похождения собственной юности, улыбка тронула суховатые губы почтенных людей.
  - Почва на самом деле была еще в тот момент полом на первом этаже, оказавшимся недостаточно надежным, чтобы выдержать тяжесть четырех сгрудившихся граждан из нашего городка, здешних, знаете ли... - отважился вмешаться и внести свои поправки благообразный старик, смятенный и отчаивающийся оттого, что жизнь без зазрения совести вынудила его на старости лет играть женскую роль смотрительницы в одном из залов нашего музея.
  Олюшка, как бы и не слыша старика, в упор смотрела на доцента, а тот внезапно заинтересовался маститым на вид старцем и осведомился у него:
  - Вы кто?
  - Это смотрительница, - с необдуманной шутливостью, некстати ерничая, бросил директор музея.
  Одна бровь доцента осталась на прежнем, природой положенном ей месте, а другая медленно и как-то чудовищно поползла вверх, чтобы в конце концов причудливо изогнуться и, словно отклеившись, свеситься с высшей точки лба наподобие хобота. И это ведь тоже момент. Да еще какой! Этим моментом, надо сказать, определялось возникновение впечатления, укрепившегося затем у многих и с самого начала отображавшего смутное подозрение, что Олюшка вовсе не Олюшка, а сказочно-былинная богатырша, явившаяся зачем-то разгромить музей, доцент же в действительности никакой не ученый, а выдуманная или подставная фигура, что-то вроде гоголевского ревизора, и все вокруг - сплошная фикция, дикий и опасный мираж. Кругом пошла голова у директора, старика-смотрительницы и прочих музейных лиц, едва их коснулся ужас, заключавшийся в этом впечатлении; не берусь гадать, что думал в эти поразительные минуты Подперчиков.
  - Без всякого собственного соизволения, - глухо и как бы со слезой в голосе рассуждал старик, - исключительно по хитроумию судьбы, куражничающей над моей старостью, озорующей над моей нищетой и сиростью, вынужден играть не свойственную моему полу роль, что, как ни печально, случалось и раньше, когда в здешнем театре приходилось изображать пчелу, оплодотворяющую цветок... Изображал в мохнатом и лохматом костюме с пошитыми в низу живота кружевами, заключающими в себе намек на лоно, на мерзкое изобилие чреслов...
  А Олюшка между тем заявила, по-прежнему не спуская мрачного взгляда с высокого гостя:
  - Вы не имеете права.
  - Что-о? - с неожиданной силой взревел ученый.
  - Это, - гордая девушка указала на извлеченные из монастырского тайника предметы, - принадлежит не вам.
  Доцент презрительно усмехнулся.
  - Не мне?
  - Не принадлежит вам.
  - Не принадлежит, значит... - Ученый усмехнулся еще шире и покачал головой. - Я и не претендую на их принадлежность мне, на какую-то там частную собственность завладения ими, но в таком случае скажите, кому же они принадлежат, эти вещи?
  Олюшка возразила:
  - С вами невозможно говорить.
  - Но послушайте, люди добрые!.. - с какой-то стальной твердостью вдруг выкрикнул старик.
  Доцент, по-прежнему усмехаясь, ответил Олюшке:
  - Невозможно? Да, в каком-то смысле и впрямь невозможно. Потому что я ученый, и я обученный полемист, а не как будто с луны свалившийся недотепа. Со мной нечего говорить как с человеком, который будет слушать открыв рот и смотреть на всю здесь неожиданно возникающую и служащую помехой чепуху, как баран на новые ворота.
  Толпящиеся вокруг официальные лица расхохотались, потрясенные яркой аллегоричностью и образностью этой реплики. Но в целом еще какой-то тревожностью веяло от Олюшки и была непонятна ее цель, и директор, вспомнив о своей ответственности за порядок в музее, решил вмешаться, одернуть незваную гостью, а всего лучше - выдворить ее, не дожидаясь, пока лопнет терпение столичного эксперта.
  - Я начинаю, - сказал он громко, - догадываться, о чем речь и чем вызвана эта попытка скандала, которую скрывать или выдавать за что-то другое больше мы не вправе. И вот что я по этому поводу скажу. Мы как музей хорошо известны и пользуемся заслуженной славой, у нас непоколебимый статус, и его не каким-то распоясавшимся господчикам... Да, не им его низлагать, и никто его не ниспровергнет! А между тем тут, как я погляжу, сеются и распространяются семена раздора, всяческой склочности, носятся слухи, будто нас собираются ограбить и будто это, вроде как напасть некая, чума прямо-таки, идет свыше. Но это, друзья мои, наветы, вымыслы и гнусное вранье, не верьте! Разберитесь сначала хорошенько в разнице между силами центробежными и силами центростремительными, а то ведь не понимаете, не сознаете и только бредите, а когда разберетесь, сразу увидите, что и нет таких сил, у которых было бы на уме подчистую лишить нас нашего достояния. А вы, девушка... как вас там... вы зря прибежали и гремите здесь, как слон на съезде диких животных. Мы нуждаемся в высокоточной и совершенно безупречной экспертизе, создание которой полностью зависит от столичных научных кругов и которая одна сможет решить вопрос о ценности или бесценности случайно обнаруженных предметов культа. Вы же, с вашей инициативой, вдохновительницей которой является - о, ни мгновения в этом не сомневаюсь! - пресловутая поэтесса Гундосова, создание преподлейшее, навроде тли... и я вам говорю, вы... - директор перевел дух, - как гротеск какой-то путаетесь под ногами и мешаете, вы попросту смешны, и оставьте нас в покое, убирайтесь, пока я не применил надлежащие меры безопасности...
  Несколько времени присутствовавшие стояли молча, осмысляя речь директора. Но Олюшка вовсе не почувствовала себя сломленной. Прочим казалось, что назревавший конфликт остановлен, замят, а у нее так и кипела душа, одолеваемая тягой к одной облупленной и как бы помятой иконке, для нас, Олюшкиных соратников, скажу сразу, отнюдь не значимой, просто-напросто затерявшейся среди прочих обнаруженных нами предметов. Олюшка толком даже и не взглянула на директора ни разу, не удостоверилась, что в случае рукопашной ей нечего надеяться на успех, никоим образом не совладать с этим толстомясым, уродливо громоздящимся посреди чистенького, светлого музейного зала господином. Упомянутая иконка представлялась ей неотразимо значительной и словно уже навек возлюбленной, и именно ею девушка мечтала завладеть, отняв ее у музея и доцента или уговорив какие-то соответствующие инстанции отдать ей на хранение. Но когда доцент стал изощряться в красноречии, а музейные работники встретили его перлы дружным хохотом, когда директор загудел, поднявшись и до угрожающих ноток, она поняла, что надо отнимать, а уговаривать незачем и некого. И тогда она схватила заветную иконку, и бросилась бежать, и никто не смог ее остановить. Но прежде она схватила со стеллажа увесистую каменную штуковину, с помощью которой наши предки творили чудеса в гончарном искусстве, и с титанической легкостью швырнула ее прямо в желтевшую, словно спелый пшеничный колос, головенку доцента. Очевидцы утверждают, что то был так называемый гончарный круг и что после швырка, совершенного богатырствующей девицей, он несколько времени на манер нимба зависал над буквально уже изваянным в неком безмозглом и бездушном оцепенении доцентом, но затем все же перевесил слабую тяжесть этого господина и перевернул его, а вслед за тем, обосновавшись на полу, заставил несчастного долго, опять же до крайности, до смешного долго стоять на голове.
  Говорят, на музейных работников напал столбняк и они, не зная, что предпринять в сложившихся невероятных обстоятельствах, лишь бессмысленно таращили глаза на происходящее с их гостем, на то, как, постепенно вдавливаясь в камень, наливается кровью его маленькое лицо и еле-еле, с умилительной немощью, шевелятся в воздухе его оголившиеся из-под опавших брючин тощие ножки. Однако участь этого господина меня мало интересует, не в пример судьбе Олюшки, которая, совершив кражу, бежала не только из музея, но и вообще из нашего городка. Она обрела столь желанную ей иконку, и если бы она доставила ее в церковь, это было бы, возможно, провозглашено чудом, но Олюшка рассудила, что церковь в данном случае не внушает доверия и, чего доброго, вернет, не обинуясь вернет иконку в музей, и предпочла скрыться. Это так, на мой взгляд, похоже на небезызвестный раскол и даже так словно повторяет некоторые его нюансы, что мне запросто видится Олюшка ударившейся в глубоко идейные бега, в бесконечные мучительные странствия, обрекающей себя на гонения и пытки, а где-то и на самосожжение в уединенном, никому не ведомом срубе. До чего же хотелось бы мне узнать, где она теперь, каким воздухом дышит и чем питается, на каком новом поприще подвизалась. Где и как она хранит свою священную добычу? - вот вопрос, который занимает и еще долго будет занимать меня.
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"