Иное состояние
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Михаил Литов
ИНОЕ СОСТОЯНИЕ
ПРОЛОГ
Я уродился болтуном и, страшно вспомнить, долго забавлял окружающих гладкими и бессмысленными речами. Со временем балагурство ушло, былое выродилось в некую словно бы небывальщину, и уже случались только краткие периоды веселого оживления, сменявшиеся, как правило, погружением в атмосферу довольно-таки мрачного настроения. Затем и этих периодов не стало, как отрезало, и я ударился в необычайную, можно сказать, замкнутость, заделался молчуном, да и говорить, собственно, было не с кем, ведь к той поре я постарался свести к минимуму связи с внешним миром. Отчего происходили все эти перевороты, я не знаю, но удивления они у меня не вызывают и постичь их причины я не стремлюсь. Факт тот, что к серьезным летам своей жизни я едва ли не совершенно и блестяще, если можно утверждать, что я стремлюсь в своих проявлениях к какому-то блеску, обособился, вот только уже без мрачности, напротив, зажил безмятежно и даже в каком-то благодушии. Мой брат, человек сложного характера, на диво резвый и оборотистый, скоропостижно скончался, его кончина принесла мне прекрасное наследство в виде нескольких домиков в пригороде, непростой и, я бы сказал, свежей постройки, и, сдавая их в наем похожим на вечных дачников людям, я куда как безбедно существую. Кто-то на моем месте сошел бы с ума от счастья и балуючи профукал бы всю эту внезапно выпавшую на его долю состоятельность, эту великолепную возможность дожить свое независимо, достойно, с ясным обнаружением хорошего вкуса. Я же, склоняющийся к годам, перенасыщенным зрелостью, еще не сгорбленный и не сморщенный, но уже как-то придавленный и словно сжавшийся для удержания и утайки внутреннего непорядка, какого-то, может быть, даже гниения, осмотрителен и просто-напросто достаточно умен, чтобы спокойно и плодотворно выдержать испытание нежданно-негаданно привалившей удачей.
Возможно, моему желанию обособиться некоторым образом поспособствовало получение наследства, возможно, оно разгорелось после, когда я уже очутился, так сказать, на вольных хлебах. В любом случае, для меня это не тема, не тот разговор, который я хотел бы о себе вести. Мне достаточно простой, милой и уютной возможности откровенно полюбоваться собой иной раз как обеспеченным и солидным господином, еще довольно стройным и не утратившим прекрасной шевелюры, который внезапно и вместе с тем не без расчетливости отошел в сторону от норовящей нестись бешено и эффектно общей жизни. Я узнаю о событиях во внешнем мире из всевозможных сводок новостей, совершаю пешие прогулки, выбирая пустынные улочки и парки, более или менее организованно питаюсь, а основная масса времени уходит у меня на чтение книг. О, моя библиография!.. Источники знаний, мнений, суждений, усвоенная памятью географическая, историческая, филологическая снедь... Отмечу еще интерес этнографического характера. Легко засвидетельствовать, что происходящее в стране или даже где-то в дальних странах вовсе не оставляет меня равнодушным, напротив, многое находит у меня в высшей степени живой отклик, а происшествия острые, опасные заставляют и страдать в каком-то нравственном смысле. С другой стороны, было бы известно всем, будь я открыт миру, а так известно мне одному, что уж я-то, фигурально выражаясь, не выбегаю на авансцену, чтобы на потеху зевакам заламывать руки и надрывать голосовые связки. Свои мысли и чувства я ни с кем не обсуждаю, меня не услышите в хоре призывающих Господа вразумить людей, пока они не разрушили до основания созданный им мир. Герой одиночества, гений уединения, я живу в бодрой уверенности, что не разгорячусь даже в миг неожиданно грянувшей вселенской катастрофы, не ошалею, и не будет моей паники, не примкну я к суетящимся, плачущим.
Глава первая
Так я жил, с применением, и именно в должном порядке, мыслей и чувств (интеллекта и души) откликаясь в своем уединении на происшествия, не со мной происходившие. Но наступил день, когда нечто с какой-то волнующей болезненностью вздрогнуло и выгнулось в туманном поле моего зрения, а может быть, просто перед моим мысленным взором. Упорствуя в самодостаточности, я предпочитал покончить с этой загадочностью округлением ее в тот или иной образ, соответствующий поразившему меня волнению, а затем и поместить удавшийся образ в копилку моих представлений о мире, о скапливающихся и распадающихся реальностях. Иначе сказать, я желал иметь лишь отвлеченное понятие о загадках бытия. Но в моих недрах уже поселился бесенок, не склонный уважать и учитывать мои предпочтения.
И мне вдруг понадобилось разговориться, я пожелал общения, я неожиданно предположил, или догадался, кто тут разберет, что в моей жизни отсутствует "другой", что это вроде как невозможно, но, судя по всему, именно так оно и есть, и положение следует незамедлительно исправить. Я даже разгорячился, сделав это странное открытие, т. е. открыв нечто, что и прежде было очевидно, но как бы ускользало в тень и отказывалось как-либо именоваться.
О важности и даже неизбежности "другого" много толкует философия, кое-что проговаривают о нем и прочие человеколюбивые науки. Если брать в плане обыденности, этого самого другого, с кем можно в любую минуту отлично перекинуться парой слов, я имею в себе, а собеседниками из плоти и крови мне фактически служат персонажи книг. Я читаю взахлеб, я люблю читать запоем, читая, я люблю забывать о сне и питании. Книжные собеседники, в отличие от тех, что бродят за окнами моего уютного жилища, всегда готовы терпеливо выслушать мои замечания, не перебивают, не противоречат, не лезут с разными кривотолками и проповедями, не изводят меня всевозможными идеями, догмами и якобы гениальными прозрениями. Когда я сам брожу за окнами, я мысленно беседую с красивыми церквушками, с разными забавными статуями и прелестными башенками или даже с целыми сооружениями, если это безусловные шедевры. Не понравится мне, предположим, что-то в поведении или речах этих собеседников, что ж, за мной остается безоговорочное право захлопнуть книгу или отвернуться и взглянуть на противоположную сторону улицы, а они пусть мгновенно и безропотно исчезают, пусть попляшут без меня. Ситуация, согласитесь, чудесная, положение грандиозное, - и надо же было такому случиться, что где-то на самом пике благополучия меня буквально отравила и сразила потребность с кем-то делиться впечатлениями, что-то кому-то объяснять и доказывать.
Налетело это неожиданно, проявилось с неумолимостью. Так мелкая ласковая волна смывает построенный ребенком из песка замок, так большая и страшная волна уносит строения, людей, животных. Нет, я не собираюсь безответственно сравнивать маленькую драму, внезапно разыгравшуюся в моей душе, с громадными человеческими катастрофами, я только хочу взглянуть на случившееся со мной не глазами недоумевающего ребенка или какого-нибудь впавшего в маразм старика, а как взрослый, убедительно зрелый и состоявшийся человек. Меня ведь и впрямь понесло. А почему? И куда?
Началось не суетностью, поначалу не было ничего назойливого и внушающего беспокойство. Пробудился особый интерес. Прогуливаясь, я уже с любопытством взглядывал на лица редких прохожих и старался поймать их взгляд, прикидывая, что бы они мне ответили, вздумай я с ними заговорить, заговорить, естественно, любезно, с завлекательностью, умно и многозначительно, иначе сказать, так, чтобы они не пожелали сразу от меня отделаться. Затем, решив, что эти встречные слишком уж редки, а к тому же и мало занимательны на вид, я отправился в людные места, принялся тереться в толпе, прислушиваясь, приглядываясь и все больше волнуясь. Там целеустремленно поспешали делового вида молодые господа, даже иногда и негры какие-то с портфелями или целыми чемоданами, понурившись сидели на лавочках старики в помятых костюмах и мелко кивали, беседуя, усохшими головенками принаряженные старушки, судорожно сновали стаями юнцы, чинно курили у дверей строго и не без изящества отделанных контор важные девицы. Едва сложившись, та или иная реальность почти тут же менялась, юнцы вдруг оказывались на параллельной улице, пространство возле упомянутых дверей с какой-то жуткой резкостью освобождалось от девиц и замещал их мгновенно образовавшийся кусок нехорошей, недоброй пустоты. Или ступал в эту пустоту гордый господин, этакий опереточный небожитель, или чудесным образом вспыхивал сам собой небрежно брошенный кем-то окурок и нежно, хотя и украдкой, дымил. И ничего иного мне не оставалось, как представлять собой некую общую, в известном смысле абсолютную реальность, в силу которой те изменчивые, постоянно сменяющие друг друга реальности удерживались все же в определенном единстве. Я был словно само постоянство, и одно это служило делу наведения задушевного, гуманного порядка в уголке города, который я в ту или иную минуту облюбовывал, некоторым образом возделывал. Я словно обустраивал содержания чрезвычайных понятий, каковы атмосфера доброжелательства, благоприятные условия и т. п., и в то же время заботливо складывал эти содержания, суммировал едва ли не в исполинскую гармонию; в иные мгновения все это поднималось светло сверкавшей сферой над пространствами моего воображения, как ухоженными, так и остающимися еще нетронутыми. Беда только, что теперь не вглядываться мне приходилось, а то и дело озираться, вертеть головой, вытягивать шею, очень уж я закрутился, слишком въелся в эту мной ли выдуманную - мной ли, а? - затею поиска достижений каких-то в общежительстве. Ловил я, между прочим, порой на себе чьи-то пытливые или, так сказать, испытующие взгляды, может быть, зовущие, а то и привлекающие к ответственности, но в основном это были взгляды быстрые, тут же прячущиеся, практически скрытые, в общем, не те, чтобы я успел подумать о возможном общении или даже тесном сосуществовании.
Не буду, во всяком случае пока, много говорить о нашем городе, он хорош и хорошо известен, скажу одно: за последние годы он изрядно посвежел и приобрел дивную красоту, хотя, правда, все же еще лишь фрагментарную, разбросанную там и сям. Приобретения подобного рода мне важно было учитывать даже и в самое темное время моего обособления. Стране полагается жить славно, пароходы должны изящно скользить по глади рек, ракетам следует летать далеко и высоко, дома нужно строить с выдумкой и вкусом, а в музеях полезно хранить и накапливать неслыханные художественные сокровища. Может быть, меня потому вот так, с отрывом от чтения, от домашнего уюта и удобств обеспеченной всем необходимым жизни, выбросило на улицу, что я чересчур остро пережил момент недоумения перед лицом нашей нынешней литературы. Неприятно было убедиться, что она далеко не так хороша, как хороши предъявляемые мной требования и как, собственно говоря, хороши созданные для ее произрастания условия. Эти условия, исполненные свободы, великолепного скольжения и летания (речь о пароходах и ракетах), массового возведения изумительных зданий, эти условия новообретенной красоты обязывают ее соответствовать и шаг за шагом подниматься на все более высокий уровень. Она же, как тот среднестатистический человек, который, невзирая на технический и нравственный прогресс общества, все еще остается человеком немножко пещерным, недалеким и скудным, слаба, рыхла, пишется словно бы по-детски, ученически и в подражание далеким образцам, которые для нас, живущих самобытным укладом, никак не могут служить верным и к чему-либо обязывающим примером. Так вот, отпрыгнув, оттолкнувшись от этой сомнительной, а в известном смысле и пакостной литературы, я, естественно, с жаром сосредоточил внимание на новой, творимой прямо перед глазами красоте города, отыскивая ее по разным углам и пытаясь силой ума собрать в одно целое.
Но главным образом меня интересовали все же люди. Не упомянутый среднестатистический человек, этот условный субъект, которого теоретики то возводят в перл творения, то опускают на самое дно всяческого мрака и ужаса, а в конечном счете упрекают за то, что он-де не поспевает за их плодотворными выкладками, светлыми идеями и радужными мечтаниями. Я и сам ведь, в сущности, такой среднестатистический господин, да и впрямь, что я, если не то всего лишь, что, будучи Кронидом Петровичем Кругловым, ничего выразительного, яркого, кроме этого тяжелым бременем придавившего меня имени, не имею. Ну, еще скромность. Скромностью я владею сполна, скромность, если вдруг приходит година каких-нибудь ущемлений и мытарств, уподобляется отверстой ране. Но вот если пропустить меня через поэтическую, философско-художественную мясорубку или взять с высоты теоретического рассуждения... Однако пока, опять же, не будем об этом. Нет, меня занимали люди как масса, как целое, как тот, в конечном счете, единый живой организм, который творит на здешней земле всякие дела, в том числе и скверные, и вообще склонен, разумеется, к противоречиям, а силен и в созидании великолепных вещей, овеянных подлинной красотой. В фантазиях, быстрых, бегучих, ловко сопровождающих и мой собственный бег, и стремительно скользящую мимо действительность, мне случалось заходить далеко. Воображал, что великий организм чудесным образом выделяет крепкую, основательную личность, и она тотчас же выказывает замечательную способность осмыслить меня, внимательно выслушать, внять моему заново назревшему красноречию.
Из симптомов, определяющих болезнь, благодаря которой я и влип в странную, во многом досадную историю (речь о ней впереди), отмечу еще горячо заговорившую, начавшую меня распирать потребность моментально сообщать о пробегающих в моей голове думках, на скорую руку делиться выхваченными там и сям впечатлениями. Да, но было бы с кем делиться, было бы кому сообщать. Розыск складывался невнятно, могло выйти и нехорошо. Я рисковал не то что шагнуть за рамки приличий и привлечь к себе внимание какой-то явно засквозившей необузданностью, а и вовсе дойти до крайностей. К потребности выговориться располагали, конечно, так называемое бурное течение нашей современной жизни, сотрясающие мир перемены, ожесточение разных непотребных господ, издалека и якобы с идеологических позиций осыпающих нас, здешних, всевозможными нелепыми упреками и угрозами, но меня, повторяю, по-настоящему захватила некая лихорадка, и не удивительно, что мне порой казалось, будто все бури возникают прежде всего в моей голове, а вся нервотрепка, переживаемая современным миром, есть не что иное, как сотрясение моих нервных окончаний, уродливые качания на ураганном ветру моих ощущений и чувств. Но об этих ли сотрясениях и качаниях следовало бы порассказать предполагаемому собеседнику? Я не держу ни кошек, ни собак, а им мог бы, разумеется, говорить что угодно, что заблагорассудится. Но к человеку, существу, можно сказать, исключительному и новому в моей жизни, я должен обратиться непременно с крепко залегшей в арсенале идеей, а если с вопросом или недоумением, то вопросом обязательно дельным, недоумением - большим и способным любого поставить в тупик.
Сколько мусора, шелестевшего в уме, я мучительно отсеивал, однако он все-таки разрастался, и это была жестокая борьба за чистоту мысли, за кристаллизацию чего-то в самом деле достойного внимания. Страшно обнажались вдруг пламенные вопросы, никогда по-настоящему не беспокоившие меня, но наверняка мучающие людей, которые живут в условиях, не столь благоприятных, как мои, и, может быть, иной раз не имеют даже куска хлеба к обеду. Оголялись неразрешимые на вид недоумения и, принимаясь возиться, свивались в клубок змей, ядовитых гадин. Я был близок к тому, чтобы подскочить к первому встречному и выплеснуть на него ужасы и чудеса своего внутреннего мира, но каждый раз останавливался в последний момент, отступал в нерешительности. Тогда я прокатился немного по Европе, обнадеженный внезапной идеей, что, пересекая указанные Данилевским границы самобытных миров и внимательно всюду осматриваясь, там найду доброго и разумного собеседника. Как ни крути, а мы взрастали и воспитывались на европейской культуре, и наш Чехов или Сомов не меньше европеец, чем какой-нибудь Вермеер Дельфтский, так что нам не следует ни шарахаться от Европы, ни отпускать ее далеко от себя. В древних городах, где процветала и роскошествовала когда-то волшебная письменность Сервантеса и Стриндберга, я предстал спокойным, более или менее статным, красивым человеком, представителем загадочного для простых европейцев края, который вечно удивляет, а то и пугает даже тех тамошних жителей, что видали-таки виды. Но ни с кем из них я так толком и не разговорился.
***
Город наш немал, значителен, в чем-то и велик, а вот мысли у меня, если рассудить трезво, складываются не многим лучше, чем у литературы, по справедливости мной осужденной и отвергнутой. Эта литература или пуста, или фальшива; этакая скользкая штука, и с первых же строк навевает подозрение, что химерична или для ополоумевших от диких мечтаний и никчемных грез баб писана; не исключено, что бабами и пишется; одним боком повернется, другим - и как-то неудачно всякий раз, и не скажешь, мол, хорошая мина при плохой игре, нет, все плохо. Надумано, глупо, жанры какие-то несуразные... Преувеличение, да и едва ли не для красного словца сказано, будто таковы же и мои мысли, - фигура речи! - но некоторое сходство, однако, наблюдается. Будучи упорным, безостановочным читателем, я имею право судить сурово, как говорится, без экивоков, а как переведу взгляд и соответствующую пристальность с книжки на себя, копну - волосы, признаться, порой шевелятся на голове. Сколько всего химеричного, дикого, бабьего! Стоит только усвоить себя не как простую истину всего лишь, т. е. как нечто существующее в порядке очевидности и непреложного факта, а как средоточие всяческой фальши и дряни, как проходной двор для всевозможных думок, возникающих и пропадающих тут же, другими словами, как отсутствие подлинной истины и карикатуру на высший разум, - ей-богу, вот уж когда по-настоящему становится не по себе. Накопилось, не расхлебать, варится и булькает в закопченном, жуткого вида котле, а ты словно поджариваешься на медленном огне. Еще Леонтьев предупреждал о неизбежном скатывании, буржуазно-демократическом опадании величавых воинов с разноцветными перьями на шлемах и многомудрых епископов в горностаевых мантиях в упрощение и дикость, а ты выходишь каким-то мягкотелым, бабистым затворником, якобы ученым мужем, которым знает все свои грешки, помнит о пресловутых скелетах в своем шкафу, но с узенькой, сухонькой усмешкой закрывает на ужасную правду глаза, сладко жмурится и протягивает тонкую слабую руку за очередным фолиантом, холеными пальчиками его листает. Но такое мое положение и подтверждает, как нельзя лучше, леонтьевские доводы и безжалостные пророчества. Сбылось предсказание великого мыслителя! Смешалось все жутко... Иной нынче напустит на себя важный вид, бороду для мужеподобия отпустит, лезет на трибуну, вещает, а голос, не тот, которым он, скинувшись громовержцем, рыкает, а истинный, нутряной и вместе с тем в духе времени выработанный, все равно тонок, пискляв и дает петуха. Бабы какие-то мужеподобные...
Дрянь, вот та, упомянутая мной, она одинакова для всех, это наша общая суть, и я не дурак, чтобы за всех отдуваться, поэтому прицепил к своему рассуждению ссылку на литературу, - все же предпочтительнее, даже как-то веселее, чем нудно и беспрестанно толковать о нашем неизбежном вырождении и скором конце света. С литературы в сущности никакого спроса, особенно если она мала. Иной захудалый беллетрист растревожится на бумаге, намалюет картины одна другой ужаснее, так и кажется, что сейчас он вскочит весь в мыле, в пене, взовьется с криком: вы только посмотрите, что творится! сил нет терпеть! что за ужасы кругом! Но погладят его по головке, скажут: что ты, голубчик, не надо так волноваться, все хорошо, - и он: а, ну да, что это я в самом деле... уже он снова маленький, покладистый, уютный. Еще и премию - подходи, дядя, вот твой кусочек пирога, - сунут для полноты счастья. А большого, матерого литератора ни глажкой, ни таской не возьмешь, он вывернется, хоть пытай его, да еще и воззрится на тебя тем самым знаменитым, из Достоевского, господином с чрезвычайно насмешливой физиономией. Так что литература это еще тот омут, и водится в этом омуте всякая рыбина, и как его ни суди, как ты на него с прискорбием или гневом ни ссылайся, ему и его обитателям все нипочем.
Не решусь те же выводы сделать и о себе, с меня-то как раз спросить можно и, чувствую, даже нужно, и причина в том, что я конечен, смертен, прост. Я не могу, как омут, как бездна какая-нибудь, поглощать вопросы и критику и оставлять их без ответа, любая заноза, попади она мне в душу, быстро вонзится в ее нежную оболочку, тем и предопределяя ответ. Это, разумеется, отдельная тема, ей не место среди торопливых замечаний, предваряющих неожиданно стрясшуюся со мной печальную историю; может быть, в будущем... Добавлю только, что если кому-то вздумается ткнуть в меня пальцем, как-нибудь странно, двусмысленно на меня сослаться, я волей-неволей вытолкну эту ссылку из своих пределов - они ведь невелики! - перенаправлю ее на прочих, на всех. Сердце работает, учащенно бьется, оно вытолкнет. А за всех я отвечать не согласен, и это несогласие, прекрасно свидетельствующее о моей некоторой слитности с миром и ясно указывающее на мою же очевидную отдельность, обособленность от него, правильно будет назвать самоограничением.
***
Последующие события показали, что изворотливости мне не занимать, и кое-кто подумал, наверно, что я не иначе как прошел выучку у иезуитов, но, раскрывая это в замечании, сжато и, однако, объемно иллюстрирующем более или менее реальное положение дел, я имею в виду не общий план, конечно, а всего лишь частный случай. Это только мысли складываются в быстро гибнущие комбинации, по которым выходишь то ангелом, то исчадием ада, тогда как обстоятельства - нет, и долго так, очень долго как бы и вовсе ни во что не складывались, по крайней мере, не предлагали ситуаций, принуждающих меня выкручиваться. Поэтому с полным правом говорю о главном: в общем и целом я человек отнюдь не конченый. Положим, я немножко отстал, отбился, так сказать, от стада, и к тому же не исключено воздействие неких внешних и внутренних ограничений, превращающих меня в человека не вполне правдивого и добросовестного, отчасти, пожалуй, пристрастного и уж во всяком случае не до конца открытого. Это надо бы расшифровать, но как-нибудь после. Замечу, однако, что моменты, на которые я сейчас указал, отнюдь не повод, не предлог плодить все новые и новые выводы, а равным образом и не причина оставить все как есть и ограничиться сказанным; и ничто не мешает, нет, ничто... Я хочу сказать, хочу выразить не сейчас, а уже давно, ну, с некоторых пор поднявшее переполох и тревогу в моей голове соображение, что должен же я подумать - и подумать так, чтобы мысль оставила явственный след в душе, - о чем-то высоком, возвышенно красивом, горнем. Подумать, и призадуматься, и остаться в прекрасном состоянии задумчивости. А не получается.
Должен бы особый ветер наполнить паруса, следовало бы могучему и праздничному настроению подбросить, словно ты мячик, шарик воздушный, к облакам, красно, густо купающимся в лучах заходящего солнца, а вместо этого одолевает неизбывно земная тяжесть, мысли копошатся в голове пусть непростые, по-своему интересные и увлекательные, а все-таки дорогого не стоящие, и не выходит никакого колдовства. Вечно ожидаемая магия ночи, открывающая, говорят, душе пути строгих инициаций и удивительных путешествий, так и не наступает, и место поэтической луны, берущей в нежный плен, пузато, как бы подбоченившись в своем гордом удалении, занимает луна холодная и пугающая, заглядывающая скорее в царство мертвых, чем в трепещущее сердце живых.
Приведу пример, прекрасно иллюстрирующий отнюдь не блестящее состояние моего ума и моей души, показывающий, с чем я шел к людям, - шел, скажу сразу, с незаконченным уравнением, с загадкой, с выпуклым и немного карикатурным изображением тупика, в котором очутился. Допустим, живет себе на землице Иванов, на своем крошечном участке, обрабатывает его, сеет, поливает и удобряет, собирает урожаи, кормится. Приходит Петров, которому втемяшилось, что не развернуться ему во всю ширь на неохватных пространствах отечества, если он не приберет к рукам землицу Иванова, приходит и нагло, беспардонно отхватывает у Иванова кусок его земли-кормилицы, и еще затем кусок, а то и все сразу загребает своими гнусными лапами. Иванов - весь отчаяние - в крик, в слезы. Интересное, если показать кричащего Иванова крупным планом, получится кино, скажет подвернувшийся тут кинематографист. Но я серьезно увлечен литературой, я человек, прочитавший уйму книг, и кино для меня, в сущности, побоку. Не нова для меня мысль, или, если угодно, постулат, что мы, знающие в литературе толк люди, и копейки не дадим за возможность встретиться в действительности с таким вот Ивановым, зато с готовностью пожертвуем и половиной своей единственной и неповторимой жизни ради того, чтобы прочитать о нем в великой книге. Буде таковая существует...
А существует ли? Это вопрос, это начало уравнения; я уже на пути в тупик. Писателю реалистического направления ясно, что в нравственном отношении Петров неправ, жесток, ужасен, а Иванов - прав, несчастен, горемычен. У писателя и фамилия какая-нибудь особым образом отражающая свойственную лучшим людям жажду правды и справедливости, упорно владеющее ими желание добиться отличного мироустройства. Он пишет драму, конфликт, схватку добра и зла.
Перед его мысленным взором схема этой драмы, сложенная из реально схваченных черт и признаков борьбы Иванова с Петровым и тех рекомендаций, которые издревле даны реалисту касательно сочинения подобных драм. Петров - злодей, Иванов - правильный, добрый, простой, невинно пострадавший человек.
Но вылупляется мыслишка: где же свидетельства той трагической и в трагизме своем так и пенящейся плюсовыми чертами картинности Иванова, которая словно бы сама собой и безоговорочно выводит его в положительные герои? Что свидетельствует о его бесконечной доброте, доброжелательстве, благодушии? В случае с Петровым он действительно пострадал, он, может быть, и умрет с голоду, изгнанный Петровым с кормившей его земли, и все это как нельзя лучше говорит о несовершенстве мироустройства в целом и нашей социальной системы в частности. Но значит ли это, что Иванов не негодяй, не подлец, каких еще свет не видывал? А ну как он бьет жену, измывается над какой-нибудь лошадью, травит соседских кошек и собак... Ничто не указывает на то, что он умен, семи пядей во лбу, и отсутствие подобных указаний как-то ослабляет, вносит кислинку в стремление его защищать. Выгораживать? Но как быть с тем, что желание делать это пропадает, испаряется? Напротив, тянет осведомиться, какой вклад он внес в науку, как и чем поспособствовал развитию искусств. Увы, он не читал умнейших книг, его не увидишь взволнованным красотой кремлевских башен или величием египетских пирамид, он равнодушен к выстраданным лучшими умами идеалам, не мечтает о космических странствиях, и всем этим он наносит злой вред этическому и эстетическому прогрессу.
Да, но выученик реалистической школы не может замахнуться на схематическую положительность Иванова, нанести ей ущерб, подпортить, исковеркать ее, испоганить, а если он вдруг решится на что-то подобное, не написать ему драмы, и никакого конфликта не выйдет из-под его пера. Какая же драма в том, что один негодяй ограбил другого? Ну, прищучил... разве это конфликт, а если все же да, так ведь тогда в конечном счете безразлично кто кого, Петров ли Иванова, Иванов ли Петрова. Друг друга стоят, одного поля ягоды, сапог сапогу - пара.
Наш реалист твердо, косно стоит на своем: Иванов хорош, Петров плох. И вот он, этот вдумчивый и отчасти меланхоличный господин, у которого очевидность ограбления Иванова Петровым вызвала слезы на глаза и которому как бы свыше рекомендовано всегда говорить правду и только правду, выходит лжецом, очковтирателем. Еще одно переломное мгновение, и уже не режет он, гордо и победоносно, правду-матку, а странно пожимается, застенчиво прячется в тень; к теме подползает воровато, робко ощупывает, не решается схватить. Проливая свет на происходящее, мы видим его теперь человеком, который способен не только поэтически грустить, но и грубо подтасовывать факты, обходить стороной истинное положение вещей. Напрашивается крамольная и, в сущности, гаденькая мысль, что, глядишь, не только литература привирает, но и в так называемом социуме не все правильно, не все в порядке. Кричат о поголовной защите обездоленных, неимущих и им подобных и воистину бездумно, с наглядным отсутствием аналитики, сгребают в одну кучу и положительных, еще достаточно жизнеспособных господ, и разных, прямо сказать, отвратительных, великолепно описанных в нашей изящной словесности лишних людей, всяческие сонмы мертвых душ, напластования живых трупов. Тут уж начинает брезжить смутно потребность в каком-то другом писателе, у которого свое на уме, и уж никак не социум на первом месте, и которому нипочем всякого рода рекомендации.
Что же он, этот другой, сделает с драмой Иванова и Петрова, учитывая, что мы успели обозначить новые и несколько неожиданные ее контуры, совсем иную форму завязки, кульминации и развязки, допустили, что это и не драма вовсе, а гнусная возня двух негодяев и дураков, двух совершенно отсутствующих в науке и искусствах субъектов? Каким-то образом он знает, что Иванов не так хорош, как это в должном порядке представляется реалисту; мучит, конечно, опасение, что если он решится прямо об этом сказать, отважится выставить Иванова в его истинном виде, из-под его пера выйдет не драма, а что-то рыхлое и, может быть, смехотворное. Опасения заставляют извиваться, а извивы порождают творческие муки. Украдкой вносит он в постепенно слагающееся повествование какие-то свои причуды и капризы, попробует дать ход превратным толкованиям, неоправданным прибавлениям, оскорбляющим человеческое достоинство убавлениям, всевозможным искажениям и волюнтаризмам, ухищрениям иррационального толка. Растет, растет этакий декадент, нагловатый модернист, растлевающий постмодернист... В применении к драматической истории кражи землицы он будет, подумал я с горечью, ничем не краше Иванова с Петровым и их возни, и его якобы ни на кого не похожий рассказ, заслуживающий быть заклейменным, приобретет статус примера, как лучше не писать вовсе...
Но разве печальная судьба описываемой драмы в руках предположенного нами декадента, равно как и самого декадента, указывает со всей очевидностью, что нужно твердо быть реалистическим правдолюбцем, безоглядно всякую массу делящим на плюсы и минусы? Что мне, грешному Крониду Петровичу Круглову, следует читать исключительно Михайловского, призывавшего воздерживаться от жестокого обращения как с персонажами романов, так и с простым народом, на чьей шее образованные и просвещенные безнаказанно въехали в хоромы и усадьбы своей утонченной и к тому же ловко позаимствованной культуры? Что я, если желаю остаться на плаву, должен держаться реалистического направления, а на всякие сомнительные уклонения, безумия и иррациональные гримаски наплевать? Непростые вопросы. Вот и спрашивайте после этого, задумываемся ли мы, крониды, о завтрашнем дне, о людском будущем, гадаем ли, как выжить земле в ее планетарном масштабе, выстоять в титанической битве с нашим неугомонным хищничеством и возрастающим на научно-технической закваске произволом. Тут бы с настоящим развязаться, с нынешним днем...
Как же быть? Просто обойти ивановско-петровскую историю стороной, закрыть на нее глаза, прикинуть, что, мол, и не было ничего? Действующий декадент так, вероятно, и поступит, сочтя, что ему лучше находиться в мысленных дебрях неизведанного, неясного, нерешенного, чем в гуще нелепых и невразумительных событий. У него свободно реющие думы, ему ничего не стоит выкрикнуть: разоружайтесь, хватит ожесточенно брыкаться, покажите истинное смирение! Но позвольте, зачем, если мы, далеко не буквально вооруженные крониды, тотчас же первые обернемся жертвами, развеемся облачком пыли? У него неистребимые чувственные порывы, отнюдь не досадные заблуждения и вполне приятные искушения, позволяющие ему действовать так, словно он и в самом деле действует. Но бывает, что и действительность становится действующей. И как мне тогда ее обходить или как, например, ею пользоваться, если я свободу свою склонен держать в некоторой узде, порывам не даю воли, заблуждений аккуратно избегаю, а искушений, хотя бы приятных, стараюсь не замечать?
***
Такие мысли сверлили мой беспечно стареющий мозг накануне удивительных событий. Напомню, я бросался из улицы в улицу, отыскивая достойного собеседника, и странно, что при указанном ходе раздумий я почти не предполагал объяснений с реалистами или декадентами, желая, скорее, человека, еще меньше, может быть, чем я, обремененного писательством и даже совершенно не думающего о нем. Сдается мне, само мое естество отвергало, и даже с позывами на рвоту, всякую перспективу упований на рассудительность и высокое нравственное чувство писателей, словно не разобравшись совершенно в дурацкой истории Иванова и Петрова, а только бессмысленно впутавшись в нее, я, между тем, отлично вник в сущность так называемых "собратьев по перу". С другой стороны, не было, похоже, и малого провидения, что, закрепляя Бог весть как и зачем возникшую в моем воображении ивановско-петровскую историю за вероятными писателями разных литературных школ и, следовательно, переплетаясь с ними, делая тени этих людей своими собратьями, как если бы и сам я не прочь взяться за перо, я только забиваю свои мозги всякой чепухой, вместо того чтобы вдумчиво и основательно подойти к открывающимся там и сям реальностям.
Вдумчивость, она от ума, основательность - от гаммы чувств, от того, что мы называем одушевленностью и вообще душой. Ум мертвее души, поскольку ограничивается сложением понятий, тогда как душа полна готовности добраться до сущности явлений и вещей. Правильнее было бы сказать, что ум опирается на материю и даже слишком погружен в нее, а душа как бы витает в невидимом, но тогда всплыла бы надобность припомнить, что именно ум постигает, в допустимых пределах, небытие, хотя оно невидимо, душа же, обитая в невидимом, небытия не только не постигает, но даже и не ощущает, фактически не признает. Не так уж нелепа и безрассудна догадка, что мир наделен умом (рассудочной его частью, часто и обнаруживающей безрассудство), а души, по крайней мере души как целого, лишен, и все же, как бы то ни было, для должного, целеустремленного и хорошо поставленного соприкосновения с миром необходимо сочетание ума и души, и вот этим бы мне жить, а не выдуманными историями и бездумно выстраданными вопросами.
Уже на спаде моей антропологической экзальтации - впрочем, установить временные рамки этого периода трудно, - я действительно получил возможность разговориться и даже "влез" в жизнь людей, некоторая чрезвычайность которых издали, т. е. до знакомства с ними, показалась бы мне, пожалуй, невероятной, а то и недопустимой. Увлеченный, подхваченный каким-то ветром, странствий ли, готовности ли нестись куда угодно, Бог его разберет, я искал не сходства людей с богами, не учителя и кумира, для чего был уже слишком стар и умудрен. Если разобраться толком, овладевшая мной странная потребность выболтать все приходящее на ум или хотя бы навязать кому-то чтение понравившихся мне книг объяснялась желанием не столько разговора как такового, сколько видимостью его, поскольку впечатлялся я прежде всего утвердившейся в моем воображении картиной, представлявшей меня в виде пылко ораторствующего господина. Следовательно, нуждался я, скорее, в слушателях, а не в собеседниках, а в этом отношении мне было как раз совершенно ясно, что главным и, пожалуй, единственным слушателем своих перлов могу быть лишь я собственной персоной.
Не удивительно, что в пору моей горячки, этого обострения сугубо эгоистической пытливости, мне часто попадались, и нередко в самых неожиданных местах, коты. Сам я кота не держу, хочу, но меня останавливает неразрешимый вопрос, что с ним будет, если мне случится куда-нибудь уехать или внезапно отдать Богу душу. Это проблема. А коты, судя по всему, глубоко заинтересовались мной. Они мрачно и остро следили за моими перемещениями из окон домов, мимо которых меня несли поиски собеседника (или, как уже доказано, слушателя), из каких-то темных углов и подворотен, с ветвей деревьев, под которыми я проходил, возводя очи горе и позволяя себе печальные вздохи. Но когда я пытался скрестить свой взгляд с их загадочными и, как известно, мудрыми взглядами и разобраться в причинах их интереса ко мне, они отворачивались или опускали веки, аккуратно оберегая от меня некую тайну. Я понимал, кошачье своеобразное нашествие определенно связано с Ремедиос Варо, обожавшей этих четвероногих; великая художница освящала их присутствие особым, может быть, ей одной внятным смыслом, и ее картины, чудесным образом обозначив встречу моего баснословия с неуловимой метафизикой пушистых вкрадчивых наблюдателей, послужили толчком к моему возвращению, или бегству, назовите как угодно, в мир.
Странно, что я с самого начала не увел свои поиски в музеи и картинные галереи, каких немало в нашем городе. Позже, когда это все же до некоторой степени случилось, было уже не то, сам я уже пребывал в ином состоянии. Собственно говоря, еще страннее, что я вообще, и так пылко, с такой воистину земной, плотской добросовестностью, от сверхъисторического, сверхъестественного, сверхчеловеческого начала, насыщающего картины Варо, обратился к идее и реалиям нашего города, физиономия которого носит вполне исторический, естественный и, если можно так выразиться, людской характер. На самом деле мне ясно, что ничего загадочного и по-настоящему странного в этом нет, ведь я отлично улавливаю, в чем заключается роль этой художницы в моей антропологической эпопее. Восторг, а не оккультные интересы и мистика разных времен и народов, в том числе и весьма сомнительного свойства, примешавшиеся к ее творчеству, толкнул меня в гущу жизни, восторг, внушенный созерцанием тех изощренных и утонченных форм, какие жизнь людей (и, между прочим, котов тоже) приняла на ее полотнах.
Мне скажут: да мало ли мастеров поучаствовало в создании еще даже и более утонченных форм, нельзя же в каждом отдельном случае чрезмерно воодушевляться, а равным образом едва ли разумно и целесообразно ошалело бегать по улицам просто из внезапного благоговения перед человеческим гением. На это я готов ответить следующее: я выбежал на улицы не под воздействием искусства или чьей-то искусной проповеди, а в силу, я бы сказал, некой бытовой подвижности, неожиданно поразившей меня и тотчас принявшей тяжеловесный и несколько болезненный характер. Магистрально продвигалась воображаемая картина моего ораторского величия, а формы с полотен Варо пробирались боковыми и, в общем и целом, потаенными тропками, время от времени напоминая мне, что деяния мои на новом и неожиданном пути не обязательно должны быть дики, грубы и неосмысленны.
И раз уж разговор от разных недоумений и намеков на некие деяния повернул к более или менее конкретному разбору пути, отчего бы не высказаться в том смысле, что этот путь вел, или, скажем так, предполагал вести, к Богу. Но если бы так! Легко вообразить, что нет ничего проще, чем обратиться к Богу, "вспомнив" историю его сошествия на землю, распятия, воскрешения и возвращения в его небесные чертоги. Но это история писанная, это слово, прозвучавшее в Откровении, и оно, как всякое слово, имеет свою частную историю, в том или ином виде открывающуюся нам, стоящим на нынешней вершине веков. Откровение породило Богословие, Богословие породило Литературу, а сейчас мы переживаем эпоху, когда Литературе тоже следовало бы породить что-то новое и необыкновенное, но она лишь загнивает помаленьку, подванивает слегка. Удивительна эстафетность и грандиозно ее разнообразие, есть в этом что-то даже пугающее. Тем не менее ясно, что в очередном порождении вовсе не обязательно участвовать лишь наделенным специальным литературным дарованием господам, и я не удивился бы, услыхав обращенный ко мне призыв избрать, среди всяких обуревающих меня озабоченностей, в том числе и литературных, твердую и, можно сказать, уже каким-то образом закаленную в огне линию содействия указанному процессу. Но "мое время" ушло; оно маленькое в сравнении с тем небезызвестным Временем, которое, конечно же, и полагается писать с большой буквы, и потому я заключаю его в кавычки. Оно вместило в себя одно важное событие - падение коммунизма, но кого теперь это событие, уже довольно давнее, по-настоящему волнует, кто о нем толком помнит, кого оно всерьез озадачивает и тревожит. Поэтому я человек в некотором роде бывший и кручусь, а если угодно, так и мыкаюсь, среди всевозможных разрозненных фактов и картин, путаюсь среди брызг, осколков и во все стороны разлетающихся щепок истории, а не плыву в ее общем великом потоке.
***
Так вот, о прозвучавшем намеке на достигнутую все-таки мной разговорчивость, - подразумевается не что иное, как рассказ об одном прекрасном летнем вечере, с которого, собственно говоря, и следовало бы начать повествование. И почему бы мне его не рассказать, этот рассказ?
Теплым вечером, возвращаясь с прогулки, с этих промыслов моих, опять же безуспешных, уже близко от родных стен, в маленьком уютном парке, недавно разбитом и прекрасно обустроенном, проходя мимо внушительного новомодного дома, тоже недавно там выстроенного, я заметил в освещенном окне на первом этаже молодую женщину, склонившую крупную черноволосую голову над письменным (так я сразу определил) столом. Формы этого дома, составленного из какого-то темно-сиреневого материала, по-своему строгие, довольно оригинальные, вовсе не лишенные, как это водится ныне, причудливых изгибов и плавностей, словно бы в естественном порядке относили меня к поразительным формам строений на картинах Варо, и я всегда, еще и в тамошний разгар зодчества, обращал на него самое пристальное внимание. Но у Варо дома предстают, обычно, в развернутом виде, можно разобрать их внутреннее убранство и заметить Бог весть чем занимающихся странных людей и других, не менее странных, существ, а в доме, о котором говорю, я ничего не мог сообразить, даже в пору, когда он уж явно был закончен и к тому же показательно обнесен тонко-решетчатой оградой, о его заселенности и его, если можно так выразиться, тылах. Дом великолепен, а окрестности тихие, исполненные какого-то нежного ликования природы, обласканной умеренным, вполне сносным режимом градостроительства. Мне все чудились за беспорядочно пестреющими окнами этого горделивого сооружения то огромные, неизвестно для чего предназначенные залы, то запутанные и бесконечные коридоры, то милые комнатки, разбросанные по всем этажам в великом множестве. (Замечу в скобках, что и потом, уже побывав в нем, я так и не постиг толком архитектуру его недр.) Люди, представлялось мне, еще только явятся когда-нибудь, шагнут в это восхитительное гнездо тайны и очень скоро, по каким-то им одним понятным причинам, удалятся восвояси. И вот теперь я убедился в его обитаемости, во всяком случае, отчетливо видел в ровно и ярко освещенном окне склонившуюся над столом и что-то пишущую (уж не роман ли? не поэму ли в духе Мильтона или Голохвастова?) даму.
Само собой, я тут же прозрел изъятое из одной старой книжки будущее, в котором я, очарованный замеченной с улицы комнаткой - кажется, прежде всего обоями, мало-помалу проникаю, впитываюсь, уже внутри разыгрываю некие фарсы, завладеваю вниманием, а затем и сердцем обитающей там женщины и в конечном счете, желая обитать в прелестной комнатке один, искусно и безнаказанно довожу бедняжку до позорной пьяной гибели. Отбросив это бредовое прозрение, я сошел с аллеи, остановился под деревом и стал созерцать, оцепеневший. Меня околдовала не комната, которую я, несмотря на яркость освещения, так и не смог рассмотреть, а сидевшая в ней у окна за столом женщина, молодая, вдумчивая, безусловно талантливая и, как мне показалось, невероятно красивая. Она сидела лицом к окну, но с опущенной головой, и отчетливо разглядеть ее лицо я не мог, но это нисколько не помешало его мгновенной поэтизации.
Побежали дни, прошло несколько времени. Меня волновала и мучила мечта о созерцании прекрасной незнакомки. Эту мечту было, на первый взгляд, не так уж трудно осуществлять, поскольку всякий раз, как только я достигал края славного парка, где он граничит с таинственным домом, незнакомка оказывалась в освещенном окне, все той же, сидящей и пишущей. И всегда она была одна. Ее одиночество поражало и радовало меня, но оно не было сродни моему, в нем чувствовалось что-то напряженное, даже мощное, творческое. Моему воодушевлению не было предела, но все же это было не совсем то, чего я хотел, ведь я думал и мечтал о вечном созерцании, а что вечного могло заключаться в оцепенелом стоянии под деревом неизвестной мне породы, с вытаращенными в темноту глазами. Ну да, прежде всего в темноту и только потом уже в глубину комнаты незнакомки, заслоненную, впрочем, то ли безмерной и ослепляющей мои глаза красотой последней, то ли ее весьма хорошо смотрящимся бюстом. О чем я не думал и не мечтал, так это о проникновении в жилище чудесной писательницы. Серьезность, с какой она каждый раз в освещенном окне отдавалась своему занятию, определяла для меня ее торжественную и властную, отчасти даже и холодную красоту, а эта красота уверенно формировала мою любовь к ее обладательнице, но мог ли я продвинуться далеко по возникающей таким образом цепочке, если, мягко выражаясь, не питал на свой счет больших иллюзий?
Глава вторая
Спору нет, мое горячее пожелание высказать даже и обрывки мыслей отдает немножко сумасшествием. Я постоянно рисковал, крутясь возле людей, слишком к ним близко, в тесноте, ведь какой-нибудь, скажем, неожиданный шаг, мгновение бесконтрольного порыва, и я, заговорив, запыхавшись сразу, размахавшись руками, попаду в смешное положение. Тотчас все увидят мою комичность. Естественно, оставалась еще где-то в моих недрах некая сущность, основа всего, с чем я пришел в этот мир, и до нее не так-то просто было докопаться, и ей как раз не доставляли удовольствия и не были смешны мои дурацкие похождения, да и сама она не представляла собой ничего забавного. Не решаюсь, однако, утверждать, что именно она удерживала меня от последнего шага или, напротив, она-то и раскрылась бы великолепно, в ореоле благородства и величия, когда б я, не удержавшись, пустился все-таки в авантюру случайного общения.
Чудесно отдыхая в своей домашней глубинке с книгой в руках, я порой откладывал книгу в сторону, устремлял взор вдаль, насколько это было возможно в моей на славу обжитой берлоге, вздыхал с облегчением и твердым голосом разъяснял себе, до чего же хорошо, что я ни нынче, ни вчера, ни, как говорится, третьего дня не выкинул никакой отчаянной штуки. Попадались, разумеется, в толпе и люди оригинальной, заслуживающей особого внимания наружности, и я примечал их, а потом мне случалось испытывать сожаление по поводу нашей так и не состоявшейся дружбы, которая, полагаю, была бы увлекательна, насыщена и атмосферна в наилучшем смысле. Но это исключения, редкие случаи, надолго запоминавшиеся и действительно ощущавшиеся как некое упущение, а в общем и целом возникавшее в поле моего зрения человечество скорее отталкивало, чем привлекало. Этим я еще ничего не сказал против людей и никоим образом не оскорбляю род людской, я всего лишь указал на некую свою разборчивость, а в то же время отнюдь не думаю как-либо прославлять и хвалить ее, наоборот, готов усомниться в добром качестве ее свойств и даже признать ее вредной. Тем не менее именно она обуславливала и мое одиночество, и то, что мой отказ от общения, даже того, которого я в эти странные дни горячо и, пожалуй, как-то болезненно искал, в любой момент мог принять неожиданную, как бы ничем не подготовленную, а между тем чересчур резкую и грубую форму. Стало быть, вреда я больше наносил себе же. Но что избежал многих разных случайных знакомств, вреда от этого, думаю, не было ни мне, ни людям. Люди, известное дело, бывают всякие, иной наскучит, едва успеешь обменяться с ним парой фраз, встречаются и натуральные упыри, с ним ненароком сойдешься, так он тебе все нервы вымотает, и поди потом от него отвяжись.
Не то пошло с пишущей за словно бы раскаленным окном дамой, не так, иначе, куда как плотнее и загадочней. Вынужден повторить, что я не уповал на какую-либо влюбленность, не питал больших надежд. Так что никакой бурной развязки у этого сюжета с расходующейся в упорном рукоделии незнакомкой, в котором я подозревал писание романов или поэм, и моим тайным соглядатайством быть вроде как не могло. Однако развязка, и весьма замысловатая, наступала в часы беспокойно ожидаемого отдыха. Прекрасная писательница вторгалась в мои сны, а сон, этот естественный, этот сладкий и благостный отдых, мне, человеку немолодому, утомленному пустыми тревогами и нелепыми приключениями дня, нужен был позарез. В снах оказывалось возможным общение, теплая близость душ и даже счастливое плотское слияние. И до чего же она была хороша, эта несомненно утонченная, образованная, многое знающая и все умеющая девушка! Я просыпался в поту и наяву уже переживал обнадеживающе, почти удачно сложившуюся фабулу, но просыпалась и мысль, склонная к разрушениям. Она иронически нашептывала мне, что если я впрямь готов понадеяться на мягкую посадку, приободриться намеками на долгое и безмятежное совместное проживание с моей блестящей незнакомкой, даже и уверовать в будущее размещение нашего счастья где-то в вечности, то надо бы прежде сгладить выступающие кое-где углы, покончить с некоторыми шероховатостями. В глубине души я понимал, о чем речь. Жизнь - великий мастер отличных историй, веселых и мрачных, но чего она не творит, так это глупых и пошлых мелодрам. Завершить величественную картину моего самоотверженного и словно бы преданного какой-то идее стояния под ночным деревом и невразумительности будущего поспешной полюбовной сделкой, а то и того больше, семейной идиллией, было бы не в ее вкусе. Тут что-то другое, говорил я себе, критически настроенный. История с самого начала развивается тонко, сложно, искусно, прихотливо, о чем грех забыть, даже если я все-таки вдруг сделаюсь персонажем некой пасторали. Я просто обязан сознавать, что за ослепительностью обрушившегося на меня счастья - а и заглядывать в освещенное окно, любоваться издали незнакомкой было счастьем - скрываются коллизии совсем иного рода. Вся эта история двусмысленна, и каков бы ни был финал, в любом случае я должен буду сказать: это чепуха, бред, это всего лишь оболочка, даже видимость одна. Входите простаки, входите фарисеи, скептики и пустоголовые мечтатели, смейтесь, пляшите, пожирайте мои обманы и самообманы! А я тут, я посижу пока в уголке. Я буду упрямо, хотя бы и рискуя похерить возможность удачи, раздумывать, гадать и опять раздумывать, что же произошло на самом деле. Я липок, вязок, способен прилепиться даже и к одной лишь бледной тени мысли, а сомнения, словно свалившись с неба, навечно увязают во мне, со временем превращаясь в нечто немыслимое. Такова явь. И вот, готовый к подвигам самопознания и самых фантастических исследований, я снова погружался в сон. В сбивчивых, темных, слишком быстро сменяющих друг друга картинках мне открывался ужасный путь потерь, постепенной растраты самого себя, на исходе которой счастливое соединение с незнакомкой могло подразумевать разве что чудесное и, скорее всего, сомнительное посмертное действо. И я вскрикивал. Было отчего вскрикивать, если согласиться, что-де заложенная в историю и ее развязку идея именно в том и заключается, что за спиной у счастья действует мертвый, что соитие душ прекрасно, но одна из этих душ мертва, или что место действия - воображение уже умершего человека, сколько бы это ни казалось, на первый взгляд, делом невозможным и фактически неприятным. Или оборачивалось еще страннее, разматывалась несколько новая история, быстро упиравшаяся в непроходимость. Прелестная дама, избранница моего сердца, все пишет и пишет в окошке, а мне почему-то надо отдуваться, я почему-то должен расплачиваться за миг пережитого счастья или вообще за какие-то свои мыслимые и немыслимые грехи, отрабатывать, тупо и беспросветно корчиться в муках. Она пишет, а я - отдувайся! Мне камни таскать и таскать на гору, а они все скатываются вниз. Не знаю, откуда это бралось. Проклятие некое нависло надо мной? Так устроен мир, что мне суждено внезапно измучиться до невозможности? Я провинился перед людьми, которым сдаю доставшиеся мне от брата дома? Или у этой незнакомки избыток мощи, забрала она непомерную власть надо мной? А то, может быть, образовалось у меня что-то преступное в связи с тем домом, где она обитает? Как бы то ни было, я уже сам не свой и завишу не от себя, а от других, как и то, выживу ли я, зависит теперь исключительно от воли людей, едва ли мне известных. И следует трудиться не покладая рук, и надо еще молиться, чтобы заслужить прощение и некую милость. Откровеннейшая чепуха - приснится же такое! - но просыпался я в страхе, с расстроенными чувствами; мысли мышиной стайкой сновали в голове. А ведь оно еще хорошо, внушал я себе, если за тем выразительным и, что греха таить, приятным плотским соитием душ не стоит какая-нибудь ужасающая действительность, не кроется ничего опасного, мерзкого или дурацкого. Почитать, что ли? Все равно теперь не уснуть... Впрочем, еще лучше было бы, когда б и вовсе обошлось без того соития.
***
В таинственном доме, согревшем мне душу важно и плодотворно поселившейся в нем мечтой, уже и другие окна вспыхивали по вечерам, но не нашлось в этом ничего любопытного. Однажды я, чтобы яснее понять его жизнь, прошел там днем, однако он по-прежнему оставался, по крайней мере в той части, где находилось окно моей незнакомки, царством непостижимого, не поддающегося разгадке. Я уже думал свернуть к родным пенатам - до моего тихого угла тут рукой подать - как вдруг тайная власть заставила меня обернуться, и я увидел на узкой, ловко изгибающейся аллее ее. Ни на миг я не усомнился, что это она. С ней был худощавый и растрепанный мужчина средних лет, показательно взлохмаченный, словно он только что слишком энергично отряхивался после купания или в гневе изгонял пот какой-то болезни, мерзко увлажнивший его черные до угольного мерцания волосы. В черноту эффектно вплеталась седина. Выделывал этот человек резкие жесты, без умолку говорил, пританцовывал, даже подпрыгивал иной раз возле своей спокойной, как бы совершенно непроницаемой собеседницы.
Я остановился, сошел с аллеи на ровно подстриженную траву и стал ждать, пока эти двое, оба темноволосые, пройдут мимо меня, рассчитывая хорошенько рассмотреть незнакомку. Они не обратили на меня ни малейшего внимания. Она не была столь фантастически красива, как мне воображалось, когда я, прячась под деревом, смотрел на нее из темноты, но была хороша собой, чудо как хороша, и особенно поражала невозмутимость, с какой она слушала своего спутника, что-то горячо ей внушавшего. Он горячился ожесточенно и все что-то напористо, с дикостью доказывал, а она почти не отвечала, и в ее спокойствии чувствовалась непоколебимая уверенность в себе. Чувствовалось, конечно, и некое высокомерие. Фантазии тотчас наполнили меня, и я поплыл. Уже улавливал у моей незнакомки припасенную способность вдруг с улыбкой, может быть снисходительной, объять говоруна, обезьянкой скакавшего перед ней, некоторым образом облепить его, подавить с продуманной и отлично распределенной мясистостью или впитать в себя, сделать постоянно действующим участником внутреннего совокупления. Мне даже представилось, и куда как ясно, с жесткой конкретностью, что не я один знаю об этой интимной, в общем-то, способности, кое-кто знает даже и получше меня и не прочь почаще вызывать ее к жизни. Незнакомка была великолепно сложена, и я тут же решил, что мерцающий сединой субъект безумно влюблен в нее и это внешне смешно, если учесть разницу в их возрасте, но не вызывает протеста у нее, хотя в то же время никаких шансов на успех она ему не дает.
Я задумался о разнице. Наверняка она у них составляет лет десять. Я в сравнении с ними все равно что старый пень, даже в сравнении с ее спутником, а уж по отношению к ней и подавно какой-то, прямо сказать, пращур, допотопное чудище. Невероятно фантастическим, непостижимым показалось мне внезапно то обстоятельство, что мы трое прожили свое прошлое, размещаясь, можно сказать, в разных временных пластах; да и по существу мы необычайно разные. А ведь налицо неразъемный любовный треугольник. Я разволновался, запаниковал, будто меня до красного блеска, до сдирания кожи терли какими-то железными скребками. Они приблизились к воротам и возле них замерли, продолжая беседовать, я же не мог уже и думать о возвращении домой. Раз или два я, изображая оторопелую задумчивость и растерянное искание, прошелся мимо ворот и тогда впервые, кажется, разглядел, что полюбившийся мне дом выписывает, то причудливо возносясь, то с показным смирением понижаясь, большую букву "П" и в обрисованном им живописном, исполненном душевности дворике стоят машины и бродят серьезные, солидно одетые люди. А мой соперник определенно был несолиден и в манерах своих, и в одежде, и в том отчаянии, к которому он, судя по всему, был близок. Я подслушивал, и до меня донеслось, что его зовут Петей, как если бы он незабываемый вечный студент из пьесы Чехова. Примеряя, каков бы я сам был в его роли, радуясь, что избежал, я довольно усмехался на его унижение и мольбы, но, между прочим, усвоил, что у него, кроме отчаянной и безнадежной любви, имеются и кое-какие идеи. И вот он уже не прочь, расположившись на них как на волшебном ковре-самолете, податься в заоблачные выси. Его сосредоточенная в интонациях и намеках идейность не просто соседствовала с очевидной смертностью, но резко подчеркивала ее, словно с каждым пламенно произнесенным словом от этого тощего и едва ли не беснующегося человека отскакивал кусочек живой плоти, а из почти вывернутой наизнанку глотки вырывался и отлетал в неизвестность очередной сгусток питающего жизнь духа. Мне бы уснуть, забыться... С таким соперником разве потягаешься? Она поражала, эта идейность, казалась каким-то зверством, диковиной; но в ту минуту диковинным мне казалось все окружающее, включая дом, и улицу, разлетавшуюся в обе стороны какими-то бесконечными оградами, и Наташу, и серенькое небо, и меня самого. Я уже знал, подслушав, что девушку, ей было, наверно, под тридцать, зовут Наташей. (Прекрасно!) Она не спешила покинуть отчаянного и утомительного Петю, но угадывалось, что в любое мгновение может повернуться и уйти, оставив нас с носом. Петю - пусть, а вот мне как-то не хотелось терять смутно вырисовывающиеся возможности.
Да, снова о возрасте, ведь Петя, этот как бы классический претендент на пресловутый неравный брак, годился мне в младшие братья. Но сногсшибательный прилив сил и зашевелившиеся в голове молекулы безумия обеспечивали меня, кажется, сильной юркостью и, главное, старшинством иного рода, способным вылепить из меня и примерного отца, весьма моложавого, и вполне молодцеватого ухажера. Это, так сказать, в рассуждении Наташи. Я, забыв о всякой осторожности, подбирался к ней, явно подбирался; я подобрался уже, она не замечала меня, во всяком случае, не подавала виду, что замечает, но я был близко, как, скорее всего, уже никогда не буду, если нынче упущу свой шанс. Так что возраст оставался не при чем. Я много раз за последнее время должен был совершить смешное, выйдя из себя, но ангел-хранитель удерживал меня, а теперь я вышел, даже сам того не заметив, проделав все необходимое чисто, безумно и с какой-то особой уместностью. Едва они вошли в ворота (Петя все не отставал), я подскочил к ним с зачатками разговора, с рубящей, колющей жестикуляцией. Они мельком взглянули на меня, и Петя продолжил свои доказательства, а Наташа ни на йоту не поступилась своим высоким, божественного характера, молчанием. Ясно, они приняли меня за случайно пробегающего мимо, чем-то взволнованного и им совершенно не нужного человека, это куда как ясно, но я-то замахивался уже на переход в следующий момент, нимало не беспокоясь, что тогда уж точно рискую произвести на них дурное впечатление. Скажу сразу, при всей ясности и очевидности того, что я все же попал в поле их зрения и некоторым образом помечен, никакого намека на смену впечатлений в худшую для меня сторону не последовало. Наташа молчала, Петя тараторил, я давился обрывками слов и жестикулировал, как оглашенный... Наконец, словно потеряв терпение, я отчетливо провозгласил:
- Простите, что вмешиваюсь, но я...
- А вот и свидетель! - Петя вдруг просиял и довольно крепко ткнул меня пальцем в грудь. - Абсолютно необходимый человек! Чем не тот, кто... А потенциал - посмотри на него, Наташа, посмотри! - потенциал чувствуется как ничто другое, дядечка крепок и себе на уме.
Наташа, даже не взглянув в мою сторону, кивнула. Что означал ее кивок? Она утверждала мое право быть свидетелем?
Я показал (и мне казалось, что я из кожи вон лезу), что уже весь внимание и готов к активному исполнению своей новой роли.
- Пусть даже в этот раз ничего не выйдет, - говорил Петя, раскачиваясь и мелко блуждая предо мной в каком-то виснущем клочками тумане, - потенциал никуда не денется, его невозможно забыть, потерять из виду, он будет использован...
Я был признателен ему за его доброту, позволившую мне втереться в их компанию, однако не удержался от едкого замечания:
- Вы прямо шелушитесь весь, живя в такой горячке. Нельзя же так сходу все определять, с бухты-барахты утверждать истину, вы в конце концов развалитесь, как карточный домик.
Наташа взглянула на меня с любопытством, что не могло не приободрить. И тут мы скопом, какой-то, я бы сказал, ватагой, прокатились по двору и затем весьма суматошно потолкались у неожиданно узкого входа в дом. Петя почему-то решил войти первым - может быть, пожелал непременно оказаться лицом к Наташе, по-прежнему распространяя свои нескончаемые объяснения, которых я прежде не понимал, а теперь вовсе не слушал. Наташа, как женщина и как хозяйка, считала за собой право ступать впереди нас, чего, конечно, требовали и правила приличий. Я боялся ненароком отлепиться, отстать, не поспеть за своими новыми знакомыми, пока и не думавшими, пожалуй, навечно вписывать меня в круг их знакомств.
Я говорил, бредя и пошатываясь в изумлении оттого, что какие-то еще мгновение назад немыслимые откровения клокочут в моей груди и срываются с моих губ:
- Порой удивителен жизненный путь, и случай играет далеко не последнюю роль... Известное, казалось бы, дело, взлеты и падения, и со всяким может... Но как можно думать, будто подвернувшийся неожиданно - непременно мерзавец, путается под ногами, вынюхивает что-то? Я был до некоторой степени рыхл и рассеян, даже безволен, а сейчас это позади... Я установил истину... хорошо, не так громко!.. скажем, я понял причину своего страстного жизнелюбия. И пришло время окончательно решить, что же все-таки важнее всего, не личность ли?
Заговорив, я словно давал почин какому-то новому всплеску эмоций у Пети, вот и в этот раз мои слова странным образом оживили его, он встряхнулся, глаза его вдруг блеснули дико и радостно.
- Надо же, человек со стороны, не вовлеченный. Но какой свежий, какой беспристрастный взгляд, - легко и бессмысленно лопотал он, фамильярно и в то же время добродушно, ребячливо похлопывая меня по плечу. - Он прорвется, разрушит стену. А не трудно разобраться, до чего дошли некоторые, я, например... Все ради неясной цели... Я нищий. Многие сбережения спустил, а ради чего? Мой дом опустел. Все никак не пойму, из-за чего я бьюсь и почему мне приятен риск, а рискую - ого-го! - и когда-нибудь непременно сверну себе шею, прыгнув очертя голову или не туда ступив... Тускло, мутно существование. Не скажу, будто нет мебели и только разбитая посуда. Мол, сплю на голом полу, и питаться нечем. Но ведь пустыня, жена не в счет. Она тоже пустыня, не оазис.
Уже раздражение охватило меня, и я бросил на ходу этому комическому человеку:
- Займись делом, поработай... оставь интересный след в жизни...
- Быть как все? Я лучше умру! - И зловещая ухмылка заиграла на отвратительно вытянувшихся в ниточку губах Пети.
Чтобы в его годы столь рьяно, по-юношески избегать сходства с другими - это и оскорбляло чувства большего возрастом, опытом и мудростью человека, и, наверное, могло приятно удивить. Я кивнул в знак согласия, что повеяло от его, Пети, слов свежестью, но в действительности обдумать, как мне относиться к нему, я не успел, да и не мог, подавленный надвигающейся разгадкой тайны. Мы кривым, судорожно меняющим очертания комом втиснулись в дверь, и я ожидал встречного выплеска, какой-то спровоцированной грубостью нашего вторжения особенной живости, трепета, может быть, страшного взмаха в полутьме огромного крыла потревоженной птицы. Признаться, мои ожидания были ничем не серьезнее Петиных усилий выделяться, быть оригинальным и ни на кого не похожим. Я воображал разгадку живым существом, хотя и без особых примет и узнаваемых форм, и был подготовлен к бреду не меньше Пети. А в результате и зарисовок никаких, дающих понятие о внутренности дома, долгое время смущавшего меня своими загадками, не сохранилось в моей памяти, и впоследствии я не мог припомнить даже того, как очутился в чудесной, мелко, но искусно обставленной комнатке, приятно погруженной в полумрак. Очутился я, следует добавить, и за письменным столом, у окна, в котором так волшебно маячила еще недавно перед моим пытливым ночным взором прекрасная незнакомка. Гладкая пустота покрытой вытертым серым сукном поверхности потрясла меня, и я уставился на этот стол, тупо гадая, где же образы созданных за ним поэм. Зато незнакомка теперь была моей. Моей хозяйкой, моей собеседницей, моей возлюбленной.
К смешным подробностям вихреобразного внедрения в новую жизнь отнесу, в первую голову, суетное стояние перед решающим броском у ворот с приставленным к губам пальчиком - жест, как известно, изобличающий простодушие мужчин и коварное хитроумие баб - и еще то, как затем, уже в эпицентре удачи, мгновение-другое с натужной величавостью склонялся над столом, как бы замещая Наташу, пока не сообразил, что это глупо. Так могли бы коты, эти, надо полагать, верные спутники Варо, опасливо водить лапой по еще чистому холсту, туманно задумываясь, откуда у их доброй хозяйки умение создавать в пустом и плоском пространстве тонкие, яркие и глубокие миры и почему они не владеют подобным мастерством. Отталкиваясь ногой от пола, я должным образом развернулся в кресле, мягко, вопреки сути его механической конструкции, как бы с эманациями человечности крутящемся, и... обмер. Общество пополнилось новыми членами. Кроме нас, прежних, еще двое, такое вот расширение, не очень-то меня, успевшего более или менее сносно настроиться на Петину вполне достаточную волну, обрадовавшее; опять же и ребус: вошедшие - а когда и как? - тоже были темноволосы. Становилось даже как-то сумрачно в комнате по этой странной причине. Поневоле я занес руку, желая, видимо, что-то понять в собственных волосах, как бы разобраться в их цвете или их вероятных метаморфозах, но остановился и несколько времени сидел с нелепо поднятой в воздух рукой. Я словно застыл над загадкой, не очутился ли я в окружении чужестранцев, неких скученных южан, которым понадобилось изобразить суровую белизну и даже бледность лиц, а в общем-то нипочем в один миг изменить цвет кожи, заделаться фиолетово-черными, жутковато скалящими белоснежные зубы людьми. Но нет, они в конечном счете производили впечатление своих, а черноволосый под стать прочим сгрудившимся в комнате господам Петя так и вовсе оставался, по крайней мере в моих глазах, простым, как лубочный персонаж. И все же, эти прибавившиеся, словно из-под земли выскочившие незнакомцы... Наташа изящно скользнула к ним, присоединилась. Почему раньше, когда я всего лишь был снаружи, прятался там в ночи и тайно наблюдал, эти двое, без шороха и скрипа, с леденящей кровь змеиной бесшумностью возникшие, как будто не существовали вовсе, а сейчас, как только я проник наконец в заветную комнату, тотчас появились, причем, сдается мне, именно для того, чтобы оберегать Наташу?
Итак, хозяев трое. Моя аналитика зашевелилась, задергалась, лихорадочно прокручивая ситуацию. Так выразиться можно, во всяком случае, нечто подобное происходило со мной. Я мысленно распределял роли. Петя, то ли подлаживаясь под мое обнаружившееся у ворот простодушие, то ли о чем-то своем бесконечно воюя с Наташей, успел и заявить свою гордую неповторимость, неподражаемость, и посетовать на нищету, бесцельность жизни и некое бездушие жены. Он покаялся, указывая на свое жалкое непонимание собственных поступков, но сделал он это вовсе не для того, чтобы очиститься. Зачем ему очищаться, и от чего? Конечно, он все равно что червь в земле, и, выползши на дневную поверхность, можно бы и отряхнуться, смыть грязь, однако у него и мысли об этом нет. Он всегда здесь и сейчас, и он как все, и это устраивает его лишь потому и лишь в том смысле, что создает питательную среду, почву, стартовую площадку для порыва в измерение, где он становится своим для людей, невозможных в обыденной действительности. Он свой для Наташи. Порыв - это его работа, его способ существования. Ему не составляет большого труда вечно быть готовым к тому, чтобы орудовать, манипулировать, колдовать, столбом дыма или воды взмывать к небу, жутко и мерзко растягиваться в темной земной толще, жалобно ужиматься и скрючиваться на солнечной поверхности. Но Наташе, в ее достоверности и самостоятельности, нельзя от факта, что Петя у нее свой, зависеть так, как если бы это не одно лишь порождение моих вольных умозаключений, а такая же реальность, как ее собственное существование или ее сны. Поэтому Петя хоть и выглядит своим в Наташиной комнате, а все-таки не вполне вхож. Но вот что я сказал о троих, что они хозяева, это непреложная истина. Они вдруг единым строем шагнули на середину комнаты, где было меньше теней и куда еще с удивившей меня торопливостью упал свежий солнечный лучик из окна, и я увидел, что цвета этих людей далеко не так контрастны и непоколебимы, как я уже некоторым образом привык думать. Кукольность, кажется, это и можно назвать первым, если не главным, впечатлением. Вовсе не было устойчивой черноты волос, мне пришлось на ходу поменять суждение, и я уже смотрел на троих, отделенных от Пети, при всем его умении приспосабливаться, некой пропастью, как на великолепных носителей шевелюр, прежде всего, надо сказать, роскошных шевелюр, это, пожалуй, следует даже и выделить. На это нужно указать особо. Волосы, обладавшие массой оттенков, переливавшиеся чудесно от темного к светлому, превосходно, красивыми волнами, лежали на их головах. А и быстрое замечание о великолепии, заключавшее их в один большой, привлекающий всеобщее внимание букет, нельзя назвать случайным.
В целом, однако, получалось что-то смутное, но, кажется, только в моем восприятии и, может быть, даже в моих понятиях. Оставалось мне прояснить свою собственную роль. Говоря вообще, я, конечно, слишком уж разволновался, растревожился из-за странно одолевшей меня надобности как-то сразу и навсегда определить моих новых знакомых. Не на выставке они демонстрировались, а невозмутимо и размеренно жили своей жизнью в доме, все последнее время чаровавшего меня, и я уйду, а они останутся и будут жить так, словно я и не заходил полюбоваться ими, продолжатся без воспоминаний обо мне, не мучаясь сомнением, в достаточном ли виде, убедительно ли они показали себя. Но меня именно мучило подозрение, что какая-то демонстрация все же происходит. Масса оттенков, масса нюансов, одно огромное, прямо сказать, наваливающееся и способное раздавить впечатление... - и подается все в... в гробовой тишине, хотел сказать я, но это было бы неправдой... нет, в кошмарной слаженности, без сучка и задоринки, округло, как и полагается всякой вещи, имеющей законченный вид. Всякое движение, всякая черточка, штришок - все у них для чего-то нужно, а не существует просто так. Наташа одета легко, и тотчас приходит на ум: чтоб не париться и не потеть и что-то еще в том же духе, понятное всякому, кто хоть однажды изнемог от летней жары. Но мелко и ничтожно окутывать ее подобными соображениями. На ней сидело платье тончайшее, не из тех, что скрадывают формы, и о точеной фигурке его владелицы я мог говорить без преувеличений, догадок и, так сказать, авансов. Но и стражи, не сутолочно, а достойно и даже картинно обернувшиеся сворой верных псов, тоже не прибегли к утаивающим одеждам. Они стояли ровно и возвышались гладко, существовали без недостатков, без изъянов, и можно было бы и в их случае заговорить о точенности, если бы не мешала явная несопоставимость данного высказывания с их столь серьезной, значительной мужской статью. Сделанность, что ли, что-то даже искусственное подмечал я в них, да и в Наташе как бы уже заодно. Воистину куклы! Выточенные, пронеслось в моей голове, и это было то, за что я тут же с готовностью ухватился, краткое и емкое, в высшей степени удобное определение, имевшее даже какой-то художественный характер. Я попал в компанию, где не наладить тотчас свободную душевность и не сваляешься беспечно вместе со всеми в неком веселом единообразии; здесь с самого начала довлела необходимость обдумывать, просчитывать, что-то определять, так или иначе примеряться. Пугало и раздражало это, но и захватывало дух. Меня мучило, что я, может быть, негоже, скверно думаю о людях, не сделавших мне ничего плохого, но в то же время я гордился собой, внутренне любуясь интуитивно обнаруженным определением и все более находя его поэтическим, как если бы оно и впрямь было порождено высоким вдохновением или, по крайней мере, действительно определяло что-то крайне существенное в образе жизни, в способе существования, в состоянии моих новых друзей.
Вконец смущенный и едва ли не запутавшийся, я остро переживал напиравшую надобность оправдаться за свой непрошеный визит (а втайне и за отрезок своего бытования, заполненный нагловатым поиском определения) и пронзительным вскриком, во всяком случае, именно с него начав, сказал посреди резко выросшей строгой тишины:
- Господа, я пробегал мимо. И тут же соображения литературного плана. Возьмем, в частности, различия между реалистами и декадентами. Я не отниму у вас много времени, если поделюсь...
Как раз вот на "пробегал" я нажал, выделяя особо, с мученическим подвизгом, а дальше слова, голос и смысл пошли на убыль, размылись, спали в рыхлость. Я передаю лишь общую схему своего высказывания, а как, с какими уклонениями, судорогами и глупостями я на самом деле исторг его, об этом лучше умолчать. Я снова был зелен и незрел, мелковат и глуповат, как в далекие годы отрочества и медленного, трудного, непомерно затянувшегося взросления. Между тем сказанное было важно для меня, как будто внезапно развернувшийся, захлопавший куцыми крылышками слог и кое-как выпестованные фразы могли послужить составлению и развитию неких значительных обстоятельств, но меня, однако, никто не слушал.
***
На этом не закончилось, визит продолжался, я, похоже, втерся основательно. Именно втерся, даже, сдается мне, побаливали бока, слегка поврежденные, когда я с усилием протискивался в дверь, толкался с Петей у входа в рай. Но это, может быть, всего лишь мифология, прикрывающая то, что в действительности было не чем иным, как моей наглостью. Я, кажется, не погрешу против истины, если скажу, что сначала речь зашла о наследии, о важности его для всякого момента истории, в том числе и протекающего перед нашими глазами. Что говорилось позже - тема отдельная. А что же о наследстве? Ну, допускаю, что прослеживалась известная последовательность и говорилось не совокупно и вразнобой, но с чрезвычайной гармоничностью, с неукоснительным разведением по отдельностям важности как истории, так и момента как такового, а в определенном смысле и наследия, представляющего собой связующее звено. Однако никакой определенности я, признаться, не приметил. Возможно, это словесно обрабатываемое хозяевами наследие следовало трактовать как традицию; в какой-то момент, между прочим, мне показалось, что эти серьезные, постоянно разнообразящие свою цветовую гамму люди хозяйничают не только в комнате, где я неожиданно и несколько надуманно очутился, но и во всем доме, в последнее время занимавшее столь существенное место в моем воображении и, следовательно, в моей жизни. Не исключено, прозвучал некий пролог, прежде чем они коснулись темы наследия, но если и так, он совершенно прошел мимо меня, а если бы и запечатлелся в моей голове, не думаю, что это существенно повлияло бы на степень моего уразумения. Я сидел, хлопал глазами и глуповато дивился спектру красок, и даже целым мирам спектров, разворачивающейся - неизвестно где, если не попросту в моем воспалившемся мозгу, - панораме аспектов и перспектив, столь красочных, столь искусно порождающих восхитительную игру света и теней, чудесного сияния и кромешной тьмы.
Снова распределились, и на этот раз не дав нужной доходчивости, роли. С немалой внезапностью и довольно странной легкостью, как бы небрежностью, образовалась ситуация, в которой одного из этих господ следовало воспринимать как видного живописца, другой выступал едва ли не эпическим поэтом, третий претендовал на роль творца прозы, способной перевернуть все прошлые и нынешние представления об этом разделе литературы. Естественно, неназванной и как бы заведомо несущественной при этом осталась роль Пети, а я даже в собственных глазах вышел вдруг человеком, невесть чем занимающимся, варящимся в соку ломаного гроша не стоящих претензий. Пораженный этой неожиданностью, я залопотал что-то о насильственном изъятии Петровым землицы у Иванова, который, увы, недостаточно хорош и отнюдь не исправился лишь оттого, что ему выпала роль жертвы. Но опять я не был услышан. Мне вскользь сообщили, что писание, сочинение, малевание - своего рода опции, которыми стоит воспользоваться, когда задумываешь большое дело. Но и все это, опции и некое дело, тут же в один миг куда-то улетело, испарилось без следа.
- Вас устраивают наши условия? - спросил меня, почесывая затылок, статный человек. Еще бы не быть, при общей-то их бесспорной выточенности, безусловной ладности, статным этому парню! Звали его Глебом. Он занимал, как мне представилось, какое-то среднее место между поразительно юной Наташей и Тихоном, достигшим уже, кажется, довольно высокой ступени старения.
Я встрепенулся, точно и аккуратно уловив, что вопрос обращен именно ко мне:
- А какие условия? Я не разобрался...
- По правде говоря, - вежливо пояснил Глеб, - порой происходят вещи, даже явления, ну, как бы это выразить, потрясающие воображение, в высшей степени необыкновенные, для иных вообще умопомрачительные. И в таких случаях возникает естественная необходимость в посторонних лицах, становящихся при этом теми, на кого можно понадеяться как на вероятных помощников или, в случае крайней нужды, возложить ответственность.
Мне хотелось забунтовать. Я устал от ладности, от какой-то прилизанности обстановки и атмосферы.
- Сделать стрелочниками? - воскликнул я изумленно.
- Если угодно.
- Я должен подумать... Не вправе согласиться, не подумав прежде. Попадая со стороны в совсем или не совсем понятную конфигурацию - да не озаботиться сохранностью прежнего положения вещей, прежней самостоятельности?.. Это, согласитесь, не то или как бы не то. Сразу не разобрать... Не обеспечив?.. - вскрикнул я. - Вообразите, попадаем мы на птичий базар, совершенно не понимая птичьего языка. Ведь это приведет нас к дарвинизму, к борьбе за выживание, не так ли? Но и просто в человеческом плане - как же без коренной заботы о собственной личности, о своем месте в мире? Вы, я думаю, знаете цену независимости, того, что называют автономностью... Главное при этом, конечно, не налегать на обособленность, то есть не придавать ей чрезмерного значения... но если вдуматься с полной окончательностью...
Я отпал от созерцания общей панорамы, откатился несколько в сторону от гамм и перспектив, и возникшее расстояние позволило мне рассмотреть в говоривших со мной людях живую натуру, производящую многообразие существ, или, может быть, распознать в них какие-то темные мохнатые бурдюки. Мои губы продолжали совершать сосательные движения, и с них капельками, слепыми зародышами срывались слова, естественным образом сюсюкающие. Я бормотал, но меня снова никто не слышал. Я словно всего лишь беззвучно шевелил губами; а может, так оно и было.
- Нет ничего лучше, чем стремиться к универсальности во всем, не забывая о частностях, но во главу угла ставя общее и целое, - прошелестел стушевавшийся в углу Петя. - Универсалы, они все знают и все обрабатывают, все поглощают, их цель - абсолют. Нельзя и мне не стремиться, плохо только, что никак не угодишь, что бы ни сделал и куда бы ни полез. Что же иное остается, как не выкарабкиваться, словно из кожи вон? Меня по месту жительства так и называют - универсалом, и называют меня так кое-что соображающие или что-то подозревающие на мой счет ребята. Как вас зовут, дружище? - обратился ко мне Петя.
- Кронидом, - смущенно, отягощенный застарелой ненавистью к собственному имени, выдавил я.
- Кроня один из них, из плеяды этих ребят. Так я вижу, и по всему выходит, что он свой, этот Кроня. А они говорят: ты, парень, универсал, и всегда им был, а в будущем и вовсе завоюешь недосягаемость. Да, называют, нарекают, но хоть и польщен, а не знаю, заслуженно ли, и потом, еще вопрос, насколько они искренни. Я не глуп, и если к моим порокам следует безоговорочно отнести завистливость, то в зачет идет факт бурного темперамента, хотя склад психики у меня при этом несколько болезненный. Да что же это, люди добрые, что же это такое, я ли не овладел учением, не разобрался, не постиг хотя бы азы? Добавлю еще, что при повальной одиозности окружающих, и благоверной в том числе, мои маленькие слабости не слишком бросаются в глаза. Но что действительно удручает, так это отсутствие способностей, ну, как бы специальных задатков и талантов, вот что меня в первую очередь угнетает, а другим просто неприятно или чуть-чуть тошно. В то же время, поскольку учение требует не только мощных последователей, но и простых учеников, я все-таки в состоянии выявить кое-какие способности и, прослыв учеником прилежным, примерным, в известной мере, и даже недурно, преуспеть.
Так выяснился намек на уготованную мне роль и более или менее четко обрисовалось положение Пети.
- Очень важно обойтись без фальшивых конструкций, - заметил я, вдохновленный Петиным монологом.
После этого наше с Петей - мое и моего как бы собрата по несчастью - участие в происходящем завершилось, вернее сказать, было пресечено с искусством, внешне не проявившимся заметно, но несомненным. Что при этом творилось с моим другом, не берусь судить, что же касается моих обстоятельств, могу сказать, что действительность как-то вдруг стала открываться для меня с внешней только стороны, тогда как внутренняя, т. е. любимая и всегда оберегаемая интимность моя, совершенно опала, затихла и присмирела. Было ли то внешнее всего лишь оболочкой, исключительно материей, разве что для проформы обозначенной именами моих собеседников, я не понимал и не знал и, возможно, никогда не пойму. Какая немыслимая тайна вдруг прихлопнула, придавила меня! Мог ли я думать в эту минуту, что выпуклая, напирающая сила Наташи и ее друзей и мое с Петей увядание и бессилие проистекают из одного источника?
***
А еще нельзя, пожалуй, сбрасывать со счетов подозрение, обусловленное, может быть, моей незаурядной проницательностью, но, скорее, все же чьими-то опасливыми словами, подозрение, говорю я, что именно в Пете эти люди видят известную угрозу и что для того-то они и скучились, чтобы главу, в которой бедняга помещался, закрыть раз и навсегда. Но Петя производил впечатление человека, жаждущего истины и не ведающего, где утолить жажду, и опасен он мог быть, скажем, лишь чересчур горячим стремлением пробиться в здешний кружок и заделаться, так сказать, неофитом. А разве и я не представал в том же свете, и где гарантия, что и я уже не зачислен в разряд сомнительных, подозрительных и опасных. Стало быть, я подступил к роковой черте? Я позволял себе, смутно играя, воображать, будто не втерся, не проник незваным, непрошеным, а явился в этот дом волею судьбы, с которой даже столь величавые, как здесь, обитатели земли должны считаться. Но был и прямой взгляд, вполне раскрывавший, что в какой-то момент я попросту зашелся, впал в дикость, поддался безграничной наглости и лишь за счет этого прорвался в заветные хоромы. Удивляться ли в таком случае, если я с самого начала уронил себя в их глазах? Удивляться скорее приходилось тому, что они сразу не выставили меня за дверь, не выдворили с треском, не намяли бока.
Я скажу больше. Я человек воспитанный, сдержанный, и моя внезапная тяга к общению мне самому подозрительна, но вот дошло и до крайностей. Словно штурм, судороги какие-то; и мой странным образом удавшийся прорыв служит прекрасным свидетельством моей одержимости. С нормальной же точки зрения я фактически распоясавшийся безумец, суматошное ничтожество, залихорадивший бедолага. Происходящее со мной неумолимо переплетает меня с Петей, продвинувшимся, конечно, гораздо дальше, однако все еще пребывающим в загоне, в унижении; соответствие, некая сообразность, наблюдающаяся между мной и этим несчастным, туго укладывается в нарост, по которому выходит, что он уже мой собрат, этот несносный Петя. В результате и распирает меня желание сказать больше, чем следовало бы, чем того требуют обстоятельства. Ревность, соображение, что Петя не случайно крутится возле Наташи, что его разбирают не только идеальные и платонические устремления, еще вовсе не оставившие меня... К тому же некоторая смехотворность якобы складывающегося треугольника. Небеспочвенны и также подлежат учету разнообразные, неожиданно сужающиеся и образующие скверную тесноту ассоциации... Мне вспоминается мой покойный брат Аполлон и разыгранная им в свое время весьма скверная трагикомедия. Добрейшей души был человек, но и жуткое что-то заключалось в нем. Как было не кривиться, глядя на него? Мне все представлялось, что за его широким размахом таится узкая уродливость, а за его желанием быть любимым, всем угодить, всех пленить - мол, посмотрите, какой я оригинальный и как благодушно, по-доброму отдаю себя миру! - стоит тесное стремление под шумок сгубить меня. Завлечь, соблазняя приманками щедрости и видимого бескорыстия, в некую щель и прищемить, как крысу. Когда я приходил к нему, он всякий раз говорил одно и то же: теперь, пожалуй, вина, заграничного вермуту, - после чего неспешно шествовал к буфету, доставал бутылку и разливал вино в бокалы. Я с досадой следил за его действиями, внутренне кипел, но не приходить я не мог, завися от его зажиточности. Нехорошее впечатление производило на меня еще и то, что сам он демонстративно не прикасался к своему бокалу, - если пригубит слегка, это уже был акт великодушия и снисхождения, - и только следил, как я пью, следил внимательно, словно бы в ожидании момента, когда можно будет захлопнуть ловушку.
Аполлон подкармливал меня; или, допустим, прикармливал, и если так, то как же это он не циник, не подлец? как еще назвать его? Какие просветы, проблески ума и здоровых, светлых чувств бывают в душе человека, кощунственно завлекающего родного брата в западню? И бывают ли вообще? Да и завлекал ли меня Аполлон? Позднее, когда я стал благополучно пользоваться его наследством, завозились некие дальние (и сомнительные, едва ли впрямь одной со мной крови, во всяком случае, я прежде о них ничего не слыхал) родственники, тоже желавшие пользоваться, загадочно прислали мне намалеванную кем-то из них картину. Они изображались обитателями дрянной развалюхи, глядевшими из ее окон печально и взыскующе, - видимо, на меня, незаслуженно, с их точки зрения, преуспевшего. Но это была неприкрыто наглая выходка диких, жадных, въедливых людей, подлых мещан, и действовали они откровенно, даже не без простодушия, тогда как от брата откровенности, открытости, а тем более простодушия ждать не приходилось. Нелишне добавить, что родственники, мнимые или настоящие, Бог их разберет, после той присылки отстали, вовсе исчезли с моих горизонтов и судить мне их фактически не за что, брата же прибрала смерть, и тайну своего отношения ко мне он унес с собой в могилу; мне судить его даже и полагается, ибо накануне своего конца он был уже немыслимо навязчив, я бы сказал, неразборчив в средствах. У роковой черты он безобразно заигрался.
Накопленный им заметный капитал вышел для многих соблазном, и некоторые люди, этакая кучка особо рьяных, настырных и бесшабашных, постоянно занимали у него деньги, нисколько не думая о долге возвращения. Они, похоже, и не считали себя должниками, но Аполлон все отмечал, фиксировал, правда, до поры до времени помалкивал. Но вот он собрал их и с таинственной улыбкой заявил: возвращайте, причем немедленно! Словно гром с ясного неба, пробрало даже меня, хотя я там был вроде тени. Как возвращать, если люди эти знай себе жрут, пьют, гуляют безоглядно и, отгуляв, впадают в жесточайшую нужду? Им бы еще занять, а не возвращать. Но мой брат предстает перед ними властным и безжалостным. Прорвало пса! - читается на лицах осужденных, образно выражаясь, на долговую яму, а вообще-то на гибель, поскольку Аполлон, пока они там хохотали, пищали об отсрочке и питали нелепую надежду, что гнусный ростовщик шутит, вдруг взял да поставил их перед немыслимым выбором. Он сухо вымолвил: возвращайте долг или... Он проделал красноречивый жест, провел краем ладони по горлу. Понятно, на что он намекал, перед каким выбором поставил. Попавшие в кабалу, в чудовищный капкан, зашлись. Нам? нам кончать самоубийством? - голосили они. Я потому и рассказываю, уходя в сторону, эту лишь косвенно уместную историю, что читается на тех физиономиях до сих пор - такие уж ассоциации - глупый смех, нарастающее изумление, исподволь подбирающийся страх. И читается так ясно, словно я вижу перед собой не Петю и уж тем более не Наташу и прочих выточенных, а вставшего из могилы брата, теснящего живых суровой правдой смерти.
Читается... И раз уж почин я сделал и историю следует довести до конца, замечу вскользь, что среди рож, пришедших тогда на смену лицам и, в худшем случае, физиономиям, первейшей читалась рожа моего брата. Я думал, его тут же раздавят, как клопа, ан нет, он хладнокровно продолжал навевать жуть; высказал, кстати, и следующее:
- Знаю, хорошо, держа в уме вас за скотов, знаю, как вы трусливы и боитесь, не задумал ли я препроводить кое-кого на бойню. Но разве в то же время не влекло ваши душонки неудержимо ко мне, вообще к той силе, которая вся в моей оборотистости и моих деньгах? Еще в колоритности и некотором неправдоподобии, но этого вам, безмозглым, не понять. Теперь я действительно отведу вас в то ужасное место, и вы будете разделаны. Вы сами вызвали на себя огонь. Человек обычно не сознает, что он подлец, пока какой-нибудь дурак или проходимец не спровоцирует его на подлость. Я, однако, не хотел никакого зла, никакой беды и безотрадной жестокости. Я занимался и занимаюсь своим прибыльным делом, вы же только порхаете и развлекаетесь, не ведая, где бы еще добыть денег, кроме как у меня, но теперь я это пресекаю, а вам предлагаю осознать, что вот вы и докатились до беды, показывающей всю вашу никчемность и подлость. Играю я при этом в открытую, но если вы поднимете ропот, пожалуетесь, потребуете суда надо мной, я скажу, что деньги действительно вам давал и вправе их взыскать, но все остальное, тот, главное, страшный выбор, перед которым я вас поставил, это вы придумали, возводя на меня, вашего благодетеля, напраслину.
Закопошились жертвы, слиплись в кучку, думая заползти один в другого и тем спастись, с какой-то нарочитостью задрожали, но и душевная простота здорово в них взыграла; истерически окарикатуривая действительность, они закричали:
- Кончай, дурень, мутить воду, ты не доведешь задуманное до конца! Мы верим, ты все равно не допустишь нашей гибели, а возвратить долг мы, так или иначе, не в состоянии!
- Я не допущу? - хохотал Аполлон. - Еще как допущу! Я вот тут достаточно ясно выразил свое пожелание, а оно в том, чтоб вы, не смогши вернуть денег, отправились к праотцам. И мне хотелось его выразить, даже в глазах темнело, такое это было сильное желание. Я и выразил наконец, решился после бессонных ночей, после мучительных раздумий. Я осмыслил, среди прочего, и выпадающий по воле случая жребий. Пришлось на многое взглянуть новыми глазами. На судьбу, на фортуну, на впечатляющую прихотливость человеческого ума. Я учел невероятную изворотливость некоторых, и что бывает, когда кто-то сдуру откроет ящик Пандоры. Я в подушку плакал, сгорая от стыда, застенчивости и своей гаденькой нерешительности, предположим, что было и такое, но, как видите, в итоге решился. И высказался нынче куда как определенно. Теперь вам все ясно, шлагбаум поднят, и путь к величайшим тайнам бытия, а также в ад открыт. Но поймите же, дело не ограничится одним лишь высказыванием, одними только словами, нет, я пойду до конца и вас доведу!
Мой брат был непрост, и вермут он держал исключительно хороший. Но что вермут!.. Пустое... Я в ту пору любил иной раз приложиться, частенько к Аполлону захаживал именно ради винца и, переступив порог его многих у нас поражавшего своим мишурным великолепием дома, то и дело вопросительно косился на буфет. Брат посвятил меня в задуманное, вернее сказать, я присутствовал при той сцене, когда он обрушил на должников гром своего дикого и страшного решения. После он присматривался ко мне, слегка даже заигрывал со мной, ожидая суждений о его поступке. Я молчал, сдавленный непостижимостью происходящего с ним в том круге, где он умоисступленно возвысился над расслабленными, не заслуживающими доброго слова людьми. Я почел бы за счастье, когда б был уверен, что сам остался вне этого круга. Но уверенности не было. С Петей Аполлона роднит страстное стремление к универсальности, и, возможно, это стремление заключает в себе не одну существенную проблему, кроме той, основной, что Петя еще жив, а брата давно уже нет на свете, но я в данном случае спешу отметить глубокое различие в понимании ими самой универсальности. Нет нужды при этом задумываться или как-то учитывать, что представляет она собой в действительности или во мнении по-настоящему ученых людей. Сдается мне, по Петиным канонам она есть не что иное, как энергичное и беспредельное накопление знаний, утрамбовка и уплотнение их в чудовищный сгусток вроде тех, внутри которых всевозможные фантазеры и вруны якобы летали на луну и на другие космические объекты. Брат же, засматриваясь на нее как на некую удаленную объективную реальность, хотел прежде хорошенько разобраться в ее свойствах и выработать философскую программу на тот случай, если и впрямь пожелает устремиться в ее, так сказать, лоно. Это различие или что другое, не берусь судить, но что-то приводило к удивительному факту: универсальность, способная соблазнить Петю и ему подобных - как средство для достижения неких идеологических завоеваний и выгод, оборачивалась для моего брата Универсумом из философских трактатов, непонятным и постижимым лишь в частностях. И Петя последовательно остается человеком недалеким, бестолково мечущимся, несостоятельным, а Аполлон последовательно становился все более умным, содержательным, по-своему полезным. О Пете можно сказать, что он, как всякий пустоголовый мечтатель, свято верит в возможность ухватить все, тогда как Аполлон, оставаясь прежде всего человеком деятельным, предприимчивым, отчасти и беспринципным, надеялся отхватить лишь как можно больше.
Только я все-таки полагаю, что проблемы, родившиеся вместе с указанным стремлением этих парней и со временем немало усложнившие жизнь окружающим, окажутся сведенными к нулю, если мы хорошенько уясним одно: как что-то там в философском плане решает Петя и как в свое время решал Аполлон, это, можно сказать, оставшиеся после обеда на столе крошки и объедки, мусор. Я с полным основанием могу спросить, не подразумевает ли, по большому счету, воспетая этими двумя универсальность вольное, безотказное вовлечение в глупость и чепуху, которая так изобильна в мире и всегда готова подхватить и убаюкать человека. А иначе как мне поверить, что они и впрямь способны вымахать в нечто исполинское, растянуться в некую длину бесконечности, взобраться на высоту вечности, сделаться вся и всем, богами? Как я допущу мысль о их бессмертии, не повидав их прежде шутами, хотя бы и исполненными печали, даже мировой скорби? Лишь тогда они диктуют мне свои высокие истины, когда я вижу их маленькими, смешными, человечными. А если они пыжатся, изображая, будто и сами вровень с исполинскими своими истинами, проектами, мечтами, то это отвратительно и больше ничего.
И тут я вправе, кажется, заподозрить, что Наташа, не говоря уж о шагающих с ней в ногу, в одном строю с ней шагнувших на середину комнаты, на передний план, из пыжащихся, из этой, увы, когорты... Но не будем пока об этом.
Кому-то покажется, что я неоправданно забегаю вперед, рассказывая о чудаке Пете так, словно уже отлично его изучил, но в том-то и дело, что Петя вполне открыт и раскусить его - труд не великий. Он простодушен и сам знает это; он даже пользуется своим простодушием, чтобы полегче обходилось, когда он втирается к кому-либо в доверие. Совсем другим человеком, замечательно потаенным, маневренным, вечно что-то замышляющим, был мой брат Аполлон. Я все больше уверялся, что он, выкапывая в немыслимых залежах всяких систем, в идеологических дебрях свой личный философский подход к миру, взятому как целое, и рассматривая проблему жизни и смерти в ракурсе их горячего диалога, им же, Аполлоном, навязанного, последовательно и жестко готовит какую-то пакость мне, бедному родственнику. Но у меня недоставало духу вырваться из его цепких лап, скрыться. И нынче, уже в современности, я спрашиваю себя: если простодушие не способствует или даже мешает проникновению Пети в Наташин кружок, значит ли это, что Аполлон, с его скрытностью и ловкостью, с его лукавством, пробрался бы туда с необыкновенной легкостью?
Плотно сбитый Аполлон все чаще надо мной похохатывал, запрокидывая круглую голову. При этом ему, видимо, представлялось, что он побивает людей даже и в идейном смысле, побивает целым ворохом идей, то и дело пробегающих в его неутомимом уме, а в некоем идеале и добивает, казнит их. И круто ведь показывал характер. Что в таком случае оставалось предпринять его должникам, обреченным им на гибель? Они вытащили колоду карт (не сомневаюсь, крапленых), предложили игру. Аполлон не стал вывертываться; простецки, дурашливо заливаясь смехом, согласился. Играть сели в аполлоновом просторном доме. Играли всю ночь, до умопомрачения, и должникам уж воображалось, что он сойдет с ума, этот поддонок, поставивший их перед жутким выбором. Они сразу заметили, что игрок он никудышный и знает это, а ведь бесстрашно сел играть с ними, вот что смущало. Никогда нам не победить этого... - протяжно начал стон один из игроков и странно не договорил, как бы прерванный каким-то неисповедимым мучением. Прохвост намекал, что Аполлон - дьявол во плоти и шутки с ним, стало быть, плохи. Аполлон добросовестно высидел за столом до конца, не встал, пока не проигрался чуть ли не до нитки; остановился лишь перед перспективой утраты недвижимого имущества и всяческих сугубо припрятанных запасов. Это уже, при всем его романтическом влечении к радикальным выходкам и театральным жестам, показалось ему каким-то уводящим от жизненности баснословием. Победители переглядывались, недоумевая, подозрительным им казался проигрыш Аполлона, настораживало его будто бы безусловное унижение.
Но они отыграли свои долги, они разжились, и это упрощало страхи, вообще обнадеживало и окрыляло, и они понеслись по жизни без всякого соображения, с полной безответственностью. Ободрали моего брата как липку и ушли, потирая руки, радостно гогоча, и постарались поскорее забыть о нем. Я полагаю, Аполлон был не способен любить каждого из них в отдельности, скорее презирал, но когда они собирались вместе, он их по-своему любил. Оттого-то карточный разгром и доставил ему своеобразное наслаждение, они ведь навалились на него кучей, не решаясь поодиночке что-либо проделать с ним. Не знаю, или не помню, сказал ли он что-нибудь значительное тем утром, когда игра завершилась и счастливые победители удалялись восвояси. Для данной истории важнее, что он остался деловым человеком. Он и не думал сдаваться и вскоре был богаче прежнего. Бывшие должники воображали, будто как нельзя лучше отбились от аполлоновых и всяких вообще рук, и все им теперь нипочем, море по колено, а впереди сплошная безбрежность и вольница. Им и не снилось, что с этим человеком, моим братом, им суждено еще не раз встретиться и не слишком-то для них благоприятно столкнуться. Но это было так, и по прошествии небольшого отрезка времени они уже отлично знали, каково это, когда субъект, вроде Аполлона, этакий вальяжный господин, вдруг встает над помойкой, которой обернулась их жизнь, говорит без умолку, что-то проповедует, язвит, потешается. Угрызений совести из-за памятной карточной игры, сопряженной с некоторым шулерством, посредством которого они обчистили простака быстрее, чем этому могло поспособствовать отсутствие у него игроцкого опыта, они не испытывали. Жизнь продолжалась. Из кучки перепуганных баранов, подталкиваемых суровым финансистом к пропасти, кучки, внезапно пережившей краткую эпоху, расширившую их до воображаемо, или невообразимо, большой кучи победителей, они в конце концов, безвольно вытекши, слились и слиплись в маленькую массу пропойц, бродяг, отщепенцев, отвратительных вонючек. Их, естественно, злили и раздражали походы моего брата в притон - не знаю, как еще назвать место, где они с пьяным воем и кряхтением слежались и ползали, словно черви. Он, бывало, прислонялся там к стене или подбоченивался, в общем, принимал этакий насмешливый, язвительный, ядовитый вид, вот что я хочу высказать. Он хохотал, помахивал перед своим носом рукой, показывая, что задыхается, приносил даже веер, чтобы выразительнее помахивать, ораторствовал, речи держал, наставлял и тут же высмеивал. А то усаживался на ящик из-под пива и долго, нудно проповедовал трезвость, здравомыслие, утопию долгожительства, восстающего из каждодневных безостановочных забот о своем здоровье. Подобные фокусы кого угодно вывели бы из себя. Для Аполлона эти люди были подопытными кроликами, которых он задумал то ли совратить, то ли вовсе сгубить, а ставить опыты мой брат, полагаю, умел, принимая при этом и все необходимые меры безопасности. Он, по моим догадкам, не только тратил тогда свой досуг на примитивные и даже, можно сказать, глупые удовольствия, но и не шутя испытывал, обкатывал свои способности к дьявольским интригам. Несчастные получали изрядную порцию дешевого вина, и уже одно это смягчало их сопротивление, сглаживало ропот. Кроме того, Аполлон завел подручных из числа самых диких и наглых, он купил их преданность, а они, выслуживаясь перед ним ради лишнего стакана, крепко держали в узде остальных. Достаточно вспомнить, как был мал и тесен круг этих пропащих душ, чтобы понять, насколько творящаяся в притоне неуемная скученность была мерзка и кошмарна. Мне приходилось, ибо этого желал брат, часто там бывать, что вносило дополнительный переполох, даже как-то окончательно и бесповоротно пугало бедняг. Их едва ли не в нравственном смысле ущемляла, и уж точно что обескураживала, редкость, подавляющая все обыденное оригинальность, жутковатая изысканность наших имен, а раз мы вместе, то, чудилось им, мы составляем не иначе как грозную касту, которой позволено втаптывать в грязь и небожителей, не то что таких сирых горемык, как они. Они, мол, только подвернулись, попали под горячую руку, а вообще-то дух захватывает, как подумаешь, какой у нас фронт работ и какие люди корчатся и стонут под нашей пятой. Я, положим, помалкивал (и даже совал украдкой горемыкам монетку-другую), да, помалкивал, сознавая, что являюсь всего лишь безвинной жертвой родительской фантазии, которой показалось мало одарить одного только моего старшего брата диковинным имечком, но и мое молчание определенно наводило ужас.
Им бы принять нас за досадную, вымученную и нелепую абстракцию и утешиться моими монетками, но очень настойчив был мой брат, очень материален в данном случае и напорист, и слишком неясны были его замыслы. Он устрашал именно тем, что, определенно преследуя некую цель, даже намеком не выдавал, в чем она состоит. И мне тоже было не по себе; подавляя людей, волей случая ставших его жертвами, он подавлял вместе с ними и меня. Или он с самого начала все именно так и задумал, чтобы мы в конечном счете обернулись жертвами? Для этого сужал деньги, а затем проиграл в карты? Но вот мы - жертвы, и что же дальше? Какая у него конечная цель? Для чего он спаивает нас, потешается над нами, зачем завел "старших", всегда готовых обуздать нас, подавить любую вспышку гнева?
Сказать, что я всегда робел в присутствии брата, было бы смешно, по-детски, но и не сказать ничего обидного для меня в этом случае тоже нельзя, поскольку я действительно не проявлял заметной храбрости по отношению к нему, а вняв измывательству, чинимому им над попавшими в зависимость и некую кабалу людьми, начал бояться этого господина по-настоящему. Я подозревал у него стремление заполучить покорных исполнителей его воли, и не разрозненных, а крепко сколоченных в стаю. Люди всегда охочи были до устройства всяких тайных обществ и союзов, орденов, шаек, но в старину при этом зачастую преследовалась или, по крайней мере, провозглашалась какая-нибудь высокая цель. А что теперь? Теперь нехорошо. Сбиваются в кучки тишком и о целях либо лгут безбожно, либо вовсе помалкивают, и брат, похоже, задумал завести и под себя, то есть, так сказать, под своей эгидой, некий орденок. Но пьяные эти людишки, полуживотные уже практически, безмозглые твари... Но странное дело! У них мало-помалу образовались угрызения совести. Брат мне подмигивал, мол, смотри-ка. Они вдруг стали переживать случившееся в роковую ночь игры и мимолетного торжества как начало их моральной гибели. Да, они защищались от злобы и ярости подлеца, поставившего их перед невозможным выбором, но как отвертеться от того факта, что они при этом смошенничали, втянули в игру не способного к картам малого и оставили его с носом, бросили его у разбитого корыта? Даже мысль о теперь уже неизбежном самоубийстве мелькнула у них. Не зная, что еще придумать и что предпринять, как, собственно говоря, отделаться от нас, они ударились в некоторую метафизику, долго и беспросветно барахтались в ней и в конце концов прояснили и поставили перед собой два важных вопроса, примерно, если я правильно понимаю, следующие... Брат толкал меня в бок, дескать, ты не спи, сволочь, ты наблюдай, ты мотай на ус и делай выводы. А я ли не наблюдал? Я очень даже наблюдал, и от заинтересованности капельки пота выступали на моем лбу, я и суетился отчасти, только что не лез вон из кожи. Так вот, о вопросах, кстати, действительно в высшей степени интересных по одному уже тому, что возникли они в столь непригодных, неуместных для них головах. Первый: кто сказал и кто доказал, что человек, глубоко порочный человек, не вправе или не способен сочинять талантливые книжки, писать гениальные картины? И второй: если те или иные люди действительно стремятся к гибели, отчего же они не порывают с жизнью одним махом, а если они все-таки желают выжить, что же их побуждает не только жить, но и не мыслить своей жизни без творчества?
Каким чудом залетела в давно уже беспримесно угорелые умы такая проблематика? Откуда форма? на чем, на какой основе, если вникнуть в реальное состояние измысливших эти вопросы субъектов, могло хоть сколько-то выглядеть почтенным и достойно покоящимся содержание поднятой ими темы? Неужели сила наших, моего и брата, имен, подняла падших на какую-то прежде недоступную им высоту? Брат сотрясал воздух высоко занесенным кулаком и в упоении восклицал: вот оно, счастье, триумф нашего созерцания! вот она, страна вопросов! вот подлинная Русь! Я принимался робко возражать, слабенько блеял: но ты заблуждаешься, все это не может быть истиной, это фикция, пародия, обман зрения, обман чувств... Сломленные, пьяные, участники дискуссии собирались в кружок и, размахивая руками, окончательно угорая, переходя на визг, бредили возможными ответами, предлагали невероятные решения. Я растерянно, недоуменно, но и с восхищением, объяснений которому, правда, не находил, смотрел на них. Брат, в индивидуальном порядке, кстати, угощавший меня припасенным вермутом, даривший мне обособленный роскошный пир на виду у истомленных жаждой людей, - еще одна разновидность его тогдашнего глумления, громко смеялся в стороне. Я избегал смотреть на него, ведь это он довел дело до чудовищного, безобразного гротеска. Я с трудом скрывал, что спектакль, устроенный им, тяготит меня и сильно роняет его в моих глазах.
Донельзя интересно, разобраться бы... Как все же упомянутые вопросы возникли в отуманенных алкоголем и стиснутых страхом умах? Еще интереснее, что дал бы этим бредящим, впавшим в ничтожество людям ответ, когда б они и впрямь сумели его достичь. Что им за дело до способности порочных господ сочинять отличные книжки? Что им чья-то жизнь, не мыслящая себя без творчества? В какой-то момент я осознал, что потому и не порываю с братом, не отказываюсь участвовать в его подлых проделках, в этом изуверском кромсании несчастных, что меня до чертиков занимает, чем же закончится дискуссионная часть мучений последних. Но Аполлон неожиданно умер, и этим-то и закончилось. Мрачные посещения притона продолжают, однако, жить в моей памяти, словно происходили на днях, а не годы назад, и у меня только крепнет чувство, что брат не просто гонял меня в ад ради собственного удовольствия, а почему-то выдумал, будто мне, человеку бывалому, видавшему виды, обязательно нужно пройти своего рода инициацию. Необыкновенные и, я бы сказал, больные фантазии порой роились в его голове. Самое время сказать, что в те неприятные вечера я мало сочувствовал его жертвам, помня об их вине, по-настоящему я не сочувствовал им вовсе, хотя мне приходилось и самому много чего терпеть от Аполлона, склонного иной раз покуражиться надо мной. Память, конечно, выбирает в прошлом дорожки к его сердцу, заставляя мою душу с любовью откликаться на былые добрые биения этого безусловно содержательного, умного, теплого органа, у брата получившего, полагаю, необычайное развитие в подлинно философском смысле, но нет-нет, а вспомнится и досадное, гадкое, то материально-грубое, что внушало отвращение, и не только мне, но, я знал, даже и людям, любившим этого человека куда горячей, чем я. Чего я действительно не могу забыть, так это исключительной, нигде и никогда больше не повторявшейся атмосферы, сопутствовавшей странным забавам в притоне, и в особенности моего замешательства при виде того, как из мучимых людей выдавливалась, словно бы в корчах и судорогах выползала и в конечном счете била неправдоподобно роскошным фонтаном Бог весть откуда у них берущаяся и для чего им нужная философия. Это поражало меня, западало в память, казалось фантастическим видением и слуховой галлюцинацией. Брат отсекал прошлое горе-философов, ничего не желал сообщать о нем, да и они уже давно погасили самосознание, растеряли более или менее достойное представление о себе, и мне было проще простого воображать, что они пали жертвами не столько Аполлона, сколько бесов, которые и говорят их устами. Но оттого и сила огромная заключалась в их бреде, что мне так воображалось.
Я бесконечно благодарен Аполлону за доставшиеся мне в наследство дома, за обеспеченность, которая позволяет мне безмятежно доживать свои дни. Он многому научил меня при жизни, но еще больше дала мне его смерть. Брат был человеком сообразительным, гневливым, но отходчивым, щедрым, красивым, чистеньким, не меньше и не хуже меня воспитанным, благородным, а в отличие от меня, еще и деятельным. Не спорю, он позволял себе порой лишнее, даже и грубые выходки. Он что называется чудил. Но кто не чудит, а что он время от времени хватал через край, за это ему отвечать на небесах, не мне. В каком-то смысле он так и остался юношей, капризным мальчишкой.
Не в пользу разных там удаленных родственников, хватких учреждений и никак не жены, с которой своевременно развелся, а в мою составил он, остро и болезненно предчувствуя, может быть, смерть, завещание, в чем я интуитивно усматриваю момент своеобразного творчества. Как не отнести к его недостаткам вечно пренебрежительное отношение ко мне, как до сих пор не принимать за оскорбление его дикий навык высказывать с предельной откровенностью мнение обо мне как о простофиле и недотепе? Он словно выжимал, и с каким ведь вдохновением, вылепливал из меня лишнего человека, сочинял из меня какого-то горьковского босяка. Он ли не грозил, что нажитые капиталы рассует по монастырям или как-нибудь развеет по ветру, а мне, мол, не оставит ни шиша? Было, и этого не забыть, не вымести из памяти; а вот поди ж ты... Оставил! Да столько, что мне, неприхотливому, рассудительному, осторожному, совершенно отрезвевшему, с головой хватит! Как это освежает и укрепляет известное старое соображение, что человек, бывает, гоняется за злой мыслью, замышляет что-то недоброе, а в результате творит добро. Аполлон совершенно положительно, с плюсом закончил свои дни.
Его неожиданное, драгоценное, творческое, как уже сказал, решение отнюдь не маловажного вопроса в известном смысле располагает к некоему творчеству и меня, и, может быть, не раз уже упоминавшуюся жажду общения, нежданно-негаданно обуявшую мое существо, не помешает назвать первым проблеском такового. Но это и спорно, т. е. с какой еще стороны посмотреть. Что брат обрабатывал и притеснял меня, это вовсе не творчество, а глупости, бытовые, так сказать, неудобства, которые мне приходилось терпеть, когда я по тем или иным причинам навещал его. Мне очень хочется, чтобы в нынешних моих обстоятельствах, в неожиданных порывах, подхвативших меня нынче, некоторым образом участвовал и Аполлон, чтобы его загадочная теперь сущность проливала некий свет на доставшиеся мне после него события жизни. Но стоит мне ощутить его присутствие, я всякий раз мгновенно вспоминаю, что этот человек, слишком часто подавлявший мою волю, мертв и что его смерть обусловила мою состоятельность, а больше как будто и не значит ничего. Разве подобные припоминания, ощущения и домыслы способствуют подлинному вдохновению? С другой стороны, он оставил мне в наследство не только дома, но и людей (этих-то, конечно, в исключительно умственное наследование), бредивших, пластавшихся, пускавших слюни. Их голоса до сих пор звучат во мне, и по-прежнему они утверждают, что человек, укрепивший волю к жизни, - а моя ли не окрепла куда как пристойной кончиной брата? - не может и не должен жить без творческих порывов. Значит ли это, что в своем предполагаемом творчестве я исхожу из бредовых рассуждений этих опустившихся людей, а не из желанного присутствия Аполлона, хотя бы его тени? Но не подразумевает ли это и того, что мне суждено, при всем благородстве моих порывов и умном блеске моих помыслов, пластаться и пускать слюни?
Я и уже, случайно и дико залетев в Наташино гнездо, некоторым образом сел в лужу. Конечно, если по-прежнему вдохновляться образом Аполлона, следует прямо сказать, что он и не в такие дикости пускался. Уже одно то, как он издевался над бывшими должниками, показывает его не с лучшей стороны, а сколько и других его гнусных выходок я мог бы описать. И все сходило ему с рук! Натура противоречивая, в глазах обиженных им и вовсе порочная, а закончил между тем убедительной положительностью. И эта положительность не только оправдывает светлую характеристику, которую я, охваченный чувством благодарности, успел дать брату, главное, что она коренится не в сомнительных или откровенно слабых струнах его души, не в его противоречиях, а целиком и в готовом виде вышла вся из темных и, разумеется, удивительных, непостижимых глубин его духа. Это-то, вероятно, и есть момент творчества, как я его понимаю. Но как в литературе бледными выходят образы положительных персонажей, зато превосходно удаются отрицательные, так и в жизни одной лишь положительностью до отвала не насытишься. И ведь чувствуется, угадывается, эти люди, Наташа, Тихон, Глеб, не что иное, как законченная, прочно сформировавшаяся стая, а гарантии правильности и плюсового итога не видать никакой. Сколько противоречий, острых углов, неожиданно обжигающих вещей и явлений, и как избыточна порой навязчивость; я был навязчив, нырнув в заветный и как бы обетованный дом вслед за неизвестными, но и эти последние теперь вволю навязывают себя мне. Они уже неотвратимы, можно и так сказать. В результате я склоняюсь к мыслям и чувствам пьяных чудаков, несколько искривлено начинавших с толковища о книжках и картинах, т. е. о вещах, в их положении ненужных и не подлежащих обсуждению, а заканчивавших декламацией о надобности творчества как такового. Допустим, это творчество, в их понимании, не поднималось до абсолютных значений, не указывало на пресловутую первопричину и не обнимало пребывающий в вечном и неустанном движении космос; оно даже не говорило ничего о суете одержимых разными идеями людей, о подвигах и свершениях там и сям пробующих свои силы творцов. Оно предполагало всего лишь удачу новых возлияний, пиров, опьянений и если не предварительного, как будто бы требовала их метафизика, то уж, во всяком случае, последующего жизнелюбия. Главное же, что их философский, их творческий гомон никак не одолевал общую спорность и, все еще стоя в моих ушах, не одолевает до сих пор. А под спорностью я подразумеваю нечто скрытое в сущности мира, а может быть, и бытия как такового, что побуждает скептиков всех мастей пускаться в рассуждения о повальной сомнительности и даже иллюзорности, роковым образом довлеющей над нами. Противоречива не только натура покойного брата, противоречия всюду, куда ни сунься, и все вокруг спорно. Ну да, я связан с теми опешившими и забредившими бедолагами - связан вопросами, приблизительно мной описанными и окончательно никем еще не решенными. Вопросыизительно мной описанными и окончательно никем еще не решеннымиж, во вякно даже не говорило ничего о суете одержимых разнопросы порождены были наглостью брата и тем страхом, который нагоняло на его жертв мое молчание, и если некоторый ответ на первый из них дала светлая кончина Аполлона, напитавшая мое прежде смутное существование состоятельностью, то в случае вопроса второго легко, опираясь на ту же кончину, прочитать ответ в пафосе разбуженной ею в моей душе воли к жизни и, пожалуй, даже и в нынешних моих прорывах к общению. Но! Мало того что я, выбежав на некое поприще, натыкаюсь на стену отчуждения, воздвигнутую Наташей и ее подручными, мне еще и подворачивается суматошный, неприемлемо для его возраста возбужденный Петя, пребывающий на полпути к успеху, но, кажется, вряд ли на него уповающий. В его мечущейся и, когда нужно, безапелляционно отодвигаемой в сторону фигурке как бы свернут и готов раскрыться образ пути, который мне предстоит пройти, преодолеть, если я хочу уподобиться этому человеку и надеюсь его переплюнуть. Но творческий ли это путь? И что творческого заключает в себе изображаемый Петей образ? И еще вопрос: не больше ли в нем угрозы, чем приглашения и сочувствия? Не ужасен ли, не отвратителен ли Петя, служа проводником энергии, выпущенной в меня Наташиной компанией, если, конечно, и впрямь что-то там выпущено, если так оно и обстоит, это дело, в которое я ввязался, практически не ведая, что творю?
Глава третья
Видите, как многое и многое сворачивается, нисколько не прекращая противоречий, в тяжелый, может быть адский, клубок. Поневоле позавидуешь Аполлону, своевременно ушедшему, ускользнувшему от сомнительной возни. Он ушел красиво, положительно, щедро, если можно так выразиться, а я, живя припеваючи, словно по капризу не стерпел одиночества, странно увяз в новых знакомствах, а хорошее ли что они сулят?
Я осмотрителен, что нередко мне вредит, потому как случаются и перегибы. Бывает, подозрительность в отношении опасностей, исходящих от мира, побуждает меня преувеличивать их объем или придавать им в данном мне восприятии формы, к каким они сами ни в коей мере не расположены. Я знаю за собой этот грешок, но если рассмотреть внимательно подозрения, сразу зашевелившиеся у меня в доме, где я еще вчера и не мечтал очутиться, то не с чего будет назвать их донельзя беспочвенными. Не следует ли сказать нечто как раз совершенно обратное, не правильно ли будет признать их абсолютно обоснованными? Конечно, сразу возникает вопрос о причинах этих подозрений, и я честно признаю, что с отсылкой к абсолютности несколько поторопился, ибо причины в сущности не вполне ясны. Но и эту задачку нетрудно решить, если, разумеется, не перешагивать легкомысленно через ту или иную обнаруженную причину, зарываясь исключительно в тугие слои основ и первооснов. А легкомысленным я в данном случае называю тот взгляд на вещи, который, пренебрегая лежащим на виду, жертвенно и безнадежно устремляется в метафизическую тьму. Нет, ты сначала разберись, что происходит здесь и сейчас, с тобой и с окружающими тебя людьми, а уже потом тереби вечность с бесконечностью и доискивайся первопричины. Я и сам заядлый метафизик и не прочь поднять ныне ржавеющее, большей частью, в земле оружие, в прежние времена верно служившее мыслителям в деле их борьбы за высокие истины, но, как-то нескладно затесавшись в компанию, которая выглядит столь складной, самостоятельной и в конечном счете подозрительной, могу ли я, имею ли право отвернуться от готовой поглотить меня реальности и поискать забвения или забавы в череде так называемых проклятых вопросов?
Я очутился в искусственном мирке, это беспокоит. Могут указать, что тут просматривается лишь предлог к беспокойству, но все же, чем этот предлог не причина? Вот вам и решение задачки. А остальное - порождения фантазии. Так, порываясь и порываясь, порываясь к новым для меня людям, порываясь отчасти и к основам основ, я вытягиваюсь в длину и как будто вверх. Давние, уже больше из снов, чем из яви, бродяги цепляются за мои ноги, горячечный Петя бодает меня в живот, откуда-то из таинственной неизвестности железные кулаки мутно, клочьями вырисовывающихся чудовищ размеренно и беспощадно ударяют по моей голове. Такова художественная сторона моих приключений; и в некотором смысле почти что такова же реальность. Стоило ли доживать до седых волос?
Тихон - а ему и в голову не пришло задаться вопросом, как это я, едва ли не закончено седоглавый господин, умудрился остаться фантазером, - задумчиво произнес:
- Искусство, предметы искусства, искусство лжи, разделы искусства... Многообразие мира, которое не только с трудом поддается определению, но и может быть легко опровергнуто и фактически сведено на нет. Искусство в деле... Искусство в применении к жизни, а рядом и искусство вообще, иначе сказать, как оно есть. Его перспективы. Логика требует, чтобы оно было понято и принято. Но много званых, мало избранных. Единицы понимают, масса не понимает ничего.
- Не забывай об особом отношении к логике, - возразил Глеб и многозначительно посмотрел на Тихона, как бы о чем-то крайне существенном напоминая ему.
Тот, похоже, не согласился:
- Если логика налицо, нет оснований коверкать ее, искажать, превращать в смешной придаток. Так что же, всех и каждого заставить, а то и надавать целому ряду по шапке, чтоб не мнили себя хозяевами мира?
- Суровое обращение в целом ряде случаев не повредит, - кивнул Глеб с неопределенной улыбкой, легко скользнувшей по его влажным губам.
- Суровость обязывает быть всегда подтянутым и целеустремленным, а между тем четкое следование цели может помешать решению попутных задач. В частности... а ну как поставленный мной вопрос кому-то покажется не заслуживающим большого внимания? И как тут не вспомнить небезызвестные слова о новом человечестве? Самое верное - вторить им; мы и вторим. Заставить, переделать... Но достает ли нам веры в необходимость этой работы, и можно ли в наше время верить в ее успех?
- И в наше время доступно носить духовное как драгоценный сосуд, а не как трещотку или разменную монету. Некоторым удается... Тебе это известно? - Глеб вдруг уставился на Петю.
- Мне это неизвестно, но я догадываюсь, я предполагаю что-то подобное... - пробормотал Петя в смятении. Глеб, сама невозмутимость, думал продолжить беседу - он высоко вскинул брови и степенно шагнул к окну, устремляя глубокомысленный взгляд на раскинувшийся за ним парк, - однако Петя, вдруг сжавшись на стуле в комок и стиснув руками запылавшее лицо, выкрикнул: - Но как много Васильевых! Нужно ли перечислять... Да, много, и не все они Васильевы, зато все они - тайновидцы, тайнознавцы, оригиналы, честолюбцы, безумцы, эгоисты, негодяи... Нет, не то чтобы негодяи, но... да вы сами знаете! Как не затеряться нищему духом?
Глеб сказал усмешливо:
- Мне бы, Петя, твои проблемы. Мучаешься? Ну, целесообразно штырь тебе в голову вставить... А не думай больше свои мысли, думай подсказанные, навязанные издалека. Неправильно и в настоящем случае мыслишь, если слишком абстрактно понимаешь подобные процедуры. Еще хуже - думать, будто люди вдруг осознают необходимость перемен и какого-то нравственного бума, будто одни решительно пожелают слиться в сильное и величественное целое, а другие добровольно подадутся в жертвы. Подумаешь так, да и сгинешь. А в действительности все проще, и сложнее, конечно. Ведь все зависит от того, в чьих руках сосредоточится власть. Вдруг в наших? Но дайте мне сейчас, сию минуту, власть, и я смешно запутаюсь в вопросе, хочу ли я вставить в Петину голову штырь.
- Хватит о Пете, - сухо проговорила Наташа, а у меня сложилось мнение: Глеб ядовит.
- Но мы только начали, - запротестовал Петя. - Не притворяйся, будто тебе есть какое-то дело до моих обстоятельств...
Тут женщина холодно усмехнулась:
- Ты приносишь себя в жертву?
Кукла, тревожно подумал я, как есть кукла.
- Допустим, - ответил Петя.
- Так держи себя в руках, не беснуйся, как животное. Найди человека, который не сразу раскусит тебя. Я или другая...
- Он страстно любит, - вставил Тихон, с деланной озабоченностью глядя на Петю.
С какой живостью внезапно переступила наша славная хозяйка с ноги на ногу, как необыкновенно, волнующе всколыхнулось при этом все ее естество!
- Да в руках себя не держит, не удается это ему. А вник бы по человечески, разве что-то может быть между нами? Он погибает, - рассудила она относительно Петиной любви.
- В прежнее время не заметно было, чтобы и ты... - захлебывался в словах тоскующий Петя, - и сейчас видно, что на плаву... но в промежутках, когда мы не встречались, не виделись, тогда, скажи, разве не случалось, что и ты погибала?.. И разве желающий погубить другого не гибнет сам?
- Не пугай, не темни. У меня и мысли нет погубить тебя, а что ты сам приближаешь свой конец и, можно сказать, деградируешь, что ж, заметь, не ты один такой, это вообще больное место, основная масса примерно так и живет. Я-то узел развязываю просто. Нет любви, нет ненависти. И не я, между прочим, этот узел завязывала. Подумай лучше, чем заполнить пустоту. У меня, парень, густо, у тебя - пусто.
- Ты шутишь, да? Шутишь... Ты меня совсем отталкиваешь? Вы все... вы теперь меня окончательно отрицаете? Но это несправедливо! Я погибаю от любви, от неразберихи желаний, от того, что поставил себе цель, а она жжет и кусается... у меня и голова кругом идет... Посмотри на этого человека! - Петя резко изогнул в воздухе руку и как бы сверху вниз указал на меня. - Он готов идти по моим стопам, а разбираться и возиться с ним - мне.
- Ну, этого говорить не следовало... - напрягся, однако не очень-то решительно возразил я.
Петя пропускал меня мимо своего внимания, не принимал в расчет, что я существую не только в его воображении, но и рядом с ним, в комнате, где ничто не препятствует мне активно вслушиваться в его домыслы.
- И в сложившихся обстоятельствах... если сложатся такого рода условия... что же тогда? - кричал этот возбужденный человек. - Ты так и останешься в стороне?
Он утопил лицо в раскрытых и, как мне показалось, мокрых, колеблющих даже некие волны ладонях. Он смолк и словно потерялся, выбыл. Остальные - я по-прежнему был не в счет - заговорили наперебой. Началась, я бы сказал, игра в пьеску.
ТИХОН. Не следует, друзья мои, ставить свои права в зависимость от решения вопроса о Боге. Вопрос существенный, небесполезный, но никто и никогда его не решит, не выяснит ничего утвердительного относительного его существования или отсутствия. "Никогда" в данном случае подразумевает - до скончания века. И это в естественном для нас порядке переводит решение в другую плоскость, не только превращает его из возможного в невозможное, но и сам его источник - вопрос - лишает существенности. Так что же, и права свои оставлять под вопросом?
НАТАША. Иногда мне представляется, что вопросы ярче и благороднее любых ответов. Вопросы бодрят, ответы усыпляют.
ГЛЕБ. Нет никакого Бога.
ТИХОН. Ты это случайно сказал.
ГЛЕБ. Сказал потому, что он есть.
ТИХОН. Докажи это, и я взгляну на тебя с почтением.
ГЛЕБ. Я чувствую... будь он, я чувствовал бы себя иначе.
НАТАША. Это многобожие.
ТИХОН. Он сделал так, чтобы ты не чувствовал. Не чувствовал его присутствия, его неусыпной заботы о тебе, его любви.
ГЛЕБ. У меня сила, которая не предполагает его присутствия, не нуждается в нем.
НАТАША. А если кому-то покажется, что она ничего не стоит, эта твоя сила?
ГЛЕБ. О!..
Я рукоплескал, выкрикивал: ха! а! ого! Меня, разумеется, никто не видел и не слышал. Я, торжествуя и страдая, сознавал искусственность происходящего, и эта последняя, используя мою сознательность как уступчивость, взбиралась на ей одной понятные и известные вершины, рисуя некий особый космос, благоустроенный и равным образом чуждый.
- Не отвечай! - повелительно бросила Наташа Глебу. - Вопросы лучше ответов. Пусть тебя мой вопрос взволнует, взбодрит. Я же знаю, ты сильный, одаренный и тебе не нужен Бог, и Бога нет для тебя. Но это совсем не ответ.
ТИХОН. В известной мере все же ответ. Но он больше по душе мне, а не тебе. К тому же это именно я не знаю, как ответить на твой вопрос.
НАТАША. В таком случае и ты спроси меня о чем-нибудь. Посмотрим, смогу ли я ответить.
ТИХОН. Пожалуйста... Спрошу... Ты меня любишь?
НАТАША. Вопросы лучше ответов. Я не хочу убаюкать тебя, усыпить или как-нибудь сбить с толку, а еще меньше хочу тебе наскучить. Будь всегда остроумен, подвижен, скор на выдумки и свершения.
ГЛЕБ. Бойтесь игры, потехи.
ТИХОН. Чем же ты удручен?
ГЛЕБ. Я изъясняюсь недвусмысленно, говорю прямо. Бог - вымысел людей слабых и убогих.
ТИХОН. Слыхали мы уже подобное.
ГЛЕБ. Небо пусто.
ТИХОН. И это знаем.
ГЛЕБ. Я хочу убедить вас, рассеять ваши иллюзии...
НАТАША. Не пытайся внушить нам, будто готов прыгнуть выше головы и что-то прокричать поверх наших голов. И вовсе не поверим тебе, если скажешь, что не прочь действовать у нас за спиной. Сам знаешь, это неприемлемо. Собственно говоря, это неосуществимо, если принять во внимание наши обстоятельства и то, как все у нас устроено. Не увлекайся химерами.
ГЛЕБ. Я верю только в вас.
ТИХОН. Но ты, брат, слишком серьезно настроен.
ГЛЕБ. Не исключено, что здесь погибнет человек.
ТИХОН. У нас еще будет время обсудить это.
ГЛЕБ. Слов мало.
НАТАША. Вот как скитаются твои мысли, как бросаются из стороны в сторону! Неужели бывает, что они не находят пристани? Не ведают, где их дом?
ГЛЕБ. Пусть я не всякий, но и я могу очутиться в сомнительном, опасном месте, сгореть, как свеча.
НАТАША. А здесь как не сгореть? Здесь все когда-нибудь сгорают. Но каждый по-своему. И не так уж трудно догадаться, как и отчего сгоришь ты.
ГЛЕБ. Я знаю. Но я хочу отрицать смерть, а для этого, в силу здешней скудости, недостаточно выпукла моя жизнь. Подбавить бы яркости, ярости, сияния. Нет, не чувствуется пламени, на язычках которого жизненно важные слова могли бы унестись в сферу волшебства, где пересекаются и в столкновении исчезают противоречия.
***
- Ваши выводы? - внезапно осведомился у меня Тихон.
- Выводы? Какие же могут быть у меня выводы? - оторопел я.
Сильно смешался под устремленными на меня испытующими взорами.
- Значит, просто недоразумение? - не отставал Тихон.
- Отчего, зачем собственно... Может, бывает и так, такое столкновение, что самая возможность недоразумений исчезает, устраняется... Но приступать к решению, не взвесив предварительно... А чтобы взвесить, нужно время...
Из-за моей спины - а я почему-то стоял уже в центре комнаты, пошевеливал руками, недоуменно разводя их в стороны, - вывернулся Глеб и жутковато сунул прямо мне в глаза свое красивое лицо:
- Вы не в курсе? Совершенно не посвящены?
- Но во что? И каков, говоря вообще, курс?
То ли поспешая мне на выручку, то ли попросту потеряв терпение, встрепенулся Петя:
- Черт возьми, это надоело! - Глеб отступил, как бы и вовсе скрылся. Петя громко требовал: - Предлагайте что-нибудь, решайте, как быть. А то невмоготу. Ты, прохвост! - подскочил он ко мне. - Только и знаешь, что недоумевать да трястись от страха?
- Оставь его, Петя, - велела Наташа. - А вы вот что скажите, - обратила она уже на меня свой глубокий поглощающий взгляд, - вы проникнуты?
- Я...
- Прониклись учением?
Я усиленно тер лоб тыльной стороной ладони.
- Вообще-то учен, но специально... если в смысле какого-то конкретного учения... то вряд ли, хвастать в этом отношении нечем...
- О чем же нам говорить?
Наташа округлила глаза: изображала изумление, а в глазах словно опустился занавес или возникла стена, и бездна больше не втягивала. Это был страшный удар, но для чего же он? Разве она с самого начала не знала, что я не проникнут и не могу быть проникнут никаким их учением, что я человек со стороны, случайный в их компании, в ее доме и порядки их, основы, разные там азы, альфы и омеги мне совершенно неизвестны? Это даже взбалмошный Петя знал, но ему и в голову не пришло рисоваться предо мной в ореоле своего мнимого превосходства, отстранять меня на основании моего невежества, тоже ведь, конечно, мнимого. Нет, надо же... Она повела себя так, словно я ее вспугнул и она замешкалась, но затем опомнилась вдруг, пригляделась ко мне, раскусила и - пожалуйте на выход, господин хороший! Но в таком случае это всего лишь инсценировка, прогнать меня можно давно было, и тогда, например, еще возле ворот, было бы за что, не подскакивай, когда не просят, не суй нос в чужие дела. Но после долгого и крупного разговора, после всяких демонстраций и манифестаций, монологов и прочих откровений... Терпела мое присутствие, терпела, и вдруг - хлоп! - как надоевшего до смерти комара... Может быть, ей вздумалось ударить, да побольнее, по моему самолюбию? Но что она знает о моем самолюбии? Что ей до него?
- Не вздумай уличать ее в лицемерии, - предупредил меня Петя. - Да и нет никакого лицемерия. Все как в лучших домах...
- Тебе пора, Петя, - оборвал его Тихон. - И прихвати заблудившегося человека.
Это было уже слишком. Я задыхался от гнева, поднимал на уровень груди руки и тут же опускал их, нервно, драматически похлопывал себя по бокам, занимая свои и без того поглощенные делом, натружено порхающие конечности.
Итак, нас выпроводили, меня и Петю. Я ворочался и крутился в дверях, как бочонок, еще не получивший толчка, окончательно определяющего направление его последующего движения. Покатиться бы раскрепощено, беспрепятственно... Но расстаться просто так, ни с того ни с сего, с людьми безусловно интересными, способными кое-чему и поучить меня? Лишиться Наташи, о которой успел немало помечтать? Я лихорадочно и глупо размышлял, кто из них хуже, Тихон или Глеб. Предстояло решить, кто из этих двоих мой враг, кто убедил остальных, что я достоин изгнания. Я нацеливал подозрения на Тихона и тотчас перенаправлял их на Глеба, и, пока шла эта чехарда, пока я морщил лоб и истощал сердце в напрасных усилиях разгадать оглушительно взорвавшуюся, сразившую меня загадку, образ Наташи все таял и таял вдали. Глеб и Тихон похожи друг на друга, как две капли воды, а Наташа выделяется, она не похожа ни на кого, она рельефна, она выпукла, неповторима, неподражаема; но мне с ней не по пути. Дальше этого вывода я не шел. Ноги моей больше не будет в этом доме, вот что я готов был прокричать. В своем замешательстве я полагал, что сказал уже все, что мог, и окружающим тоже больше сказать нечего, однако Петя, едва мы очутились на улице, заговорил с жаром, явно восхищаясь собственной словоохотливостью:
- Ты слишком выдержан, старик, - сказал он мне, - слишком замкнут, терпелив. Ты себя ограничил, ввел в рамки, а я... я страдаю... вот сейчас, и сейчас как никогда, на этой глупой улочке, только здесь, и сейчас в особенности, мне чертовски тоскливо... Помог бы ты мне, сам я не справлюсь! Настроение обязательно надо выправить...
- Но я еще не знаю твоего решения, - пробормотал я.
- Какого решения? Ты с ума сошел?
- Знаешь, в какой-то момент, когда я сидел там у них и слушал, мало что понимая, мне пришло в голову, что порывы порывами... а у меня порыв, я тебе потом объясню, что это значит... пришло в голову, что дело не в порыве, а в том, что я забрел невесть куда и очутился Бог знает где, а у людей вообще нынче в голове сплошная сумятица, превеликая каша, и я просто-напросто блуждаю как бы в лабиринте... Они-то, эти, они умны, я скажу больше, Наташа умна невероятно, как будто у нее высший разум и все вообще высшее, и остальные тоже, даже Тихон, даже Глеб... И не то чтобы они питались Наташиным умом, высасывая из него лучшее... Нет, не то, они умны по-своему, все у них в порядке. Блестящие люди... И все же... Скажу еще больше! Слушая, да, даже этих троих слушая, начинаешь понимать, как трудно быть человеком и до чего не блестяще положение людей. Даже эти, блестящие, видимо, порой не того... и у них тоже налицо элементы разброда, признаки каши, симптомы...
- К черту твои порывы, - прервал меня Петя. - Никакой каши. И о каком таком моем решении ты говоришь? Я должен решить, крыса ты или существо высшего порядка? Да я ли не принял уже давно решение? Только оно тебя, если брать по существу, не касается. Я тебе так скажу. Обо всем, что тебя смущает, спрашивай у нее, у Наташи.
- Но если я уже усомнился? Если мне уже не ясно, получу ли я внятный и достойный ответ? А потом, разве я еще увижу ее?
- Она лучше нас.
- С этим я готов согласиться, только не надо, Петя, соревноваться со мной. Ты идешь своим путем, я - своим. В чем же загвоздка? Почему это ты провидишь какую-то там возню между нами, поскольку я-де обязательно кинусь за тобой вдогонку? Я, может, и не подумаю кинуться. Что, Петя, ты станешь делать и что будешь думать обо мне, если я как раз не кинусь, а?
- Я тебе объясню... Представь себе некий центр.
Я рассмеялся и сказал:
- И без того уже много всего накрутилось. Я некоторым образом втиснулся в твою странную жизнь, я познакомился с представляющими огромный интерес людьми... и, между прочим, успел запутаться, поскольку у вас вообще довольно спутанные отношения. А к тому же меня выгнали вон, отправили, так сказать, восвояси. Это что? Не в свои, значит, сани не садись? И вдруг ты предлагаешь мне представить себе некий центр. А почему не солнце в тяжкую годину его затухания? Почему не динозавра, посылающего проклятия Богу за то, что тот наделил его слишком маленькой головой? Не перегибаешь ли ты палку, Петя? Не слишком ли многого требуешь от меня? Не чересчур ли теснишься к тому постороннему, которым я все еще остаюсь?
Однако трудно было смутить Петю, сбить его с толку.
- Ты станешь своим, - сказал он уверенно. - Ты кое-что уже понял, а поймешь еще больше. Тебе не придется жаловаться на погибельно маленькую голову. Ты вполне представителен, достаточно благообразен. Ты выживешь, так что брось эсхатологию. Или вот вопрос: ты представляешь, что такое светило? Ты упомянул солнце, но ты имеешь точное понятие о нем? Так вот, Наташа больше, выше. И ей по плечу все себе позволить, все объять. Уже не она мыслит, а некий всеобъемлющий человек, которого она создала внутри себя, которого любит как сына и ненавидит как сына. Тут целая космическая мистерия родства, любви и ненависти, огромная трагедия... Она может оттолкнуть...
- Меня?! Послушай, Петя, я немножко заслушался, ты ведь красно говоришь, но когда ты сказал про это, что она, мол, может оттолкнуть... Я сейчас тут взвизгнул, как недорезанный... не знаю, услышал ли ты... но ты, главное, пойми правильно, пойми мое состояние. Я же действительно заслушался, отчасти и разнежился, многое успел полюбить в ней, Наташе, и вдруг такие слова, и я, естественно, опешил, я сразу вообразил, что они будто бы применимы ко мне, как если бы даже прямо на меня обращены...
- Она любого, если вздумается, оттолкнет, хоть папу римского.
- Если шлея под хвост?.. Но это капризы, это бабье...