Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

История

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

   Михаил Литов
  
   И С Т О Р И Я
  
  
   Было написано в здравом уме и ясной памяти Денисом Владимировичем Бородиным 14 августа 1980 года, вскоре по прибытии в город Взуев:
   "Толкуют об особенностях этого города, вообще он, мол, не только что замечательный и в некотором роде уникальный, но особенный по всем статьям, представляя собой, по замечанию одного здешнего публициста-патриота, "полное зерцало отечества как такового". Слухами о Взуеве полнится земля, чаще всего неясными и противоречивыми, а порой и скучными, но раз уж полнится, это само по себе о многом говорит. Хотя, конечно, найдутся люди, которые, вопросительно сощурившись, осведомятся, неутолимо и нагло посмеиваясь в своем ерничестве: что за город? какой такой Взуев? где он находится? с чего вы взяли, что о нем стоит упоминать?
   Поверим, однако, летописям и историческим припоминаниям думающих горожан. Эти источники утверждают, что Взуев некогда, руководимый гордыми и смелыми князьями, имел все основания серьезно претендовать на звание великой столицы, и если бы не тяжелая рука Москвы... Окруженный в старину валами, рвами или даже как будто огромной деревянной крепостной стеной, украшенной сказочными на вид башенками, а может быть, просто непроходимыми болотами, не раз подвергался Взуев штурму со стороны всевозможных неприятелей, всегда для них кончавшимся постыдным провалом. Об этом, впрочем, в летописях и древних сказаниях говорится как-то расплывчато, смутно. Ныне окрестности Взуева не слишком живописны и, если начистоту, унылостью своей, в сущности, нагоняют тоску на путешественника, приближающегося к городу, архитектура которого обыкновенна и едва ли поразит глаз искушенного ценителя. Перед первой мировой и даже еще несколько десятилетий спустя здесь действовала солидная группа писателей, краеведов, журналистов, но затем Москва, - жалуются жители, соображающие кое-что на счет того, что представляет собой наш великий и тревожный двадцатый век, - расстрелами и одергиваниями, небезызвестным "закручиванием гаек" нанесла непоправимый урон взуевскому интеллекту и генофонду, и те, что пишут или объявляют себя писателями сейчас, в нынешний безусловно переходный период, своим творчеством способны разве что навеять подозрение, что в будущем по этой части дела будут обстоять еще хуже. Однако, добавляют здешние мыслители, Взуев вовсе не исключение на всемирном фоне, и мы повсеместно наблюдаем раскрывающуюся в мировом масштабе деградацию, спасемся же от нее - как умеем.
   Но нет! не совсем обычен Взуев... скорее, это совершенно даже необычный город! Его голос не лишен своеобразия. С давних пор во взуевцах наблюдателями подлинно остроглазыми распознан народец самобытный, неказенный, и плач иных об утраченном, о достигавшем уже зрелости и величия, а оказавшемся вдруг перед глухой стеной и даже на краю пропасти, это, можно сказать, обязательный местный плач, который услышишь в любом уголке Божьего мира. Как человек путешествующий и созерцающий, я стремлюсь отсеивать мелкое и улавливать главное, а потому мое особенное внимание привлекла происходящая в этих палестинах история: я подразумеваю сейчас уже отчасти нашумевшую историю так называемой "башни" и ее обитателей; обитателей, но не творцов, потому как истинные творцы всего этого удивительного баснословия, отнюдь не ставшегося только пустым звуком, и поныне спокойно пребывают в тени, да так оно, верно, и останется; я подразумеваю то, что происходит с молодыми людьми, имена которых многим, кажется, теперь известны: с Алисой, Юлианом и Игорем.
   Не знаю, все ли из тех, кто разносит нынче по белу свету горькую правду, слухи, сплетни и вымыслы о "башне", уловили особый привкус этой истории, не аромат, нет - так сказать было бы слишком легкомысленно, хотя по-своему изящно и красиво, - а дух, неповторимый дух, который если не вполне по содержанию, то по форме, по крепости своей, по настою, сродни тому, что ударяет вам в лицо, когда вы отпираете вдруг дверь глубокого заброшенного погреба. Я, мне сдается, уловил и почувствовал, когда попытался открыть эту тяжелую взуевскую дверь, и мне уже поздно отмахиваться и зажимать нос. Я почуял особый привкус именно в том, что эта история, как никакая другая, замкнута в себе, отрезана от внешнего мира, это история в себе и для себя, история в чистом виде, и даже настоящие ее виновники, ушедшие в тень, теперь как бы вне ее, ибо она выполняется средствами, едва ли уже доступными их разумению. Словно она происходит не в жизни, не в действительности города Взуева, которая в общих своих чертах, конечно же, мало отличается от действительности других городов, а, скажем, в романе, в основание которого автор обдуманно и не без расчета на нравственную пользу для потомства положил вполне угождающую его мировоззрению и творческим задачам схему. Вот что меня, литератора, поразило и даже воодушевило.
   Впрочем, следует еще сосредоточить внимание читателя на том обстоятельстве, что в это нынешнее время, когда я и наблюдаю непосредственно развитие событий в "башне", нахожусь я в чрезвычайном духовном кризисе. Я нахожусь в провале, откуда не извлекут меня самые горячие ваши молитвы, я растерян и не ведаю пути, что, естественно, притупляет мои литературные способности, и без того далеко еще не раскрывшиеся в полной мере. Я в ужасном положении, хотя бывает и хуже. Моему воображению не хватает яркости. Стало быть, я в состоянии брать лишь то, что само идет мне в руки. Я готов признать, что история Игоря, Алисы и Юлиана привлекла меня не только как литератора, не только своими как бы призывами включить ее в некий роман. Ну, вот уже намечается какая-то путаница... Дело в том, что эти трое солживили и претерпевают за то муки, а я - я тоже не прочь некоторым образом уклониться от совершенной правды. Или уже уклонился; и отнюдь не уверен, что мне первому о том и судить. Добавлю еще только, что когда Поликсена объявила о своем намерении наведаться в город Взуев, я без колебаний ответил, что непременно составлю ей компанию. Тогда к сказанному добавил, что имею в этом городе свои интересы..."
  
   ***
  
   Я для того, собственно, и пишу эти заметки, чтобы вконец не запутаться и не забыть всяких важных вещей, и отсюда творческая по-своему лихорадка, а вообще-то мне известна мука, когда видишь перед собой чистый, примерно сказать, белоснежный лист бумаги и порывисто, но и бесплодно размышляешь, чем бы таким существенным, приобщающим к вечности его заполнить. "Но" представляет собой некую грандиозную веху в писательском труде, свидетельствует порой о подвиге. Дескать, не стал бы и писать, но... Еще до всякой Поликсены, до Аглаи, до всякого Взуева я долго - двадцать восемь лет - произрастал в незавидном городе К., где, между прочим, познал и приятности тяжкого физического труда, - из этого испытания вынес убеждение, что, во-первых, вокруг тьма народа лишь по внешности занятого и трудящегося и что, во-вторых, следовало бы все же устроить некоторое реальное благополучие, при котором грязь и мускульность этого рода труда поменьше довлели бы над бедным человечеством. Одно время я писал уморительные рассказики; уморительными называли их мои приятели. Я пробовал засесть и за роман, но безуспешно, он все у меня останавливался где-нибудь в условной середине или даже почти в самом начале, и все в этих моих романных попытках было неопределенно. Рассказы я обычно доводил до конца и наделал их, лишенных логики и содержания, в большом количестве. Я упоминаю об этом лишь для того, чтобы подчеркнуть, что к двадцати восьми годам, к 1980 году имею, так сказать, относительный литературный опыт.
   Я ощущал в себе силы писать не только на потеху знакомым, мечтал о серьезных, я бы сказал, грандиозных вещах и даже о больших, серьезных делах. Рано проснулась в моей душе и с колючей остротой заговорила жажда духовности, жажда приобщиться, преобразиться... Волшебными, полными преображающей силы мне чудились полеты в ночном небе, в водах какого-то безбрежного океана. Затем юность отшумела, и ни из чего не вышло никакого преображения. Бледная немочь моей жизни не сдавалась и не разрушалась, я не расцветал. Досада брала, когда я видел своих знакомых христиан суетящимися в поисках божественной истины, а больше - в желании и других потащить за собой, и я смеялся прямо в их нелепые рожицы, но пришла пора, когда меня уже не могли позабавить, как прежде, вопросы о Боге, о нашем происхождении, о первичности духа или о преимуществах материи, и порой даже виделось мне в этом серьезное и глубокое.
   Я стал замечать, что, возможно, не иначе как верую и ирония, от самого начала сознательной жизни все во мне подтачивавшая и всегда валившая под корень все мои идеи, как будто иссякает, уступая место созерцательности, испытующей и отчасти даже благоразумной. Но эту свою веру я мог в любой момент отпихнуть, вытолкать из себя, она была как бы каким-то отдельным существом, с которым я порой неплохо уживался, но относился к которому всегда, в общем-то, с неизменным равнодушием, уж тем более в минуты, когда мной овладевали вполне обычные для меня помыслы об искусственном, преждевременном завершении жизненного пути. Достаточно мне было подумать, что я, при всем своем гоноре, обречен, как ни верти, на всевозможную мелкую возню в людстве, чтобы и всякое сознание, что у меня, дескать, есть вера, показалось мне жалким и ничтожным. Но, разумеется, ощущался, особенно в последнее время, и удивительным образом пробегающий по душе трепет, и я не сомневался, что причиной ему - это мое смутное "сотрудничество" с некой способностью к вере. В конце концов я стал более или менее твердо держаться за мысль или, если угодно, решение, что непременно покину ряды живущих, если не увижу, не разгадаю смысла сущего - если не постигну и д е ю, в которой для меня выяснится абсолютно окончательное начало мироздания (вот так мне захотелось сказать, ибо я так, собственно, понимаю), в которую поверю с любовью и признательностью. Ну, положим, я путаюсь в словах, нечетко, а то и нелепо выражаю свои мысли... Но! За путаницей кроется та могучая и мучительная для меня правда, что как-то так устроено (во мне ли, вокруг ли меня, я не знаю и пока стараюсь об этом не думать), что я не нахожу ни желания, ни как бы даже права продолжать жизнь, не понимая ее смысла. Странно только, что сама эта мысль, как только я почувствовал ее с исключительной остротой, сделала меня вдруг чище и, может быть, даже умнее. Исчезли какие-то изощренности, помогавшие мне пробиваться в суетах с ловкостью и не без известного плутовства, сделалось в моем поведении меньше фальши и самолюбования, взмелькнула некая оголенность души, что было уже словно проблеском алмаза под толстым слоем пепла, и оставалось лишь понять, как же это я, мало переживший подлинного, впрямь достойного внимания, внезапно сподобился чуть ли не катарсиса. Возможно, впрочем, я потому и принял твердое решение об исходе из бытия в случае дальнейшего незнания его смысла и цели, что как-то, может быть и не по своей воле, приподнялся над землей и разглядел гораздо больше и шире, чем видел раньше. Однако жить в этом приподнятом, подвешенном положении и по-прежнему не знать главного для меня все еще было отнюдь не достижением, как раз наоборот, было вещью все-таки невозможной. И в самом деле, это только так, пустое, и со стороны даже смешно смотреть. Будучи писателем, я ведь не мог внушать себе: надо еще пожить, посмотрим, что из этого выйдет. Это все равно что вообще не заниматься собой и только неизвестно для чего откармливать свою тушу. Я мог рассуждать лишь таким образом: сказал я главное или нет? И в какой-то момент я вправе объявить: коль я не знаю главного, значит, вполне достаточно, пора и покончить.
   Этим запискам я с самого начала придаю исключительно личный характер, понимаю их, например, как своего рода путевые заметки - на всякий случай, чтоб не забылось, не спуталось, чтоб не упустить ничего. Для меня важны теперь не форма, не сюжет, не литературные фейерверки, а единственно мои собственные заботы, т. е., я говорил, нужно ли мне жить. Я приступил к записям по пути в Взуев, и была минута, когда близость Поликсены и то обстоятельство, что мы вместе мчимся в город, где "башня", Игорь, Алиса и Юлиан, распалили меня до нетерпения тут же сесть за роман (даже название успело сложиться: "В башне и вокруг нее"), вот я и старался, литературничал. А теперь не до того; пришлось писательское жирование оставить. Не страшно! К тому же я и свободнее себя почувствовал, едва лишь сообразил, что лучше писать, как Бог на душу положит. Первым делом я освободил башню от кавычек, но в том, что мной уже написано, я оставляю ее в этих оковах, в рамках, намекающих, что она, пусть вовсе и не придуманная мной, все же до некоторой степени условна.
  
  КАК Я ПОЗНАКОМИЛСЯ С АГЛАЕЙ........................ Этой теме следует поскорее отдать должное, я уже несколько запыхался в жизни взуевской (позднее попробую растолковать, в чем тут дело), слишком многое ждет своей очереди, и это многое даже до крайности необходимо пересказать, пока не забылось и не запуталось, а без всякого упоминания об Аглае не обойтись.
   Что ж, вернусь немного назад. Я вполне благородно и правильно решил, что мне пора покончить с расшатанностью моего образа жизни. Амурные похождения, когда смеешься и тоскуешь бездумно, кутежи с приятелями, иной раз случайными, кое-где и кое-как подобранными, неряшливая служба, суета, приторный, захламляющий рассудок остроумными и ядовитыми, но совершенно извращенными понятиями душок безразличия к миру, - все это долой, на свалку. В последний раз, говорил я себе настойчиво, поднимись, восстань; если ты мертв - воскресни ради такого случая. Я стал подумывать о тепле и сытости, мне понадобился краешек мирного, спокойного, вольного времени, чтобы... ну, скажем, сесть и поразмыслить, и чтобы никто никуда меня не торопил, ничего от меня не требовал, ничего не искал во мне, не хватал за локти.
   Я, кстати, уже подмечал с огорчением, что моя судьба какими-то сторонами, длинными ослиными ушами, отдаленными отголосками повторяется в других, в людях, столь на меня, казалось бы, не похожих. При этом я не сомневался, что между мной и окружающими пролегла непреодолимая пропасть.
   Когда я возвращался в родной город после какой-нибудь недолгой отлучки, мне всякий вдруг ударяло в голову: опять сюда! И город виделся одуревшим от жары, упавшим в сточную канаву, уснувшим липким сном пьяницы. Чтобы увернуться от людей, от которых, с одной стороны, отделен пропастью и которые, с другой, как бы зеркально повторяют тебя, согласишься, наверное, превратиться в ящерицу, в червя подземного, - обычно с этой мыслью я, сошедший с поезда, брел по перрону, и там однажды прицепилась ко мне потрепанная особа, шла рядом, что-то лопоча о радостях жизни, как-то даже хлопоча о них чрезвычайно, до невменяемости, т. е. показывая, что рассчитывает на мою готовность подарить их ей. Мой отнюдь не многообещающий вид не смущал ее, другое дело, что она, кажется, приметила мой жуткий испуг, прочитала мои трусливые и грешные мысли о ней, услыхала истошный вопль моей души: Боже мой, ведь это она, страшная женщина легкого поведения! Лукаво усмехнувшись, незнакомка шепнула: мальчик мой, ты тянешься ко мне всем своим сердцем...
   И так же вдруг, так же внезапно и невменяемо, как действовала потаскушка, я увидел ясно безумную картину, увидел, что лежу будто бы в незнакомой комнате на кровати и эта жалкая особа, уже счастливая и деловая, уже сведущая во всех моих тайнах, запросто, как старому знакомому, испытанному другу, любовнику и соратнику, закидывает свои отвратительные ноги мне на грудь, а я смеюсь и доволен, мне отрадно... Мышью попискивая в этом горячем смешении яви и сна, я поднял руку остановить мчавшееся такси, но машина пролетела мимо, подняв черную тучу пыли, и внутри я успел разглядеть скотски расхохотавшуюся на меня багровую таксистову физиономию, в которой было что-то невероятное, неприемлемое. О, здесь не то место, где можно, размягчившись, ублажившись чем-нибудь, придти к примирению со всем человечеством, полюбить весь мир. И тогда проститутка закричала: о, пожалейте же меня, несчастную калеку! - как если бы я хватал ее за горло, душил ее. Она так или иначе хотела на мне заработать, любым способом, и ее шантаж был примитивен, но вопль - ужасен, и я, не на шутку струхнув, оседлал чей-то велосипед, небрежно прислоненный к дереву, и помчался вниз по улице. Меня швыряло из стороны в сторону, и я, смятенный, почти ничего от страха не видел перед собой. Лишь чудом я не сверзился, не расшиб голову. Я не упал. Сверкавшие спицами колеса вынесли меня на главную площадь нашего города, где стояли каменные дома и маячили соблазнительные пивные ларьки, возле которых бездомные собаки пугливо поедали убогую добычу. И сами они становились добычей детей, вооруженных палками. Жара полыхала, неумолимая, как стихийное бедствие. Я поднялся на ступени пивной, откинул загаженную мухами занавеску, и официантка издали вопросительно посмотрела на меня. Я сделал пальцем "один", что могло выражать все что угодно: бокал пива, бутылку вина, кусочек сыра, один коричневый ботинок. Все было в этой чудо-пивной! И очень красивый жест у меня получился, мне понравилось, да и ей, официантке, похоже, тоже понравилось. Она принесла мне бутылку дешевого вина, я тут же расплатился и дал моей казенной, государственнослужащей подружке на чай. Она присела в порыве благодарности, вообще поклонилась мне до земли. Правда, это случилось уже после того, как я успел осушить полбутылки. Дешевые, как вино, головы теснились вокруг, точили нескончаемую беседу, жевали, как бездомные собаки. Я сидел за столиком, а выпив полбутылки с лишком, стал посягать на то, чтобы распластаться на его грязной поверхности. Духота обступала со всех сторон. Из этого не было выхода, бессмысленно стало уговаривать себя не отчаиваться, внушать себе, что главное - настроение. Если в этом утонуть, Господи, если в этом погрязнуть... Пожалейте же меня, несчастного калеку! У меня только полбутылки! Подняв голову, я вдруг увидел старика, достойного упоминания. Он не мог появиться незаметно, не мог бесшумно пройти через всю пивную, отодвинуть стул и сесть за мой столик, и тем не менее он все это сделал. Теперь он счищал кожуру с огурца, ловко орудуя маленьким ножиком, увлеченный, мирный, едва ли не благостный, уверенный если не в себе, то по крайней мере в том, что ничего дурного с ним не случится, а может быть, и в себе тоже. Его короткая кучерявая бородка смахивала на ночной горшок, с которого не сползало морщинистое лицо, но его лицо вовсе не производило впечатления болезненности, какой-нибудь там поносности: здоровый, опрятный лик неглупого, многое повидавшего на своем веку человека. Я выпил еще стакан вина. Старик не пропал с глаз моих долой, он безмятежно дочистил огурец, разрезал на дольки, посолил из крошечного сверточка, который принес с собой, и скушал одну дольку.
   - Каким образом вы мне снитесь? Кто вы такой? - спросил я, в упор глядя на него хмельными глазами. - Вы не похожи на местного жителя и даже не выглядите моим современником.
   Не отвлекаясь от огурца и готовясь съесть вторую дольку, он с хитринкой на нее посматривал.
   - А с чего бы мне быть похожим на местного жителя, на вашего современника? Все люди обречены на смерть. Согласен! Но не вижу причины думать, что все люди похожи на местных жителей только потому, что все местные жители, и ваши современники тоже, смертны.
   - Ваши речи - от лукавого, - оборвал я его.
   - Я проездом здесь, молодой человек, кушаю огурчик. Я всего лишь случай, эпизод в вашей жизни. Случай, да, но едва ли вы в состоянии им воспользоваться.
   Пока он говорил, я делал горлом разные неопределенные звука, но тотчас прекратил это, как только он умолк. Муха села на мой нос, и я преувеличенно энергичным жестом прогнал ее. Старик скушал вторую дольку и лишь тогда взглянул на меня. Я же смотрел на него отяжелевшими, набухшими влагой глазами и тяжело опирался локтями на столик.
   - Откройте мне тайны бытия, - сказал я, не требуя слишком настойчиво, поскольку это могло не понравиться ему, но отчасти и требуя, опасаясь, что упущу благоприятный случай: я все-таки решил воспользоваться.
   - Почему вы думаете, что я их знаю? - возразил старик, нимало не удивившись.
   - Откройте и откройте, - заговорил я с некоторой навязчивостью.
   Старик, запустив в крошечную дырочку рта все оставшиеся дольки, сказал невозмутимо:
   - Их нет. Нет никаких тайн.
   Я с угрюмым недоверием смотрел на него жутко воспаленными глазами.
   - Но бытие есть?
   - Есть.
   Я стал иронизировать:
   - А тайн, выходит, нет?
   - А тайн нет, - ответил насытившийся старичок.
   - Стало быть, по-вашему, все, что мы видим в этом притоне, - я обвел дрожащей рукой пивную, - есть само по себе нечто такое, что выше наших представлений о тайне бытия, о Боге, скажем? Выше, ибо это есть бытие натуральное, бытие как таковое, и если проводить аналогии, то можно сказать, что если, скажем... треснуть человека по голове палкой, это в какой-то момент явится для него полновеснее... а, полновеснее?.. нежели предполагаемое явление Спасителя, потому что ощутимее и ближе, и тогда уже и в нашем примере...
   - Вам пора на свежий воздух, - мягко прервал он мои рассуждения.
   - Хорошо, - сказал я, - согласен. Ничего против свежего воздуха не имею. В такую жару пить не стоит, вот к какому выводу я пришел.
   Мы откинули занавеску и выскользнули на улицу. Я про себя отметил, что многие уже вышли из домов, улицы запружены гуляющим народом, и все шли почему-то на тонких, как ниточки, ножках. Правда, некая женщина, словно выпадая из действительности, передвигалась на конечностях толстых, урнообразных, уродливо при этом гримасничая; но это была баба.
   - Врешь, старик, - воскликнул я, останавливаясь посреди тротуара и хватая своего спутника за шиворот, как недавно хотел схватить проститутку, - подло лжешь, но дело в том, что ты не знаешь, как трудно со мной спорить, не знаешь, какой я превосходный полемист.
   - Я не спорю, - отозвался старик кротко. - Разве мы спорим? Постыдились бы давать такие резкие и грубые оценки нашему общению...
   Мы двинулись дальше, вниз, к реке, и я шел на тонких подгибающихся ножках.
   - Не будешь же ты отрицать, что хочешь меня обмануть, - сказал я. - Не будь тайн, для чего бы тогда люди мыслили? Мы страдаем за идеи... Я тоже страдаю. Мы их выдумываем... а разве могли бы мы их выдумать, когда б не было этих тайн, великих тайн, тех самых, о которых мы с тобой уже битый час толкуем? У меня тоже была идея, я думал когда-то, что главное, последнее слово за рабочими, за пролетариатом... и он непременно скажет это слово, как только правильно и хорошо организует свою диктатуру. А все остальное, думал я, рутина и ханжество. Я возненавидел интеллигенцию, косился на нее - вот, мол, еще профессура, пауки скучные! Мечтал о рабочих клубах, где воссияет свет истины, предполагал в этих клубах разместить черно-и-разнорабочих, но главным образом, друг мой, квалифицированных работников труда. Все дело, кричал я, в равенстве, никакому начальнику не позволительно командовать сразу всем коллективом, между начальником и коллективом в его совокупности должен стоять знак равенства. Может быть, так оно и на самом деле есть, я не стал вникать, но мне представляется, что все далеко не так. Это была целая система тогда у меня, наивная и благородная, изобретенная восемнадцатилетним мальчиком. Мы ведь поздно взрослеем, мы, яйцеголовые этого дикого города, и в двадцать лет способны еще что-то там думать о рабочих, о пролетарских массах. Но слишком, старик, много тьмы вокруг. Тебе известно, что я писатель? Системы - чепуха, нужна всего лишь одна идея, но крепкая, как сталь, высокая, как облако, бездонная, а у меня ее нет. Я расскажу тебе, дедушка.
   - Я понял, - сказал старик. - У тебя было трудное детство, далеко не славные люди окружали тебя, и все-таки тебе жить радостно, и в конце концов ты пришел к выводу, что нет тебе равных на этом свете. Ты лучше всех, и никто тебя не в состоянии понять. И тут тебе пришло в голову, что хорошо бы схватить сталь, облако и бездну. Ты совершишь, мол, некий подвиг, а тем образумишь людей, и они пойдут за тобой. Но, милый, ты желаемое выдаешь за действительное. В глубине-то души ты сознаешь, что не будет твой подвиг замечен. Скажу тебе, а ты поверь мне... пропасть, пропасть между тобой и людьми, и ты ее чуешь, нутром чуешь ее, тут, брат, интуиция, нюх... а жуть в том, что эту пропасть ты сам и придумал! Сам себя обманываешь. И получается неуютно, боязно даже. А тут еще мерещится, будто на дне той пропасти сокрыты некие тайны, непостижимые тайны бытия. Как ты запутался! И меня хочешь запутать, но это не выйдет. Я скажу тебе вот что: ну и драма же у тебя! И смех, и грех, а в результате - заколдованный круг. Вертишься! Узнаешь себя в собаке, ловящей собственный хвост? А? Э, никаких тайн нет, так спасайся, пока не поздно, примирись, протяни руку тем, кого вздумал презирать!
   Я много выпил в пивной, или вообще был пьян, меня душила какая-то дикость, и я, словно выйдя из себя, закричал:
   - Протянуть руку? И не подумаю!
   - Нелепы твои слова, - хладнокровно приговорил меня проклятый старикашка. - Нет, ты со всеми найди точку соприкосновения. С людьми вообще... Смейся, когда смеются они, плачь, когда они плачут. Радуйся, радуйся вместе с ними! С животными, с цветами тоже найди общий язык... Все не так уж плохо, и жизнь не стоит на месте, юноша, и каждый день рождается новое, и среди нового бывает кое-что гораздо получше прежнего.
   - Хорошо, пусть я заблуждаюсь...
   - Вот то-то и оно, - громко подхватил он, - ты именно заблуждаешься. Но если тебе хочется ненавидеть, что ж, давай, бей и жги!
   - Почему же?
   - Какое бы решение ты ни принял, все равно в итоге будет по-моему, - возвестил старик, с показным самодовольством ухмыляясь.
   Я бормотал словно в полусне:
   - Вот, допустим, я заблуждаюсь... сильно меня ведет в напраслину... но разве не возникает вопрос, возможны ли заблуждения, если в мире нет тайн?
   - Не глупый, но упрямый, как осел, выслушай меня в последний раз. Даже если ты сейчас, как ни стараешься, не можешь разглядеть моего истинного лица и видишь только одну из моих бесчисленных масок, даже если я, по одной уже этой моей неуловимости для тебя, представляю собой самую что ни на есть сокровенную тайну бытия, даже при всем при этом ты нигде и никогда - и ты должен знать это, и я тебе об этом говорю с предельной откровенностью, - нигде и никогда не найдешь никаких тайн. Ничего не выйдет, милок.
   Так сказал старик, в пивной подкрепивший силы огурцом, и дальше я пошел один, пошел вниз, к реке, лег в кустах, уснул и спал до тех пор, пока хмель не выветрился из моей бедовой головы. Не поверил я старичку, его умиротворенный, прилизанный материализм воспринял с негодованием. Скажут мне, а ты-то? ведь ты женишься на Аглае только потому, что ее отец известен в литературных кругах и у тебя есть основания надеяться на обретение долгожданного покоя под его крылом.
   Я без труда нахожу себе оправдания. Я, например, сделал немало для того, чтобы в одиночку вытолкаться из скудости своего существования, я много достиг на этом пути. В какой-то момент приходят, конечно, сомнения, возникает представление, что попытки были все же безуспешны или бестолковы, а то и не было, собственно говоря, никаких попыток. Из души рвется вопль, но разум шепчет, что действовал-то все-таки честно и для других-прочих безвредно. В глубине сердца пишется горький отчет о пройденном, о проделанном, о достигнутом и упущенном... Да на что же и задействовать всю эту нажитую и выстраданную честность, как не на мысль, что в следующий раз надо быть хоть чуточку, а все же проворнее и менее разборчивым в средствах, и если уж действительно выкарабкиваться из ямы, так, может быть, кого-то там и отпихнуть в случае надобности? - вот как ставится вдруг вопрос! Осознав, что пришла пора не шутя подводить предварительные итоги, я дважды откладывал окончательное его решение, наивно предполагая, что, наведавшись в ближайшим к нам приличный город искать знакомств, пробить кое-что из своих рукописей, протолкнуться там в люди, я и отвечу не него, вопрос этот острый и внезапный, достойным, вполне приемлемым образом. С решимостью в крови и дрожью в плоти я приближался - оба раза именно так было - к чугунной ограде Дома Литератора, восхищенно таращился с улицы на небесно-голубые колонны у входа, на парадное крыльцо, обрамленное парой дюжих атлантов, на холмистую крышу, на которой чинно топтались голуби. Безнадежный провинциал прибыл обивать пороги и заглядывать в рот преуспевшим, в отличие от него, коллегам, старшим товарищам. Тем не менее моя решимость разгоралась, я был почти в ярости. Но из моей затеи вышел бред. Там хоронили какого-то человека, какого-то писателя, имя которого ничего мне не говорило и мнение читателей о котором я узнал лишь теперь, из надписей на траурных ленточках, мрачно развевавшихся на ветру; у собратьев моих по перу были в ту минуту озабоченные, скорбные лица, они несли на зимних плечах гроб, и мне пришлось уехать не солоно хлебавши. Во второй раз я приехал летом, думая, что так оно выйдет веселее, но вышло то же: опять они хоронили. Что за чертовщина?! - мелькнуло у меня в голове. Я, между прочим, принял вид человека, который остается чужд происходящему и разве что по чистой случайности оказался поблизости в момент выноса тела, но это было всего лишь хорошая мина при плохой игре, поскольку я видел уже ясно, как они там тонко рассчитали все эти процессы умираний и захоронений, как все толково и четко свели к величественной даже на вид фантасмагории, защищающий их тесный мирок от меня, непосвященного.
   Тогда я оставил колебания, выплеснулся из шатаний на твердый пятачок и сумел дать утвердительный, уверенный ответ на чудовищный, казалось бы, вопрос о браке по расчету. Скажут, ты надумал жениться на Аглае, чтобы жрать, пить, купаться в некой роскоши, в золоте, не ведая забот, ты надумал продать себя и свой талант за мизерную, как тебе представляется, цены лжи, за обязанность изображать покладистого, чуть ли не любящего супруга, хотя знаешь наперед, что не будешь ни добрым, ни ласковым, а будешь мучить это несчастное создание, Бог весть зачем появившееся среди нас. Согласен, принимаю, склоняю голову перед блеском справедливого приговора. Конечно, я нарочито не высматривал подобный вариант жизнеустройства, однако что-то в таком-некотором роде виделось мне вдали, брезжило среди туч общего решения. Не зря я мгновенно распалился, когда один мой знакомый вскользь обронил, что в нашем городе гостит Аглая, дочь известного литератора, и с ней нетрудно свести знакомство. Только бы, мысленно хохотнул я, только бы этот славный литературный работник не отбыл к праотцам прежде, чем я доберусь до него. Знакомый мой, шустрый малый, обещавший устроить знакомство, хохотал откровенно, скалил зубы, ведая то, чего еще не ведал я: Аглая ужас как комична, она есть недоразумение мира сего. Очевидно, что мне с моей великолепной внешностью не составит большого труда пленить ее сердце, но будущее, еще толком не вняв твердости моего решения, вообще моей решимости, уже чреватилось коварными вопросами, каково же мне будет сносить законное супружеское право этой комической особы прикасаться ко мне, улыбаться мне всевозможными улыбочками, иной раз, предположим, и умильными. Дело вообще предполагает некую с ее стороны уверенность в обладании мной. Я это ощутил и в некотором роде стал словно бы навсегда предчувствовать, как только она протянула руку, вымолвив, что ей приятно со мной познакомиться. У меня ответной приятности не было, напротив, меня пробрала дрожь, обожгла. Я вздрогнул и взглянул на девушку неприветливо.
   Чутье подсказывало, что перед ней мне мучительно будет притворяться и разыгрывать роль сначала пылкого влюбленного, а затем удобного, уютного мужа. Аглая же, как я видел, вполне смирилась бы с притворством, я ей понравился, приглянулся, она меня хотела заполучить. Глупая девица, у которой она гостила, скоро состряпала восторженные стишки, воспевающие союз гения и небесного создания, причем, по мнению этой девицы, "гению", т. е. мне, повезло куда больше, чем "небесному созданию", и именно в нравственном, в духовном смысле, а об истинной подоплеке моих жениховских упаданий поэтесса словно и не догадывалась. Оставляю на ее совести кавычки, глуповато, пошло подбоченившие гения. Мне-то хотелось раскрыться вполне, распространиться в беспредельности, завоевать место в центре мироздания, а эти рамки, ограничения, подпорки - мне к ним не привыкать, их я только и получал от окружающих в ответ на щедрую расточительность моих дарований. Страшно, между тем, было смотреть, как Аглая всюду носит, подсовывает, предлагает почитать вирши своей подружки. Волочась за ней, влача, собственно говоря, уже какое-то новое и необыкновенное существования жениха и почти что столичного жителя, я в эти разразившиеся над моей головой праздники пошлости и едва прикрытой похоти посылал смутное бормотание: нужно быть слепым, чтобы не замечать, не понимать, что имеются люди, которым лучше никогда не встречаться. Я вел себя вполне предусмотрительно, и никто, разумеется, не слыхал моих комментариев к слепоте Аглаи, помогающей ей беззаботно забираться в пасть удава. Мне ее простодушие было на руку. Она неплохо начинала время, отпущенное ей на сознательную жизнь, но в одно прекрасное мгновение произошел удивительный случай, все ее существо перевернувший и преобразивший. По внешности она совершенная невзрачность, круглый ноль, об этом и говорить нечего. А начинала весело, болтливо, шутила и смеялась, была, говорят, круглолицым розовым бесенком и совсем не дурнушкой. О происшествии, подкосившем ее, Аглая рассказывает охотно:
   - Мне было в ту пору семь лет. Я жила на даче под присмотром няни, и однажды няня ушла по своим делам...
   Няня, естественно, души в ней не чаяла. Во всех подробностях Аглая описывает - а голос у нее, если попроще сказать, вороний, очень уж трескучий, - как няня испуганно бежала под проливным дождем, умоляя стихии пощадить ее, пряталась от молний и голову вжимала в плечи, когда гремел гром, путала тропинки, блуждала по лесу, словом, отменная няня и жутко ей не повезло с погодой.
   - Эта гроза за окном... Я испугалась... испужалась, старушкой сразу заделалась. Как шлепнет меня гром сверху! я и креститься начинаю неопытной рукой. Хотела укрыться где-нибудь, не сказать, как я тогда перетрусила. На четвереньках уже, ползаю, как муха по варенью. Хотела залезть под стол, а там чужая кошка, она выпустила когти и страшно закричала... У меня от ужаса мозги заплесневели и по виду - все равно что коровьи лепешки на дороге. Ссутулилась я, сгорбилась, к земле клонит, к могиле... Кожа да кости, и только душа жива еще чуть-чуть. Ну, я бросилась к шкафу, был у нас большой шкаф, куда вешали одежды, и были плечики в шкафу, на них одежду вешали. Много там висело всякого тряпья, и маминого, и папиного, и моего, и няня кое-что привесила, у нее был тулупчик такой, очень старенький и симпатичный, я его любила. Я уж не боялась, что мне сидеть в шкафу в темноте, все лучше, чем видеть молнии, вспышки разные. Но только я раздвинула пальто, как вдруг вижу, там, внутри, что-то светится совсем еле-еле, и вдруг... нет, ты вообрази! я вдруг увидела маленькое какое-то существо. Оно было маленькое, в метр всего роста, лицо я его не разглядела, только заметила, что оно, скорее всего, конусообразное, то есть не лицо, а само это существо, и заметила еще, что у него совершенно узкие плечи... Ах, это был такой ужас, Денисушка! Мне трудно продолжать! - Она склоняет голову на сцепленные руки, хлюпает носом и после крошечной паузы, справившись с волнением, оживленно продолжает: - Что-то там в существе том хлюпало и порскало, пыхало, брюшко мохнатое виднелось, и на моих глазах облачилось оно в допотопный наряд, каких сейчас не носят, не то ливреей, не то гусарской накидкой прикрыло свою срамную наготу. Пиписька напоследок покачалась туда-сюда маятником, поболталась маленько в воздухе. Я даже закричать не смогла, до того перепугалась... А оно принялось что-то быстренько-быстренько лопотать, подпрыгивать, делать знаки маленькими ручками, и вдруг как скажет: иди сюда, девочка...
   Ну, оборвем ее на полуслове, хотя уже, в сущности, и сказано все. Аглая губами пожевывает, причмокивает, довольно ухмыляется, не сомневаясь, что отменным фиговым листочком легла поверх своей истории и разгадать невозможно, что это: вымысел, бессознательная (или сознательная) попытка скрыть истинные причины превращения пухленькой веселой девчушки в недоразумение и чепуху, сон или, может быть, галлюцинация? Как бы то ни было, мы видим ее усохшей, с как бы вымершей душой, а виной ли тому некое существо в шкафу, не нам уж судить, но опять же, если она нынче берет человека, скажем, за шиворот или за локоть, то берет ведь длинными костлявыми пальцами, усмехаясь во весь свой обширный рот, думая, что это ласка, от которой человеку хорошо до того, что он вполне доволен и признателен ей, любит ее, тогда как в действительности человеку, пожалуй, неприятно, холодно и даже больно, - вот какое дело, неизвестно как и почему вышедшее, а у нее опирающееся на замшелую мифологию.
  
   ***
  
   Моя невеста после того существа в шкафу вся приковалась к оккультным наукам, к гаданиям, верчениям столов, к каким-то невежественным, скрюченным в три погибели старушкам, она ходит по таинственным домам, куда ей ничего не стоит отправиться и глубокой ночью, а ведь она трусиха несказанная. Нет, она не шляется, она ходит степенно, у нее важная задача, какая-нибудь очередная ворожба. Говорят, отец - тот самый, проворный и прославленный литератор, - однажды зело отдубасил ее за мистические настроения, да не помогло, а к тому же еще и слаще стало, поскольку, вот, она за свою веру некоторым образом приняла страдания. И все-то она неутомимо сосет конфетки и предлагает окружающим, говоря: сосательная конфетка, возьмите, пожалуйста, мне будет приятно, если вы возьмете. Эстетство недоразвитых заключается в том, что не берут ни конфеток, ни ее саму с ее зажиточным папашей, бредя надеждой и расчетом найти получше. Я же беру, и мне до подобного эстетства нет дела, у меня голый расчет, и, кроме того, я мыслю как нечто проверенное и испытанное, что мне она с ее конфетками и байками навешивается отнюдь не на века, а от силы на год. Я вполне условился с собой, что за этот год достигну последнего решения и в нем обрету самостоятельность.
   На второй или третий день, как познакомились, я торопливо, а она спешила, возвращалась в столицу к папеньке, предложил ей руку и сердце, и она, конечно, не упустила случая слегка пожеманиться и покривляться, она лепетала, что ее сердце несколько уже лет как занято, лепетала "не знаю, ах, точно что не знаю, не знаю, что и ответить". И я вполне удостоверился, что она не против, что в картах на мой счет у нее все сошлось благополучно и она, помани я красиво и трепетно, хоть сию минуту спрячет у меня на груди мокрое от благодарных слез лицо. Тут она вдруг уехала, не дожидаясь окончательного уговора между нами, и я успел мысленно отказаться от претензий на нее, но неожиданно получил письмо, в котором она обеими руками голосовала за наш брак. Теперь она вдруг приехала снова в К., принялась действовать энергично, даже поторапливать меня; и вот тут наступает существенное: она вернулась в мой город с тем, чтобы мы подали заявление на женитьбу, а с собой привезла Поликсену, свою подругу.
   Я сейчас под деревянной крышей взуевского дома, мне хорошо и славно, а Аглая, промелькнув, скрылась пока, не мешая мне твердо стоять за эгоизм. Она верит, что мы наш союз скрепляем любовью, я знаю, что это не так, что нет любви ни ее, ни моей, а просто нам обоим, каждому по-своему, понадобились брачные узы: ей - потому что подошли крайние сроки, никто до сих пор не взял, стыдно перед людьми, перед подругами, неудобно, неприлично; мне - чтобы выгодно выиграть время. Столь достаточно сказано об Аглае, что дальше уж и некуда. А за ту краткую эпоху, что я обретаюсь в занимательном взуевском обществе, уже приотворилась дверь и увиделось, что тут тоже мелькают свои Аглаички, старички с огурцами, мелькают мои четверть-полу-две третьих-двойники, мелькают Поликсены, знакомые, даже родные лица, мелькают бегло какие-то полустертые, расплывчатые физиономии, рожи, в которых тоже чудятся узнаваемые черты. О настоящей же Аглае и в двух словах довольно, верно говорю... Но я должен, чувствую обязанность... чтобы по крайней мере выяснилось и мне самому, запомнилось, почему был момент страшного ликования, а потом все успокоилось, замерло на этих скудных записках. К освещению данной проблемы следует подвести основательно. Еще в К., и именно через Аглаю, я лучше стал понимать, куда меня окончательно заносит. И хотя это все о том же, о некой непреодолимой пропасти между мной и людьми, мне даже представилось, однако, что на этот счет возникла, родилась совершенно новая идея, которую я, уже влюбленный, и стал излагать Поликсене в одну из ночей, когда мной, как мне думалось, овладело чувство откровенности.
   - Без любви нельзя, - горячился я. - Надо даже исступленно любить, до умопомрачения, но не всех же, всех любить невозможно. Всех можно разве что жалеть, и я иногда это испытываю, хочу этого. Но на каком-то пределе нужно уметь отстраниться от всех, если хочешь постичь суть, и смотреть со стороны, с высоты, собирать материал, доказательства. Внутри толпы ничего не разглядишь и не поймешь, а будешь только оглушен и оболванен.
   Поликсена, всегда ведающая, что к чему, сказала, что моя мысль пронизана философией экзистенциализма, глупой уже потому, что она пронизана и крепко отдает французским душком. Ну, пусть она будет права, моя умница, моя блестящая Поликсена! С глубокомысленным видом она подчеркнула, что упомянутое философское направление на первое место выводит вопрос о самоубийстве. Что думаю о самоубийстве я? Она спросила... а что я мог ей ответить?
   Блестящая девушка и в город Взуев приехала с особыми, замечательными задачами и умела их выразить, а я, возможно, неплохо, даже глубоко чувствовал, но в словах выходило все бледно, рыхло. Если же со вниманием рассудить о них, словах моих, то получится, что все мое беспокойство вот в чем: или Бога вовсе нет, или он натурален, наделен формой, т. е. как бы некий старичок на облаках, и во втором случае старик, скушавший огурец, а мне прочитавший наставления, гораздо сам по себе выше той реальности, о которой толковал, и мы с ним еще при иных, куда более серьезных обстоятельствах непременно встретимся. Как говорится, все это так, но это ведь и далеко не так, а Поликсена прочно решила, что так только и ничего более, и со смехом мне заявила, что в два счета докажет существование Всевышнего. Что ж, в Взуев я как раз с тем и приехал, чтобы собирать разные доказательства.
   Она понесла что-то о волнах, вокруг нас гуляющих, да и в нас тоже, что-то в таком духе; было несколько подростково, и я даже не стал слушать. Между прочим, этот разговор о Боге состоялся, кажется, еще чуть ли не в ту пору, когда ее, Поликсену, всего лишь привезла с собой безмятежная Аглая и ничто не угрожало нашему с Аглаей предполагаемому благополучию. Значит ли это, что я уже тогда оказывался по ночам с Поликсеной? Добавлю, что она была на редкость мила, ей понравились мои сочинительства, мои рассказы, и она, слушая их в моем чтении, хохотала, широко раздвигая полные губы, с трогательной беззастенчивостью, незабываемо хохотала, пробуя вместе с тем расшевелить кислую мою невесту, приучить ее к моим невинным литературным забавам. Но Аглае они твердо не нравились, поскольку она знала: есть хиромантия, вертящиеся столы, голоса иных миров, а прочее вздор, бессмыслица, словоблудие. Преступно, разъясняла она, сочинять легкомысленные басни, когда жив и действует таинственный и грозный мир потусторонних звуков, знаков, теней. Но верила Аглая, что устроится все наилучшим образом, к ее удовольствию, уютно и сладко, никто ее не обидит, не отберет у нее игрушки, и с этими злополучными рассказами все тоже как-нибудь само собой устроится. Пасмурные, насупленные люди внезапно ринулись со всех сторон в наш дом показывать моей невесте (чем-то она их приворожила, как-то дала о себе знать этой саранче, оказавшейся густой, несчетной в городе К.) свое мастерство, свои магические навыки, и эта серьезная компания сидела при свечах, которые я был послан купить. Я не различал ни возраста их, ни пола, они вертели столы, а у меня голова шла кругом. Я в самое первое время проглядел Поликсену, а ведь она была если не красавица и ростом как будто не удалась, то мила определенно, и в ее глазах, раскосых и темных, сидели жуткие болотные огоньки. Утомившись трудами общения с иными мирами, Аглая, похмурив лобик, заявляла, что поперек мощного потока настоящей, высокой литературы мне с моими дурацкими рассказами лезть нечего - раздавит!
   Обосновалась Поликсена у нас с размахом, от которого все немного шаталось и даже начинало кувырки, она всюду стала подворачиваться, всюду веселилась и смеялась, почти буйствовала, а то вдруг тихим, задушевным голосом говорила чрезвычайно разумные, глубокие слова. Короче говоря, была умница и, собственно, в теле, с приличными бедрами. Но она была себе на уме, она была уже отчасти старушка и лукавила. Пристойно, шумно, от души развлекалась, празднуя молодость, но ни один ее поступок нельзя назвать опрометчивым, за каждым ее словом, движением, даже буйством стоял тонкий расчет, присутствовала взаимосвязь со всем весьма целенаправленным ходом ее жизни, может быть, не всегда до конца осознанная, но оттого не менее жесткая. Она умела противоречить себе, поступать против собственных желаний, умела думать и чувствовать одно, а поступать иначе, при этом никогда не роняя репутацию, не проигрывая, всякий раз заканчивая дело таким образом, что правда и блеск оставались с нею и самый выгодный свет оттенял ее подвижный до неуловимости образ. Такая, говорили мы, нигде не пропадет.
   Однажды в сумерках, лежа на просторном диване, я подумал, что уместно и своевременно сделать Аглае знак внимания, и протянул руку прикоснуться к ней, приласкать ее, а она ведь, было дело, сидела у меня в изголовье, но то внезапно оказалась Поликсена... Я вздрогнул. Да так ли оно было? Возможно, мне только сквозь полусон грезилось, что рядом не Аглая, а та, другая, горячая, чем-то, кажется, лихорадочно довольная, сытая, блестящая, готовая откликнуться, принять меня... которую утром я наконец увидел, ибо наступила ночь и быстро прошла, и наступило утро... увидел, что она в простом потертом свитерочке, в дешевых штанах, живет в нужде и это ей вовсе не мешает жить ловко и с достоинством.
   Весело прозвучал ее смех на нашей гулкой лестнице, я бросился за ним вслед, как птицелов бросается к силкам, в которых что-то забилось, но он удалился. Весь день она провела в бегах, пришла поздно, когда я должен был уже лежать рядом с Аглаей. Только что отвертелись столы, отбегались насупленные люди, мы с родителями попили чай, и пришел черед следующего акта нашей новоиспеченной комедии: возлежание подле невесты. Я прилег, но мой сон бодрствовал, я слушал, как звонко шаркают по полу башмаки Поликсены, звякает что-то и звенит, а затем скрипит диван под ее тяжестью. Да, да, подумал я с тревогой и волнением, она тяжеленькая, у нее тяжеленькие бедра, у нее такой животик, о, такие плечи, она колобок, и с ней сладко. В моих ушах погребальным звоном стояла чужая, недоступная, неприкосновенная жизнь, и следовало подумать об отказе, о заведомом отступлении, но вдруг словно некуда стало отступать, всюду была она, раскачивалась, как обезьянка на ветвях, потешалась, манила. Приметил я себя как будто со стороны человеком заметавшимся, затравленным, вопящим и верящим, что жизнь еще не проиграна. В темноте лил человек из крана, из кувшина, может быть, какого-то холодную воду себе на голову, остужая, а не спал и терзался лишь потому, что в соседней комнате таинственным колдовством созидалось чудо, нечто запредельное, пожалуй, нечто заветное и даже священное, неисповедимое, кажущееся небывалым. Беззвучно кричал человек своим родным, отцу и матери: куда же вы смотрите? почему не гоните прочь ту, к которой не лежит мое сердце, которая погубит меня и от меня погибнет? почему не отдаете мне ту, что мне нужнее всего на свете? Но это уже сон воцарился в моей бодрствующей душе, и во сне тоже была она, звонко шаркала по половицам, звенела, как иней, летела, как ласточка в высоком небе, спала, как суслик в норе. Утром я встал прежде домашних, чтобы не упустить ее, и пошел в комнату, где спала она, о которой мне грезился нежный розовый столб света, застывший в середине мира. Она покоилась, почти сбросив с себя одеяло, обнажив сквозь розовый столб грудь с крупно черневшими сосками. Лицо ее было повернуто к стене, и она не взглянула на мои крадущиеся к ней шорохи, но когда я спросил, хочет ли она нынче провести день со мной, ее губы тронула улыбка, и она утвердительно кивнула головкой, а затем, выслушав мое повествование, разъясняющее, где и когда мы встретимся, кивнула еще раз, не проронив ни звука.
   Выйдя из комнаты, где все это получилось, я подумал, что не хочу никаких сложностей с этой женщиной, не хочу, чтобы она говорила "да", а в последний момент "нет", вела в постель, а приводила в какую-нибудь обитель, где мощи и смрад, хочу простоты, возможности жарко и глубоко окунуться в нее и не всплывать никогда. В то первое время, когда меня всего лишь демонстрировали ей, а она одобряла, посмеивалась, уходила без меня на целый день и возвращалась поздно, в час, ничем не нарушающий мой покой и сон, уже в то время я, наверное, любил ее и хотел, но думал еще, что можно играть, лавировать, повертываться так и этак, а теперь, выйдя от нее в прикровенных лучах нашего сговора, стал думать иначе и стал доволен.
  
   ДА........................................................................................ Скажет она? Уже сказала. Мы помчались в пригородном поезде, и она спросила:
   - А как же Аглая?
   Я усмехнулся замысловато, затейливо. Впрочем, тут же, со всей честностью, на какую способен, изложил, что Аглая ходит по земле как грабли, а она, Поликсена, парит в облаках; женюсь, излагал я, все-таки на Аглае, тем более что у нее, Поликсены, есть где-то в столице муж, и ни к чему нам, стало быть, громоздить лишние сложности, и двух мнений здесь быть не может. Я искренне ей поведал, что ряд обстоятельств побуждает меня жениться именно на Аглае: мне нужен ее литературный папаша, его слава и деньги, я твердо положил вырваться из нищеты и безвестности. Считай меня карьеристом, милая, оборотистым малым. Даже моральным уродом. Я как тот, кто локтями... ну, положим, я не собираюсь шествовать по головам, однако... И Поликсену покинуло горестное беспокойство о подруге, словно мои слова, мои признания и жуткие откровения объяли ее необыкновенным светом и теплом.
   Поликсена легко и свободно посмотрела в окно поезда на проплывающие мимо поля. Ее беспечность гораздо большей болью отозвалась во мне, чем то, собственно мое, что я намеревался учинить с Аглаей, но я подумал с убежденностью, с опытом и знанием женского сердца, что она еще выправится и не раз попрекнет меня, не раз всплакнет над ужасной участью подруги, не раз пустится в нравственное рассуждение, вскрикивая пылко: а как же она, бедненькая? как же Аглая, моя лучшая подружка? Но тогда я буду плох и циничен, а пока меня возмущало, что она с легкой совестью приняла мою нынешнюю суровую правду. Я завертелся в водовороте ее легкомыслия, тревожно озираясь, поглядывая немножко каким-то пасмурным господином из тех, что засновали в нашем городе возле мистически настроенной Аглаи. В то же время я, самоуспокоения ради, мечтал об ажурности отношений с Поликсеной и обмана невесты, я был отчасти как бы даже куртуазен и полагал, что мне просто и весело будет лживить прямо в глаза Аглае и грешить на стороне. Ситуация складывалась усеченная: я виновен перед невестой, но разве она-то знает о том? Поликсена знает, но разве Поликсена стыдит меня? Между прочим, я ребячлив, мне хочется подсмотреть за возлюбленной, поскорее узнать, как она справляет малую нужду и делает другие потаенные вещи. Ее мир окружен тайной. Ребячливым и проказливым пареньком я становлюсь под воздействием любви, смеха, мечтаний, удобного отстранения от суетности мира, вообще от действительности, и кому же взбредет на ум осуждать меня за это? Говорю это в качестве предисловия к моим запискам, которые, судя по всему, будут весьма обширны.
   - У тебя, дорогой мой провинциальный человек, - шепнула Поликсена религиозно-заговорщицки, - неподвижная темная масса безверия, лени, бездуховности. Ну что, полюбив меня, не решил еще ее опрокинуть, сдвинуть куда-нибудь?
   Я пожал плечами, встряхнулся, принял задумчивый вид. Слишком большие и опасные испытания сулило мне, как представлялось, это начавшееся внезапно любовное приключение, чтобы я успевал еще задаваться высокими вопросами. Но у меня была смутная мысль, что ей, Поликсене, надо бы не выслеживать и изучать меня в толпе мне подобных, да еще с некоторым высокомерием столичной штучки, а заглядывать в глубину моей индивидуальности, обреченной теперь на мытарства и некие превращения. А что она заговорила о моей полной перемене, это у нее вышло рано, я еще даже и вовсе не ощущал, например, хотя бы только ее благотворного влияния. Мы с ней еще только выпутывались из сомнительных обстоятельств. Но мне явно не удалось бы высказать все эти туманные соображения, и я предпочитал помалкивать. Я бы не прочь был и выкрикнуть уверенно, в полный голос, что веры у меня нет, и я даже думаю, что и Бога нет никакого, но лишь беззвучно шевелил губами, как что-то отсчитывая в беспрерывном стуке колес.
   Мне кажется, я до сих пор еду с Поликсеной в том поезде, потому что у нас с ней далеко еще не все кончено и сказано. В дороге мы говорили, но беспредметно, иногда только что-то осторожное, беглое, словно бы неумелое о чувствах, а потом, как сошли с поезда, она бодро шагала по тропе, заложив руки в карманы дешевых штанов с заплатами, подав вперед голову и улыбчивую мордашку, жадно изучая все окрест, и ее задик трогательно ходил, как маятник, под натянувшейся, напрягшейся материей. Мы видели домики, нарядно мелькавшие меж сосен, шпили церквушек вдали, излучину спокойной реки и боевитых туристов, сверкавших на холмах. Видели, как садится солнце, а на поляну длинно падают тени деревьев. Кому не приходилось видеть подобное? Мы говорили об этом хорошо, отзывчиво. В каком-то овраге, где густо топорщились перекошенные сосны, мы очутились над небольшой пропастью, на крошечном зеленом выступе, в тихом вечернем воздухе, совсем как на приятных, подернутых легкой дымкой полотнах старых пейзажистов. Поликсена сидела, подобрав под себя ноги, а я лежал в траве, поместив голову на ее коленях, и мне было холодно от земли, от этого выступа, но я мужественно слушал, что она говорила; ее тоже, наверное, пробирал холод, но она говорила хорошо и проникновенно. Я смотрел в ее склоненное надо мной лицо. Сливались ее слова в смутное бормотание:
   - Хороши сосны, хороша трава... Солнце. Хороша церковь вон на том пригорке. Это, знаешь ли, страна. Любишь ты ее? Я люблю и никому не отдам, ни на что не променяю. Люблю и тебя и тоже никому не отдам. Пусть ты будешь с ней, с той, но я буду знать, что ты душой со мной, со мной каждый такой вечер и каждое утро, так что я тебя ей не уступлю.
   - Прекрасная картина! - воскликнул я. - Ландшафт... трава вот... Но рассуди... Я упорно иду к женитьбе на Аглае. Ты с легкостью принимаешь это. Дело начинает приобретать противоестественный, надуманный и невозможный характер!
   Она рассмеялась. Я верил не только, что она любит все эти сосны и церквушки на холмах и что этот наш первый вечер запомнится ей навсегда, я и в то верил, что она выполнит обещание и не уступит меня, что это ей под силу, что как бы настойчиво, лживо или вероломно ни приступали к ней отобрать - она свое не отдаст. Я решил на нее положиться в некотором роде. Я поверил в ее силу потому, что отчетливо, будто это была не аллегория и мистика всего лишь, а самая доподлинная действительность, увидел ее слитность с природой, посреди которой она говорила со мной.
   Мы возвращались, и городские огни раскачивались навстречу, как огромное, растянувшееся на весь горизонт судно. Я спросил романтическим голосом:
   - Ты когда почувствовала?
   - Зачем тебе знать? - усмехнулась Поликсена. Ответила она мне с грубоватой простотой, как бы отбиваясь от моей прихотливости.
   Мы стали говорить.
   - Сегодня, когда я позвал тебя, а ты сразу кивнула, хотя и притворялась спящей? - продолжал допытываться я.
   - Обойдемся без допросов! - зло она сказала. - У меня все свободно. И уж если получилась любовь, она, значит, безгранична, без начала и конца.
   - Следовательно, надо думать, что раньше, чем сегодня?
   - Ну, скажем, когда ты почувствовал, тогда и я почувствовала.
   - А не сразу? - как будто настаивал я на чем-то определенном.
   - Это у меня свободное чувство. Нельзя установить, когда оно возникло, и говорить с определенностью можно только о той минуте, когда ты впервые по-настоящему заметил меня.
   - Почему же не раньше? Разве я раньше был хуже?
   - Ты сразу изменился, как только обратил на меня внимание, стал лучше. Твои глаза все выдают. Ты ожил. Но ты, как я погляжу, своей дотошностью кого угодно выведешь из терпения! Ты забавный.
   - И она заметила тогда все эти перемены?
   Поликсена нахмурилась, недовольная, что я поворотил разговор на свою невесту.
   - Не знаю, спроси у нее, а меня это не занимает.
   - Как же это? Ты должна все понимать...
   Она сказала резко:
   - Ничего и никому не должна! И ты тоже. Во всяком случае, я-то тебя освобождаю от всяких обязанностей предо мной. Поступай, как тебе заблагорассудится. Послушай... ты боишься? Ты это мне скажи начистоту, ты очень боишься?
   - Еще бы! Боюсь, естественно. Но я когда-нибудь тебе все объясню, только потом.
   - Она не заметила, успокойся. Ты же видишь, она вполне счастлива.
   - По ней ничего не разберешь, она как рыба. Разве рыбу поймешь, хорошо ей или плохо? Плавает себе в аквариуме.
   - Почаще бросай ей корм, и все будет в порядке.
   - Ей всегда скучно, если, конечно, она не раскладывает пасьянс или не рассказывает дурацкую историю о существе в шкафу. А еще, подумаешь, фря какая, о моих рассказах свысока судит! - высказал я свою ребяческую обиду на невесту.
   Мне почему-то показалось, что сейчас и в Поликсене раскроется какой-нибудь мелкий азарт, или что она тоже расскажет что-то нелепое и поучительное из своей жизни, и я смолк, выжидая, с предварительным изумлением и разочарованием поглядывая на нее. Но ничего не произошло. В паузе я накалился и, не выдержав молчания, вдруг заговорил чуть ли не криком:
   - Ей скоро перевалит за тридцать, пора бы лучше понимать, что к чему! Быть чуточку быстрее разумом!
   - Ты ее не обижай, - сказала Поликсена, - будь с ней ласков, хоть немного люби, и это ее выправит, это ее спасет, и тогда она, клянусь, расцветет буйным цветом. Под плечиками, между лопатками у нее дивная душа замерла перед рассветом, ну, ты ей этот рассвет обеспечь!
   - Ты, я вижу, раскрепощенная, оттого и шутишь.
   - А ты скован? Между прочим, я не шучу. Что у нас с тобой чувства и страсть, это хорошо, до того хорошо, что лучше и не бывает, но ее ты тоже люби. Да и на мой счет не заблуждайся. Отдаваться чувствам я отдаюсь, и будто бы вся, потому что одержимая и заносчивая... да, заносит меня частенько... а все же не всю себя я тебе отдам и краешком души всегда буду любить ее.
   Подобные речи не могли не возбудить множества вопросов. Я смотрел на Поликсену, пытаясь оценить, насколько существенно для нее то, что она сказала, и хотя все было неясно и путано, ее вид - она устремляла взгляд в окно, в темноту, на плывущие к нам огни, словно отчитывалась там перед кем-то, будучи, кстати сказать, собой довольна и горда, - навел меня на подозрения, что она лицедействует. Играет даже не для очистки совести, а просто по удобному случаю, и потому я вправе не отвечать ей и уж тем более не рассыпаться в признаниях, обещаниях неких. В наше отсутствие Аглая слепила кроссворд, сплошь состоящий из загадок на темные темы тайных знаний, и теперь какие-то люди упоенно разгадывали его, а сама виновница этого безмятежного шабаша, полулежа на тахте, улыбалась им материнской улыбкой. Поликсена присела в углу с вязаньем, положила ногу на ногу, и колено ее соблазнительно обозначилось под почти стершейся материей брюк. Она все еще как будто завлекала меня, а у меня и не было уже другой мысли, кроме как поскорей овладеть ею. Однако это желание, с быстротой и расторопностью, едва ли свойственными мне, устремляясь к Поликсене, вовсе не спешило закончить мои чувства карикатурой, напротив, оно любезно и как бы спрашивая, все ли правильно, оглядывалось на меня, не понимая, конечно, что тогда-то я и сознаю свою странную отчужденность от него. Аглае могло показаться, что я не спускаю с Поликсены глаз. Маленький гений моей любви, комочек замысловатых моих переживаний и чаяний имел, похоже, наглость молча и деловито подражать моим повадкам, моим жестам и, пожалуй, мыслям, в действительности не добиваясь на то моего согласия, и я оторопело таращился ему вслед. Что ж, в результате я вполне сочувствовал этому вертлявому и напористому существу, сочувствие кипело в моей крови, пенилось, клубилось, как горький дым, в горле. Скованный связью с ним до того, что хоть кричи не своим голосом, я в парах каким-то образом тут же выстраданного благодушия мечтал о романе, который, как мне теперь мнилось, в самом обозримом будущем напишу, исторгну на высоте свободнейшего полета фантазии, не связанный уже никакими оглядками, никакими запретами. В заповедной и сокровенной темноте, непроницаемо окутывающей мое таинственное движение, я приподниму крышку фантастической сокровищницы и загляну внутрь, заблаговременно ослепленный и счастливый.
  
   РАЗЪЕХАЛИСЬ........................................................................ Но, пожалуй, Аглая перехватила взгляды, которыми мы обменивались, что-то ей в них померещилось и что-то поведалось. Временем позже, глубокой ночью, когда в доме уснули звуки, а в доме напротив редкие окна светили загадочно и нежно, она завернулась, пряча свою костлявую наготу, в простыню, прошла к Поликсене и, тихо присев у нее в изголовье, прозрачно намекнула, что подозревает. Но та отмахнулась, отрубила, ответила грубо и почти правду, и лицо Аглаи вытянулось сказочно, осунулось, старость и морщинистая печаль старости ударили в него как в колокол. Загудела она так, что невозможно было кому-либо услыхать ее человеческим ухом. Посмотрев тупо перед собой бессонными пустыми глазами, некрасивая, уродливая даже, она побежала назад, в отведенную ей клетушку, бежала, причудливо жестикулируя, словно ломала свои тощие руки, которые о теплую пору всегда держала оголенными, как если бы для того, чтобы все видели какие-то бесформенные бугорки на них, неведомого цвета пятна и острые локти. Она несла, не столько бережно, сколько попросту в беспамятстве, свое осунувшееся, постаревшее лицо и пустой взгляд обиженной девочки мимо посапывания, выводящего диковинные мелодии, мимо храпа, рокотавшего в пугавшей близости, мимо того, что представлялось теперь трупом, казалось утраченным навсегда, разбитым почти красиво, как разбиваются в красивых книжках иллюзии, а раньше казалось бесценным и вечным даром, и не находила свое место в этом неуютном гаснущем мире. С болью любви и признательности она вспомнила родной дом, где всегда находился уголок утолить слезы и отчаяние, где всегда было у кого на груди поплакать и безвозмездно получить утешение. А тут все спали и не хотели ни о чем думать и ни о чем заботиться, отложив все до утра. Раньше ее отказывались брать, и она думала, что останется старой девой, а сейчас брали, но холодными руками, что-то против нее, может быть, замышляя. Вот, в доме напротив особенно засветилось окно. О н и там, о н и бросили меня, развлекаются среди ярких огней, весело и м, - и она, заламывая тощие руки, побежала вниз по смутно мелькавшим ступеням, мимо людей, хмуро, как в забытьи, искавших свои двери и странно отворачивавшихся от нее, не желавших думать о ней и заботиться, отложивших ее до утра. А потом вдруг сразу, словно дом сделался одним-единственным во всем свете и не нужно было ей перебегать откуда-либо, как перебежали о н и, подалась вверх по гнущимся под нею ступеням, и вдруг сразу очутилась в залитой матовым светом комнате, огромной, как зала, среди лиц, которые казались знакомыми и даже родными, среди какого-то пестрого безумного карнавала, масок, гирлянд, свистящих петард, кружения; не иначе как Поликсена пронеслась вдали, бешено вращаясь в центре светящегося вихря, Поликсена, которую любила...
   - О н и здесь? - воскликнула громко, стараясь покрыть шум.
   - Нет, нет, - засмеялись знакомые, даже родные люди, - и х здесь нет и не было. И х тут и не будет вовсе.
   - Но как же?.. Вы сговорились... да, у вас тут заговор, заговор, вы сговорились, теперь я поняла...
   И она тотчас перестала помнить эту комнату, но помнила, что ей нужно настичь и х, и побежала теперь уже улицей, сквозь хлестко извивающийся, исчезающий строй домов и мрак, который был ватой, и сквозь вату, которая была мраком. Она не могла ни отчаяться, ни воспрянуть духом, ведь все в ней обратилось в этот бег тощими, слабыми ногами по тяжелому тротуару, который проваливался, медленно оседал все ниже и ниже, безжалостно унося ее в беспросветный таинственный мир, похожий на гибель. Мрак затвердевал впереди, и уже труднее стало двигаться, и словно не было уже выхода и не нужно было теперь бежать, но только вдали забрезжила узкая полоска серого света, как она с готовностью побежала туда, лихорадочно карабкаясь, спотыкаясь и сознавая, что сейчас сорвется и полетит вниз головой в бездну. И не понять, где возникла та полоска, в какой такой дали, но, кажется, над головой, и она сама, следовательно, находилась уже в яме или даже в пропасти, которой нет названия. Но очнулась на полу в комнате, у массивной ножки письменного стола, забавно вьющейся в ее объятиях, на пятачке лунного сияния. И такое же сияние, но даже более ослепительное, было в окне, всюду над оцепеневшими крышами домов, казавшихся баснословно огромными игрушками, которые она могла видеть, не вставая с пола. Сияние разливалось по ошеломительной бездне неба, выстилая ее серебром, и она уже не имела сил и даже, может быть, права остановиться, удержаться перед этим далеким, первозданным и всегдашним, вечным величием, принадлежавшим нынче, кажется, ей одной. Думала прыгнуть вдруг, взметнуться... И вот она бросилась к окну, ломая свои тени о подоконник, беззвучно звеня в серебряных стеклах; вот и она ринулась в магический плен луны, на котором заострились внезапно все ее желания. Но даже теперь нельзя было остановиться - надо было мчаться, парить, лететь, как небывалый снаряд, воскрешающий и одушевляющий древние немыслимые мифы, дарующий новую связь земле с небом, лететь, воплощаясь в самое удивительное и замечательное, что только могла вообразить ее попранная земным существованием душа, и просто улететь на этот остролицый слепой диск и не возвращаться назад никогда...
   Вскоре она уехала в столицу к отцу задумчиво и вопросительно ждать дня, когда долгожданный случай наденет на ее головку некий свадебный венок, увьет ее всю цветами, разольет по томящемуся телу быстрые потоки белоснежного платья. Поликсена уехала с ней, но у нас был договор, скрепленный более или менее невинными поцелуями в потайных углах. Его я не имел ни малейшего желания нарушать. На полпути Поликсена рассталась с подругой, и мы встретились в двухэтажной грязной и необычайно живописной гостинице городка, что значительно ниже К. по течению реки, провели ночь, сжимая друг друга в объятиях, а утром отправились в город Взуев, - после ночи, полной опасений, что нас накроют горничные, все эти дежурные по этажу, которые, блюдя нашу нравственность, расселили нас, разумеется, по разным номерам. Я, кажется, успел сделать заметку, что в начале был момент взлета и упований, было желание сесть за роман и была даже попытка, а потом дело съехало, сползло к запискам всего лишь, потому как обстоятельства... Это так. Мне трудно забыть, как Поликсена ночью в той гостинице иной раз пищала и хохотала, едва ли не пела и больно кусала меня в безумном восторге; я умолял ее - потише, чтобы нас в конце концов не накрыли горничные; мыши затеяли возню в подполье; и все это потом стало повторяться, весьма похоже, под взуевской крышей. Каждый миг удовлетворения словно бы ставит точку на постижении сущего. Видишь, как мало нового: это уже было с тобой. И задаешься вопросом: да разве могло быть у меня иначе даже и с самой Поликсеной? Тревога овладевает: неужели и в самом деле каждое удовлетворение вплотную подводит к невысокому пределу, который, как оказывается, всего лишь заслоняет другой предел, главный, самое бесконечность? Но нет, нет, это еще не крах любви, хотя уже и не то, что дарит надежду на чудо. Преодолев очередное "но", я стремился дальше. Я не испытал слишком уж горького разочарования, нечто подобное я предвидел и не в этом, собственно, рассчитывал обрести истину. Просто был момент очарования и завороженности, скороспелый литературный момент, но он вполне естественно сменился тягучим, вязким временем небрежных записок для себя.
   Конечно, до известной степени я ощутил и почти сообразил, что тут возможна ловушка и что она, может быть, уже захлопнулась, вернее сказать, я почувствовал, что вправе представить все окружавшее меня - в той гостинице и после, на взуевском пространстве - в виде захлопнувшейся ловушки. Покой и воля не являлись спасти мой разум для плодотворных размышлений. Казавшиеся безграничными просторы фантазии опоясались внезапно жесткими линиями горизонта, тяжелая скованность легла, увы, на мысль, на порыв к новым жанрам и стилям, к фантастическим религиям, к вымыслу вообще. Не я диктую условия игры. С небес я спустился на землю, где живут потому, что жизнь - обязанность, которую, впрочем, не все одинаково понимают. Но пока существование под крышей взуевского дома - вовсе не трагедия, у меня нет повода для беспокойства.
  
   КАЖДОМУ ГОРОДУ СВОЙ НРАВ И ПРАВА......................................... В городе Взуеве индивидуум жидкостью своего излюбленного цвета растекается среди тысяч взуевцев, и тысячи взуевцев непринужденно и от многоцветия теряя всякую выразительность растекаются в индивидууме. Так воплощается в жизнь мечта съежившихся и в том обретших предельную точность умов о коллективном творчестве, покрывающем личность шапкой-невидимкой, - она и есть вожделенное бессмертие. Все и вся трется друг о дружку, как зерна в мешке, процесс трения, перетирания, затирания происходит здесь в полном соответствии со своими законами, под неусыпным оком Фемиды, если верить контролирующим его, процесс, публицистам и адвокатам - справедливо, по принципу равных возможностей и в духе лучших традиций человечества. Что-то выталкивается наверх, к парадным лестницам, белокаменным или сурово-гранитным вестибюлям и нарочито упрощенным кабинетам, что-то остается на дне довольствоваться черными ходами, что-то попискивает, скрежещет, корчится от боли и тоски в неких подпольях. Разумеется, темное и глупое существование отдельного зернышка перестает быть ничтожным, истощающимся в борьбе за самое себя, как только оказывается в лучах, в сиянии всеобщего разума, как бы даже сверхразума, о чем можно будет с удовольствием поговорить, когда мы перейдем к описанию примеров доблестной и плодотворной жизни, в изобилии поставлявшихся покойным Филаретом Юрьевичем. Всегда кажется, что номер не пройдет, человек не займет достойное его место, фокус не получится, задуманное не осуществится, что-нибудь да вывалится из рук, все в конечном счете разобьется и ничто никогда не восстановится. Может быть... Однако ж Филарета Юрьевича жизнь удалась как нельзя лучше.
   Город растет, но большей частью вкривь и вкось, растет по замыслу, истинный смысл которого откроется, наверное, только в далеком будущем. Город не застрахован от кризисов, порой достигающих немалого размаха, от странных и таинственных колебаний общественной жизни, взлетов и падений, и когда, скажем, в достатке театральных или цирковых гастролеров, невесть откуда набегающих, то вполне может случиться одновременная с торжеством их искусства недостача табачных изделий, а когда последними завалены прилавки, не найдешь, случается, мяса к обеденному столу. Положим, трудно обнаружить взаимосвязь между густым мельтешением восхитительных попок гастролирующих акробаток и исчезновением в то же время удивительно приятной на вкус брынзы местного изготовления. Но этот факт, подмеченный многими, остается фактом. Однако справедливость утверждения, что у взуевцев всегда и все получается как следует - просто потому, что у них перед глазами вечно стоит пример Филарета Юрьевича, от подобных казусов нисколько не страдает.
   Предпочитая степенность, обстоятельность, а в иных случаях и обыкновенную неповоротливость, взуевцы отлично знают, что быстрое уличное движение, торопливая взволнованная речь, пересыпанная прибаутками и матерком, яростные вспышки мысли и духа суть признаки демократии, и, демократы по велению времени, они в любую минуту готовы уподобиться ошалело снующим мышам, глуповато ухмыляющимся обезьянам. Но по всему городу рассеяны места, где смиренно, косно, вальяжно и бездумно сидят или лежат его обитатели, как если бы впавшие в неожиданное оцепенение.
   Филарет Юрьевич во времена, освященные его принадлежностью к славной когорте отцов города, сиживал в просторном кабинете с большими, хорошо пропускавшими солнечный свет окнами; он сидел вполоборота к воображаемому зрителю, впрочем, почти повернув к тому массивное лицо, искоса устремив на этого зрителя как бы далеко идущий взгляд маленьких, проницательных и таящих в себе нечто загадочное, неопределенное глазок. На обширный лоб этого основательного человека эффектно падала густая прядь волос с проседью. Его толстый нос смахивал на кое-как прибитую к пухлым щекам половинку груши, одет он был в строгий черный костюм с ровно выглядывающим белоснежным воротничком рубахи, в правой, слегка приподнятой над столом руке держал красный карандаш, которым всегда был готов подчеркнуть или вовсе перечеркнуть то или иное место в документе; левой же он грузно упирался в стол, словно в каком-то нелепом опасении внезапно свалиться со своего почетного места. Его красила репутация человека принципиального, неуступчивого и неподкупного. Дьявол, принимая облик проходимца и махинатора, ростовщика какого-нибудь, сователя взяток, неизменно со стыдом покидал поле битвы с Филаретом Юрьевичем. Сам он как будто бредил некой прямотой, вообще какой-то прямой линией от А до Я, и все мечтал вывести Взуев на широкую и ровную магистраль, ничем не уступающую тому, что называют мировым прогрессом. Оценив все сделанное до него весьма низко и помнив город Взуев практически чистой дощечкой, он прокричал подчиненным, размахивая перед этими безропотными, отменно вышколенными господами пудовым кулаком:
   - Все вы жалкий вакуум! Ничто! Пустое место!
   И начал с монументального памятника своим грандиозным устремлениям и грезам. По его приказу в центре города стали возводить пышное даже в своей прямоугольности и удручающе мрачное сооружение, в планах которого если и было что о целях его возникновения и предназначении, то разве что слово "дворец", несколько раз и словно бы невзначай повторенное. В будущем и этому только что упомянутому слову довелось сначала потускнеть, а затем и вовсе потеряться среди столь необъятно исполинских понятий, как "время", "смена эпох", "безвременье". Иначе сказать, строилось нечто.
   Строили люди, поначалу стоявшие в позе строителей на дне свежевырытого котлована, потом без лишних и что-либо радикально меняющих телодвижений утвердившиеся на забетонированной площадке с торчавшими повсюду пучками железного каркаса. В памятные времена покойного Филарета Юрьевича по периметру стройки были развешаны портреты, с которых он улыбался добродушно и покровительственно, как и подобает солнцу города Взуева, отцу и благодетелю. Строители напряженно смотрели в небо, не иначе как в ожидании чуда, но всякий раз дело ограничивалось опусканием очередной бетонной плиты, чем до ужаса методично занимался подъемный кран. Однажды особенно внушительная плита скрыла от взоров строителей небо, погрузила их во тьму. Галки вперемежку с воронами - хотя кто знает, что это за птицы были, Бог их разберет, - встрепенулись, черной тучей обрушились с деревьев на тротуар, но не долетели, а как-то вдруг свечкой подались вверх и сгинули; и повсюду тогда только и слышалось о какой-то башне, что, мол, первая башня гипотетического или, можно сказать, пресловутого дворца сдана в срок, а то и прежде срока, и осталось лишь подкрасить ее снаружи и отделать внутри. Представляла собой эта башня просто некий фасад на все четыре стороны света, ибо с какой стороны ни посмотри на нее, отовсюду видится всего лишь как бы передняя часть чего-то. Но, может, и впрямь башня. Тут как раз Филарет Юрьевич скончался, тихо отошел в мир иной. Преданные слуги рассказывали потом, глотая слезы, что первыми у великого человека похолодели ноги и он слабеющим голосом просил укрыть их. А на вахту общегородского отца уже шел теплыми ногами Елисей Петрович, среднего роста интеллигент, с лбом не массивным и дубоватым, как у предшественника, а приятно покатым, человек думающий, в высшей степени разумный, взмахнувший очень средних размеров кулаком, когда еще издали прокричал оробевшим чиновникам, сплоченным мечтой послужить и новому вождю:
   - Не смейте у меня забывать, что вы все-таки хомо сапиенсы! Я вам покажу, как не думать, как мысль человеческую в себе и в других душить!
   Его нос выгодно отличался, благодаря своей преувеличенной миниатюрности, от носа-груши Филарета Юрьевича. Снег повалил густо и нарядно в этом странном краю. Елисей Петрович на простом стуле сидел посреди кабинета, с неведомым, но положительно необходимым по смыслу ситуации ребенком на руках, рассказывая этому мало еще сознающему себя и тем не менее историческому существу сказку о великане, который любил детей и горы переворачивал, дабы устроить им счастливое будущее. Устремленный при этом Елисеем Петровичем на все того же воображаемого зрителя взгляд был на редкость доброжелателен и жизнеутверждающ. Филарет Юрьевич в свою бытность распорядился бродячих собак поголовно пускать всех на мыло, сомнительных танцев не танцевать, за минуту до полуночи прекращать в городе всякие лишние шумы, а Елисей Петрович, развернув мощную кампанию против культа покойного, - и говорил при этом избранным из приближенных, что сам он столь грандиозен в каком-то даже духовном смысле, что не убоится пожертвовать и любовью народа, лишь бы развенчать в его глазах образ ненавистного узурпатора и дельца от власти, - приказал танцы танцевать всякие, какие угодно, и шуметь хоть до утра, а собак не трогать отнюдь. Но народ не залюбовался им, как любовался Филаретом Юрьевичем, и даже смеялся немножко над его проектами и распоряжениями, хотя Елисей Петрович действовал весьма тонко и, между прочим, всякое действие предварял изящной диалектикой, проводя, например, и ту упоительную для многих мысль, что Филарет Юрьевич, ополчаясь на танцы, шумы и собак, вовсе не предавал сознательно взуевские интересы и не тщился сбить город с пути истинного, а только что некоторым образом сам лично заблуждался. Надо сказать, в своих рассуждениях новый вождь совмещал, казалось бы, несовместимое, из разрозненных и подчас словно бы даже неуместных суждений он с легкостью фокусника творил умозаключения, способные помрачить разум человека, сколько-нибудь смыслящего в логике. Возможно, именно путаница в умах слушающих приказы, неизбежная при таких свойствах отдающего их, привела к тому, что некоторые вдруг разгорячившиеся люди в один прекрасный день схватили за шиворот кое-кого из мастеров древлего, освященного традицией собачьего гона и лова и принялись их бить с прибаутками, имевшими все основания убедить очевидцев, что делается не только нужное, но и веселое, приятное во всех отношениях и для всех участников дело. А ведь Елисей Петрович менее всего думал призывать к насилию, и, узнав о случившемся, он огорчился до того, что почувствовал себя чуть ли не единственным оставшимся на свете защитником добра.
   В своем недоумении он понимал только, что его предшественник, следуя правильным, красивым, вызывающим всеобщее восхищение курсом, не раз в то же время прибегал к беззакониям и ради собственного удовольствия мучил подчиненных, доводя их до слез, а еще чаще до самоубийства, а он, Елисей Петрович, провозгласивший политику гуманизма, вдруг сделался жертвой обмана, ибо это его именем хватают и бьют собаколовов, мешая им самоотверженно отдаваться своему полезному ремеслу. Из этого трагического понимания возникала жутковатая картина ближайшего будущего, изображающая массу расплодившихся и слоняющих всюду собак и с беспечной глупостью отплясывающих людей. А при Филарете Юрьевиче быть подобного не могло, ибо не происходят недоразумения, когда правит человек, в мельчайших подробностях проследивший и прочувствовавший, как меняется к лучшему физиономия гегелевской философии, если ее переворачивать с головы на ноги. Выходит, он, Елисей Петрович, что-то упустил? Может быть, та физиономия в нынешний период не просто продвинулась в очередной раз в сторону улучшения, а даже фактически усовершенствовалась, он же, занятый своей диалектикой, проглядел это и тем самым отстал от совершающегося на глазах исторического процесса, едва ли не оказался за его бортом? Загадка? Безусловно! Но в чем она? И что же делать? Неужели возвращаться в отправную точку, к запретам, которые так хорошо действовали у великого предшественника? И не брать взяток? Елисей Петрович не брал, но, вглядываясь в существо проблемы, соображал, что еще вопрос, не взял ли бы, коли б предложили.
   Таким образом, куда бы ни сунулся Елисей Петрович, всюду он натыкался на молчаливый укор покойного, на исполинскую величавость его фигуры, перед которой сознавал себя шалящим младенцем. Осознав, что основы его деятельности опасно подрываются немеркнущим авторитетом бывшего вождя, он мысленно вывел постулат о настоятельной необходимости скорейшего забвения самого имени Филарета Юрьевича и тотчас произнес его вслух как требование, веление времени, но совершил это так свободно и, можно сказать, развязно, что в умах взуевцев сейчас же, конечно, начался страшный разброд. Никто не знал, куда идти и за что хвататься, чтобы по-прежнему шагать в ногу со всеми, и только собаколовов били все еще дружно и от души, но и они, внезапно умножившись числом и организовав что-то вроде союза, стали давать знатный отпор обидчикам, а перейдя в наступление, нападать на группы так называемых защитников животных и грабить случайно подвернувшихся прохожих. Из всего, что в этой неразберихе еще выглядело указами отца города, заслуживает внимания лишь его распоряжение заморозить строительство "дворца", да и то, наверное, лишь потому, что только один этот указ, как впоследствии могли вспомнить горожане, и был в точности исполнен, не подвергшись никаким искажения и двусмысленным толкованиям. А к новым недоумениям были предпосылки, поскольку, оглашая указ, Елисей Петрович опять же смутно трактовал что-то о собаках и танцах, а закончил все тем же требованием забыть Филарета Юрьевича, прозвучавшим странно и неуместно: высказанное раннее, оно уже, стало быть, вступило в силу и начало свое действие, тогда как его повторение могло только смутить и поколебать принявшихся крепить в себе востребованное забвение людей.
   Возведенную уже башню Елисей Петрович приказал не трогать, т. е. не разрушать, дабы в разных горячих головах не зашевелилась мыслишка о совершающейся будто бы встряске основ, а чтобы явная незавершенность зодческого порыва никого не смешила и вероятным заморским гостям не представлялась признаком разрухи, выкрасить ее в неброский, но обнадеживающий цвет и на том покинуть, предать забвению, как Филарета Юрьевича. И вот висячие мостики игриво облепили башню, и по ним в ногу зашагали кряжистые люди в зимних шапках и грязных сапогах. Впереди шествовал высокий, как бы несгибаемый человек, не владевший русским языком, потому как родился и вырос в далекой таинственной глуши, где для состояния разговорчивости пользовались собственным диалектом, инородным, говоря вообще. Он шел, глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, печально улыбался своим нерусским думам улыбкой, придававшей его остроносому личику законченное сходство с хорьком, он шел и думал, что знай он пару-другую русских слов, жить бы ему тогда в другом, гораздо более ясном и понятном мире, где он знал бы, куда и зачем идет. Была в этой стройной толпе и женщина, почти девушка, не глядевшая себе под ноги и не оступавшаяся и улыбавшаяся с той безрассудной открытостью взорам и довольно сильным, пронизывающим в эту осеннюю пору года ветрам, которую всюду как раз и искали для замазывания трещин и провалов в своем вдохновении взуевские мастера кисти. И молчаливый хорек, и эта симпатичная девушка, и остальные, чьи лица неразборчиво писались на фоне низкого неба, с замечательным проворством окатили башню розовой краской и после мгновенно исчезли в неизвестности, возглавив, должно быть, шествие тех, кто уже и под пыткой не вспомнил бы о существовании в темном прошлом подлеца и политического проходимца Филарета Юрьевича.
   На танцевальных площадках загремела роскошная музыка несусветно далеких фруктовых стран, воцарилась в городе странная эра головокружения, опьянения, какой-то подневольной беззаботности, эра полупьяных балов, изящного воровства и бесконечных жарких диспутов об искусстве. Она принесла с собой исчезновение с прилавков и даже из-под них фарфора и фаянса, алюминиевых кружек, мехов и блюд, на дне которых, по мере освобождения от пищи, в былые времена вырисовывались очаровательные пейзажи русской равнины. Вполне необъяснимо и, следовательно, обидно в городе участились случаи избиений и убийств ни в чем не повинных граждан, сложился отчасти даже новый тип негодяя, которому доставляло наслаждение убивать неторопливо, смачно, с некоторой ритуальностью. Кого-то заедала среда, кое-кому приелись опьянение и бесплодные диспуты, в литературе процветали натурализм и брюзжание. В приятный шум работы отлично, казалось бы, налаженного механизма теперь разные мелкие неурядицы вносили посторонние, ненужные звуки, что ужасно огорчало Елисея Петровича. И после того как на танцевальной площадке в главном городском парке неизвестные подняли стрельбу, бешено стараясь поразить цель - улепетывающего барабанщика, Елисей Петрович под непосильным гнетом обстоятельств надумал взяться за город засучив рукава, смахнул с колен ребенка, долгие годы забавлявшегося его галстуком, и встал во весь свой средний рост. Ей-богу, единственное, в чем он уступал Филарету Юрьевичу, это рост. Но тут-то, под плач разжалованного младенца, по его груди беспощадно проехала колесница дворцового переворота. Он кричал: за что спихиваете меня?
   Спихнули за неумение ладить с населением, хотя те, кто правил колесницей, просто желали власти и с населением ладить умели не больше Елисея Петровича. Павлу Тихоновичу, взошедшему на высокий пост, хотелось чуточку больше власти, чем он имел ее прежде, в пору, когда с видом полного удовлетворения ползал на брюхе перед Елисеем Петровичем и картины, изображающие его преданность вождю, не столь часто поставлялись населению модными живописцами, как те, на которых изображалось благополучие и процветание самого вождя. Смена правителей не прошла совсем уж бесшумно, некое волнение пронеслось в народе. Молодой человек, которого горожане многозначительно и, к слову сказать, не без оснований прозвали толстозадым, уцепившись обеими руками за столб с фонарем на верхушке и прогибаясь животом внутрь, будто зад, похожий на купол обсерватории, неумолимо тянул его к земле, сердито и требовательно проговорил:
   - Вот был у нас, стало быть, Юрьевич, потом был, это, Петрович, мы все, и вы тоже, и я в том числе, превозносили и того и другого до небес, а теперь, гляди-ка, штука выходит такая, что они оба ломаного, оказывается, гроша не стоили, так вразумите меня, люди добрые, почему это у нас сначала превозносят, а потом, мать вашу так и этак, поливают грязью и вообще всячески уродуют, а также растолкуйте мне, к чему нас подобный расклад приведет!
   Коллектив обитателей города Взуева, подхватывая струящиеся в неизведанное перлы длинноречия толстозадого, до крайности взволнованный его вопросами, с громкими криками обступил городские столбы с фонарями на верхушках. Снежинки тепло падали на первую щетину взуевских юношей, обледенелые ветви спиралями, как на картинах сумасшедших, восходили к живописно сиявшим фонарям, толпа мутно вздрагивала, пошатывалась, и юношам блазнилось, что они видят себя издали и узнают по судорожным вспышкам сигарет. Павлу Тихоновичу в ноги бросились его прихвостни, изрекая: народ уродлив, добра от него ждать не приходится, надо бежать, пока не поздно! Павел Тихонович успокоил всех: невзирая на все ошибки, на бесчинства Юрьевича и нетерпимые заблуждения Петровича, и что бы ни говорили о нас недоброжелатели, мы идем тем путем, с которого никогда не свернем в сторону.
   - Есть еще вопросы? - спросил Павел Тихонович, выйдя на площадь, поднявшись на трибуну из чьих-то подобострастно склонившихся голов и спин.
   - Вопросов нет, - прошелестел нежно взуевский народ.
   - И быть не может, - крикнул Павел Тихонович, - потому что из множества путей мы выбрали единственно верный, как из множества лукавых ответов на знаменитое - сколько будет дважды два? - мы, живущие в самом справедливом обществе мира, мы, сознательные благодаря своей неистребимой вере в лучшее будущее, выбираем один, честный и бесхитростный, - четыре.
   Это добросовестно записанное высказывание свидетельствует, что Павел Тихонович недурно владел взуевским языком. Но вообще-то он не любил словесного мудрования и в минуты бурной жизнедеятельности предпочитал лишь молча и выразительно размахивать кулачком, даже двумя зараз, перед подчиненными, раз и навсегда завороженными тем гипнотическим и усыпляющим влиянием, какое он оказал на возбужденную толстозадым толпу. Так он продолжал влиять и впоследствии, втайне, однако, сетуя на судьбу, считая себя обделенным ею, забросившей его вершить дела в медвежьем углу. Вспоминалось ему детство, убитое неотвратимыми уроками музыки, занудством родительских наставлений и слабым трепетом грез о побеге из дому; в зрелые годы с ощущением приторного томления под сердцем, с ощущением, что подло и как бы нагло предает детскую мечту о свободе и что в этом заключен какой-то залихватский трагизм, покорился, представая солидным и достойным мужем, желанию владеть крупной, знатной вотчиной, - а вот поди ж ты, очутился в дыре. Теперь он в доверительном диалоге с населением анализировал ошибки Елисея Петровича, сокращал, но не сводил на нет поголовье бродячих собак, возвращал на прилавки исчезнувшие было товары, пугал большими наказаниями зарвавшихся убийц и насильников, устранял предпосылки к самомнению толстозадых, возникавшие там, где начинали воображать, будто слишком много знают и понимают, а в душе все не воцарялся покой, ибо не было ясного разумения, что бы такое делать да делать беспрерывно, какую бы, собственно, такую роль исполнять уже и в прочно сложившейся его роли отца города. Он не был удельным князьком, как Филарет Юрьевич, не путался бессмысленно в собственных установках и распоряжениях, как Елисей Петрович, он был по природе своей авантюристом и не довольствовался тем малым, что уже получил, но, не имея возможности получить больше, мучился ужасно, каждый день вздыхая в своем кабинете, что вот разлиты же в мире грандиозность, высокие помыслы, всечеловечность, гуманизм без берегов и беспредельное зло, а он стеснен узкими горизонтами и принужден не более чем трезво и безвольно смотреть на Бог весть как и почему создавшееся в нелепом городе Взуеве положение вещей. Когда рядовой городишко, находящийся в ведении Взуева, несколько взбунтовался, Павел Тихонович приказал послать туда войска, там стреляли, и люди в ужасе лезли на стены, лишь бы увернуться от пуль. Но Павел Тихонович пошел на это против собственной воли, это был не его стиль. Осмысляя, что есть истина и что, соответственно, должно стать его стезей, он увидел себя скрытым богоискателем, своеобразным христианином на взуевском троне или, на худой конец, мистиком-сектантом, вынужденным скрывать свои думы и чаяния от окружающих. Словно предугадывая, что надолго в городе Взуеве не задержится, он даже не садился перед воображаемым зрителем в кресло, как Филарет Юрьевич, или на стул, как Елисей Петрович, а стоял в задумчивости близ двери, готовый в любой момент переступить в обратном направлении порог кабинета и помчаться на зов ласково наблюдающего за ним из столицы вышестоящего начальства. Он стоял, приоткрыв рот и подпирая плечом левую щеку, с выражением неизбывной грусти на пригожем, оснащенном тонкими, непривычными для широкомордых взуевцев чертами лице. Его не занимала судьба башни, построенной Юрьевичем и преданной гипотетическому забвению Петровичем, и он никогда не обратил бы внимания на это уродливое розовое сооружение в центре города, если бы не раздались голоса, требующие определенного решения. В этих голосах таилась как бы некая оппозиция существующим порядкам, вообще даже основам. И Павел Тихонович задумался и о них, и о самой башне, но ничего не мог придумать. Одним башня казалась памятником проклятому Филаретишке, другим - напоминанием об ошибках, свидетельством неблагополучия, и оба эти лагеря призывали снести ее, утверждая единодушно, что самый вид этого строения будит в горожанах безнравственные настроения. Верный помощник и, пожалуй, закадычный друг Прошка, войдя однажды в кабинет, сказал градоначальнику:
   - Программы действий у нас нет никакой, и это наводит на мысль, что, во-первых, в решении неотложных и насущных задач вполне можно обходиться без всякой программы и вытекающих из нее действий и что, во-вторых, бездействуя, мы вовсе не обязаны упускать свою выгоду. А потому давай замороженное строительство башни, или что там было, превратим в возобновленное строительство жилого дома, куда вселим пожелавших дать нам за это крупную взятку.
   Никогда еще взяток не получал, подумал Павел Тихонович, дело это для меня небывалое, а, стало быть, интересное, так что же и не попробовать. Вслух он внятно разъяснил Прошке, что широковещательно, хотя и между ними двумя только, предать огласке свое согласие он не имеет морального права и сколько-нибудь ярко выраженного желания, но в приватной беседе, буде таковая состоится, он, пожалуй, и разрешит задушевному другу обстряпать задуманное им дельце. Прошка тут же счел, что приватная беседа уже неким образом состоялась и разрешение получено, и, нимало не мешкая, бросился в гущу остро нуждающихся в квартирах граждан. Одновременно с этим запертую дверь башни взломали люди, среди которых уже не было ни человека из таинственной глуши, ушедшего из жизни, ни улыбавшейся ветрам девушки, почти женщины, удачно вышедшей замуж и превратившейся в роскошную матрону, которую решительно было невозможно встретить в местах, где грязно, сыро и неуютно. Новые люди, новые строители вторглись в пустоту довольно-таки просторной залы, где в отдающей плесенью тишине их поджидало одинокое чудо - переливчатое эхо; в щели просвечивало небо. Несуетно работая, никуда не торопясь и не предаваясь пустым размышлениям о смысле своего труда, строители, у которых никто не разглядел бы отличительных примет, безымянные, слитные как чугунный шар, не счастливые и не страждущие, разделили башню на три равноценные квартиры, в каждой устроив по две комнаты с неправдоподобно высокими потолками и неправдоподобно узким пространством между стенами. Они создали общие туалет, ванную и кухню, а полы покрыли цветным линолеумом, который увял гораздо раньше, чем предполагалось. В каждой комнатенке пробили по окну, коридоры освещались отныне сумрачными маленькими лампами с повисшими на них соплей плафонами. Снаружи башня осталась похожей на разбухшую от непосильной влажности и вслед за тем окаменевшую обувную коробку, и, казавшаяся вместилищем реликтовых вещиц, этаким курганом, сурово хранящим тайны ископаемости и первобытных проявлений духа, просилась в музей. Чу! Бредет ночной порой одинокий прохожий. Видит он: вот она, знаменитая башня. А ведь ночь кругом. И чудится ему, будто он уже внутри, а из комнат-гробов выходят мертвецы, постукивают гладкими костями, шушукаются-шепчут о чем-то небывалом, пьют из невидимых бокалов сырой воздух, движутся в фигурах танца-фантасмагории, испражняются на коридорные полы ядовитым запахом могилы. Но утро наступает, и убираются они в свои норы, насмешливо из них наблюдая за живыми.
   Верный желанию недурно подзаработать, расторопный Прошка отыскал три более или менее обеспеченных семейства, после долгих предисловий и намеков посвятил их глав, знающих, в общем-то, толк в делах, в великолепие своей затеи и крепко обязал хранить тайну предстоящей сделки. Для Прошки законным было все, что исходило от Павла Тихоновича или совершалось его именем, поскольку именно Павел Тихонович, как никто другой, отвечал за соблюдение законности в городе. И как отвечал! Как никто другой! Он, Прошка, так бы не сумел. Подразумевало сложившееся положение вещей, что и он не промах и не будь его, так и не сдвинулось бы нужное дело с мертвой точки, а в сокровенной глубине упомянутого положения, там, где вступает в свои права истина в последней инстанции, подразумевалось, что не он, а именно что и только что Павел Тихонович заслуживает восхищения. Но кто же из простецов заглядывает в эту глубину? Тих и невразумителен стал город, тихо и покладисто выходил Павел Тихонович постоять на его сером фоне предводителем, отцом-благодетелем, властителем неких дум и, несгибаемый по сути, но охотно поддающийся незатейливой ломке в искусстве городского фольклора, называем был Тихоней.
   Три семейства, задействованных Прошкой, который, в свою очередь, был задействован Тихоней, согласились без лишнего шума выкупить башню. Блестяще справился с задачей сметливый, юркий друг, прихвостень, вассал, холоп, раб Прошка. Семейства торопились отделить своих неудачных отпрысков, в спешке и нетерпении готовые отправить их даже и к черту на рога, и, выдвинутые сделкой на шахматную доску истории, обозначаются в тусклом пока еще свете юпитеров фигуры двух молодцов, едва ли достигших тридцатилетия, и женщины двадцати четырех лет; все трое успели обзавестись кучей детишек. Известно, Взуев не тот город, где все концы безвозвратно и бесследно уходят в воду, и изворотливому Прошке следовало как-то придать содержанию сделки по крайней мере анекдотический характер, а никак не отводящий ему место в уголовной хронике; ведь надо было и предотвратить скандал, который не замедлило бы учинить высокое начальство, пронюхай оно о сомнительных делишках взуевских лидеров, и в зародыше пресечь всякое недоумение со стороны взуевцев, ожидавших совсем другого решения вопроса о проблематичной башне. И Прошка лично сочинил каждому покупателю квартиры в этой башне легенду, придающую странному факту вселения оттенок разумной необходимости. С тех пор никто за мифотворчество не взял Прошку за шиворот, а живые участники небывалых событий продолжают влачить как бы вымышленное существование.
  
   ВЗУЕВСКИЕ ИГРЫ......................................................................... В огромном зале с колоннами, к которым словно мыши летучие лепились гипсовые и как будто смешливые амурчики, под ослепительным днищем люстры вальсирующе кружились пары строго в черном юношей и воздушно сизых девушек, пенилась среди незримых гигантских скал усталая музыка, при спущенных парусах летели по воле волн зафрахтованные на всю ночь улыбки. Было тревожно. Юлиан, с вызывающе гнусной маской шакала на лице, гнал прочь женщину, любившую его.
   - Прошу тебя, - говорил он на мраморе лестницы, - уходи, отстань от меня. Может, позову, но потом, когда-нибудь...
   С досадным чувством, что песенка его спета, Юлиан-шакал смотрел в сторону, отворачивался, не хотел встречаться с печальным взглядом женщины. Та поняла свою судьбу. Повернувшись к любимому виляющим, на этот раз и уязвлено, и гордо, задом, она зашлепала со ступеньки на ступеньку, вниз. Обиделась, почти с радостью, с облегчением подумал Юлиан, и эта ее реакция на мои действия выдает в ней посредственность, потому что другая обижаться бы не стала... какой же из меня обидчик? я ведь так себе, рефлексировал молодой человек, очень так себе, почти безвреден и безобиден в глазах окружающих... Серая сосулька света, выползающая из-под приоткрытой двери, голоса за стеной и шелест серпантина, уютная возня танцующих, чужой огромный дом... из этого привычного, дорогого мирка уходила... нет, нет, уже ушла - уже стихло ее шлепанье - ушла посредственная женщина, на месте которой другая разыграла бы высокую драму, дала бы волю истинным чувствам. Сердце Юлиана-шакала взвыло. Она красивая, о, она бесподобна... А он прогнал, Господи, и остался ни с чем; сам себя загнал в капкан. Он присел на стул и, как хамелеон, слился с общим, вписался в фон стоявшей повсюду вокруг действительности, тело его впитало стул и приняло форму стула, тело-стул безвольно свесило руки к полу, как бы намечая дальнейшее направление слияний, метаморфоз. Мимо и около шнырял человек в маске олененка, прикидывался добродушным лоботрясом, будучи, может быть, Игорем, соседом по башне, и, невзначай разбивая на счастье блюдечко, крикнула: олененок! - из дальнего угла полухмельная девушка в наряде коломбины, - уж не Алиса ли? Игорь-олененок с нежной готовностью откликнулся: иду, иду, радость моя. Безумный, слепой гнев швырнул Юлиана на эту перекличку, как на штыки, я на водоразделе, на грани, это разлом, успел подумать он, это катастрофа, крушение, и с нарастающим воем, ибо нет покоя, чинности и благолепия в истинно взуевских играх, устремился малый сей, с подвернувшейся под горячую руку веткой хвои, которой размахивал как саблей, на свою несчастную жертву.
   От достававшихся его спине ударов Игорь-олененок с чрезвычайным надрывом, хрипло кашлял. Свалился на пол и скрючился, потом заполз в угол, наконец, спрятался в оркестре. Алиса-коломбина, просовывая голову в суету очевидцев, наивно спрашивала: а где же наш олененок? Юлиан-шакал жертву настигал, громко топая сапогами, и распорядитель бала возмущенно кричал ему что-то, запрокидывая голову, ворочая ею, затылком доставая лопаток, кричал и ревел, как издыхающий зверь. Ревел и Юлиан, но его исступленный вопль оскорбленного жизнью существа не сразу доходил до слуха преследуемого, преломляясь сначала в реве распорядителя, в котором он мог находить для себя некоторые ободряющие и намекающие на возможность спасения нотки. Между тем разинутая пасть распорядителя, на миг ставшего великаном, само по себе смахивала на вопль. Юлиан-шакал тараняще нагнул голову, да и весь согнулся пополам, вытянул вдоль тела руки с оттопыренными пальцами и в таком виде, выдававшем его намерение благополучно скрыться от преследователя, затрусил в глубь коридора, предварительно несколько раз пнув ногой затаившегося олененка. Ах, не знаю, так ли было, я почти спал, дремал сильно, ублаженный дарами буфета, и не за всем уследил. Юлиан кричал, быть может: что я натворил! накажи меня Бог!
   Рев распорядителя обложил его со всех сторон, более всего похожий на подземный гул, на далекую канонаду и менее всего - на человеческий голос, ясно излагающий соображения и требования вдохновляющего его сознания. Юлиан был в отчаянии. Со всего маху, этаким безрассудным цыпленком, он врезался в стену и, возможно, не ощутил боли, ничего не ощутил, а затем присел на корточки, пытаясь сократиться, занять поменьше места. Его пальцы судорожно потянулись к зеленому облупленному плинтусу, заскреблись в него, выискивая спасительную щель, и каменная стена, деревянный пол, зеленый плинтус, эта многие лета неколебимо стоявшая материя, охотно, с каким-то даже трогательным простодушием рассеялись под его пусть не театральными, но все же отчасти рассчитанными на публику прикосновениями. Этот эпизод я точно проспал. Уронив голову на плечо, я видел сны в кресле с очень удобными подлокотниками.
   Но бал-маскарад в общем-то не стерся в моей памяти, и особенно ярко мне запомнилась Поликсена этого вечера, этого хаоса, расплескавшегося кружевами мягких, как будто валяющихся кучно по полу танцев и неприятного смеха поддавшихся разным соблазнам людей. Поликсена, как я ее увидел, дала вдруг исполинский рост, поднявшись едва ли не до режущих огнем граней люстры, прямая и строгая, с бесовскими кострами в глазах как в жуткой ночи шабаша нечистой силы. Она, разумеется, твердо сознавала свое превосходство над теми, в кого действительно вселился дьявол, и все же ничего, кроме созерцательности, а также краткого, составленного из двух-трех блуждающих огоньков разъяснения, что именно оно и является ее сутью, я в ее глазах не прочитал. Кисло кривилась она, когда хотя бы только подобие определенной цели бежало впереди ее действий, а между тем давно уже поставила перед собой совершенно определенную цель собирать для будущих мемуаров факты, анекдоты, материал, собирать события и просто людей, и эта цель привела ее во Взуев, связывала ей руки, ограничивала ее, заковывала в броню. (Не по ее ли воле восстал и разбушевался смиренный Юлиан?) Ходила она по жизни в некие крестовые походы, хотя это, разумеется, аллегория, т. е. насчет брони, и не люби я ее, я бы на этот счет выразился гораздо проще. Но в любом случае присутствие Поликсены возбуждало в людях смутные подозрения, тревогу, и даже человеку, ничего не слыхавшему об ее планах, казалось, что она неспроста появляется, так сказать, в обществе, что она наверняка замышляет что-то, темнит, плетет интриги, а кто слыхал и знал, тот уже нисколько не сомневался, что будущие Поликсеновы мемуары перевоплотят его в натужный, почти фантастический и неправдоподобный, карикатурный или вообще чудовищный образ. Она хотела бы сама воплощаться в других, бывать в их шкуре, переживать, страдать, радоваться так же, как они, но в картотеке, которую она завела, не слишком полагаясь на свою память, живые люди превращались в пустопорожние фигурки, имевшие с оригиналом лишь внешнее сходство. Ее любили, принимали всюду тепло и сердечно, поддавались ее очарованию, но ей, думаю, не доверяли, и выходило, что люди, обнимавшие ее и прижимавшие к сердцу, лицедействовали уже просто потому, что так им было удобнее и безопаснее общаться с этой Цирцеей, где-то на своем острове превращающей их в свиней. О, соединить бы воедино жизнь и творческий процесс! Она надеялась устроить это с помощью любви, но удача обходила ее стороной, и ей оставалось только запоминать каждого превращенного и каждую полученную свинью отличать, узнавать по выражению глаз и повадкам, а не созерцать одно лишь бесчисленное хрюкающее стадо. Я смеялся, когда она символистов называла своими учителями, потому что поиски гармонии не оборачивались у нее даже абсурдом, безумием, беспрестанным и пусть даже беспредметным горением, а сводились к крошечной драке с собственной рассудочностью, к порывам затоптать ее, чтобы она не мешала ей, по крайней мере, самым непосредственным, невинным образом дурачить людей. Она умела любить, огорчаться и радоваться по-настоящему, лишь когда забывала о своей цели. К взуевцам все эти противоречия и метания не имели серьезного отношения; она не восхищалась ими, не сетовала на них, она только изучала, она в известном смысле играла ими, так что игра ее в настоящем случае была взуевской игрой, ведь именно здесь обитало большинство героев ее будущих мемуаров.
   И пока она меня любит, я для нее не один из многих и тем более не какой-то там взуевец, она узнает меня по другим признакам, я тот, кого она мечтает увидеть равноправным участником ее игры. Может быть, я стану тем, кому она посвятит свои мемуары. Полагаю, ее ужаснула бы сама мысль что-то н а п и с а т ь обо мне, тогда как я, смотрите, не боюсь подобного, я смело пишу о ней, не опасаясь, что это развеет ее в ничто. Я вообще пишу правду, и мне в этом странным образом помогает то обстоятельство, что она, Поликсена, в запальчивости бывает чересчур резка, она то и дело показывает свою угловатость, выставляет иголки, как ежик, кому-то вечно наносит скрытые и явные обиды и часто как бы беснуется, а я при этом держусь себе тихонько в стороне, наблюдаю да посмеиваюсь. До чего же меня не касаются разыгрываемые ею бури! Во всяком случае, сейчас это еще так. Впрочем, я замечаю, что она, воображая свои скромные задатки мемуаристки чуть ли не чудовищным даром, оберегает меня, все делает для того, чтобы в минуты, когда она особенно яростно размахивает своими крылышками, не задеть меня неким будто бы могучим крылом. Подобная бережливость льстила моему самолюбию и вместе с тем унижала мое дарование полемиста, и я, пока оно не заржавело, пускал его на осторожные, но по-своему острые думы о будущем нашего союза.
   Была цель у Поликсены, была цель и у меня, и пусть даже временная, но я шел к ней тоже твердо, я не отклонял Аглаю при всем при том, что мое желание заключить с ней брачное соглашение теперь уже приобрело несколько легендарный характер, вроде того как вселившийся в башню Юлиан имел легенду о своем славном прошлом. И как верил Юлиан, как верилось и думалось ему в его еще не тронутом покое, что легенда, прикрывающая ложь и сама по себе являющаяся ложью, позабудется, не станет терзанием и бедой, так верилось и думалось мне в глубине души, еще не затронутой по-настоящему притязаниями Аглаи, что ни моя ложь, ни ее, в общем-то, законные притязания не приведут к разрыву с Поликсеной. Но все должно случиться и устроиться как-то само собой, без намеренных усилий с моей стороны, хотя бы потому, что Поликсена обещала... Я не хотел об этом думать. К тому же срок, остававшийся до свадьбы, в мечтах растягивался до бесконечности. Даже то, что в городе Взуеве мы поселились на улице, называвшейся Нескучной, не только развлекало, но и обнадеживало каким-то образом, пробуждало туманные грезы, иллюзию, что устроится все действительно само собой. Складывалось впечатление, будто мы из реальности перенеслись в сказку с заведомо благополучным концом. Эта успокоенность о нашем будущем тешила меня, но не останавливала. Я отчасти проникся духом поликсеновой игры, согласился участвовать, творить судьбу и имитировать жизнь, короче говоря, своевременно и добросовестно пускался в пляс под ее дудку, когда это не слишком противоречило моим собственным задачам. Я уже подумывал и о том, что вопрос о смысле моего существования, становящийся несколько смешным вопросом, когда с ним приезжаешь в город, подобный Взуеву, можно решить и в срок, оставшийся до свадьбы, а дом на Нескучной, где мы поселились, его обстановка, и атмосфера дружелюбия, которой нас в нем окружили, стиль взуевской жизни, и стиль нашего существования, тон которому задавала Поликсена, могли, похоже, сослужить мне в этом неплохую службу. В сущности, Взуев сделался для меня таким же материалом, таким же средством в достижении определенной цели, как и для Поликсены. У меня развилась своя личная взуевская игра. Но я был куда беспокойнее Поликсены, не умел ладить с людьми, с которыми мне вовсе не хотелось ладить, не умел хладнокровно изучать, созерцать то, что возмущало или, напротив, воодушевляло меня. И из-за этого моего беспокойства вышло недоразумение с Душенькиным, произошел случай пробуждения во мне диких инстинктов...
   Но прежде о хозяевах дома на Нескучной. Это старые добрые люди. Они любят Поликсену и полюбили меня постольку, поскольку от сияния Поликсены кое-что перепадает и на мою долю. Поликсена навевает на них какой-то мистический ужас. Они живут в большом двухэтажном доме, деревянные стены и лестницы которого подгнивают, а балконы имеют вид хлама, вывалившегося из окон; дом принадлежит им целиком. Это было счастье. Дом разваливался, расползался, но был очарователен в своей агонии и стоял посреди неряшливо буйного сада как мираж, как мечта романтика, видение Поликсен и Денисов, мечтающих провести самую горячую пору своей любви в уединении, среди романтических развалин, почти не пригодных для жилья. У Поликсены было скорее родство с этим домом, чем с его хозяевами. Наши старички, конечно, жаловались на трудные условия обитания в "развалюхе", их горячая пора давно миновала, и им недоставало обычного тепла и обычного уюта. Они занимают первый этаж и не трогают второй, чтобы не нужно было рисковать головой, испытывая прочность лестницы, а с тех пор, как в доме появился я, хозяйка и вовсе, кажется, ограничила свое жизненное пространство погруженным в тень углом: она на редкость стеснительна. Я редко встречаюсь с ней и фактически не помню ее лица, а когда прихотливый случай сводит нас в коридоре или в саду, то едва ли мое вежливое приветствие успевает достичь ее слуха, ибо она сломя голову улепетывает к себе, и я вижу только ее спину, ее крошечные лопатки, ходко работающие под платьем, ее рахитично подгибающиеся ноги в черных чулках. Если вдруг у нее возникает надобность вступить со мной в контакт, она делает это окольными путями, через Поликсену или мужа, а впрочем, все ее контакты со мной ограничиваются лихорадочными потугами дознаться, удовлетворяет ли меня ее кулинарное мастерство и чего еще желал бы я отведать. Хозяин, благообразный старичок с непомерно большой головой на хрупких плечиках, тоже отдает дань уважения моей страсти к уединению и не рискует мешать мне в моих "научных" занятиях, однако иногда, страшно потрясенный мыслью, что я скучаю и это его вина, он влетает в мои апартаменты с виноватым бормотанием на устах, мечется из угла в угол, кому-то незримому частенько кивая головой-вертушкой, и развлекает меня пустяшными разговорами. Я узнаю от него, какая погода уготована нам на сегодня и почему зимой, когда замерзают лужи, скользко, что кулинарит к обеду его жена, какая замечательная девушка Поликсена и сколько нынче стоит на рынке говядина, я узнаю от него историю города Взуева, но в столь, правда, перевранном виде, что старичка, не будь он законченным простецом, можно было бы заподозрить в идеологическом злоумышлении. Он с полным доверием к усиленно распространяемым заинтересованными людьми слухам поведал мне о заселении башни легендарными личностями, бывшими полярниками, героями пограничных застав и восхождений на горные вершины. Я в ответ пробормотал, так, естественно, чтобы он не услышал: поменьше простодушия, голубчик, больше критического отношения к тому, о чем толкуете, больше анализа и углубленности, а если это вам не под силу, лучше вовсе помалкивайте!
   От нашего приезда старички смиренно ждали потрясений. Тот самый Душенькин, с которым у меня случился скандал, посетил нас одним из первых, в сопровождении супруги, некой Калерии, весьма стоптанной на вид особы. И тут же собралась едва ли не толпа гостей. Поликсена собрала их для комедии, полагая, что начинать следует со смешного, с сатиры, а потом уже восходить к серьезному и драматическому, и к этому вынужден добавить наблюдение более позднего времени: под ее рукой многое, слишком многое преобразуется в забавное и комическое. Душенькин был толстоват, рыхл, скромен, говорил тихо, почти проникновенно и вкрадчиво, но мало, как если бы не знал, что сказать, или уже основательно и надолго где-то выговорился. Взбодрившись вином, он пускался задумчиво рассуждать о пользе того или иного дела, предприятия, чаще всего жульничества, и кончал рассуждение всегда одной и той же фразой, смахивающей на итог всего сказанного им за годы сознательной жизни: но мы живем в такое время и в такой стране... Обрывал речь он на этом, мысль не разжевывая и не округляя. Не теряя присутствия духа и не желая терять попусту время, он тут же, не отходя от стола, сторговывал желающим какие-то тряпки, безделушки, предметы первой необходимости, дефициты, предлагал услуги в разного рода сделках, посредничество в приобретении машины, дома, путевки на курорт, фальшивых документов, фиктивных пап и мам, женихов и невест. И все это у него сопровождалось каким-то горестным и скорбным тоном, но можно было бы подумать, что его горечь напускная и в действительности ему некогда горевать в водовороте всяких полезных и прибыльных делишек, если бы он постоянно не принимал еще и вид убитого горем человека. Вот представьте себе, слова его о времени и стране, жалобы его, а затем и деловые предложения - все это словно дымовая завеса, которой стоит чуточку рассеяться, как уже видна подкупающе скорбная физиономия, виден человек, охваченный подлинной тревогой за судьбы мира и сознающий, что он бессилен что-либо изменить. Горевал он не только правдоподобно, но и от всей души, ибо знал, что при более благоприятном стечении обстоятельств мог бы достичь куда большего, чем достиг под руководством опытной и дальновидной супруги Калерии. Страх жестоко поплатиться вынуждал его отступать от таинственной и манящей бездны настоящих, великих дел и авантюр, как некогда страх не добиться благосклонности привередливой Калерии заставил его свернуть с пути заурядной, положительной, правильной жизни.
   Еще лет десять назад он толстоватым и застенчивым юношей жил в мирке беспечных забот, прожектерства и безутешных вздохов о соблазнительной девице, которую каждый день, каждое утро видел на крыльце соседнего дома или в саду, за живой изгородью, так близко, что захватывало дух. Дома их стояли рядышком, аккуратные деревянные домики. А когда по ночам девица зажигала свет в своей спаленке, он получал возможность видеть в окне ее гренадерский силуэт или ее бесформенную тень, угрожающе ползущую по занавеске. Не видя девицы, Душенькин мог, закрыв глаза, вообразить, как она, одинокая сирота, бродит по пустому дому или по далеким улицам, где, может быть, кто-то удачливый сопутствует ей, как скрипят под ее нешуточной тяжестью ступени, или как она читает книгу, удобно расположившись на диване, или спит с лицом спокойным, мраморным, изваянным рукой мастера, которому очень не многого не хватило до совершенства.
   Болел он еще скверной обязанностью воображать, что поделывает с Калерией Жан Могила. Этот последний был просто Иван Могила, но почерпнул у маляра, приходившего некогда в его семью делать мелкие починки, опыт исправления досадных родительских промахов, чаще всего с неубедительного наречения новорожденных и ведущих отсчет, уверовал, что тот маляр гораздо лучше чувствует себя Жаном, нежели Иваном, и тоже переименовался. Обладая врожденным талантом выходить на сцену жизни с видом человека, давно купающегося в лучах заслуженной славы, и весьма скромными музыкальными данными, Жан Могила снисходительно учился в консерватории пению и, в наказание за что-то лишенный родительской поддержки, зарабатывал себе на хлеб и воду собственным горбом - "горбил" на пристани, в каких-то пакгаузах, где почему-то обязательным представлялось, чтобы лампы светили тускло, а люди выглядели бледными, пыльными и таинственными. Рядом вырастала в звонкоголосую, с мощным бюстом певицу Калерия, и консерваторские профессора умоляли ее всячески беречь свой поразительный голос, а Жан Могила преследовал ее любовными домогательствами, клялся в верности до гроба, сулил горы золотые. В консерватории Жан Могила выглядел неисправимым скептиком, в пакгаузах - затравленным романтиком, рядом с избранницей сердца - зеленым юнцом. Калерия требовала подать ей золотые горы сейчас, сию минуту, и Жан Могила был в замешательстве. Но у него по крайней мере случалась возможность что-то сулить, а Душеньким был и того лишен, оставаясь в глазах Калерии всего лишь случайным соседом, огородником и пугалом огородным. Пусть за спиной общие детские игры и пусть Душенькин хоть трижды друг детства, рассчитывать ему не на что, коль он не преуспевает нынче, когда Калерии подавай да подавай все на свете. Душенькин, однако, старался преуспеть, даже из кожи вон лез. Где мог, скупал на последние гроши магнитофоны, старые, разбитые, изуродованные, глухие и немые, допотопных конструкций, и дни напролет ремонтировал их, разбирал и собирал заново, по винтику, руководствуясь исключительно наитием и каким-то неизъяснимым даром. Подзаработав на продаже возрожденных к жизни аппаратов, он беспокойно и бредово кричал через живую изгородь Калерии: вообще-то деньги уже есть, не знаю только, хватит ли тебе на твои потребности! Калерия не отвечала ничего вразумительного, и он переставал понимать, для чего ему магнитофоны: отремонтированные, как новенькие, они были свалены повсюду в его комнате, и, когда ему хотелось, он, мастер-самородок, слушал их восстановленные в первозданной чистоте голоса, но не более того. А продавать их удавалось редко мало расторопному Душенькину, и накоплений, способных ввести Калерию в соблазн, у него не получалось. Любил же он пышнотелую певицу за то, что в детстве она была с ним проста и душевна, показывала ему, ничего не требуя взамен, тайные местечки своего розового пухлого тела, и еще оттого, что как-то слишком смутно понимал произошедшую потом перемену, не мог толком объяснить себе, куда исчезла та простота и душевность.
   Жан Могила справился с замешательством, бросил пение и, переквалифицировавшись в таксиста, принялся энергично ублажать все растущие аппетиты Калерии. Тогда Душенькин увидал на занавеске уже две угрожающе ползущие тени. Они давили его, попирали, они грозили смести с лица земли его дом, магнитофоны, всю его полуголодную, молчаливую и злую жизнь; в отчаянии бедняга даже выпивал в то время, затеяв дружбу с какими-то ошивавшимися в грязных пивных краснорожими субъектами. Но вот как оборвалась певческая карьера Калерии. Профессора умоляли ее пощадить свой необыкновенный талант, но она консерваторию бросила и пристроилась машинисткой в солидное учреждение, о котором я не буду подробно рассказывать. Там, говорят, занимались не то теорией, не то практикой внешней торговли, и там Калерия совершила то, что считала настоящей, без дураков, карьерой, и к рассказу вообще, т. е. больше об учреждении, чем о Калерии, следует добавить произносимое как-то украдкой, в виде, может быть, навета, сообщение, что девица, не получившая, собственно, внятного образования, заняла даже и фантастические посты, скажем, отчасти дутые, но прекрасно оплачиваемые. Конечно, если выяснять тут правду, то непременно придется признать высоту этого взлета Калерии в известной степени воображаемой, условной, поскольку нельзя ведь совсем не принимать во внимание мертвящую упорядоченность, царящую во всех сферах нашей общественной жизни, а в мире учреждений и чиновников доведенную до кладбищенской окончательности. Однако то количество денег, которое вдруг скопилось в руках у нашей героини, заставляет предполагать, что ей и не было нужды взлетать натуральным образом, а достаточно было своевременно принимать горизонтальное положение под нужным человеком, - столь обогатилась эта выбившаяся в люди дамы, что доходы Жана Могилы перестали ее удовлетворять, и тот получил отставку. Жан Могила улетучился в зыбкий мир загубленных дарований, сомнительных персон, тенеобразных личностей, откуда к тому времени самостоятельно и с существенным жизненным опытом выкарабкался Душенькин.
   Но крушение Жана Могилы отнюдь не обуславливало успех Душенькина у своенравной Калерии, напротив, она оставалась недосягаемой, и более того, теперь Душенькину не удавалось даже уловить, хотя бы в общих чертах, архитектуру ее жизни, как удавалось прежде, когда она представляла собой в гораздо большей степени сносное и обыкновенное существо. Теперь она вращалась в кругах, недоступных его взору. И с таким же успехом, как предполагал он о ней самое худшее, мог предположить он и то, что, выходя по утрам из дому, расфранченная до некоторого гротеска, румяная, упоенная собой и снежной пылью, скрипящей под ее сапожками, она спешит, скажем, в церковь злодейски убиенных Бориса и Глеба помолиться о спасении души, а те важные мужчины, что беззастенчиво стучатся к ней в любое время суток и нежно хрюкают под ее окнами и на долгие часы исчезают в ее хоромах, не какие-нибудь там проворные деятели внешних сношений или аферисты, взуевские прохвосты, но святые отцы, наставники, борисы и глебы, снизошедшие лелеять ее трепетную, тянущуюся к высокому душу. Душенькин потерял веское представление о жизни любимой, а заодно и мало-мальски четкое представление о самом себе, и уже как будто мчался в неизвестность по бездорожью; так бы и унесся Бог весть куда, но бездорожье было все-таки русским, а это мир, как ни крути, известный, и пути в нем по-своему проторены. Ему опостылели даже магнитофоны, он с отвращением избегал внимать призывному блеску их никелированных покрышек, а когда среди ночи в его сон врывалось их мерцание - экраном, кипящим кошмарными рожами, он кричал яростно и слабо. Но это была уже не любовь, не хрипло орущее и, к примеру сказать, валяющееся в грязи влечение к непроницаемой Калерии, а была потеря всякой действительной жизни, смысла, личности, разочарование и конец, из которого могло начаться все что угодно. Мог оказаться Душенькин вдруг солидным господином с безупречно чистым источником дохода, а мог и упасть на самое дно, где уже драматически барахтался Жан Могила, или в укромных покоях церкви предстать перед возлюбленной духовником, терпеливо внимающим ее покаянию. Но миг все сущее собралось для него воедино и в этом единстве утратило различия и содержание. Он столько же любил Калерию, сколько и ненавидел. Черты его лица расплылись, потеряли выразительность и принадлежность ему лично, он узнавал себя в усатом клоуне, ухмылявшемся с выставленного в окне парикмахерской рекламного щита, в безобразном рыле неандертальца, которое исподлобья глянуло на него со страниц учебника истории, он чувствовал себя в битой дичи нидерландских натюрмортов, угадывал среди прилетевших грачей Саврасова. Образумленный советом доброжелателей продать магнитофоны и на вырученный капитал купить Калерию со всеми ее потрохами, Душенькин, хотя продажа с полной выгодой ему все же не удалась, вдруг закидал избранницу сердца подарками и вздумал даже везти ее за реку к цыганам, в санях по ночному лунному снегу, как, наверное, бывало с ним прежде, в прошлые его, теперь лишь смутно припоминавшиеся существования, когда он был другим и не было никакого понятия о магнитофонах, но была Калерия, вечная, всегдашняя, прекрасная и злая. Затем новоявленный торговец скупил у хранителей хлама новую партию ржавеющих аппаратов, оживил их, продал за приличную сумму, и Калерия сообразила, что на этом простоватом парне удобно ездить, что он хорош, по крайней мере, тем, что из него можно вить веревки и то лишь составляет его драму, что прежде некому было им руководить. Из мира вальяжно ловчащих ей сверкнуло озарение, что этот тихий, неказистый, покорный и скромный малый должен стать ее вывеской и прикрытием, подставным лицом, той безгласой и трудолюбивой вагонеткой, что по отменно налаженным ею рельсам будет носиться везде и всюду, исполняя ее непреклонную волю. Взгромоздилась она на него, с потрясающей откровенностью разъясняя, что ведет себя нечестно и непорядочно по отношению к нему, нежно влюбленному, но справиться с собой не в состоянии, ибо нет у нее большего, более сильного и властного желания, чем желание превратить его в своего раба, и Душенькин, слушая ее откровения, несколько времени зудел и звенел, как сердитый комар, и некоторым образом пыжился, наступая, чтобы запустить в вожделенную плоть кровососный хоботок, но затем смолк тщательно, прихлопнутый мощной ладонью. Немалая прибыль пошла оттого, что дом Душенькина, перебравшегося под руку возлюбленной, теперь появилась возможность сдавать жильцам. Они соединили товары, которыми до той поры каждый из них владел отдельно, и на традиционный вопрос, добровольно ли, по взаимной ли душевной склонности вступают в брак, умиленно и значительно, исторически, волнующе для судеб частного предпринимательства и черного рынка пролепетали утвердительный ответ.
  
   ***
  
   Наши хозяева-старички с благосклонностью обреченных на вечное добродушие наблюдали из окна, как медленно и страшно, словно в кошмаре, распахиваются в никуда створки ворот и на сумрачном фоне царственно возникают крепкие фигуры новых кумиров этого дома, этого сада, того клочка вечерне-синего неба, что освещал их с высоты. Моя недавняя коронация затмилась и потускнела, отошла несколько в прошлое. Изменчив мир! Хозяин-старичок, если его непомерно, не по плечам, большая голова не была придумана только для слепоты, мог видеть своего хрупкого, полупрозрачного двойника, с высунутым языком бегающего по саду, путающегося под ногами входящих, стелящегося им в ноги искательными просьбицами испытать кулинарное мастерство супруги-двойника, которая уже бежала сломя голову на кухню. И врал этот словно от могильного памятника осколком отскочивший лакей уже вовсю, частил анекдотами, жонглировал всей великой и многократно перевранной историей города Взуева, в которой он, стреляный старичок-воробышек, мельтешащая гранитная крошка, выставлял себя то гикающим всадником батыевой конницы, то сторонним наблюдателем-мудрецом, то вдумчивым исследователем. Волна кумироварения смахнула с престола меня, но не тронула и волоска на венценосной голове Поликсены.
   За величественной четой Душенькиных вскоре прошествовали их ближайшие друзья, единомышленники, соратники, и прежде всего Ник Воображаев и Варя, его жена; далее неразборчиво, массами, толпами, с чавканьем в невидимой грязи, словно шло по весенней распутице тяжелое стотысячное войско. Мясорубка взуевского бытия выдавливала в наш огород человеческий фарш, и тот вползал в гостеприимно распахнутые ворота, выворачиваясь всеми боками, густо искрясь всеми цветами радуги и слезоточиво приправляя себя перчиком приличествующих случаю острот. Он полз, изборожденный извилинами, по которым струились разные ловкачи, спешившие подобраться к голове монстра - предмету и моего внимания, о чем после. Полз он, и я видел, что мужское и женское начало сливаются в нем в единое тело радости, вожделения и плотоядия, тело, с которого время и капризная мода соскабливают нетерпеливо платье, - и вот оно, огромное, голое, как младенец, уже невинно и жутко хохочет под нашими яблонями и сливами, в наши лица, над нашими головами, склоненными в безмолвном испуге и почтении. Вот оно, нимало не стесняясь своей наготы, пухлое, здоровое и розовое, хватает нас жестокой рукой младенца, встряхивает, вертит, подбрасывает, вынуждает звенеть колокольчиками, заливаться соловьями, квакать резиновыми лягушками, кататься в траве ваньками-встаньками. Кто-то уже в младенческом простодушии тараторил Бог весть что о большой политике и еще большей грядущей войне, кто-то наспех излагал невероятную синкретическую философию существования и небытия, действия и бездействия, права и бесправия, иные жрали и пили, третьи корчились в угрюмых танцевальных движениях, пока четвертые неспешно переходили к проблемам морали, к изложению абстрактных и сказочных идей о божественном происхождении сущего, а кто-то из неразличимых бубнил невыразимое языком науки и искусства, заслоняя тех, кто торопился ошеломить нас показом своих дешевых или фальшивых даже орденов, регалий, знаков отличия, демонстрацией своей прижизненной, а то и посмертной славы. Мы, умудренные житейским опытом, гуманные и ведающие о своих естественных правах, но взятые рукой чудовища так, как взять способна еще только нужда, умиляемся гудящей отовсюду болтовне, почтительно восторгаемся, жрем и пьем, небрежно бросая за спину, лакею:
   - Подавай жаркое! Подавай десерт!
   Нас уверяют, что эра веселого головокружения, сей как бы действующий и сообразующийся с обстоятельствами миф взуевской скуки, продолжается. Я незаметно скрываюсь в доме и не спешу возвращаться за праздничный стол, сижу в своей комнате, как пес в конуре. Эра веселого головокружения продолжается, потому что эти господа продолжают оплачивать свое веселье и головокружение, и ничто не изменится, пока их кошельки туго набиты ассигнациями. Я не сержусь на них. "Юлиан, - пишу я в своем дневнике, который складывается, не исключено, в летопись, - был недурен собой..." Я вижу, как он бежал от ревущего распорядителя, устрашающе щелкая молодыми зубами и вполне трусливо сверкая пятками. Мне хочется писать это, реветь и щелкать, бежать, не разбирая дороги, а не идти на поклон к разжиревшему в нашем огороде младенцу. Но ничего, кроме "недурен", не стекает с моего пера. Я вижу детство моего героя, молодость, его жизненный путь, мне кажется, что я вижу его рождение и смерть. Был сон, избегавший ворошить прошлое, потом было пробуждение. Юлиан, который недурен собой (а именно он, окруженный стайкой неуемных детишек, вдовец, черноволосый молодой человек, рослый, стройный, с гордой поступью, первым въехал в башню), знал, что проснулось в его памяти. Мать, старшая сестра... В память врезалось, как он жил рядом с ними. Северный город, чьей-то буйной фантазией выкрашенный, с полным единообразием, в унылый цвет полуденного зноя, шумный двор с перекосившимися домами, ветхими балконами и лестницами, мрачными сараями на задворках... Отца он не помнил, тот бросил семью вскоре после его появления на свет Божий. За окном орали, переругиваясь, толстые бабы в ситцевых платьях, из-под которых выглядывало нижнее белье, и мама с презрительной улыбкой говорила, что эти бабы столь же не первой свежести, как и их исподнее.
   Детство Юлиана заливает мои горизонты серой краской, обкладывает туманом, в котором можно говорить разве что с чужого голоса, забывая, что уже бывали случаи, в развернутой писательской практике, когда я новоиспеченной индивидуальностью неповторимо и свежо бормотал-лепетал о духовности. В ту пору, о которой Юлиан вспоминал чаще всего, его матери было под пятьдесят, но она сохранила почти все свои телесные ресурсы и достоинства и пользовалась ими активно. Пронырливые дяди, без устали разглагольствовавшие о кино, театре и литературе, о прогрессе вообще и регрессе в частности, хватали маму маленького Юлиана за юбку и норовили подмять под себя, приговаривая с пылкостью: дорогая, любимая, единственная... Приходили белые, иногда желтые, иногда, совсем, правда, редко, невесть откуда бравшиеся черные, и расширяли мамин кругозор, а она, погружаясь в разнообразные проблемы этих разноцветных интеллектов, терпеливо показывала, что менее всего ее на этом свете тревожат расовые предрассудки. Сестра еще только выплывала в большую безбрежность житейских стихий, но с такой поразительной уверенностью, словно знала в точности, что ждет ее там, в открытом море. Когда сестра и руководившая ею многоопытная мама возвращались из страны своих загадочных и, вероятно, чудесных приключений, степенно пересекали двор, поднимались по глухо ворчавшей лестнице и входили в квартиру, обе красивые, нарядные, понимающие друг друга с полуслова, Юлиан спешил убраться от них подальше, чтобы не испытать на себе в очередной раз их безразличие и чтобы не обожгло жгучее ощущение беззащитности. Не напороться бы на близко ходящую беду! Они позволяли себе только колкие замечания в его адрес, ядовитые насмешки, иной раз легкую брань, но он жил в вечном страхе, что вот-вот наступят для него чудовищные мучения. Его судьба предрешена, и не избежать ему какой-то дикой острастки от этих легкомысленных созданий, разве что по дьявольской иронии называвшихся его домочадцами.
   Подросший Юлиан перестал считать мать и сестру красавицами, он зажил одиноким волком, бегло вращаясь среди разношерстного люда, интересуясь женщинами и влюбляясь в каждую, в которой находил хоть капельку сходства с матерью или сестрой, какими он видел их в своем детстве. Вдруг видим Юлиана нуждающимся в чрезвычайных, болезненных откровениях перед женщиной. Он потеет, исповедуясь, но при этом он имеет, однако, блестящий вид дельно жалующегося и одновременно слегка иронизирующего над собственными жалобами человека. Потом его отношения со слабым полом выровнялись, он уже влюблялся безмятежно и как бы размеренно, с какой-то продуманной периодичностью, а разлюбив, что совершалось у него тоже спокойно, последовательно третировал и унижал былую возлюбленную, если она не догадывалась своевременно отстать от него. Она уж и отстала, а он, не домучив бедняжку, сходил с ума, когда случалось на несколько дней упустить ее из виду. Но затем все приходило в норму, успокаивалось. Собравшись с духом, чтобы зажить супружеской жизнью, он вскоре притерпелся, привык к жене, должно быть, из сознания долга перед ней, или, лучше сказать, долга перед обществом, словно оно обязало его принять на себя заботы об одной из женщин, выращивать и воспитывать ее для каких-то, отнюдь не его, не личных, целей, и этой женщиной по случайному стечению обстоятельств оказалась та, что с быстрой и энергичной расторопностью родила ему кучу детишек. И вот эта семейная жизнь все яснее и проще разворачивала перед ним свой неукоснительный реализм, как если бы в его дом зашли знаменитые передвижники и расставили всюду исполненные прочной правды полотна, тем самым отнимая у него даже и смутное представление о возможности чего-либо иного. Он бы и прожил так, но вдруг образовалось что-то... как бы это выразить?.. неисповедимое в его душе, сделало свои выбросы, для него обернувшиеся мыслью, что жить с нелюбимой женщиной из некоего долга перед обществом - идеал ложный, и что такая жизнь есть не что иное, как зло. Он уже и сообразить не мог, как вышло, что он соблазнился этим ложным идеалом, откуда тот вообще возник и каким образом передался ему. В этой мысли, которая сама по себе была не совсем и плоха, был не простор, не свет и очищение, а прежде всего была мрачная бездна, поскольку она, высмеивая его прошлое и переворачивая фактически вверх дном его настоящее, не подразумевала никакого благоразумного и плодотворного исхода в будущее. Но под ее прикрытием росло, называя себя разочарованием и усталостью, ожесточение, поднималась железная волна ненависти к невинной, собственно, женщине, и в конце концов жене, не пожелавшей расстаться с ним добровольно, пришлось уйти в лучший мир. Юлиан стал донимать ее... но чем? Всяческими мелкими придирками, попреками, вспышками беспричинного гнева, разной чепухой, осыпанная которой бедняжка чувствовала себя маленькой растерявшейся девочкой; по ее щекам, скоро ставшим впалыми, текли слезы, она недоумевала и пищала, но ничего толком не могла выразить, ибо не понимала сути происходящего, а когда навалилась вроде бы безобидная простуда, она не сумела поднять организм на борьбу и, истощенная, умерла, тихо растаяла. Старые знакомые Юлиана - мать и сестра - распространяли в своем желтом северном городе слух, достигший и Взуева, будто он уморил жену. А Юлиан захотел бросить Взуев и отправиться к ним, чтобы жить снова прежним составом, с прибавлением, правда, детишек, но они предупредили его, внезапно объявившись здесь, как бы предполагая вести сражение с ним на дальних подступах, что и в самом деле сделали, но не без определенного благородства, потому как, имея деньги, не пожмотились и внесли оговоренный Прошкой пай, не скрыв от этого прохвоста, что заплатили бы и вдвое больше, лишь бы избавиться от назойливого родственничка с его выводком. С чего бы взяться у них такому негодованию, странным образом переросшему в щедрость и широту натуры, не нам судить, хотя позволительно высказать предположение, что они, пожалуй, как-то поддались безумию, сквозившему в Прошкином проекте. Башня, на мгновение всего лишь представ их взорам, успела заразить и их своим фантастическим духом, потрясти их воображение, - вот наша мысль.
   Похоже, у них возникло ощущение, что Юлиану непременно следует оказаться в башне, даже как бы закрыться, заточиться в ней, а им - бежать подальше и поскорее о ней забыть. Юлиан мог бы пригодиться им в качестве жертвы, козла отпущения, но, взглянув на башню, они и не подумали рассмотреть этот вариант, предпочтя поверить инстинкту самосохранения, шептавшему им, что, не воспользовавшись благоприятной возможностью раз и навсегда избавиться от своего младшенького, не заперши его в этой башне как в темнице, они подвергнут себя большой и таинственной, может быть, даже сверхъестественной опасности. А заплатить, тем самым и продав его, запереть, прервать всякие связи между ним и собой - это то и значит, что они уже никогда больше не будут рисковать головой, отдаваясь на волю случая, и заживут в исключительно прочном и основательном мире. Вообразилось им, что, устранив возмутителя покоя, хотя бы и потенциального, они отмоются и отменят свое сомнительное прошлое, а там уж греши, не греши - никто впредь не посмеет упрекнуть их. Как бы то ни было, Юлиан попал в заботливые руки Прошки, а косвенно и Тихони, неожиданно из обыкновенного и никому не известного малого превратившись в легендарного полярника, не поселить которого в розовой башне было бы вопиющей несправедливостью, было бы диким, варварским пренебрежением к его выдающимся заслугам. Так он совершил какой-то фантастический скачок. Все прошло как в наваждении. И оплачивали это наваждение мать и сестра. Но он не думал, что остался в долгу перед ними.
  
   ***
  
   Я лежал пьяный на скамейке под деревом, - кажется, то была береза, толстая и высокая, - мой живот был выше головы и подпирал ясное вечернее небо. Бушевание чудовищно разросшегося младенца, напоившего меня и швырнувшего спать, обнимало страстно наш огород. Ах, за болью отдельных вспышек ужаса и жестокости мы не распознаем и не чувствуем боль всеобщую, грядущую. Мы оплачиваем, по возможностям своим, веселье и веселимся на раскаленных углях, не сознавая, что довольству, безмятежности и радужных иллюзиям уготован конец. Белый снег юности тает и превращается в грязь. Идеи, долгое время строившие здание мира и питавшие его соками жизни, обессилели, разрушаются; мы с некоторой долей отстраненности верим, что они все еще стоят, незыблемые и прекрасные, но они уже лежат в земле, их пожирают черви, они гниют. О, послушайте же меня, пьяного и глупого! В этом, скажем, процессе, в этом процессе угасания идей нет ничего удивительного, иначе и быть не могло, они подвержены смерти, и это естественно, не будем же думать, будто мы их умертвили, они умерли сами, как умирает в свое время все живое, ибо ничто не вечно. Что же могло бы уберечь от разложения ваши верования, предрассудки, суеверия всевозможные? И вот что я скажу: где-нибудь да лопнет вдруг тонкая кожура естественной жизни и откроются резервуары, куда тотчас хлынет гной со всего света, но когда они переполнятся, когда ненависти с ее страшной энергией нельзя уже будет удерживаться на одних лишь полюсах, волна за волной пройдут над землей, нанося небывалые удары, преобразуя все до неузнаваемости. Как страшно будет! А психология, которую вы так цените, которую больше всего в себе любите? Она исчезнет, станет не до нее. Люди перестанут узнавать друг друга, вступать в общение. Потомство, зачатое в этот переломный, роковой час, вырастет умственно неполноценным, убогим, нравственно и физически искалеченным. Вместо нас, красивых, умных, стройных и предприимчивых, в поездах, трамваях и вагонах метро устроятся ехать отвратительные уроды, двуголовые, трехрукие существа с выпученными бесцветными глазами, - а все потому, что наш великий двадцатый век уже похоронил, ухмыляясь и гримасничая, лучших из лучших среди нас. Вытесняя последних аристократов, будут слоняться по улицам чахлые фурии и василиски и прямо на тротуарах предаваться ужасным извращениям. Вдумайтесь! Они будут жить в домах, которые построили мы, и питаться с тарелок, которые мы создали своим упорным и тяжелым трудом. И ни разу не возникнет у них ни смутное воспоминание о нас, ни хотя бы тусклое мерцание мысли, в котором затаится печальное прозрение о прошлом, забравшем нас в лету.
   Я лег поудобнее. Я-то вдумался, всмотрелся в эту жуткую картину грядущего. Лежа на спине, я скрестил руки на груди. Рискованно пророком забираться в дебри мировых проблем, когда ты заброшен в маленький и скромный Взуев, но эта малость города, с одной стороны помогающая ему избегать серьезных катаклизмов, а с другой - всегда отводящая ему роль вероятной и заранее приготовленной жертвы, разве она не дает мне основания думать, что я уж, как ни верти, больше его героев и кумиров, не иначе как добродушнее добродушного Тихони и проворнее проворного Прошки, и что если мне вздумается поднять брызги и взметнуть фейерверки, то брызги будут изумрудными, а фейерверки полетят чудесными россыпями? Давно уже по робким волнам взуевской реки носится корабль, который готовили к большому плаванию, но его экипаж мертв, и бледный капитан, изредка как будто поднимающий голову и осматривающийся, мертв тоже. Вот запись биения моего сердца, она ясно говорит, что дни мои сочтены, и я слышу это биение, в котором звучат шаги приближающейся смерти, и то же самое говорит мне чей-то неумолимый голос, когда я ищу спасения, хотя бы отсрочки, чтобы закончить какой-то свой титанический труд. Что ж, если мне суждено умереть в компании с добрыми и простодушными взуевцами, я готов, но прежде, пока есть время, лягу с еще большими удобствами, вытяну ноги, положу руки под голову, взгляну на чистое небо, и ничто не помешает мне в этот час почувствовать себя безупречным и несгибаемым аристократом.
   Это главное, разъясняю я себе, это хлеб и вино, альфа и омега моего существования. У человека - право на лебединую песню, у остальных, прочих, за исключением безгрешных представителей фауны, - дурная привычка отнимать это право, и в столь драматическом противоречии - изумительно тонкая, изящная и деликатная правда бесправия и фальшиво смачная и пышная ложь произвола. Диалектика! Начинаю вспоминать и видеть, как хоронили дедушку будущего обитателя башни Игоря, как успокаивали в могиле мощи того, кто при жизни желал добра и святости, жаждал кротко и всепрощающе улыбаться, смотреть в звездную ночь, слегка приподнимая вверх голову, чтобы отчетливей рассмотреть переплетающиеся с луной ветки дерев. Иногда старику удавалось исполнить кое-что из замышляемого им в уме и сердце. Хоронили его хорошо, участливо. Друг семьи, донельзя огорченный и сознающий, что не способен в сложившихся обстоятельствах оставаться сторонним наблюдателем, был пьян и испытывал жгучую потребность протестовать, вступить в отчаянное единоборство со смертью, так или иначе веселиться. Этот вечный друг, не скрывая горячих слез, сказал прочувствованную речь: ушел от нас незаменимый... выдающийся гражданин... солнце нации, опора отечества... мы скорбим и соболезнуем семье покойного... в недрах моих накипела масса преувеличений, и я безусловно обязан поставить заслон, пока они не вышли за пределы разумного... но я не ставлю точку на жизни нашего дорогого покойника, она продолжается... к тому же мы помним, каким жизнерадостным человеком он был, как просто и мужественно переносил невзгоды, танцевал...
   Друг пустился в пляс, и оркестр попробовал подыграть ему соответствующим образом, но у музыкантов вышла все-таки обычная музыка, исполненная рвущих душу ноток, а у танцора получалось отлично, лихо, он ногами устроил настоящий хоровод, и руки его в невыразимом томлении тянулись к лицу, искаженному потугами преодолеть самое себя. Это лицо стало отдельным куском плоти, преображалось как хотело. На кончик носа скатывались из глаз слезы, а оттуда капали на землю, в свежую могилу, куда уже некоторые, ревниво блюдущие торжественный порядок церемонии, бросали комья земли, глухо стучавшие по крышке гроба. Танцор же бесшабашно пошел вприсядку, мелькая между кладбищенскими деревьями, вскидываясь внезапно к небу, к облакам, к перевалившему зенит солнцу, взывая: ты слышишь нас, ушедший безвременно? И ему казалось, что почивший благообразный старичок слышит и разделяет с ним его удаль. С жуткой последовательностью выяснялось и выяснялось, что дедушка ушел навсегда. В зарослях прошмыгнула, кукольно переваливаясь с задних лап на передние, зеленая кошка, и на нее обратила задумчивый взор девушка в вызывающе мужской куртке. Водитель похоронного автобуса, скучая в сторонке, не мигая смотрел на застывшего в листве филина, и следует отдать филину должное, он сидел весьма живописно. Райская, должно быть, птица, думал водитель аккуратно, выбирая слова. Кто-то шепнул, что рядом находится могила известного драматурга П., - вон, видите, симпатичный бюстик, - но главным тут было то, что сразу за могилой драматурга протекала жиденькая речушка, отделявшая кладбище от мира живых, и в ней стоял, тоже очень живописно, коричневый медвежонок. Смуглый молодой человек (не Юлиан ли то был?) заметил и принялся смотреть на животное, как на свою законную добычу. Остальные, слушая то заупокойные речи, то шуршание лопат могильщиков в земле, стояли словно в опасении какого-то неожиданного удара и прикрывали кто грудь, кто живот, а кто и лицо. Удивительно ненормальная обстановка, заключил про себя Игорь, и ему вообразилось, что сейчас его обступят со всех сторон, понукая произнести прощальную речь, и он заартачится, а его будут пинками выталкивать из строя: ну давай, давай, человече, - и он окажется в центре внимания и на краю могилы, на него, роняя тяжелые ножи взглядов, будут смотреть как на кошку, как на филина, и тогда-то все откроется, вся его мерзкая неспособность честно и страстно высказаться о печальной кончине дедушки. Спихнут его в еще разинутую яму, или он сам в нее прыгнет, крича оттуда жалобно, горячо, страшно. Липкий пот окатил его, но это быстро прошло, и, чтобы отвлечься, он уставился на красивую молодую женщину, смирно стоявшую возле смуглого Юлиана. Она перехватила его взгляд и слегка откачнулась назад, что получилось немного даже комически, но все же довольно-таки приятно, на ее лице мелькнуло: вот как, вы на меня смотрите, что ж, вы нашли себе интересное занятие. Что это за люди кругом? затосковал Игорь, разве дедушка знал их? что их привело сюда?
   Тепло ему стало в его одиночестве, грезилось, что незнакомка сочувственно следит за вихрями охватывающего его смятения. Она, вот, и глаза округлила, не может, мол, быть, вы смотрите на меня, вы интересуетесь мной, в это трудно поверить. Тут все равно зоопарк, подумал медлительный Игорь, так что решайся, друг мой, и он сказал себе просто и без тени сомнения: это она, - повторил с нежностью, с нежной готовностью к самым решительным и необыкновенным действиям: она, - и стал уже воображать и даже видеть воочию незнакомку трепетной ланью. Решился он, сделал шаг. Ну до чего изумительно, до чего замечательно, что вы на меня смотрите, говорил ее взгляд. О, вы идете ко мне? вы решились?
   Примите мои искренние соболезнования, мою скорбь приметьте да возьмите себе, поверьте в мое твердое и отнюдь не голословное обещание навсегда сохранить в сердце светлую память о вашем безвременно ушедшем родиче, бормотал на обильно угощенной человеческим прахом землице некий сутулящийся старичок, а в отдалении, там, за двумя-тремя рядами памятников, бродила толстушка - Алиса? - срывала цветы с могил, подбрасывала их вверх, ловила и не торопилась никуда, медленно шла, прогуливалась, улыбаясь мечтательно и глуповато. И вечерело стремительно. Словно из слащавого дуновения вечерних сказок вылупился ветерок, на крыльях которого сидел всегда всем знакомый беллетрист, посвятивший себя взуевскому бытописанию. А его раньше не было, успел подумать Игорь, только сейчас появился и уже кривляется. Потирая ладонью висок, оторопело глядя в землю, привыкшую поглощать людей, беллетрист вяло заговорил о своем новом романе, но как будто путался, называл новым давно уже опубликованный шедевр. Вдруг он схватился левой рукой за ухо, правую, согнутую в локте и с побелевшим от натуги кулаком на вершине, выбросил вперед боксерским жестом, как бы защищаясь от опостылевших видений загробного мира. Незнакомка уже исчезла. Какая она? Строгий овал лица, осязаемость линий, воздушность. Непринужденно и ненавязчиво, под усыпляющий говорок беллетриста, под шорох летнего платья прогуливающейся толстушки, под освежающий шум мчащегося за тоскливыми и слепыми буграми домов поезда, засветилась за спинами стоящих у могилы стихия, изнутри и прозрачно засветилось безумие вечера и смерти. И как за ширмочкой - мелькала она и таяла, извивалась игриво в воздухе, - обозначились тонкими нитями до боли знакомые контуры родного дома. Но словно хлестали сплошные потоки дождя, смывая их, покрывая черными тенями, вокруг которых уже струились, кладбищенски мерцая, новые линии и контуры, и я рука об руку с Игорем зашагал туда, к свечению. Однако у меня была все-таки своя судьба. На чернильном картоне, где багрово полыхали пятачки ничего не освещавших костров, теперь катились раскаленные ручьи, собирались в рамку, и в рамке я увидел серый рассвет и безобразную картину развала и хаоса, черным дымом заслонявшую солнце. Вдруг все в рамке ужасно брызнуло белым, белоснежным, словно оделось снегом, ватой, мягкими и липкими хлопьями, среди которых различались розовые продолговатые гильзы, может быть, всего лишь папиросные патроны, прилепившиеся к верхним линиям рамки. Набиты эти патроны были отнюдь не табаком, а тем определенно живым веществом, из которого могло образовываться внезапно движение и складываться поступок, которое расплывчато высовывалось вдруг из гильз и судорожными выбросами отделяло от себя какой-то летевший по дуге комочек. Куда мне было тотчас постичь происходящее, сообразить, что там за лукавство в нем такое! Но я понял, наконец, что из гильз высовываются лукавые мордашки, плюют добрым сгустком слюны и прячутся обратно. Я понял, что лежу в саду на скамейке пьяный и что лукавство мордашек должно быть скоро мной окончательно постигнуто. И вот с остатками сна рассеялось лукавство как таковое, ушли из происходящего багровые пятачки костров, таинственные чертоги и тьма, и остался сад, которому безразлично, что я о нем думаю, запущенный сад с мокрыми от гнили скамейками, на одной из которых я лежал, заметив трепетно оцепеневших в окне дома старичков-хозяев, застывших в созерцании разворачивающейся перед ними панорамы народного гуляния. Я увидел с предельной ясностью, что розовые гильзы, прилепившиеся к белым линиям, это Душенькин и Ник Воображаев, повисшие на ветвях большого дерева, как летучие мыши. Они втягивали круглые головы в плечи, а затем с наслаждением вытягивали шеи, и тогда с их напряженных и алых губ срывались объемистые, тучные плевки и падали неизменно на лежавшего под деревом в беспамятстве пьяного сна человека. Густой виньеткой листвы и трав красочно, идиллически эта картина была защищена от взоров гостей и хозяев, и лишь я явился ее непрошеным свидетелем. В нежном уголке чуть ли не девственной растительности вытягивали они свои удавьи шеи, в сочных зарослях маленьких джунглей ползали, как огромные доисторические ящеры, с подобием человеческих улыбок в неподвижно и дико мерцающих глазах, с цветущей высоты толстыми шершавыми губами роняли тягучую слюну на того, кто не просыпался и, я знал, не проснется, пока не досмотрит ободряющие хмельные сновидения. Я разнуздано выпустил поток непотребной брани. В моей душе взорвался отклик на беду некстати уснувшего, в неистовстве чувств задвигалось понимание защиты человеческого достоинства, стало быть, я не зря возвысил голос. Мне трудно было оторвать от ложа скамейки отяжелевшую голову, но я пересилил себя и, очутившись под деревом, вцепился Душенькину в горло. С ошеломительным визгом Ник Воображаев спрыгнул на землю и, затейливо кувыркаясь в траве, хотел броситься на меня огненным, пульсирующим, как живая плоть, снарядом, но я ногой отбил его атаку. Душенькин был пьян и рыхл, как дерьмо. Я волоком тащил его расползающуюся тушу, оставлявшую в траве влажный извилистый след, пинал его в податливые бока, а он охал и стонал, и возле корыта с дождевой водой, где была грязь и было душно, как в аду, я, признаться, самозабвенно мучил его. Где-то за нашими спинами пронзительно верещал Ник Воображаев. Я опускал голову стоявшего на коленях Душенькина в корыто, в воду давних, отравленных, если верить ученым, дождей, и долго держал, требуя от него покорности, на что ему нечего было возразить. Я отпускал его лишь тогда, когда он начинал биться в конвульсиях. Тогда я позволял ему глотнуть свежего воздуху, и он закрытыми глазами таращился в небо, разевал рот, тяжело, утробно отдувался и фыркал, и по его щекам размазывалась жижица из слез и давно забытого дождя. Я ничего ему не говорил. В моих ушах стоял вопль Ника Воображаева, и я знал, что этим не кончится, что, окутанные изумлением и ужасом, бегут ко мне со всех сторон люди, славные гости нашего огорода. Знал я, что вопящий Ник Воображаев в сущности плачет, потирая ушибленную моей ногой грудь, и показывает пальчиком на своего обидчика, а тот, кого он оплевывал, когда был доисторическим ящером с дико мерцающими глазами, вставленными в овальную рамку древних морщинистых век, продолжает невозмутимо спать, не ведая, что история полным ходом движется вперед и над ним с пыльным топотом проносятся толпы ее возбужденных творцов. Не удосужившись принять перед этими господами величавой позы, я кинулся к дому окольными путями, а в доме стремглав взлетел по лестнице и уже только на втором этаже, в коридоре, на строительном мусоре, как на постаменте, где прихотью ваятелей сходятся разные эпохи, сошелся с разгневанной Поликсеной. Ударь я ее, она упала бы на строительный мусор, взрывая его как бомба, подымая к потолку тучи опилок и рассыпавшейся осколками штукатурки.
   - Кто дал тебе право... Как ты посмел?..
   Я прочитал в ее глазах ярость, желающую стать непримиримой, она не шутя заступалась за обиженных мной гостишек, думала, что ответственность за их безопасность лежит на ее плечах.
   - Что ты натворил?!
   Меня осыпали обрывки фраз. Их окончание было нетрудно додумать. Поликсена знала, разумеется, как исправить положение, восстановить нарушенную мной гармонию, но она хотела, чтобы я хоть как-то ответил и даже поплатился за свой невероятный поступок.
   Я поднял руку и погрозил ей пальцем, а она отшатнулась, как если бы я занес кулак над ее головой. Здесь, в коридоре, в том, что между нами делалось, не было места слиянию жизни и творчества, и ее рассудочности оставалось разве что навсегда затаить обиду, тогда как ее, моей девушки, душа, в которой и не было возможности слияния, а все располагалось на пронумерованных полочках, уже обливалась куда как обыкновенными девичьими слезами. О, как я понял в ту минуту, что люблю ее и ничего не в состоянии с этим поделать! Я провалился от нее в спасительное убежище комнаты, где задумчиво сидел у окна некий молодой человек; он улыбнулся мне приветливо, как старому доброму знакомому, протянул бокал красного вина. Я молча выпил и повалился на кровать, уснул, а приятный незнакомец так и не встал со своего места у окна.
  
   ***
  
   Он оставался там же, когда я проснулся. Его принес к нам поток гостей, но не унес обратно, туда, откуда он пришел, и теперь он выпуклым изображением, неким барельефом, отложился на плоскостях нашего бытия, еще одним нахлебником повис на шее старичков-хозяев, хотя, если рассудить, обедали и ужинали мы обычно в гостях, стало быть, не слишком уж их и обременяли.
   - Вы совершенно правильно поступили с Душенькиным, - сказал молодой человек приподнятым тоном, с некоторой напыщенностью. - Он заслужил урок и вообще заслуживает подобного с ним обращения.
   Это был Никита Долгополов. Вы спали и не видели продолжения спектакля, вспоминал он. Душенькина мыли и чистили, а он хмурился, он угрожающе стискивал челюсти и заверял, что ноги его больше не будет в этом доме.
   - А Поликсена что же?
   - Заявила, что личное дело Душенькина, бывать здесь или нет, но все же она надеется, что рассудок возьмет верх над чувствами...
   - У нее-то взял сразу, - вставил я.
   - Возьмет верх, и Душенькин из состояния обиженного и взбешенного подростка вернется в приличествующее ему состояние зрелого мужа.
   - Как бы вы поступили на месте Душенькина?
   Он пожал плечами; говорил:
   - Вам бы объясниться с ней, успокоить ее, пообещать, что впредь будете благоразумнее. Я пробовал сделать это, но...
   - Как интересно! Пробовали, значит? И хорошо вам это удалось?
   - Вы напрасно сердитесь, - заявил он торжественно и умиротворяюще. - Вы даже не представляете себе, как вам повезло, что вы попали в этот дом, к этим славным людям, к Поликсене и ее старичкам. - И тут витийства этого славного парня достигли пределов, за которыми я, если бы не пропускал их мимо ушей, мог бы сомлеть. Он как будто напевал: - Ей-богу, ей-богу... наверное, вам неведомо, что значит скитаться без крыши над головой... то есть когда негде приткнуться, когда не знаешь, где нынче будешь ночевать... Поэтому вы легко швыряетесь... у вас, можно сказать, привилегии, преимущества, а вы ими швыряетесь...
   Уже несколько лет, как он свою жизнь строил подальше от Киева, где в хорошей квартире домашние ждали его с любовью и болью, но куда он и не думал пока возвращаться, опасаясь встречи с задавшимися целью забрить его военными. Немыслимым делом представлялась Никите Долгополову служба под их началом. Я понимал, что в этом он сущий ребенок, но понимал его и вообще, а о том, как ему удавалось с такой продолжительной безнаказанностью нарушать букву закона, решил пока не допытываться. Я даже сочувствовал его противленческим идеям, хотя не сомневался, что эти его бега бессмысленны и ни к чему хорошему не приведут. По вечерам, когда старички-хозяева на своем первом этаже бесшумно отходили ко сну, Поликсена, почти не поднимая на нас глаз, вязала в углу, а он, Никита, сидел напротив меня и внимательно слушал, я делился с ним воспоминаниями о своих армейских годах. Мне нечем было его утешить, разжечь в нем интерес к солдатским будням, но, рассказывая драматические и абсурдные истории, знакомые, пожалуй, всякому служивому, я вовсе не думал запугать своего нового друга, укрепить в нем порыв действительно избежать того, чего не посчастливилось избежать мне. Я рассказывал эти истории потому, что они и впрямь ожили в памяти, восстали из пепла полузабытости и даже обожгли, многое, между прочим, объясняя в моем нынешнем характере и поведении. О, страшные, скверные истории! Ну, ладно, жизнь-то продолжается... Никита сочинял, и недурно, стихи, умилявшие Поликсену золотисто мелькавшими образами "берез, приснившихся сугробам", "дымящих тихо труб на сказочных домах и крышах", "метелей лестниц, на которых - попробуй устоять!". Когда его просили почитать, что случалось обычно вслед за моими армейскими былинами, он немедленно вставал на середину комнаты и читал эти стихи просто-напросто оглушительным голосом. Он декламировал и в кухне, перед хозяйкой, умолявшей его немножко снизить тон. Он вообще быстро сошелся с хозяевами, помогал им по хозяйству, колол дрова, возился с домашними животными, какие были, делал починки разные, варил что-то, обнаруживая, что и в пищеустройстве обширность его познаний не подлежит сомнению, и я часто слышал с первого этажа смех и лепет старичков-хозяев, которых он опять чем-то рассмешил, любующихся им, души в нем не чающих. Проворный и добродушный, он покорил их сердца и, чувствуя это, никуда не собирался уходить, ни к Душенькиным, ни в Киев, ни в казармы. Я полюбил его. Точнее будет сказать, что я стал в нем нуждаться. Он спокойно и надежно обосновался в доме на Нескучной, сделался таким же непременным, как старичок-хозяин с его кивающей незримым феноменам головой и детальным истолкованием феномена скользкости. Этот не торопящийся к зрелости поэт проникся уважением к замыслу Поликсены создать монументальные мемуары, повсюду, грубо говоря, таскался за нами и тоже собирал материал. Привыкнув лежать в нашей комнате на диване с книгой в руках, я вскоре возымел и другую привычку: оглядываться на этого всеуживчивого парня. И тогда я видел, как он в задумчивости сидит за столом, откинувшись на спинку стула и вытянув длинные ноги, обутые в дырявые тапочки, курит, странным маневром вдруг выталкивая из рта использованный дым - так, что тот клочьями или кольцами разлетался под потолком. Я видел: что-то не клеится в его сочинениях, и он с тревожной озабоченностью, да и с любовью заглядывает в рукописи, но я знал уже, что он, терпеливый и дотошный работник, не бросит дело на полпути, не склеит кое-как, и если не соединятся сегодня в пурге чувств его тоскующая душа и образ пленительной незнакомки, очередной и, как всегда, словно снятой с иконостаса, это произойдет завтра или через год, когда он вот так же будет сидеть за столом, откинувшись на спинку стула и слушая жалобы осенних птичек за окном.
   Я подозревал у него отсутствие впрямь жаркого стремления стать настоящим поэтом, подозрительно глядя на него, вычислял, сколько он в самом деле имеет сознательной надобности в подобном стремлении, и чаще всего приходил к выводу, что он довольствуется малым, всегда вполне удовлетворен достигнутым, хотя, копошась, вечно там что-то поправляет и доделывает в своих рукописях. Отчасти это его состояние внушало мне зависть, но в большей степени оно все же раздражало меня. Раздражал и его успех у наших старичков, а кроме того, та теснота, с какой он со всеми у нас сошелся, порождала у меня, глядящего со стороны, чувство одиночества и ущербности, некой суетной и мелочной потерянности в компании людей, блаженно верующих, что из-под пера нашей блестящей Поликсены действительно когда-нибудь выйдут мемуары. Я-то не верил, а они как будто жили этой верой, ну, жили, положим, каждый своим, однако в каком-то групповом экстазе готовы были в любую минуту утвердительно и восторженно закричать, что они, мол, верят, верят! Соображая, какими глазами они посмотрят на меня, если я и в такую минуту останусь в стороне, удержусь от выкликов, я ходил порой очень пасмурный, принимал облик затаившегося и даже интригующего человека. Войдя однажды к Никите в его конуру, которая только для видимости отделялась от нашей перегородкой, едва ли не прозрачной, я спросил, мечтает ли он увидеть свои стихи опубликованными. Малый ответил, что его живо интересует эта тема, но он просит отложить разговор до другого раза, когда он не будет столь погружен в работу. Клочья дыма порхали по комнатенке. Никита трудился, то откидываясь на спинку стула, то приникая вдруг к столу, что-то быстро чиркая на листках бумаги, беспорядочно разбросанных перед ним; время от времени он вскрикивал болезненно, скулил. Я не уходил и пристально, выжидательно смотрел на него, как если бы полагал, что наш разговор отложен им всего на несколько минут. Но он последовательно не обращал на меня внимания, и я не выдержал.
   - Хорошо бы, - сказал я ему, - брать аккуратный, в толстом переплете, сборничек твоих стихов - томик! - забираться под теплое одеяло, слушать метель за окном и сравнивать ее с той, которая воет в твоих писаниях. Тебе бы пора уже не жить, а превратиться в подобные томики. Или в миру жить совершенно обособленной от всякой литературы жизнью, чтоб никто и не догадывался о твоих поэтических поползновениях, быть соблазнителем чужих жен и предметом вожделения юных бесенят в юбках.
   - Это цинизм... а мы романтики... Да в чем дело? - воскликнул Никита с неопределенной усмешкой. - Чем я тебе не угодил?
   - Живописуешь красивый сказочный мир, а положение у тебя далеко не сказочное, напротив, весьма критическое. Прятаться, бегать, каждую минуту ждать, что тебя выловят, наконец, и теперь уже не просто загребут в казармы, нет, теперь уже другое - тюрьма... О-о! Но - твоя судьба, тебе и решать, а меня поражает другое. Где же отражение в твоих стихах сумбура твоей жизни? Можно подумать, что эти стихи сочинил какой-то пасторальный мальчик, катающийся по траве в объятиях пасторальной девочки.
   - Я полагал, тебе нравятся мои стихи, - перебил он с недоумением и обидой.
   - Ты что, не изведал остроту жизни? Нет, я думаю, ты немало повидал в своих скитаниях, не только метели и розочки... Оставь все это! Ты же видел обшарпанные дома, пыль и грязь каких-то дворов... Смотри-ка, я говорю красиво, выступаю тут критиком, инквизитором. Это у меня привычка. К тому же подмостки вы уже приготовили, сказали мне: выходи, играй свою роль! Допустим, я рад стараться... Вот я медленно и устрашающе выдвигаюсь из тьмы, нападаю на таких, как ты, на таких сладких и сентиментальных. Или в том-то и заключается высшая истина, чтобы среди грязи создавать красоту? Конечно! Но где же в твоих стихах смелость созидания, где мужество, где глубина? Откуда взялся в тебе этот заливающийся соловей? Грех писать в угоду дамским вкусам, а у тебя это получается, и тебе хоть бы что. Ты словно воруешь у собственной жизни минутки для сладкого сна, которому тут же придаешь рифмованную форму.
   Мои пространные рассуждения явно удивляли Никиту, уязвляли его наивность. Его красивое, чистое лицо выразило грусть. Казалось, я нанес ему жесточайший удар, и работа в поэзии, которой он отдавал столько времени и сил, теперь разрушена.
   - Я не знаю, как там насчет дамских вкусов... а дело по-настоящему в том, что я просто не отражаю минутное, суетное... я пою вечное, прекрасное, - возразил он.
   - Не опускайся до детского лепета, подтянись. Ты смешной. А вообще-то ловкач, надо же, столько лет благополучно бегать от тюрьмы! Розочки успеваешь нюхать... Тебе преследуют суровые рожи, а ты рисуешь картинные метели и за этими картинами рож не видишь. Удобно! Но что ты запоешь, когда тебя призовут к ответу? Твои стихи тебя не спасут, видали мы, скажут они, и не таковских поэтов. Неужели неприкаянность не дает тебе особого зрения? Для чего же у тебя беспокойная жизнь? А вдруг ты и в самом деле пострадаешь - что же тогда? В чем твой смысл?
   Для убедительности я пустился размахивать руками, как бы рисуя некие невыразимые словами иносказания, а Никита, уже осознав, как ему возле меня может быть больно, с горестным изумлением смотрел куда-то в пустоту. Тут впору было рассмеяться, но я, войдя в раж, разбирал путь, по которому неожиданно пошел, только, так сказать, в рассуждении, как бы с теоретических выкладок не соскочить ненароком на голое и безответственное ожесточение, и успокаивал себя надеждой, что все еще с неподдельной искренностью пытаюсь вызвать в душе своего друга интерес к возможностям подлинного развития таланта.
   - Сам я иду этим путем... у меня развитие подлинное! - глухо я выкрикнул из другого, идущего стороной разговора, касавшегося опасной и для моего самолюбия темы.
   Никита, не услыхав этого выкрика, смутно бормотал свое:
   - Я не прячусь от жизни, в красивой раковине меня не ищи, пожалуйста, я реален... А что меня могут со дня на день арестовать, я в этом не вижу ни рока, ни проклятия... ничего не вижу, что отличало бы мой арест от ареста любого другого человека. Если уж такое кредо, чтоб не повиноваться государственной машине, то у этой машины есть все резоны арестовать всех и каждого, у кого это кредо... Но машина очень неповоротлива, ее легко обмануть, и потому я на свободе... Что же тут поэтического? Нет, я лучше о метелях... Я на свой побег смотрю просто. Я знал, на что иду. А воспевать мне в этом нечего! Меня не спасут громкие слова... в конце концов чиновникам плевать, даже если я сочиню новую "Божественную комедию"... У меня ведь, согласись, вырастут шансы скрыться от законников, если я буду пробираться по дну, а не воспарять к облакам, и если я все же воспаряю, это ведь так, не с тем громом, который и они могут услыхать. Кричать в общественном, в социальном каком-нибудь смысле мне как раз совсем не о чем... Я даже как на шутку смотрю на свои бега, но философия... философия побега... у меня есть, и вся суть в том, что закону я предпочитаю благодать. Известно ведь, что русскому человеку легче стать святым, чем честным, порядочным человеком и никогда не лгать, не выкручиваться... Да и как не обманывать твердолобых приказных, если они, это племя крапивное, иного и не заслуживают? Но есть, есть сфера, где нельзя лгать, где даже всякая чуть ли не бессознательная ложь изобличается внутренним зрением...
   - Сфера прекрасного? - усмехнулся я.
   - Человечество выработало общие каноны, понятия о красоте, законы добра и справедливости. Но это не значит, что я собираюсь прикрываться ими во всех случаях жизни. Иногда лучше остаться голым... Я хочу, чтобы эти благородные нормы и законы звучали в моих стихах, пусть даже и в слишком метафорической форме. Я, может быть, покажусь кому-то издали избранником богов, прекрасным незнакомцем... А на комиссиях разных, где решают, забривать ли, человека раздевают... Так у меня, может быть, телесные изъяны, смешные какие-нибудь чресла, знаки на теле сомнительные, вот пусть и полюбуются, пусть ужаснутся реальному человеческому уродству! Но нам-то с тобой не пристало путать и смешивать эти два мира, мир прекрасного и мир уродства... Не годится нам искать в поэзии корысть, какой-то шанс увернуться, спастись, избежать гибели... Убьют поэта или нет, это вопрос не поэтики, не стиля, это уж дело жизни. Нельзя какой-то увертливостью оскорблять вечное, доброе, унижать красоту. Ну, я, возможно, громкими словами пытаюсь заслонить ту правду, что поэт-то я не Бог весть какой... но это ничего, это допустимо. Главное, стараться. И верить... Я ведь верю. Ну, в метели эти свои, в луну, в облака... Я тебе говорю, красота - не убежище, не приют для обиженных и неприкаянных. Не надо ее трогать, если тебе нечего о ней сказать. Лучше отойди! К красоте восходят или прямо от рождения, или никогда, а оттого, что вдруг что-то там взбрело на ум или забурлили эмоции, получается одна только имитация восхождения. Имитация отнимает силу, подлинное - дает ее.
   - Обрел ты силу?
   - Обрести-то обрел, но не мне судить, правильна ли она, да и в том, что обрел, не распознал еще и половины. Мне сейчас образ жизни менять нельзя уже хотя бы потому, что я на пути к постижению и пока еще жутко ребячлив, незрел... А ты тут предстаешь этакой грозной фигурой... Но что меня может привлечь, например, в армии после всего, что ты мне о ней рассказал? Если человек поставил перед собой определенную цель, ему, я думаю, вовсе не обязательно оказываться в подобных местах. Взуев лучше армии. Не следует стремиться туда, где есть риск, что тебя сломают, переделают. Испытывать себя в наше время всей полнотой жизни, я понял, и вредно, и даже опасно, это только затемняет, отдаляет идеал. Пусть будет одно, но даже самое страшное испытание, а не тысяча мелких. - Он замолчал, глядя перед собой уже умиротворенно, как человек, которому объявили помилование и который в тот же миг осознал, что готов был встретить смерть с достоинством; шепнул он после паузы: - Денис, хочешь послушать мои стихи, сейчас, именно сейчас?
   - Нет, сейчас не хочу.
   - Это ты напрасно. Я все-таки прочту. Давай прочту, а?
   - Не настаивай, - отрезал я. - Это было бы идеализмом сейчас, эти твои стихи, и мне пришлось бы смотреть на тебя волком, когда б ты в самом деле стал читать, пришлось бы изображать себя материалистом каким-то. А я ни тот, ни другой. Пусть кричат, что третьего пути нет, что в промежутке не удержишься, но я ведь на это должен ответить, что и Божьего замысла о нас нет, так что путь попросту свободен, а первый он или десятый, это не мне, зайцу, решать. Я как перепуганный заяц убегаю от всех этих ваших философий, которые раскладывают человека по косточкам, потрошат его маленькую душу. Вот сделайте мою душу большой, тогда мне и вы сами будете интересны! А так - Гегели разные, Фрейды, Марксы. Поэтов пруд пруди. Имя им легион, казалось бы - чего же еще? какое им еще дело до читателя? Нет, как же, вылезает тут некоторый и требует: а вот послушай, я прочту, ты мой слушатель, я сделаю тебя своим читателем... Заколдованный круг получается. Но он плавает на поверхности, а я нырну в глубину... в темную глубину... и тем спасусь.
   - Если поверхность хороша, красива, зачем же от нее бежать?
   Довольный своим высказыванием, Никита засмеялся. Он полагал, что приблизился к пониманию красоты как спасительницы заблудших душ, мне же оставалось только размышлять, как бы и впрямь нырнуть в погрезившиеся глубины, но и не промахнуться при этом в их шири, даже если я не буду иметь точного расчета, где выныривать. Не все ли равно? - мелькало безбоязненно у меня в голове. Поликсена позвала нас обедать, и я подумал, что сейчас уже любой переход от занятия к занятию вправе рассматривать как шествие по особому пути. Почему бы и нет? Но присутствие Никиты смущало меня. Мой друг посмеивался в коридорах, на лестнице, в комнатах, у водопроводного крана, когда мыл руки, даже хохотал, хмыкал, покачивал головой с гладко и неподвижно лежащими волосами, все еще забавляли его отдельные пункты и крепкие на вид узлы нашего разговора, по которым выходило, что он способен отлично держаться на поверхности, а меня с неизвестной целью заносит в туманные дебри.
  
   ***
  
   Поликсена все уладила и выровняла, придав эпизоду с Душенькиным облик не вполне удавшейся шутки. Мне следует выкроить минутку и рассказать о кое-каких существенных вещах. Вообще-то казалось, что у вселившихся в башню прямо-таки неимоверное количество детей. У Игоря, если прикинуть на глазок, их было все же меньше, чем у Юлиана, и внешне эти двое разительно между собой отличались; пора об этом поговорить. Импульсивный, всклокоченный, легко воспламеняющийся и быстро угасающий Игорь вселился в башню с легендой о прошлом таможенника, оказавшего государству неоценимые услуги в поимке разного рода злоумышленников, нарушителей установленного на границе режима. Его подвижное, дающее рисунок смелости, какой-то даже окрыленности и буйного клекота мысли лицо могло уверить любого, что с преступниками он не церемонился, но ведь этому человеку, домысливали физиономисты, стремившиеся уяснить, отчего он, герой, внезапно покинул таможню, человеку, знавшему погони и вражеские пули, необходим и отдых. С женой отношения у него складывались превосходно, и она лишь потому не участвовала в афере с башней, что ей незадолго перед тем вздумалось отправиться буфетчицей на морском лайнере в дальнее плаванье. Естественно, возникает вопрос: где тут в этом городе Взуеве, явно сухопутном, морские дали, откуда бы здесь взяться гигантским пароходам? Раз уж речь зашла о некой буфетчице, нам нечего наводить тень на плетень и лучше без обиняков сообщить, что подразумевается, собственно, та самая очаровательная незнакомка, которую Игорь встретил на кладбище в день дедушкиных похорон. Казалось бы, страшная, непроницаемая стена отделяет Взуев от морей-океанов, и даже мечте о синдбадовых странствиях не след возникать в головах взуевцев, в незатейливых их головенках, а решительная девушка нажала чуть-чуть... и оказалось, что отделяет сущий пустяк. К девушке этой Игорь, догадавшись, что соткалась она прямо из воздуха, следовательно, в ее появлении много чудесного и не поддающегося разумному объяснению, шагнул было тогда на кладбище, однако из его внезапной затеи ничего не вышло, ибо незнакомка с еще большей внезапностью испарилась. Но это был только фокус, а не тщательно продуманная или, напротив, необдуманная попытка избежать знакомства, которое и состоялось в положенный срок. Сформировавшись чудесным образом, Наташа, бывшая незнакомка, а ныне жена и буфетчица, красивая, как богиня, усвоила довольно-таки рассеянный взгляд на собственные поступки и всякие людские шалости, и потому напрашивается мысль, что вряд ли она взглянула бы на Прошкины гнилые происки с высоты нравственной позиции и осудила, с той или иной степенью принципиальности, мужа за его сговорчивость, за то, что он пошел у прохвоста на поводу и позволил превратить себя в мифическую личность, а, по сути, в темную лошадку. Похоже, впрочем, тут не тот случай, чтобы оглядевшемуся ненароком окрест быть уязвлену, и наша героиня обречена всему и вся откликаться неопределенной усмешкой, - так бывает, когда некуда деваться от собственной красоты. Мол, знай свое место, сияй себе нам на радость, а в делишки наши носа не суй. Пока именно так оно и обстоит, а что будет дальше, узнаем в свое время. Видим, видим улыбку на устах прелестницы, утешаемся! Между тем, расползается по городу мнение большинства, собственно говоря, приговор безжалостного трибунала, гласящий, что Наташа ведет чересчур уж беспорядочный образ жизни и у нее-де далеко не на первом месте стоят муж и дети. Узость, стесненность горизонтов мешает людям разглядеть, что буфетчица искренне, даже беззаветно любит своего растрепанного супруга и у назойливых почитателей ее красоты не больше шансов добиться ее расположения, чем, скажем, у Поликсены - заменить ее вдруг собой в буфете на борту какого-то фантастического парохода, бороздящего едва ли и упоминаемые нашим воображением моря.
   Рассказывая сказку появления Наташи и ее последующего исчезновения в неведомых краях, не упустить бы из виду той гораздо более очевидной реальности, в которой сложилось, и сложилось, если поглядеть со стороны, очень и очень естественно, разочарование родителей Игоря в его избраннице, причем прежде, чем дело дошло до свадьбы. Кажется, они еще и на кладбище что-то там усмотрели и заподозрили. А это клонящиеся к ветхости пердуны... Это скромные, хотя в своем роде и почтенные штришки взуевского благолепия, это по шляпку вколоченные во взуевскую панораму гвоздочки, чья добропорядочность ни у кого сомнений не вызывает и чье здравомыслие заслуживает немалой похвалы... Люди уважаемые, - мы о родителях, мечтавших, в тишине своей старости, о молодой, послушной и справной невестке; сталось же так, что они повели себя даже как-то устрашающе, и все из-за того обескураживающего легкомыслия, с каким подкатилась к ним Наташа. Мы не из тех, кому по душе ветреные девчонки, сурово выяснили они для себя. Предпринимались дикие и наглые усилия расстроить намечающийся альянс с бродяжкой и бесприданницей, сомнительным кудесничеством прельстившей незадачливого недоросля, потом уже, после свадьбы, свадебного путешествия и первых супружеских восторгов, ужасно надеялись старики разлучить молодых до того, как в чреве юной женушки зашевелятся плоды скороспелой любви, а когда дети благополучно явились на свет белый, они махнули рукой и отгородились от Игорева семейства непролазной топью отчуждения. Трудны и чаще всего кончаются недоумением попытки рассудить, отчего между людьми происходит разлад, но не избежать настоящей оторопи и даже сердечной боли, когда видишь этих поселенцев башни, которых как будто и впрямь отвергло, оттолкнуло от себя общество, когда, читая их судьбы, начинаешь смекать, что общество тут прорисовывается уж не условно как-нибудь, а получившими карикатурный и доведенный до чудовищности облик мордашками ближайшей родни. Стало Игорю с его благоверной и чадами негде жить свободно. Приходилось терпеть тиранию стареньких и не иначе как сбрендивших родителей. Игорю казалось, что чувство, соединяющее его и жену в нерасторжимый сгусток, порождено не душным городским туманом и не бредом вражды, заполнившим комнаты родительского дома, а мятежным дыханием их сумасшедшей страсти к охоте, проносившимся в воздухе всякий раз, когда они, прихватившие ружье, выслеживая затем зайца, внезапно чувствовали в удалении от ставшего ненавистным города и в близости полей и лесов, вообще природы, некую волшебную осязаемость счастья. В городе они мучились, а убивая зайцев, отдыхали душой. Или, забыв об охоте, лежали на снегу, подминая под себя следы спасающегося бегством животного, смиренно коченея, удивляясь торопливому приближению ночи. Природа словно раскрывалась перед ними, в ней будто вдруг разверзалась дыра, тоннель, жутко и маняще вытягивающийся в небесную прорву. Однако не снег, торжество и пиршество чувств, разверзающаяся дыра, не это было главным, тем необыкновенным, что несла им любовь, ибо кто только не лежал на снегу, замирая от восторга и наивно веря в свою приобщенность к безумию и вдохновению творца мира. Брысь, бегите, пока мы вас не засыпали и не похоронили, - насмешливо шепчут медленно падающие снежинки-кружевницы самоуверенным и заносчивым; рядом Наташа, с невинно сложенными на груди руками, с густой, синей, веселой жутью в глазах; нет, не это было главным, и уж меньше всего они рвались за узкие пределы своего человеческого существа, в небесный тоннель, к господству над природой и ночью, заливающей деревья и сугробы потусторонним светом. Они мирились с положением затерявшихся в этой бескрайности. И главным было, что обступавшие со всех сторон декорации, поглощая их, тем самым с особой силой очерчивали необходимость их общности. Ну, не я это говорю, эти они сами, валяясь на снегу, неуклюже разъясняют друг другу происходящее с ними. Вот, смотри, милая, вот наша общность... вот ее очерк... Понимаю, бормочет милая взволнованно. Оба они милы до крайности. Игорь, лепетом изъясняясь, втолковывает жене, что любит ее до мельчайшей клеточки ее плоти. Что-то показывает, демонстрирует, вертится, желая проиллюстрировать свои слова. И его можно понять, Наташа чудо как хороша собой, с ней недолго и нетрудно потерять голову. Оба они в высшем смысле чисты, невинны. Даже теперь, когда глупая легенда сотворила из него бывшего таможенника, грозу контрабандистов, а Наташа далеко, даже теперь ее образ виделся Игорю во всей его суровой и прекрасной полноте, и он отнюдь не стремился, хотя бы невольно, поддаваясь условиям разделившего их расстояния, идеализировать его, ибо это было бы, конечно же, разрушением. Какие бы формы разрушение ни принимало, душа Игоря поднимала горячий и гневный протест. Он враг какого бы то ни было разрушения. Он против разрухи, развала, против крушения гармонии, малейших покушений на нее. И он всегда неплохо все рассчитывал, таким образом, чтобы не нанести целому никакого урона. Целое стояло над ним кумиром, идолом, божеством, а что оно собой представляет, он и сам толком не ведал. Он - друг и защитник целого. Где только возникнет хоть некое подобие гармонии, он первый думает и заботится, как бы ничем не причинить ему вреда. Но все это происходит у него стихийно, все это творится с ним, неглупым человеком, как с глупцом, которого морочат какие-то миражи, ведут за руку в бред смехотворные вымыслы праздных бесов. Несправедливо утверждать, что в данном случае, т. е. в случае с башней, он, поддавшись толчку, которым общество стремилось избавиться от него, даже как бы покатился в неведомое или, прямо сказать, по наклонной плоскости, в пропасть. Это в некотором смысле действительно так, но ведь в смысле высшем он вовсе не совершил предательства, не предал того, что можно назвать его идеалами.
  
   ***
  
   Я не знал о Душенькине ничего внушающего доверия, по крайней мере о Душенькине, каким он стал под каблуком у Калерии. Распластанный, приподнимает голову и глядит пучеглазо. Тоскует иногда... Что мне до того? Но Поликсена два дня кряду развлекала меня и Никиту разглагольствованиями о пресловутой трубке мира, которую непременно следует раскурить с этим человеком, сделав все, чтобы он поскорее забыл о скандальном купании в корыте. Поликсена, конечно, в Душенькине нисколько не нуждалась, и ее гуманный замысел вызывался к жизни исключительно представлением о себе как о светиле, которое, взойдя на взуевский небосклон, пускает благодатные лучи во тьму местных нравов и свою грандиозную энергию ни в малейшей мере не употребляет на сеяние розни. Подобный ее размах меня не смущал и не тревожил, но, чтобы иметь о своей возлюбленной более четкое представление, чем можно было получить, когда она так размазывалась по ее же воображением созданному пейзажу, я постоянно выделял в ее образе те или иные резкие и, на мой взгляд, устойчивые черты, и в свое оправдание скажу, что если этим я и заужал ее, до некоторой степени даже умалял, то ведь черты я отыскивал, как правило, положительные, радующие, чему не знаю уж, что и способствовало, моя ли глубокая симпатия к ней или то, что она впрямь человек прекрасный и почти совершенный. Уместно тут признаться, что величайшей ее добродетелью я считал умение не беситься из-за мужчин, которых оставляли равнодушными ее чары. А вообще-то я любил даже тот прелестный вздор, в который она целенаправленно превращала свою жизнь.
   Итак, мы отправились на обед к Душенькиным. Вот когда я убедился в свежести и своеобразии актерских способностей Поликсены. Чего только не было! Она надувала губки, когда ее взгляд падал на меня, и раздвигала их в приятнейшей улыбке, едва лишь ее вниманием завладевал кто-либо из хозяев, а украдкой делала знаки, чтобы и я участвовал в игре, тоже лицедействовал и непременно с чувством, с расчетом на ее одобрение. Время на размышление, для чего все это нужно делать, у меня было, но я посвятил его совсем другой мысли, в своем роде замечательной. Даже губы мои пришли в движение, я шептал: эх, крошка, не играла бы ты столь чудесно, когда б не была сама по себе в высшей степени чудесной особой! Женщины прелестны, они - создания необыкновенные. Посмотрите на мои пальцы, они загибаются, ведя счет. Поликсена, Наташа... - всюду не только жизнь, не назойливые загадки бытия одни лишь, но и откровенное чудо, чудесные откровения, неизреченное нечто. Голова у меня шла кругом из-за этих красоток - одна словно золотым дождем брызжет на Взуев, другая носится чуть ли не в иных измерениях, - и я не мог не поддаться соблазну странного умозаключения, что моя Полечка раскрылась бы даже совершенным человеком, когда б оставила свои нарочитые приемы и уловки и хотя бы минуту-другую побыла вполне естественной. Моя любовь, становясь многоглазой, засматривалась некоторым образом и на буфетчицу, исполнявшую свою роль, может быть, куда с большим достоинством, чем моя возлюбленная, которой, впрочем, приходилось отдуваться и за меня. Но именно тогда, у Душенькиных, Поликсена поднялась, в моем представлении о ней, на огромную, светлую высоту. А находились мы в большом деревянном доме, ухоженном, выскобленном, теплом и уютном, он располагался до крайности удачно, в тихом, почти идиллическом месте, навевавшем впечатление, что здесь обитают исключительно люди тихого и уютного умственного труда. Калерия была полной бабенкой, с крепкими руками и ногами, ее пушистые щеки казались неприступными крепостными стенами, и она то и дело привлекала наше внимание к Душенькину-младшему, годовалому карапузу, который и без того неистово совался к нам, строя рожицы и неумолчно что-то возглашая. Присутствовали также Ник и Варя Воображаевы, тоже крупные, мясистые люди. Никита с Поликсеной балагурили, никто не косился на меня с затаенной враждебностью, и это в конце концов было даже поразительно, неправдоподобно! Я не верил своим глазам. Они ели, пили, не пьянея, курили, благодушно посмеивались над шутками Никиты, они поддерживали с Никитой литературную беседу. И Калерия, которая, не сомневаюсь, вытирала о киевского беглеца ноги, пока он укрывался в ее доме, теперь и виду не подавала, что у нее нет ни капли уважения к его персоне. Происходил мирный, чинный обед, происходил отрадный отдых после напряженных будней, в перерыве хлопотливой, деятельной жизни. О корыте, возле которого Душенькин стоял на коленях, корчился и фыркал, вспомнить сейчас вслух было бы столь же неуместно и неприлично, как, скажем, намекнуть, что мы вполне отчетливо представляем себе все проделанное этой счастливой семейкой для возникновения младенца. Более симпатичных, обходительных и воспитанных людей я не встречал еще на своем жизненном пути. Неужели они решили преподать мне урок хорошего тона?
   Я встрепенулся, когда слегка опьяневший от какой-то поспешной и чрезмерной рюмки Душенькин в страстной тоске выкрикнул "Боже, Боже!", намереваясь, очевидно, удариться в свои излюбленные жалобы. Сейчас я получу гораздо больше простора для своих исследований и постараюсь проверить, настолько ли недра этого общества скромны и благодатны, как то пытается внушить мне Поликсена. Но моим экспериментам помешало появление целой толпы гостей, уже пьяненьких, прибывших с какими-то поздравлениями; некто Борис, очень солидный между ними, уселся во главе стола и принялся одуряюще громко петь, в иных местах самозабвенно муссируя витиеватые рулады, а его жена, пристроившись в углу, смотрела хмуро и неодобрительно. Я некоторым образом все глубже с ней солидаризировался, чем больше выпивал, представленный самому себе. Я тоже теперь определенно хмурился. Бояться ли мне скандальной славы человека, который, дескать, только с тем и приехал в город Взуев, чтобы высматривать здесь и описывать затем одно лишь дурное? У меня ведь в действительности другая цель, высокая, я уже немало о ней толковал, и теперь она пролегала где-то на высоте, недоступной суду посторонних. А эти люди, выкрикивающие горестно "Боже, Боже!", громогласно распевающие, невесть о чем гогочущие, были посторонними для моих записок, я вертелся среди них, а в сущности, пробегал перед их беспокойным строем, неутолимо достигая чего-то важного и главного, окончательного, и вот только женщина, из тени угрюмо смотревшая на развеселого мужа, оставаясь мне неизвестной, в то же время оказывалась необычайно мне близкой. Я немножко уже подражал ей, а эта эмансипированная на вид дама имела на редкость внушительный зад, висящий мешком, и омоложала его модными брючками. Я видел по всем приметам, что она-то не боится худой славы. За квадратным окном синий воздух словно двигался разными пластами в разные стороны, кое-где глубокий до черноты, а там, где разряжался под воздействием, может быть, каких-то перемещений в заоблачных сферах или только глазу от дальности расстояния представлялся разряженным, там был бледен весьма отвратительной бледностью, смертельной бледностью испуга, непроглядной, мало похожей на воздух, похожей, скорее, на блеклые и как попало расставленные листы картона. В помещении же, где мы сидели, атмосфера - ну, это я о воздухе опять же, - отличалась и свежестью и прозрачностью, очертания всех предметов проступали с неукоснительной четкостью, даже горделиво и выпукло, а лица казались нарисованными в натуральную свою величину. Как выяснилось впоследствии, когда я на удивление далеко зашел в своих взуевских исследованиях, среди этих ворвавшихся гостей особого внимания заслуживал молодой прыщеватый человек с узким и невыразительным, иногда до некоторого даже как бы слабоумия, лицом. Он то смотрел перед собой букой, то делал печальные глаза загнанного кролика и в любом случае не подходил ни к нашей компании, ни к той, с которой явился. Его фамилия была Пестриков, и у Поликсены нашлись на его счет кое-какие интересные наблюдения. По ее словам, о нем мало что известно, но, кажется, его характер своеобразен, даже, возможно, уникален и заслуживает "интенсивного изучения".
   Пестриков трудился в бойком служебном месте, в более или менее созидательной конторе, где кишели закованные в комбинезоны далеко не первой свежести рабочие, строительные люди, прилизанные и отутюженные начальники, благоухающие секретарши, прыщеватые писари, всевозможные делопроизводители, счетоводы, кассиры, заместители, заменители, двойники, товарищи начальников и какие-то тетушки вообще, на всякий случай, которые, однако, тоже подписывали разные серьезные и нужные бумаги. С незапамятных времен высился там несокрушимо столб, подпирающий не менее его прочное, фактически железобетонное облако нецензурной брани, кричало и брызгало ядовитой слюной все под крышей этого непонятного учреждения. Укоренившиеся в нем личности умели, при желании, отодвинуть столб в сторону и утвердить на его месте человека, кого-нибудь из тех, кому отводилась роль козла отпущения. У жертвы не отнимали, конечно, шанс выслужиться до права постоять и на самом столбе, выкрикивая оттуда какие угодно ругательства, а из столпников со временем перейти даже в самый разряд личностей, предводителей, некоторым образом начальников и, если уж на то пошло, вождей. Пестриков, на свою беду, уродился прыщеватым и дальше писаря пойти не мог; шажок только крошечный вперед, а тотчас и говорят: не в свои сани не садись. В маску величиной с орешек стягивалось лицо несчастного после такого окрика. Но он сам оценивал себя очень высоко, предполагая все же совершить блестящую карьеру.
   Любовно и пронзительно всматриваясь в себя, он размышлял, как бы не только в одиночестве наслаждаться всякими отличными подробностями, которые нежно бросались ему в глаза из бездны самопознания, а и снаружи устроить впечатляющий памятник, сложенный из тонкого материала его прекрасной души и великого ума. Принес он на службу свою фотографию, спрятал в ящике стола, откуда частенько ее извлекал и, думая, что никто не видит, сиживал над ней, любуясь, умиляясь и задумчиво расковыривая прыщи. Однажды сослуживцы выкрали фотографию и закрепили в коридоре над печатным текстом, в котором о другом человеке справедливо сообщалось как о горьком пьянице, валявшемся в пивных, на вокзалах под лавками. Люди потешались, веселились от души по той простой причине, что упомянутый пьяница был в действительности не вполне конченым человеком, а Пестриков, на которого словно бы переписали его действительность, выглядел в этой новой и невероятной для него роли очень уж гротескно, стало быть, получалось дикое, смехотворное преувеличение. Пестриков хотел убрать фотографию с недостойного ее места, но люди ожесточенно мешали ему это сделать. В их глазах даже тот, о ком писалось в грубо преувеличенном, утрированном тексте, был значительнее, сколько бы ни валялся на вокзалах под лавками, был приятнее Пестрикова, плакавшего теперь перед ними от обиды и бессильного возмущения. Много подобных горемык сидят и страдают в конторах, но именно Пестриков производил на большинство впечатление человека последнего, совершенно бесполезного и не заслуживающего ничего, кроме доброго пинка. Не прогоняли его только потому, что для этого еще нужно было снизойти до некоторого усилия, а не хотелось. Отнюдь не сгустим намеренно краски, сказав, что даже нелегкий и унизительный путь в люди через описанное выше столпничество был Пестрикову заказан. Не удивительно, что им порой овладевало отчаяние, и он, осознав неожиданно, как мало его ценят окружающие, начинал сомневаться в своих достоинствах, озирался в поисках доказательств, что он что-нибудь да значит, что-нибудь да представляет собой, но вдруг, грубо уверовав в свою гибельную никчемность, быстро доходил до состояния какого-то почти ликующего, умоисступленного самоуничижения.
   Все умели делать причитающиеся им дела, все отменно или по крайней мере сносно справлялись со своими обязанностями, а у изнуренного жизнью Пестрикова ничего не получалось, и потому он был последний человек среди взуевцев. Оттого, что у него никогда ничего не получалось, он либо вовсе утрачивал право называться взуевцем, либо мог рассчитывать лишь на самое последнее среди них место. Общее назначение его службы подразумевало темп, строительство в сжатые сроки, вечное опережение графика, устремленность в будущее, необходимость идти в ногу со всеми, спешить, рвать и метать, а он как будто не мог понять этого и, следовательно, отставал, бессмысленно путался у людей под ногами. Наталкиваясь в себе на это тупое непонимание, он не умел обойти его стороной и вывернуться своего рода ловкачом где-нибудь в другом месте, а останавливался перед ним в глухом изумлении и заболевал страхом, что его вдруг в раздражении затопчут, примутся избивать и даже распнут. В особенности он боялся откормленных, жирных, раздутых старух: впрямь затопчут; в этих старухах ему виделось полное отсутствие принципов, морали, это страшные существа, давно отошедшие от романтических бредней юности, на все плюющие, для которых люди, даже столь красивые, умные и исполненные достоинства, как он, - шелуха.
   Он и в юности, любуясь своим отражением в зеркале, любуясь высоким своим ростом и видимостью мускулатуры, внезапно становился мелким трусом, поддаваясь каким-то бешеным наплывам страха и черного ужаса, кропотливо изобретая фантазии о разбойных нападениях громоздких старух. Но вышло немного иначе: однажды его среди бела дня остановили на улице веселые ушкуйники, приплывшие в центр города с другого берега реки на видавшей виды лодчонке, взяли с обеих сторон за руки, загребуще пошарили в карманах его бедных брючек. Пестриков попискивал. Тоненьким писком он сопровождал свое ненасытное изучение красивых и наглых физиономий обидчиков, а они помаленьку разлютовались, удрученные скудостью добычи, и пришлось несчастному на прощание принять от них два или три увесистых удара по ребрам, пару звонких оплеух. Уже только в предчувствии удара Пестриков истерически заверещал, и парни, может быть, и ударили-то его больше из-за этой неожиданности крика, чем по тому или иному расчету, а происходило дело на малооживленной улице, возле газетного киоска, и редкие прохожие шарахались в сторону и отворачивались, делая вид, будто не замечают страшного происшествия. Потом Пестриков бежал домой, кипя бешенством, глотая горькие слезы, и, не исключено, именно с того дня он и замкнулся в себе. Хорошо бы сразу погибнуть, рассказывал он девушке, которой считал возможным поверять самые романтические и сокровенные свои идеи, восхищенный той смелостью и непринужденностью, с какой она предложила ему дружбу. Вместе со словами выходил, казалось, дух из его тела, и его лицо сжималось в тончайшую сеть мелких морщин, из раздавленных кровеносных сосудов крошечно стекали капельки красной жидкости. Высказавшийся Пестриков смотрел в пустоту, а девушка недоумевала: как это сразу? с какого момента вести отсчет? сразу после рождения? или вообще не рождаться? Пестриков знал: сразу - это так, чтобы потом не было стыдно за вырвавшийся из глотки душераздирающий визг; он и улицу ту, на которой верещал в руках грабителей, всегда впоследствии обходил стороной; но сказать об этом девушке не решался, говорил: отстань, вряд ли ты мне по-настоящему близка и совсем ты мне никакая не родственная душа... Девушка наступала взволнованно, топая ножкой и рассуждая:
   - Я вовсе в тебя не влюблена, как ты думаешь, и могу отстать, но ты мне все-таки объясни, что это такое твое "лучше сразу погибнуть", потому что мне нужна точность, мне нужна простота, как в арифметическом действии и в таблице умножения... Скажи точно, когда, по твоему, наступает это "сразу", и я уйду.
   - Страданий на земле много, много, - пробормотал Пестриков.
   - Слушаю тебя внимательно. Помоги мне разобраться, - горячилась наивная собеседница. - Когда бы это хорошо было бы погибнуть, в какой такой момент? Вообще не рождаться? Ну, уж нет, готова с тобой тут поспорить! Не родившись - что бы ты был? Глина одна, или вообще ничто. Плод неосуществленный, бессловесный... Ничего себе перспективка! Нет, родиться надо было обязательно, вот мой вывод. И ты, слава Богу, родился. Значит ли это, что ты страдаешь? И что момент, когда тебе будто бы следовало погибнуть, уже в прошлом? Значит ли это, что у тебя нет будущего, что ты сам его и отменил? Ты не хочешь жить? Не любишь жизнь? Почему же ты живешь? Почему не воспользовался тем моментом в прошлом, когда тебе следовало погибнуть и когда, возможно, это легко и удобно было бы сделать? Так внеси же ясность! Или ты сам ничего не понимаешь, даже в себе самом? Но в таком случае ты олух и ничего больше.
   Топала она ножкой, и снег взлетал с земли ввысь. Она стояла в снежном облаке, свысока глядя на осунувшегося под гнетом ее разоблачений дружка. Но вскоре ей наскучило нянчиться с ребячливым Пестриковым, да и как-то она расцвела, отчасти даже похорошела, а Пестриков так и не достиг какой-либо видности. Эта бывшая дурнушка, хорошеющая на глазах, обретающая женственность, читала романы Жорж Занд, свободно и удачно вертелась в гуще жизни, у нее были хорошие перспективы, а Пестриков почти не читал книг, всех дичился, дурнел и все бубнил о невыносимости страданий. И девушка подарила ему мучение. Не потому, что ей хотелось мучить его, а потому, что она отказалась от него и он, рассматривая ее уже издали, вдруг понял, как много потерял, не постаравшись по-настоящему завоевать сердце этой молодой, на удивление рано созревшей женщины.
   Ей-то рождаться действительно стоило. Но ведь когда она, оспаривая слова дружка, заявила об этом как о выводе, она все же не определила, что за полезностью факта ее рождения с обязательностью следует факт неких удовольствий, т. е. что она именно черпает в своем существовании радость и нимало не страдает. Она это скрыла, сделала тайной, предпочтя говорить только о нем, Пестрикове; и на этом пункте он немножко помешался, ему померещилась тут загадка, которую надо во что бы то ни стало разгадать, а как это сделать, если девушка, став женщиной, от него отвернулась и слышать о нем не желает? И как же теперь установить, страдает ли она, даже признавая необходимость своей жизни? Или, может быть, она сумела устроиться так, что все выпадающие на ее долю страдания переводит на него, сама лишь наслаждаясь, да еще и посмеиваясь над ним издали? Пестрикову надобно было, в сущности, сообразить, страдает ли все живое или он один приговорен к пытке, но на какое-то время всех заслонила от него бывшая девушка, и он, воображая, будто мучается неимоверно, терзался на самом деле лишь упорной, туго вставшей на его пути тайной этой особы и ничего, кроме нее, не видел. Из-за неразрешимости ситуации начались у него последовательные думы, соединившие в некое целое то, что раньше мелькало обрывками, клочками и только мешало ему сосредоточиться. Но думы, обойдя наконец его мучительницу, сразу вышли на простор, где не могли иметь конца, а следовательно, и логики, и Пестриков, пытаясь создать для них русло, всего лишь безнадежно тупел в этой бесперспективной работе. Он вдруг стал утешаться быстрыми и, как ему казалось, оригинальными и мощными прозрениями. Власть, уяснил он, непременно сочетается с насилием, и общество сверху донизу пронизано властью, иначе сказать, насилием. Верхи и низы друг друга стоят. Теории гуманного устройства общества на принципах равенства и братства не интересовали Пестрикова, ибо его интересовала лишь собственная судьба, и он уже знал, что ему не быть, не единиться ни с верхами, ни с низами. А где же быть, если быть все-таки где-то надо? Даже самый посредственный человечишко, умозаключал Пестриков, самый маленький нижний человечишко время от времени находит себе жертву, чего нельзя сказать о нем, хотя ему тоже порой мечталось насильничать. И выходит, что нет у него места в обществе. Окрыленный, как ни странно, этим выводом, угадывая в нем некую тайну своего раскрепощения, он являлся в поле и прутиком сносил маковки растений - почти с тем же рвением, что и в детстве, когда совершал набеги на чертополох, воображая, будто сражается с живым неприятелем. Торжествовал он в эти мгновения. Теперь родители его обрели вечный покой на взуевском кладбище, он живет один, и одиночество, созидая замкнутое пространство, понемногу сводит его с ума, но жизнь его в этом замкнутом пространстве по-своему тепла, душевна. Он как в коконе, он где-то внутри траурного венка, на черной ленточке которого серебристыми буквами прописано, что его погребли заживо. Хорошо было в это убегать от ужаса, наводимого толпой, конторскими. Впрочем, иной раз выходила такая штука: конторские посмеются над ним, учинят пакость, оскорбят, а он - ради мщения, с определенной целью, т. е. фактически в полном уме и здравии, - соберет большую кучу дождевых червей, снесет их в пакетике домой и организует великое побоище, сожжение. Он вне общества, но не вне жизни, и на чем же ему и отыгрываться, как не на живом? С любопытством и упоением он наблюдает за агонией ползучих тварей. Потом растрогается, долго вспоминает минувшую казнь как досадное недоразумение, и все же ему по душе созерцать, как плавящиеся черви ползают слепым клубком. Ему нравится задаваться вопросом, испытывают ли эти несчастные существа, которых он приговорил к уничтожению, то же, что испытывал бы на их месте он. Но нет, нет и нет! они не испытывают того же, что испытывал бы он, они слепы и бесчувственны! В этом вопросе он достиг немалой образованности, обратившись к литературе, говорившей о поведении человека в экстремальных условиях, в пограничных ситуациях. Но ученость казалась ему делом сухим, была нужда в чем-то текучем, переменчивом, возбуждающем кровь, внушающем священный трепет. И когда потребность в душевном волнении и вызывала это волнение, границы его сознания словно бы раздвигались, теряли тупую прочность, увлажнялись, что-то между ними уже плескалось и хлюпало. Короткая и пылкая молитва проносилась над образовавшейся сыростью. Боже, Боже праведный, влажно шептал Пестриков, не допусти последнего ужаса, не дай обжечься и завопить дурным голосом, отбери, о, отбери искушение обжечь других, но не ввергай в пропасть огненную, пожалей мя, непутевого, окаянного... Молитву он не сопровождал освященными церковной традицией жестами, и не к Богу конкретному он апеллировал. Для совершения молитвы достаточно ему было серьезной мины на лице, показывающей, что он делает нужное, душеспасительное дело.
  
   ***
  
   Покончив с напевами, неугомонный и бесшабашный Борис решил танцевать. С усмешками отбрыкивалась от его приглашений Варя Воображаева и в некотором роде уже как бы танцевала, а все хохотали и были приятно возбуждены. Думая найти у нас еще больше понимания и сочувствия, Борис подхватил кокетку, странно повернул ее в одну сторону, в другую, закружил и пошел швырять на шкафы, стулья, стены, и, хотя все еще улыбались и даже устно подыгрывали лившейся с воскрешенного Душенькиным магнитофона бойкой музыке, на Варю невозможно было смотреть без сострадания. Борис был пьян. Вдруг он остановился, с изумлением глядя на солидно трясущийся перед ним зад партнерши, которая продолжала отплясывать, как безумная, протянув руку, ущипнул он эту сочную плоть, с оттенком назидательности выругался, и Варя подраненной белочкой поползла на диван, бормоча: Господи, ну и танцы! Посреди комнаты образовалась воронка, мутно завертелись быстрые воды ожесточения, и в этом водовороте мрачно раскрасневшиеся Душенькин и Ник Воображаев хотели что-то внушить провинившемуся, жестикулировали, брызгали слюной, а Борис недоумевал и отшатывался. Годовалый Душенькин поднял страшный вой. Вдруг все порывисто успокоилось, Борисова компания ретировалась, и Душенькина-младшего, как он ни сопротивлялся, уложили спать, а мы, оставшиеся, неторопливой, степенной процессией прошествовали в смежную комнату, где на столике нас ждали разнообразные фрукты, розовощекие яблоки, дыни, виноград, и добрая порция сухого вина в узких длинных бутылочках. Душенькин показал нам купленные в деревнях иконы, темные и как будто рассыпающиеся, о каждой иконе, называя ее "штукой", он просил догадаться, сколько дал за нее полуграмотным старухам, и Никита размышлял, взглядывал, прищурившись, куда-то в верхний угол комнатенки и потом высказывал свое мнение, но всякий раз промахивался. Душенькин смеялся, довольный, и с гордостью разъяснял, что выложил гроши, да и то больше для смеху, а мог бы вовсе ничего не платить. Вот как низко пала народная вера, вера пресловутого народа-богоносца, за ничто боженьку отдают, приходил он к выводу и, скрестив руки на груди, смотрел на нас многозначительно. Ник Воображаев, развалившись в кресле, повелел жене предстать перед нами толстошкурым животным. Она не знала, как это сделать.
   - А с тем оболтусом знала, как отплясывать? Топталась слонихой, бегемотом целым, - трактовал безжалостный муж. - Слониха и есть. Натуральная, прямо сказать, бегемотиха! Нам тоже свои дарования покажи, не тушуйся. Почему прячешься в тень? Корова она, буренка, - объяснил он уже нам. - Видали, как перед Бориской размахалась копытами? То-то же! Это у нее абсурд такой. Не любит детей, деревьям предпочитает деревянные ложки, за газонами не ухаживает, не признает обычая в чужих домах снимать обувь. На что она годится? Перед такой мне долго исполнять миссию талантливого супруга не пристало.
   - А можно я вставлю словечко и расскажу случай? - Не дожидаясь нашего согласия, заливчато Варя продолжила: - У нас на службе секретарша, одна женского рода особа, но это, знаете, еще под вопросом, что женского, в сущности, ничего потрясающего, а служил еще раньше заведующий отделом, представительный мужчина, семьянин, добропорядочный такой, солидный, но потом он перешел в другое ведомство, и стали поговаривать, что у него с этой секретаршей роман. Потом у него пошли неприятности, ну, стали говорить, что секретарша эта пишет на него анонимки, кляузы, доносы, вопреки очевидности заверяет, что, будучи любовником, заведующий отделом, уже бывший, сделал ей ребеночка, но приказал ликвидировать в чреве, пока малый не достиг сознательного развития... Ах, жизнь! Благородному начальнику приходится несладко. А она, развязная эта подстилка, шлюшка, она, вчера это было, падает в обморок, сама же громадная, валится шумно и опасно для окружающих, в общем, нашел на нее морок, понимаете ли, и она падает себе, падает, падает, и некому ее подхватить, все шарахаются кто куда, как от бомбы. А у одного нашего коллеги был вчера день рождения, ну, красавец неописуемый, о! - закричала вдруг Варя Воображаева, - полнейший красавец, необыкновенно стройный, высокий, розовенький! И в целом высокоразвитый субъект. А та девица падает себе в обморок, ну, ее вызывают к начальнику, всей нашей службы руководителю, и из кабинета понеслись крики, громоподобные мужские возгласы и женские взвизги, впрочем, окончания пока нет, не знаю, чем кончилось, завтра узнаю, а в общем и целом жизнь продолжается, и мир следует своим путем. Интересная история? интересно я рассказала? вам понравилось? интересная у меня жизнь? интересные мужчины встречаются на моем жизненном пути? Мир следует своим путем?
   - Мир следует своим путем, - подтвердил Никита.
   Раздались голоса, уверяющие Варю, что ее история всем понравилась.
   - Тебе головку танцор Бориска, шалопай, не зашиб? - сумрачно осведомился Ник Воображаев.
   - Не надо ее осуждать, - заступился Никита, - греха в том нет, что она рассказала занятную историю... Как бы я, например, еще узнал про начальников и секретарш, если никогда и нигде не служил? Я живу, посмотрев сначала, как живут птички небесные, а они, известное дело...
   Ник Воображаев перебил:
   - Написал одноактную пьеску, поднялся в нашем местном театре на второй этаж и обнаружил режиссера лежащим на высоко взбитой перине. Он удрученно смотрел в потолок и, когда я переступил порог, похоже, нисколько мне не обрадовался.
   - Странно, - проговорил я, разглядывая его сквозь табачные дымы, - такое впечатление, что вы ужасно дорожите своей жизнью и до того дрожите за свою шкуру, что даже противно. Вижу, не понять мне вас.
   - Я не дурак, - вскрикнул он болезненно, - я не строю иллюзий, я понимаю, что, как режиссер, нахожусь во власти любого драматурга, даже столь ничтожного, как вы. Но все же... какого черта вы пришли? Убрались бы подобру-поздорову...
   - Выбрасываю вас в окно и объявляю зрителям, что вы приказали всем нам долго жить. Устраивает? В некотором роде летальный исход... И тогда делайте что хотите, мертвого я вас своей пьеской донимать не буду.
   Он сел на кровати и, словно застенчивая девушка, прикрыл простыней голую грудь; он спросил с надеждой:
   - А капитал? Денежки на моем счете в банке... Я много скопил.
   - Это вы о фикции говорите.
   - О фикции? - закричал он, суча под кроватью босыми ногами, отбиваясь ими от холода. - Ну уж нет, дудки! Положим, я знаю свое место, я - никто, я ваша выдумка, я - литература, к тому же низкого пошиба, я герой ваших басен, ваших снов, ваших потех... Там, далеко, где вы на нашу беду родились и выросли, вы забавляли мной своих приятелей. Смотрите, мол, вот человек, который воображает, будто сколотил кругленькую сумму и заделался важной птицей. А если в самом деле сколотил? Я и есть важная птица. Своим трудом, потом и кровью добился. Душу на это положил. Фикция! Ничего себе фикция! Да у меня денег... Ого-го! Вас с потрохами купить могу! Как же случилось, что вы нашли меня в этой дыре? Как я здесь очутился?
   - Это сатира, и вы в ней - главное действующее лицо.
   Режиссер как будто вдруг устал; потер костлявой рукой глаза, потом сказал утомленно:
   - Устроили театр... вынудили меня на сцене кривляться... сами тоже кривляетесь... Меня, режиссера и, заметьте, толстосума, да, настаиваю на этом... меня заставили произносить со сцены вздорные слова... Эта моя обреченность быть в театре, всегда здесь, и ничего иного, никакого дома, где бы кто-то согрел меня, заговорил со мной на человеческом языке... и это ваше нежелание понять, что я богаче вас во сто крат... Ну и дела! Ладно, - сказал он вдруг почти самодовольно, - пусть так, пусть я актер и ничего более, зато я, знаете ли, постиг, каким следует быть театру. Во мне пробудился реформатор. Я призван совершить революцию в театральном искусстве, если таковое существует.
   Распалившись, отвратительный резонер накинул на себя простыню как тогу и стал прохаживаться по убогой комнате, жестикулируя при этом с декадентским жеманством и не удостаивая меня больше вниманием. Я заметил ему, что он чисто петух сейчас и смешон, однако он пропустил мое замечание мимо ушей.
   - Боже мой, каких вершин я достиг, какие бездны узрел! Само собой, в мое сердце тотчас же вселилась скорбь. Я приуныл. Играть совершенно не хочется... Выйдя на пустую сцену и взглянув на пустой зал, я создал себе мечту... ну, естественно, немного условности, несколько условный капитал, условный банк... где-то там, за пределами театра. Но талантливый человек прокормится и мифами. Хорошо, пусть я заперт в театре навсегда. Где-то там жрут и пьют, а мне этого не надо, ведь я не простой смертный, я - сама фантазия. Но я страдаю, я хочу быть человеком, не как все, о нет, но все же обладать какой никакой плотью, познать радости плотских утех... Представьте себе, молодой человек, внутренности дома, отчасти, может быть, в старинном стиле. Камин, потрескивают дрова. Я, режиссер и актер в одном лице, задумчиво смотрю в огонь. Не сомневаюсь, именно об этом ваша новая пьеса.
   На винтовой лестнице, прячущейся в глубине сцены, появляется Денис Владимирович Бородин, в парике, со шпагой на боку, этакий граф, его превосходительство...
   БОРОДИН. Слуга! Куда запропастился этот сукин сын?
   Я. Ты что, дурачок? Чего вырядился пугалом? Подчинился правилам игры?
   БОРОДИН (шипит). Не порти мне игру, скотина...
   Выразительная сценка, не правда ли? Так я сыграл свою роль, а Денису Владимировичу несколько подпортил игру. И поди разберись, кем это я побыл - наглым слугой? лицом без названия? суфлером? кукловодом? Впрочем, Дениса Владимировича нелегко сбить с толку. Он внезапно появляется... Его не ждали. Он нам неизвестен. Кто он такой? А между тем все держится на его неистребимом неумении смотреть в корень вещей. С другой стороны, у нас своя жизнь, в которой вы, Денис Владимирович, до сих пор не принимали участия. Мы вас не ждали. Вы стоите под фонарем... фонарь условный, он создан воображением художника, но вы, однако, еще не догадались, что попали в театр. Вам только странно, что все вокруг немножко лишено правдоподобия, непривычно, все немного как бы не от мира сего. Но вы уже отчасти стали объектом и субъектом условности. Вы удивляетесь, стоя под фонарем, рассказам Вари Воображаевой, столь таинственным и непостижимым. Ее прекрасное лицо белым пятном маячит в полумраке, вы читаете на нем невероятное возбуждение и не в состоянии понять его причину. И тут женщина замечает вас, притаившегося в тени, и грозно рычит: кто вы такой? как вы сюда попали? прочь отсюда, вам нельзя здесь находиться! Вам бы растолковать, что вы любите ее, как никогда и никого еще не любили, что вы поклоняетесь ее неразгаданной и безусловно могучей внутренней силе, которая стремительно возносит ее над обыденностью и повседневностью... Но, охваченный неожиданной робостью, вы лишь что-то смутно бормочете. Мы все выбегаем, окружаем вас, кричим, размахиваем кулаками. О, вы оробели вконец, вы лепечете:
   - Ах, отпустите, отпустите меня, мне нельзя здесь быть, я должен немедленно уйти...
   Почему же, милейший Денис Владимирович? Превосходная идея мелькает в моей голове; я предлагаю вам помощь... К тому же проклевывается занимательный сюжет... А нам именно что трудновато находить новые сюжеты, мы люди косные... нам бы побольше новаторства, но, куда ни глянь, всюду диапазон сужен, нигде не сыскать достаточного количества идей и тем... А тут вы, свеженький... Я предлагаю вам роль, да, чуждую вам роль, навязываю слова, которые вы обязаны вызубрить и повторять, как попугай. Из моих рук вы выходите человеком старого, разрушенного нами мира, мракобесом и ретроградом и, между нами говоря, маломощным в соображении собственного творчества господином. Что же вам делать в вашем новом положении? Да что угодно! Ну, хотя бы... попробуйте доказать, что вы тоже человек, ровня нам. Изобразите себя! Мы вам не верим, хохочем над вами, драгоценнейший, бьем вас и гоним, вы, как ни стараетесь, все еще чужак среди нас, горе вам... но не пасуйте, больше исступления, корчей, максимум выражения духовного в плотском, а ведь это такой клубок, такая свистопляска! Вот в этой точке я перестаю управлять вами, - ну, что вы есть? Вы трусите? Лижете нам ботинки? С достоинством переносите лишения? Ну, чего вы там нахватались, в своем романтическом путешествии?
  
   ***
  
   - С меня хватит! - крикнул я, срывая простыню с разгулявшегося Ника Воображаева. Простыня ушла, и предо мной затрепетал зеленый перистый попугай. Я поволок его к окну, и он не сопротивлялся, а словно бы как-то по-своему жульничал и даже руководил моими действиями.
   - Превосходно! - восклицал он, прыгая в моих руках и вертя во все стороны прилизанной круглой головкой. - О, это сильно, здорово, гордо, это о многом говорит! Какой сюжет!
   Я спустил его в окно, и он, после нескольких препирательств, которые сделал уже в воздухе, исчез неглубоко внизу. Пока я мыл руки под умывальником в углу комнаты, Поликсена успела предотвратить назревающий скандал, утихомирить рвущегося в бой Душенькина. Варя аплодисментами встретила мою героическую выходку, а ее супруг, вернувшись со двора, объявил, что никаких претензий отнюдь ко мне не имеет. Медленно и словно куда-то удаляясь затихал Душенькин, глухо доносились до меня его высказывания: корыто я еще не позабыл... попомнит он у меня...
   Сели за стол. Позолотило вино бокалы, остро сверкнула чья-то рука с пальцами-ножиками под выплывшей из угла и вдруг туда же уплывшей лампой, роскошное яблоко мгновенно провалилось в рот Калерии, панически-беспомощно хрустнув. Душенькин, блуждая в неведомых мне мирах томным взглядом, рассказывал истории, и трудно было уловить их смысл, но Калерия по-собачьи как-то, беззвучно, в себя, в загадочные бездны желудка, похохатывала, и мы невольно вторили ей. Истории нашего хозяина были обрывочны, их концы, невесть откуда вывильнув, предназначались каждый каждому из нас в отдельности, хватали с грубой силой намеченную жертву, брали за горло и влекли к таинственному центру, который мы, однако, проскакивали, не умея сосредоточиться на столь сомнительном явлении, как что-то продолжительно и взволнованно рассказывающий Душенькин. Я увидел внезапно, как если бы в завораживающем всплеске озарения, что есть не только дыни, яблоки и вино в узеньких бутылках, необходимые мне для поддержания жизни, но есть и люди, которые необходимы мне отнюдь не меньше, и ведь важно было провести тут грань, подчеркнуть обособленность и одновременно слитность первого и второго, словно без этого второго первое утрачивало всякое значение или вовсе даже не могло существовать. Какие-то нерасторжимые связи отдельных кусков жизни услышались и почуялись мне в нестройном гуле голосов, в речитативах смеха, в едва ли не мистическом вещании Душенькина, увиделись в красных потных сомлевших лицах, возле которых совершали замедленные и, может быть, неуверенные движения многочисленные руки, и в пространствах, куда устремлял, я бы сказал, монашески робкие и тотчас же властные, сильные своей убежденностью взглядах Ник Воображаев; потерял я голову, дивясь, до чего же в тесном и душном мирке этих связей не проблематичны, а, напротив, основательны и, если можно так выразиться, фундаментальны крупные женские ноги, жутко попиравшие ступнями свежевыкрашенные, горящие еще половицы, над коленями соблазнительно показывая несокрушимые бедра. В этом была неподвижность и глобальность, это было мощно и требовало безоговорочного признания своих прав, но в этом сквозила и легкость, была простота, ободряющая, зовущая и усыпляющая. Этот мир стоял незыблемо, но он же с изящной неуловимостью предавал, ускользал и, сияя всей своей карнавальной иллюминацией, потешался надо мной издали. Я все еще не сознавал в этом обрамлении Поликсену и Никиту, они выпадали, были, возможно, только гостями, как и я. Сейчас я стих и не ощущал себя совершенно; это было разложение личности, души, разума, но с этим можно было и хотелось жить. Я не мог все свалить на ослабляющее дух воздействие вина, тут было другое, нечто более существенное, некое предощущение разбуженности, прозрения. Я словно почти уже прозрел, сам того не сознавая. Я что-то видел сейчас в будущем и мысленно связывал с Аглаей как с пределом, каким-то последним сроком, подводящим черту, но я еще не обрел себя в этом и слепо барахтался в густой тине. Будущее начиналось здесь, в комнате, где, требуя приобщения или капитуляции, меня обступила горячая разомлевшая плоть, будущее начиналось в ней, в этой плоти, но каким-то образом и кончалось в ней же. Я обнаружил себя разомлевшим и готовым капитулировать. О, чудовищный провал, но из него пахнуло в меня сладким до приторности, почти нежным душком обреченности на пожизненное заключение в этом призрачном и столь явном, торжествующем мире. Я был готов погрузиться. Воля притуплялась, словно превратившись вдруг в желтую истекавшую соком дольку дыни, которую Калерия подносила к мокрым толстым губам, а затем неспешно перемалывала могучими зубами.
   - Когда ты мыл руки вон под тем умывальником, - сказала Калерия, пристально глядя мне в глаза, - ты думал, что дело сделано, но когда ты стал вытирать их вон тем полотенцем, ты понял, что и впереди у тебя еще много дел и далеко не последнее место в их ряду занимает общение со мной. И, благодаря мне, под моим благотворным воздействием, понял ты в эту минуту, что если жизнь сегодняшняя, твоя или моя, не важно, мало похожа на вчерашнюю или даже вовсе резко от нее отличается, то означает это лишь то одно, что личное прошлое, твое или мое, не важно, не приходится называть действительно личным прошлым, каким-то пройденным этапом, и предпочтительнее было бы назвать прошлой жизнью, не имеющей вполне определенное отношение лично ко мне или к тебе. И если ты сегодня другой, не тот, что был вчера, не значит ли это, что тот, вчерашний, был тобой разве что отчасти, а по существу был другим, то есть именно жителем прошлой жизни. Что же она собой представляла, эта твоя и моя прошлая жизнь? Я тебе скажу, если была у тебя в прошлом существовании фамилия, а не быть ее не могло и быть она могла только другой, то была она никакой иной, как именно какой-нибудь глупой и нелепой, но вполне отражающей твою тогдашнюю сущность. Но это так, между прочим, это домысел, и я ни на чем не настаиваю, хотя должна заметить, что у тебя нет ровным счетом никаких оснований возражать в случае моего утверждения, что твоя прежняя фамилия была Простецов. Ты согласен? Если да, значит, ты послушный мальчик. Ты проходишь у меня и вообще у нас послушание. Я, однако, не думаю, что твоя покорность вызвана страхом перед нами, простыми взуевскими обывателями, или изумлением, что ты сам первый не догадался о необходимости замазать зияющие пустоты в твоей биографии, а то, пустившись в философию, поразмыслить и о таком важном для разумного человека явлении, как вечные странствия его души. Ты был, выказывая долгое и безупречное терпение, прост и вопросами не задавался, только и всего. Но теперь ты вознагражден. Твое прошлое получило наименование, а тем самым обозначились и границы его принадлежности тебе. Простецов, как полагается обыкновенному человеку, имел домашний обиход, а в нем молодую осыпанную веснушками жену, галдящих детишек, небольшой огород, пернатых в клетках, где они гадили и пели беспрестанно, облезлую собаку, которая имела во дворе собственный домик и сейчас, то есть по ходу нашего рассказа, и в голове не держит, что хозяин, построивший ей домик, уже чешет - и это вызвано ходом повествования и смыслом нашей истории - чешет во всю катушку по дорогам, неся на своей гибкой, загорелой и не вполне чистой шее добрую ведьму Калерию. Она лишь грустно скулит, эта незаурядная собака, и не знает, что думать.
   Писк, гам, шум полета. Куда летим? Чего домогается ведьма? Ишь как распелась и как наяривает, как по бокам пятками отделывает! Объяснимся. Обладая голоском как бы только что в муках явившегося на свет Божий человека, Простецов без особых усилий выдвинулся бы на первые места в хоре евнухов, но судьба выдворила его из мест, где он мог бы совершить столь разумную карьеру. Ненароком, невзначай, может быть - играючи, очутился в наших краях. Бог свидетель, мы его не звали, так что рассчитывать на наше полное гостеприимство ему не приходилось. Игры вышли не те, на какие малый сей рассчитывал. Я его без лишних разговоров оседлала. Чему тут удивляться? Естественный писк простака, слышим мы оттуда, из полузабытого прошлого, переходит в назойливое жужжание, постепенно - в стон, в рев. Не я ли умоляла бедолагу: потише, потише! - прежде чем постегать прутиком или, предположим, ударить резиновым шлангом, даже дубинкой? Только тогда он опомнился. Вспомнил фамилию, которой куда как откровенно соответствовал в прошлом. Почему я так говорю? Почему прошлое некоторым образом накладываю на будущее, не забывая заглянуть и в настоящее? Ответ прост. Изучая форму головы Простецова, нетрудно придти к выводу, что если резиновый шланг до описываемой минуты не вышиб из этого сосуда зачатки высокой культуры, не успевшие развиться, но успевшие разложиться на микроскопические и ничего не значащие частицы, то его содержимое, стало быть, есть не что иное, как убогое содержание первобытности и девственности, не подвластное влиянию извне, и никакими ударами ни в каком настоящем или будущем существующее положение уже не исправить.
   Он живет пустой болтовней о том, что видят вокруг его выпуклые обесцвеченные глаза. Хорошо же, подумала я не без ожесточения, пусть он низко парит, но если я спрошу его, мой язык не отсохнет. А мне было о чем спросить. И мы понеслись, как если бы несла нас быстроходная пирога между темными берегами, понеслись в темных пространствах, почти в бездне и практически в небе, видя костры ночных людей и политые серыми дождями причалы, откуда обыкновенные девушки махали кому-то платочками, пивные и закусочные, луну, вышедшую из облаков нам навстречу, и звезды, такие близкие, что слепили наши глаза, и я спросила:
   - Скажи, парень, скажи как человек, живущий жизнью простого народа, ты во тьме не видишь ничего больше тьмы и в свете не видишь ничего больше света?
   - Нет, - ответил он, необразованный, но не лишенный здравого смысла, - не вижу. И в жене не вижу ничего больше жены, в работе не вижу ничего больше работы и в тебе не вижу ничего больше тебя.
   - Следовательно, ты в Боге не видишь ничего больше Бога?
   - Конечно, - подтвердил он, - ни грамма больше. И в смерти не вижу ничего больше смерти.
   - И в жизни?
   - Да, - сказал он, Простецов, - и в жизни. И не хочу больше того, что есть, а в том, что есть, хочу лишь то, что могу, а то, что могу, я уже взял.
   Я вдруг сосредоточил внимание на Поликсене и в путешествие, задуманное Калерией, не отправился. Но отвечал ей, когда она спрашивала, и, не видя в Боге ничего больше Бога, беззаботно продавал душу лукавому. Поликсена сидела на стуле, подобрав под себя ноги, приютив головку на ласково обнимающих подбородок ладонях: это была пасторальная девчушка, таинственная стихия уносила ее к далеким кострам далеких лесов, она заслышала недоступный слуху других гитарный перебор, задумалась, вникая. В тот же миг я громко ее пожелал. Ну, не кричал, а все же словно дрожал и всхлипывал, и это уж, конечно, мне чудилось только, будто моя дрожь звучит, может быть и мелко как-нибудь, противно, с попискиваниями, но, я думаю, в ней и впрямь доходило что-то до озвучивания, утверждающего жизнь, волю и правду, изъясняясь, однако, на языке безумия. Псиное визжало и корчилось в моем желании, с коротеньким и быстрым вилянием хвоста подбегало к задумчивой девчушке, не замечавшей меня.
   - Калерия! - воскликнул я, смеясь. - Ты - ноша прелестная, и мы отлично полетали на крыльях твоего вдохновения, но пришло время остановиться. Смени лошадку. Я, кажется, предвижу занятия более интересные, чем носиться с тобой на шее.
   То обстоятельство, что притчи Ника Воображаева и Калерии не находили у меня должного понимания, до глубины души возмущало Душенькина. Поликсена терпеливо старалась восстановить между нами мир, но это ей все хуже удавалось, и что ни минута, то возникало в комнате видение злополучного корыта. Когда мы по темным взуевским улицам возвращались домой на Нескучную и Никита искусно играл в подражание то Душенькину, то Калерии, то кому-то из Воображаевых, а Поликсена безмятежно смеялась, а я никого и ничего не играл и был немного в стороне, в тени, я думал, что сойду с ума, если в ответ на боязливое прикосновение моей руки к руке Поликсены не прозвучит желанное и заветное. Находясь в таком положении, я вполне мог убедиться, что чем больше любишь девчушек, тем меньше остается нужной и спасительной любви к себе. Ох, и повело же меня!.. Не помню даже, как распрощался с гостеприимными Душенькиными, что обещал им; допускаю, что мне представлялось, будто прощаемся мы всего на миг, пока я не осуществлю свое желание, а потом наш праздник продолжится, разгорится пуще прежнего... Варя Воображаева пошла немного проводить нас, и я в уличной темноте по ошибке схватил ее за руку, менее всего, конечно, думая о ней, а она, тотчас прижавшись ко мне, шепнула:
   - Думы мои, думы, поется в каждой песенке после каждого стаканчика яблочного, которое я так люблю пить у Душенькиных. Думы мои не книжны, хотя и выглядят книжками. Не хватай наугад, милый! Выбери, вытяни счастливый билетик! И тогда в твоей будущей книге все сложится до того обыкновенно и истинно, что будут только Он и Она, и с Ней всегда будет происходить величайшая трагедия и вокруг Нее тоже, со всеми Ее родственниками, друзьями, даже с людьми, по которым всего лишь бегло скользнул Ее взгляд. А с Ним - одна только комедия, и со всеми Его родственниками и друзьями тоже, все они только и будут делать, что как-то комически спотыкаться, уморительно падать, попадать из одного смехотворного переплета в другой. Вот в этой-то книге и будет преподан урок настоящей любви, ибо ясно прозвучит и совершенными красками изобразится, что Он и Она жить друг без друга не могут, но не могут и встретиться. Не может случиться того, чтобы Он стал трагичен, если Ее взгляд упадет на Него, и чтобы Она стала смешной под Его взором. И станут Они богами разделенного на две половины мира, двойственного, но без различия добра и зла, потому что нет зла в комедии и нет добра в трагедии, и наоборот: нет добра в комедии и нет зла в трагедии, - в той трагедии и той комедии, которую будут до скончания веков разрывать эти бесконечно несчастные и безмерно счастливые боги.
   Я взглянул на беседующую со мной даму, и любопытство путешествующего литератора помогло мне разглядеть ее в темноте. Мгновенно прояснилась догадка, что в трагикомедии удалось бы связать те концы, которые она столь искусно разъединила в своей притче, но, желая поскорее закончить этот бессмысленный разговор, я скрыл свою мысль от собеседницы. Я посоветовал ей вернуться к мужу.
   - Из всей вашей компании только Душенькин еще не высказал своих соображений на мой счет, во всяком случае, определенно и веско не высказал, - усмехнулся я. - Он просто точит на меня зуб. Точит и точит, а результатов не видать. Пойди, милая, успокой его. Пусть не сердится. Я выбросил твоего мужа в окно, а над его женой посмеялся, но твой рассказ, Варя, не вызвал у меня протеста, и это должно утешить нашего друга. Увидишь, он поклонится твоим богам.
   Она исчезла, растаяла. Меня крепко побила лихорадка, пока я догонял своих, и вот - Поликсена перешучивается с Никитой, я даже не вижу ее лица, она не поворачивается ко мне на этих ночных улицах, не смотрит в мою сторону.
   Мы еще ехали несколько времени в трамвае, и Никита, сидевший напротив, на кожаном сидении, с которого по некоторой пьяности то и дело сползал, смотрел на меня странно, чересчур серьезно, даже требовательно и испытующе.
   - Может быть, продолжим наш разговор? - неуверенно спросил он, когда молчать стало нам невмоготу.
   Я промолчал. На лице у меня появилось кислое выражение. Не одобрял я, собственно, Поликсену, уворачивающуюся от моих авансов, однако хмурился как будто на Никиту, которого, судя по всему, заботило продолжение нашего недавнего спора. Но то, о чем беспокоились мы оба и говорили в доме на Нескучной, сейчас отступило, не беспокоило меня, не связывалось с нынешним, и я сурово выстраивал стену между собой и печальным поэтом. Была уже полночь, когда мы вернулись домой, поднялись наверх и разошлись по своим углам. Никита жаловался, что его нестерпимо клонит в сон, а я ждал, пока он угомонится там, за перегородкой, перестанет кряхтеть, ворочаться и спрашивать меня о планах на завтра. Лежа на спине, поверх одеяла, придававшего кровати вид разноцветной веселенькой гробницы, не раздевшись еще, я подстерегал Поликсену, я считал ее шаги за стеной, в закутке, где висел над тазом, всегда полным воды, грудастый умывальник с тренькающей палочкой, которую нужно было подбрасывать ладонью, чтобы пролилась холодная, как ночь, вода. Поликсена, пробегая мимо, сказала с усмешкой:
   - Эко тебя разобрало! Ну, разбойник!
   Я сделал грустные жесты, тоскливые призывы, весь горя нетерпением. Ее шаги чудились мне повсюду, на расшатанных половицах в изголовье кровати, за печкой, за окнами, они пробегали вместе с шорохом мышиных лапок между стенами, они раскачивали косой матерчатый абажур с едва маячившей лампочкой внутри, содрогали шелушащийся потолок, покрытый кое-где листами выцветшей, запыленной бумаги, приколотой кнопками. Но Поликсена-то... Изъявила намерение уснуть немедленно, не считаясь с моими покушениями. Я смеялся, протягивал к ней руки, тогда она оделась и вышла. Это вполне в ее вкусе. Она очень выразительно надула губки, выходя, и это ее стиль, этого следовало ожидать, но меня потрясло, да, ужасно потрясло, я был обескуражен и оскорблен. Тут же я сказал себе: наплевать, пусть она хоть всю ночь бродит в саду, под окнами, мерзнет, пусть проклинает меня, а я ночь проведу в теплой постели и завтра же уеду. Я иной раз спускался вниз, осторожно прокрадывался к двери, устраивал губами и клюющим в них носом смешной рисунок и шептал: цып, цып, моя курочка, - думая, что выскажу ей все накипевшее, если она прибежит. Похоже, она отправилась к старичкам-хозяевам искать защиты под их крылом и, возможно, даже управы на меня, но я все-таки уверял себя, что она бродит в саду, на скрывшихся во тьме аллеях, робко переставляет ноги, размышляя о своей горестной участи. Вдруг, когда я улегся и сон уже почти сморил меня, кто-то жутко и внушительно произнес в темноте:
   - Я вам покажу, как тут амуры разводить, ишь чего надумали!
   Я сжался, затаился. Нет, должно быть, послышалось. Я, между тем, стал перво-наперво отчитываться перед невидимым и страшным, заверяя, что ни секунды не чувствую себя перед Поликсеной виновным, и у меня есть на то основания: не желаю вздора, измышлений, потакать ее игре не намерен. Страсть ударила мне в голову, некая энергия, что ли, и я не хотел никакой игры, ничего надуманного. Зачем она это сделала? зачем ушла? Нет логики в ее поступке, нет и крупицы подлинного чувства, а одна лишь взбалмошность, взлохмаченность души. Она извратила понятие о человеческом достоинстве, у нее совершенно превратное представление о собственной независимости. Даже настоящего ожесточения она не испытывала, и только и была в ней, что одна лишь чепуха, какое-то сочинительство; но я и за это ее любил. Был в ней какой-то свет. Ведь скажи я ей, что мне тяжело и я вот-вот начну гибнуть на ее глазах, разве она не выручила бы меня из беды? С другими не так, на других я не надеюсь, а с ней я одинок, но это хорошее одиночество. Я воображал, как она бродит по аллеям, по тропинкам... Что бы она ни думала своей головкой, какую бы мысленно не воздвигала стену между нами, а тепло там, с ней, теплее, чем тут, в комнате, которую она покинула. Так для чего же игра? Я погасил свет и выглянул в окно, усмехаясь над абсурдностью жанра, который мы, под всхрапывания Никиты, в страшной отчужденности от бесшумного жития старичков-хозяев где-то на безмятежном первом этаже, взяли этой ночью. Внизу сердито хлопнула дверь. Неужели возвращается?
   В нашей комнате я замер под дверью, предполагая неожиданно наброситься на милую, когда она войдет, застигнуть врасплох, напугать и потрясти, как она потрясла меня полчаса назад своим уходом. Но она не входила, как если бы срослась где-то в ночи с запущенными дорожками сада, и я ощущал это как поэзию, и как смешную сентиментальность, и как чувствительный удар, от которого, в общем-то, и не хотел оправиться. Но если она пошла не хозяевам, а в сад-огород, где ей не у кого искать защиты, о чем же это свидетельствует, как не о ее желании не спрятаться от меня, а позвать, заманить в свою игру? И я должен, видимо, принять диктуемые мне условия. Я напрасно ждал под дверью. Я спустился вниз, вышел во двор; между деревьями во тьме не было никакого просвета, но не заблудилась же моя Полечка, уверен, что нет; я обошел дом кругом. Я услышал, что она шагает мне навстречу, и прижался к стене, зная, что сейчас, когда она вывернется из-за угла, не подозревая о моей близости, я увижу ее страдальческое, скорбное личико обиженного ребенка. В эту минуту выглянула среди туч луна. Я почувствовал, что Поликсена остановилась и мы почти рядом, какая-то пузатая бочка с дождевой водой между нами да острый угол дома, таинственно очерченный лунным светом.
   - Кто здесь? - спросила Поликсена.
   Голосок ее дрожал. Я протянул руку за угол и схватил ее, задушено вскрикнувшую. Разумеется, она мгновенно узнала меня. Началась борьба. Смеясь, я попытался прижать ее к себе, а она принялась осыпать мое лицо жесткими ударами кулачков, отбивалась и гнала прочь, хрипела что-то, тогда я пошел на нее юлой, извиваясь, норовя и боднуть ее, и обхватить руками, вертясь и всем своим существом угадывая приближение ее тепла. Не шутя она лягалась, спятившая кобылица, и я сжал руками ее колени и опрокинул ее в траву, навалился сверху, подавляя пустую сумятицу ее движений; она закричала в ярости, чтобы я ее оставил в покое. Ну, это еще мягко сказано. Оставил в покое... она хотела этого, я не хотел. Ей не нравилось валяться возле бочки с дождевой водой, мне было все равно, она вырвалась, откатилась и издали брыкнула ногой, метя мне в лицо. Все это было ни к чему, непонятно, неуместно. Я слизнул кровь с разбитых губ. Бессмысленный звереныш бесновался в Поликсене, и я не знал, как с ним управиться. Она исчезла, и место нашей брани погрузилось в мрак. Только бы она не бросилась теперь к старичкам, к хозяевам, просить у них убежища! Едва я вошел в дом и ступил на лестницу - на лестницу метелей, на ступени пурги, на скрипучие пороги зимы и запоздалого чувства, - она прыгнула ко мне из темноты, обвилась вокруг меня немалой змейкой, засмеялась, а я поднял ее на руки и понес наверх, слушая, что она мне рассказывает. Она рассказывала, как испугалась возле злополучной бочки, а еще раньше, когда я звал ее в постель, решила покуролесить, порезвиться, а еще раньше, когда мы возвращались от Душенькиных, видела, чего я хочу, и хотела того же.
   - Дури, да знай меру, - сказал я назидательно. - Я ведь мог обидеться, отвернуться к стене, захрапеть. Мне, ей-богу, все нипочем. Узнала бы тогда, чего стоит твоя резвость, когда она некстати. Знай меру!
   - Все теперь устраивается наилучшим образом, - возразила она. - Имел место случай... случай расстройства и неразумного расходования сил... но уже вполне исчерпал себя, и мы направляемся туда, куда давно нам следовало прийти. Тебе не тяжело? Ты сильный. Я и не подозревала, что ты такой сильный. А ты, смотри-ка, вынослив, как мул, горяч, как огонь. Взглядом одним распаляешь мне кровь.
   Разгорячившись, она потеряла обретенную было способность говорить не своим, немощным и дрожащим, голоском и в комнате вдруг громко закричала:
   - Нет, нет, не включай свет. Не раздевая меня, я сама, и тише, потише ты, разбудишь Никиту...
   Она повалилась на кровать, и ее голова запрокинулась куда-то между подушками, из открывшегося рта вырвался хрип. Это уже было, пронеслось у меня в голове, было, было, и тревожен этот факт повторяемости. Ее трясло, как меня раньше, когда мы шли от Душенькиных. Дрожащими руками я стаскивал туфли с ее ног. Я стоял на коленях перед кроватью и видел изгиб ее шеи, остро, болезненно вспучившийся кадык.
   - Хочешь, я рожу тебе ребенка? - спросила она внезапно.
   - Полечка... Молчи, Полина, ты всех разбудишь...
   - Плевать, - рассудила она трезво и хладнокровно, но тут же словно опять забылась, ударилась в бред и хрипела. - Маленького ребеночка... Девочку... Мальчика... Как ты назовешь нашего мальчика?
   - Молчи, ты мешаешь мне. Я помогаю тебе раздеться.
   - Что ты там делаешь со мной? - закричала Поликсена. - Караул! Раздевают! - Хохотала она. - Ты ничего не умеешь, я сама, ты боишься ребеночка и не хочешь, чтобы я тебе его родила. Знаешь, когда тебя нет рядом, я забываю о тебе и не скучаю, но когда тебя долго нет, мне скучно... Хорошо, что ты все-таки есть. Но ты же бросишь меня! Хорошо, когда ты со мной, такой, какой ты есть. Ты мой... Не знаю, что буду делать, когда ты меня бросишь... а ведь бросишь... и я, быть может, повешусь...
   - Перестань, - перебил я с досадой, - болтаешь что ни попадя...
   - И все же я люблю тебя. Думаю, что да... Не знаю... Наверно, люблю...
   Прошло несколько минут, за время которых я со всем тем бессловесно-мучительным, что во мне взыграло, вполне уместился под крылом своей подруги, и она уже стала просто твердить, что любит меня, до бесконечности это повторять. Ей казалось, что между нами этой ночью все происходит как всегда, как прежде, но я, успев переменить мнение, полагал, что мы наверняка прикоснулись к чему-то новому, иному, вообще необыкновенному. Может быть, я не ошибался на этот счет. Во всяком случае, я был точно в бреду. Я целовал ее грудь, ее колени, целовал-миловал бедняжку, среди скомканных одеял и простыней ворочался как безумный, и она, засыпая, устало вытягивала меня из этой пропасти, из моего несчастного сумасшествия. Так продолжалось всю ночь. Я будил ее; под утро она была уже почти не в состоянии проснуться, двигалась едва внятно. Я непременно оказывался рядом, и мне самому было смешно, что я неизменно оказывался там, где она разве что с небольшой лишь приметностью пошевелилась. На рассвете я очнулся и увидел, что она смотрит на меня долгим внимательным взглядом, и сразу я догадался, что она уже, можно сказать, давно не спит, а следовательно, и впрямь долог этот ее что-то постигающий во мне взгляд. Мне стало не по себе, и я спросил, как только она отвернулась:
   - Что ты, Полина? Что случилось?
   Она не ответила, я прижался к ней, но это не вывело ее из оцепенения. Утром я увидел, открыв глаза, что она, обнаженная, стоит босыми ногами на подушке, над моей головой, вытянутая ввысь гордым памятником, неприступным горным пиком.
   - Что такое? - вскрикнул я.
   - Ничего. Достаю сигареты.
   - Обманываешь. Какие сигареты там, под потолком? Ты что, Полина? Чего взметнулась?
   - Мне тебя обманывать ни к чему.
   - Что случилось-то?
   Она взяла сигареты - действительно, где-то там, наверху, - села и закурила, упершись коленями в мой бок; за окном уже шлепались чьи-то голоса, голоса наших старичков-хозяев, чьи-то незнакомые голоса.
   - Ведь ты не чужая мне?
   - Нет, - спокойно она ответила.
   Мне казалось, что мои губы чувствуют соленый вкус ее пота.
  
   ***
  
   Поликсена хотела, чтобы моя душа превратилась в разбитое зеркало, в котором она тысячекратно отражалась бы, повторялась бы в тысяче осколков. Я с ней не спорил, показывал, что готов развариться как картофель, как лапша. Почему бы и нет? Во всяком случае, реализм, воплощенный в тревогах Никиты и в его ожидании наших дальнейших споров, я отталкивал и гнал от себя, а когда поэт бурно и раздраженно выражал свое недоумение, я туманными и путаными словесами рисовал ему, что у меня нынче другая поэзия, положим, бледная и чахлая, болезненная, но оттого не менее увлекательная. Мы, впрочем, продолжали развлекаться, ходили по гостям, ели и пили, всевозможные громогласные Борисы пели, танцевали, щипали бесчисленно подворачивающихся под руку партнерш, и кто-нибудь непременно рассказывал глуповатые истории. Общество! Мы не стояли вне целого, каких-либо коллективов, масс. Но уж там-то, в обществе, Никита поглядывал на меня с чрезвычайной вопросительностью, тревожился и потому выглядел тусклым и больным; старички-хозяева не узнавали его, он перестал помогать им и больше их не забавлял. Он слишком непосредственно все переживал, может быть, мои рассуждения о его стихах слишком затронули его душу, а в нем еще билась молодость, юность, он был романтик. Я не отнимал рук от Поликсены; она твердила, что любит меня, монотонно повторяла это по ночам и, между прочим, вскрикивала, стонала и хохотала, а потом, запрокинув голову, лежала сомлевшая на простынях и говорила, что лучше меня нет никого на свете Божьем. И что она повесится, если я ее брошу. Она вытягивала меня из душной пропасти, из того безумия, где густо переплетались ее руки и ноги, она брала по утрам сигарету, садилась рядом со мной и курила, рассказывая, что все хорошо, что она мне не чужая, а я ощущал на губах вкус ее пота, ощущал всю меру нашей любви и отчужденности и хотел именно безумия, хотел, чтобы она поняла, какой я шустрый и вертлявый зверь, ловкий изувер, закоренелый повеса. Не кончалось у нее послушание законам, взятым ею из книг, полных всякой небывальщины о любви, и это меня оскорбляло, я-то предпочитал жить в экстазе и желал бы дойти даже и до бесстыжей вакханалии, хотя, впрочем, еще желал бы прежде уяснить, что это такое - вакханалия. Поликсена хмурилась, когда ей представлялось, что я окончательно забылся, но слов настоящего осуждения я все же от нее не слыхал.
   Никита откидывался на спинку стула, выбрасывал изо рта снопы дыма, задумчиво созерцал свои рукописи и с недоумением внимал моему помешательству. Ну что, спрашивал он с улыбкой, крепкий орешек Поликсена? Было бы глупо с моей стороны на него сердиться, но не могу не отметить с огорчением, что он не понимал происходящего со мной. Он не чувствовал, что не просто нечто необыкновенное началось у меня в доме Душенькиных, а уже и мы с Поликсеной сообща чудовищно вросли в горячее месиво, там тогда составившееся, в дыни, столы, иконы и магнитофоны, в тихие безобидные россказни, в интересную жизнь Вари Воображаевой, в плоть, в те минуты мощно у Душенькиных торжествовавшую и вовсе не оказавшуюся для нас преходящей. Никита не понимал, что мы, т. е. и его включая, развлекаемся, упиваемся собой и жизнью. Он развлекался, а не понимал этого, думал: существование сопряжено с большими тревогами и опасностями, есть злоба дня сего, много вещей в мире необычайных и непостижимых... Игрушечные, лакированные, плюшевые метели по-прежнему завывали в его голове, и он не замечал, что мы, его сотрапезники и собутыльники, тянем его в пучину. Или замечал, но помалкивал? А тем временем страсть Поликсены как гильотина разрубала мою страсть, и я корчился расчлененным червем. Она говорила, что любит, утверждала это. Нет, она не чужая мне. Нет, ничего не случилось; она села на кровати, упершись коленями мне в бок, и закурила; ничего не случилось, просто ей вздумалось покурить. Я вспомнил, как на рассвете она смотрела на меня долгим внимательным взглядом.
   - Ты что-то бормотал во сне, и я слушала, - объяснила милая.
   - И что же услышала?
   - Ничего я не поняла, - заявила она с какой-то непонятной или, быть может, неуместной твердостью, - нечленораздельное было что-то.
   Даю руку на отсечение, что я ничего не говорил во сне, она солгала, а смотрела потому, что задумала меня вполне прояснить для себя. Я мог бы усилиться и разгадать, что именно встревожило ее, однако предпочел и сейчас ею овладеть, потянулся к ней, но она оттолкнула меня, выбежала из комнаты, на ходу накидывая халатик. Укрыла чресла свои, упрятала роскошные прелести... Ей вообразилась во мне бычачья похоть, она разобиделась и отвергла мои авансы, а мог ли я, спрашивается, действовать, совсем не смущая ее застенчивости и чистоты? В детском возбуждении моя возлюбленная пронеслась по коридору синим пламенем, и вскоре я услышал ее голос, живой и веселый, внизу, услышал ответный смех наших старичков и еще незнакомый гогот каких-то людей. Но ее пламя пробивалось сквозь пол, лизало стены, и это был ад, в котором беспечно храпел поэт Никита. Я брился возле умывальника, и мукой для меня было вспоминать картинки минувшей ночи, бред и распад, расчленение, мои корчи. Очнись! Я взывал к себе, к своему рассудку, к своему достоинству, ныне упавшему в пыль. Возьми себя в руки, выпрямись, сбрось с сердца чары этой юркой и капризной чаровницы. Картины развала, катастрофы и прострации теснились в моем воображении. Усеченные люди, с огромными головами дегенеративных мудрецов и крошечными туловищами, с человеческими руками, с лапами жаб и уродливых стервятников, букеты связанных веревками уродцев, взрывающиеся, взлетающие среди дыма и огня, в багровую черноту устремляющиеся с вытаращенными от изумления и страха нечеловеческими глазами. Похоже, в воздухе бесцельно плавают руки толстушки Алисы, тело ее, может быть, отвратительно ворочается в какой-то темно-кровавой жиже.
   Иду в комнату, где прохладно и даже сыро, вытираю полотенцем лицо, сдирая пену и злость. Меня до некоторой степени напугал Никита: внезапно вырос за моей спиной и крикнул, что Поликсена зовет нас всех пить чай на веранде, из самовара, который она собственноручно наладила. Зачем же кричать? Лучше бы он не говорил ничего об ее руках, а то ведь произвел на меня ошеломляющее впечатление, живой образ встает перед глазами, принимается искушать, бесить и мучить.
   На застекленной веранде просторно и светло. Давненько мы вот так все вместе не собирались. Никита, возможно, прочтет, подкрепив сначала силы, новое стихотворение, которое приснилось ему минувшей ночью. Не беда, что щели пропустят осенний ветер и он пойдет гулять по веранде, сумрачно щекоча наши спины. Неприкаянный Денис Бородин входит в черном костюме, надетом прямо поверх голого, мертвенно бледного тела, и Никита осуждающе качает головой: с ума сошел, для чего этот чопорный и унылый вид? что это за грифон возник среди нас, и какое же золото ему предписано охранять? Грифон... И уже как будто другие миры, другая жизнь... Некоторым образом осмеянный Денис Бородин нетвердой походкой гонимого, сумасшедшего, непризнанного, отчасти просто пьяного человека бредет по рыхлым, словно построенным на песке улочкам к веранде, где его друзья кротко и деликатно мечтают сплотиться вокруг самовара его возлюбленной, а ему предстоит опекать и блюсти их судьбы, в сущности скромные, имеющие вид незаконченных линий. Входя, он взрывается смехом в ответ на застенчиво вымолвленное старичком-хозяином сообщение о проживающем неподалеку Грызлове, потомке древнего дворянского рода: знаем мы этого Грызлова, какой же он дворянин, всего лишь краснорожий пьяница, грубиян и карточный шулер! Так герой настоящего повествования, Денис Бородин, походя опровергает завравшегося старичка, обличает его ложь. И снова ему беспокойно в стране гипербореев, где плотно разыграна трагедия милого его сердцу великого двадцатого века, а судьбы отдельных людей, пробегая через его руки, чересчур быстро и нисколько не примечательно обрываются, ускользают, мелко блеснув на солнце. Вновь и вновь в рассыпающейся трухе лестниц, балконов и облезлых стен он видит сонно переворачивающееся тело толстушки Алисы, как бы ищущее местечко для отдыха и не находящее, страдающее в горячем безумии города и ровным счетом ничего не ведающее о настоящем страдании. Мелькают тусклые, беспредметные, будто и не приобщенные к жизни лица тех, с кем ей суждено прожить под одной крышей до конца своих дней. Боговдохновенный Денис Бородин внушительно беседует с собой, вправляет себе мозги: это литература, не более того, и литература далеко не первого сорта. Прикинь, сколько тебе осталось, сколько дней еще ходить тебе по этой земле в черном, из ряда вон чинном и невиданно образцовом костюме? К Алисе следует подойти по-человечески.
   Наконец, я первым из приглашенных прибыл на веранду, где хлопотала у стола Поликсена. Не зародилось ли в чреве ее новое бытие? минувшей ночью ничего не случилось? почему она была исключительно спокойна утром? Она спокойно, приветливо улыбнулась мне, раскладывая тарелки, выглядела она свежо и как-то зелено, ручейки солнечного света обнимали ее, и она была как молодой стебелек, юный побег, нахрапистое отпочкование. Не скажешь, что и это только литература. Она была столбиком света и движения, улыбалась мне уголками губ, созданных для поцелуев. Ее чувственные губы раздвигались в приветливую улыбку, раздвигались и раздвигались, как призрачные врата шлюза в пустыне, где ничего не ведают о воде, а когда этот улыбчивый столбик вдруг повернулся, не теряя лучезарности, ко мне тыльной стороной, я тотчас и схватил его. Почему же и не любить эту хитрую бестию, это рассудочное создание, мемуаристку, бегущую по жизни и прыгающую через ее барьеры с удивительной ловкостью? Меня призвали пить чай там, где она улыбается, довольная тем, что ей пришла в голову отличная идея собрать всех нас за одним столом, за самоваром. Стал я бывшее ночью пронизывать лучами разума и сердца, желая трезвой оценки, но всюду, куда ни пробирался, находил только головокружительно разумный и сердечный вывод, что нельзя не любить, и тогда я протянул руку, торопясь завладеть драгоценным веществом. Она, озабоченная самоварными приготовлениями, попыталась отскочить подальше от меня, но я был удачливей, моя рука вовсе не упала в пустоту, сейчас же и увязла в знакомых, теплых, любимых изгибах тела. Близко оказалось испуганное и сияющее лицо. Я поднял ее на руки, помчался с ней наверх, мимо спускавшегося пить чай Никиты, который минуту назад потешался над моим черным костюмом, а теперь торопливо и обескуражено уступил нам дорогу, восклицая: куда же вы?
   - Посторонись! - крикнул я ему, уже посторонившемуся.
   Он захохотал. Я раскраснелся и тяжело дышал. А время шло, но вместо часов я видел близко, все ближе и ближе, смеющееся и страдающее лицо любимой, и ее язык, облизывая губы, бегал секундной стрелкой.
   Предположим, обитатели нашего дома напились чаю, потолковали о Грызлове, потом Никита, стоя в дверях веранды, читал стихи. Судя по всему, так оно и было. Слова чудесной песни, в добротных творческих муках рожденной поэтом, долетали до нас, преодолевая необозримые расстояния, на востоке восходило солнце и горело над страной, над равнинами и лесами, над дорогой, по которой мы шли в чужие дома обживать их и делать своими, а в углу, где висела оставшаяся, по слухам, после какого-то святоверующего странника полустершаяся икона, витали ангелы, выдуманные Поликсеной. Разве нет Бога? Девушка моя внушала мне боголюбивые помыслы. Тихо подымалась ее рука по незримым уступам воздуха, по кручам его и тропинкам, и между пальчиками ее руки искрились существа без плоти. Посмотри, разве нет Бога? То было золото жизни, и я не думаю, что оно может быть даровано нищим духом.
   Мы не выходили долго из своей комнаты, а на веранде домашние пили чай, и Никита, надекламировавшись вволю, приносил нам еду и уходил, не проронив ни звука, а мы притворялись спящими, когда он сновал над нами, и исподтишка наблюдали, приближаются ли к нему живущие с нами ангелы. Как это я умудрился внушить себе, что он любит Поликсену больше, чем люблю я? Как мог думать, что мне или ему придется уйти, что между нами разыграется драма, что мне суждено погибнуть, потому что она предпочтет его? Какое непростительное чудачество! Он все видел и все понимал, видел ангелов, струящихся радугой меж пальцев моей женщины. Но его любовь не выходила за пределы поэзии, за узкие, почти комнатные пространства вьюг, где соединялось все, что ему хотелось соединить. Он уходил с нами на промысел и смиренно собирал материал для будущих Поликсеновых мемуаров, а возвращался пьяненький, дурак дураком, едва ли не хохол какой-то, с идиотской улыбкой на чистом красивом лице, лепетал, что дух его оплодотворился новыми полезными познаниями, сведениями, фактами и он завтра же сядет за работу, и садился, вытягивая ноги под столом, однако работы не было, и получались лишь новые дымки над сказочными трубами. Очень тускло мерцала у него за перегородкой настольная лампа, и смешно копошилась на стене его неестественно удлиненная тень, - мы видели ее с постели, а по ночам она иногда прибегала к нам, взволнованно спрашивая, что с нами случилось, а потом, спохватившись, просила прощения, объясняя, что спросонья-де померещилось, будто у нас творится невесть что.
   - Тут у нас апофеоз любви, - разъяснял я мало что спросонья разумевшей тени, - у нас тут вершины, достигающие неба, дерева, шумящие в заоблачных высях.
   По утрам Поликсена курила, сидя памятником, в бронзовые ноздри выпуская табачный дым. Среди ночи она иной раз расталкивала мой взмыленный и злой сон, угрожающе чеканила слова:
   - Бойся не бойся, а я все равно это устрою, я рожу тебе ребенка, мальчика или девочку. Я заставлю тебя... - Не договорив, спрашивала с подъемом и суровой важностью, со строгой нежностью: - Кого ты хочешь? От тебя многое зависит... Мальчика или девочку?
   Как же, заставишь... Я скептически усмехался в темноте.
   - Ты сумасшедшая, - притворно я пугался. Меня мысль о ребенке не устрашала, это она выдумала, но вряд ли я стал бы хвастать, будто люблю детей. Я часто вспоминал Аглаю и не понимал, как теперь устроится моя с ней семейная жизнь. Я был в бегах, как и Никита, бежал от Аглаи, зная, что в конечном счете вернусь к ней.
   Сырым каким-нибудь и свежим утречком я мчался из дома в сортир, куда поспевала всегда раньше меня хозяйка-старушка, и она причитала из-за запертой двери: ай, ай, погодите, не открывайте, здесь занято, очень-очень занято... Слишком много она выдула чаю. Я прятался за деревом и пропускал ее, смущенно поправлявшую юбку. Жизнь замерла в доме. Никита читал неподвижные стихи, неподвижно стояла в кране вода, и без движения лежала под одеялом Поликсена, когда я возвращался. Впрочем, я вовсе не возвращался, потому что никуда не уходил.
  
   ***
  
   И Алиса вселилась в башню с выводком детишек, бесенят, до того между собой схожих, что резкое припоминание, намечающее в вашем сознании образ того или иного из них, заставило бы вас подумать: это что-то только одноразовое и продолжения не будет, это не человек, а случайная тень, отброшенная идеей человека. Компания их тоже не очень-то проводила внутренне-личностные различия и едва ли заметила бы, случись одному из ее членов так и затеряться в вашем сознании, в ваших туманных и далеко не всегда достоверных воспоминаниях. Но поговорим о мамаше этих суетливых чад. Если степень удачливости на житейском поприще измерять мерой моральных оценок, выработанной средним взуевцем или, скажем, кем-то загадочным, кто, тайно управляя массами, навязывает им во всех отношениях усредненные понятия и нормы поведения, то нашу героиню можно назвать ярко выраженной и как бы принципиальной неудачницей. Проницательные люди, однако, замечая, что бабенка-то чересчур крупна и рыхла, масштабна как-то, догадывались, что пока этой самой мерой измеришь, истинный образ бедной Алисы страшно потускнеет, ну, не сам по себе, ибо истина ни при каких условиях не умирает, а в глазах незадачливых измерителей. Сострадательные говорили, что ей дьявольски не везет, и нарекли ее, в порыве снисходительной, добродушной иронии, убогой чушкой, а неумолимо нравственные проклинали несчастную за распутство. Началось же все - и полоса Алисиных неудач, и переходящие в шепот разговоры вокруг нее, и беспредельное горе ее родителей, - с весьма неряшливого в обращении с себе подобными молодого человека, который несколько лет кряду пользовался невероятной отзывчивостью Алисы на любой затронутый в телесном низу вопрос, жил с ней в неофициальном браке, принудил ее дважды исторгнуть из чрева младенцев и затем был таков. Алиса не устремилась в погоню за супругом, тем позволив его образу и вовсе зарасти быльем каких-то мифических или даже фольклорных черт. Для нее-то он умер. Когда он был еще рядом, она как-то грузно переживала каждое его движение, каждое слово, однако не знала, словно бы не понимала или даже не имела достаточных сил понять, любит ли его. Ей было по силам, положим, весь вечер проплакать из-за какого-нибудь его неосторожного замечания или совершенно безобидной шутки, но, сидя у окна, машинально теребя свои тяжелые, цвета голубиного помета волосы и не мешая слезинкам вовсю катиться по щекам, вечная девчушка Алиса не сумела бы растолковать, даже себе, отчего она плачет и почему ей так нравится плакать. И, лишь кромкой своей размягчающейся в этих слезах души сознавая, что виновник ее маленького сентиментального торжества - мужчина, отец ее детей, она в то же время не ощущала его присутствия, даже если он стоял за спиной у нее и взирал горестно, печально внимал ее, как он это называл, истерике. Читала она много, но в книгах пропускала суть, главную мысль, чуть ли не всю фабулу и драму, зато рыдала над событием незначительным, над ужаленным пчелой пальчиком героини или над чем-нибудь еще более мелким. Читать же ее вынуждал террор образованных, поглощенных сильным тяготением к культуре родителей, которые все подсовывали ей книжки, описывающие разного рода алис, девочек, девушек, женщин, иначе сказать, тот благодатный материал, из которого на последних страницах повествования образовывались восхитительные домашние хозяйки, душечки или меланхолические старые девы. Но Алиса книжным путем упорно не шла, и получалось, что она движется в никуда; во всяком случае, сама она никакого сходства между собой и героинями тех книжек не замечала. При этом ей нравилось окунаться в неспешные, как бы просторные описания, особенно если они отличались изящным, плавным слогом, полным туманного романтического очарования, и она, между прочим, жалела автора, затратившего столько сил ради ее минутного удовольствия, а, прервав чтение где-нибудь на середине, тут же забывала и о нем, все пишущем да пишущем, и о самой книге, и больше к ним не возвращалась, сосредотачивая внимание уже на другом кстати подвернувшемся опусе. Происходило это в полумраке домика на взуевской окраине, под неусыпным оком строгих родителей, но в прошлом, конечно, и уже поросло травой забвения.
   Усердием поэта Некрасова, разъяснившего, кому на Руси жить хорошо, задвигалось что-то громоздкое, как старинный шкаф, неизъяснимое и неистощимое в ее слепой душе, но и тогда не вообразила Алиса, будто в ее жизни имеется некий непорядок или что даже, может быть, эта ее жизнь складывается из рук вон плохо, не так, как хотелось бы поэту, певцу народных страданий. На людей, обвинявших ее в распутстве, она смотрела с тем же простодушным изумлением, с каким смотрела на своих книжных сестер, как посмотрела бы на внезапно ожившие и запрыгавшие перед ней скелеты. Легенда об ее участии в знаменитом спасении индейских альпинистов на Эльбрусе, которая с легкой руки Прошки обусловила ее вселение в башню, Алису поначалу забавляла и в очень малой степени побуждала ставить перед собой вопрос, хорошо ли она поступила, приняв на душу грех этой бессовестной лжи. Волноваться на первых порах было не из чего. В самом деле, что ж тут такого? Эльбрус, альпинисты... Нужно просто привыкнуть к этому, т. е. к столь странно и несколько неожиданно сошедшимся обстоятельствам, в которых люди считают ее спасительницей каких-то незадачливых путешественников. В сущности, подобное и впрямь могло бы случиться с ней, а что она ни разу за всю свою жизнь не видела гор, какое это имело значение? Ровным счетом никакого. Ведь Алиса с удивительной, при ее внешней слепоте, проницательностью видела, что людей занимает не ее героизм или скрытые в ней способности к нему, а мысль, что как бы ни был кто-то там героичен и прославлен, они, легко поискав и в своем прошлом всякие замечательные сюжеты, нашли бы не меньше оснований для собственного вселения в башню. Людей, стало быть, мучила несправедливость, тот факт, что их обошли и биографию их поставили ниже биографии какой-то странноватой особы, даже, можно сказать, сомнительной особы, Алису же этот нравственно и в то же время социально, а то и политически звучащий вопрос не интересовал ни в малейшей мере, поскольку казался чересчур уж глубоким, требующим анализа, отчего это именно на нее указал перст судьбы, и, следовательно, уводящим в предшествующий всякому ответу туман рассуждений о смысле ее появления на свет и соответственно о смысле жизни вообще. Алиса не то чтобы не решалась или стеснялась войти в этот туман, а думала, скорее, что это не для нее, не по зубам ей, и надо, выходит, принимать жизнь такой, какая она есть. Сама жизнь и внесла ее в башню, на руках внесла, бормоча что-то фантастическое о приключении в горах, и вот вам вопрос: понимаете ли вы, насколько все в этом мире условно? Не было в жизни облагодетельствованной жизнью Алисы кавказского подвига, хотя налицо его результаты, и нет на подобный парадокс иного ответа, кроме как того, что когда-то ведь не было и самой Алисы, не были ни вас, ни города Взуева, ни земли, ни неба, а теперь, глядите-ка, есть и небо с землей, есть город, а в городе башня, в которой поселилась Алиса. К тому же еще и денег дали, не ей, конечно, а Прошке с Тихоней, но родители сопроводили свой жест рисовкой, определенно говорящей, что оплачивают ее благо, стало быть, некоторым образом дали и ей. Поблагодарив их, но вовсе не рассыпавшись в благодарностях, Алиса ушла, и они остались при неразрешимом недоумении: довольна ли она? По ее виду этого не скажешь, но не скажешь и того, что она, мол, несчастна. А Алиса просто не рассматривала происходящее с ней с такой точки зрения. Она чувствовала свою судьбу, и как было не почувствовать, когда ее выносило на пик какой-то странной и дикой славы, однако она и не задавалась вопросом, печальна или счастлива эта судьба, и, внешним образом отрываясь от людей, по крайней мере от тех, кому не повезло с вселением в башню, внутренне она оставалась с ними, со всеми, с толпой и в толпе, неотличимая от других и не ищущая в себе никакого отличия. И надо говорить даже не о взуевстве ее, а о всемирности, поскольку жители Взуева, на ее взгляд, было то же, что жители Чукотки или Атлантиды.
   Все это так, и все же был несколько удивительный и в своем роде замечательный момент, когда Алиса, более или менее случайно оставшись наедине с Прошкой, вдруг спросила его, сама не понимая, для чего это делает:
   - Зачем же мне легенда, которую вы придумали?
   Так у Прошки появилась возможность ясно и недвусмысленно высказаться. Мы не утверждаем, что он испытывал потребность в подобном высказывании, но, заглянув в неподвижно сосредоточившие на нем внимание глаза молодой женщины, как бы пустые и как бы бездонные, он понял, что его ответ необходим, и ответ внушительный, отметающий даже некоторые его собственные сомнения, и потому твердо сказал:
   - Чтобы жить.
   - Разве для этого нужна легенда? - повела Алиса какой-то уже совсем странный, менее всего ей самой удобный и нужный разговор.
   - Если мы века уже живем в ложном представлении о божественном происхождении назаретского плотника, если многие из нас годами живут в дурацком представлении о светлом будущем как о каком-то счастливом острове блаженного безделья и беспрерывной сытости, то почему бы вам, милая, не пожить в ложном пусть и, прямо сказать, дурацком, но и приятном представлении о себе как о спасительнице неких едва ли существовавших на свете альпинистов? - пространно, без запинки, ни в малейшей мере не кривляясь и не рисуясь, твердо, ясно и недвусмысленно ответил Прошка вопросом на вопрос своей собеседницы, женщины из народа.
   На этом покончили. Алиса на продолжении разговора не настаивала. Но смутная тревога поместилась в ее сердце. Надобность жить в представлении и конкретное содержание того представления, которое предписывали иметь ей, вдруг стали для нее не единым целым, а ужасно удаленными друг от друга краями неожиданно образовавшейся пропасти. Числить в своем прошлом спасение едва ли существовавших на свете альпинистов - это еще куда ни шло, это хоть и сказка, а все-таки не лишено некоторой материальности и поддается объяснению, тогда как быстро проведенный Прошкой, можно сказать, мощный и всеохватный, анализ людских представлений, которые все до единого оказались ложными и дурацкими, потребовал бы от Алисы чего-то большего, чем более или менее доступное ей напряжение всех ее умственных сил, если бы она задумала сколько-нибудь в нем разобраться. Маленькая личная судьба обрывается смертью, уносящей в могилу и все неправды человека, а если оперировать годами и целыми веками, как это делает Прошка, то ужас лжи человеческих представлений и заблуждений становится уже ужасом и грехом даже не рода человеческого, а самой истории, до понимания которой Алиса и не думала подниматься. Проскочив где-то в стороне от логики этого соображения, она, однако, смутно разглядела нечто огромное и страшное, что таилось в ее глубине и могло броситься в глаза даже не слишком обременяющей себя сообразительностью особы, а потому пришла к не совсем и удивительному выводу, что всякая попытка развязать узел, завязанный Прошкой, да и самой жизнью, о б ъ е к т и в н о потребует от нее объяснений с самим князем лжи. И вот тут она тотчас отступила. Мысль, что объяснение уже некоторым образом состоялось, внезапно всплыв Бог весть откуда, сейчас же и угасла: Прошка, как она его себе уяснила, был человеком, при всех его высоких полномочиях и дружеских связях с градоначальником, обыкновенным, сношениями с миром сверхъестественного не баловался и даже помышления как-нибудь там не то что изобразить с большей или меньшей достоверностью, а хотя бы только спародировать лукавого вряд ли имел. Представление же, ложное ли, дурацкое или провидческое, это уж как вам угодно, что она сама может, а то и должна сделаться в будущем участницей упомянутого объяснения, только с тем и могло у Алисы появиться, чтобы тут же дать простор основательному, грузному намерению заблаговременно себя от него обезопасить.
   Прервем на минутку рассказ о вселении Алисы в башню и обратим внимание на эту высвеченную слабым умом нашей героини и копящую силы далеко, конечно же, за границами ее разумения потребность в объяснениях с лукавым. Не зря там промелькнуло научное словечко. Принадлежит ли честь привнесения его в ткань повествования самой Алисе, является ли оно, так сказать, авторской редакцией того, что эта замшелая женщина бессознательно пыталась выразить, не суть важно, и в данный момент гораздо существеннее, на наш взгляд, просто с известной пристальностью присмотреться к указанной и некоторым образом выясненной объективности, утвердиться во мнении, что она - вовсе не обман зрения и действительно имеет место в пределах города Взуева, и попробовать угадать, с кем, когда и при каких обстоятельствах она, коли ей не предначертано всего лишь просуществовать всуе, сыграет злую шутку. Возобновляя прерванный рассказ, поведаем, что, войдя впервые в башню, Алиса увидела лишь какое-то шероховатое, неясно, почти фантастически освещенное изнутри, где ползали длинные причудливые тени, пятно, и в нем были, кажется, проходы, двери, комнаты, чьи-то мудро и поощрительно, как наивной родственнице из провинции, улыбающиеся лица, и в комнатах можно было садиться на стулья, потому что были там, кажется, стулья, можно было сесть, осесть, навсегда поселиться и жить в этом красивом и взывающем к ее сочувствию пятне. Людей, особенно близких, родичей разных, интересовали подробности этого ее первого посещения, сложившееся у Алисы впечатление. Мы выше невзначай обронили замечание о некой фантастичности освещения. Не прерывая в этом случае рассказа, скажем, что у Алисы, когда она добросовестно делилась с любопытствующими своими начальными, дилетантскими еще суждениями о башне, вдруг вырвалось слово "сверхъестественно". К чему его пристроить и в каком падеже употреблять, если пытаться точно следовать букве Алисиных комментариев, не знаем. Состоялся прелюбопытнейший разговор. Насторожившиеся и заинтригованные люди потребовали объяснений, словесного путешествия в башню, однако из Алисы гид вышел мутноватый и как бы несговорчивый. Очень скоро к сказанному она присовокупила нарушающее логику "почти" и, соглашаясь с доводом собеседников, что "сверхъестественное может быть либо сверхъестественным целокупно, то есть без примесей и оговорок, либо вообще чем-то другим и только кажущимся сверхъестественным, быть же сверхъестественным в соединении с "почти" никоим образом не может", упрямо сводила свои рассуждения к тому знаменателю, что в башне - "да, сверхъестественное, но... почти", и в это, мол, необходимо поверить. Разгорелся страшный спор. Группа людей, объединившихся в нем против несмышленой Алисы, в доказательствах своей правоты поднялась на высоту, где людям этим довелось, на свою беду, не только излагать о сверхъестественном правду, едва ли где-либо еще известную, но и представать великими мистиками, духовидцами, первопроходцами, вдоль и поперек исколесившими потустороннее. Это не убедило Алису, и в естественном порядке возникло чуть ли не групповое желание ее прибить, чтобы она получше усвоила дар логического мышления. Желание осталось неосуществленным, но и продолжавшиеся до бесконечности толкования и уговоры ни к чему путному не привели. Алиса удалилась, так и не поучившись уму-разуму, а мнения посрамленных мистиков, спустившихся с заоблачных вершин и на земле столкнувшихся с проблематичностью полноценного возвращения в прежнюю реальность, разделились, что произошло в тот по-человечески душевный, даже душещипательный момент, когда они "противную сторону" вышли проводить в ее новый, теперь уже самостоятельный путь. Не утруждая себя погружением в полноту их разнообразия, сообщим: наиболее острым и аргументированным среди них выглядело именно мнение, гласившее, что Алису все же следует хорошенько вздуть. Приверженцы этого мнения, иначе сказать, сторонники сурового наказания и, вполне вероятно, вообще неких крайностей громкими голосами говорили в уютной тишине вечернего города, что сумятица, творящаяся в голове бедняжки, их предполагаемой жертвы, может быть, поможет ей прожить жизнь в счастливом неведении, в блаженстве растительного прозябания или, говоря попроще, идиотизма, но эта же сумятица, эта мерзкая каша, стоит ей получить доступный обозрению вид, приобретает опасный для окружающих характер, ибо, как выясняется, способна смущать их и вводить в разного рода соблазны.
  
   ***
  
   Перед сеансом в кинотеатре "Взуев" я выпил в буфете две бутылки пива, а выходя на улицу с легким головокружением после высмотренных на экране глупостей, осознал свое состояние как бодрое неравнодушие к спиртному и даже склонность запить. Улица перед кинотеатром была людная, у магазинов и возле будок, в которых продавали табак, конверты, разные веселенькие поздравительные открытки и прочую безделицу, топтался народ, на противоположной стороне виднелась снискавшая заслуженную хвалу историческая и архитектурная достопримечательность - торговые ряды, куда беспрерывно втягивалась толпа, откуда вдруг как бы в раздражении выплевывалась. Я глотнул свежего воздуха и подумал, что готовность положиться на волю Бахуса, предаться ей с чувством глубокого удовлетворения есть, по сути, не что иное, как готовность уже сейчас подвести итоги и, собственно, поставить жирный крест на своем путешествии в неведомые прежде края. Поликсена ждала меня с докладом об исполнении ее поручения, и я подался на Нескучную, мысленно собирая воедино доказательства, что старался и лишь чистая случайность помешала мне довести до победного конца порученное дело. Дом наш понемногу оживал, симптомы выздоровления чувствовались во всем, да вот, к примеру, мы с Поликсеной ведь стали теперь спускаться к чаю, или то еще взять, что старушка-хозяйка, завидев меня, не с прежней уже прытью улепетывала, а Никита снял с себя обет молчания, которым вооружился было против нас.
   Когда мы первый раз после болезни по-настоящему вышли на люди, я тотчас заметил, что моя девочка бледна и, похоже, не без труда переставляет ноги. Это меня поразило, я усмехнулся и спросил, не осуществляются ли ее угрозы о ребеночке. Она ничего не ответила, только хмуро покосилась в мою сторону.
   - Это у тебя что-то духовное, что-то вроде раскаяния! - выкрикнул я. - Чрезмерная любвеобильность кажется теперь тебе несносной, у тебя презрение теперь к плоти, к засилью вожделения! Тут жажда бегства от мерзопакостной непристойности, жажда воскрешения, новой одухотворенности!
   - Все это есть, имеет место, и быть иначе не могло, - глубокомысленно заметил Никита.
   - Предполагаю, что она нынче бросится в церковь замаливать грехи, - сказал я ему. - Недаром она уже в который раз посылает меня отыскать человечка одного, Приходьку, который в здешних палестинах прослыл большим проповедником христианского спасения. А знаешь, что сказал Прошка? Он среди прочего обронил, что божественное происхождение Христа - всего лишь выдумка.
   - Ну, - проговорил поэт задумчиво и с какой-то небольшой мечтательностью, - не знаю, как насчет Христа, а Прошка, раз он так сказал, выходит, не кто иной, как сам дьявол, отец лжи.
   - Прошка-то? Чепуха! А тебе, Полина, милая, скажу, - повернулся я к нашей спутнице, - что зря ты это, очень напрасно... Вера спасает, кто же с этим спорит, но как подумаешь, что в основании ее лежит ложь, страшным и жутким начинает казаться такое спасение. Что за радость - попасть в руки к попам?!
   Вот и сейчас я будто бы искал Приходьку, возвращаясь снова не солоно хлебавши. Я не справился с заданием, не нашел этого парня. Грустными, укоризненными глазами посмотрит на меня Поликсена, а ведь она заметно поправилась, румянец вновь украсил ее щечки, и уже подумывала она о возобновлении упорядоченных, не срывающихся в фарсы и неприличные выходки путешествий по людям. Мы часто беседовали о будущем и при этом не боялись упоминать имя Аглаи, напротив, высказывались на ее счет откровенно, без ложного стыда разрабатывая варианты деликатного устранения предполагаемой невесты с нашего пути. Мы не ссорились. Никита подсаживался к нам, точил беседы о чем придется и был на редкость мил. Словно огромная бурная жизнь ушла в мертвое прошлое и впереди брезжил только длинный спокойный вечер.
   Я все же свернул в пивную, как если бы на поиски приключений. Что-то мне вдруг стукнуло в голову вроде закипевшего в крови страха, что этот будущий последний вечер впрямь неотвратим и даже уже начался. Слишком они там бормочут в саду, слишком воркуют, слишком много у них стало мира и покоя, Полечка усаживается на мягкую скамеечку, и Никита тут как тут, поскольку нужна его занимательная беседа и он, зная об этом, бежит уже с прелестными заготовками, с почти уже сложившимися схемами, предлагая нашей подруге выбор. Звучит затем его речь, льется свободно и плавно, перемежаясь стихами. А это не по мне, и к тому же меня обременяют розыском какого-то совершенно ненужного и неинтересного мне Приходьки, требуя за него отчета и как будто наслаждаясь, что он у меня всегда безуспешный, безнадежный, унылый. Темные силы обременяют меня, не Полина с ее хорошеньким личиком в этот период выздоровления, нет, и не заживший с ней душа в душу поэт, хорошенький, как ангелочек, а силы, которые как засасывающее болото. Немножко, впрочем, и Никита меня одергивал и держал в тревоге. Угождая Поликсене, он успевал глазами, быстро и словно с лукавством на меня вскинувшимися, спрашивать, когда же мы продолжим наш спор.
   Сидя в пивной, - а где еще и спорить нам? - я думал о них как об овечках, о "моих овечках". Пивная была тонкими колоннами, имевшими вид бумажных, разделена на две части, и в первой, меньшей, скучала в буфете женская объемистая торговая голова в чепчике, а во второй, где и обосновался я, бегали между столиками официантки, но в этот довольно ранний час было еще немноголюдно, хотя уже стоял густой, тяжелый дух пьющего народу. Может быть, это заведение даже числилось серьезным взуевским кафе или рестораном, но для меня оно оставалось пивной, и я с удовольствием вошел в него и сел одиноко в угол, под выложенным цветными камешками изображением лихо пляшущего мужичка с кружкой пива в руке. Клок волос на моем затылке встал торчком, образовав резкую указательную стрелку, нацеленную на танцора, ухмылявшегося во весь рот. На его выламывающихся ногах сидели странные полосатые брючки, он крепко держал пивную кружку и явно не затруднялся проводить таким образом все свое время. За окном возникла целеустремленно катящаяся голова Никиты с гладко лежащими белокурыми локонами, и я успел кое-что понять в том взгляде, каким он смотрел на вход в пивную: некая тоска, некое сожаление. Внутрь он вошел неуверенно, как будто в неизъяснимом смущении, и беспокойно огляделся, даже с некоторым подозрением о вероятном обмане и западне. И в тот же миг меня заставило вздрогнуть предположение, может быть, своего рода предчувствие, что это и есть его настоящий стиль, это и есть его настоящая поэзия и что вот эта его смущенная подозрительность еще только ждет своего раскрытия и в должный час непременно разольется широко и по-своему привольно. Он появился в дверях пивной, в смрадном тумане, раздвоенный на мгновение каким-то бегло промелькнувшим человеком, остановился, озираясь и странно покачиваясь, и в этом его покачивании, в этих пробегавших по его длинному телу таинственных судорогах, заключалось нечто куда более удивительное, мистическое и сокровенное, чем все то, что он мог сказать мне сейчас. Я видел, как он медленно обходил столики и стулья, сутулясь и настороженно глядя на меня. Я не слышал его слов; он, кажется, удивлялся, что я здесь, что он здесь нашел меня. Но я думаю, он знал, где меня искать. Он шел говорить со мной, и я ощущал каждый его шаг; я ощутил внезапно многое, что-то даже чрезмерное, это проникло в меня и замерло, замерло и взорвалось, взорвалось и зашевелилось раненым зверьком, зашевелилось, истекая кровью, и застыло беспредельно. Правдой стало, что я затеял роман с Поликсеной как обычный, на скорую руку, но в нем еще вскроются темные потоки, побегут над ним необыкновенные знаки, непостижимые символы. За мирной панорамой взуевской жизни встанут еще огненные столбы и смерчи, разверзнутся бездны бездн и раскроются врата в черное небо.
   Земля качнулась и стронулась с траектории привычного движения, я увидел покачнувшийся Взуев, его побежавшие в сгущающихся сумерках улицы, где знаменитые торговые ряды плевались людской массой и на тротуарах была давка, а в домах праздно говорили и переругивались невидимые обыватели. Побежали крыши, на которых тесно сидели трубы, антенны и голуби, побежали и загородные дороги, по которым мчались машины прочь из города, подальше от окутывающей его тьмы. Качнулись навстречу, побежали столичные наши города, прорезая сумрак золотым сверканием исторических куполов, башнями и колокольнями монастырей, крестами, зажатыми в куцых верхушечках раздутых, полосатых, осыпанных звездами шатров и в сильных чугунных руках достопримечательных памятников, выпячивая грудастые площади, мордастую мертвечину новоявленных пирамид и столпов, красными огоньками на крышах предупреждая самолеты о своем существовании. И нельзя было уже думать о будущем решении, выбирающем между жизнью и смертью, как о шутке, развлечении или игре, потому что там, за пронесшимися странами, где, говорят, тепло, где радующая глаз старина и новые красивые женщины, закачалась вдруг темная пустота, и из нее, поднявшись на миг, опрокинулась непроницаемая бездна космоса, не принимающая, а растворяющая в себе безвозвратно и уничтожительно.
   Барабанил по столу пальцами Никита и ждал моего внимания.
   - За мной охотятся, - сказал он строго, - но ты смущаешь меня больше, чем мои преследователи. Я скрываюсь, я все равно что подпольщик... И вот, ты хуже этих охотников за моим скальпом. А они ужасны! Но ты, ты... нет, ты не выдашь меня, им - нет, но выдашь... какому-нибудь Прошке, потому что он, по твоему, дьявол.
   - Я этого не говорил, я говорил прямо противоположное.
   - Но ты для смеху решишь, что он дьявол и что будет забавно, если я окажусь в его руках. И при этом ты даже не задумываешься, преступник я или нет. Это знаешь что? это свидетельство твоей асоциальности, и она не была бы пугающей, если бы ты был по-настоящему горяч, а ты прохладен... В ней ты прохладен, а в наскоках на меня по-настоящему горяч. Почему же это так? Ты готов накормить меня, приютить, поделиться последним, и все бы ничего, но то-то и страшно, что ты свой. От тебя невозможно отвязаться, сбежать, как от тех людей. Ты подтачиваешь изнутри. Останешься моим другом, а сам разрушишь все, что меня поддерживает, чем я живу, ради чего пошел на риск...
   - Послушай, Никита, - перебил я с досадой, - это не сон и бред, а ты словно видишь сны или бредишь... хватит!
   - Я начинаю даже думать, подозревать даже, что тебе безразличны вечные истины, безразлична красота... ну, ладно, об этом не будем... но ты способен дойти до осквернения святынь, до того, что белое будешь выдавать за черное.
   - Нет, не в святынях дело, а в нас с тобой. Ведь ты меня в чем-то заподозрил... даже в желании разрушить твою душу. Разглядел во мне дьявольское начало. А в ком его нельзя разглядеть? Но вопрос уже очень и очень сузился... И что теперь?.. А теперь мы говорим один на один. Не для того ли ты заговорил о святынях, чтобы свое мнимое приобщение к ним выдать за свое превосходство над обстоятельствами? Эти обстоятельства у тебя сомнительны, а ты принимаешь благородный вид... мол, твой долг подняться над ними, даже посмеяться над ними, а заодно пописать стишки и пополнить ими мировую культурную сокровищницу, и ты, мол, этот долг ой как хорошо и красиво задумал исполнить, а после пусть хоть в костер тебя швыряют.
   - Ты неправильно понимаешь! - воскликнул поэт. - Я всего лишь не хочу в армию, я боюсь, не люблю всех этих вооруженных, стреляющих людей, но какое это имеет отношение к моим стихам?
   - Упираешься, не подставляешь шею, отталкиваешь ярмо, которое хотят на тебя надеть. Тебе кажется, что все этого хотят. В действительности никому нет до тебя дела. Но в любом случае ты воображаешь целые полчища врагов, скопища враждебных тебе людей, ополчившееся на тебя большинство. Ну, будь выше, да, выше того самого человечества, о котором ты как будто печешься. Ты ведь печешься? Не обожгись! - Нарочито криво я усмехнулся. - А если ты видишь себя перед этой массой букашкой, червяком, зачем же и бегать? Тогда воспользуйся разумом, который в данном случае тебе непременно подскажет, что бегать и принимать независимую позу незачем, лучше уступить, сдаться на их милость. Если ты мал, бегать не нужно. Сдавайся тогда! Все или ничего - вот как должен стоять вопрос. Для меня он именно так и стоит. Мне, возможно, следовало бы поберечься, вообще устроиться как-то уютнее. Но я буду держаться... потому что вопрос... Короче говоря, парнишка-поэт, я буду держаться, пока не пойму, что дальше, что может быть и должно быть дальше. Только так и можно жить в России. Или России уже нет. А ты смыслишь что-нибудь в России?
   - А как же!
   - Что же ты в ней понял?
   - Все понял, кроме одного... не понял, если правду сказать, для чего в ней заводятся такие, как ты. - Он сделал открытие на мой счет и посмотрел на меня пристально, удивляясь, что лишь теперь, с громадным опозданием, догадался. - Ты сумасшедший, - не то прошептал, не то вдруг пропищал он, мой друг.
   Я встал, полагая, что сказано достаточно.
   - Хватит, Никита. Что бы со мной ни происходило, это никого не касается.
   - Постой! - крикнул он. - И расскажи-ка! Что ты задумал?
   Я думал оставить его сокрушающимся, что разговора опять не получилось. Не могущим стронуться с места. Что я задумал? Если бы я знал! Но! кажется, ровным счетом ничего. Не было у меня замыслов. Не оглядываясь, я пересек пивную и вышел наружу, где сеялся из тумана мелкий дождь. Мокрые карнизы и крыши светло блестели, между домами грузно шевелился блестящий хребет улицы, но все в этой перспективе было искажено туманом и дождем, двигалось обманчиво, непрочно. Вопреки моим ожиданиям, Никита в пивной не задержался. Чтобы сбить его со следа, я ускользающе свернул за угол, потом еще раз, и оказался на главной улице, где легче было затеряться. Оттуда полчаса быстрого хода до Нескучной. Я миновал знаменитое сооружение. Получив нынче более или менее благопристойный, "конструктивный" облик, башня, однако, не претендовала вступить в гармонию с окружающими ее строениями, выглядела среди старых, любовно собранных зданий уродливой глыбой без цели и без смысла. В ее квадратных окнах горел свет; она напоминала крепость. Все, что я мог сделать в этом уголке жизни, это бросить взгляд со стороны, взгляд постороннего человека. Жизни людей, запертые в мрачных стенах башни, были заперты и друг от друга, и я проходил мимо с мыслью, что это так и если это действительно так, всякое соприкосновение уединившихся там, в башне, с посторонними не могло породить ничего, кроме лжи и напрасных иллюзий. Странно, отметил я, в окнах у них горит свет, а на улице ведь еще светло.
   На Нескучной собирались обедать, Поликсена и старички хлопотали на веранде, и как только появился я, а следом за мной и Никита, мы все тотчас уселись за накрытый ими стол. Поликсена не спросила, виделся ли я с Приходькой. Старички, чувствуя какое-то напряжение в воздухе, торопились съесть свои порции и убраться восвояси.
   - Ну, как погулял? - спросила меня Поликсена. До этого она часто переглядывалась с Никитой, что меня раздражало. По ее решению, или прихоти, назовите как угодно, мы обедали на холодной веранде, и она надела свитер, с высоким воротником, который плотно облегал ее шею. Сидела она ровно, с чопорной невозмутимостью, ее лицо, одухотворявшееся, между прочим, раздражавшей меня тоже иронией, насмешливое, слегка алое, с тонкими, полупрозрачными щеками, пухло волновавшимися при каждом ее движении, было почти прекрасно. - Ты выпил, - сказала она. - Никита, будь добр, посмотри, дождь на улице, или я ошибаюсь?
   Никита, вообще-то мальчик на подхвате, в этот раз не встрепенулся и просьбой своей повелительницы пренебрег. Мы нетерпеливо смотрели на него.
   - Да нет, не ошибаешься, - вяло возразил он, не отрываясь от еды.
   - Что ж, в такую погоду отчего бы и не выпить.
   Тут я как бы взорвался.
   - Играете? - прокричал я. - Играйте! Но я вам в этих играх не помощник и удобным для них материалом не буду.
   - Нам уйти? - всполошились старички.
   - Нам и в голову не приходило тебя обижать... - начала Поликсена.
   Я швырнул ложку на стол; по чистой случайности я опрокинул стакан с компотом, но это уже не имело никакого значения.
   - Обижать? Меня? Ну, вот что... я говорю вам обоим, я хочу, чтобы вы услышали и поняли. Вы не вправе контролировать меня, мои поступки.
   - Мы поняли! - крикнул старичок.
   - Я не вам говорю, я им, этим двоим, сбившимся в стадо. Но всему есть предел... Нечего сбиваться, никакой стадности, слышите? ни в чем никакой стадности!
   Поликсена сказала:
   - Человека когда хоронят, всегда идут за его гробом кучей. А по-твоему, и в этом случае нельзя?
   - Когда умру, делайте со мной что хотите, я тогда буду бесправен.
   - О, какие странные речи, какая чепуха...
   - У вас тут словно идиллия, маленький рай, - заговорил я мрачно, - пуховики кругом, на мягких стульчиках восседаете, только крылышек вам и не хватает... Странно, что вы так на меня полагаетесь. Чтите меня как заступника, как отца-благодетеля... не всегда, допустим, главным образом, когда я вам таковым представляюсь. А представляюсь я вам им с тех пор, как вам собственная жизнь показалась приятной, удобной во всех отношениях. Меня удивляет ваша слепота. Полагаться! На меня! На призрака! А вот я на вас совсем не полагаюсь и порой даже не принимаю вас в расчет. Выводы делайте сами, я только предупредил. Из меня плохой попутчик.
   Старички растерянно таращились на ложку, которую я швырнул на стол, им было жалко разбитого мной стакана, и в конце концов они потрудились скрыться в своих покоях и, кажется, даже заперлись на ключ. Поликсена сидела напротив меня; с этой женщиной я спал, а теперь она, не подымая головы, задумчиво катала по столу хлебные шарики, ее лицо потускнело, но глаза горели, и я читал в них решимость дать мне отпор. Жутко! Вдруг бросила мне в голову один из шариков. Я видел, что она меня любит. Детская, только что не слишком, не окончательно до слез, обида запечатлелась на бледном лице Никиты, и, отскочив неожиданно к окну, он воскликнул:
   - А что же ты в пивной промолчал, когда мы с тобой говорили? Почему не сказал, что на тебя нечего рассчитывать? Что мне делать? Уйти?
   - Перестань, - оборвал я его как бы в твердом убеждении, что он юродствует.
   - Ну что же ты? Ну что медлишь, в самом-то деле? - странным тоненьким голоском пищал поэт. - Выбеги в сад, на улицу и кричи: я сейчас всем скажу, я сейчас всем все скажу...
   - Чего тебе, Никита?
   Он оторопело замер.
   - Мне? Ничего. А ты, когда сбегутся тебя послушать, размахайся кулаками, слюной побрызгай, протруби: прощайте, други, плевать мне на вашу хвалу и на ваши хваленные порядки, я ни за что больше на этом свете не отвечаю!
   - У тебя ничего нет, - сказал я поэту. - Если ты не протрешь глаза, у тебя никогда и не будет ничего. Ты всегда будешь пуст и одинок... поэтически, романтически, но именно пуст и одинок.
   - Денис... - послышалось с другой стороны.
   - Полина, - повернулся я к ней, стараясь теперь говорить медленно, отчетливо, чтобы она все услышала и поняла, - если ты сейчас скажешь, что я свободен, могу делать все, что мне заблагорассудится, могу идти, куда мне угодно, то какой же ты после этого будешь человек?
   - А такой свободы ты боишься?
   - Мне она не нужна. Да и нет такой свободы.
   - Не было у меня мысли говорить это, потому и не скажу.
   - Мне уйти? - спросил Никита.
   - Нет, Полина, - возразил я, - у тебя была мысль это сказать.
   - Зло ты начинаешь шутить.
   - Но ведь была?
   Она подняла на меня глаза.
   - В чем ты меня хочешь уличить? Что мои мысли преступнее твоих, а чувства не так глубоки, как твои? Что моя правда беднее твоей?
   - Видишь ли...
   - Не было у меня той мысли, не было мысли то говорить, что ты подумал...
   - Врешь!
   - Я знаю, - возвысила она голос, - ты хочешь, чтобы я тебя пожалела за какие-то твои несчастья. А мысли у меня той не было.
   - Тогда, может быть, не было, значит, сейчас есть.
   - Ну, давай я тебе уступлю. Да, есть эта мысль. Но она не моя.
   - Я ее тебе не навязывал.
   - Это ты из гордости говоришь, что не навязывал, а сам еще как...
   - Из гордости! - перебил я. - Зачем так говорить? Ты ничего о моей гордости не знаешь. И это не твои слова, Полина, и не я их тебе навязал.
   - Но они как нельзя лучше отражают... - вступил Никита; и смолк - его не слушали.
   Поликсена не слушала его. Странная улыбка блуждала на ее лице. Она неторопливо встала.
   - Ни слова больше! - крикнул я, тоже вскакивая и делая даже что-то вроде попытки отгородиться от нее стулом. - Я знаю все, что ты хочешь сказать. Мне твоя жалость не нужна, и в твоем сострадании я не нуждаюсь. Мне было бы стыдно, если бы дело обстояло иначе.
   - Утешься...
   - Допустим, уже утешился. И что же ты этим хотела сказать?
   - Только лишь то, что все еще впереди. Наша жизнь не кончается, она не загублена.
   - Ты думаешь? Именно так, как говоришь?
   - Конечно. И не может быть загублена, потому что всегда найдется выход.
   - Любой, Полина? Любой, что бы он собой ни представлял?
   - У тебя тонкий вкус? Мои намеки оскорбляют твой тонкий вкус? Ничего, переживешь... Всегда, говорю я, можно найти, чем пожертвовать и этим купить билетик на продолжение спектакля. Ведь тебе, Денис, хочется жить, очень даже хочется. - И, нервно поводя плечом, качая головой и глядя на меня как-то сбоку, с просветленной улыбкой, она стала твердить "ведь ты любишь жизнь" и повторила это несколько раз, пока не смолкло все на веранде.
  
   НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА, СВЯЗИ, НОВЫЕ ПОСТУПЛЕНИЯ В МЕМУАРНЫЙ ФОНД.......................................................................... Вправе ли я подвести первые итоги? Уже произошла история с Душенькиными. Что же это? Что вообще происходит? Кажется, я вправе сделать следующий вывод: я все весьма четко и с душой распределил, я прохожу испытание, а Поликсена с Никитой остаются едва ли не зрителями, но не безучастными, активными по-своему, даже не избежавшими моего благотворного влияния. Тут то двусмысленно, что я вроде как со всей возможной горячностью, страстно кинулся в дело, в самое жизнь, а где-то в глубине души, выходит, все-таки знаю, что это испытание. Т. е. я, конечно, еще в родных пенатах что-то там рассчитал, но не до такой же степени, чтобы теперь точно знать, что я держу экзамен и в конце получу оценку, а не будет конец вообще, как не будет и жизнь вообще. Будет минутка, когда я скажу: ну все, довольно, теперь я вижу, что это меня не устраивает. Даже и эту оценку я как будто знаю заранее. Но если так, что же в таком случае не сунуть руку в огонь, полагаясь на авось, авось стерплю и что-нибудь такое мне в этом откроется, авось даже достигну великого смирения и дарующего вечное спасение мученичества? Но при этом знать, разумеется, что в любую минуту, когда станет невтерпеж, я могу выдернуть руку и сказать: хватит, хватит, я уже вижу, что это не для меня. Да в этом игры больше, чем во всем том, что делает Поликсена с Взуевым! А если взглянуть шире, тут опять же заколдованный круг. Т. е. что бы я ни делал, как бы очертя голову ни кидался в очередную авантюру, как бы ни забывался, я тем не менее буду знать, что мне это н у ж н о, что я х о ч у принять решение и все, что делается мной, делается для того, чтобы мне легче было принять решение. И все происходящее получает неверное освещение, искажается, обесценивается из-за этого, даже на Поликсену падают неверные лучи, даже на Никиту, которого я, видит Бог, люблю. И не оттого ли бывают такие ужасные происшествия на пути нашего духовного развития, когда мы, например, прежние сомнения пытаемся разрешить новыми сомнениями, прежние испытания заменить новыми и... ничего более, а сами остаемся теми же, не претерпеваем никакого внутреннего изменения, не говоря уже о переломе? Ложь наращивается и как-то глупеет, а мы знай себе вопим: как же, как же нет выхода?! а туда выход, где мы еще не бывали? а космос? а другие миры? а Бог, наконец?
   Нет выхода, не вижу. Но жизнь продолжается, и приносить жертвы богам, которые нами заправляли, приходилось, к счастью, не слишком часто. Мотив о жертве, впрочем, был, и на этом даже склеился небольшой фарс: Никита, в силу своего, так сказать, птичьего положения, возомнил, что пожертвуют им, прогонят. Бедняга разволновался, он разводил руками и спрашивал, не удалиться ли ему. Его успокоили и оставили, он снова сделался весел и бодр. По утрам мы просыпаемся, завтракаем где и как придется, читаем книжки, пишем кто что умеет, ходим в гости, по вечерам Никита декламирует свои новые творения, которые ничем не лучше и не хуже старых. Нужда в душеспасительных проповедях Приходьки отпала, но Поликсена не забыла, что мне поручено найти этого человека, а я до сих пор не удосужился по-настоящему взяться за поиски. Сама же она почему-то опасалась встречи с женой доброго пастыря. Ее воображение занимал Приходько, без второй его половины. И вот я на темной и вонючей лестничной клетке постучался в обшарпанную дверь, и мне открыла бледная женщина, если не девушка, с большими скорбными глазами за толстыми стеклами очков, в ветхом халатике, который она придерживала на коленях, для чего ей приходилось постоянно сутулиться. Все-таки девушка, решил я. Спросил о Приходьке, его дома не оказалось, но ждали с минуту на минуту, он ушел беседовать. Я остался дождаться его и вскоре узнал, что дни Приходьки пролетают именно в душеспасительных беседах, он чрезвычайно занят божественным и вообще всем, что хоть чуточку возвышается над обыденностью, ему некогда продохнуть, он всегда в делах, в разъездах, в гуще событий, всегда там, где люди с мучительным ревом духовного голода пробиваются к словам истины. Ему советуют отдохнуть, набраться сил, съездить на курорт и развеяться, на худой конец - изменить жене, но он лишь отмахивается и снова беседует, беседует, беседует. Он и с вами побеседует, пообещала девушка. Я стал соображать, не прореветь ли мне мучительно в своем духовном голоде, а она уже опять рассказывала, что Приходьке некогда отдыхать, у него дел по горло, множество людей ждет его разъяснений; спросила она меня, в чем я нуждаюсь, в чем мое недоумение. Я пожал плечами. Схватив за руку, девушка подвела меня к фотографии великого человека, и возле нее я безнадежно заскучал. Выяснилось, что Ольга, жена Приходьки, уже три часа как отправилась на исповедь и покаяние, ее тоже следует ждать с минуты на минуту. Я спросил:
   - Что чему предшествует: исповедь покаянию или покаяние исповеди? И еще вопрос: у Ольги много грехов?
   Собеседница моя оробела, подалась ко мне и, едва двигая белыми, как морская пена, губами, вымолвила:
   - Ах, я напрасно вам сказала, не должна была я говорить... Теперь вы будете только смеяться.
   - Нет, - возразил я, - не буду, и я даже готов признать, что Ольга поступила правильно. Я бы на ее месте сделал то же.
   Мои слова успокоили девушку, и уже с новым подъемом чувств она воскликнула:
   - В таком случае я расскажу вам чистую правду! Ольге трудно живется, ее нужно пожалеть. Она в плохом настроении и вчера хотела покончить с собой. Это скорее из-за настроения, а не потому, что ей в самом деле нелегко жить... хотя, если настроение хуже некуда, так, наверное, и не проживешь легко, правда? Она мне позвонила и сказала: приезжай немедленно, может быть, еще застанешь меня в живых. Естественно, я не замешкалась! Куда там! Я же всегда наготове... А иначе нельзя, если имеешь дело с Ольгой. Я тут же примчалась и буквально вырвала из ее рук яд. Пузырек с ядом... А раньше Олечка, помню, пришла к первой жене Петеньки.... то есть ее мужа, вы понимаете?.. ну, поговорили они о том о сем, а потом Олечка сказала: Петеньку надо беречь, он хороший, умный, постарайтесь его избавить от всяких ненужных волнений, и я тоже сделаю все, что от меня зависит, - и приняла яд.
   - Видимо, и тогда была в плохом настроении?
   - Как никогда!
   Вскоре появилась и сама Ольга, весьма невзрачная женщина лет тридцати, с жиденьким узлом блеклых волос на затылке. Она была одета в черное платье, возбуждена и вовсе не в скверном настроении, так что я мог надеяться, что мне не предстоит вырывать яд из ее рук. Она поставила на стол вино, мы сели пить, и она весело болтала. Петенька, оказывается, имел два случая встречи с дьяволом, дьявол всеми силами искушал его, да не на того напал. Первый раз это случилось еще до Петенькиного венчания с Ольгой. Проснувшись среди ночи, Петенька вдруг обнаружил, что на стуле рядом с кроватью помещается большая нахальная рожа и смотрит на него, помещается прямо на брюках, которые Петенька перед сном аккуратно разложил на том стуле. Это была только рожа, а туловища никакого не было, но и рожи, конечно, некоторым субъектам вполне достаточно для совершения всяких душегубительных козней. Это была отвратительная, откровенно дьявольская рожа, Петенька ни на минуту не усомнился, кто перед ним. Но брюки-то, брюки зачем мять! Первым делом наш праведник схватился за них и потянул к себе, шипя: отдай, скотина; и отдал ведь лукавый, брюки ему явно ни к чему были, а сам он остался на стуле и продолжал смотреть с тем же гнусным намерением сбить Петеньку с пути истинного. Врешь! не дамся! подумал богомолец и осенил себя крестным знамением, а потом послал крест в рожу, и она заколебалась, а Петенька направлял и направлял этот бич Божий, побивал им нечистого, и рожа стушевалась, отодвинулась в угол, а вскоре и вовсе исчезла.
   - Для чего же притаскиваться да еще рожей представать, если знаешь, что тебя все равно вот так запросто прогонят? - сказал я.
   Ольга, пропустив мой вопрос мимо ушей, воскликнула с пафосом:
   - Так потрясающий взуевский мещанин одержал убедительную, незабываемую победу над силами зла! Дело получило огласку, и начинающему святому вострубили панегирик!
   Под звуки панегирика и явилась Ольга, одержимая мечтой познать прославленного победителя дьявола; они сошлись и в конце концов заключили брачный союз. А вот и второй случай, более свежий. Петенька, возвращаясь домой после очередной беседы, шел мимо городского кладбища, по пустой узкой аллее вдоль бурой кладбищенской ограды, и внезапно впереди как бы из воздуха образовался высокий стройный человек соблазнительной наружности, развернулся и пошел погруженному в думы кудеснику святости навстречу. В определенной точке они встретились, и Петенька узнал... Петеньку. В высокой, стройном, смазливом незнакомце он узнал себя, свои черты, свое лицо, даже свою улыбку, белозубую. Сомнений быть не могло, ошибки не было никакой! Вылитый Петенька улыбался собственно Петеньке, настоящему, природному, и даже мать родная не различила бы их в ту минуту, не признала бы родное детище, ибо уловка удалась дьяволу отменно, и он мог быть доволен собой до крайности. Он и был доволен, потирал руки. Как он искушал, этот негодяй, как ловчил, какие жестокие штуки выделывал и издевательские гримасы корчил, дабы подцепить Петину душу на крючок, заарканить, дабы смутить Петеньку и совратить с пути правды!
   - А?! - разгорячилась Ольга. - Каково? Статочное ли дело? На чью еще долю выпадало подобное? Да все бы вы со страху сразу душу продали!
   Это происходил тогда с Петенькой высший ужас, досягающий предела, за которым человеку самой природой вещей вменено терять выдержку и самообладание, и тревога закралась в сердце святого, и он даже вовсе сник бы, когда б не знал, что надо мужаться, а Бог не оставит в беде своего верного раба. Двойник тем временем как ни в чем не бывало шагал дальше, в данном случае ничего нового не вводя в историю мистических схваток добра и зла, кроме своего неподобающего, вероломного сходства с нашим другом Петенькой. Наш друг развернулся и решительно бросился вдогонку за дьяволом, настиг, заглянул ему в лицо сильно, испытующе, пытливо - и снова не устоял нечистый, снова удалился со стыдом, а Петенька снискал новую славу и почет. В отсветах этой славы жить бы да радоваться Олечке, однако у нее часто портилось настроение, и тогда она хотела принять яд. К счастью, не то было сегодня. Поведав о муже, Олечка, уже пьяненькая, изъявила желание танцевать, и мы с ней танцевали, а бледная ее подружка с благоговением взирала на нас из угла, из тени, словно какая-нибудь приживальщица. Олечка пела и танцевала. Под черной материей платья смутно белел ее животик, не возбуждавший, впрочем, у меня никаких желаний, хотя бы всего лишь петь и танцевать от души. Я с трудом отвязался от этих особ, оставив Приходьке записку, что Поликсена его ждет.
   Сам я Приходькой не заинтересовался, даже в рассуждении карнавала, и с куда большим нетерпением ждал Пестрикова, обещавшего Поликсене наведаться, однако этот малый явно не торопился. Мы не знали, где он живет; я вкладываю в это сообщение ту мысль, что Пестриков, редко выходивший на люди именно с намерением пообщаться, сам в некотором смысле настаивал, чтобы мы не знали, и уж мне-то, последовательному и добросовестному летописцу, приходилось безоговорочно подчиняться его требованию, а как разделывала этого прохвоста Полина в своих мемуарах, о том не мне судить. Должен заметить, за последнее время в жизни Пестрикова произошли значительные перемены, усугубившие его нелюдимость. Никита, сосуд романтической и сладкой поэзии и певец бытового безумия, о нем и думать забыл, и это, с моей точки зрения, непростительная, а с его - рядовая и даже как бы обрядовая, беспечность. Я же о Пестрикова вспоминал часто, мне не давала покоя уверенность, что в моих силах предупредить его о грозящих ему опасностях. Страх угнетал Пестрикова, душил, насиловал. Что же я мог сделать? Я мог бы разъяснить ему природу его страха, бывая у него, пить чай с ним, беседовать, погружаться в тайны его бытия и увлеченно развенчивать их ради спасения его души. Вряд ли я добился бы положительных результатов. Кому Пестрикова винить в своих бедах, как не самого себя? Я бы, конечно, пустился в рассуждения о зле и неправде мира, но разве я не видел бы, что он не столько жертва, сколько магнит, притягивающий к себе это зло и эту неправду? Я мог бы немножко освободить разум от крепко засевшего в нем соображения о бытующей в городе объективной потребности объяснения с лукавым, но ни к чему бы существенному, кроме разве что приятной пробежки среди порожденных словами символов, не пришел, поскольку Пестриков, раздуйся он до ответа мне, лишь в том наверняка смысле и высказался бы, что доискиваться до причин и следствий этой потребности незачем - они лежат на поверхности, а сам дьявол - что же звать и домогаться его? - он здесь, везде и всюду.
   Однажды Пестриков, толкаясь в довольно случайной компании и радуясь, что его не просто терпят, но даже и обращаются с ним как с равным, распалившись, разомлев от этой нечаянной радости, впав в своего рода игривый тон, обронил дурное слово об одной женщине, и брат ее, известный взуевский головорез, которому, естественно, донесли, погрозился проучить наглеца. Тяжелые времена наступили для Пестрикова. В чудовищном царстве, где замышляют всякие притеснения и обиды для человечества, его преследователь носил кличку Паштет, и в ней, немудреной, теперь выразилось для Пестрикова все то зло мира, о котором я с ним мысленно толковал. В этой кличке чудилась Пестрикову некая бесформенная масса, и там, в ее кишащих недрах, он как будто углядывал еще и ряд отдельных масс, что-то наподобие органов и членов, просматривались там целые общины и коллективы, и венчал все это даже, можно сказать, коллективный разум, в действительности ничего не смыслящий, по крайней мере в нем, Пестрикове, - и все это словно бы необъятным болотом наваливалось вдруг на Пестрикова, засасывало с утробным чавканьем. Человек барахтается в массе и погибает, а ей безразлично, она безучастна к его мукам, ей лишь бы насытиться, напиться крови. Пестриков не думал о том, что делает Паштет с другими своими жертвами, и в результате этого недомыслия как бы намеренно отделял себя от толпы, общества, человечества, сознавал себя индивидуумом и даже едва ли не личностью. Он знал, по слухам, что Паштет слов на ветер не бросает и его угрозы - далеко не пустой звук. Разбойник стал всюду мерещиться Пестрикову, его следы теперь всюду попадались Пестрикову, пугая, наводняя душу кошмарными предчувствиями и образами. Пестриков запоздало проклинал свой язык за невоздержанность и раскидывался в самых противоречивых намерениях: бежать, повеситься, униженно молить о прощении. За что ужасного человека прозвали Паштетом, сказать трудно, он был особенный, фантастических размеров, гнул подковы, и жуткий рык то и дело вырывался из его луженой глотки, он был в каком-то особом смысле страшен, невозможно страшен, неизъяснимо, пронизывающе, промозгло страшен. На улицах мирные граждане оглядывались на него со страхом. Ну до чего же насильственный человек! На нем сосредоточилось внимание блюстителей порядка, а он знай себе рычал, дул водку и буянил по малости, внутренне всегда готовый учинить городу громадные неприятности и беспокойства. Что и говорить, широкой души и большого разгула человек.
   Страх сковал Пестрикова, он оцепенел душой и двигался уже как мертвый или как несчастный, которого подхватил шквальный ветер и тащит Бог весть куда, в неизвестном и равно бессмысленном направлении. Встреча с Паштетом неизбежна, в сравнительно тесном городе ее не избежать. Отовсюду вдруг высовывалась широкая ревущая рожа Паштета, зловеще ухмыляющаяся, с налитыми бездумной отвагой и яростью глазами, и Пестриков обомлевал и втягивал голову в плечи. Слава Богу, лишь почудилось! Он сентиментально посетил обиженную им девушку, сестру Паштета, думая о ней как о чем-то лучезарном и надеясь вымолить прощение. Горячо толковал и трактовал причины, побудившие его нанести этот задушевный визит, однако скоро скис, видя, что Паштетовка, как по какой-то мудреной родственной аналогии называли его собеседницу, слушает его с видом полного равнодушия. Вдруг девушка сказала с неожиданным раздражением:
   - Выдумали тоже мне прозвище, а все из-за брата, но и о нем рассудить - почему Паштет? Он меня и маму одной рукой в воздух поднимает купно, так почему же Паштет?
   - Он здесь живет с вами, прямо здесь сейчас? - прокричал Пестриков.
   - Он копейку пальцами гнет. Что вы на это скажете?
   - Скажу... если такие вещи, если копейку, если в самом деле гнет, то ваш брат... личность.
   - И только?
   - Нет, не только. Я думаю, - принялся бредить Пестриков, - он уже такой человек, что прихлопнет комара не поморщившись и не задумавшись...
   - А вы подумаете?
   - Я подумаю.
   - О чем же?
   - Да вот, я подумаю: ой, и больно же комар кусается...
   - Ну, это вы глупости говорите, - перебила Паштетовка с досадой, - а еще кажетесь интересным. Какой же вы после этого интересный?
   Пестриков решил исправиться, не дать остыть в Паштетовке интересу к нему, стал тесниться к девушке, аллегорически видя в ней спасительную соломинку, некий мостик над пропастью. Его и вообще потянуло к людям; непреодолимо и болезненно повлекло в особенности к тем, кто имел хоть самое малое отношение к Паштету, но все-таки и действительно к людям как таковым, к людям, не собирающимся его обижать, простым, не пугавшим и не шпынявшим его. Разгневанно кричащий на него начальник определился теперь в его глазах чуть ли не союзником Паштета, а скромная уборщица, дружелюбно поздоровавшаяся с ним, представала в его воображении спасительницей, искупительницей его грехов, сияющим ангелом. Близок он был к тому, чтобы этой уборщице, простой, как веник и швабра, прокричать в ухо, уцепившись за ее юбку: я гибну, помогите мне! И вот уже он совершенно чувствовал свое одиночество, помощи ждать было неоткуда, и развязка приближалась неотвратимо. С Паштетовкой он неожиданно перестал стесняться, даже отчасти разоткровенничался, и казалось, что он безумно ее любит. Так казалось обоим. Это был странный роман, они сидели в ее доме, тупо смотрели в окно, оба неприятно пораженные чем-то гнилостным, что влажно скользило между ними вместо похоти, и изредка перебрасывались короткими лихорадочными фразами, пока девушка не вскрикивала:
   - Надо же, Паштетовкой назвать!
   - Да успокойтесь вы, - подскакивал Пестриков, - это совсем не важно, как вас назвали. Для меня это не имеет никакого значения. Все равно нас что-то объединило, что-то другое...
   - И что дальше?
   - Пока не знаю, - тушевался гость.
   - Так что же нас объединило?
   Пестриков, словно загнанный в угол, начинал путаться, опять же бредить и говорить с каким-то ожесточением:
   - Вы что, об этом думаете, вы задаетесь этим вопросом? Сидите и гадаете? Ну, это вы из мухи слона делаете...
   Паштетовка терялась в догадках: серьезны намерения молодого человека, или он настроен соблазнить ее и бросить? Нравится ли он ей, не могла она и этого окончательно решить. А Пестриков оттого, что в любую минуту в комнату мог войти Паштет и застать его возле сестры, мыслями блуждал в каких-то фантастических мирах, телом дрожа и страдая. Иногда Паштетовка замечала, что он ведет себя необычно, и однажды, решив, что ему в медленно разворачивающемся сюжете их любовной игры не хватает известной сдержанности и выносливости, - для чего именно, она пока еще не думала, - позвала мать, чтобы с ее помощью сообразить, как быть дальше. Женщина, давшая жизнь Паштету, и девушка, вышедшая из того же лона, окружили незадачливого ухажера.
   - Отношения складываются напряженно и, я бы сказала, мама, довольно-таки неопределенно, и все бы ничего, но ему, этому человеку... а ты сама видишь, что он словно не в себе... этому человеку, дорогая, как бы чего-то недостает, ну, не только умения довести дело до конца, а и терпения нести то, что уже есть, - объяснила Паштетовка. - Не знаю, чем чреваты подобные положения.
   Дикая фантасмагория разыгралась на глазах мамы, до той поры не подозревавшей о половинчатом любовном приключении дочери. Страх отпустил Пестрикова, потому как он подумал, что нынче умрет и тем самым лишит Паштета возможности насладиться местью. Он решил покончить с собой. Тут же пустился рассуждать о природе страха, рассказал опешившим женщинам, как наблюдал несколько месяцев назад избиение неизвестного юноши, как ужасался и с каким любопытством следил за всеми перипетиями дела. Юноша кричал, извивался под ударами и пускал на тротуар слюни.
   - А кровь? - спросила Паштетовка.
   - Была и кровь! Кровавые слюни! - крикнул Пестриков. - Я жалел его, но я боялся за себя, меня могли зацепить тоже, а кто я, что я в подобной ситуации?!
   - Вот вы какой, - покачала головой девушка.
   - Все мы таковы.
   - Ну, знаете, - холодно возразила женщина, мать взуевского разбойника, - не могу разделить ваше мнение. Я более высокого мнения про человечество, потому что знаю цену гуманизму.
   И с этими словами она ушла, не все еще, впрочем, сказав; просунув голову в дверь, она пристально посмотрела в глаза Пестрикову и твердо произнесла:
   - Ваше мнение - пустяк.
   - Какая мамаша у вас мыслящая и устрашающая, - пробормотал Пестриков.
   - Мракобес! - громыхнула где-то в глубине квартиры старая женщина.
   - Что теперь? Дальше-то что? - спросила девушка.
   - Я болен, у меня жар.
   Искание болезни - валяться без сил, в жарком томлении, в лихорадке, не вставать с постели, быть почти что в беспамятстве и смутно воспринимать чьи-то заботы - овладело им, и в то же время он знал, что на самом деле хочет умереть, сейчас, не откладывая. Смерть! Вот единственный выход, вот единственная дверь, которую не взломает яростный Паштет. Да и жить-то скучно. Смерть представилась Пестрикову тревожным, ласковым, сонным успокоением, забвением всего пустого и злого, смерть как будто внезапно прошла белой тенью в темной прихожей, поманила с ободряющей улыбкой.
   - Дайте мне градусник, - сказал он, - у меня, кажется, температура, я хочу измерить...
   Паштетовка дала, но заметила при этом:
   - Вы бы лучше шли домой и легли в постель.
   Ей было неприятно, что он разнюнился и смотрел буквально кроликом. Разве о таком женихе она мечтала? Теперь она сразу раскусила Пестрикова, разглядела его маленькую подлую душу, в которой не было ничего, кроме страха и уязвленности. Она повторила, что ему лучше идти домой.
   - Я живу один, - ответил Пестриков на неизвестно кем поставленный вопрос.
   Паштетовку не тронуло это сообщение. Голос, незнакомый и властный, сказал ей: нет, об этом человеке не стоит волноваться, будь спокойна, Паштетовка. И тогда Пестриков бросился в ванную, заперся в ней. Его спрашивали, зачем он это сделал, однако подлец отмалчивался. Паштетовка уже отчасти сообразила, что он задумал, и говорила она матери, снова призванной на помощь:
   - Дожили! Наш дом превратили в цирк! Сейчас обхохочешься, мама!
   Пестриков в эту свою последнюю минуту помышлял о Паштете и не прощал его, но и не злобился, видел всего лишь Паштетов образ и полагал, что с этим можно умереть. В ванной, где чего только не было, он поднимал душу парить над весьма простыми предметами, над разными тюбиками, пастами, порошками, бритвочками, маникюрными ножницами, над чьими-то состриженными и упавшими на пол ногтями, которые, впрочем, удлинялись неожиданно в пальцы рук и ног, взвивались в исполинское, страшное тело, вырастали в ревущего Паштета. Люблю людей, определился Пестриков надрывно и категорически. И хотел бы, думал он, защитить их от Паштета. Паштет - бездумная, безумная машина, все сметающая на своем пути. И стал Пестриков размышлять о тюбиках и ногтях, и ему нравилось, что он, размышляя о них, хлопочет в действительности о людях, и даже в мировом масштабе, и как будто даже плачет над жертвами Паштетова произвола. Паштет - личность, но фокус, который ему предначертано совершить в этом мире, не очень-то замечателен и велик, ибо, превращая людей в орудие и средство своей "политики", он, одержимый страстью подавлять и разрушать, и сам превращается в машину. Вот что страшно. Паштет никогда не сдерживал своего пусть уродливого и стихийного, но все же развития, однако ему и в голову не приходит, что другие развиваются тоже. Пестриков далеко уже ушел от того, кем был, когда сронил нечаянно гнусное словечко о Паштетовке, а для Паштета он - тот же, прежний. Для Паштета человек все равно что урна, которую ничего не стоит опрокинуть пинком ноги. Пестриков поднял скорбные глаза на зеркало, увидел отражение своего прыщеватого, бескровного в эту минуту лица. Он раздавил градусник, порезал при этом о стекло пальцы, выпил блестящий ускользающий комок ртути и вдобавок порезал еще и губы.
   - Что же теперь? - спросила Паштетовка, когда он вышел из ванной и посмотрел на нее вопросительно, словно с ее помощью думал угадать, сколько ему еще осталось. - Нужна вам помощь врача? - спросила девушка; не приближаясь и только издали словно бы принюхиваясь, она говорила с самоубийцей из кухни, толкая мать локтем в бок, и в конце концов шепнула ей: - Он думает, что можно отравиться этой ртутью из градусника. Смешной! Вот, мама, говорила я тебе, что тут цирк, вот теперь и хохочи.
   - Ну, - тряхнул Пестриков вдруг головой как бы в броском порыве решимости, - направляйте меня и говорите, чем мне подзаняться в эти последние минуты!
   - Нужно все-таки послать за доктором, потому что тут дело в голове, и если он ставит вопрос так, что получается сумасбродство и сумасшествие, управляться с ним должны врачи, а не мы, грешные, - рассудила Паштетовка.
   - А у меня вопрос другой, - сказала ее мать. - Где градусник? Верните, пожалуйста, взамен разбитого.
   Вопрос о градуснике эта зрелая особа ставила радикально. Пестриков пообещал возместить убытки, распрощался и поехал куда-то в трамвае, ощущая, как ему казалось, жжение, то ли под сердцем, то ли в паху. Несколько дней спустя он в уличном тумане встретил Паштета и рванулся бежать сломя голову, не разбирая дороги, покатился по тротуару, как брошенный мячик, сопя, как насос, и не веря, что Паштет отказался от погони. Опять же, в тени его собственного дома, когда приближался он днем или ночью, чудился ему грозный преследователь, много расставленных как попало, скалящих зубы Паштетов, мертвых, живых, гипсовых, с чугунными руками, которые они заносили, чтобы сокрушить. В каком-то пункте этой истерии он, в сущности, перестал испытывать страх, и разве что безутешное отчаяние владело им, а благодаря ему он прозревал, что дело не в Паштете, а в том, как он, Пестриков, живет и какой видится ему жизнь других. Паштет был всего лишь символом его безумия, и что греха таить, он полюбил этот символ. Столько же, сколько Паштет, его пугали ночные силуэты мостов, резкие движения птиц и прохожих, шаги за стеной, всевозможные яркие картины, обширные панорамы, воображаемые ландшафты, возникавшие в его голове. Ночью, накануне окончательной встречи с Паштетом, он метался в тягостной, рыхлой, дряблой дреме, вскрикивал во сне, но смутно угадывал какую-то торжественную возможность ничего не бояться в решающую минуту, ничего не чувствовать и не понимать, даже как-то радостно и просветленно плакать, а то и поднимать взор и заглядывать Паштету в глаза, может быть, каким-то образом при этом и облизываясь. На следующий день, вечером, шагая домой через пустырь, где в некотором отдалении были каменные заборы и крыши полуразрушенных сараев, - проклятая жизнь, заставляющая гонимого человека обитать в созданных для преступлений местах! - он столкнулся с Паштетом лицом к лицу, и тот только замахнулся ударить, как Пестриков, словно без чувств, упал в пыль и схватился за его ногу, как бы мешая ей вступить в побоище. Он не забыл о возможности радоваться и поднимать взор, но пока еще не знал толком, пригодится ли это ему. Между толстыми ногами Паштета, плотно обтянутыми грубой материей брюк, он без особого интереса разглядел закатывающееся осеннее солнце и каких-то маленьких людей на тягучей ленте забора, может быть, детей, которые размахивали руками и что-то кричали. Паштет бил, а Пестриков крепко, как за символ веры, держался за его ногу и катался по земле вслед за ее взмахами, зажмуриваясь, повизгивая и не пытаясь встать. Самые неожиданные мысли крутились в его голове, отрывочные и нелепые: подумалось, что неплохо бы вернуть градусник взамен разбитого, а на том, пожалуй, и кончились бы его невзгоды. Потом он сидел на земле, а Паштет сидел на камне, широко расставив ноги, а маленькие люди продолжали сидеть на заборе, подпирая плечами заходящее солнце, и Паштет солидно и уверенно вел разъяснительную работу, не оправдывался, но доказывал Пестрикову его неправоту и что он заслужил суровое наказание. Пестриков внимательно слушал и услышал вопрос: ты согласен, что заслужил? Да, ответил Пестриков, потихоньку соскребая грязь с пиджака, потихоньку горюя, что пиджак, похоже, непоправимо испорчен, и в конечном счете слова Паштета, принявшего облик педагога и нравоучителя, проходили мимо его сознания. Кончилось, страшное позади - и слава Богу. Он вполне уверовал в свою неправоту, верил Паштету, каждому его слову, и смотрел на него с благоговением. Да он никогда и не сомневался, что несправедливо обидел, чудовищно оскорбил сестру этого человека и, следовательно, должен понести наказание. Он ничего не понимал в разъяснительных словах что-то уж подозрительно и, пожалуй, неправдоподобно велеречивого Паштета, но каким-то образом так получалось, что слушался и отлично выполнял его распоряжения, как если бы все слышал и понимал. Он встал с земли и пошел за своим новым другом, когда тот велел идти, и оказалось многое: нужно с кем-то встретиться, пропустить по чарочке, нужно было где-то воровать картошку, дабы иметь пропитание, и ради этой картошки Пестриков бежал по узкому карнизу многоквартирного дома, мимо занавешенных окон чужих жилищ, взгромождал на плечи мешок, бежал по карнизу обратно, приносил мешок и сваливал его к ногам победителя и друга.
  
   ***
  
   Доктор Хлусов говаривал:
   - Мне палец в рот не клади. Я разработал теорию. Теория правильная, единственно допустимая. А если вам в голову придет посмеяться надо мной и, так сказать, пальцем в меня потыкать, так я ведь вашу руку по локоть отхвачу.
   Он горяч, более или менее безрассуден, но ведет себя, как правило, прилично. Живет с молодой женой в светлой, всегда прибранной квартире, к гостям выходит полубогом, густо обросший курчавой бородой, крутолобый, во все встречное упирающийся бесцветным, замкнутым в себе, но весьма цепким взглядом. Он выходит в размалеванном под восточную экзотику халатике, из-под которого выглядывают широкие, с нежно колосящимися светлыми волосками ступни его ног, и, вольно или невольно, разыгрывает нечто величественное, тем более что внешностью смахивает, как нам то нередко и представлялось, на римского патриция. Под его глазами провисают, едва ли не болтаясь, водянистые мешочки, служащие, наверное, хранилищем всех тех слез, которые он за свою немалую жизнь пустил, но по его виду не скажешь, что он не в меру жалостлив и плаксив, напротив, печать жесткости, какого-то жестокого дарования, даже фатально жестокого, лежит на его обширном сером лице. В воздухе носится подозрение, что доктор в сущности необыкновенно порочен. Между тем под крючковатым носом, делающим его сходство с римским патрицием несколько сомнительным, кривятся в ядовитой и проницательной усмешке тонкие чувствительные губы, лицо у него старческое, однако никто не даст ему на вид больше сорока. Он домовит, весел, гостеприимен, но мало кому известны подробности его личной и интимной жизни, он скрытен и многим рисуется человеком с двойным дном. Цепким взглядом холодного исследователя, рационалиста доктор пугает редко, случайно и разве что по рассеянности. Стоит вскочить в поле его зрения собеседнику, пациенту, гостю или просто субъекту, в котором он хотя бы отчасти заинтересован, испытующий взгляд доктора становится вдруг взглядом милого, любознательного и молодцеватого человека.
   Этот знатный психолог трудился в психиатрической клинике, принимал больных в уютном кабинете и терпеливо, как вековечный пень, выслушивал их, усовещал разных комнатных смутьянов, уговаривал романтических хилых юношей, не познавших взаимности в любви, отвратить взоры от самоубийства и высмотреть в жизни объекты более значительные, нежели капризные девицы, у которых они терпели свои трагические поражения. Женщин, жаловавшихся на исчезновение ресурсов, помогавших им прежде возбуждаться и возбуждать других, доктор, случалось, водил в дешевое кафе на рюмку вина, а после кафе с игривостью сатира увлекал в гостиничный номер, где раскрывал перед ними всю полноту их заблуждения. Исцеленные этим воодушевляющим курсом лечения дамы без возражений оплачивали счета (за вино и гостиницу тоже), которые он предъявлял им прежде, чем они успевали выйти из винно-сексуального транса и усомниться в его медицинском гении.
   - Итак, - сказал нам доктор. - Вы уже сочли меня пылким адептом Фрейда. А я сам по себе. Правда, было время, когда в моем доме висела огромная фотография этого господина, и я на нее молился. Целый кружок мне подобных энтузиастов психоанализа собирался у меня в оговоренные дни недели, разбирал труды нашего кумира, восторгался мудростью учителя. Это было. Но ведь впереди время, когда перед глазами этих дураков, так и не ушедших дальше Фрейда, возникнет уже моя фотография, должным образом увеличенная, и они будут молиться на меня. Ладно, шутки в сторону. Сейчас переходный период, и он замечателен тем, что я не сижу сложа руки. У меня свои индивидуальные методы, я всегда по-своему и никому не подражая упражняюсь над несчастными жертвами фригидности, импотенции, неразделенной любви и прочих бедствий нашей беспокойной жизни. Вы легко убедитесь, что я не зря копчу небо, если прочтете вопросники, которые я сочинил. Я вам зачитаю. Вот! Вопрос: что составляет природу человека как такового? Это вопрос моему пациенту. А ответ гласит следующее: природу человека составляют его физические, так и духовные черты. Умно, правда? Тонко. И до того просто, что любому пациенту взбредет на ум, что его попросту водят за нос. А ведь это начало моей теории. Ее азы.
   - О чем же ваша теория? - спросил Никита.
   - А вы до сих пор не знаете?
   - Откуда ему знать, - сказала Поликсена.
   - Я думал, он один из тех, кто лечился у меня на дому. Мне кажется, я его где-то видел.
   - Его все где-нибудь да видели, - сказал я.
   - Хорошо, я изложу. Я уже, кстати, подумываю сесть за капитальный труд, даже придумал название: "Сумма сумм". Что такое физическая природа человека? Это сумма компонентов. Нос отца, глаза матери, руки бабушки, ноги другой бабушки, затылок дедушкин - вот вам и композиция любого отдельно взятого субъекта.
   Я встрепенулся:
   - А почему это вы так смотрите? Что это вы так пристально в меня всматриваетесь?
   - Ничего, - пожал плечами доктор Хлусов. - Мне ведь все равно, кого брать в качестве примера. Хоть себя. Моя теория действует безотказно касательно любого. Папины носы и мамины глазки - оно вроде как обыденщина, а я вижу за ней бездны. Дайте руку, - потянулся он к Поликсене. - Не бойтесь, не откушу. Ну, хорошо, возьмите мою. Чувствуете? Рука моя - любовь моя. Ах Боже мой! Да не орудие любви, как вы успели подумать, дурочка этакая, а объект моей пылкой сердечной привязанности. И никакого рукоблудия! На этот счет строго. Моя главная и, можно сказать, сокровенная забота - вот эта рука. Я получил ее в наследство от бабушки. Домик в деревне тоже, но это уже из области неорганического. Да, гены, инженеры моей физико-духовной природы, распорядились так, что в моих руках, особенно в этой, которую я подал вам, очень много сохранилось бабушкиной психологии, бабушкиных эмоций и переживаний. Не дай Бог сунуть ее, куда не следует!
   - А что, бабушка не простит, в гробу перевернется? - улыбнулась Поликсена.
   - Да сам рад не будешь. Представьте на мгновение, что я живу, не догадываясь о свойствах этой руки. Ведь бабушка, сделав мне руки, в дальнейшем сооружении, так сказать, моего облика участия не приняла, и все ее влияние на мою судьбу - это лишь тот шифр, который она вложила в мои руки. Я вполне мог жить и ни о чем не догадываться. Более того, в прошлом я именно так и жил. Тяжелое было время. Еще бы, жить, не подозревая, что эмоциональность бабушки, заточенная в мои руки, превалирует над всей прочей эмоциональностью, распределившейся по другим моим членам. Живешь и не знаешь, что делать с руками. А все потому, что не знаешь, что делала ими бабушка, когда ей приходилось вступать в общение с окружающими. А она любила трогать груди подруг, и когда она прикасалась к соскам, ее нежные пальчики дрожали от восторга и упоения.
   - Как вы это узнали? - спросил Никита.
   - Догадался. Мне ведь тоже нравится трогать женскую грудь. Только не в бабушкином же смысле, а в обычном, мужском! Но я не сразу все это понял. И лишь со временем я сообразил, что бабушке хотелось не внука, а внучку, которую она трогала бы вволю, до того хотелось, что это у нее превратилось в волевое усилие, а результат - мои психологически женские, заряженные бабушкиной эмоциональностью руки. Я когда трогаю женскую грудь, я только умом мужчина, а руки у меня дамские, даже девичьи, невинные. Такими руками, Полечка, я мог бы и спинку вам потереть, и куда угодно влезть ими, совершенно не оскорбив вашего женского чувства. Мы же подруги в определенном смысле, две тетки, которым нечего стыдиться друг друга. Но говорю вам, я не сразу до всего этого додумался. Думал много, и было о чем. Немало беспокойства и мучений пришлось вытерпеть из-за этих рук. Все как-нибудь да не туда суну. Даже били, учителя - указкой, родители - своими руками. Профессор в институте даже с кафедры сбежал, когда увидел, на какие чудеса я способен. Ну, думаю, мне их, эти руки, в конце концов просто отрубят, нет, пора что-то решать. А попробуй сообразить, ведь руки бабушки дрожали не оттого, что именно им нравилось трогать соски, а потому, что всей бабушке это нравилось, руки же были одним из участков, на который приходилась какая-то специфическая часть общей реакции, и вот эта часть и перешла ко мне по наследству, тогда как тайну того, что делалось с ней в общем и целом в момент прикосновения к груди подруги, бабушка унесла с собой в могилу. Поняли? Я-то понял в положенный час. На то я и великий ученый. А что было бы, если бы не понял? Даже страшно представить. Руки дрожат, а я растерян, не знаю, что мне с ними делать, они постоянно что-то ищут, чего-то домогаются, а в моем подсознании растет черный провал, черная дыра. Страшно вспомнить. Я мог стать героем ужасной сказки, я готов был унять дрожь и нетерпение этих проклятых рук хотя бы даже ценой гибели всего мира, всего живого. Стоп, сказал я себе, чтобы выбраться из этого небывалого переплета, тебе необходимо разгадать тайну, а чтобы ее разгадать, ты должен добыть информацию. Я бы ничего не добыл, если бы в той ситуации потерял голову. Но я не терял ее, даже когда творил руками разные предосудительные, в глазах окружающих, дела и когда меня били по этим рукам. Ибо доктор Хлусов с головой на плечах - это реальность, а безголовый доктор Хлусов, с какими-то там чересчур эмоциональными и всюду сующимися руками, - это миф. Между прочим, по мере моего возмужания, взросления, по мере достижения мною зрелых лет меня все чаще били не по провинившимся рукам, а прямо по голове, и это становилось опасно, поскольку я рисковал в конечном счете лишиться ее, единственной моей настоящей отрады, моего украшения. Я поторопился с решением. Меня, собственно, вынудили быть гением, первопроходцем. В озарении, посетившем меня во сне, я воскликнул: бабушка! Она еще гремела в комнате своими костями, когда я проснулся с этим криком. Она еще подхихикивала, довольная, что сумела наконец открыть мне глаза на истину. Я включил свет и сел за письменный стол, чтобы записать свои впечатления. В комнате никого не было. Но я уже все знал и понимал. Была ли то бабушка? или, может быть, свет фаворский? Не будем в этом копаться. Истинное познание чаще всего приходит неисповедимыми путями. Люди, люди! Я понял, вы отныне для меня только подопытные кролики, в человеке меня теперь занимает прежде всего какая-нибудь нога, нога заменяет мне человека, но в этом я отнюдь не бесчеловечен, почему же, как раз наоборот, я преследую благородные цели, я жажду раскрыть все тайны, раскрыть все души, руки, носы, ягодицы, чтобы на них, как на страницах раскрытой книги, засверкали разгадки всех загадок, прошлое объяснилось настоящему и слилось с настоящим. Я мечтаю о том, чтобы соединились на этой земле все родственные души, родственные животы, уши, глаза, ребра и в этом утвердилась справедливость, утвердилась красота и гармония.
   Поликсена, утомившись поддерживать тяжелую руку доктора, попыталась избавиться от нее, однако она тотчас легла на ее колено.
   - Полечка! - воскликнул доктор. - Возьмем вашу ногу. Исключительно для примера. Что в ней? Вы вся в ней! И точно как вы вся отражаетесь в собственной прелестной ножке, так я, словно в капле воды, отражаюсь весь в грандиозной истине, мне открывшейся.
   Моя подруга рассмеялась.
   - А не в руке?
   - Я уже выносил, уже практически выстрадал мечту о времени, когда, все постигший и разгадавший, шагну к мучающимся и крикну им: не буду бить вас ни по рукам, ни по ногам, ни по голове, потому что не вы виновны в том, что творите, а люди прошлого и первые ваши враги - домашние ваши, умершие ваши. Отряхните с мозгов ваших прах самоуничижения, нет на вас вины - это прошлое гудит в вас, терзает и мучает, но будьте же выше своего страдания, идите за мной, я научу вас, как жить!
   Я грубо сказал:
   - Вы свои бурные эмоции внуку, может быть, прямо в задний проход вложите, представляете, каково ему будет? Не позавидуешь. Запорют! До гениальности точно не дорастет, не дадут, беспрерывной поркой ни подрасти, ни тем более созреть не дадут.
   - Так ведь доктор книжку напишет, "Сумму сумм", и в ней все разъяснит, - вставил Никита.
   - Мы тоже книжки пишем, - сказала Поликсена. - Кто о чем горазд.
   - Что вас привело в наш город? - спросил доктор тоном поддерживающего светскую беседу человека, но не лишенным суровых ноток.
   - Познавательные цели. Хотим, как люди, объединенные литературными интересами, в романах, стихах и мемуарах на взуевском материале создать картину русской жизни во всей ее полноте, красочной и противоречивой.
   Доктор Хлусов покровительственно похлопал мемуаристку по колену и с улыбкой сказал:
   - Ничего этого не нужно.
   - Не нужна летопись современной жизни? - притворно удивилась Поликсена, предчувствуя, что сейчас доктор позабавит, и подыгрывая ему. - Ну, будет валять дурака, Хлусов. Ты нам лучше приведи пример из прошлого, расскажи, что же ты такое этими своими ужасными руками делал!
   - Оставим романы, мемуары, летописи на будущее, до более благоприятных времен, разве что стихи, вот, стихи можно и сейчас. Вы их сочиняете? - взглянул Хлусов на Никиту.
   Тот утвердительно кивнул.
   - Неплохо, да, принесите мне, я посмотрю. Соображения современности требуют не летописей и уж совсем не романов, а жестких и емких... как бы это выразить... замечаний по поводу. А повод найдется. Повод, уверяю вас, есть... Ну, а стихи пригодятся для украшения. Как виньетки. Возможно, мы их используем.
   - Кто это "мы"?
   - Пока никаких лишних вопросов, молодой человек.
   - Но вы дали мне повод спросить.
   - Навесьте замочек на уста, а ключик выбросьте, - сказал доктор наставительно, - это будет самое разумное. Чтобы писать стихи, вам достаточно рук, не правда ли?
   - А что же делать нам, бедолагам романистам и мемуаристам? - с напускным огорчением осведомилась Поликсена.
   - Что и всем простым смертным - помнить о смерти. Ну-ну, ты, нечего в меня глазищами вперяться, тоже еще змей-искуситель выискался! - шикнул вдруг куда-то в мою сторону рукосуй; но только мгновение длилось его замешательство. - Учась жить и мыслить по-современному, - сказал он, - вы тем самым подготавливаете почву для будущего. Побольше общайтесь с людьми, чувствующими текущий момент. В общем, не отрывайтесь от жизни. И мы не забудем о вас. Вы тоже пригодитесь, в нашем деле ни один человек не может оказаться лишним. Пришла пора действовать, необходима самая широкая общественная деятельность. Весьма широкая... Но не дают... Что ж! Сколько возможно, допустимо, безопасно - мы действуем на поверхности, остальное - это у нас уже нелегальное. Улавливаете? Подполье, и все такое... Это у нас как бы и айсберг, то есть в целом, и, в частности, скрытая, подводная часть айсберга, причем - обратите внимание! - того же, прежнего, о котором я только что упомянул. Вот! Мы наш журнал назовем - "Айсберг". Где же ручка? Я хочу записать это название, оно случайно пришло мне в голову, а память иногда, знаете, подводит.
   - Я уже записала, - сказала Поликсена.
   - Вы присутствуете при рождении нового журнала.
   Никита спросил:
   - А какова его идея? Что за направление?
   - Не думал, что поэтов интересуют идеи и направления, - доктор недоуменно и осуждающе покачал головой, - вот уж не думал. Надо же! Век живи - век учись. Люди есть, недостающих найдем, - сказал он, забылся вдруг, вперил цепкий, замкнутый - не для гостей - взгляд в окно. - У меня хорошие связи с нужными людьми. Если связаться с людьми и благотворно повлиять на них, они становятся нужными. Следовательно, неразумен тот, кто пренебрегает ближними. Но никаких вымученных романов, раздутых мемуаров, с этим пора кончать, мои дорогие, все это - хлам, бесполезные ископаемые прошлого. Факты - вот! - конкретные факты, малые формы, небольшие научные статьи, кое-какие документальные рассказы, крепкая, ударная журналистика, и все о том, как мучается человек в коммунистическом раю. И мы камня на камне не оставим от существующего порядка. Этим мы должны заняться в первую очередь. К черту прогнивший строй! Мы еще вернемся к нашему разговору, я вас кое с кем сведу, посмотрите, увлечетесь... пообтереться бы вам не помешало. А романы, мемуары - это все провинциально, с душком таким, знаете, провинциальным. Уберите их подальше. Не подгаживайте нам. И помните первое правило нашего дела: полная конспирация, никаких лишних разговоров, лишних движений, никакой болтовни и шуточек. И если романы с мемуарами пишутся для конспирации - это другое дело. Но никаких лишних контактов. Вас позовут, когда понадобитесь. А пока вы - никто и никого не знаете, занимаетесь своим делом, романы даже пишете. Вас нет. Вы никого не трогаете и никому не мешаете. Существующему строю с вами удобно, самые отъявленные негодяи, подпирающие его, чувствуют в вас родственную душу. Вы тоже подпираете. Это вам не повредит. Вы благонадежны до того, что даже пишете романы и мемуары. Это они мне, за всех вас отдувающемуся, за всех вас страдающему, не дают покоя. Я бы их в один миг сжег все к черту. Из-за них этот строй никак не рухнет! Потому что наши правители думают: ну, раз люди пишут романы, значит, у нас социализм с человеческим лицом. Вот почему романы вредны. Они навеки утверждают существующий строй, а нам нужна политика, она - ниспровергает. Ну так сумейте же, сочиняя свои романы, в глубине души оставаться политиками. Отличное прикрытие, вообще-то эти ваши романы - прекрасное занятие для законопослушных граждан. Никакой тиран или провокатор не подкопается. Что вы тут делаете? Роман пишем! А-а... Ну, пишите, пишите. Куда им догадаться, что вы конспираторы! Только так и не иначе! Конспирация, конспирация и еще раз конспирация, много раз, до бесконечности, - только так можно выжить в наших условиях, не влипнуть в историю, не оказаться за решеткой. Я надеюсь, вам не хочется в тюрьму? Мне, например, не хочется, очень не хочется. Но даже это не заставляет меня писать романы. Ну что ж, будем считать, что я законспирировался другим способом.
   И вновь он смотрел на нас добродушным, милым дядюшкой. Поликсена улыбнулась.
   - Вы загадочный и страшный человек, Хлусов. Даже не спросили, хотим ли мы участвовать в ваших конспиративных начинаниях.
   - Что вам мешает участвовать, а? У каждого из нас один выход, общий для всех: полагаться на собственную инициативу. Кто не полагается, тот не с нами. А во-вторых, не надо называть "Айсберг" моим начинанием, это ни к чему и может привести к неприятностям. Никаких имен. Идея родилась где-то в гуще народа, в коллективно-бессознательном. В частушках ее пропели, я сам слышал, а еще лучше, вот он слышал, - указал доктор на меня, - у него дьявольский слух, с него и спрос. Никто не знает имени редактора, редактора нет вообще, есть воля народа и есть еще просто журнал, и он у всех на слуху. Как, опять же, куплеты народной песни. С таким явлением службе безопасности трудновато будет справиться, а у нас в городе, доложу вам, эта служба работает что надо, ого-го, только пикни - она тут как тут и ведет себя в высшей степени активно. Прямо какой-то слон в посудной лавке! Я чего боюсь? Я боюсь ее постоянного стремления придраться к кому-нибудь к одному, к субъекту, к персоне, к личности. Выдернет и чинит расправу. Только тогда и возникает представление о человеке как о личности, а не куске мяса всего лишь. Это очень по-русски, но я не хочу, чтобы это со мной произошло. Вдруг меня выдернут? Вот что я вам скажу: давайте держаться вместе и покажем служивым коллективный куш. С коллективным отбором у них хуже получается. С естественным - лучше. Они здорово научились находить слабое звено и за счет этого выживают. А что значит в нашем положении держаться вместе? Полная конспирация и анонимность. Кому-нибудь из вас уже приходилось иметь дело со службой безопасности?
   - А вам приходилось? - простодушно спросил Никита.
   - Избави Боже! Если бы приходилось, я бы не беседовал сейчас, тут, в столь приятной обстановке.
   - Я скрываюсь от властей, - сообщил доверительный Никита.
   - Зачем? - крикнул доктор. - Что за выдумки? Разве так поступают разумные люди?
   Открылась дверь в соседнюю комнату, в щель просунулся нос, и голос молодой женщины, едва нам видимой, робко прошелестел:
   - Мне подождать, доктор, или прийти в другой раз?
   За спиной у доктора она возникла и заговорила. Слетев с кресла, кубарем скатившись, он забегал по комнате, крича в изумленном и страдальческом волнении:
   - Кто там гонит волну? Кто?
  
   ***
  
   Убедившись, что опасность ему не грозит, Хлусов сделал нам знак, призывающий к бдительности, к конспиративности, и, улыбнувшись почти уже теперь вошедшей в комнату женщине, мягко и увлеченно, до вкрадчивости, спросил ее:
   - Ну что, Иринушка, подслушивали? Много интересного узнали?
   - Ой, что вы, да я с сыном... - запричитала вошедшая. - Нам ваша жена встретилась на лестнице, она нас и впустила, а вы тут с гостями... Мы только сейчас вошли... да жена ваша подтвердит! Мы можем в другой в раз...
   - Нет, сейчас, Иринушка, сейчас, моя дорогая, я вашим сыном займусь.
   Провожая нас до двери, доктор успел шепнуть кое-что о восьмилетнем сыне Иринушки: мальчик истерический, а еще и приворовывает с какой-то изощренной и неистребимой страстью, фактически попросту ворует. Мы ушли. А мальчик тот, он, может быть, представлял для доктора презанятнейший объект исследований. Он капризничал, по малейшему пустяку поднимал безобразный вой, сучил руками и ногами, кусался, катался по полу и грозил побегом из дому. Потом вдруг давал трезвую оценку своему поведению, как бы внезапно повзрослев, но, чтобы показать, что остается будто бы маленьким мальчиком, безутешно плакал на груди матери и вырывал у нее признания в ее материнской любви. Выцеловав ее тусклое лицо до новой истерики, он кричал, что она вовсе его не любит и хочет от него избавиться, опять топал ногами, тогда как к его безостановочно прыгающим рукам в это же время что-нибудь да прилипало, тот или иной пустячок, выяснявшийся как кража только уже по здравом размышлении. Но здравомыслящим в этой ситуации являлся лишь доктор Хлусов. Он мирно и мощно считал, что подобного мальчика не грех и убить.
   У школьного товарища шалун украл маленький альбом с марками и выбросил его в мусорное ведро, а у почтенной хозяйки, у которой Иринушка снимала угол, украл подсвечник, не имевший в его глазах никакой ценности, а по заверениям старушки - старинный. За все это наказывали малого не столь беспощадно, как некогда доктора Хлусова, ибо Иринушка любила сына без памяти и всячески его защищала и выгораживала. Она могла бы водить мальчишку в клинику, бесплатно, но кто-то посоветовал ей домашние аудиенции у Хлусова, и она пошла на обременительные расходы, расплачиваясь за каждый визит монетой, которая отнюдь не оказалась бы лишней в ее скромном хозяйстве. Доктор заинтересовался тем обстоятельством, что хозяйка не прогнала постояльцев после драматической истории с подсвечником; в его уме зародилась целая наука: старушка толерантна. Последовал вопрос: может быть, толерантность старушки и подогревает преступную страсть мальчика? Никакого вразумительного ответа никто не смог дать. В виду возможных покушений на его имущество эскулап превентивно повысил для Иринушки плату. Это тоже была наука.
   Дав для начала два столь блестящих и достойных его медицинского гения отклика на брошенный ему болезнью школьника вызов, доктор пустился отыскивать в юном злоумышленнике отражение прошлого, прошлых поколений, разных прабабушек и прадедушек, пытал Иринушку о ее собственных пристрастиях, выдумывал ей, ее родителям и дальним предкам всевозможные тайные пороки, разрастающаяся величина которых заставляла его всерьез подумывать об очередном повышении платы. Но это уже отдавало немножко утопией, поскольку Иринушка, как он видел, едва сводила концы с концами. Порой Иринушке казалось, что доктор лечит не ее дорогого мальчика, а ее саму, но она свято верила в него и его специальность, и ради этой веры вытерпела даже все-таки и увеличение расходов. Хлусов радовался, на нее глядя. Все складывается хорошо, пока он лечит на дому. В клинике коллегам, этим упырям от медицины, ничего не стоит обескровить и изгадить твою теорию, обвинить тебя в некомпетентности, в искажении и фальсификации материалистического учения о человеке; дома легче и безопаснее проводить опыты, выбирая для них людей покладистых, безропотных, в теории беспомощных. Выбранной жертве доктор умел развязать язык уговорами и внушениями, тихими запугиваниями, он гипнотизировал, колдовал и завораживал всякую слабую душу. В конце концов затравленная Иринушка выболтала ему все, что знала о себе и о своих предках. Победоносный Хлусов узнал, что ее дед, по слухам, совершил в свое время убийство, разумеется при загадочных обстоятельствах, а одна из ее теток - и это уже совершенно достоверно - несколько лет провела в сумасшедшем доме. Похоже, тучи сгущались над головой бедной женщины.
   Муж бросил Иринушку два года назад. Он был человеком веселым и барабанил по клавишам рояля так, что захватывало дух, а раздраженно сбегавшимся на поднятый им шум соседям говаривал: обезьяний орган вам в пасть за то, что не понимаете моей музыки. Однако он устал жить в каких-то сырых углах, в чужих комнатах, под надзором сварливых хозяек, на те жалкие гроши, что оба зарабатывали, и отправился поискать счастья для себя одного, тем более что рождение сына с самого начала повергло его в уныние, только возросшее с тех пор, как малец принялся за свои собственные волхвования. Иринушка уже лет десять трудилась в конторе большого завода, где монтировали подъемные краны, сидела в тесной комнате на жестком стуле и писала разные бумаги, окруженная хорошими, в сущности, не лишенными сердца людьми, которые обращались с ней ласково и заботливо, зная ее семейные неурядицы. После ухода мужа жить ей, в материальном отношении, стало полегче, поскольку выбыл лишний рот. Иринушка как будто и не старела. Она просто была чем-то застенчивым, едва слышным, тощим, невзрачным, носящим очки и незримый крест, символизирующий постоянное, уже переставшее казаться навязчивым бедствие.
   В конторе только Зубова злостно преследовала Иринушку. Эта женщина была уродлива, как-то нездешне черна лицом, и, как ни прятала горбик под искусно сшитыми одеждами, он все же бросался в глаза и выдавал природу небывало ожесточения своей хозяйки. Ей в голову упрямо лезли мысли о несоответствии ее скромного положения в конторе высоте ее добродетелей, достоинств и талантов, и, не зная, как иначе выразить свою беду, она возникала за спиной у Иринушки, прилеплялась к ее уху и вливала в него ядовитые слова, неизменно заканчивая их почти уже громким выкриком: ... не укушу, нет! оставлю на закуску! ужо я тебе!.. Не кусала действительно, только облизывалась плотоядно. Но это было своего рода лирическое отступление, а вообще-то Зубова действовала против Иринушки куда просторнее, чем можно себе вообразить, не без изобретательности разыгрывала целые спектакли, то вопя благим матом, то переходя на проникновенный шепот. Даже человеку, предупрежденному, что он никогда не поймет и не узнает, чего домогается Зубова от Иринушки, любопытно было бы наблюдать, как эта женщина укоряет свою жертву, мягко ей выговаривает, называя дочкой, как она с несомненным рыданием в голосе едва ли не на коленях умоляет ту исправиться, стать умнее, добрее и чище, и как затем вдруг все это срывается в дикую сцену, в буйство и вопль, в крик души. А Иринушке, ясное дело, одинаково страшны и брань и увещевательный шепот Зубовой, для нее все это лишь угнетение и оскорбление, два конца одной палки, которой нещадно колотила ее страшная сотрудница. Плакала Иринушка часто, а однажды под вкрадчивое бормотание гонительницы потеряла сознание. Иногда она отскакивала и даже убегала далеко прочь, выкрикнув Зубовой: перестаньте ко мне придираться, прошу вас! Но ничто не помогало, и несчастная испытывала перед горбуньей смертельный ужас.
   Взять, к примеру, то характерное обстоятельство, что на складе химических веществ, тоже некоторым образом необходимых в производстве подъемных кранов, трудилась одна скандальная особа, с давних пор невзлюбившая весь белый свет, весьма нервная, крикливая, никогда не упускавшая случая показать, что она сочувствует унижаемым и ненавидит тиранов. Подобные люди везде встречаются. Что до нашей кладовщицы, ее никакими силами нельзя было заманить в контору, потому что, кричала она, там, близ начальства, поедом едят бедную Иринушку, там сплошное зверство. Вот до чего дошло! Отвратительное создание, сидевшее на складе как подстерегающий мух паук, создание, отравлявшее жизнь доброй половине заводских тружеников, даже оно жалело Иринушку! А после вынужденной побывки в конторе кладовщица, бывало, пролетая по коридорам, лестницам и грандиозным заводским корпусам, оглушительно восклицала: люди, куда вы смотрите? неужели вы не видите, как подлая баба издевается над бедной девочкой?
   Видели. Резко пресекали бурный поток зубовского сознания. Однако Зубова снова шла в бой, только возбужденная начальническим выговором, в эпилоге которого всякий раз звучало поучение: вся сверчок знай свой шесток. Она знать не желала, а начальству, удрученному царившей на заводе непроизводительностью производственных отношений, по-настоящему некогда было за нее взяться. Зубова говорила Иринушке:
   - Я тебе покажу сверчка, узнаешь ты у меня, как обзываться!
   - Да не я вас сверчком назвала.
   - Я тебе леща дам! Беги с завода!
   - Не могу, - отрицалась Иринушка.
   - Почему? Я же тебя в могилу загоню...
   - Я давно стою здесь в очереди на квартиру, мне обещали... Я уже давно первая в списке, и у меня еще есть надежда, что получу...
   Зубова проникалась сочувствием, прижималась к Иринушке и сулила ей исполнение квартирной мечты. Утешали и начальники: потерпи, Иринушка, потерпи еще немного, нам все известно, нам известно, в каких ты живешь условиях, но потерпи еще немного, скоро ты въедешь в новую благоустроенную квартиру, и все мы придем тебя поздравить. Но каждый раз, когда доходило до распределения квартир, с откровенной наглостью не учитывались интересы Иринушки, на что Зубова, гадко ухмыляясь, откликалась замечанием: и не надейся, не дадут, лучше беги с завода, пока не поздно. Видела Иринушка, что в благоустроенные квартиры въезжают люди, для которых это было дело неотложное, многодетные люди, обремененные бесчисленной родней, разводящиеся, брачующиеся, рожающие, какие-то еще, например, друзья и близкие начальников, сами начальники, их сыновья и дочери, их тещи и молочные братья, разные еще легендарные полярники, таможенники, горноспасатели, а у нее у самой - дело забытое, безнадежное, положенное под сукно. Продолжала она снимать комнатенку у хмурой старухи, которая, правда, брала меньше других, и это было единственным благом, хотя ведь брать больше было бы чистым глумлением, если принять во внимание, какая то была убогая комнатенка. С угольных складов, что возвели свои черные горы по соседству, ветер приносил во двор черную пыль. Летом стояла невыносимая духота, а поздней осенью гуляли сквозняки по комнате, ветер свистал в щелях, и по полу словно ползал кто-то холодный и влажный, хватая проходивших за ноги. Зимой Иринушка топила печь, сама наколов дров, но тепло быстро улетучивалось: попляшет весело огонек на дровишках - и вдруг ничего нет, все угасло, остыло. Денег всегда не хватало или хватало в обрез. Сына она любила, ничего и никого другого у нее не было для любви, но маленький прохвост кричал, что она хочет от него избавиться, хочет - Боже мой, откуда только такие мысли! - отравить его, он корчился на полу, и принципиально строгие школьные учителя приходили на него жаловаться. Один даже решил было остаться, пожить с Иринушкой, но, просидев день на стуле в созерцании ее хлопот, сказал: какое существование у вас театрализованное! - и удалился, изумленный. Доктор Хлусов обещал ей помочь, вылечить ее сына. И она поверила доктору.
  
   ***
  
   Однажды Иринушка потеряла всю полумесячную выручку, которую только-только получила на заводе. Бедная Иринушка! Как забилось ее сердечко... Вот так заводчанка! Она взглянула на страшный закат, тяжело и дико громоздившийся над крышами.
   Она пришла в овощной магазин купить зелени, сунула руку в карман за кошельком, чтобы расплатиться, а денег уже не было. Кошелек пропал. Карман пуст. Продавщица выждала, а потом беззлобно убрала зелень с прилавка, не рассердившись нисколько, поверив, что эта растерянная, бедно одетая, некрасивая женщина - не поймешь, молодая ли, старая, и откуда только подобные берутся? - действительно потеряла кошелек, а не морочит ей голову. Проходите, сказала Иринушке продавщица, требуя следующего покупателя. Иринушка в безмерном страдании поникла на прилавок. Никто в очереди не возмутился этой помехой торговле, этими препонами, которые горе воздвигло на пути пищевого промышления, но никто не мог и помочь, разве что советом походить, поискать, припомнить, где была, где могла потерять. Иринушка покинула магазин. Трагедия разворачивалась на небольшой площади с грязным сквериком в центре, одним боком упиравшейся в аляповато раскрашенные, бурые по преимуществу строения рынка, а с другой стороны обрамленной приземистыми, беспорядочно лепившимися домами, среди которых были магазины, пивные, какие-то склады и невнятные учреждения, конторы, занятые, может быть, несущественными формальностями, а то и несуществующими делами и операциями, рассылающие немыслимые депеши, созидающие невидимый фронт работ. На заводе деньги Иринушка не потеряла, ибо после него уже заходила в магазин, здесь же, на площади, и кошелек был тогда на месте. Она вернулась в тот магазин, поспрашивала; никто ничего не видел, присутствующие пожимали плечами, сочувственно качали головой. Без этой полумесячной выручки хоть в петлю, уже завтра - на что покупать провизию? а ведь надо еще платить Хлусову, платить хозяйке, вернуть долги, а зима на носу, и пора сыну купить новые ботинки, и дрова нужны, да надо просто, черт возьми, есть, питаться, кушать, а уже завтра, да уже сегодня не на что купить буханку самого дешевого хлеба, и завтра не станет еды, не будет чем питаться, что кушать. С ума сойти! Занимая практически все пространство площади, в скверике и возле пивных, вечно циркулировали подозрительные личности, сбивались в кучки, жадно пили из захватанных бутылок вино, совещались о чем-то, окутанные облачками табачного дыма и хриплого смеха. Кошелек-то украли, пожалуй. Описав вокруг скверика несколько кругов, Иринушка несмело приблизилась к нечесаным и побитым людишкам в прохудившейся одежонке, которые у запертых ворот дровяного склада шумно сидели на земле, как первобытное племя. Она, от страха теряя материальность, прислушивалась, присматривалась, остановилась даже, хотя сначала хотела лишь пройти мимо этой живописной группы и только мельком взглянуть в надежде углядеть подозрительное и разоблачающее.
   - Тебе чего, красавица? - спросили ее хриплыми голосами. - Жениха высматриваешь?
   Если бы! Жениха... Иринушка немного посмеялась шутке. Смеялась она от души, видя у бродяг серьезное и сочувственное проникновение в ее женские нужды. Но затем, вернувшись к правде, ради которой забрела в этот стан пропащих, Иринушка, покраснев, запинаясь, выпалила:
   - Я потеряла кошелек... Вы не видели?
   Теперь засмеялись они, но их смех был нечист, почти жесток, и развеселило их печально всего лишь сожаление, что не им посчастливилось подобрать кошелек рассеянной бабенки. Они бы распорядились находкой на славу! Стоявший к Иринушке ближе других парень в пиджаке с оторванным и болтавшимся карманом, в мятой шляпе с необыкновенно широкими и мягкими полями, с каким-то странным до дикости лицом одержимого, носившим следы ударов и порезов, развинченный, расхлябанный, дергающийся и судорожно напряженный, сказал ей:
   - Кошелек у тебя, как пить дать, украли.
   Сказал сочувственно, но голосом надтреснутым, разбойным и опасным, и Иринушка, ужаснувшись, тотчас захотела уйти. Парень удержал ее.
   - Не мы украли, - произнес он веско, - ты нас не бойся и плохо о нас не думай. Мы что, топчемся себе тут, поплевываем... А в душу тебе не плюнем. Мы тех, кто тебя обидел, может, найдем, я имею, как человек догадливый, одну мыслишку по факту этого происшествия. Приходи сюда завтра, и мы тебе скажем, нашли или нет. Мы видим и понимаем, что воровать у такой, как ты, последнее дело, и даю тебе слово, найдем гада - изуродуем его. Будем ломать ему хребет. А меня тут каждая собака знает, спросишь Сеньку Волобуя, меня то есть, и тебе скажут, где меня найти.
   Иринушка одолжила небольшую сумму у товарки по службе, и это отчасти разжало тиски, сдавившие ее, а между тем она носила в сердце упование на Сеньку Волобуя, хотя все это - Сенька, да Волобуй - звучало сомнительно и праздно. В следующий вечер она пришла на площадь и искала его, друга-покровителя, без успеха обошла всю площадь, а спросить, как он советовал, так и не решилась, испугавшись, что над ней посмеются или вдруг окажется, что об этом человеке нельзя, запрещено спрашивать. Затем она внезапно его увидела в серых сумерках под балконом, низко нависшим над тротуаром, у двери булочной, он стоял, опираясь рукой на высохшую кору дерева, опустив голову, со странным, почти неосмысленным, таинственным, манящим и отталкивающим выражением на своеобразно красивом лице. Иринушка не понимала, подойти ли ей к нему или лучше отложить разговор до другого раза, когда он не будет понур и загадочен. Все же подошла, отважившись, и он взглянул на нее неосмысленно, как перед тем смотрел в землю и на морщинистые изгибы коры, и, похоже, не узнал.
   - Что с вами? - спросила Иринушка.
   - Хороший, дельный вопрос... Еще бы сразуметь ответ...
   Он был пьян, и по его подбородку тихо стекала слюна. Теперь он узнал Иринушку, усмехнулся по-вчерашнему и с неистовым напором рапортующего человека возвестил:
   - Сразумел! Как есть все уяснил! А что сказать?.. - добавил он грустно. - Не нашел, милая, и даже не искал, пустое это, ищи теперь, ищи-свищи. Плакали твои денежки. Сволочь какая-нибудь уже отлично жирует на твоей беде...
   Иринушка с удивлением осознала, что сегодня режущий слух голос Сеньки Волобуя уже не пугает ее. Она смирилась и с мыслью, что плакали ее денежки.
   - Ты не расстраивайся, - говорил парень; когда она стронулась с места, он пошел рядом с ней, и Иринушка не знала, как поступить, чтобы он отвязался. - Ведь у тебя припасены еще деньжата.
   - Нет, я все потеряла, - возразила Иринушка. - У меня только был кошелек, вот и все.
   - Как же ты будешь жить в такой бедности?
   - Я не знаю, - ответила Иринушка просто, смущенная и довольная тем, что Сенька Волобуй интересуется ее жизнью.
   Тот сделал вывод:
   - Без денег тоже можно прожить. Я почти всегда без денег, а живу, жив и здоров. Когда тебя все знают и уважают, не пропадешь. А ты, знаешь, раз уж мы с тобой познакомились, так тоже не пропадешь. Как тебя зовут, куколка? Иринушка? - удивился Сенька Волобуй, выслушав. - Ираида, по-нашему?
   - Ну почему же Ираида? Просто Ирина. Все меня называют Иринушкой.
   - И я тоже буду. Ты где живешь, Иринушка?
   Она сказала, и Сенька Волобуй с важностью произнес:
   - Хочешь, я посижу у тебя немного?
   - У меня театрализовано, - запротестовала Иринушка, тотчас вспомнив учителя.
   - Это ничего. Мы всякое видали на своем веку.
   Иринушка ссылалась на болезнь сына, на ворчливую и вечно всем недовольную хозяйку, на убожество комнаты, но Сенька Волобуй проигнорировал все эти отговорки; и комната даже пришлась ему по вкусу.
   - Я люблю, когда живут неприхотливо, - заметил он. - Не люблю сытых, самодовольных.
   Маленький пациент доктора Хлусова забился в угол и смотрел на гостя настороженно, почти злобно, но тот не обращал на него внимания. Он что-то долго и вяло рассказывал, потом, ощутив холод вечера, вызвался растопить печь и отправился за дровами. Иринушка уложила сына спать, задернула занавеску над его кроватью. Ее радовало, что Сенька Волобуй уже не тот, каким был, когда она встретила его сегодня, протрезвел маленько и больше не пьет.
   - Ты вот что, - сказал он, входя с охапкой дров, усмехаясь, - думай обо мне что хочешь, но я твоей хозяйке, как она ко мне сунулась с расспросами, вправил мозги, это сейчас было, я отпихнул старую гниду, чтоб не путалась под ногами.
   - Что же теперь будет? - вскрикнула Иринушка.
   - Ничего не будет. Что было, то и продолжится.
   Выразив эту мудрость, парень присел перед печкой на корточки, выгреб золу, красиво сложил пирамидку из лучинок и поджег ее, взял в пальцы что-то играющее голубым огнем и, поднеся к лицу, прикурил.
   - Ты волнуешься, что хозяйка тебя выгонит? - Он все так же сидел на корточках перед печью, не сняв с голову свою фантастическую шляпу, в пиджаке с оторванным и болтающимся карманом, невозмутимый и готовый вдруг вскочить, выкинуть Бог знает какое коленце, устроить Бог весть какой треск, задумчиво смотрел в огонь и рассуждал спокойно, уверенно, здраво. - Если пискнет, заикнется только, глаза ей выцарапай, а я тебе помогу. А пока не суетись, не заламывай руки. Я раньше тоже был нетерпеливый и чуть что не по мне, сразу щетинился, скалил зубы, как злой пес. Я был начитанный и обожал, поверишь ли, Тургенева, хотя, казалось бы, что мне до его сладостей и пряностей? И ведь я, конечно, глубины тургеневской не понимал, а только сладости видел. Но что мне и теперь до него? Я любил кровавую поэзию, всяких Нибелунгов, Роландов, и в подражание им буянил, крошил публику, то просто так от души мордовал, то выступал благородным разбойником, заступником сирых и убогих. Сейчас я давно не имею своего дома, пью и забыл про серьезные основы бытия. Дом, конечно, есть, родители тоже, но я к ним не хожу. - Сенька Волобуй пошевелил кочергой пылающие дрова, скучно вздохнул. - Лет пять назад, когда я был еще поприличнее, помню, загулял с одним болваном, и он прицепился ко мне: уедем! да! уедем! далече! смотаемся куда-нибудь, начнем новую жизнь! Деньги его, мне что, ну и уехали, всю ночь ехали в поезде, пили. Под утро оказались почему-то на крошечной станции, и в зале ожидания я прилепился к двум девицам, грохался перед ними на колени, объяснялся в любви, читал им стихи наизусть, а они хохотали. Потом я уснул на лавке, а когда проснулся, того парня, который завез меня в эту дыру, не было, ну, я и вскипел. Денег - ни копейки, кое-как назад вернулся, проводников уговорил, чтоб пустили в поезд, и все помнил, держал, значит, в уме про парня, что меня он, хлюст, выходит, предал и бросил. Думал убить его. Я уважал себя. Но как приехал в родные пенаты - видишь ли, словно очнулся, прозрел. Зачем мне эту козявку трогать, зачем ловить и казнить, если я могу жить, как мне хочется? Свобода - это когда без таких прохвостов, без мысли всякой о нем и ему подобных. И я потом часто встречал его на улицах, но проходил мимо с гордо поднятой головой и не здоровался. Правду сказать, с тех пор я дома бывал все реже и реже. Понимаешь ли ты все это, Иринушка, девушка златокудрая?
   - Вы курите, - уныло возразила Иринушка, - а здесь ребенок...
   - Хорошо, - согласился Сенька Волобуй, - перейдем на кухню.
   И они очутились в кухне. Сенька Волобуй стоял у окна, говорил в темноту за стеклами:
   - Сейчас я уважаю себя только в особенные минуты, когда сильно что-нибудь переживаю, когда все во мне кипит и трясется, а остальное - череда... Остальное - будни, жизнь, люди разные, публика разношерстная, одинаковые лица, пивная... Недавно поехал с одной компанией в лес, так себе ребята, средние, где-то живут, что-то делают. Ну, поехал и поехал. Поставили в лесу палаточки, развели костер, пьем, беседуем. Слово за слово - и я уже не могу скрыть раздражения, и один из них спросил: ты чего, малыш? Я просто взбеленился от такого его презрения ко мне. Не посмотрел, что они вдесятером. Долго они не могли со мной справиться, потом все же скрутили, привязали веревками к сосне, оставили парня меня охранять, а сами пошли к ручью напиться и умыть лица. Вспотели, значит... Я своему сторожу сказал, что тоже хочу попить, и пока он ходил за водой, перегрыз веревки - у меня, Иринушка, передние зубы отличные, все равно что клыки волчьи! Слышу кукование: где ты, где ты, Сеня? Это они встревожились из-за незаурядности моего побега и искали меня. А я убежал далеко в лес. В чаще поймал лису, зубами разодрал ей горло и притащил в наш лагерь. У ребят глаза на лоб полезли, они прямо ошалели, так и сели тут. А я доволен, посмеиваюсь... Вот когда мне было хорошо! Они свернули свои палаточки и бегом от меня, попрощаться забыли.
   Иринушка слушала, задумываясь, не обманывает ли ее слух, и понимала сказание Сенькино, а все-таки брало сомнение, верно ли понимает. Равнодушно стучали часы, от стены, внутри которой таился дымоход, поднималось тепло, согревало ей спину, и Иринушке, знавшей, не в пример рассказчику, только непраздную жизнь, нестерпимо хотелось спать.
   - Я сильный, нас в городе силачей, как я, раз, два и обчелся. - Сенька Волобуй вынул из кармана пиджака копейку, наклонился к самому полу, крякнул, а когда выпрямился, увидела Иринушка, что копейка согнута. Пораженная, она хотела в страхе выкрикнуть, что так не бывает или что Сенька достал уже из кармана согнутую копейку, а ее просто обманул, однако голос не послушался, и она всего лишь испуганно таращилась на дикаря, улыбавшегося после убедительной демонстрации своей сумасшедшей силы. Ее сердце из-за этой копейки затуманивал невыразимый страх. Стоял Сенька Волобуй, показывая изуродованную его нервными, на вид ничем не примечательными руками монету, поодаль, но жар исходил от него, как от печки, обжигал Иринушку, мутил ее голову. Ей некстати припомнилось, что утром на службу, к Зубовой, а с Зубовой тоже жутко.
   - Я раньше гораздо сильнее был, - сказал гость и шагнул вперед, вырос над Иринушкой, как волк, задирающий морду к луне, и обнял ее, не глядя.
   - Что вы... что вы... - залепетала Иринушка.
   - Ну, потише, - молодой человек дохнул ей в лицо жаром, перегаром, страшной улыбкой, - тебя ж ко мне как малыша на сладкое тянет, я вижу.
   - Да, как малыша... то-то и оно, что вы забыли о ребенке, он спит... но может проснуться, и что он подумает? И это не мой дом, вам сюда ходить нельзя и тем более заниматься здесь такими делами...
   Он сдавил ее, как копейку. Его улыбка надвигалась, казалась черным гнездовищем змей, которые, выползая, превратятся в цепи, схватят сейчас, замкнутся навсегда вокруг нее. Так она рисовала себе страшное в простых и естественных деяниях Сеньки Волобуя, желавшего познать ее.
   - Где тут у тебя... где ночи коротаешь, крошка? - спросил он.
   - Да нельзя же... - прошептала Иринушка, выставляя кулачки, пытаясь оттолкнуть его наплывающую, заслонявшую все грудь. Вдруг она почувствовала, что пол, как во сне, испаряется под ней, уходит из-под ног. Кухня закружилась перед глазами, и вплыла она по воздуху в комнату, где за ширмой спал ее ребенок. Неожиданным образом все погрузилось во тьму, в которой виднелось лишь багровое, угарное, беспокоящее догорание в печи, виден был только неусыпный и зловещий, вздрагивающий едва приметным полыханием огня глаз, раздувшийся в печи, внимательно следящий, чужой и страшный, выходящий из глубины, из преисподней, из мрака, в котором никогда и ничего не различить, не понять.
  
   ***
  
   ПРИХОДЬКО.................................................................... А вот и он! а вот и Приходька собственной персоной, закричала Поликсена, и мы с Никитой увидели в окно Ольгу, а рядом с ней высокого, представительного человека, весьма солидного господина, величавый облик которого мало соответствовал тому впечатлению чего-то крошечного и юркого, какое возникало из рассказов о нем. Он степенно шагал к нам вести важную и приятную беседу, входить в раж, брюзжать, вспыливать, брызгать слюной и грозить вечными муками в аду. Он хорошо представлял себе, как на Страшном суде будет сидеть по правую руку от Христа, указывая, кто из взуевцев какой меры наказания заслуживает, а затем отправится в рай вкушать вечное блаженство. Появившись однажды, зачастил он к нам. Для нас с Никитой он так и остался маленьким, юрким пройдохой, и я, вглядываясь с недоумением и горечью в этот образ, утративший под собой реальную почву, но оттого лишь большую обретший силу, молил Поликсену:
   - Убери его, прогони, запрети бывать у нас!
   Никита смеялся над моей горячностью, Поликсена потешалась тоже, испытывая мое терпение. А Приходька, злой наш гений, именно меня избрал жертвой, и в притчах, задачках и комбинациях, которыми пестрели его проповеди, мне неизменно отводилась роль козла отпущения. Он усаживался на стул, стройный и прямой, как палка, благообразный, прилизанный, сильно откормленный и самодовольный, я хочу сказать, не жирный, нет, не тучный, как навозная куча, а румяный, пышущий здоровьем, и извергал речения, всегда вооруженный вескими аргументами, большими доказательствами того, что находится на хорошем счету у горних сил. Закидывая ногу на ногу, плавными движениями оправляя фалды элегантного пиджачка, вальяжный, собранный, утонченный и воспитанный, он бранил меня и призывал одуматься. Денис, вы неправильно трактуете религию, вам представляется, что божественный мир - это всего лишь сфера идей, идеальное и к тому же нечто непостижимое, - опомнитесь! - лжец! фальсификатор! - слуга демонов! - о, как вы извращаете идею Бога, полагая, что это идея и ничего больше!
   Я рычал в ответ:
   - Как я могу извращать идею, если я и в нее не верю?
   - Следовательно, в вашу систему взглядов закрадывается двойная ошибка.
   - Какая же?
   - Скорее всего, мои объяснения не дойдут до вас. Но я прав, а вы манихей или язычник какой-нибудь. Противно смотреть на некоторых... Я про язычников, не принимайте на свой счет, какой из вас язычник! Вам просто по душе изображать оппозицию, противоречить. Вы даже не сознаете, насколько слаба ваша позиция. Как бы вам это растолковать?.. Очень трудно... А все потому, что я не ученый богослов, не обладаю арсеналом научных богословских терминов. Я могу и сам запутаться, и вас запутать. Я ведь всего лишь проповедник, похожий на бродячих проповедников древности. Я и сам не понял, как из Савла превратился в Павла. Я как какой-нибудь, знаете, коптский анахорет, едва обученный грамоте, и все дело в том, что у меня не забалуешь, я кого угодно поучу, хоть самых ученых-разученых мужей. Роль у меня скромная, а удел мой - пустыня, одинокое житье-бытье, постоянные испытания и искушения. Борьба с грехами - вот моя работа, а грехов много, сколько людей на свете, столько и грехов, так что работы у меня хоть отбавляй. Везде сосуды греха, вавилоны... Призывают, говорят: борись! А на питание я не жаден, была бы травка, корни всякие, корнеплоды, важнейшее же - птички небесные, чтоб глянуть и взять пример, как завещано... А вы вон какой ученый и мудреный! Оппозиционер! Книжек растлевающих начитались! Но я попробую, попробую объяснить вам кое-что... то есть по поводу этой вашей двойной ошибки. Особой хитрости не требуется, чтобы верно улавливать смысл ваших рассуждений и понимать всю их лживость. Во-первых, вы не верите в идею, во-вторых, не сознаете, что не это не только идея, но и плоть.
   Поликсена звала нас обедать, и Приходька, воодушевленный запахами кухни, сладко обрисовывал будущее: договорим после обеда.
   - Не стесняйся, отче, - увещевала Поликсена, - накладывай в тарелку, да побольше, питайся, смотри, ты осунулся, на тебе лица нет, ты себя не жалеешь, трудишься на износ, ты прежде времени в могилу себя загоняешь.
   - Это вера мной управляет, толкает на подвиги. Но ем, ем... бывает, что не только корм подножный. В нашей холодной земле трудно без горяченького, это коптам можно травкой обойтись... А выгляжу не лучшим образом исключительно в силу философских трудностей спора с нашим общим другом Денисом. Проблемы с терминологией... но не с пищеварением. Я не стесняюсь, славная, очаровательная, умная, веселая Полечка. Все подтвердят, что второго я съел не по потребностям. Никита, что скажете? Вы же видели, я греху чревоугодия поддался, защитите же меня от упреков поварихи! А о работе моей здесь напрасно шутят, но я, впрочем, не обижаюсь.
   - Вы хотите сказать, - усмехался Никита, неестественный, какой-то тяжеловесный в присутствии этого тяжело липнувшего к нам человека, - насмешки посланы вам в испытание?
   - Насмешки есть насмешки, вся их суть в том, что они насмешки. Вы, Никита, развратный, судя по вашему юному цветущему виду и по некоторым строкам вашей беспредметной поэзии. Взять вас всех во всей вашей красе... Устрашает меня перспектива вредного течения чужой религиозной мысли, устрашает, что греха таить. Ведь каждый из вас может быть отличен от меня, понимаете? Отличия! И в этом опасность... Потому что уже не такой, как я... Да как же это вышло, что люди чуждого духа вдруг оказались в самом центре нашей взуевской общественной жизни? Это ты все, Полечка, вольничаешь, лишнее себе позволяешь... А кто будет отдуваться? Я! Наши граждане, по своему невежеству, и не сообразят, что введены в соблазн, к тому же религиозно индифферентны, как какой-нибудь сожженный еретик. Потому мне и отдуваться, грехи их принять на себя, искупить... Что есть истина, на картине Ге спрашивайте, а я человек жизненный, практический, отвлеченных споров не приемлю, мне бы только создать здоровую атмосферу, чтоб для невегласов не было питательной среды...
   - Гляди-ка, все разгон дал! - восхищалась Поликсена. - Цепкий у тебя умишко, отче, ничего не упустишь.
   О неизбежных недоумениях своего будущего, предшествующего последнему суду, проповедник отзывался туманно, намеками, изображая на лице многозначительность, и было очевидно, что он ждет новых явлений дьявола и готов противопоставить ему свою свободную волю и стойкую христианскую выдержку. После обеда он со всеми удобствами располагался в нашей комнате на диване и, полеживая, возобновлял нравоучительную беседу:
   - Ошибочно думать, что Бог - только идея, к тому же непостижимая, и что потусторонний мир - мир одного только духа. Это вредное заблуждение, оно свойственно особого рода идеалистам, горе-идеалистам, как я их называю, потому что они распространяют мрак и сеют невежество. Посмотрите на Дениса! Он заблуждается, и это напоминает мне притчу о двух небезызвестных женщинах, к которым пришел Иисус. Одна из них хлопочет, желая получше встретить гостя, а вторая сидит и слушает его. Вот я пришел к вам, в этот славный, гостеприимный дом. Кое-кто хлопочет, чтобы накормить меня, обогреть, из кожи вон лезет, чтобы я ушел довольный. А он только слушает, наш общий друг. Не буду отрицать, слушает внимательно... почему бы и нет? Но если я страстно пережевываю духовную пищу и кладу ему в рот, то он, матерый волчище, переваривает ее все же по-своему. Более того, он мои высказывания встречает в штыки. Вот куда заводят заблуждения!
   Я скажу вам следующее, я расскажу вам о старушке, которая десять раз подряд обогнула храм Божий, и не как-нибудь, а на коленях, ползком, на четвереньках, по грязному снегу, который украсился кровью из ее стертых колен. Вот как молилась, плакала и искала Бога! Горе-идеалист посмеется над ней, как же, он себе верует в религию, в космос, в какой-нибудь там дурацкий пункт Омегу, и ему нет нужды молиться, ползать на коленках, его старушкины слезы забавляют, он смеется, качает башкой и восклицает: она темная и глупая! А как на этом фоне выглядит Денис? Разумеется, мы не теряем надежды, мы ждем, что поползет и он. Неужели наши ожидания тщетны? Но возможен и другой вариант: он поползет, а поиски его окажутся безрезультатными. Очень и очень это возможно! Вот и суши себе после этого голову над проблемами бытия...
   Надо просто верить, друзья мои, почаще молиться и бывать в храме. Пусть Денис поучится смирению у ползающей старушки. Ищите и обрящете. Что искать? Да плоть, ее, голубушку, и надо искать, ребята. Всюду, повсеместно, без устали. Не только на небе, но и на земле, во всем, во всех проявлениях, движениях, сгустках, в общем и в частном - ищите Бога, божественную плоть, не только Премудрость Божью и Славу его, не только Софию, но и плоть, Плоть с большой буквы, Тело Христово...
   - Об остальном в другой раз, - обещал Приходька. - Я тебе скажу, Денис, кто ты есть. Пора назвать вещи своими именами. Но в другой раз...
   В разговорах таких, в утехах этих проходила жизнь. Хорошее было время! Еще в два и в три часа ночи горел свет в окнах дома на Нескучной, на втором этаже, мы говорили и не истощались, рассказывали истории, которых каждый из нас знал великое множество, забавных историй, припоминали, вскрикивали: о, я еще вспомнил! я еще одну припомнила! - и скоро гремел опять хохот, заглушая голос рассказчика. Поликсена забиралась с ногами на кровать и вязала, а Никита без устали ходил из угла в угол, я спрашивал, когда же Поликсена наконец довяжет обещанный мне свитер, и она отвечала, что скоро, скоро ты его примеришь, дорогой. Потом мы спали до двух, до трех часов дня, пока старички-хозяева не начинали тревожиться, думать, что мы заболели, не принимались пугливо покашливать, постукивать и звенеть посудой. Тогда мы просыпались, становились на ватные от усталости сна ноги, шли умываться, завтракать, вернее, обедать, гадая, где еще веселей, соображая, куда пойти развеять тоску. В какой-то момент мы с Никитой накинулись на Поликсену: что же до сих пор не села за свои пресловутые мемуары? - она отбивалась, хохотала и умоляла не торопить ее. Ей прежде следует состариться, обрасти детишками и жирком, мудростью и внуками, вот тогда и будут мемуары. И казалось, эта томная, размягченная жизнь, стремившаяся совместить в себе изящество с заурядным обжорством, мечту о тонком и гладком пользовании удовольствий с фамильярным ко всему отношением, нежные порывы духа с цинизмом, никогда не кончится. На ее заволакивающем наши души и наш быт жирке, на полупрозрачной пленке последнего, которая была, скорее, пеленой и флером, чем пленкой, а в наших глазах, чудесным неведомым составом, взбулькнут, сначала страшно и чарующе, как там, где из титанического раздора таинственных сил в муках рождаются новые планеты, а затем красиво и обильно восклубятся чистые белые пары новых идей, нового слова в искусстве, брызнут гейзерами и фонтанами новые стихи и строки новых романов, и, наконец, пробудится вулкан Поликсеновых мемуаров. И когда она говорила о старости, о сединах и мерцании мудрости в очах, нам представлялось, что именно ей, Поликсене, уготована самая благовидная, если можно так выразиться, участь из нас троих, именно она скажет то, что хотели, но не успели сказать мы.
   А Приходька, в своем необузданном самомнении, наивно полагал, что он прочно обосновался на кратере нашего вулкана, придавил всякий огонь и всякое наше клокотание нацелит в нужном ему направлении. Нужно же было ему, чтобы люди на коленях ползали по грязному снегу вокруг храмов, бились в исступлении, размазывали по щекам темные слезы любви, страха и тоски по Господу, нужны ему были лампады, горящие в руинах, в разрушенных народными потрясениями и страданиями, стихиями, войнами часовенках, неистовые молебны и надтреснутое гудение расколотых колоколов. Мечтал он, что люди литературы, искусства, политики и науки станут создавать какие-то бешеные, уродливые формы, в которых, из-под пепла и развала, в криках и конвульсиях обезумевших персонажей, в хаосе и вое, вывернется вдруг божественная плоть, встанет над миром огромным заревом, огнем всепожирания и всепрощения. Подмигивая, он намекал, что, будучи человеком воинственным, простит заблудших лишь после того, как они пройдут через очистительное пламя. Новый светлый град мог возникнуть, по Приходьке, лишь после абсолютного истребления старого, а новое человечество - Богочеловечество - лишь ценой полного уничтожения нынешнего. Входя в раж, Приходька вскакивал со стула и с перекошенным от раздражения лицом кидался брызгать на меня слюной, пеной, метать в меня громы и молнии, а его жена Ольга, которая тоже иногда к нам наведывалась, поднимала за его спиной пронзительный писк. Он цеплялся за меня мокрыми от пота руками, лапал, прижимался и прилипал, заканчивая свою проповедь уже сплошным воплем, а Ольга почему-то припоминала наши с ней танцы в их доме и утверждала, что могла делать со мной в те п р и м и т и в н ы е минуты все что угодно, могла вить из меня веревки, настолько я был в ее власти.
   - Плоть, плоть, плоть! - кричал Приходька, великий труженик благочестия, и бешенство его плоти мокро теснилось, липло ко мне. - Но плоть не эта, разнузданная, развратная, как у некоторых, а святая, премудрая, пронизанная светом, духом, божественной благодатью!
   Ольга за его спиной выразительно показывала фигуры наших с ней былых танцев, языком жестов рассказывала, как я был пленен ее мистической, божественной, имманентной и вместе с тем трансцендентной властью. Быстро взглянув на мужа, она пронзительно вскрикивала:
   - А у нас с Петенькой готова ниша, и мы грозу переждем, мы укроемся в расселинах от гнева небес и выйдем, когда уже будет светло и спокойно!
   Говорила она, не останавливая танцевальных движений белеющего под черной тканью платья полного животика. И карнавал становился невыносим. Дикость этих двоих не имела ничего общего с моей дикостью, между нами не могло быть длительного и разумного общения, и в конце концов я попросил их оставить нас в покое, забыть дорогу на улицу Нескучную. Но они пришли снова и сказали: давайте помиримся, давайте начнем все сначала, с нуля...
  
   ХУДОЖНИКИ........................................................................... Хлусов свел нас с неким Мямловым, с большой многозначительностью шепнув, что к этому человеку следует присмотреться, он, пожалуй, из тех, кого мы еще увидим в наших рядах. Но, предупредил доктор, пока ни слова о нашем деле, о наших идеях и планах, ни слова об "Айсберге", конспирация, конспирация и еще раз конспирация. Мямлов жил в старом доме, в просторной комнате с высоким лепным потолком, жил один, если не считать, что у него неизбывно кто-нибудь ночевал, обитал неделю или две - кто-нибудь приезжий, иной, глядишь, изгнанный за что-то и откуда-то или вообще гонимый субъект, бегущий, какой-нибудь изгой, бедолага-пария или просто запойно пьющий живописец, сбежавший от жены. Родители Мямлова добрую половину своей сознательной жизни собирали полотна мастеров их времени и завещали ему весьма внушительную коллекцию, Мямлов ее распродал и на вырученный капитал стал приобретать полотна взуевских непризнанных мастеров своего времени. Этот первоначальный капитал чудесным образом все не таял окончательно, не только шел на новые приобретения, но и кормил самого Мямлова и даже живущих и гуляющих у него людей. У него всегда можно было встретить растрепанных юношей с безумно горящими глазами, убеленных сединами, упитанных мэтров, мало кому, впрочем, известных. Его дом всегда был открыт для посещений, это была своего рода перманентно действующая выставка. Мы вошли, и к нам деловитой походкой приблизился невысокий, подтянутый, неулыбчивый молодой человек и без обиняков заговорил о деле; это и был Мямлов.
   - Наслышан о ваших литературных увлечениях, - сказал он, окидывая каждого из нас оценивающим взглядом. - Представляете "Айсберг"?
   Конспиративный Хлусов отнюдь не смутился:
   - Айсберг? Это кто такой? Какой-нибудь горбоносый и пейсатый Мойша?
   - Перестань... - недовольно поморщился на эти заговорщицкие уловки хозяин салона.
   - Они, Мойши эти, - не сдавался доктор, - любят, знаете ли, впечатляющие фамилии, что-нибудь да олицетворяющие. Айсберги, гурманы, меломаны...
   - Объективная реальность, - решительно двинулся в наступление Мямлов, - не то, что ты прячешь там у себя за пазухой, эскулап. Объективная реальность - вот она! - мой дом, моя крепость. Должен сказать, - повернулся он к нам, натруженным спутникам Поликсены, - в моем доме устраиваются порой литературные чтения, и мы готовы вас пригласить и послушать кое-что из ваших сочинений.
   До этого Никита беспокоился, украдкой толкал меня в бок, как бы спрашивая, что же хлусовская конспирация, а теперь навострил уши, настроился на мямловскую волну. Поликсена усмехнулась:
   - Очень хорошо! Но нам не хотелось бы действовать наобум и, чего доброго, влезть не в свои сани.
   - Это чушь, чушь, чушь, - раздосадованный Мямлов переминался с ноги на ногу. - Решают не женщины. Не надо городить чепухи, милая. Не мешайте говорить тем, за кем всегда остается последнее и решающее слово. Не напускайте тут туман.
   Когда его неудовольствие достигло апогея, Мямлов в сердцах сплюнул на пол.
   - Но нам хотелось бы прежде узнать, хотя бы в общих чертах, каковы ваши установки, - сказала Поликсена.
   - Не хотелось бы! Хотелось бы! - раздраженно выкрикнул Мямлов. - Мои установки просты. Я, в сущности, материалист. Правда, на днях в кухню, когда я собирался обедать, слетелись ангелы и пытались завязать со мной нравоучительную беседу, но это, если рассудить, проблематично, требует специального рассмотрения. Может, было, а может, только сон один, иллюзии... Возможно, чересчур усердное штудирование мистических книг подействовало на меня неблаготворно. Я вовсе не мистик, но все мы гоняемся за книгами, которые труднее всего достать, мы гоняемся за всяким запретным словом... тому яркий пример доктор. Не потеряй штаны, эскулап! Бегает наш друг по кругу и даже язык высунул от усердия. Часто это самое слово, из-за которого поднято столько шума, ломаного гроша не стоит, а между тем затмевает нам истину. А вам известно, что такое истина?
   - Это на картине Ге, - сказал Никита. - А что касается литературного вечера, я с удовольствием почитаю...
   - У Ге истина что-то провозглашает, - перебил Мямлов, - а я спрашиваю о том, что она представляет собой как понятие, как некая категория. Я частенько размышляю над этим и подобным... Сам я не рисую, картин не пишу и вообще не имею определенных занятий, но люблю живопись, нашу славную современную живопись, и, как вы уже, конечно, заметили, заигрываю с ней. А плачу наличными. Как же иначе? Таковы нынешние меценаты. Женщинам следует укоротить языки. Я помогаю тем художникам, чье творчество у властей под подозрением! --провозгласил Мямлов с пафосом. - Сами знаете, что это за творчество... не находит дороги к широкой публике. Я помогаю разным модернистам, абстракционистам, гиперреалистам, скупаю у них картины, за смехотворно низкую, разумеется, цену. Много дать не в состоянии. Это, пожалуй, и все.
   - Что ж, - подвела свой итог Поликсена, - мы обсудим ваше предложение.
   И несколько дней спустя Никита оглушал растрепанных юношей, величавых мэтров, выползших откуда-то запойных опухших живописцев и восторженных девиц новыми стихами, воспевавшими улицу Нескучную. Успеха он не имел, Нескучная всем здесь была слишком хорошо известна и ни у кого не вызывала тех особых ощущений, той сладкой боли, что вызывала у нас. Никита обиделся и на безразличное молчание общества, которое Мямлов безуспешно призывал обсудить творчество "нашего молодого поэта", обронил, садясь: ну, как знаете, воля ваша...
   На стенах мямловской комнаты несколько рядов, как бы этажей, картин самого разнообразного содержания, в случаях разнообразного отсутствия которого видим бесформенные пятна и ущербные существа, опутанные тенями, попадаются и полулюдишки в искаженных перспективах, и всюду - омуты красок, глыбы и вихри их, среди которых творятся всякого рода страшные события. Видим также, что живопись эта обладает странным свойством все подниматься и подниматься в глазах простого смертного на какую-то фантастическую высоту и презрительно убегать от постижения, а Никита - его творчество тут же рядом явственно представало старомодной прекраснодушной болтовней, отчасти и стилизацией под старину, причесанной и безвредной, - безвольно поникает на ее фоне, пригорюнивается, непонятый. Равнодушно, не удостаивая поэта взглядом, проходили мимо него мастера, занятые мыслями о своих сияющих в мямловском жилище работах, устремлявшие на них задумчивый взор, полный неги и любви. Люди, сторонние совершавшимся здесь творческим процессам, вот-вот, кажется, глянут на Никиту и поймут его горе, но что-то у них другое под несомненным влиянием выставки, как бы зарождение собственных фантазий и даже фанаберий, они лихорадочно курят и с тревожной вдумчивостью заглядывают в приоткрывающиеся им бездны. Мямлов усмехался, поглядывая на поэта. Люди неторопливо плывут от полотна к полотну, обсуждая и критикуя, охая в упоении, привставая на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть бескрайнее поле живописи, или с той же целью приседая, не считаясь с тем, что трещат по швам брюки, лопаются чулки и сползают юбки. Причмокивают, хмыкают, переговариваются тихонько с видом знатоков, а у Никиты - беда, ой беда, сидит он в углу обиженный, красный от стыда, дуется и смотрит в пол. Впечатление от выставки, сложившись и став общим, внушает каждому, что она наилучшим образом передает дух нашего времени, дух разлада, разброда, крушения веры и нравственных основ, сознание и предчувствие близких неминуемых катастроф. До чего же это оригинально и показательно, что задубелые атеисты рисуют одинокие церквушки, затерянные в полях и лесах, а благочестивый христианин угождает зрительским вкусам россыпью эротических набросков, а у крайнего ортодокса и ревнителя веры, смотрите-ка, пылает на костре восточный патриарх, представленный в самом широком и фактически собирательном виде, со всеми, стало быть, атрибутами. Цельные, на редкость здоровые натуры изображают насилие, разрушение, падающие колонны, скатывающиеся с плеч человеческие головы, а больные, потенциальные клиенты доктора Хлусова, пишут розовощекий пасторальный мирок людей, играющих с детьми и животными, с миниатюрными мамонтами и динозаврами. Все смешалось, несоединимое сплавилось в этом алхимическом тигле, кружа, дурманя головы гарью долгой и, может быть, абсурдной борьбы за несовместимость и неслиянность. Одной старушке, гостье на всех взуевских выставках, вернисажах и литературных вечерах, сделалось дурно, и, когда ее выносили в прихожую, она едва слышно пропищала в ухо Мямлову:
   - А все-таки стихи того молодого человека хороши, на диво хороши...
   Так в этой новелле началось все для Никиты с краха и обиды, а закончилось признанием и триумфом. Он воспрянул. Теперь, расплывшись в довольной улыбке, вздернув нос и выпятив нижнюю губу, он мог обронить далеко не лестные отзывы о продукции взуевских мастеров кисти. Он бы и сделал это, однако игру ему испортило неожиданное появление Кутина, не то хмельного, не то потерявшего рассудок. Дранное серое одеяло покрывало худые плечи этого человека, и он старался закутать в него и голову, закутывал время от времени и выглядывал в прореху какой-то расслабленной, хнычущей бабой. Он стремительно, как футбольный мяч, бегал по комнате и громко кричал:
   - Я художник Кутин! Меня не понимают! Зажравшийся обыватель безмозгл и бездушен, а у меня метеоризм, никому не доступный!
   - Зачем его впустили? - болезненно выкрикнула одна девушка, пытавшаяся улизнуть с извилистого, ни с чем не сообразного пути художника.
   Кутин уже схватил ее, она сопротивлялась немощно, а он, вцепившись клещом, потащил ее к своим картинам:
   - Вот мои работы! - тыкал пальцем в грубо сколоченные ящики и колеса, которые были изображены плывущими по голубому небу; пальца показалось мало, и воспользовался он длинным носом девушки. - А где твои мозги? - восклицал, и достигнутым не вполне удовлетворенный. - Что-нибудь ты кумекаешь? Безмозглая курица!
   Облаченный в серебристое господин долго отвечал происходящему отсутствующим взглядом, но в конце концов возмутился и провозгласил, что девушке, в тот момент по-собачьи подвывавшей на картины, по которым автор их мощно и неприлично возил ее уже всей физиономией, все равно не проникнуться духом живописи, пока над ней творят насилие.
   - Ну и что с того, что вы художник? - разговорился он. - Вот и молчите, если вы художник, и ведите себя прилично.
   Кутин оторопел, выпучил на серебристого красные глаза.
   - Молчать? Я должен молчать? Именно потому, что я художник? А может быть, вся причина в том, что вы дурак? Все слышали, что сказал этот прохвост? Эта каналья проповедует тут пролетарскую диктатуру! Это не наш человек, ребята, гоните его, бейте!
   Мямлов вывел Кутина в коридор и там говорил:
   - Ты что, с ума сошел? Да ты знаешь, кто это? Ты же упадешь с копыт, если я назову тебе его имя. Слушай, ты ему в подметки не годишься. Иди проспись. Хочешь, я уложу тебя в кухне?
   Серебристого господина обступили, утешали, а он снисходительно пожимал плечами и спрашивал о стоимости понравившихся ему полотен. Никита только сейчас осознал, что жизнь из окружающего мира не вся перелилась в него, он заметил, наконец, движение вокруг серебристого и, решив, что тот тоже стяжал трудную и заслуженную славу, подбежал к нему с крепким рукопожатием и, поощрительно подмигивая, сказал:
   - Примите мои поздравления, вы вполне заслужили... и мне ли этого не знать?.. я в вашей шкуре побывал... вы вполне заслужили, вполне, ей-богу...
   - Оставьте меня, катитесь к черту! - кричал в коридоре художник Кутин. - Ненавижу вас всех и проклинаю! Но еще отольются вам мои слезы!
   Он бросился к выходу. Его слезы капали на пол, летели во все стороны, забрызгивали стены. Уже в дверях Мямлов успел сорвать с него одеяло, и Кутин остался в поношенном черном костюме. Пиджак сидел прямо на голом торсе. Прежде художник Кутин никогда не плакал, а только пил и работал, снова пил и снова работал, совершенствуя свои ящики и колеса.
   - Вся Россия плачет! - кричал он теперь, катясь вниз по лестнице. - Вся Россия стонет и плачет в тисках и тенетах, зажали большевики проклятые, не продохнуть!
   Мямлов, чтобы заглушить эти опасные выкрики, громко кукарекал, тоже спускаясь на улицу. Умолк он только после того, как Кутин исчез за ближайшим поворотом. Художник помчался на вокзал, мимо витрин с бумажными булочками, никому не нужными тканями и ботинками, с неестественно изогнувшимися манекенами, мимо облепленных хлопьями освещенных окон домов, мимо блюстителей порядка, изумленно кричавших вдогонку - стой! стой! - но не могущих догнать, так проворно, так неистово мчался этот парень. В кассе вокзала он купил билет в маленький городишко под Взуевым, где в укромном домике жила его бабушка: там, под низкими сводами и в тихих сонных комнатах, заповедно ждут его покой и забвение. Под сенью берез, в зеленом кружеве яблонь он снова обретет себя. В пустом тамбуре поезда, качаясь под тусклой лампочкой в такт движению металлического чудища, покачиваясь и от собственной слабости, художник пил из горлышка тяжелое, дурное вино и после каждого глотка с истерической печалью в голосе, дрожавшем, как серпик луны в морозную ночь, говорил, морщась, рассказывал кому-то за темным окном вагона:
   - Господи, да разве есть у меня талант и всякие дарования? Ну, посудите сами, что это за талант... и какие это дарования... вот...
   И небольшим расстоянием между вытянутыми параллельно пальцами он показывал, сколь мал и ничтожен его талант.
   - Вот и все, вот и весь талант... стоит ли говорить?
   Но ему хотелось, чтобы оттуда, куда он обращался, из непроглядной ночи, в которую рвался поезд, поднялось, как рассвет, звонкое и мелодичное пение: нет, нет, успокойся, не падай духом, о, ты талантлив, твои дарования огромны, и ты все можешь и все умеешь! Это самокритика, осознавал он свои нелепо вытянутые пальцы и неприятно свистящий шепот. И она полезна. Нужно пройти и через это, решал художник мужественно. Но надо было ему, чтобы в тамбуре, где, казалось, некому вырвать ядовитое жало у невесть откуда навалившейся самокритики и где он, кривя душой как зачарованный, возводил на себя напраслину, песенно рассыпалось множество чистых искрящихся голосков, пронзающих его сердце гимном ликования: мы любим, мы любим тебя, художник Кутин, мы не оставим тебя никогда, мы убережем тебя от невзгод, безвестности и гибели!
   Поздней ночью, когда он прибыл в тихий бабушкин домик, сбежались разбуженные и рассерженные родичи и завопили:
   - Опять? Опять ты?
   - Минуточку, - объяснялся Кутин, - у меня момент... я на особом положении... у меня самокритика!
   - Ты знаешь, мы всегда рады тебя видеть, мы любим тебя и жалеем, но не когда ты такой, не когда ты пьян!
   Брат же, человек простой, определенно не тот, кто стал бы вдруг всовываться из непроглядной ночи в рвущийся железно поезд и звонко утешать несчастного творца в его скорби, - ибо он был далек от причудливого мира рисующих кутиных и коллекционирующих мямловых, и его не макнешь носом в плывущие по голубому небу колеса и ящики, а макнешь, он не будет подвывать и жаловаться, а сердито и больно лягнет, - брат вытащил художника Кутина во двор, под невидимую сейчас сень берез, в некие невидимые сейчас кружева яблонь (все образы, символы и таинственные воплощения мечтаний и грез мастера!). И в этой темноте, ожившей под сильным влиянием человеческого присутствия и оживившей в кутинской памяти картины детства, брат-простец бил кулаками по лицу брата-художника, выкрикивая чудовищные ругательства. Кутин,отбиваясь, взмахивал тоже кулаками, но попадал он только в пустоту. После этой встряски он наблевал в бабушкиной комнате на пол и рыдал на ее постели куда громче и откровеннее, чем у Мямлова, а бабушка мыла пол и увещевала его: не надо, не надо, - бросала тряпку и гладила внучка по голове морщинистой рукой, и снова брала тряпку, мыла пол и говорила: не плачь, миленький. Однако мастер, раз уж он дал волю слезам, не мог остановиться. Он не понимал, что с ним происходит, а, не понимая, не умел и совладать с этим сумасшедшим разливом чувств, его трясло, он рыдал оглушительно и искренно. В его слезах не было ни того, что малевал он, пьяный, в своей мастерской, ни того, что кричал в коридоре и на лестнице у Мямлова. Он словно думал напоить бабушку влагой, струившейся из его глаз.
   Утром она повезла внука назад в город - не мальчика, которого осторожности ради следует держать за руку, а взрослого уже художника Кутина, отмыкавшего добрую половину жизни, не понятого минувшей ночью братом, который, однако, и не пожелал понять, а только избил. За окном вагона проносились места, из темноты которых вчера он ждал некоего хорального и единосущного пения, проливающего бальзам на израненное, изможденное сердце, обычные, ничем не примечательные места, обычные леса, просеки, дороги и деревушки, станции и телеграфные столбы. В купе сидели скучные люди, смотрели на кутинские синяки и ссадины, и бабушка немного беседовала с ними - совсем обыкновенно! - об урожае, о рынке и ценах рыночных, а они думали почему-то, что она сопровождает загулявшего семинариста. А мастер, взуевский живописец и даже, как говорили, взуевский Лентулов, спрашивал себя: нужно ли было то, что я сделал? есть ли у меня талант? если нет, нужно ли мне что-нибудь? как узнать, есть ли у меня талант? нужно ли мне что-нибудь? и что мне нужно, если у меня нет никакого таланта? но что, спрашивается, мне может быть нужно, если нет таки таланта? и зачем мне вообще жить, если никакого таланта у меня нет? и что я такое, если в свои-то годы не знаю, есть ли у меня талант? да как же, собственно, жить? что мне делать? Господи, что мне делать?..
  
   МЫ ВАС НЕ ЛЮБИМ, СЛЕДОВАТЕЛЬ ПРОСВИРЛИН........................... В записях Поликсены можно прочитать: "Андрей Лапшинский. Лет тридцати. Загадочен. Слыхала о нем разное и много, конечно, всякой несомненной чепухи. Знаю, что не следует его путать с другим Лапшинским, дальним родственником или просто однофамильцем, который носится по городу с игрушечным пистолетиком в руке, наскакивает на людей и кричит: я - Лапшинский Э. Э., а вы, господа такие-то, сдавайтесь, вы окружены и арестованы! Это два разных, нисколько не замещающих друг друга Лапшинских, их нельзя путать, и это пока самое важное из всего, что мне известно об Андрее Лапшинском".
   В небольшой среде людей, ревностно горячившихся о своих правах, а в идеале - о свободе и благе всего человечества, упорно распространялся слух, что предстоящий суд над Весловым, которого обвиняли в клевете на существующий строй, омрачится губительными показаниями Лапшинского. А слухи - вещь упрямая. Собирались у толстой Гмыри, в просторной, не раз уже обысканной людьми следователя Просвирлина комнате. Фиников, вечный максималист и радикал, бабьим голосом произносивший громоподобные речи, вдруг тоненько выпискивал, что он в глубине души умеренный либерал, и ошеломленно озирался, выискивая, кто же это внушил ему сморозить подобное. Огромные выпуклые глаза Верочки Даниловой загадочно мерцали в углу, в тени соседнего дома, падавшей из окна, и в самых неожиданных местах раздавался смех подвижной и смешливой Танечки, всегда просившей называть только ее имя и не называть фамилии, хотя все давно, в том числе и Просвирлин, знали ее фамилию, весьма обыкновенную и лишенную какого бы то ни было тайного смысла. Коротышки Белые, неразлучная пара, знаменитая своими неустанными хлопотами о нуждах и подлинном, подлинно социалистическом прогрессе рабочего класса, а еще тем, что хотели детей и едва ли не каждый год делали мертвого ребенка, тоже частенько сиживали в этом знаменитом взуевском доме. Гмыря, женщина серьезного телосложения, немолодая уже и одинокая, поила гостей чаем, ласково привечала, но, при ее крутом нраве, могла на них и накричать. О Просвирлине тут говорилось много. Этим людям уже досталось от следователя, каждого из них он уже допрашивал, каждому грозил, лгал, сулил что-то и снова угрожал, и они, в узком кругу посвященных, высказывались о нем пристрастно: мелковат! куда ему следователем быть! не по зубам ему мы!
   Андрей Лапшинский промелькнул у Мямлова, побыл немного и исчез. Там мы его впервые увидели. Даст ли он топящие подсудимого показания, это, собственно, существенной роли не играло, ибо Весловым занимались служба безопасности и прокуратура, и дело его было предрешено, он свои три года получит. Почти год провел он уже в городской тюрьме под следствием, еще два отсидит по приговору, а в лагере, глядишь, состряпают опять дельце, мол, продолжал злостную пропаганду, из лагеря снова под суд, и в результате новый срок. Единомышленники Веслова, сидя у Гмыри, знали, что процедура суда - не более чем фарс и пустая формальность. Необходимых для потопления Веслова свидетелей, в случае чего, найдут и помимо Лапшинского, а то и вовсе обойдутся без свидетелей. У Гмыри в комнате рассуждали так: коль уж ты приглашен на суд товарища в качестве свидетеля, превознеси, будь добр, подсудимого до небес, обрисуй его с лучшей стороны, произнеси пылкую речь, подвергни суду совести всех этих ожесточенных прокуроров и продажных судей. Гмыря и Белые рвались на суд, хотели быть свидетелями, произнести речь. Фиников одобрял их рвение, но сам в зал суда попасть не стремился, а Танечка и Верочка на этот счет вообще помалкивали.
   Андрей перестал бывать у Гмыри, как только догадался, что в нем подозревают будущего свидетеля против Веслова. Прежде он, бывало, вваливался к ней пьяный или просился переночевать и передневать, пока у него дома бушевал очередной скандал, или просил ночлега для себя и Валерии, которую ему некуда было вести. Гмыря терпела тогда, не роптала бы и теперь. Она не привыкла разбрасываться людьми. А что Лапшинский - предатель, это еще доказать нужно. Может, он только замышляет предательство, а в решающий момент как раз на него и не отважится. Как-то не верилось Гмыре в слухи, из-за которых заскучал Андрей и перестал к ней наведываться.
   Некогда Андрей внес оживление в гмыревскую жизнь. Фиников чуть не каждый день прибегал к нему, загадочно толковал о каких-то своих больших проектах и затеях, ругал Гмырю за праздность, не прощал ей увлечения нынешними русскими писателями, которых он называл приспособленцами. Безразлично смотрят они на преследования, которым подвергаются иные их собратья по перу, не ропщут, не пишут протесты и жалобы. А если пишут, почему он, Фиников, ничего об этом не знает? Следует назвать колеблющимся, ненадежным того, кто противостоит следователю Просвирлину и в то же время восторженно зачитывается творениями приспособленцев. Такой человек двойственен, на него нельзя положиться. Сам Фиников никаких жалоб не писал, никаких заявлений не подписывал, а когда к нему приходили с предложением сделать это, он с какой-то надменностью заявлял:
   - Я принципиально не подписываю. И не потому, будто считаю это плохими средствами борьбы - нет, в нашей борьбе все средства хороши, - а потому, что мне пока нельзя...
   Заслышав столь таинственную отповедь, Гмыря и Белые набрасывались на Финикова, выходил скандал, Фиников огрызался, но спорить в этих случаях предпочитал с Танечкой и Верочкой, которые тоже никаких бумаг не подписывали. У Верочки ребенок, да и второго ребенка она ждет, а кроме того, у нее муж, который за дружбу с Гмырей гоняет и как бы гноит ее в домашних условиях похлеще, чем следователь Просвирлин в своих застенках. А Танечка держит в секрете свою фамилию и потому физически не в состоянии подписывать. Фиников сердился на них. Уверяю вас, говорил он им, вот вы-то именно и должны поставить свою подпись.
   - Режим ужесточается, - говорил Фиников, - следует ожидать новых арестов, в любой момент могут взять меня или Гмырю. Пусть Гмыря подписывает, если ей этого хочется, а я не буду, я должен прежде закончить свою работу. Я сейчас проворачиваю одно большое дело. Мне сейчас некстати было бы рисковать собой. Я достаточно заметная фигура, и в списке подписавшихся моя фамилия сразу, может быть даже первой, бросится в глаза. Другое дело вы все. Будем откровенны, вы не на виду, вас если и возьмут, то во вторую очередь, и будет это еще очень и очень не скоро. Так что подписывайте, у вас есть для этого все данные.
   Верочка и Танечка молчали, они воззваний не подписывали, но и не оправдывались, как Фиников. Однажды Гмыря призналась Андрею:
   - Я верю Финикову, он свой человек, а если не верить своим... кому же вообще верить? Но иногда мне кажется, что он способен с ними, ну, ты понимаешь, о ком я, способен пойти с ними на компромисс, и это как сделка с самим дьяволом. Хотя и не совсем... Люди-то всегда думают, что свои дела могут устроить по-человечески. Только если он действительно пошел, это вовсе не так страшно, как можно было бы себе представить, и у меня нет права далеко заходить в своих суждениях, говорить, что это уже и есть гибель... Нет, пусть только во всем честно признается и перестанет морочить нам голову. Мы, в конце концов, поймем и простим. Ну не мог же он, как честный и думающий человек, подойти бесчеловечно, бездушно сговориться с ними, просто взять и продать душу! Им бы тоже пришлось поломать голову, как сделать так, чтобы торжествовала не одна лишь их дьявольская суть, чтобы на договоре все-таки лежала печать чего-то человеческого. Я думаю, Фиников сумел бы в этой ситуации выкрутиться, хоть немножко, а поставить на своем, пусть чуть-чуть и с оговорками, но все же нашу, а не их утвердить правду. Вот только что я обо всем этом думаю, это скверно, гнусно... разве можно подозревать товарища? Я из-за этого часто ночами не сплю. А если он в самом деле уже больше с ними, чем с нами? Не предал, нет, но о чем-то с ними все же договорился, пусть даже и честно, ну, как бы просто поделил с ними сферы влияния, что ли... Я же в этом случае барахтаюсь! - вскрикнула женщина, как бы сообразив какую-то особую сторону предполагаемого сговора Финика с их врагами. - Я в его, Финикова, сфере влияния, но и Просвирлин на меня - факт известный - влияет, просто по долгу своей службы...
   - Так почему-то случилось, - повествовал Фиников Андрею в эпоху их тесного общения, - что я сделался практически центральной фигурой среди взуевских инакомыслящих. Они вправе мыслить как угодно, потому что инакомыслия много и оно как разветвленное дерево, а я стою, и, может быть, я вынужден стоять, хотя совсем того не желал, стою в центре этого движения, этого в сущности безумного водоворота идей и мнений, и по самим свойствам своего положения должен мыслить как вождь. Никаких уклонов, одна сплошная твердость. Даже, собственно, и мыслить не надо, надо только иметь в голове платформу, на которую вы, инакомыслящие, и опираетесь. Довольно-таки обременительное положение, согласись. Я-то мыслю, а мне говорят: у тебя платформа, и только. Этого мне мало. Но если я откажусь от своей роли, разве будет кому ее передать? Не будет! Приходится мне. И я креплюсь. Обо мне говорят за границей. Ко мне прибегают восторженные юноши, предлагают плести заговоры, устраивать террористические манифестации, бомбометания. Все это только мешает моей работе.
   Однако ему нравилось верить в свое лидерство и цепляться за него, порой и прикрываться им, ибо даже в минуты, когда он чувствовал, что нет у него ни мыслей, ни идей, ни желания иметь их, ему легко было, оглядевшись, убедиться в своем значении идеолога и главного действующего лица взуевского инакомыслия. Белые могли быть только исполнителями, Гмыря и прочие бездельничали. Впрочем, Танечка томилась, влюбившись в Андрея. А почему не в меня? - удивлялся порой Фиников.
   Однажды Белые, решив расшить границы распространения своей правды, сели в столичный поезд, а филеры, уже занятые пресечением этой попытки, вдруг навалились и хотели их высадить. Что-то странное случилось, как бы явилось со стороны и окрасило происходящее в фантастические тона. Внимание многих и многих сосредоточилось на Белых, а ситуация, тем не менее, выглядела таким образом, словно и нет никаких Белых на свете. В какой-то момент филеры, сначала думавшие проделать все четко и убедительно, а потом сбившиеся на непонятную, при их-то выучке, суету, даже подняли визг взбесившейся крысиной стаи; т. е. это длилось у них действительно всего-то долю секунды, но этого оказалось достаточно, чтобы придать их предприятию характер не то фарса, не то фантасмагории. Сами Белые могли усугублять странность исключительно лишь реалистическими методами. Они плюхнулись на пол вагона, претворяясь в неподвижный и едва ли не обезличенный груз, и прокричали изумленным и перепуганным пассажирам: видите, как хотят отнять у нас наше законное право поехать в столицу? Филеры стушевались. Не рассказывать же после этого, как Белые ехали в белокаменную большим и оживленным железнодорожным маршрутом, как ели колбасу, обмениваясь впечатлениями, и какими глазами смотрели на них попутчики? Как духи, для которых не существует расстояний и преград, они оказываются прямо в столичном метро, где сурово, нимало не скрываясь, сверлят их взорами уже другие филеры, московские, не желающие считаться с теми чертами сверхъестественного, которые легли на историю существования Белых при их посадке в поезд на взуевском вокзале. И снова бездумно, но по существу дела кричат Белые:
   - Посмотрите, посмотрите! Видите этих людей? Они следят за нами, им не нравится наша борьба за права человека, они не хотят, чтобы мы приезжали в столицу!
   В столице народ не пуглив, как в неизвестном ему Взуеве, но и веры, что смешные человечки, с ужимками запрыгавшие вдруг на сидении в конце вагона, кричат о серьезном и горьком, этот народ дать не спешит. Неожиданно материализовался атлетически сложенный полковник в папахе.
   - А вы не делайте ничего такого, и не будут за вами следить, - сказал он веско.
   - Не делать ничего такого? Но мы хотим свободы и боремся за нее! Мы за настоящее счастье рабочих и против надувательства, против лицемерия правящего класса!
   Всем, видевшим, с какими довольными лицами вернулись домой Белые, должно было прийти в голову, что они только накричаться вволю и ездили в столицу, в чем служба безопасности и помогла им, как нельзя лучше. Белые засели за работу, которую вдохновлял Фиников, полетели заявления, протесты, о приключении в поезде и в метро узнала заграница и выразила негодование. Белые с такой страстью окунулись в волны славы, что кровь отхлынула от их круглых глупых физиономий, и они, посерев, стали напоминать измученных обитателей какого-то подземелья, вдруг с изумительным подъемом сил выбежавших на дневную поверхность. Андрей Лапшинский увидел перед собой маленьких шумных людей, с удивлением он обнаружил в облике главы семейства сходство с метнувшимся из подворотни под ноги, истерически лающим кобельком, супруга же его восседала захудалой купчихой, на ее затылке болтался жиденький хвостик, перевязанный голубой ленточкой. А, книжки читаете, воскликнули они, а вот мы книжек не читаем. Андрей аккуратно развернул томик, намереваясь зачитать Гмыре особенно полюбившееся ему место. У нее в комнате собрались. Улыбка, взятая на высотах, куда не достигали взоры маленьких людей, тронула уголки губ Лапшинского.
   - Зато знаете ли, сколько стоила капуста в пятьдесят пятом? И, к примеру спросить, морковка? - закричал Белый.
   Да откуда же! как можно это знать! Впрочем, поставленный вопрос не проходил мимо его внимания с той же легкостью, с какой удавалось ему, Андрею, отвлекаться от присутствия Белых. Они легко забывались, потому их как бы и не было, а вопрос с необычайной основательностью утвердился. Но ответа Андрей не знал. Белый, надлежащим образом осудив это незнание, тут же дал необходимые пояснения.
   - А в шестьдесят первом? - спросила Белая.
   Снова пришлось отвечать ее мужу, поскольку экзаменуемый только и сподобился, что знаками выразить свое рыночное бессилие.
   - А нынче сколько?
   - Вот видите, вы ничего этого не знаете, - сказал Белый тоном резкого осуждения, - а следовало бы знать. Бороться надо, чтоб морковка и капустка не били по карману.
   - Меня не бьют, - возразил Андрей.
   - За что вы, собственно, боретесь? Почему вы с нами и как будто против нас? Я вас вижу впервые, но мне уже ясно, каким путем вы идете. А почему бы вам не следить за ростом цен и не задуматься, как сильно бьет он по карману рабочих? Полагаю, у вас и рабочее движение не вызывает ни интереса, ни сочувствия?
   - А разве оно существует? - удивился Андрей и, разумеется, попал пальцем в небо.
   Белые были рабочим движением, его мозгом и душой, и, сочиняя послания и манифесты, они прямо указывали на рабочих как на своих, иначе сказать, как на людей, находящихся у них под началом. Гмыря, горюя, что Белые ограничены и мелки, мечтала от них избавиться; обиженные ею, они убегали, но какое-то время спустя появлялись как ни в чем не бывало, и снова Гмыре приходилось терпеть их. Она была энергичной женщиной. Вокруг нее сновали говорливые люди, жаловались на неурядицы и нищету, а то и тщету бытия, вскрывали остро подмеченные недостатки общественной жизни, изъяны и язвы, брали у нее запрещенную литературу, предлагали ей тоже что-нибудь почитать из имевшихся у них книжек и, почуяв опасность оказаться на крючке у Просвирлина, испарялись в мгновение ока, оставляя в сердце Гмыри трудно и долго заживавшую рану. Сознавала Гмыря, как непросто выйти на дорогу, где она могла бы, лишним и сомнительным не опутанная, непринужденно, словно играючи, вносить достойный вклад в дело освобождения России. Следователь Просвирлин посмеивался: ей бы крепенького мужичка - сразу вся дурь из головы улетучится. По Просвирлину, обретут бабы расторопных мужичков, а мужички дородных баб - и лишится он, Просвирлин, работы. Он был весьма озабочен выяснением любовно-плотских отношений между преследуемыми, кропотливо в этом копался, утверждая, что мужская сила инакомыслящего и слабость на передок инакомыслящей в сумме непременно дают благонадежность и послушание закону. Гмыря, истосковавшись по истинным формам борьбы, говаривала Андрею:
   - Когда ты приходишь - словно солнышко появляется из-за туч.
   И это было поэзией ее жизни. Она устала от Белых, разочаровалась в краснобае Финикове, не ждала ничего нового и удивительного от Верочки с Танечкой. Интересы Андрея, далекие, в сущности, от ее интересов, представлялись ей неким грандиозным новаторством и чем-то уже на редкость близким, родным, они манили ее, казались ей таинственными и романтическими, светлыми и чистыми. Ее огорчало, что Андрей не посвящает ее в свои занятия. Она задыхалась в тесноте дома, в узости окружения и не знала, что делать. Она боялась показаться Андрею, блестящему молодому человеку, глупой и оттого с неизменным восхищением ощущала в нем твердыню необыкновенно глубокого ума; ей приходило в голову, что он потому и избегает сближения с ней, что считает ее глупой и никчемной, устаревшей даже, разменявшей молодость на пустяки, а теперь коротающей дни в тусклом угасании. Как же быть? То она, заглянув в вечно юную душу, решалась эмигрировать, то ударялась в соображение, что лагерная отсидка облегчит ей существование и даже некоторым образом старость, сведя ее один на один с судьбой и убрав с пути всякие недоумения и неразрешимые вопросы. А время шло, и все оставалось по-прежнему. Фиников, входя, смотрел на нее с грустным сожалением, будто за дни, прошедшие после их прошлой встречи, она постарела на добрую сотню лет. Однажды Гмыря склонила на плечо Андрею огромную голову с неловкими, вообще небрежно выкрашенными кудряшками и глухо, с мольбой произнесла:
   - Давай же что-нибудь делать, ведь нельзя так, нужно что-то делать, я хочу с тобой, с тобой, придумай что-нибудь!
   - Какое же дело? - возразил Лапшинский. - Мы с вами в одинаковом положении, я тоже ничего не делаю.
   - О, хоть бы меня поскорее посадили в лагерь! - простонала Гмыря, отстраняясь. - Лучше гнить в лагере, чем тут задыхаться!
   Этих людей объединил теперь еще и гнев на обособленность, с какой Веслов всегда вел свое дело. Потому и поплатился тюрьмой, что не посвящал их! Фиников раздражался: в его представлении, изоляция Веслова от общества, выразившаяся во взятии под стражу, парадоксальным образом создавала Веслову ореол Первого Гражданина города Взуева, героя, а у него, Финикова, отнимала центральное положение на той шахматной доске, где скопились мученики совести и их гонители. Разгорячившись и назвав Веслова выскочкой, он высказался уже вполне откровенно:
   - Коллективом мы бы отбились, славно постояли бы за себя, а он в одиночку захотел! Один в поле не воин! Если я порой принимаю единоличные решения, это означает лишь то, что я заслужил право принимать их, и никак не может означать того, что я будто бы что-то там выдумываю в одиночестве и без всякой опоры на массы... Меня потому и не взять Просвирлину голыми руками, что я в коллективе единомышленников. Для того и нужен коллектив, чтобы поднимать шум, когда с человеком хотят расправиться. А часто у нас берут по политическим мотивам? Вот скажите, часто это происходит в нашем городе? Нет, не часто. А почему? Потому что я создал коллектив, который поднимет страшный шум, если Просвирлин задумает меня взять. Кто первый поднимет шум?
   - Я первый, - сказал Белый. - Жена поддержит.
   - Случай с Весловым - своеобразный и почти исключительный случай. Вы не смотрите, что я принял позу оратора, народного трибуна, болтаю... Это не чертям на потеху. Я говорю дело. Как человек совести и принципа, я против расправы над Весловым. Но любой из вас имел бы право назвать меня слепым и недальновидным, если бы я не увидел, что его самоуправство... а я называю его действия самоуправством... открывает у нас эру жестоких преследований. Я не был бы политиком, когда б не смекнул, что спровоцированы ожидающие нас беды индивидуальными необдуманными действиями Веслова. Почему он не посоветовался с нами, прежде чем затевать свою авантюру? И в какое положение он нас поставил? У нас теперь нет иного выхода, кроме как держаться вместе, скопом, не рисковать собой попусту, даже затаиться, не совершать опрометчивых поступков. Веслов, если уж на то пошло, совершил не только опрометчивый поступок, но даже как бы и предательство, он как бы развязал Просвирлину руки, сказал ему: теперь хватай всех подряд! Не дай Бог кому-то из нас увлечься его примером! Тут уж будет не до выяснения, сколько стоила в тридцатом морковка. Всех в Сибирь упекут! Уже, говорят, Волынин ждет ареста. А разве не Веслова это вина?
   Верочка и Танечка за семью печатями молчания хранили восхищение Весловым, Белые лихорадочно писали протесты, заявления - от имени рабочего класса - в его защиту, Гмырей, "в связи с арестом", овладело особое настроение, в некотором роде праздничное, просветленное, она сияла и ждала появления Просвирлина с ордером на ее арест. Я, братец ты мой, засиделась в девках, пора с моей революционной девственностью кончать, говорила она в эти дни Финикову. Андрей понимал, что рассуждениям Финикова грош цена. О весловском аресте он как-то странно высказался: "акция", и это было не совсем понятно кружку Гмыри. Акция как таковая может подразумевать и нечто положительное. Почему не высказаться прямо, без всякой двусмысленности? Создавалось впечатление, что Лапшинский намеренно не желает определиться, занять четкую позицию.
   Он же полагал, что прежде всего блюдет государственные интересы, тщательно оберегает их от чуждых явлений и веяний единственным доступным ему оружием - словом; поэтому в исключительных случаях, каковым и был арест Веслова, высказывался осторожно и мудрено. Действия людей, арестовавших Веслова, не оправдать никакой заботой о благе и спокойствии граждан, и он готов бесстрашно сказать им это в глаза. Т. е. если понадобится. Но от людей, в нынешних условиях облеченных какой-нибудь общественной функцией, следует уклоняться. Ему не хотелось, чтобы резкое суждение, уже сложившееся в его уме, сделалось известным Гмыре и ее друзьям, ведь одно лишнее слово, а его не избежать в общении с подобными людьми, и он обречет себя на роль записного демагога. Государство и его истинные интересы - это то, что далеко отстоит от узкого и нелепого мирка, где правят бал говоруны и резонеры.
   Пожертвовавший благополучием и свободой Веслов для государства куда полезнее Просвирлина, который жертвует лишь своей бессмертной душой, отдавая себя на службу неправде, и Финикова, слово рассеявшего в кучу пустых фраз. В полицейском государстве праведны, велики и в высшем смысле свободны только жертвы произвола, но как это объяснить людям, все еще суетящимся на каких-то позициях, одержимым идеями, бредящим некой точной и все будто бы расставляющей по местам терминологией? Был Веслов, занимающий позиции, и он интересовал Андрея как собеседник, но не как личность, а стал Веслов, являющийся в воображение мучеником, человеком с запечатанным ртом, погруженным в холодную тесноту каменного мешка, и он теперь мучителен для Андрея. Теперь Андрей уязвим оттого, что где-то близко, но и недосягаемо мучается Веслов. И тем отраднее ему думать, что Веслов, может быть, с достоинством, гордо переносит лишения. Здесь тот государственный интерес, что государство, покарав в Веслове не только свободу духа, но и чистоту души, когда-нибудь само станет чище и свободнее. Оно всегда процветает за счет принесенных в прошлом в жертву святых.
   Веслов, когда ему вынесут приговор, погрузится в волны забвения, предоставленный самому себе. Время движется неизвестно куда и каким образом и легко смывает пространства, образованные даже такими удивительными людьми, как Веслов. Но уже сейчас ясно, что Веслов заслуживает внимания даже на фоне не то что смутных продвижений вперед, назад или в неизвестность, а и бурной смены эпох, происходящей, главным образом, в воображении праздных наблюдателей. Не они ли, эти наблюдатели, вечно носятся с мыслью, будто живут в последние времена и мир, на их глазах меняясь, безудержно несется к пропасти? А в образе Веслова запечатлевается нечто большее, чем идея, вызревшая внутри какого-то промежутка времени, и гораздо большее, чем пустогласие проповедников конца. В нем воплощается Взуев, каким этот последний когда-нибудь непременно предстанет - пусть всего лишь на краткий миг - испытующему взору историка, ученого, в кабинетной тиши листающего пожелтевшие страницы незаконченных или даже вовсе не написанных летописей.
   В своем героическом и равно неприметном быту Веслов отрицал жертвенность, подогреваемую мечтой о мученичестве и о славе мученика, не предавался кухонным диспутам, не писал бесполезных бумаг, он невозмутимо и упорно занимался своим делом. И это был государственный почин, но ведь сам Веслов мог тогда еще чем-то не устраивать Лапшинского, отталкивать. Зная, что в конечном счете его настигнет кара, Веслов торопился сделать как можно больше и, не привлекая Гмырю и Финикова, не посвящая их, а тем самым не посвящая и Просвирлина, узнававшего все, что попадало на сорочьи языки гмырьевского кружка, планомерно отыскивал в недрах Взуева способных, даровитых, порой даже изумительно пишущих людей, уже отчаявшихся увидеть свои труды опубликованными. Для этого сонмища самородков, не ведающих, как выбраться к публике из плесени и паутины, в которой они одиноко гибли, Веслов явился посланцем небес. Он собирал альманах, и к этому делу, надо сказать, привлек Лапшинского. Но Андрей жил не трущобах безвестности и безысходности, не в духовной нищете, чтобы ждать спасителя, он жил в государстве, на исправление и процветание которого в будущем надеялся, и ловкость, с какой Веслов усадил его за редакторский стол, показалась ему чересчур вольной и оскорбительной. Однако он, угадывая судьбу Веслова, решился несколько времени идти вслед за ним, как если бы сделать два или три уже уверенных шага на пути к тому действительно великому будущему России, которое начнется за принесением в жертву Весловых. Об этом он и говорил своему другу:
   - На костях святых постройка будет прочной и долговечной. Ты в тюрьме станешь святым.
   Когда эмигрантское книгопечатание произвело на свет Божий книжечку, на титульном листе которой черным по белому значилось "под редакцией Веслова", когда весловская тайна перестала быть тайной для следователя Просвирлина и либерала-максималиста Финикова, засуетились, разъярились, накинулись с обеих сторон. Просвирлин, тот просто проморгал, а негодующий Фиников, не ведая, как и доказать выскочке, что без Финикова ни одно подобного рода предприятие долго не просуществует и, скорее всего, сникнет в самом зародыше, кричал Веслову, что уповать и опираться на Запад, на эмигрантов - последнее дело. И еще одно, вот, главное: не считаться с существующим в родном городе коллективом единомышленников, оплотом инакомыслящих, что это, если не вероломство? Веслов ужасно вероломен! В качестве особого, согретого за пазухой, в душе, отточенного в уме аргумента Фиников с печалью мужественного и много испытавшего человека ронял: я люблю Россию, и мне с "западниками" не по пути. Просвирлин предупредил: выйдет еще один номер альманаха - арестуем.
   - Тебя не арестуют, - сказал Веслов Лапшинскому. - Вся ответственность лежит на мне одном. С твоими мыслями в тюрьме сидеть не годится. У тебя даже не мысли и не идеи совсем, а какой-то оазис. Я хорошо отдохнул с тобой, набрался сил, и будущее меня не пугает теперь.
   Вскоре вышел второй номер, и Веслова арестовали. И вот ведь какой удивительный фокус: уже почти год Веслов томится в тюрьме узником совести, и следовало бы, с точки зрения Просвирлина, альманаху прекратиться, а он продолжает выходить номер за номером. Предусмотрительный Веслов всех обвел вокруг пальца. Просвирлин хватался за голову: почему не взяли отщепенца сразу? Да, хотели показать, что государство терпеливо и жалостливо, а что вышло? Схлопотали себе новую головную боль. Впервые в практике Просвирлина случилось, что подследственный заставлял его чувствовать себя заблудившимся в лабиринте. Обычно арестованный оставляет после себя в мире свободных людей пустоту, а тут, оказывается, человек успел пустить могучие корни, и еще как, концов не сыщешь! Следователь был в замешательстве, хотя, естественно, не подавал виду. Все было смеху подобно в задержанных, подозреваемых, обвиняемых, с которыми он, борец за идейную чистоту и политическую зрелость граждан, имел дело прежде, а теперь перед ним сидел человек, над которым не хотелось смеяться, говорить ему: вам бы бабу... - хладнокровие этого человека превращало все методы и уловки следствия в нечто карикатурное, ловушка, казалось бы, захлопнулась, а он вовсе не выглядел мышонком. На допросах Просвирлин, прикрывая ладонью утомленные глаза, но возбуждением всего своего существа обреченный внутренним взором созерцать подследственного, думал: это сам дьявол, его искали в книжках, а он вот где, он здесь и мучает меня.
   А Лапшинский учил Веслова накануне его ареста:
   - Только, ради Бога, не воображай, будто ты попадешь в пасть к самому дьяволу. Если этот Просвирлин и является порождением тьмы, то временной и придуманной, а вовсе не той, из которой вышел наш мир и в которую нас выбрасывает смерть. Он слишком мал, чтобы ты мог хоть раз взглянуть на него с неподдельным интересом. Не заслоняйся от него ручками, открыто смотри ему в глаза. Если хотя бы раз соблазнит тебя мысль о нем как о равном тебе противнике, он тотчас воспользуется этим и обхватит тебя, как удав, сдавит кольцами, а это вонь, грязь, нечистоты, не только его, но и твои собственные. Тогда ты погиб для грядущей чистоты того упорядоченного, хорошо, разумно устроенного космоса, в котором - с тобой ли, без тебя, об этом говорить рано, - сможет когда-нибудь пожить наша страна.
   Из разницы в представлениях, с какой входили в процедуру допроса следователь и подследственный, из того, что государственный человек Просвирлин терялся и ронял себя перед государственным преступником Весловым, легко и просто извлекается вывод о правильности и даже мудрости государственного интереса, многими осмеянного и некоторым образом даже оплеванного, а Андреем Лапшинским взятого на вооружение, как и о том, что у России есть все шансы со временем предстать миру образцом процветания в чистоте и святости.
  
   ***
  
   Дедушка Андрея, хлебнувший горя, о своих злоключениях оставил разрозненные, как бы между прочим написанные заметки. Они сохранились на клочках теперь уже пожухлой бумаги производства тридцатых годов, выведенные почерком спокойным, обстоятельным. "Следователи принялись угрожать мне побоями и стали потом бить, требуя, чтобы я выдал сообщников, чему я очень удивился, поскольку сообщников у меня вовсе не было. Но я им не сказал об этом, видя, что они вполне удовлетворены просто тем, что бьют меня и мне больно". "В Сибири ко мне отнеслись хорошо, дали подводу с лошаденкой и сказали ехать до какой-нибудь деревни, где и остаться. Я поехал. Ночью в пути меня настигла гроза, ударял гром, сверкала молния, вся природа очень величественно встала перед моими глазами. Но что мне было делать? Потрясенный этим величием, я завернулся в тулуп и уснул на дне подводы, а проснулся с мыслью, что Туберозов у Лескова немного с промашкой просиял духовно в страшную грозу. Себе-то он обеспечил новое, светлое, состояние духа, а ворону, который душераздирающе кричал у его ног, придавленный деревом, и не подумал помочь. Ну как это можно! Утром я увидел себя посреди большой деревни, в окружении разных баб. Я спросил, могу ли у них остаться. Они сказали, что могу, и я остался".
   Вот где начинается тайна и вот где корни моих идей, умозаключал Андрей и, следует отметить, каждодневно повторял свои выводы о дедушкином духовном наследии, словно заучивая их в преддверии каких-то испытаний. Дедушка прошел по наковальне под ударами молота, и тайна теперь, почему я там же стою неприкосновенно. Но это тайна для слепых. Дедушкина святость и чистота оберегает меня; не знаю, была ли у него несгибаемая воля, но у меня ее не может не быть, потому что я иду по проторенному им пути. Не забыт еще, стало быть, и арестованный Веслов, и не представляется уже напрасным его дело. Дедушка указал на попавшего в беду ворона, и я при первой же возможности помогу несчастному. Туберозов действительно промахнулся, и золотой век нашей литературы сосредотачивается, таким образом, не в нем, а в сердцах мучеников, писавших, как мой дедушка. Беда, сколько их погибло, но ведь еще я некоторым образом литератор.
   Беря в руки пожухлые листочки, - их досталась ему лишь малая часть, а что случилось с остальными, можно было разве что гадать, - Андрей, желавший глядеться твердокаменным и выработавшим ясный взгляд на положение вещей господином, слегка опасался, как бы кому со стороны не показались смешными эти его занятия записками покойного, давно сгнившего в сибирской земле человека. Ему нужен был ясный взгляд и на эти записки, а его пока не было. Нужно было поверить, что возня с ними вполне достойна его высокого представления о себе и своей жизненной задаче, пока же было больше знания, что так оно и есть, чем горячей веры, и отсюда возникала боязнь какого-то стороннего наблюдателя, посмеивающегося над ним. В том, как складывалась жизнь, творящая историю, ничто не наводило на мысль о необходимости искать, собирать, склеивать, поднимать из пыли и пожухлости наметанные стариком в давнюю его бытность простые и необыкновенные строки. В сущности, достаточно было упиться первым потрясением от прочитанного. Что указывало на долг восстановить и обнародовать эти личные, никому не адресованные записи? Не было никакого указания. Чтение их могло стать для Андрея таким же тайным, интимным занятием, как смерть для дедушки, и посторонним нечего совать нос в эту драму смерти и чтения. Иногда Андрей думал о происходящем с ним как о чем-то приятном даже: вот, жил некогда в этом мире старичок, хлебнувший горя и просто-хорошо о себе написавший, и этот старичок не чужой ему, и все это волнует, щекочет нервы, внушает иллюзию повторности существования, - вдруг в нем, потомке, повторится, и даже с какой-то блестящей сознательностью, все то простое и хорошее, что было в предке, повторится и даст еще даже более замечательные плоды? Но, с другой стороны, страдания дедушки не выделялись среди страданий других людей, образ дедушки ясно не вырисовывался, его записи бледнели, расплывались, терялись в каких-то безымянных городах, улицах, домах, где никому не было до них дела, - не потеряться бы так и самому!
   Смерть обозначила некое вечное и замкнутое в себе существование дедушки, а удовольствие от чтения могло быть лишь эпизодическим, возникающим время от времени. Это обстоятельство ко многому обязывало единственного наследника и исследователя записок. Вдруг и сразу что-то сместилось в его сознании, увидел он, что страдание, не пережитое, не изведанное, не должно быть предметом восхищения или томительной горечи, и тогда трезвость взгляда обособила его, он наконец как будто стал самим собой, а окружающее получило, в его глазах, четкие границы и очертания. Все, что раньше представлялось непостижимым и неохватным, способным лишь возбуждать умиление и словно бы грезу о великом духовном взлете, он теперь осмыслил и охватил, как мог, и не иначе как благодаря новому уже потрясению от единственной, неповторимой и не чужой ему жизни давнего старика, которая сейчас потребовала от него узнавания и любви. Это было слишком глубоко и потому отчасти даже призрачно, чтобы овладеть им в один миг, кратчайшим путем достичь глубин и основ его сознательности. Он с головой погрузился в работу, ездил к забытым родственникам, ворошил их память, вскрывал их сундуки и искал сделавшиеся заветными пожухлые листочки. Его жизнь, скромная в своей простоте и дисциплинированности, словно слилась, стала одним целым с величавой в своей простоте жизнью дедушки, и это произошло органично, естественно, как если бы к этому всегда шло. Первая глава разысканных и расчищенных воспоминаний была опубликована в четвертом номере весловского альманаха, когда Веслов уже находился под следствием в коричневой кирпичной взуевской тюрьме. Веслов жил судьбой всего альманаха, Андрей - судьбой поиска очередных глав, стараниями вырвать у забвения еще кусок древнего жизнеописания. В целом среди равнодушного существования мира, каким представлял его себе Андрей, существования, разлучающего, вдруг разделяющего сдружившихся людей тюремными решетками, продолжалась все же некая слитность их, Веслова и Лапшинского. В несовместимости времен и пространств, может быть только кажущейся, но в сущности естественной для ограниченного человеческого восприятия, замечательно творили миф своего существования дороги, деревни, города, но не обозначалась четко цель слиться с давней минувшей жизнью всеми забытого старика. Тут могла быть лишь умозрительная глубина, но в работе, которая возникала из нее и ею оправдывалась, сама разорванность и разобщенность приобретала облик некоего единства, желанного и почти ощутимого, и в этом виделся смысл бытия. Дороги, разбегающиеся в разные стороны, все же вели к какой-то цели; голоса, твердившие каждый свое, все же указывали на какую-то истину. Этим держалось государство, и в результате абстрактная вера в мудрость государства, вера, стремившаяся превратиться в любовь, оказывалась на порядок выше сурового блюдения национальных интересов следователем Просвирлиным. Но при этом Андрею все еще казалось, что мир равнодушен и следует неверным путем и, стало быть, заслуживает холодного и жесткого осуждения, а для Веслова, очутившегося лицом к лицу со следователем, жизнь кипела, и мир представлялся ему раскаленным добела, в муках порождающим новую правду, претерпевающим грозное и радостное становление, которое уж точно никак не прекратится, пока сам он в его недрах ведет свою отчаянную и неистовую борьбу.
   Андрей чувствовал, что нынешняя правда Веслова и даже самый его тюремный быт пребывают в каком-то особом ладу с упорным трудом поиска дедушкиных воспоминаний. Это придавало его существованию дополнительный смысл, и, разглядывая себя в зеркале, он не мог не признать, что нарастающая масса забот и волна теплого, тонкого участия в судьбе друга подарили его лицу сияние одухотворенности. Но не все было так просто. Люди оставались чужаками в мире, который теперь обживал он, и порой Андрей, отнюдь не споря и не ропща против открывшейся ему реальности, все-таки находил ее чуточку пугающей, как бы лишенной человеческой плоти и крови, а может быть, даже и чудовищной, и спрашивал себя, не очутился ли он каким-то образом, таинственным и роковым, в зазеркалье. Увы, увы... Разные дороги приводили в дома, где жили люди, забывшие память, утратившие умение знать, чувствовать и любить. Разве это не так? Это неправда? Или это выходит за пределы реальности, тогда как он остается в ней и почетным гостем, и едва ли не полноправным хозяином? А с другой стороны, путающиеся голоса этих людей забвения все же открывали и дарили новые свидетельства, новые крупицы сокровища, забитые, не помнящие родства люди с некоторым даже благоговением вносили посильный вклад в восстановление очередной главы священного наследства дедушки. Иногда Андрею казалось, что весь мир внезапно поднялся на поиски и в них по-новому выразился, раскрылся, в них раскрыл душу, и в этом уже не могло быть Финикова с его неумным рационализмом, среди этого уже не были человечеством ни Фиников, ни какой-нибудь Просвирлин, их не стало, они исчезли без следа, зато с полной необходимостью был и оставался человечеством Веслов. Пугало только, что куда ни сунься по течениям своей строптивой мысли, нигде не удавалось ясно расслышать слов о личном и сокровенном, и всюду в заезженном уме начиналось смутное бормотание о мире и всемирных истинах, всюду подстерегал со снисходительной ухмылкой Фиников или щурился лукаво, как на попавшего в западню зверька, Просвирлин. Не в этой ли неизбежности порождает душа усталого человека образ своего сатаны?
   Фиников и Гмыря готовились к свидетельствованию на весловском суде, задумывали и составляли ответы на воображаемые вопросы пока еще воображаемых судей и прокуроров, пускались в пространные излияния: в Веслове нас всегда поражала фантастическая работоспособность, удивительная сметливость, вообще логичность его умозаключений; с ним хорошо было работать, он всегда приходил на помощь в трудную минуту, он заботливый семьянин, любящий муж и отец; горячий патриот; законченность и совершенство его доводов и аргументов лишний раз доказывают его нравственное и умственное здоровье, а стало быть, и то, что он не мог заведомо лгать, как утверждается в обвинительном заключении, ибо заведомо лгут либо сумасшедшие, либо люди порочные, безнравственные. В чем заведомая ложь Веслова? в чем клевета на существующий строй? - в том, что он хотел помочь людям и разным писателям? хотел, чтобы их труды увидели свет? Это может быть, допустим на минутку, заблуждением, но не заведомой ложью, не распространением заведомо ложных измышлений, а судить по всей строгости закона за одно лишь заблуждение, которое к тому же является заблуждением всего лишь с точки зрения определенных кругов, - это как, по-вашему? это справедливо и честно? это не абсурдно? не преступно? Таким образом, целиком и полностью доказана невиновность Веслова. Мы требуем его освобождения из-под стражи! Верните Веслова семье, родителям, всем нам, его добрым друзьям и людям доброй воли!
   Андрей Лапшинский не верил, что зло, насилие, несправедливость побеждаются идеями, идейной борьбой, какой-нибудь войной классов, а не свободной волей и свободным развитием; но и это неверие тоже было идеализмом. Недоверия к идеям было совершенно недостаточно, чтобы разомкнуть заколдованный круг, в который попало государство, объявляющее себя совершенным и лучшим в мире и не терпящее возражений. Андрея бросало из крайности в крайность, и серединой всегда оказывалась только его работа. А как же преодолел барьер Веслов? И есть ли у Веслова какие-либо идеи? Порой Веслов представлялся ему отлично налаженным, бесперебойно работающим автоматом; подобные люди умеют быть по-своему душевными, но их душевность сказывается, как правило, не сейчас и не в мелочах, а в каких-то будущих грандиозных результатах. Он любил Веслова, но тот и устрашал его, вселял в его сердце недоумение и своего рода мистический ужас.
   То, что Веслов не посвящал его во все свои дела, связанные с альманахом, было справедливо, и Андрей понимал это, хотя, нарабатывая мысль: либо все, либо ничего, частенько горячился, отстаивая свое право быть вполне посвященным. Весловская скрытность объяснялась просто: он не знал никого во Взуеве, кто мог бы стать его настоящим помощником. Люди суетились, жаждали дела, Гмыря безделью предпочитала тюрьму, но когда до дела доходило и добровольцы страстно вызывались взяться за него, оказывалось, что они, готовые пожертвовать собой, мало способны к терпеливому прозаическому труду. Андрей был, конечно, не таков, но Веслов видел, что он слишком увлечен своей работой, и сам слишком уважал его работу, чтобы подставлять его под удар. Однако их связь была тесной и внушала подозрения следователю Просвирлину.
   Незадолго перед арестом Веслова Андрея взяли на улице, свезли в участок, где после тщательного обыска обращались с ним весьма небрежно и грубо, ужасно запугивая, между прочим, особой камерой, в которой языки развязываются за несколько минут. Двое в штатском, не назвавшие себя, пылко доказывали задержанному свое полное превосходство над ним: они всего добились в жизни, они хозяева жизни, у них есть все для нормального человеческого существования, а он ничего не добился, он в жизни всего лишь гость, бродяга, и никогда ничего не добьется, если не сменит ориентиры. Пора менять курс, парень, идти в ногу со временем! Ты умен, по-своему талантлив, мог бы достичь многого, перед тобой лежал путь к почету и славе, но глупыми своими заблуждениями ты перечеркнул его. Так утверждали счастливые питомцы судьбы. Они кричали, что не выпустят Андрея, если он не смирится с их требованиями, не раскается сейчас же, не расскажет всю правду о Веслове. С самого начала Лапшинский испытывал беспокойство, пытался подавить его, да тщетно, и в какой-то момент оробел: не столько потому, что впрямь поверил в особую камеру или что его не выпустят, сколько по той простой причине, что на него кричали, угрожающе размахивая руками. Лица у этих людей, когда они озлились и вошли в раж, покрылись красными пятнами. Казалось, они устали допрашивать, выслеживать, возиться со всякой рукописной рухлядью, со всякими людьми, неизвестно почему и о чем бунтующими, казалось, у них дрожат нервы и вот-вот оборвутся, и тогда их терпение лопнет, и они станут невменяемы. К подобному обращению Андрей не был готов. Всякое представление о достоинстве личности утратилось и забылось, почти забылось вдруг, что оно бывает. Он знал только, что не должен, не имеет права говорить о Веслове, и знал, что не скажет, даже, может быть, в особой камере, но о себе он растекся, забыл, что можно, а что нельзя говорить о себе, и, что с особенным стыдом вспоминалось ему впоследствии, даже мечтал каким-то образом склонить допрашивающих на свою сторону, мечтал, что они проникнутся к нему настоящей, а не маневренно-дознавательской симпатией. Он наговорил им кучу выспреннего вздора, заставив их понять, что толку от него не добиться, что он, пожалуй, в самом деле не знает ничего существенного против Веслова, однако они приметили его слабость и запомнили. Выйдя из участка, Андрей тотчас открыл друзьям правду, не желая себя выгораживать: поведал о минутах своей растерянности. Гмыря, Фиников, Белые бушевали, называли его рохлей и прекращали всякие общие дела с ним, хотя по-прежнему не отказывались принимать у себя. Веслов же посмеялся:
   - Раз у тебя эта робость, ты лучше вовсе молчи. Они тебя спрашивают, а ты знай себе помалкивай.
   - Не умолчишь, когда спрашивают, неприлично, невежливо как-то... - смутился и немного обиделся на столь легкомысленный совет Андрей.
   - А как твой дед молчал?
   - Его истязали.
   - Ну, хорошо, улыбайся им. Они тебя спрашивают, а ты молчи и улыбайся в ответ.
   Но Андрею не хотелось улыбаться и м. Временами он ловил себя на том, что ненавидит их, по ночам, когда, бывало, не спалось, холодно и тяжело обнимала ненависть, вспоминались возбужденные красные лживые лица, и он задыхался от ярости, и только отдаленной тенью проходило в сознании представление о других людях, или другое представление о людях, и все же оставалось разве что закричать, во все горло завопить, взвыть: так нельзя жить! что мы делаем? да разве можно так жить?!
  
   В БАШНЕ................................................................................. Новоиспеченные жильцы башни (не о детях речь, те быстро нашли между собой общий язык и зажили неким обособленным кланом), гением Прошки обращенной в жилое помещение, не имели оснований считать себя преступниками или хотя бы, например, бесчестными людьми. Страстное желание родителей избавиться от необходимости опекать их, их собственное стремление к самостоятельности (впрочем, что касается Алисы, то она плохо представляла себе, что такое самостоятельность) и отеческое потакание Тихони привели к тому, что они превратились в выходцев из легенды. Двусмысленность положения угнетала их. Однако брезжил просвет: ныне они самостоятельны, им предоставлено право жить по собственному усмотрению, - так вот же она, дорога к окончательно безупречной жизни, на которой они легко искупят невольную ложь. Ах, подумаешь, маленько солгали!.. Не оступились же!..
   Ну, положим, маленько и оступились. Но ведь выправились. Или выправятся скоро. Но очень подкузьмили им Павел Тихонович с Прошкой зловещим запретом даже друг перед другом открывать, что их легенды не что иное как жалкий блеф. И каждый знает, что у него блеф и у соседа блеф, а вслух не скажешь! И уже как бы полная неизвестность, полный мрак! Сближения, дарующего откровенность и правду, не получалось. Зачем было Юлиану, вполне всю интригу сообразительно раскусившему, или зачем было Игорю, тоже не избежавшему прозрений, лезть на рожон, первым, когда еще никто не просит, никто не подает убедительного примера, пускаться в исповедь, отчитываться в своем неблаговидном поступке? Да остальные, возможно, и вовсе не одобрят его рвения, ведь у них на лбу не написано, что они честные люди, и кто знает, не пошли ли они на ложь с легким сердцем. Предстать перед ними трещоткой, пустозвоном, человеком, предающим их общего благодетеля Тихоню? Чтоб посмотрели на тебя сурово, исподлобья, непримиримо?
   Солгал - получи награду; можно сказать, Тихоня каждому из них вручил, руками Прошки, медальку за доблесть лжи, правда, еще не придумали праздника, чтобы с этой медалькой появляться на людях. Но скажи спасибо, что ограничились медалькой, не выбили печать на твоем челе, не поставили клеймо. Теперь зыбкость и неопределенность мешала развитию конкретных, имеющих четкое выражение отношений, сводила общение между новоселами к банальному обмену любезностями, который все очевиднее превращался в уродливый фарс, питавший, в свою очередь, подозрительность. И если вне башни для этих троих еще теплилась жизнь, та самая, признаваемая взуевцами нормальной человеческой жизнью, то в стенах башни постепенно складывалась ситуация, которая, пожалуй, дала бы рядовому взуевцу представление о том, что творится внутри сумасшедшего дома. Все трое обратились в своего рода узников. Желание сказать, наконец, правду и одновременно страх угодить пальцем в небо - это противоречие, тяготившее их, еще не суммировалось в конфликт, но откладывало на их проживании в стесненном пространстве башни странный отпечаток мистики. Жилец-мистик теперь неизбывно предполагал готовность живущего рядом, Игоря, Юлиана, Алисы, исповедаться и услыхать ответную исповедь, в иные дни им овладевала щемящая тоска, приходила нетерпеливая, но и бессильная любовь к этим ближним, любовь, бывшая, по сути, выражением его воображаемой или реальной вины перед ними, а вместе с ней приходила жгучая и неутолимая жажда тотчас же поговорить по душам. В другие дни мистик испытывал к несчастным соседям безумную ненависть за их затянувшееся молчание. Еще бы! Впрочем, ненависть сменялась равнодушием. Вы ничем не лучше меня, делал умозаключение мистик, философ нетривиальной среды обитания.
   Более или менее ясно сознавал мистик, что ответ за неблаговидный поступок когда-нибудь все же придется держать. И вдруг окажется, что ближние эти - вовсе не мистики и ко дну идти предстоит ему в горьком одиночестве? Уже сейчас он пытался предусмотреть меры, которые помогут ему, пусть даже ценой собственных страданий, пресечь потуги этих людей увернуться от ответственности. Встречаясь с ними, сталкиваясь где-нибудь в коридоре или в кухне, еще издали почуяв их приближение, приметив тень или заслышав заглушаемые ковриком шаги, он невольно напрягался, словно затвердевал весь с головы до ног, уподобляясь маленькому ходячему бастиону. Все его естество готовилось к обороне, к вероятным неожиданностям, он очень старательно, с неприязнью к себе за эту старательность, но и с полной неспособностью избавиться от нее, приготовлялся произнести в должный момент "добрый день" и поклониться, обязательно слегка наклонить в знак приветствия голову. Особо неприятный осадок оставляли уличные встречи, поскольку они были случайны и он не успевал подготовиться, занять оборонительную позицию, подхватить отклеившуюся за проведенное вне башни время маску; в этих случаях он раскланивался торопливо, неловко, с каким-то даже подобострастием. От вошедшей в привычку необходимости всегда быть в башне настороже, следить за каждым своим движением, стараться поменьше привлекать к себе внимания, а следовательно, не шуметь, не говорить громко, не топать ботинками, не натыкаться на расставленные тут и там предметы, было худо, Бог знает как нехорошо. Мистик, подобно трамваю, приобретал свою колею, свою раз и навсегда протоптанную в коридорах и закоулках башни тропинку, и по ней мог пройти без риска сбить кого-либо, но сворачивать с нее в сторону уже, казалось, не имел права.
   Распространялась тишина, рисуя порой изображения каких-то словно бы блаженных и юродивых, забегающих случайно с улицы и кивающих на вероятие грозы, тянулась эта тишина изо дня в день, равнодушно влача за собой, в себе, безропотные, застывшие, как бы расплющенные фигурки уже ему, мистику, знакомых Алисы, Юлиана, Игоря.
   Мистик видит в кухне, у окна, Алису, т. е. это, конечно, только к примеру сказано, что ее, она бесшумно поворачивает к нему голову, спрашивает: я вам не помешаю? - какая воспитанная девушка! - но чем же ты, девочка дорогая, помешаешь? - и он должен взволнованно, как же, ведь ей пришлось обеспокоиться, заняться проблемой, обременить себя взглядом на него, и это не может не тронуть, он должен и просто обязан успокоительно вскрикнуть, что нет, нет, ну что вы, что вы, тем более что она заблаговременно приняла позу никому не мешающего человека. Очень удобная поза. И он говорил: нет, нет, - потом включал газ, ставил на огонь чайник и тупо смотрел на его мутно поблескивающую поверхность, пытаясь уяснить, отчего этот предмет называют чайником и правда ли вообще, что это чайник; и что это за серое, убогое, закопченное помещение с аккуратно разложенной вдоль стен посудой и огромным окном, и правда ли, что это кухня. Да, и это своего рода Гегель, догадывался он, попадая внезапно в жернова каких-то скрипучих и жестких, по-своему тоже могучих абстракций. Смотрел глазами побитого мальчика, а со стороны видел себя ангелочком. Пряча свою склонность к дотошности, но именно с дотошностью он все подмечал: в настоящую минуту, - строго он резюмировал, - правое плечо Алисы приподнято, а левое, напротив, приспущено, в оконном стекле застыло ее вполне правдоподобное отражение. Это потому, что в кухне горит свет. Тяжелая гладкая коса вьется спиралью по ее шее, падает на грудь, на оконечности своей обнаруживая некоторую претензию на мохнатость, ее глаза, под арочно изогнувшимися бровями, широко раскрыты, в них печаль, предчувствие слез, нос как-то странно поджат, словно толстушка беспрерывно втягивает в себя воздух, не выдыхая, губы сложены в тонкую ниточку. А носик чайника злобно выпускает струю горячего пара прямо ей в спину. Она не отстраняется. Не стоит, однако, испытывать ее терпение; мистик поворачивает струю в другом направлении. У этого философа нос, между прочим, не без остроты, он вдруг ужасно заостряется, нацеленный на запахи толстой девушки, на ее присутствие, на ее существование.
   В дальнем конце коридора вырастает фигура Юлиана, его лицо еще плохо различается, хотя не составляет большого труда представить, что оно выражает; опознаваемы уже схематические наброски глаз, носа и рта, видна, и как будто совсем натурально, темная масса волос, и определимо, что смотрит Юлиан себе под ноги, размышляя Бог весть о чем, только, надо полагать, не о ситуации в кухне, куда он явно направляется. На дороге у него стоит, склонившись над подставкой для обуви, Игорь, он смазывает туфли сапожным кремом; его зад, если он вовремя его не уберет, вскоре станет помехой свободному продвижению Юлиана. Начиная сознавать это, Игорь прерывает нудное скольжение щетки по блестящей коже. Взгляд Алисы опускается вниз, ищет за спиной табуретку, на которой можно было бы утвердить тело, ощутившее усталость или потребность переменить позу, найти новый центр тяжести, потому что прежний, судя по поступающим из глубины организма и души сигналам, мало способствует правильному и удобному слезоизвержению. Мистик не сомневается, что она в конце концов отыщет табуретку, которая ведь подпирает ее пухлые, мягкие, как подушка, ноги с тыльной стороны. Девушка эта сядет, посмотрит в окно, попутно вглядываясь в свой портрет на стекле и в отражение кухонной утвари, потом ее голова медленно, выпячивая смешно макушку с пышным основанием косы, будет опускаться все ниже и ниже, и она, дорогая наша девочка, без всякого стеснения заплачет, без оглядки, бездумно, забыв о приличиях всплакнет. И в мыслящей душе мистика сделается нехорошо, тоскливо, водопад обжигающих слез малютки обрушится на него, швырнет в пенящийся поток. Его охватит болезненное ощущение беспомощности, и лихорадочность, с какой он заколотит руками по кипящим волнам, не придаст ему сил. Плачущая сарделька наполнит его сознанием, что его удел барахтаться, безнадежно шлепая лапками, в какой-то раскаленной жиже и вяло уповать на маячащие вдали, не менее, наверное, гибельные берега. Он, о, он, бедняга, будет пищать, как едва родившийся, слепой еще и бестолковый котенок, топимый в ведре. И как же иначе, если окажется, что Алиса - огромный, высотой с порядочную скалу ребенок, которого все тут обижают, ревущий, исторгающий лавины слез. Уже сейчас он не умом, а безумием понимает, что именно в этом некрасивом, расплывшемся, бесформенном, но готовом принять его и убаюкать в своих теплых, судорожно нежных, едва ли не материнских недрах, именно в этом теле заключается мистерия и триумф великолепной муки, призывающей его, вменяющей ему, кажется, даже и в долг цепляться за него, льнуть к нему с воплем, сверх того, разбить в кровь свою голову, если оно попытается исчезнуть. И когда вместе с забвением придет понимание, что не Алиса кричала, бесновалась, что это он сам рвал и метал, что это его разум, опаленный упавшей на него слезинкой, по-собачьи взвыл от тоски, в то время как она, славная, плакала беззвучно, ни у кого не путаясь под ногами, ни у кого не ища сочувствия и, пожалуй, ни о ком не думая и не помня, тогда он сомкнет веки и блаженно уснет, ибо поздно станет что-либо менять, оправдываться и уверять, будто ничего не было. Тогда он, может быть, снимет чайник с плиты, наполнит кружку кипяченой водой и заковыляет к себе в комнату, смертельно утомленный и быстро старящийся мистик.
   Алиса села, убрав ноги под табуретку, тихо шаркнув подметками по грязным половицам. Безуспешно молодящийся мистик, неведомо как попавший в убийственную среду обитания, видит, что Игорь устремляет вопросительный взгляд на приближающегося Юлиана. Лицо того все четче вырисовывается, как бы актуальнее: нос из черточки переходит в то, что и принято называть носом, и оживают глаза. Он наклоняет голову, чтобы ответить взглядом на взгляд Игоря, голова которого, покачиваясь в электрическом сумраке коридора, висит на уровне его колен. Игорь все еще не вполне искусно и упорядоченно размышляет, в его мозгу вертятся понятия "зад", "мешать", и ему не удается ловко связать их между собой и произвести абсолютно верное решение. Но вскоре он, что-то сообразив, выпрямится, посторонится, уступая Юлиану дорогу, ответит на его вежливое приветствие, да еще успеет заметить, что в кухню Юлиан несет надменность и отчуждение. Ошеломленный, он испуганно уставится вслед этому господину. Лицо Игоря часто, чтобы не сказать всегда, выдает его чувства. Он будет стоять в коридоре с сапожной щеткой в руке и смотреть вслед Юлиану, не скрывая свой растерянности. Мистику известно, что Игорь куда непосредственнее своих соседей, даже Алисы, слезы которой, при всей их обнаженности, хранят немало тайн, Игорь прямодушнее, он острее стремится к правде, и потому его жизнь в башне наполнена особым драматизмом. Он не выболтает правду вдруг, сгоряча, как это может статься с другими, он именно размышляет о правде, анализирует ее и глубоко чувствует, и она для него не волшебство, не внезапная панацея от всех бед, а горький плод, который не знаешь как и выносить, горькая истина. В жидком освещении кухни покорно выгнулась шея Алисы, слабо пытающаяся не треснуть под тяжестью упавшей на грудь головы; легкое прикосновение топора - и голова отвалится. Не Юлиан ли несет топор этот? Он переступит порог и остановится возле двери, чтобы сказать: добрый вечер, - чтобы спросить: я вам не помешаю? - тогда как лицо его сохранит молчание, резко обозначатся глубокими трещинами уголки его губ, настолько он их сделает выразительными, с такой убедительностью выстроит их в символ безмолвной жути и угрозы. А дальше, дальше что? Чудак мистик не знает, откуда ему знать, какой сюрприз преподнесет заносчивый Юлиан или в какую сторону накренится простодушие Игоря.
   Осенена мрачной ночью бескрайняя равнина, плывущая в отражениях мутного света луны, одиноко торчат на ней подмостки с игрушечными кулисами, бегает по ним Игорь, что-то сбивчиво лопочущий, размахивающий неестественно длинными руками, немыслимо банальный, всегдашний, вечный скиталец и трагик с его неизбывной правдой, к которой давно никто не прислушивается. Ночь от широты своей и щедрости намалюет серые ухмыляющиеся лица зрителей, сонм утонченных, умных физиономий, располагающихся ровной чередой прямо в дымной темноте неба. Уж что это? - Игорь словно в исполинском куске колышущегося из стороны в сторону водянистого желе, его очертания искажены, наползают друг на друга и самым фантастическим образом разъединяются. Вот - человек сей хочет сказать что-то особенно громко, чтобы уж наверняка донести до слуха терпеливо вглядывающегося мистика, открывает рот, и его губы неожиданно складываются в небывалую трубу, но звук не идет из нее. Желе разлетается на куски, Игоря ужасно раздувает, он уже распираем изнутри, однако затем - пуф! - облачко отделяется от него сзади и стремительно уносится в небо, а сам он возвращается в свои обычные формы, и с ним снова легко говорить по душам, понять бы только, о чем он толкует.
   Зазнайку и гордеца, притаившего за пазухой камень, не следует подпускать на расстояние рукопожатия, это Юлиан, вот от кого впору без оглядки бежать и прятаться, восклицая: ты, несчастный выскочка, ты самый худший из нас, ты отгородился от нас стеной презрения, ты намерен нести свой крест в одиночку, но ведь твоя суть от нас не укрылась, мы тебя раскусили, мы поняли, что твое мужество так же мнимо, как твоя честность, мы копнули и глубже и увидели, что внутри тебя не по дням, а по часам разрастается гниль, увидели, как ты слаб и что толкнуть тебя легонько - ты и рассыплешься на брызги, как слеза Алисы. Алису мы не тронем, не толкнем, ибо ее слабость не разлагается и не смердит подобно твоей, ее немощь производит даже весьма выгодное впечатление, ведь она сущий ребенок, крошка, а тебя турнем, попробуй только сунуться к нам со своей победоносной ухмылкой, попробуй только лишний раз пискнуть, не поздороваться с нами как положено, не спросить, не мешаешь ли ты нам, занять чужую колею.
   Вот он, Юлиан: немотствующее лицо, стиснутые зубы-губы, виснущий в пустоте взгляд. Мистик видит теперь, что плечи Алисы вздрагивают, и его сердце, как бы вторя им, начинает гулко прыгать в груди. Нет, Юлиан не помешал, к тому же кухня не принадлежит одной Алисе, кухня не создана специально для плача Алисы. Юлиан входит. Юлиан выходит. Движения у него однообразные, одноразовые, последовательные, не циклические, он на редкость смертен,
  бренность начертана на его существе крупно. Мистик из чайника наливает в кружку кипяток и с кружкой в руке, сразу занимая свою колею, бредет по коридору. Он чувствует себя усталым, разбитым стариком, героем печальной книги о драме старости, о забытости и заброшенности, об одиночестве стоящего на пороге смерти слабака. Он думает: зачем и дальше влачить существование? Зачем ежедневно натыкаться на презрительное отчуждение человека, который ничем не лучше тебя, который копошится в том же дерьме, что и ты, зачем отвечать ему той же монетой? Для чего? И естественный накатывается вопрос - да неужели жизнь всякого человека жалка и ничтожна? Но какое, однако, у него право судить о других? Это он пробрался в башню путем лжи, и он себя, а не других, обязан, осужден проклинать.
   О, честно бы все рассказать, покаяться! Правда, здесь, в башне, отчасти и забыто нынче, с чего все началось, - память избирательна, надо признать, положа руку на сердце, что как-то отошло в тень воспоминание о том дне, когда они с давящим ощущением ненатуральности происходящего, едва ли не задыхаясь в атмосфере лжи, переступили порог этого странного и, если можно так выразиться, сомнительного сооружения, теперь уже городской достопримечательности. А с того ощущения и началось. Но они понимают это разумом, а не сердцем. Это башня забыла, и их заставила забыть. И они укоренились в башне, а живут все-таки беспочвенно, словно в пустоте.
   Бегут дни. И наступила минута, когда они, обитатели, стали заботиться (мысленно, разумеется) не только о собственном состоянии духа, стали думать не столько об искуплении своего греха, сколько о том, что думают по этому поводу другие. Даже мистик стал об этом думать. Искупление... О своих грехах подумайте, а меня не трожьте. Свой грех искупайте! Кайтесь! О н в этом отношении отнюдь не отставал от соседей. Между ними росла стена отчуждения. Внутри возникшего вулкана накапливалась и все громче клокотала лава, или магма, или что там теснится внутри этих вулканов. Так это, наверное, виделось со стороны. Сидят на дышащем вулкане... С его вершины катится не одна дорога, и не всякая дорога ведет к смуте, к раздорам, к тупоумной мещанской вражде. Иные, гляди-ка, вверх устремляются! Гора эта мрачно возвышается Бог знает на какой планете, упираясь в мягкое, взбаламученное море туч. Что тут поделаешь? Что в силах сделать он, единственный? Может, взобраться еще выше, окинуть взглядом окрестности в надежде высмотреть лучший путь, некий выход? Но впереди отвесная стена, одному не взобраться, не одолеть подъема, а остальных ждать долго, они, бедняги, сильно отстали, они ведь, кажется, еще не надоумлены, что так жить нельзя и нужно поторопиться, пока не поздно, с подъемом на иную высоту.
   Тут же и змеи, извиваются, шипят, хотят ужалить. Нет, ждать больше нечего, да и опасно, раз уж попал в такое место, как башня, жить лишь бы жить, проводить время в бездействии. Ладно, будь что будет. Он сплевывает на ладони, потирает их задумчиво и решительно начинает восхождение.
   Он карабкается судорожно, выбиваясь из сил. От усталости темнеет в глазах, но он не сдается. А похож, взбирающийся по скалам рывками, на ящерицу. Несколько позже - не то что на ящерицу, на какого-то уже даже головастика, он и сам замечает, как бы со стороны, что поразительно мал и ничтожен, что с его тела словно содрана кожа и оголенное мясо смахивает на прекрасно отварившееся мясо кролика, а голова у него плоская, лицо же без носа, без рта, только глаза, да и те перекатываются через овал лба на затылок и обратно или на шею, замирают и не видят ничего, или видят, видят все, но где же разум, где сердце и душа, чтобы осознать увиденное?
   Он делает последнее усилие. Один его глаз успевает взметнуться над верхним краем почти преодоленной отвесной стены и обозреть простирающееся за ней диво, но руки и ноги упускают опору, и он, словно сразу, едва это случилось, умер. Запрокидывает уже едва ли не совсем мертвое лицо, беспомощно разбрасывает по сторонам больше не нужные руки и ноги и летит вниз, в пропасть. Взрывается в воздухе, лопается, разлетается на тысячи мелких осколков, которые медленно оседают на головы изумленных очевидцев.
   Глаз, подброшенный взрывом, вторично взмывает над краем стены. Но увидит ли что-нибудь? Что увидит мертвый глаз там, где и живой-то мало что разглядел?
  
   ИСТИНЫ ЖИВОПИСИ................................................................ Мямлову нынче не до шуток. Поликсена спросила его:
   - Друг мой, как продвигаются ваши сношения с ангелами?
   Подтянутый и строгий, почти красавец, деловой и чинный, он сидел перед нами в удобном кресле, курил и с наслаждением потягивал сладкое вино. Его рассеянный взгляд надолго задержался на коленках Поликсены.
   - Ну-тко, вспомните полотна наших старых мастеров. Суриков, Репин, Поленов и иже с ними.... Авторитеты! Идолы для целых поколений! Но я восстал. Взуев... оглянитесь... дыра, в сущности, но я восстаю, как демон! Вообще историю и наследство ниспровергать не собираюсь, это было бы слишком по-взуевски, но с дутыми величинами поборюсь. Если сказать обывателю, что Васнецов, например, тот или иной, один из них, был плохим рисовальщиком, обыватель выпучит глаза, обзовет вас сумасшедшим. Ему, по сути дела, плевать на всех Васнецовых вместе взятых, однако - кумиры ведь. Но мы-то знаем, что почти все наши старые мастера были плохими рисовальщиками. А я знаю хороших! Мои, они настоящие профессионалы, - говорил Мямлов о художниках, чьи полотна включил в свою коллекцию. - С глубоким удовлетворением констатирую, что сейчас даже в нашем городе научились рисовать преотлично.
   - Но важно не только рисовать, важно не только отлично выводить линии, фигуры... - наивно заметил Никита.
   - Переходим к этому вопросу, - перебил Мямлов. - Обращаю ваше внимание на тот факт, что в моем собрании хранятся исключительно работы высокой пробы. Моим художникам по плечу нарисовать все, что угодно. Объясняю: сначала рисунок, потом писание картины. Я в таком порядке рассматриваю... Вы уж сами там решайте, что на первом месте, бытие или сознание, это ваши дела, а в вопросах создания картин прерогативы у меня, и за мной главное решение. Умеешь рисовать? Значит, создашь и картину. У меня - создашь, никуда не денешься. Только бы рисовать умел. Я крепко это держу в руках. Но в высшем смысле я огорчен, встревожен, близок к отчаянию. Моим парням по плечу скопировать все что угодно. Ни перед чем не остановятся! И дело не в том, что они во многом, если не во всем, подражатели, эпигоны, слепо следуют всяким влияниям извне. Бог с ними, с влияниями. Куда хуже, что в их работах, кроме профессионализма, ничего не найдешь. Очень узко! Ну и сволочи! Не я ли их учил... А на поверку выходит, что нет у них ни идей, ни богатого внутреннего мира, ни мощи художественной, и им в сущности нечего сказать людям. И это тоже Взуев... Я здесь очень одинок. Этим малым взуевцам Бог не послал вдохновения, и в истории живописи им уготовано весьма скромное место.
   Поликсена развела руками, выпуская вопрос:
   - Так стоит ли покупать их картины?
   - Я не сказал, что у них не будет в истории никакого места.
   - Галерея Мямлова?
   - Если угодно. Но эта галерея будет неполной без работ одного из величайших живописцев нашего времени... имею честь быть лично с ним знаком... глыба! талантище!
   Коллекционер еще заканчивал свой восторженный отзыв о мастере, и эхо его криков разносилось по комнате, но уже он безусловно кручинился.
   - Кто же это? - воскликнули мы хором.
   Мямлов выдержал паузу, сокрушаясь о нашем неведении.
   - Полушутов, - сказал он затем просто и тихо. - Фамилия этого художника Полушутов. Сегодня иду к нему окончательно договариваться о цене, о купле-продаже... Торговый, сами видите, подход, потряхиванье мошной, звяканье денег, презренного, так сказать, металла. Сопроводите меня! Этим вы окажете мне немалую услугу... то есть в видах массовости и представительности.
   Он извлек из-под стола внушительных размеров сумку и уложил в нее портативный магнитофон; как-то отдаленно, неправдоподобно даже промелькнула на дне сумки большая пачка ассигнаций; хозяин накинул на плечи плащ, и мы вышли на улицу. А жили мы в долг и, обеспокоенные богатством нашего поводыря, тотчас заняли у него небольшую сумму.
   - Что слышно о нашем "Айсберге"? - с ударением на слове "нашем" спросил Мямлов, увлекая нас в узкие, кривые переулки, каких множество теснилось вокруг его дома.
   - Дышит на ладан, - ответил Никита с нехорошей улыбкой, слегка подличая перед купцом, помигивая ему о крахе хлусовской затеи; наш нежный поэт выкрикнул: - Сдох, не родившись!
   Мямлов, возможно, тоже торжествовал, не любя Хлусова и не веря в его организаторские способности, но своей радости не открывал, напротив, он позволил себе несколько печальных и проникновенных замечаний в хоре нашего отпевания мертворожденного журнала:
   - Жаль. "Айсберг" очень бы мне пригодился, я возлагал на него надежды. Но Хлусов болтун. Он загорается идеей, носится с ней, всюду аукает: таланты! таланты, ко мне, я вас обогрею! А дело не двигается. Гораздо большего я жду от вас троих. Берите инициативу в свои руки, господа хорошие, а за моей поддержкой дело не станет. "Айсберг" должен выйти, хотя бы два-три номера. Я напишу что-нибудь о нашем дивном городе... А вы как варяги. Я вас призываю. Без варягов нам не обойтись. Будьте же варягами! Умоляю, два-три номера... Я успею поместить в одном из них свой очерк о Полушутове.
   - А если загребут, как Веслова? - усмехнулась Поликсена.
   - Ошибка Веслова в том, - бойко отпарировал меценат, - что он слишком легализировался, а с охранкой шутки плохи. Э, скажу вам, Веслов - это еще далеко не весь Взуев, а Взуев - это совсем не Веслов. Видите ли, мой очерк не станет хуже оттого, что выйдет под псевдонимом. В этом гарантия моей безопасности. Главное, не тянуть с этим, поменьше волокиты, проклятой русской лени и расхлябанности. Дело в том, что Полушутов скоро покинет нас.
   - А что же такое? - удивился Никита.
   - Я хочу, что он прочитал очерк о его творчестве, именно журнальный, а не только рукописный вариант. Чтобы успел... Это его порадует и подбодрит. Жаль беднягу! Рак. Ему недолго осталось, в лучшем случае - полгода. И все, конец. Кувырк - и нет гениального художника. Тридцать два года, а приговорен к смерти от рака, вот какие дела. Кто виноват?
   - Никто не виноват, - определил Никита.
   Мямлов крикнул:
   - Да это как пуля Дантесова в пушкинское пузо! Только в данном случае стреляет само небо, само провидение!
   - Послушай, - не утерпела Поликсена, - кто тебе сказал, что Полушутов гениальный художник? Я о нем до сих пор слыхом не слыхивала. Ты нас разыгрываешь?
   Мямлов не удостоил ее ответа, даже не оглянулся на мою подругу. Костяшками пальцев он постучал в деревянную облезлую дверь, выходившую прямо в сумрачную подворотню. В какой-то степени я разделял впечатление Поликсены и не слишком-то ждал в Полушутове открытия, к тому же: облезлая дверь, сумрачная подворотня, затхлый дух прихожей, который чувствовался уже снаружи, а потом еще крутая лестница, ведущая на второй этаж среди похожих на деревянные стен, - вечные, набившие оскомину приметы жилищ неудачников; все внушало недоверие. Однако, с другой стороны, Мямлов был, возможно, фантастически ничтожен, невероятно мелок душой, скуден воображением и обставить иначе наш визит не мог. Загадочное выражение проступило сквозь малоподвижные черты его лица, медленно соструилось в загадочную улыбку, и казалось, что сейчас он пустит слюни или вдруг с утробным треском расползется по швам. Он был физически неприятен. Нам открыл сам Полушутов. Полная противоположность Мямлову: невысокий, большеголовый, с открытым веселым лицом, улыбчивый и приветливый, с неожиданными порывами грусти, ни к кому не обращенной и ничьего внимания не домогающейся. Я почти вслух заговорил о том, что вряд ли этому человеку необходим мямловский очерк в "Айсберге". Началось что-то вроде бреда у меня. Я возвысил голос, и громко я говорил о провидении, о несправедливости небес, а во взглядах, которыми я обменялся с Поликсеной и Никитой, уже было, с моей и с их стороны, определенное понимание, что такое Полушутов. Деревенская простота и красота, внезапно очутившаяся в тесной и душной городской квартире, где гремели посудой чудовищные соседи и оголтело носились неугомонные дети. Он действительно должен был умереть, ему осталось, в лучшем случае, полгода, но этого, кажется, никто не принимал в расчет, никто в это не вдумывался и по-настоящему не верил. Соседи, ополчаясь, шли на него плотно сомкнутыми рядами, клином, "свиньей", когда ему являлась фантазия вывесить свою картину в общем коридоре, и теперь Мямлов, выбежав на авансцену, суетясь на грани нервного срыва, протрубил: продайте же мне, пока не поздно! Ласкал он взглядами очередное творение мастера. А от работ последнего, когда они вывешивались в коридоре, проистекало вязкой массой на соседей искушение, изображенные на них голые купальщицы и мужики, парящиеся в бане, с коварной вкрадчивостью смущали твердое, грубое добронравие этих людей. И они же ходили к нему пить чай, водку и подолгу беседовали с ним о том о сем, никогда о смерти, но не из деликатности, а потому, что не верили в его болезнь. Его жена была полной противоположностью всем нам, гостям ее, ничего подобного среди нас не было. Она мало что разумела в творчестве мужа, но отвлеченно верила в его одаренность и хотела, что Мямлов купил его картины: это дало бы средства к существованию, может быть, подарило бы возможность поехать куда-нибудь, посмотреть мир, показать себя. Стоило ей хоть капельку задуматься, как и в ее сознании возникал образ целого, мира, даже мироздания, но не с такой ясностью, как у Андрея Лапшинского. А вообще-то ее мысль была о том, что Мямлов если даст денег, то небывало много, этот ловкач представлялся ей баснословным богачом и на редкость щедрым человеком. Уж она-то знала, что Полушутов скоро умрет, но поверить не умела, - неужели Бог допустит, не смилостивится? Она поила нас чаем и щебетала без умолку, мы сбились, потеряли нить ее рассказа и ничего не понимали. В иные вечера она плакала, стоя на коленях, умоляла Господа пощадить ее мужа, послать ему выздоровление и заодно его семье удачу и счастье, чтобы они зажили весело, богато, смогли поехать куда-нибудь, посмотреть белый свет...
   - А теперь, - сказал ей Мямлов, - помолчите, пожалуйста, мы хотим посмотреть работы вашего мужа.
   И она умолкла, с надеждой и восторгом взирая на великолепного гостя. Ее молитвы спасут Полушутова, а не молиться нельзя, как нельзя не дышать, и Мямлов спасет ее мужа, мы все - мы спасем Полушутова, он не умрет, он будет жить. Это ее заветное желание. А живописец из-под стола, из бесчисленных углов, из-под себя, из-под жены, из-под нас, из рук соседских детей выхватывал маленькие холсты и совал нам, приговаривая: вот еще один, если вам интересно. Он был очаровательно, трогательно глуп и неуклюж в своей гениальности.
   Берешь картину в руки, так, чтобы свет правильно падал на нее, читаешь название, написанное на клочке бумаги и приклеенное к раме, скажем: "Строят", - и видишь людей, строящих дом. Игрушечный дом и игрушечные строители, но это родное тебе, это узнаваемо, это настоящее, они строят дом, они хмурятся и улыбаются, чем-то недовольны и чему-то радуются, подобных людей не бывает, но они живут и они всюду, они строят дом и построят его, и это будет настоящий дом, не башня, исказившая вид взуевского исторического центра. Маленькие люди Полушутова строили, танцевали парами и беспорядочной кучей, пировали за обильными столами и сиживали одиноко в свете едва мерцающей свечи, лунными вечерами ходили по снегу пьяные мимо разрушенных церквей, пели, катались об летнюю пору на утлых лодчонках и допотопных машинах, купались в прудах и дрались с сердитым и грозным видом, летали на смешных коврах-самолетах над фантастическими городами, дремучими лесами, темными равнинами или выстраивались вдруг в ряд и смотрели на тебя простодушно выпученными глазами. Толпы маленьких людей находились в непрерывном движении. Выхваченные из каких-то замшелых углов, они оживали в скудном освещении комнаты, теснились, кривлялись, валили гурьбой, рассказывая каждый свое, шли, корчась, и кричали, захлебываясь, безголосые и оглушительные. Мямлов расположил на столе аппаратуру, раскидал аксессуары своего ремесла, неожиданно обретшего черты репортерства, наладил микрофон и серьезным, но каким-то приглаживающим, слегка и пригибающим к земле жестом пригласил, поманил к себе художника.
   - Теперь, - проговорил Мямлов, - когда вопрос сделки можно считать решенным и формат бизнеса оговорен - я беру все! - теперь небольшое интервью. Оно пригодится, мы запустим его в "Айсберг".
   - Никакого "Айсберга" нет и никогда не будет! - с жалобной умоисступленностью выкрикнул Никита.
   Полушутов рассеянно взглянул на него. Мямлов же гнул свое: интервью... для потомков... Настойчиво совал в лицо хозяину микрофон. На простоватой, некрасивой сейчас, непросветленной физиономии художника отобразилась детская сконфуженность, он вяло склонился к аппарату и словно изучал его, как если бы видел впервые и не понимал назначения. Не все в ухватках мастера было оригинально и свежо; он был даже скучен, пожалуй, жидковат, печать близкой смерти, лежавшая на его лице, конечно же, больше впечатляла, чем то однообразие, с каким он влачился по дням, ничего не зажигая своим обыденным существованием. Собственное творчество, похоже, не пробуждало в нем все новые и новые силы для жизни, и он как будто даже удивлялся ему, не узнавал его и не мог признать вполне своим. Он был весел, но всего лишь традиционным весельем радушного хозяина. Любил жизнь, но это была спокойная, размеренная любовь, рассчитанная на долгие годы и потому немножко кощунственная или просто странная в человеке, которому осталось жить считанные дни или месяцы. Но в нем же была мудрость, таинственно проглядывающая сквозь наивность и неловкость, в нем жил какой-то еще другой человек, наверное, существо будущего, которое по-настоящему покажет свой лик лишь после его смерти, в его картинах, в том, что останется после него. Он сказал, в порядке интервью, что дарит свои картины, и речь шла о людях, но глаза загорелись у Мямлова, осознавшего себя в эту минуту великим душеприказчиком. Мы сбили его с этого положения, указав, что подарок предназначается и нам. Мямлов заскрежетал зубами, весь как-то дернулся и чуть не упал в припадке. Полушутов тоже изрядно волновался во время этой беседы с ним; он дарит свои полотна с самого начала, всегда дарил их, и именно людям, своему народу. Иного в микрофон и не следовало говорить. Не Полушутов, а двойник, сидящий в нем, сознавал бессмертие и готовился к нему, и между ними не было взаимопонимания, но была стихийная и, может быть, слепая гармония, стихия воплощения друг в друге, и где-то в ее глубинах, в ее невидимом огне безболезненно и оттого особенно жутко рождалось искусство, оттуда исходили людские толпы, толпы лилипутов, карликов, уродцев, прекрасных живой, деятельной и простой красотой.
   Я помню, позднее Никита спросил Мямлова, в самом ли деле у этого художника рак или, может быть, все-таки иная болезнь, куда попроще, и Мямлов отмахнулся: не знаю доподлинно, может, и иная, может, - коллекционер криво, двусмысленно ухмыльнулся, - вообще всего лишь совершенно точно известно, что он скоро попадет под машину, но так или иначе его скоро не станет. Полушутов не производил впечатления смертельно уставшего от жизни, человека, которому нечем дышать и который умирает. Включив микрофон, Мямлов попросил:
   - Несколько слов о ваших героях, пожалуйста.
   Я увидел в тот момент, что Полушутов здоров. Растерявшись донельзя от назойливых инициатив Мямлова, он комически изображал веселье, даже лихость.
   - Я хочу жить! - вдруг вырвалось у него.
   Он был над микрофоном как над пропастью. Мямлов смотрел в потолок и кивал в такт словам художника, приятно улыбаясь.
   - Это люди... - бубнил Полушутов, - обычные люди, как мы...
   - Я не такой, - поправил Мямлов.
   - Эти люди, на моих картинках, они, я думаю... ни в чем не виноваты...
   - Ни в чем не виноваты, - повторил Мямлов. - Так, очень хорошо. Благодарю вас. Я, поверьте, тоже ни в чем не виноват. Так! Еще пару слов, и будет достаточно. История, как мне представляется, не терпит многословия.
   Начавшееся утром восхождение облаков превратилось сейчас в победное шествие, небо заволокло, и, проглоченное, оно ударило вниз, в город, тучами и затмением. Тучи низко мчались над землей, черные, с угрюмо клубящимися в них вихрями, завладевали всем в округе, задевали крыши, трубы, башенки и каруселились внезапно шипящими ядрами, нацеленными на дома, или, увязнув в собственной непроходимости, повисали над улицами, похожие на огромные обмякшие дирижабли и воздушные шары. Чудилось, стены крошатся, расступаются перед тревожащей дикостью того, что получилось в воздухе, и там, где была сумрачная подворотня и облезлые двери, где была маленькая комната с выхваченными из хаоса толпами людишек, с ее уютным беспорядком и теплым духом человеческого присутствия, где были душные коридоры с оравами пронзительных детей и суровыми клиньями воинственных соседей, теперь лежат развалины и покачивается среди испарений и дыма крошечный плотик с чудесно уцелевшими диванами, кроватями, стульями, столом, на котором безнадежно светится лампа, нимало не разгоняя мрак. Уносил плотик от нас двух несхожих, несовместимых - повесившего нос, неряшливо по-домашнему одетого в сползающие брюки и выставленную наружу рубаху из грубого материала Полушутова и лощеного знатока живописи, теоретика, мецената, очеркиста, купчика Мямлова, - о чем-то бесшумно они между собой беседовали. Мямлов поджидал нас на лестнице, его глаза выдавали торжество его черствого и жадного до наживы, не чуждого тщеславия сердца, с заблаговременной утвердительностью спрашивали: ну, довольны? показал я вам диво дивное? то-то же, знайте Мямлова!
   - Какая же ты все-таки отвратительная рептилия, Мямлов, - влажно прошелестела Поликсена.
   Он захохотал и жестом, крупно выпростав руку, остановил Никиту, намеревавшегося подхватить тему.
   - Знаешь, - сказал я, - впервые вижу тебя смеющимся, даже удивительно, ей-богу.
   - И только-то? - не утихал торговец. - Видишь меня смеющимся... Ну и что? Я доволен, мне сегодня повезло. Я почти уверен, он продаст, его жена уговорит, ему некуда отступать. А вы что такое тут возомнили? Увидели во мне негодяя? Нет, мои милые, вы в смехотворном заблуждении. Вы бы покрутились, как я... Что же это со мной? Даже неловко объяснять, какое состояние духа! Как элементарно и как хорошо! Что бы без меня делали все эти неприспособленные к жизни, растерянные и гениальные мальчики?
   - Ты демона из себя не разыгрывай, кишка тонка! - запальчиво крикнула Поликсена.
   Мямлов рассмеялся, схватил ее руку и поцеловал.
   - От тебя не ожидал, душечка, такого рассуждения, думал, ты солиднее. У вас большие светлые головы, друзья мои, вы умны, прозорливы... ну, не надо только мне выговаривать, отчитывать меня! Я ведь что? Не мул. Где сядешь, там и слезешь, вот я какой! Хватит слов! К черту ваши истерики! Да не истратим остаток дня на пустые препирательства! Какая разница, откуда я пришел и что замышляю? Исчадие я ада, или ангелы любуются мной? Я нашел себе дело по душе, и мои мысли просты, незатейливы, и в этом весь мой смысл. Я помогу упомянутым мальчикам, а вы будьте выше моей прозы, это ваше право. Не забывайте только, что вы - варяги! От вас ждут "Айсберга". Меня же судить-осуждать нечего, я ускользну, пока вы будете судить и рядить, я всего лишь связующее звено, без меня что-то важное остановится, меня грех хватать за шиворот...
   Никита спросил:
   - Вы заговариваетесь?
   - Вас интересуют мои мнения, факты моей биографии, мои похождения и приключения? Полушутов - гений, вот мое мнение, факт моей биографии, мое приключение. Я не прибедняюсь. Я сыт по горло Полушутовым, я богат им, как его полоумная женушка скоро будет богата моими деньгами. Что вас не устраивает? Я не корыстолюбив, не спесив, не беспощаден. Во мне нет ничего своего, кроме фамилии. Я - Мямлов. Скажете, и я всегда буду радовать вас, потешать. Только заставьте меня поверить в вас, плениться вами, стать частью вас. Я не взуевец, не русский, я никто, бедная жертва чьей-то гениальности. Я чувствую ее, чужая - она гудит и томится во мне, как своя, родная, от нее нет избавления, она - все, моя судьба, моя забота и работа, моя любовь и ненависть. Она мое добро и мое зло. Так не гоните же меня из этой радости, из этого горя, не отбирайте их у меня!
   Он ладонью вытирал взмокшие губы, заслоняя слова, тесня их в бессвязное бормотание. Горестно и устало хмыкнув, он сказал:
   - Разгорячился, наговорил тут... Посмотрите, - оратор обвел рукой подворотню, у наших ног сваливавшуюся в темноту. - После нашего посещения здесь не станет лучше. Как было, как всегда... Любовь, красота - они только в нашем воображении. Ждем награды и чуда. Напрасный труд! Идемте, однако, пора.
   У выхода из подворотни, на тротуаре, стоял на широко расставленных ногах, с непокрытой головой, под мокрым гнилым снегом, внезапно сорвавшимся, Лапшинский Э. Э., городской дурачок, тот самый, что настигал, с детским пистолетиком в руках, прохожих и понукал их сдаться, а непокорных ругал и хотел бить. Он пристально смотрел на нас, его худое и острое, не без признаков благородства, но не мытое, болезненно и неприятно бледное, слабое лицо выражало сосредоточенность, как бы некое большое усилие воли и разума.
   - Это еще что? - воскликнул Никита.
   - Почему ты всегда первый лезешь с вопросами, да еще с самыми что ни на есть нелепыми?! - раздраженно бросил я ему.
   Никита надулся, обиженный. Мы заторопились прочь от дурачка. Пиджачки и кофты не спасали нас от пронизывающего холода.
   - Неждана скоро будет здесь! - торжественно и громко провозгласил Лапшинский и заложил руки за спину, показывая, что не намерен брать нас в плен, вынуждать к капитуляции. Он не был вооружен своим пистолетиком и только смотрел на нас, не мигая, пристально и многозначительно.
   - Расскажи нам о Неждане, - повернулась Поликсена к Мямлову.
   - Ничего не знаю.
   - Тогда об этом дурачке Лапшинском.
   - Пошел вон! - закричал Мямлов на вновь выросшего перед нами дурачка и вдруг ускорил шаг, словно порываясь смять его, сбросить с нашего пути. Однако прошел мимо несчастного, даже не взглянув на него. Мы поспешили за нашим Вергилием. Вся улица была наводнена тающим снегом, в грязных лужах, разбившись на отдельные флотилии, путешествовал выплывший из домов и дворов мусор. На углу, возле входа в магазин, стояла кучка зевак, наблюдавших за дерущимися в грязи собаками. Сразу за углом был овощной киоск, в недрах которого смутно маячила продавщица в белом халате, а дальше, между расступавшимися домами, нес улицу каменный низкий мост над впадавшим в реку ручьем, тихим и таинственным, и все было окутано тучами, туманом и хмурым снегом. Мы взошли на мост; позади остались Лапшинский и визг собак, и тишина внезапно вспыхнула под ногами.
   - Полушутов мне обеспечен, - заговорил Мямлов. - Но я смотрю дальше... Есть еще один человек - величайший! Его фамилия Ивантьев. Теперь улавливаете, для чего нужен "Айсберг"? И что будут значить для "Айсберга" мои очерки о величайших художниках нашего века Полушутове и Ивантьеве? Я об Ивантьеве тоже напишу, и нужно торопиться, не мешкать, черт возьми...
   - И он болен?
   - Да, что-то такое, ну, скажем, тоже рак. Он смертельно болен. Удивительно, не правда ли? Просто диву даешься! Человеку тридцать четыре года. И смерть уже стоит на пороге. С ним, кстати, трудно, с ним будем долго возиться. Дикий человек, русский. Я к нему с дорогой душой, у меня благородные цели, благие начинания... а он смотрит зверем, он отказывает мне, ему, видите ли, плевать, что о нем думают... но я-то знаю, я лучше знаю!
   - Не лучше ли все эти очерки поручить Денису? - возразил Никита.
   - Почему? Не надо, я сам. Денис жил тут? варился в этом котле? Разве он видел, как все зарождалось, как я начал обивать пороги гениев, отираться среди них? Возле дикого Ивантьева я и сам одичал, и мой очерк будет дикий, как мысли первобытного человека. Я прошел выучку. Никакого эстетства, только вопль и безобразие. А Денис в сравнении с моими задумками по этому делу - благополучный мещанин, благодушный мечтатель. Ему еще расти и расти до такого анчутки, как я.
   Поликсена усмехнулась:
   - Картины Ивантьева безобразны?
   - Они прекрасны. Вы даже не поймете. Это совершенная красота, но это вопль и безобразие, это страшная красота.
   Снова сумрачная подворотня и облезлая дверь, и Никита затосковал: то же было у Полушутова. Бегали дети и ворчали соседи, в старых провонявших сыростью и тленом камнях дома таилось разрушение, виднелись уже сейчас размытые контуры руин. Но совершенно другой человек жил в комнате, поразительно похожей на комнату Полушутова. Ивантьев, приглашенный нынче на обед к старинному приятелю, желавшему поговорить о жизни и смерти, торопился, и я заключил по его виду, что соскучился он не только по дружеской беседе, но и по сытной трапезе. Сунув книгу под кровать, на которой лежал перед нашим приходом, он посмотрел на нас довольно мрачно и нетерпеливо, в его голодных глазах засветилось раздражение, которое он, судя по всему, не собирался унимать. Это был самый замечательный художник из всех мне известных. В мешковато сидящей на нем телогрейке, растрепанный, густо обросший бородой, высокий, крепко сбитый и злой, он выглядел старым волком, заблудившимся среди людей; что, опять же, за болезнь у него? Я думаю, у него было близкое, лоб в лоб, несогласие с жизнью, но это еще, конечно, не болезнь, хотя иных запросто приводит к смертельному исходу. Он как будто уже и погибал слегка от одиночества, не загибался, чтобы вдруг найти выход в каких-нибудь сомнительных занятиях и забавах, а именно гнил заживо, преисполненный невиданной мощи, но знающий, что не понят, не так понят, как ему хотелось бы, и никогда не будет по-настоящему понят. Он, похоже, стыдился своего состояния, ибо вот это прижизненное гниение не могло не представляться ему ребячеством, и все же это был страшный покойник, человек, живущий невероятным и неисповедимым усилием. Поклонники, прибегавшие волноваться перед его картинами, восхищаться, а в сознании собственной скудости отчасти и заискивать перед мастером, не трогали его сердце, не оживляли никакой обыденности в его отошедшей от мира душе, он не слышал жужжания их голосов, в его неподвижном, мощно и неправильно раздутом лице не происходило ни малейшего движения. Чудовищный, он не имел места в аккуратной, прилизанной современности, о чем я и сказал громко, добавив, с сопроводительно поднятым для выразительности пальцем, что при всем при том у нашего нового друга всегда и всюду есть место и это место - да будет позволено мне так выразиться - где-то в сердцевине пантеизма. Подобного художника еще не знала Россия, и он, словно чуя это, не хотел быть человеком, хотя ничто человеческое не было ему чуждо, не хотел быть и художником, будучи им в высшей степени. Это и есть вселенскость, особливая, если принять во внимание, а лучше - придти к выводу, что только им она и представлена и в нем одном заключена. Сам он этого не знал, не доходя до подобных выводов, но во внимание принимал, а отсюда его грубая и жестокая простота человека пьяного и сумасшедшего, буянящего на званных обедах, лапающего девиц, дерущегося на улицах и в пивных. Спорил он до хрипоты о чем-то невыразимом с неисчислимыми бездарями, которых бесцельно, но талантливо умел всюду отыскивать, а наспорившись, запирался в своей комнате и работал как одержимый. Вот вам еще один Кутин, но трижды Кутин, с той разницей Кутин, что никому в обиду себя не давал и из побоищ неизменно выходил победителем. И одержим он был не бесом сомнения в своих силах, а безумной силой, дарованием, которому нет точного и полного имени.
   Зная, что обречен, он создавал на своих полотнах то будущее существование, в котором избавится от необходимости подчиняться обычным и приевшимся понятиям, но и там у него выходило поле брани, погруженное в синюю мглу, где бой совершался вечный, мертвые продолжали сражаться вместе с живыми, против мертвых и живых, и где мы снова могли видеть его, Ивантьева, на этот раз с потрясающей убедительностью входящим в собственные сюжеты. Он принимал облик своих героев. В себе же он заключал величайшего русского художника, и старые мастера, о которых говорил нам сегодня Мямлов, казались перед ним, одержимым мощью и исполинством, малыми детьми, передвижниками, в бессвязицу намалеванной ими возни просовывающими свои красные неумные рожи. У Ивантьева на переднем плане всегда кто-то один, но этот Человек делает больше, чем все толпы Полушутова вместе взятые, поднимается на высоту, никому, кроме него, не доступную. Его Летописец не принадлежал и не мог принадлежать к скромно пишущей келейной братии, он возвышался над миром и вещал то, что всеми должно быть услышано. Он изображал каких-то Витязей, Охотников, иной раз возникала у него и Вдова, можно сказать, образ вдовы, горько плачущей в своем уединенном домике, но при этом сильнейшей, чем все сильные мира сего. Нет, не образы он создавал, а нечто завышенное, преувеличенное, поднятое на небывалую высоту, какие-то, пожалуй, идеи образов, отчего страдания у него выглядели чрезмерными, красота невероятной, фантастической, правда неправдоподобной, торжество ужасающим, боль, очищение и спасение, благо и милосердие - вырванными из жизни других, неизвестных нам миров. Мы поглядывали на все это с сомнением, понимая, что с героями Ивантьева лучше не связываться. Странно только, что самым испуганным и недоумевающим среди нас оказался Мямлов; он словно впервые увидел эти картины. Впрочем, может быть, его в эту минуту особенно поразила мысль, что, попытавшись купить их, он ступит в пределы тайны, способной его умертвить или свести с ума. Или, возможно, Герои, спокойно глядящие на нас с полотен, затеют необыкновенную игру с Мямловым, как только он решит, что завладел ими: он шагнет к ним, желая большей, чем купля-продажа, близости, а они удалятся, отодвинутся в глубь, в бездну, в космос; он попытается пробраться к ним по каким-то невидимым мосткам, гребням, нитям, минующим смерть, но всего лишь повиснет в пустоте, поглощенный ею без остатка и в то же время сознающий, что ему не хватает многих самых обыкновенных, привычных вещей, а они без этих вещей легко и привычно обходятся. Страшно будет Мямлову, если возникнет над ним такое лукавство. Торопился он, наверное, заблаговременно защититься от будущей неприютности, но, не умея совладать с собственными намерениями, все же влекся к ней, а оттого и дрожал, оплакивая свои желания, но не винясь, не проклиная этой своей голодной тоски по иной жизни. Вот он, словно голый и беззащитный, безусловно некрасивый и слабый, пищит и извивается перед нами, но и наше положение не многим лучше. Даже Никита теперь забыл свои быстро сыплющиеся вопросы. Ему бы возопить о греховности человеческой, наказании, очистительном огне, искупительной жертве, но! - тут он решительно пасует, непосильны и ему гнев и великодушие Героев. Постижима ли их глубина? Люди, примерно сказать, Мямлов или Никита, видят только, что Герои хотят покарать их, и охватывающего их при этом ужаса им достаточно уже для утраты всякого рассуждения, осмысления того бесспорного факта, что они могут и должны быть покараны. Барахтаются они, убегают, боятся за себя и думают лишь о своей шкуре, о своем спасении, и бьют в набат, созывая всех поработать ради избавления от наступающего кошмара. Никита, например. Разве я знаю, что он за человек? Может быть, это он, напуганный ивантьевским размахом, бьет в черный колокол, забыв, что всегда зарекался от него, посыпанного пеплом душегубных костров и политого человеческой кровью, забыв, что на удары его поднимется, выползет из щелей и углов чернь, но, не исключено, он теперь и соглашается взять ее в помощники...
  
   НЕЖДАНА................................................................................................. Люди недоумевали, и не находили их вопросы ответа там, где мело, кружилось и рушилось, в смятении и хаосе, порожденном Нежданой.
   - Это - Неждана, - говорил сумасшедший Лапшинский, теперь уже быстро снискавший знаменитость едва ли не во всех углах Взуева, понадобившийся наконец городу. Но в его словах не крылось разъяснения, почему Неждана, откуда она и чего от нее ждать. Были загадочны и темны слова бедного дурачка. Наверное, шутили люди-зубоскалы, умолил бога юродивых преобразить его в пророка и вещуна. Однако жариться ему за это в аду, ходить со свернутой головой, затылком всегда вперед, глазами назад, к прегрешениям своим. Иные старушки с пугливой озабоченностью крестились, пробегая мимо него, сидящего на площадях, в скверах, на мостовых и среди всяких достопримечательностей, иногда в окружении любопытных, праздно смеющихся людишек. Ну, Неждана так Неждана, усмехнулся Тихоня, слыхал я, в заграницах всем тайфунам да ураганом присваивают хорошенькие женские имена, пусть и у нас это будет. Но пришло Тихоне в голову рассуждение о непрочности и, страшно вымолвить, порочности бытия: никогда Взуев не ведал покоя, ни в старые, ни в новые времена, всегда его покой был кажущимся, всегда оставался иллюзией, хрупким сосудом, который кто-нибудь непременно опрокидывал и разбивал, а старые времена - это до него, Тихони, новые - эпоха его правления, для людей, как ни крути, более благоприятная. О, всегда за внешне спокойным течением жизни таятся скрытые разрушительные силы, ждущие своего часа, и все двойственно, двусмысленно, все двоится: за достижениями и триумфами стоят провалы и неудачи, и за благопристойностью стоит порок, и за трудолюбием стоит безделье, и за честностью стоит ложь, и за исполнением долга стоит безответственность, и за невинно лепечущим младенчеством стоит дряхлая старость; весело искрящийся за окнами его палат день на самом деле ночь. И как хочется всем разбить вдребезги порядок и посмотреть, что из этого получится, так и ему, охранителю порядка, хочется разнести его в пух и прах и посмотреть, что выйдет, и как все боятся сделать это, так боится и он; и так будет всегда.
   - Говоришь, значит, это Неждана? - туповато спрашивали Лапшинского Э. Э.
   - Это Неждана.
   Вчера это субъект рыскал с игрушечным пистолем. Говорили: ну-ка, дубина, покажи кукиш, - и он с визгом послушно показывал тому, кто просил, или тому, на кого указывали, и никто не обижался, все хохотали и чувствовали, что хорошо развлеклись и отдохнули. Его любили в торговых рядах, в пивных, в разных людных местах, присутствиях, где ему велели сделать что-нибудь и, после исполнения, а он ведь не мог не исполнить, потому что требовали от него лишь то, что он умел делать, одаривали сахаром, хлебом, глотком вина. Никто толком не знал, где он живет, кто его родители, каким образом теплится жизнь в его бедственно тощем теле. Еще он ходил в кинотеатр, куда его пропускали не по билету, как всех, а, скажем, за показанный кукиш, ужасно всех веселивший, садился в первом ряду, неотрывно смотрел на экран, тихонько подвывая, а если фильм был скучный, то от него требовали проказ, и он показывал кукиши пробегавшим по экрану фигуркам, арестовывал их, и все хохотали и выходили из кинотеатра в отличном настроении.
   - И ты видел Неждану, дурень?
   - Видел.
   - Какая же она?
   - Вот какая! - Скорбноголовый разводил руки в стороны и, вытаращив глаза, лепил жестами большую страшную Неждану.
   - А показал ей кукиш?
   И вот на этот вопрос небезответный Лапшинский не отвечал, а только хмурился и смотрел пристально. Неждана не выглядела лишь стихийным бедствием, хотя бы и необыкновенным, так что крайности и полюса сошлись, и как-то у далекого, высокопоставленного Тихони сделалось в Неждане знание о далеком обитателе городского дна Лапшинском, каким-то образом стали они одним целым, неслияным и нераздельным, срослись, как сиамские близнецы, - видимо, потому, что жизнь вдруг выставила на кон двойственность во всем, двусмысленность, и первый двоился, и второй двоился, за спиной первого стоял второй, за спиной второго стоял первый. Ветви деревьев обледенели, карнизы и крыши домов, трубы и телевизионные антенны, трамвайные рельсы, провода, фонарные столбы и канализационные люки, тротуары, мостовые и монументы - все покрылось толстым слоем льда и мокрого снега, все гнулось под тяжестью - под гнетом? - раскисшего неба, скрипело и трещало. Провода провисали над мостовыми, какой-нибудь проползающий транспорт порой обрывал их, и тогда какие-то люди с пронзительным воплем совершали головокружительные прыжки над спиралями летевших по мостовой проволочных колец. Почти всюду отключили воду и электричество, и с наступлением темноты Взуев зажигал свечи, керосиновые лампы, карманные фонарики, в общем, наступала таинственная, колдующая передвижениями крошечных колеблющихся лепестков пламени темнота, и жизнь в ней не обрывалась, как провода, но сгибалась под невидимой непроглядной тяжестью, грустнела, глядя загадочно и скорбно. Большой паники не было, однако было нехорошо. Люди опаздывали на службу, на свидания, не приходили вовсе, автобусы с трудом пробивались сквозь заносы на дорогах, трамваи угасли, и на окраинах, откуда массам обязательно нужно было в центр, и в центре, откуда нужно было на окраины, на автобусных остановках происходили давки, штурмы, потасовки, и наиболее благоразумные предпочитали идти пешком. Пешком шли многие, трудная и мокрая, вязкая дорога сплачивала людей, шли косяками, стаями, неким оплотом, спрашивая друг друга, когда кончится это наваждение. Один человек потребовал утром у жены денег на похмелье, а она отказала; тогда этот приключенческий малый встал на подоконник, чтобы жена испугалась, что он выбросится, и дала денег, а внезапно поскользнулся, упал с третьего этажа и разбился насмерть. Неждана, говорили над его трупом, вздыхая; и в жене этого человека, которая не дала денег, тоже заключалась своего рода Неждана, но простая, не слишком-то и страшная. Поговаривали, что будет землетрясение, его многие опасались почему-то именно сейчас. Отяжелевшие деревья жалобно кричали в снежной и керосиновой тьме, не выдерживали, роняли ветви, и те с грохотом падали вниз. Одной пожилой женщине, выходившей с покупками из магазина, с пакетиками и кулечками, обрушившаяся ветка сломала хребет. Большое старое дерево рухнуло на остановившееся под ним такси, водитель скончался на месте, пассажиров забрали в больницу: с переломами, с ушибами, кого-то даже в критическом состоянии. Детей не выпускали без особой нужды на улицу. Но, сидя и тоскуя в домах, запертые в четырех стенах, отрезанные от мира, они все равно участвовали в этой отклонившейся, померкшей, подозрительной жизни, душой находились там, где сошлись, срослись противоположные точки круга, где смешались, слились воедино глубокий государственный ум Тихони и глубокое уличное, простонародное безумие Лапшинского. Густо, как волосы на гривастой голове, стояли и дрались на автобусных остановках, и у этой разъяренной публики было одно тело, как было оно и у тех, кто предпочитал идти пешком. Все взуевство срослось в одно целое, уносилось в каком-то одном направлении, к какой-то одной цели, всему взуевскому, казалось в эти дни, не избежать какой-то одной, еще не ведомой, участи. Ощущение, что мы пали жертвой злой шутки природы, бесшовно смыкалось с ощущением, что мы понесли расплату за грехи свои, и энергия, воля к преодолению трудностей шествовала бок о бок с упадком духа, с безволием и малодушием. Расплывчатое мистическое представление о сверхъестественности происходящего явления жило душа в душу с представлением стройным, системным, научным; боги и ангелы, дьяволы и бесы спокойно наблюдали, как их разбирают и раскладывают на простейшие элементы, на атомы, с интересом слушали толкование их материальной природы, а люди, видевшие жуткую Неждану - в небе, под землей, - божившиеся, что не лгут, верили, когда ученые разъясняли им, что Неждана суть обыкновенная женщина, созданная воображением дурачка. Валил снег, поливал дождь, сверкали молнии, бушевала неурочная гроза, стонали деревья, и дети видели в окна падающие ветви, и боль чьих-то проломленных голов отзывалась болью в их маленьких сердцах. Жизнь баснословно усложнилась, небо склонилось к земле, и в его обнажившихся чертогах помаячила иная жизнь, и мистерия неба соединилась с мистерией земли. Жизнь небывало упростилась, и не стало тайн и преображений, жизнь превратилась в щепотку золы, праха. Жизнь оценивалась в копейку, а копейка сделалась бесценной. Все получило свое объяснение: почему случаен в этом мире человек, - потому что в любой момент ему может на голову свалиться дерево, камень, глыба льда, и почему не случаен человек, - потому что он произведение Бога и душа его бессмертна; почему надо жить по науке, - чтобы избежать мировой катастрофы, и почему не надо жить по науке, - чтобы не забрести ненароком в тупик безнравственности. Было многое, бесчисленное почему, и совсем не было никаких вопросов, как если бы познали все, не узнав только, почему э т о называется Нежданой.
   - Скажешь ты или нет, скотина? - пытали Лапшинского Э. Э.
   Но тот свято хранил тайну. Может быть, он знал не больше, чем, скажем, Тихоня. Может быть, его виденье простиралось за город Взуев, за сросшиеся толпы, за скользкие карнизы, обрывающиеся провода и падающие деревья, в заснеженную гладь леса и ночи, где было спокойнее, величественнее и страшнее. И там Неждана виделась ему не рассвирепевшей, не бушующей в низменном и суетном порыве, а царственной, в ореоле мудрости и славы; или там, может быть, виделась ему сердцевина грянувшего ужаса, суть, картина во всей ее полноте. Его глаза не выдавали видения. Беззлобно он показывал свои кукиши, арестовывал, размахивал пистолетиком, тихо следовал своим неповторимым путем, и его в своем роде беззаветная преданность безумию не заключала в себе тайны, глубокого смысла, какого-либо особого назначения. Он не был избранным, и его безумие не было символом, символическим, сколько бы оно ни роднилось с умственностью, скажем, Тихони. Его жизнь - прах, драгоценный лишь потому, что в смысле навоза, в пересчете, так сказать, на навоз, был ничем не хуже праха того же Тихони. И все мы скатывались на путь золы и праха, не умея оставаться самими собой. Не было у нас счастливого плавания между Сциллой и Харибдой, ведь мы никогда и ни в чем не знали, что есть в действительности. Все искажалось перед нашими глазами, и все искажалось нами. Но поэтому и есть в нашем призрачном мире действительность; в сущности, действительность - это мнения, исключающие друг друга, ошибки, заблуждения и невозможность истины. В самой большой, великой неправде коренится какая-то правда, а в мелочах ее нет. И поэтому Неждана действительность; только потому Неждана действительна, что можно и нужно доказать ее вымышленность, небытие, несбыточность: каждое новое убедительное свидетельство ее иллюзорности убедительно свидетельствует о ее существовании. В нашем сознании и в наших представлениях страшное сейчас побеждало, и нам уже казалось, что это всегда так, и, следовательно, страх - вот действительность, нарисованная, придуманная и непреложная, очевидная. Этот страх заставляет нас видеть себя великими, значительными, участниками огромной, исполинской мистерии, и одновременно кучкой золы, прахом. Рассыпаясь в труху, мы все же хотим кричать громко и действовать сильно. И в большом обмане страха и в большом самообмане страхом для нас, которым, наверное, по сути нечего бояться или, по крайней мере, лучше бы не бояться, живет большая правда Нежданы, но страх застилает нам глаза, и мы не способны увидеть истинный ее лик. И когда страх сливается с отчаянной храбростью, самоуничижение с бахвальством, безумие с разумом, кто лучше сумасшедшего, который рожден, не в пример нам, бесстрашным, разглядит природу вещей? Да, да, это литература, но литература больше действительность, чем дом или железная дорога, потому что литература - страх, а дом - всего лишь мечта, которую мы построили в угоду действительности. И когда мы хотим увидеть больше, лучше, мы прежде всего инстинктивно стремимся стать сумасшедшими, всего лишь мечтая, что Неждана - это больше, лучше, чем показывать кукиши пробегающим по экрану фигуркам, хотя знаем в глубине души, что это одно и то же, как знаем, что мы прах, тлен, пища земных червей.
   Зачем это знать? Ах, страшный страх, нет от него избавления! И там, в заснеженной глади леса и ночи, тоже напрасно искать покоя: над черным краем земли встает огненное зарево, встают картины, в пышущей жаром сумятице которых сумасшедший взгляд различает жутко и завораживающе клокочущую стихию источника славы и позора, страдания и подвига, благодеяния и злого умысла, гнева и милосердия. Не найти там человеку снисхождения к его слабости все расчленять и раскладывать для понятности и удобства. Крохи уцелевшего нашего разума вопят, наивно полагая, что узнали, - о, Неждана! - и обезумевшая разумность мчится сонмом рассыпавшихся фигурок полубогов-полулюдей на край земли, к Неждане, которая протягивает навстречу руки, впитывает в себя, страшная и прекрасная, обжигающая и холодно сияющая, подвижная и неподвижная, зовущая и отталкивающая, казнящая и милующая.
   Где-то есть еще дороги, поезда, буфеты и рестораны на промежуточных станциях, милые попутчики, очаровательные проводницы, есть особенный запах вагонов, купе, спальных мест, - пути, уводящие от обледеневших деревьев Нескучной, сада за окном, разваливающегося дома, беспробудной лирики Никиты и пробуждающейся страсти Поликсены, - путь между Богом и золой, между женственностью и мужеством, между людьми и самим собой. Но мне говорят: не горюй и не жалуйся, не торопись, скоро кончится непогода, и наш сад снова озарится солнцем. К тому же не дремлют правители, прилагают неимоверные усилия к нашему спасению. Они собрались посовещаться о путях преодоления кризиса, и о том совещании расползались впоследствии самые невероятные слухи. Робкой группой входили в кабинет Тихони его помощники, секретари. Некоторые, сделав из рук что-то коротенькое и пухлое, как бы пуховое, успевали еще даже прихорашиваться на ходу, взглядывая на градоначальника умильно. Все они присмирели, понимая, что Неждана куда грознее и опаснее, чем сама жизнь, которая твердо поставила их в подчиненное и унизительное положение перед Тихоней. При этом они хотели показать, что и сейчас остаются мыслящими созданиями, в чьи руки отнюдь не случайно, напротив, вполне кстати попала судьба целого города. Скрывать не приходится, говорили потом об этом совещании и такое, что уши вянут. Вот, будто бы:
   - Как вы полагаете, английский театр лучше французского? - выпалил первое, что пришло ему в голову, один из помощников. Высказался сгоряча, прочитав во взгляде Тихони мрачное желание по-хозяйски придраться к нему. Но сделалось вдруг и что-то безумное, неистовое в этом помощнике. По лицу прошла судорога, жуткие гримасы наслоились одна на другую, как если бы он не говорил, а выталкивал в атмосферу боль души, некогда не по чину проглоченную. И это было заразительно.
   - Ты меня спрашиваешь? - негодующе вскинулся Тихоня. - Зачем тебе это знать? Ты навязчивый и самодовольный дурак, и я отправлю тебя в отставку. Тебе совсем ни к чему знать о театре.
   - Как сказать, - возразил другой помощник с каким-то уклончивым видом, надушенный, разодетый франтом.
   - Я думаю, - вмешался секретарь с жиденькими усиками и танцевальными ногами, бегавший вокруг начальника с пачкой документов, чтобы ею разгонять тяжкий дух большого собрания мужчин, - лучше театр той страны, чья армий сильней.
   - Это почему же? - фыркнул Тихоня. - Разве на сцене все решают военные успехи?
   - Нет, как вам угодно, конечно, - с готовностью пошел на попятную секретарь, - я ж ничего против не имею, и как вы скажете, так и будет. Но если мне будет позволено высказаться, я замечу, между прочим, что в моей голове уже созрел вопрос...
   Другой секретарь, вошедший в кабинет, должно быть, из какого-то запущенного сада, весь в роскошных пятнах прилипших желтых листьев, молодцеватый и игривый, подхватил:
   - Что же станется и кто победит, если, не приведи Господь, Монако как есть государство поднимется войной на Русь-матушку? Вот какой это вопрос!
   - Это всем вопросам вопрос, - угрюмо бросил дебелый помощник, шагнув к столу с намерением сесть по правую от Тихони руку.
   - И я подумал, - сказал освежающий атмосферу секретарь, - у нас театр есть, хороший театр, века и века ему стоять, а в Монако театр есть ли, не знаю. Потому я и пришел в своем рассуждении к выводу, что государству Монако нас никак не одолеть, ибо в смысле физической силы и количества мы решительно превосходим.
   Игривый секретарь, как бы из листвы, древесный, славной гусеницей подползающий к градоначальнику, пропел:
   - То же самое театр, решительно превосходим, потому как у них театра, может, и вовсе нет.
   - Стало быть, в количестве суть... - заключил дебелый помощник.
   - Недурно! - одобрил Тихоня. - Здорово рассудили, балбесы!
   А про себя подумал: эти пировать во время чумы не сядут, парни дельные.
  
   ***
  
   Входит Никита. Он собран и подтянут, как Мямлов перед гостями своей галереи, он торжественен, как Гмыря, разъясняющая, что толкнуло ее на путь неравной и неукротимой борьбы, его взгляд цепок и отчужден, как взгляд доктора Хлусова в минуты уединения с собственной душой.
   Наш поэт возвестил, что берет "Айсберг" на себя, выпустит номер под своей редакцией и под своей настоящей фамилией, и Поликсена сначала крепко опротестовала его решение, а затем, посовещавшись с бабьей своей мудростью, переменила тактику, вызвалась сотрудничать с новоявленным редактором и села писать статью о Полушутове. Я-то чувствовал расстановку фигур. "Айсберг" не выйдет, не покинет холодные широты мечтаний для плавания в теплых морях реальности, Никита ничего не сделает, но "Айсберг" должен выйти, и Никита должен его сделать, это я тоже хорошо почувствовал. Пусть состоится хотя бы идея "Айсберга". Никита шел на жертву, решил пожертвовать собой - ради гениальных Полушутова и Ивантьева, хотя я догадывался, что в нем ведь разыгралась еще и драма разочарования: не буду больше писать стихов! мои стихи никуда не годятся! займусь другим! погибну! Поликсену, уместно тут заметить, интересовал главным образом Полушутов, в чьих картинах она уловила родное, теплое, и это, что ни говори, знаменательный факт, любопытный показатель. Я заразился духом полотен Ивантьева, а она словно решила быть скромнее и приняла на веру, что она своя в мире полушутовских героев. Она, разумеется, сразу постигла эволюцию Никиты, все содержание потрясшей его голой и бездушной революции, и хотя он, объявляя нам о своих намерениях, вполне трезво поведал, что его занимают прежде всего обстоятельства существования двух необыкновенных художников, трагедия их одиночества, их обреченность, смотрела она на него как на пьяного, довольно-таки гадко ухмыляясь. Я говорил, на первых порах она сильно восставала. Никита вещал:
   - Их одиночество, их обреченность - сюжет это романтический, и я пишу для "Айсберга", преломляя живопись Полушутова и Ивантьева сквозь призму своего поэтического воображения. Для меня нет существенной разницы между Полушутовым и Ивантьевым. Оба равны... ну, если не перед Богом, хотя и перед Богом, разумеется, тоже, то уж во всяком случае перед вечными истинами и ценностями.
   Руку даю на отсечение, "Айсберг" от Никиты невозможен так же, как евангелие от Никиты. Всеми силами неба и ада заклинаю: о мой возвышенный друг, титанический наш Никита, подари нам "Айсберг"! Незадачливый поэт либо баснословно осрамится в наших глазах, либо вообще кончится как личность, униженно рыдая и ползая на брюхе в застенках следователя Просвирлина; в известном смысле я не видел особой разницы между тем и другим. Я ощущал себя разрушительной силой, которая привела беднягу к нынешнему его состоянию, и сила этого ощущения укрепляла меня в мысли, что после его провала, его г и б е л и я испытаю некоторое умиротворение. Насолил нам Никита или нет, мешал ли он нам, причинил ли он нам беспокойство или все-таки ничем, кроме белокурого забавного мальчика, не был, не о том речь, и важна тут и д е я, как сила, противостоящая Никите, его идее. Вот чем я стал неожиданно силен.
   Объявил и объявил. Он создаст "Айсберг". Я быстро успокоился и отошел от этого незваного варяга. Но в наступившей затем темноте ночи я заметался по кровати, я каялся, отрекался, отстранялся, вообще открещивался от его гибели, уже как бы задуманной мной, а как только услыхал, что комнате по соседству запылали свечи и загудели спорящие голоса, отправился туда послушать. Никита держался горделиво и неприступно: у него замысел, идея, в пределах которой он намерен сохранить твердость до конца; появилась идея - и все прочее словно выпало из его жизни, утратило значение и смысл.
   - Ты спрашиваешь, зачем мне "Айсберг". Потому что я так решил. Мне кажется, я с этим родился. Ты веришь? И понимаешь? Я родился с этим, - возвысил Никита голос. - Я видел картины Полушутова и Ивантьева и хочу писать о них... сказать печатное слово! - выкрикнул наш одержимый идеей друг. - Не хочу никаких сомнений, объяснений и теорий.
   Поликсена была взволнована. Они перестали говорить, поскольку я им помешал. Как ни пыжился Никита, в разговоре верховодила Поликсена, и разговор в конечном счете получался задушевный, интимный, дамский, так что мое присутствие - явление моей мужественности - смущало собеседников.
   - Ты должен сделать "Айсберг", Никита, - сказал я, усмехаясь. - Это твой долг, твое дело, так же, как дело Мямлова собирать картины.
   Неприятно пораженные моими словами, они разбежались. А утром спорили, чудаки, в коридоре, думая, что я сплю и не слышу.
   ПОЛИНА. Для меня Ивантьев и Полушутов тоже важны, а Ивантьев, если рассудить головой, а не сердцем, даже важнее Полушутова, и сказать о них слово... так бы крикнула: смерть, не трогай этих людей! Но ты... я верю в тебя, ты добрый, малый что надо. Но у тебя сейчас нет ничего, знаешь, как бы нет ничего за душой, и может выйти пустая штука... так что, прости, слишком ты, на мой взгляд, широко размахнулся... Не выйдет! (Закончила она с торжеством)
   Никита. Мои представления о культуре, о ее ценностях помогут мне. Понятно? Нет, ты не меня, а себя и еще Дениса хочешь в чем-то убедить. Слишком отстранено от всего живем мы тут, и в этом наша беда. Мы умеем не жить, а рассуждать, в нас кипит не кровь, а словесная муть. Мы поступки заменяем философствованием и потому никогда ничего не способны решить. Мы разучились ходить по земле. Мы заразились страстью каждый день узнавать новое, встречаться с новыми людьми... Господи, я каждый день писал новое стихотворение, а для чего? Что было в нем нового? Молчишь? Если вы и дальше будете жить так же, наши пути разойдутся. Они уже сейчас расходятся.
   Напыщенные какие, подумал я. Потом мысли замерли. Я лежал под одеялом голый, вспоминая, как ночью Поликсена забастовала, не принимая моих ласк, а я все же овладел ею, и она снесла мое насилие молча и бесчувственно. Вчерашней моей идеи, для Никиты гибельной, и след простыл, и, странное дело, нынче я был силен именно ее исчезновением. Я вчера баловался и играл, это была скоротечная мысль, а не идея, всплеск, а не умысел, и сегодня это тишина, а не всплеск, сознание, а не мысль. Я все могу, мне все по плечу. Без всякой гениальности, без потусторонней помощи, без вдохновения, худо ли, бедно ли, а и пирамиду Хеопса построю, и баховские фуги намузицирую, и "Дон-Кихота" напишу. Вот почему - зола. Не зола спросить себя, кончена ли жизнь в двадцать восемь или тридцать один год, но спрашивать и в то же время сознавать в себе какой-нибудь "Последний день Помпеи" - как не зола? что, если не зола? Осознаваемая действительность всегда условна и пролегает где-то между прошлым и будущим, но она отнюдь не настоящее. Сейчас для меня происходящая за окном Неждана - будущее. Говорю следующее: осознаваемая действительность строится на предпосылке, что в прошлом я вел себя дурно и глупо, зато в будущем покажу пример благородного и правильного поведения. В эту действительность проецируются прошлое и будущее, в ней отражение истории будущего, которое переживаешь сейчас, и какой-нибудь истории прошлого, полузабытой, никчемной, и они откровенно противоположны, однако в своей противоположности сходятся. Только так, только в такой действительности не одни идеи, идеалы, мечтания и надежды условны, но условна и зола. Зола - настоящее, современность, сия минута. Я сейчас расскажу. За окном Неждана, в которой я скоро узнаю Неждану, в коридоре беседуют Поликсена и Никита, и я скоро услышу их разговор. Я тянусь к окну, чтобы найти за ним избавление от всего, на что я способен, однако избавления нет. Я задумываю бегство, но только и происходит, что я переношусь в тот день, когда и Поликсене становится по душе заниматься "Айсбергом". Никита мечтает о государстве, где правили бы поэты и художники. Это и есть его творческое воображение, сквозь призму которого он собирается преломлять живопись Полушутова и Ивантьева. Однажды среди ночи он кричал во сне о таком государстве. Очевидно, Никита - автор одного стихотворения, одной поэмы, которая вырвется вдруг из него в будущем, не исключено, как бы ненароком. А потом о нем забудут.
   Поликсена включилась в работу, работала она усердно, кропотливо лепила слово к слову, Никиту же огорчала ее неторопливость. Она вставала рано и работала прямо-таки в поте лица, тихонько вскрикивала: терпенье и труд все перетрут! - и мягко, лягушкой какой-то, корпела над бумагами. Выпестую два слова - разумно, неплохо, добавлю к ним третье - абракадабра, жаловалась она нам. Я строю какие-то авгиевы конюшни, сетовала наша милая писательница, озабоченно покусывая кончик ручки; но кто их будет чистить? Ты, Никита? А может быть, этот?.. Небрежно кивала на меня.
   Эти двое ругались, спорили, кому идти к Мямлову и вытягивать из него обещанные очерки, кому идти за подмогой к доктору Хлусову. Последнего они почему-то побаивались. Позарез были нужны его связи, как и те материалы, которые он, возможно, успел собрать, а сходить к нему наши издатели не решались, и на утверждение Поликсены, что Никите, как главному редактору, и идти, горячий поэт возражал, что не обязан отдуваться за всех. Видимо, они боялись, что Хлусов разгневается, узнав о своей отставке с поста редактора. Я полагаю, Поликсена была бы только довольна, когда б дело остановилось вовсе. Я выдвигал заведомо неприемлемые, абсурдные условия в обмен на мое согласие содействовать им, и закипала ссора. Моих объяснений, что я не хочу ничего мертворожденного, вымученного, Никита не понимал, он слонялся по дому, брюзжал, с его лица не сходило выражение досады и обиды, это был уже не тот стойкий борец за идею, каким мы видели его в начале авантюры. Однажды он явился в нашу комнату, небрежно, мягко говоря, одетый и даже осунувшийся, пересек ее мелкими шажками и остановился у стола, за которым трудилась Поликсена.
   - Долго мы еще будем топтаться на одном месте? - вскрикнул начинающий издатель.
   Я тотчас встал между ними, сотрудниками несуществующей редакции, и принял позу решительного глубокомыслия.
   - Что такое? - закричал Никита. - Нет, вы посмотрите на этого человека!
   Я стоял, прикладывая пальцы ко лбу.
   - Зачем мне смотреть на него? - улыбнулась Поликсена. - Он предпочитает паясничать, а не заниматься делом, и что же с того? Бросить все и залюбоваться им? Вот ты, Никита, ты-то почему бездельничаешь?
   - Я бездельничаю? Нет, это уже слишком. Ты выслушай меня... Пусть я ничего не делаю, а ты делаешь все... но у меня просто застопорилось, тормоз случился, это пройдет... Только я о другом. Нас тут трое, - выговорил Никита с чувством. - Неужели мы случайно сошлись под этой крышей? Неужели нет ничего...
   - Никита, - перебила Поликсена, - все, что сейчас от тебя требуется, это вернуться к прерванным занятиям.
   Я продолжал стоять между ними, оглушаемый с обеих сторон взрывами голосов, сознавая, что веду себя не лучшим образом.
   - Да к каким занятиям? Какие могут быть занятия, когда не все понимают их смысл, их пользу? Вот наш юморист остроумный, он разве понимает? А мне важно, чтоб понял! Без этого я никак!
   - Сам-то ты когда поймешь? - как будто взорвалась Поликсена, но легонько, просто для поучительного примера.
   Он выпучил глаза:
   - Что я должен понять?
   Я хмыкнул.
   - Молчи, - велела Поликсена Никите, и как-то странно запрокинула она лицо, глянула поверх наших голов отрешенно и мечтательно, сильно и воодушевлено. - Молчи или проваливай, будешь изгнан и никогда больше не увидишь нас.
   - Я сам уйду... я не стану ждать...
   - Но ведь нас тут трое, - сказала Поликсена, - трое таких, таких нас только трое, ребят, которым суждено пройти тернистый путь к пробуждению, к воскресению из мертвых.
   - Я должен это слушать? - горько воскликнул поэт. - На прощание? Я лучше сразу уйду. Теперь ты, сумасшедшая, упражняешься в остроумии...
   Облизнув губы тонким розовым язычком, Поликсена нежно и вкрадчиво зашептала:
   - Делай, Никита, делай, что задумал. Я помогаю тебе, ты же видишь, я дни напролет... Ты видишь мою готовность принести себя в жертву.
   - С меня хватит.
   - Постой, - она взяла его за руку, обвела вокруг меня. - Ты уже понял, что взялся не за свое дело? Что разум и совесть указывают тебе на другое? Нет, ты не понял. Пусть... Ты еще не понял, что твоя затея попросту нечистоплотна, как бы ты ни был сам чист душой. Спишь, потому и не понял. Хорошо, Никита, хорошо... Если только в том, что тебе сейчас снится, ты видишь смысл своей жизни, то как же я смогу остановить тебя? Да кто знает... может быть, ты и должен создать этот журнал, может быть, это впрямь твое дело, как бы ты вообще-то ни заблуждался насчет своего призвания. Хорошо, давай делать журнал! Только потом не плачь... Впрочем, я тебе заранее все прощаю.
   - Сумасшедший дом! - крикнул Никита, хватаясь за голову. - Что это ты придумала со мной сделать? Высмеять? Обмануть? Оболванить? За что? Чем я провинился перед тобой? Тебе не по душе мое дело, ладно... Но зачем же издеваться, играть мной? Зачем этот цирк?
   - Посмотри мне в глаза, Никита.
   - Не хочу, - уклонился он, исполненный недоверия, - не стану... Теперь мне ясно, какого здесь обо мне мнения. Да и о поэзии вообще... Что ж, не буду больше омрачать своим присутствием вашу жизнь.
   Устойчивость, горделивая осанка вернулись к нему, с высоко вздернутым носом он вышел из комнаты. Я принял нормальное положение.
   - С ним нельзя иначе, - объяснила мне Поликсена.
   - Лучше бы оставила его в покое.
   - А что же ты беднягу не защитил?
   - Устал.
   - А кривляться не устал?
   Я вышел. Откуда-то издалека донесся слабый захлебывающийся голос Никиты:
   - Ну куда я ночью пойду? Я уж не сейчас, я завтра пойду...
   - Да-да, конечно, - ответил я.
   И вернулся в комнату. В тени между дверью и шкафом стоял стул, плетеный и фигуристый, хилый, я сел на него. В керосиновой лампе деловито язычок пламени облизывал черную шероховатую наружность фитиля, смутно виднелись разбросанные на кровати вещи, взволнованно колебались стены и нерушимо сидела в огненной пещерке Поликсена, а я был в тени и видел ее, видел, как она, склонившись над столом, тихо работала. И словно повис вместе с хилым моим стульчиком в пустоте, над пустотой, над бездонностью, в которой, увы, не было света. Странное чувство охватило меня. Я был в состоянии покоя и неподвижности. Весь мир словно остановился, затаив дыхание, утаивая движения и шорохи. И для меня стало необходимостью выйти из этого состояния, из покоя и неподвижности, испытать толчок или подтолкнуть себя, хотя я и знал, что это болезненно. Мне представилось, что встану я со стула, отойду от него на два, на три шага, на один только шаг - то уж смогу кувыркаться в пустоте, как мне заблагорассудится, засмеюсь, буду шутить, корчить гримасы, вообще стану веселым и лихим, бесшабашным, и обо мне скажут: ну вот же, вот же, он ни в чем не виноват, ведь это совершенно ясно, это так очевидно! А останусь на стуле, сплетаясь с его узорами, - окажусь вдруг очень даже во многом виноват, словно это скамья подсудимых, и меня будут судить, и я узнаю досконально, что такое страх и угрызения совести. Это было какое-то опьяняющее ощущение; морозец пробежал по моей коже. Я понял, что это до крайности серьезно. Я не чувствовал, не угадывал, что бы могло меня защитить, какие тут возможны предохранительные меры. Все, к чему я мысленно прикасался, рушилось, вся условность моей жизни рушилась. Я внезапно до натурализма ощутил условность своей жизни. Однако на развалинах возводилась новая условность, которая была ничем не лучше прежней. Сидя на стуле в полумраке, я улавливал симптомы ужесточения жизни, видел, как ужесточается политика, жестче становятся государства, общества, все, вплоть до самых элементарных отношений между людьми, любовь, дружба, вражда, ненависть - все ужесточается, стремится к некоему темному, жуткому пределу. Я боялся встать. Из Поликсеновой пещерки высовывались рожи, грозили мне, внушали дикие мысли, страх. Ужесточение сосредотачивалось против меня, его острие сверкало в воздухе, подбиралось все ближе, уже пронизывал его холод. Я словно лежал на операционном столе, нож хирурга-потрошителя был занесен надо мной, и я хотел кричать, звать на помощь, не желая, чтобы он меня потрошил. Меня пугала мысль, что под его ножом вскроется зола, я даже не сомневался, что так оно и будет. Мне было стыдно, что этот двуногий, вооружившийся набором хирургических инструментов, увидит, вскрыв мою бедную грудную клетку, условность, какие-то декорации, мифы. Что-то вырвали из моей жизни, как вырывают страницу из книги, а на той странице говорилось что-то исключительно важное обо мне, важное для меня, для моего исцеления, а в конечном счете и спасения. Теперь я слаб и беспомощен. Ну, я есть все, и потому беспомощен. Я уже говорил, сдается мне, нечто в таком духе... Но сейчас это совершенно обострилось, как болезнь, как гибель, неотвратимая и безжалостная. Меня пугала перспектива увидеть свою золу и свою условность, а ведь я уже очень многое знал о них! Казалось, волосы дыбом встают на голове. Я исступленно пытался подняться на ноги, мне перехватило дыхание... Неужели из подобного родились картины Ивантьева? Из подобного ужаса и мучения? Но то Ивантьев, а тут я... Где мой триумф? Чем он, Ивантьев, лучше меня, если со мной происходит подобное? Что придало ему сил, а у меня отняло все силы?
   - Пора спать, Денис. Стели постель, - сказала Поликсена.
   - Что... что ты говоришь?
   Она повторила - как бестолочи, которая изводит ее и раздражает своим неразумием, но которую приходится терпеть. Я повиновался, встал и постелил, споро двигаясь; мы легли. Она маленько и сопела, ее сопение вилось над той же подушкой, на которой покоилась моя голова. Я думал, она спит, уснула, как только легла, утомилась за день, наша милая писательница. Я не спал. Мне приходили в голову разные соображения о том, что делать завтра или в тот день, когда кончится Неждана. Я вспомнил, что Никита собирается съехать от нас, он сыт нами по горло. Ясное дело, он не покинет нас; удержим мы его.
   - Денис, - позвала Поликсена.
   - Ты не спишь? - удивился я.
   - Кто дал тебе право...
   - Но это сон, Полечка, какое такое право? О каких правах ты толкуешь? Что-нибудь либеральное, милая моя Полечка? Демократический каприз? Нет, ты спишь и разговариваешь во сне.
   Она ощупала холодными пальцами мой лоб.
   - Ты жив еще?
   - Конечно, - ответил я с законной бодростью.
   - Я рада за тебя. И люблю тебя.
   - Я тоже тебя люблю. Я как раз очень тебя люблю, ты даже не подозреваешь, до чего моя любовь сильна.
   - Денис, - сказала она тихо и безрадостно, - не знаю, чем я тебя обидела. Может, задела за живое, а? Если знаешь, скажи.
   - Что ты, Полечка...
   - Ну а кто тебе дал право не верить в мою искренность? Что за лицемерие и что за ханжество ты усматриваешь в моем поведении? Ну, насчет поведения... у меня такая линия, я актриса, допустим. Играю на домашней сцене. Ты видишь в моих глазах слезы.
   - Никогда не видел, - непринужденно я рассмеялся.
   - Ну, это по ходу спектакля. Как не видать! Всегда они в определенное время появляются. Не пойму только, что тебе мешает в этих моих слезах почувствовать хоть какую-то правду.
   Ее горечь тронула меня, но и уязвила глубоко.
   - Полина...
   - Эх, парень, я уехала с тобой, предала свою лучшую подругу Аглаю. Много ли ты слыхал от меня раскаяний по этому поводу? Я словно забыла о ее существовании. Но значит ли это, что и впрямь забыла?
   - Я только и слышу: нас здесь трое, трое нас таких под этой крыше, и это не случайно, в этом заключен особый смысл, особое содержание. Да какой же смысл и какое содержание?
   Она вдруг заговорила пугающим надрывным голосом, гулко звучащим в темноте:
   - С Никитой обращалась, как с ребенком, он заслужил это. Играла. Но я говорила о человечности, и у тебя нет права думать, будто я лгала и притворялась. Ты слышишь? Это ты должен услышать и запомнить.
   - Тогда объясни, почему, собственно, я должен превозносить до небес наш тройственный союз, почему я должен служить какому-то его вымышленному уставу? Я не подписывал никаких обязательств. Ей-богу, никогда не тянулся к общежитию. Да что говорить... я не вижу никакой возможности взять на себя ответственность за вас. Не навязывайте мне этот риск, я не настолько силен и хорош, чтобы служить вам опорой. Я не гожусь для стада. Какая цель может быть в этих ваших играх? На что может быть надежда, если я не знаю, что будет со мной завтра, чем я кончу завтра, если приму решение... и, может быть, именно завтра!.. решение приму, а вашего согласия или несогласия и не подумаю спросить? Так о чем вы лопочете? О какой человечности? Какая еще может быть человечность, кроме того, что я завтра или послезавтра приму решение и не спрошу вашего мнения?
   - А вот нельзя мне не верить.
   - Допустим, что нельзя! - воскликнул я, поворачиваясь к ней, стараясь разглядеть в темноте ее лицо. - Только вот все же не верю! И не буду верить до тех пор, пока ты будешь разыгрывать перед нами веселую, легкомысленную девчушку.
   - Сейчас, - возразила она сурово, - ты не живой человек, а ходульность какая-то, слова... Хочешь доказать мне что-то, найти мне точное определение, подобрать для меня какую-то математику. Лучше спи и ни о чем таком не думай! Ты ничего не понял во мне, не увидел, не почувствовал. Я не стала для тебя открытием. Я для тебя как все... как все женщины, с которыми ты был до меня.
   Таким был наш ночной разговор.
   - Послушай, - заметил я, - но это уже слезы, а я не хочу. Ты плачешь, да? Не надо бы...
   - Ты не ждешь от меня ничего нового. Я представляюсь тебе похожей на всех тех женщин...
   - Послушай, послушай, - закричал я, - если ты будешь твердить это, я... я убью тебя, придушу!
   - Превосходно! Но почему меня? Почему не другую, если мы с ней - как две капли воды?
   - Хватит. А в данном случае я резок... Хватит! Пошутили, и будет!
   - Да, ты спи. Я уже говорила тебе: ты спи, спи и ни о чем не думай. Не огорчайся, не понял так не понял, бывает... Доверься, ради Бога, мне. Если хоть чуточку веришь, если хоть самую малость полагаешься на меня - доверься. Я все исправлю, все устрою, мне хватит терпения. Буду тебе служить. Я буду самоотверженной. Поверь мне...
   - Полина... Полечка, прекрати это... - забеспокоился я. - Режет слух, да что слух - по сердцу, как ножом. Ты? Служить? Что за скрежет зубовный, Полечка? Если бы я мог, я бы сделал так, чтобы каждую минуту тебе было хорошо, весело, чтобы не кончались твои удовольствия. Может быть, надо не отходить от тебя, целовать, всегда помнить, что ты женщина, что тебе не занимать желания и присущи всякие капризы... Но служить... Сам не буду и тебе не позволю. Разве догадки, которые я тут высказываю, предполагают службу? Это жизнь такая, вот к чему они клонят. Другое дело, что она невозможна, такая жизнь. Увы! Горе нам! Но я вынужден частенько кидаться в стороны по разным нуждам, забывать о тебе, разумеется, условно забывать. Как тебе еще объяснить, если ты и сама все отлично понимаешь? Просто не досаждай мне некоторыми мелочами... не усердствуй в некоторых изгибах и перегибах психического воздействия... и все будет хорошо. Как нельзя лучше. А еще раз услышу у тебя этот тоненько журчащий, по правде сказать, почти елейный голосок, еще раз проговоришь всякие пошлые... на мой взгляд, конечно, дорогая, только на мой взгляд, но все же, все же... в общем, что и говорить, пошлые слова - и все, прощай, милая девочка!
   - Я засыпаю. И ты спи.
   Она отвернулась к стене. Чернела на подушке ее голова; я чувствовал ее запах.
   - Ты не обиделась?
   - Нет, ну что ты.
   - Откуда у тебя эта отвратительная привычка отворачиваться от человека вдруг, словно он тебя оскорбил?
   - Но ведь случается, что и оскорбляют.
   - Очень много в тебе грубости, резкости, чрезмерно, Полечка, и доходит до гротеска. А в итоге после шума и гама оказывается, что ты в действительности словно бы ничего собой не представляешь. Очень много чего-то как бы не женского... И все это ужас как не вяжется с твоим стремлением жить со всеми в мире и согласии. Поборись немножко со своими качествами и свойствами. Есть в тебе строптивость, замечала? Это не плохо, совсем не плохо, хорошо, когда человек непокорен. Но иногда мне кажется, что людей ты видишь каким-то монолитом... а может, и навозной кучей... и никого не выделяешь, вот это очень неприятно... И при этом ты восклицаешь: любовь! любовь! любовь превыше всего! Нет, конечно, в обыденном состоянии все вроде бы нормально, ты различаешь, где кто и кто есть кто. Какая-то получается теплота отношений, милые страсти, заботы. А чуть заберет власть дух над душой - сразу начинается холод и манерничанье, некоторое явление... ну, как если бы Северное сияние, красиво, а равнодушно, что называется, светит, а не греет. Тогда тебе уже не до того, чтоб различать, тогда есть ты, а поодаль - масса, ледяная какая-то глыба. Все это в порядке вещей, так со всеми бывает, но для меня оно пагубно. Вознесешься духом - и кажется тебе, что ты всех уже пленила своей красотой, покорила добротой и так далее, не правда ли? Воображаешь, что теплее существа уже и не бывает на свете и что ты уже чисто ангел, светоч, источник мудрости и любви и смертным остается лишь вразумляться, глядя на тебя. Как тесен мирок женщины! Какая, в сущности, гадость!
   Я долго говорил, приводил примеры, подкреплявшие мою характеристику ее порочности и мое общее анафематствование, напоминал ей, в каких случаях, при каких обстоятельствах она отвернулась от человека таким образом, словно он ее оскорбил. Я пытался провести параллель между ней и Севером, объяснить ее нрав условиями этого последнего, как бы раскрыть ее в существе Севера, но в этом мало преуспел. Пожалуй, моя подруга всюду была своей, в ней не было местечковости, региональности, и в ней было, конечно, много столичного, хотя я затрудняюсь точно определить, какой она столицы. Все это я ей выложил. Я старался развернуть перед ней панораму Севера, однако тот выходил у меня преимущественно городом Взуевым, а красота северного сияния - ночной красотой Нежданы. За окном было тихо, беспросветно, мохнато. Я знал, что Поликсена спит, и все же мне хотелось говорить. Засыпая, она пробормотала: какое самодовольство... Это я-то самодоволен? Если самодовольство в том, что я отметаю обвинения, не признаю за собой пороки, на которые мне свысока указывают, то оставьте меня, самодовольного, в покое, да только вспомните ли вы, чтобы я когда-либо вспылил в ответ на вашу справедливую критику? Ну, я разве что убегал от нее, уползал в свою раковину. О нет, я не самодоволен. И она спала, а я все не засыпал никак, стало быть, мне предстояло жить в мохнатой тишине, подобравшейся к окну. Четверть часа назад мы громко вещали, но я еще не вспомнил, из-за чего мы, собственно, пререкались, потому что тогда, в этом недавнем маленьком прошлом, не сказал слов, какой-нибудь одной фразы, которая бы все решила. Все было неясно, обрывочно, бессвязно; мое существо расползалось по физиономии ночи, переваливалось через то, что было окном больше, чем я был самим собой, и я не чувствовал это свое существо. Я лишь смутно догадывался, что то, что я стремлюсь увидеть - его зола, зола моего существа, тлен, прах, который после моей смерти удобно будет пустить на удобрение. И словно нет смерти, а есть только движение праха, переход из одной инстанции в другую, словно нет жизни и смерти, а есть только более или менее успешная карьера золы, ее восхождение по ступеням иерархической лестницы или ее падение.
   В городе темные запутанные переулочки накинуты на пространство как сеть, и в них легко потерять все, что имеешь, последнее. И отвернувшись от дома я вижу дом, отвернувшись же от неба вижу небо, а отвернувшись от пепла вижу пепел, и отвернувшись от себя я вижу себя. Ночь, и рядом женщина, которая запрокидывает теплую голову и выгибает белую шею, когда я ее целую. Вдруг она вместе с сухим кашлем выдохнула:
   - Знал бы ты, как у меня голова болит!
   - Ты испугалась, что я ушел, сбежал?
   - Вовсе нет! Куда ушел? Ты мой. Я чувствую тебя. Ты никуда не уйдешь, я тебя не отпущу.
   Так она говорила. В ее словах были день и ночь, уже поднимался рассвет и едва слышно потрескивала напряженная темень. У моей возлюбленной нестерпимо болела голова, стало быть, я пошел между невидимыми стенами в коридор намочить для нее полотенце, которое она работодательно протянула мне из темноты, и в своем путешествии я простирал в темноту руку, чтобы не удариться, не споткнуться там как-нибудь, не упасть, не расшибить лоб, не расквасить нос, но умиротворяющая безопасность ничем выразительным не отвечала на мою пантомиму, а душа полнилась разумением, что я неуверен в себе и робок. С полотенцем в руках я был послан сделать любовь и заботу среди невидимых стен. Я намочил полотенце и пошел обратно, а моя подруга отворила дверь и возникла в коридоре, выдвинувшись из ровного прямоугольника света. Голая, она неуверенно и робко переставляла ноги, и я спросил, зачем она вышла, ведь я не слишком задержался, я уже возвращался назад и нес ей требуемое полотенце. Но я увидел ее боль, достигавшую какой-то противоестественности, и перестал ждать ответа, поняв, что мне лучше стать частью этой ее боли, чем остаться в стороне, чем издали смотреть, как ей в ее мучениях не до меня. Я помог ей, провел к умывальнику, ощущая в руках охладевшее чужое тело, которому не до меня, кожу ее, волосы. Не отпускали любовь и забота в коридоре, куда я прежде был послан и где мы теперь вместе барахтались в темноте. Она подбрасывала ладонью металлически звеневшую палочку рукомойника, чтобы лилась холодная вода, которой тоже не до меня, а я не сознавал себя и плыл, нежился и корчился, хватал ее за руки и за ноги, за грудь, думал, что люблю и забочусь и что она меня за мои вольности простит, если любит, и еще вполне вспомнит обо мне, когда утихнет боль. Я летел и некоторым образом извивался, вопил и не разжимал губ. Я ловил в темноте разные выпуклости моей возлюбленной, всевозможные движущиеся члены, локотки там, коленки и даже ресницы, и осыпал поцелуями, наполнял сочностью большие гроздья на ее мощно копошившейся во мраке красоте. А она лила в ладони холодную воду, окунала в нее лицо и всхлипывала: Боже мой, Боже мой, ну что ты делаешь, любимый?
  
   ОНИ ХОТЯТ БЕЖАТЬ..................................................................... Неждане они не уделяли должного внимания, как если бы ее не существовало вовсе или она, подобно им, вышла из некой легенды и, следовательно, не могла обрести подлинного существования. Жили в доме, где за царящими на поверхности покоем и правилами хорошего тона, за некоторой даже омертвелостью, о какой мечтает, наверное, ученый муж, задумавший написать - о, желательно в тишине и безмятежности! - очерк социальных потрясений нашего времени, крылись беспокойство, противоречия, взаимная слежка и враждебность, некая взрывоопасность. В любое мгновение рискуешь там пасть жертвой интриги, вакханалии, кошмара. Внешне мирная обстановка обманчива, и нет ни малейшей гарантии, что у твоего ближнего вот-вот не сдадут нервы. В предгрозовой застылости, пыльным грузом лежавшей на стенах башни, на вещах и на сердце каждого из них, они видели очертания действительности более, чем прежде, четко выписанными. Может быть, даже с остротой прорицания видели они границы своих оболочек, духовной и телесной, теснимых со всех сторон недружественными намерениями дома и его обитателей, и если видели, то, впрочем, не в черных красках, но и не в розовых, не под стать наружному цвету башни. Это было одиночество, их совместное и каждого в отдельности. Оно озарялось светом тускло мерцающей желтой лампочки, из коридора переходящей в их сны, и этот-то желтый свет и служил для них верным знаком и символом их страданий. Им хотелось бежать от него, но порой они его любили, а иногда их страдания на время притуплялись, и тогда они сожалели о них как о чем-то некстати утраченном. Они отравляли им жизнь, конкретно не связанную с башней, жизнь среди обобщенной и обобщающей публики, на улицах, на занимаемых должностях, среди не ведающих о башне людей, однако эта жизнь подчинялась своим твердым законам, на которые власть башни не простиралась, которые не могла пошатнуть или изменить. И потому любой из них, Алиса, Игорь, Юлиан, имел основания сказать: в конце концов, я ничего не должен ни башне, ни ее обитателям, я отнюдь не их данник, я свободен, я волен избрать путь, какой мне по душе, и не быть рабом кошмара, созданного ими и мной тоже, нужно только от него отмахнуться и все будет в порядке, все утрясется. Действительно они произносили нечто подобное. Когда их взгляды на жизнь достигали блистательных высот общественного мировоззрения, мысленно они клялись отмахнуться, покончить с кошмаром, вернуться к нормальному существованию. Предпринимались определенные шаги. Было бегство Игоря, бегство Алисы, бегство Юлиана...
   ... БЕГСТВО АЛИСЫ............................................................ На территории какого-то сельскохозяйственного участка, на плантациях, располагающихся в черте города, на угодьях за неприступной оградой, в теплицах громоздились, кроме прочих необходимых человеческому желудку культур, удивительные своими размерами огурцы. Гигантское и обильное их произрастание вкладывало в голову впервые попавшего в это райское местечко человека предположение, что он очутился в театре, где художник, желая подурачить зрителя, развесил бутафорские овощи не иначе как на деревьях, до чрезвычайности высоких. Да и впрямь, где ж это виданы огурцы величиной с артиллерийский снаряд? Между тем, было не надувательство, хотя бы и с научным оттенком, а чистый, без всякого изъяна, результат трудов и вообще исканий неугомонного человеческого гения. Среди сказочных кущей, в их тени и ароматах, под сенью их огромных, налитых ядовито-зеленых сочностью листьев, где все дышало величавым покоем и устремленностью к высоким помыслам, в тиши мудрой неподвижности отовсюду свисающих диковинных плодов мелькали белые косынки работниц. Вот совсем еще юная девушка, отчасти дурнушка - ну так что ж? не беда, найдется и ей жених! - с мелким курносым личиком, она опустилась на четвереньки, чтобы подобрать внушительный продукт куста, задумалась, и по лицу ее крошечному распространилось выражение несказанной любви к каждой травинке-былинке этого прекрасного, заповедного мира. А поодаль женщина, по грудь погрузившаяся в зеленую пучину, улыбается цветущей улыбкой богини плодородия, отчего ее лицо, даже если оно в обычные свои мгновения, как и лицо ее юной подружки, не претендует на шумный успех у представителей сильного пола, сейчас приобрело все известные признаки бессмертной красоты.
   Алиса в эту сладкую картину входила вовсе не из соображений бегства от постылой действительности башни. Она здесь трудилась, как трудились стоящая на четвереньках девушка и лучезарно улыбающаяся женщина, ей здесь было хорошо, благостно, словно после отлично затопленной бани и душистых чаев, и не удивительно, что именно на этой экспериментальной, как бы что-то замышляющей территории она, труднее других обитателей башни постигавшая необходимость бегства, но больше к нему, по невнятности своей натуры, способная, обрела на время спасительный приют. Не о том речь, что она будто бы сюда переселилась, а о том, что она здесь, сама того толком не ведая, отдыхала душой. Внезапно в густой траве, в дивной мураве, в листве пышной и затейливой Алиса заметила огурец архивозможных размеров. Славная находка! Очень хорошо, очень правдоподобно. Повидавшая на своем веку огурцы, с которыми впору было победно штурмовать средневековые крепости, Алиса тут, при виде этого несомненного чемпиона, не удержалась от возгласа изумления и, уже чуть ли не бесчувственная в плену восторга, куском мотающегося из стороны в сторону теста шлепнулась на зад. Гул пошел по земле. Сидя в траве, ласково щекотавшей ее ноги, в мураве сидя и от сказочной листвы не отрывая взора, простая и милая, как пастушка, она неверными, почти сомнамбулическими усилиями пробивалась сквозь толщу в превеликом недоумении наплывшего на глаза лба - пробивалась взглядом, еще полным недоверия и тревоги, сомнений в реальности счастливой находки. У другой брови взметнулись бы вверх и стало бы все легким и размашистым в наружном облике, а она сделалась как броневик. Подруги бросили работу, подбежали и увидели Алису с ее наплывшим на глаза лбом и слабо тянущимися к огурцу-чемпиону руками. Они тотчас поняли все, все чувства Алисы, тот сложный внутренний мир, что выстроил в ней небывалый овощ, и сердечно, никого не обделив, разделили ее радость. Это было новое в их жизни, и им хотелось мягко постелить Алисе, лежать рядом с ней, барахтаться в теплой траве, доброй мураве, облекаясь листвой, и плакать вместе с драгоценной товаркой по труду от счастья. Оказалось, однако, что Алиса при падении укололась о подвернувшуюся колючку, и вот уже из ее седалища фонтаном хлещет алая кровь, заливает все вокруг, обагряет все вокруг, порождая чудовищную мистерию красоты. Просила она не трогать ее еще минуту-другую, чтобы могла она еще и еще полюбоваться чудом природы, возникшим в здешних искусственных условиях, но ее, подняв на руки, отнесли к доктору, который, по странному стечению обстоятельств, был больше ветеринаром, чем, например, хирургом или вообще каким-нибудь отвлеченным специалистом, способным хорошо проявить себя, когда его ученому взору предстает нечто вроде туши недурно сохранившегося мамонта. Тем не менее он охотно взялся лечить пострадавшую. Уложил ее на койку животом вниз, обнажил плотную массу ее ягодиц и, забыв обо всем на свете, сунул руку в тяжелый сумрак заднего прохода. После минутной работы, смысл которой он понимал не лучше других, эскулап с громким похрипываньем и бульканьем в горле объявил: знатная кобылица! Он уже не желал быть только ветеринаром или как будто даже отказывался от своей профессии ради того, что нащупал в могучих недрах пациентки. К первоначальному скупому замечанию, хотя и не оброненному всего лишь вскользь, он затем присовокупил ростки довольно своеобразных и сложных идей, некой философии. Мол, досель он знавал главным образом зады разных животных, слонов там, зебр, крокодилов ли, жирафов, что ли, а человеческие разве что случайно и никоим образом не примечательно оказывались в поле его зрения. Но это недоразумение! И с ним пора покончить. Ограничения, довлевшие над ним прежде не иначе как в силу неизвестных ему законов бытия, уже рассеиваются, словно дым или мираж. Отныне он безоговорочно признает превосходство... увиденного, скромно закончил доктор, не пожелав назвать вещи своими именами.
   И тут же развил свои идеи. По его глубочайшему убеждению, человек, открывший - как бы выведший из тьмы забвения на свет, в люди, - столь монументальный, бездной скрытых в нем богатств полный зад, достоин восхищения отнюдь не меньше его обладательницы, обнаружившей суперогурец; и он радовался, весело и звонко торжествовал. Он, потрясенный до основания зрелищем раскинувшейся перед ним груды человеческого мяса, хлопотал вокруг нее с энтузиазмом пионера хирургической помощи, смеялся в сладостном беспамятстве. Тем временем Алиса, уткнувшись заплаканным лицом в подушку и с необычайной остротой чувствуя, как ее подхватывает нечто и несет, несет в необозримые дали распаляющейся любви к огурцу, болезненным голосом поверяла сбежавшимся к ее изголовью гениальным изобретателям местных диковин свои мечты и чаяния. Какая архитектура в этом плотском построении, какие залежи смысла и очарования, восклицал ветеринар, хлопая девушку по заду. Волшебно прояснилась перед Алисой перспектива, прояснилась ее бедная голова, совершенно очистились и как будто оголились ее мысли, и если она все же не до конца понимала, что с ней происходит, зачем она лежит лицом вниз на кушетке и для чего заходит ей в тыл плюгавенький человечек в белом халате, то это лишь оттого, что все ее существо внезапно и неподготовлено унеслось как бы в нездешние сферы, куда нет доступа заурядности. Она вся дрожала. Если костоправ с головой ушел в грезы о тыльной стороне лона чаровницы и ничего иного не замечал и не слышал, то отцы чудо-огурца, не сподобившись такого ослепления, видели, что замечательная, здоровая, можно сказать, болезнь Алисы их детищем, ее слова и лепет делает ее сейчас прекрасной всю, от корней волос до кончиков пальцев на ногах. И они одобрительно шумели, соглашаясь со всем, что Алиса говорила. Она умоляла не срывать огурец без нее, без горячего участия ее рук, умоляла позволить именно ей сорвать его, обработать и подать к столу того питомца богов, которому он предназначен в пищу. В чем другом может теперь заключаться смысл ее жизни? Добрый десяток видных ученых поблажливо улыбался на этот трогательный бред, догадываясь, что было бы странно, появись у этой милой девушки какая-нибудь иная цель в жизни ее и прозябании, цель, не имеющая отношения к исполинскому огурцу или к огурцам вообще.
   С употреблением найденного огурца в пищу пришлось повременить, поскольку на этот счет ждали особых указаний. Но сорвать его Алиса сорвала, под оглушительные аплодисменты подруг и ученых, приглашенных лиц, корреспондентов и всякой праздной публики. Сфотографированная с огурцом в руках, она предстала на снимках собирательным образом всех матерей родной земли и матери-земли, сырой и любящей, приветливой, производящей и успокаивающей, огурец же вышел снарядом, одним из многих, которые она подносит в сражении с самим князем тьмы. Еще фотографировали ее верхом на огурце, с огурцом на спине. Ей сказали, что она будет, если позволят обстоятельства и сложатся надлежащие условия, представлять огурец туристам на большой выставке в столице, и это известие, не ошеломившее ее, а как-то осторожно обнадежившее, надолго отвлекло Алису и подарило ее душе некоторую внутреннюю свободу от башни. И поездка в столицу на выставку представлялась если не мечтой и целью, то во всяком случае приятным событием грядущего, которое непременно состоится.
   Девушка, стоявшая на четвереньках под сенью огуречных кущей, любовалась уже не только делами рук своих, но и обретшей знаменитость Алисой, а женщина, богиня плодородия, улыбалась прославленной Алисе подобострастно. Юные натуралисты называли ее тетушкой Алисой и избирали почетной председательницей своих сборищ. В этот лубочный поток вносил солидную лепту и ветеринар, лишь по старой памяти называвшийся ветеринаром, - теперь это был человек, так и не пришедший в себя после видения чарующих, способных, по его мнению, любого мужчину обезоружить ягодиц тетушки Алисы. Дня не проходило, чтобы он не прибегал поболтать с покорительницей его мягкого сердца, а при случае и потискать ее, затолкать в кущи подальше от взоров любопытных товарок и там целиком посвятить себя изучению вопроса, насколько далеко зашло исцеление ее раны. Он рассказывал, как сложно жить на свете ему, человеку с головой интеллигента, как трудно ему, воспитанному на понятиях чести и морали, вращаться в обществе невежд, проходимцев, карьеристов, как все это гнусно, пошло, ну а что поделаешь, как вырвешься, а тут еще сидит на шее жена с ее, как теперь выяснилось, абсолютно ничтожными прелестями - до чего же он был слеп раньше! - и одна только радость, одна отрада - что он нашел, наконец, свою звезду, обрел свою любовь, Алису, героиню сельскохозяйственного участка. Алисе приходилось, чтобы соответствовать мечтаниям этого просвещенного и одаренного человека, надевать свое лучшее платье. Она шла в ресторан, сидела в этом платье, словно в церковном колоколе, напротив нового друга и слушала его болтовню, понимая, в чем состоят его истинные намерения, и не находя в себе готовности противиться им. От Игоря или Юлиана она вряд ли стала бы невозмутимо выслушивать толкование ее горной эпопеи, возможно, даже встрепенулась бы, засмеялась и пояснила, что никаких альпинистов никогда в глаза не видывала и в горах сроду не бывала, но когда ее легенду ворошили подруги по огуречным кущам или ветеринар, она слушала так, будто ей рассказывали историю незнакомого человека, историю, в которую у нее нет оснований не верить. Ветеринар был, безусловно, себе на уме: спасла альпинистов - спаси и его, ветеринара и мужа недостойной женщины, вытащи его из омута, поспеши ему на помощь. Манил он ее, заманивал, пальчиками складывал комбинации, рисующие плотскую слитность. Он говорил убежденно, с искрой вдохновения, пластично водя перед своим или перед ее носом рукой, и скажет что-нибудь, а в следующих словах непременно выразит убеждение, что сказал хорошо и нечто даже капитальное.
   Как выясняется из дальнейшего хода событий, Алису не послали в столицу, ветеринара она не выручила из беды, и образ ее седалища, отложившийся было в его воображении в отдельную ипостась, в том же воображении внезапно и померк. И вот еще какое странное дело: рассказывают, сверхогурец угоднически поднесли Тихоне, а когда его домочадцы разрезали свежую зеленую кожуру, внутри увидели они миниатюрную тетушку Алису, которая, подняв игрушечную головку, чтобы хорошо всех их рассмотреть своими заплаканными будто бы глазами, запищала: ах, я замурована, я страдаю, спасите меня! Но это, скорее всего, поэтические вымыслы и сны взуевского народа. Девушка-дурнушка опустилась на четвереньки, желая поднять упавший овощ, а может быть, в поисках своего жениха, который ведь как пить дать существует где-то и тоже ищет, и ждет, и зовет, и идет, и опускается на четвереньки, - ты слышишь? - и задумалась, размечталась, а поодаль на восход солнца улыбалась, как богиня плодородия, женщина, наполовину погрузившаяся в гигантские кусты. Славный мир, но по вечерам нужно было оставлять его и возвращаться в башню.
  
   НЕЖДАНА................................................................................. На залитой льдом, мокрым снегом и лужами улице все вспучилось и всклубилось и успокоилось. Как будто не стало пути, но вдруг сделалось так, словно пути не было никогда, а это беспутье и было путем, и в этом головоломном подозрительном деле тоже наступил некий покой, хотя по-прежнему только что волки не выли по ночам, деревья же, как уже повелось, падали и убивали каких-то несчастных и невезучих людей. Люди, заламывая руки, кричали в изумлении и страхе. Ползли многоголосые слухи, ползли человеческие толпы, рассуждая, кто здраво, кто неумно и скучно, кто стращая новыми карами, кто обещая близкие перемены к лучшему, и в этом обычном для людей проявлении тоже все так или иначе успокоилось, замерло и застыло в своем непрерывном движении. Рассказывали, съехал в кювет автобус, опрокинулся набок, вращались в пустом воздухе колеса, истошно голосили перевернувшиеся пассажиры, деточки, как самые слабые, первыми попадали из окон и дверей, полегли, на их косточках отныне будем жить. За ними женщины, старики... Все там будем... Нередко, каждую неделю, приходил Сенька Волобуй, растапливал печь и сидел перед ней на корточках, не сняв шляпу, задумчиво смотрел в огонь и повествовал:
   - Давеча не понравились мне два паренька. Попросили закурить, но грубо, с большим самомнением. Пришлось побросать их в подвал.
   - Как же это?
   - Очень просто, голубка. Кинул их через перила, они и упали в подвал. Сила земного притяжения... Все объяснить трудно, не хватает слов. Но техника простая, взял да побросал. В общем, это надо видеть, может, представится случай, тогда увидишь.
   - А они сильно разбились, ну, эти люди?
   - Понимаешь, иногда это все равно что картошку швырять, а иногда жалко, и хоть и делаешь, а есть скрежет зубовный. Но жизнь ко всему приучит, на все подвигнет. Вот почему не чувствуешь себя уродом и мерзавцем, даже когда жалко, а только маленько осаживаешься и бережливее, что ли, бьешь, если не понарошку жаль. Но бить людей надо, иначе сядут на голову. Тех двоих не жалел, но и не усердствовал, взял да побросал. Мучить не мучил, а сами они мучились от моего обращения с ними или нет, это мне уже без разницы. Они скулили там, в подвале, значит - выжили.
   Рассказы Сеньки Волобуя, былины эти, пугали, - вдруг оторвет от пола, кинет на кровать, как щепку, и это будет венцом ужасного повествования? Свет погаснет, а в печи вспыхнет раскаленный, корнями, волокнами своими уходящий в потустороннее глаз. Но когда мерещилось, что до безумия, до помешательства один шаг, на высших пределах страха все и успокаивалось, приходило в неподвижность, превращалось в привычный, даже родной страх, без которого все равно не прожить, и было гораздо неспокойнее, когда Сенька Волобуй долго не появлялся. Впрочем, гость этот обходился теперь без пафоса, не отрывал от пола и не носил на руках, а только говорил, отодвинув от себя чашку, в которую она подливала чай: ну, пора, - или: вперед, моя сердешная, - и она послушно кивала, шла с ним в постель по полу, который отнюдь не ускользал из-под ног, мимо стен, вовсе не сдвинувшихся с места.
   Всегда Иринушке кажется, что Сенька Волобуй нечистоплотен, что с его тела не смыта грязь, пыль, сажа подворотен, в которых он, пьяный, приваливается к испещренным похабной уличной литературой стенам, пивных, где часами простаивает с дружками, каких-то других женщин, которых он пользует так же, как пользует ее. Но и подтвердись нечистоплотность Сеньки Волобуя хоть тысячу раз, и тогда не исчез бы он никуда, а все так же приходил бы по вечерам, растапливал печь, пил чай и говорил бы устало и просто: ну, коза, в постельку, бай-бай будем. Заслышав это, Иринушка бредово умствовала: мне бы такого, чтоб я его лампадками увешала, да чтоб входил он ко мне, иконками увешанный! - верую, верую! - сама не знаю во что, а верую! - а от этого не открестишься, от Сеньки этого проклятого!
   Случалось, самобытный Сенька Волобуй чудил, особливо в подпитии. В один из вечеров, еще до Нежданы, Иринушка, услыхав шум, выглянула в окно. Какие-то квадратные угрюмые спины загораживали простор, и она не сразу увидела своего дружка. Отблески пламени катались по темной земле, возвращали тени деревьям и приземистым уродливым сооруженьицам, каких множество было разбросано по дворику в неподражаемой хаотичности, скупо отражались к окнах. Сенька Волобуй стоял посреди двора, смотрел перед собой напряженными, злыми глазами одержимого человека и в высоко поднятой руке держал пылающий бумажный факел. Кто в состоянии объяснить смысл этой выходки? Сам сумасбродный, он привел под окна своей подруги сумасбродных приятелей и показывал им дикий номер. Подобные штуки ожесточали соседей, а шишки падали, разумеется, на незащищенную голову Иринушки. Но надо было терпеть. В иные дни и вечера он бывал обходителен, сама любезность, называл ее "моя глупышка", пил умеренно и ее приглашал выпить с ним немного. А вообще-то всегда, даже в мирные вечера, даже особенно в мирные, он казался ей непостижимым и страшным, нереальным существом. Он никогда не жаловался, не сетовал на судьбу, он много рассказывал о себе, больше все о своих фантастических боевых похождениях, однако она до сих пор не уяснила, доволен ли он своей участью - эту тему парень избегал затрагивать. Мир, объяснял он, устроен просто: есть враги, которых следует побеждать, низвергать в подвалы, топтать ногами, пока они не затоптали тебя, и есть друзья, которые в любую минуту могут превратиться в бешеных врагов. Вместе с тем казалось, что Сенькой Волобуем движет некая загадочная цель и все его действия, поступки, самые мелкие жесты обусловлены какой-то тайной миссией, в которую ему запрещено кого-либо посвящать. А ведь опасен, полагала Иринушка, опасен человек, никогда не жалующийся и ни о чем вслух не мечтающий; опасен человек, жалобам в комнатах, кухнях и присутственных местах предпочитающий некий открытый протест, но вдвойне опаснее тот, кто словно и понятия не имеет о своем праве на жалобы и мечты. Это сомнительный человек, от него лучше держаться подальше.
   Иринушка жаловалась только одному человеку - жирной Анфисе Беззадних, которая была уже немолодой женщиной с необычайно широким, всегда потным лицом, выражавшим живейшее участие ко всему на свете. Некогда, еще гибкая и молодая, она родила двух или трех сыновей, а теперь, в силу своей толщины, никуда не могла сдвинуться, и одному Богу известно, что сталось с ее прежде большой и дружной семьей. Жирная Анфиса Беззадних была не просто в теле, не просто дородная особа с тройным подбородком и опоясанной кольцами складок шеей, а отборного, породистого жиру, она словно собрала и сложила в себе простым арифметическим действием все размеры, объемы, формы всех своих предков, которые, надо отдать им должное, славились упитанностью. Служила эта живая гора товароведом на складе, и Иринушку, когда выходил недостаток в настоящих экспедиторах, посылали с завода к толстухе за какой-нибудь кислотой, порошками, за спиртом или отвезти ей на подпись документы, которые та должна была подписать своим жирным почерком, подписать в соответствии с законами и духом бюрократии, а не потому, будто в этих документах что-то в самом деле от нее зависело. Этого рода поездки выливались для Иринушки в праздник любви, сердечности, бурных объятий. Через весь Взуев мчались на окраину, на холмы, усеянные домиками, и за холмы, туда, где в траве узко бегали тропинки и таинственные окна погруженных в буйную растительность сооружений с неизъяснимой, чуточку насмешливой проницательностью взирали на суету жизни. Водитель был весел, что его направили именно сюда, а не в другое место, где хлопотнее, и непринужденно болтал с Иринушкой. Начинался в пути удивительный покой стремительного передвижения, сопровождавшегося внезапными скачками, ушибами на выбоинах и ухабах, которых не счесть на дороге. И сворачивали на другую дорогу, где редко кто попадался навстречу, летели в коридоре между камышовыми стенами, между болотцами, прудами и почему-то строго прямоугольными полянами, в глубь замечательной страны, которую называли в народе, изнемогшем от здешних запахов и комаров, Пукалкой. Название тонко отражало существо дела: тиха, неподвижна и хороша местность, едва покачиваются кроны высоких деревьев, струится ручьями темная вода и заворожены собственной сказочностью островерхие каменные домики и скромные молчаливые люди, в них работающие, а то и живущие, но неожиданно происходит брожение, какой-то катаклизм огромной утробы, и беззвучно исторгается в воздух невидимое облако тяжкой вони. Господи, что это? Пукалка! Затхлый дух болот не мешал Иринушке восхищаться здешней красотой, пасмурной и неприветливой, но странной, загадочной, заманивающей и потому родной. Она ощущала в Пукалке живое начало, живую, почти разумную материю, мозг которой - молчаливые отрешенные боги из островерхих домиков, а сердце - жирная Анфиса Беззадних.
   Машина, пролетев по мостику с островерхим домиком на краю его, миновав остатки ворот, на которых сидели хмурые вороны, въезжала во двор, где во всем чувствовался какой-то компактный труд, но не замечалось беспокойства, спешки и давки, не было ни ритма, ни судорожного оживления, ни победоносного укрощения радикальных задач, поставленных природой или человеческим гением, и только худые собаки ничтожных пород слонялись между брошенными как попало мешками, обнюхивали их и невесело поджимали хвосты. За одноэтажным корявым зданием конторы водитель грузил в кузов ящики с прозрачными бутылями, в которых содержалась та или иная кислота, а Иринушка шла в контору оформлять документы и в тесном помещении с низким потолком робко приветствовала сидевших на лавке грузчиков и Анфису Беззадних, восседавшую за столом. Грузчики выходили посмотреть, как водитель грузит ящики, поделиться с ним новостями и табачком, а товаровед Анфиса, у которой дело всегда стояло на первом месте, брала у Иринушки документы, внимательно прочитывала их от корки до корки, вносила в них добавления от себя, подписывала и Иринушку приглашала подписать. В эти минуты нечего было к ней соваться с отвлеченными разговорами. Ее лицо, не желавшее уступать в обширности плечам, спине и прочим раздольным частям ее тела, излучало строгость и сосредоточенность, она тяжело сопела, и ее ноздри раздувались, а руки катались по столу, как под корень вдруг срубленные столетние дубы. Живот ее, Бог весть где начинавшийся и где кончавшийся, медленно, с неторопливой и волнующей колыхательностью вращался и за сутки напряженной работы в конторе, где никто, в сущности, ничего не делал, совершал полный оборот вокруг собственной оси и плавно переходил в зад, окаймлявший стул какими-то мощными, бесформенными свисаниями. Стул врос в ее плоть, и эта плоть напоила его животворящими соками, и стул ожил, пустил корни в подполье, в сырую землю Пукалки. Анфиса Беззадних никуда не хотела уходить от этой сращенности, от почвы, которую одухотворила и которая отвечала ей благодарными объятиями. Когда она за конторским столом ела, пила, спала, рожала детей, оздоровляющая сила пищи и воды передавалась и стулу, возвышала его до уровня хорошо организованной материи, не только проводящей тепло и энергию, но совершающей разумные отправления, и если правду говорят, что Анфиса-товаровед рожала здесь детей, то слабые их тельца, комочки, уходили, стало быть, в землю и жили там особенной, неповторимой жизнью, выходящей на поверхность легким журчанием ручейков, шелестом буйной листвы и неожиданными катаклизмами утробы. Ах, это была чудесная сказка, сказкой была сосредоточенная, усердная работа Анфисы Беззадних, это был сказочный островок посреди океана будней, серости, всяческого убожества и зла. Не документы, а счастливые концы всевозможных историй, притч и поэм писала и подписывала товаровед Анфиса, с благоговением относясь к этому занятию, еще не всеми оцененному по достоинству.
   - А как ты поживаешь, дитя мое? - наконец спрашивала ласково волшебница Иринушку.
   Охи, стоны и слезы. Выкладывала Иринушка безрадостную правду. Подбегала она с закипающими на глазах слезами, и чародейке приходилось, чтобы приютилась у нее несчастная на груди, отчасти перестраиваться, изменять ход вращения живота, и вместе с тем изменялось что-то в стуле, в подполье, куда уходили его корни, во всей широкой и благодатной земле Пукалки. Покончив с рассказом, но продолжая лежать на мягкой груди Анфисы, Иринушка чувствовала, что словно бы плывет в недвижном сне среди облаков, над землей, над заводом, где трудилась в тщетном ожидании квартиры, и неясно видит Зубову, свою врагиню, которая, впрочем, не вырисовывалась где-то далеко, а охватывала ее, Иринушки, шею скрещенными и гнущимися несуразно, волосатыми ногами и не отпускала, верхней своей частью увязая в какой-то расплывчатой, но цепкой глыбе, где были многие знакомые люди и самой Зубовой приходилось несладко. Служба складывалась тяжкая, обременяющая душу горечью и обидами, совесть - жалобами, бессмысленной и суесловной тяжбой с теми, кто давал кусок хлеба, средства к существованию, обещал пригодную крышу над головой, не подпускал к себе близко и не отпускал, сдавив горло скрещенными ногами. О, горячо и настоятельно требовала современность развитой экономики, налаженного производства, и отбирала служить своим насущным задачам самых достойных, сметливых, предприимчивых, снимала с них грех зачатия и вкушения запретного плода, освобождала их от проклятия проклятых вопросов, очищала от лишнего, условного, от всякой чувствительности и ранимости, от того, без чего могла обойтись она, современность, в своем искреннем и святом стремлении поддержать, прокормить и развлечь расплодившееся человечество. Как это растолковать сказочной Анфисе, если сама едва-едва разумеешь и только нутром чуешь, что тебя не принимают в круг избранных, но и не отпускают вовсе? Бедная Иринушка! Что поймет в твоей жалкой судьбе фея Пукалки? У нее всего лишь отзывчивое сердце, она всего лишь поселилась на славном островке, пустила корни в добрую почву.
   Да, случалось, давала волю слезам Иринушка в нетронутом уголке патриархальной старины, посреди безоблачной идиллии сытых и мирных людей. А вообще-то уже как будто и не ведала толком ничего о боли и обидах, потому как притерпелась, свыклась. Сдавленное горло наловчилось добывать легким необходимые порции кислорода; казалось, что будет страшнее, если вырваться, болезненнее, вот тогда настоящая боль, избыток воздуха опалит, сожжет. Путь и судьба, - Иринушка не выбирала их, но и не отказывалась. Теперь пришла Неждана. Ее живое тело мечется по улицам, и там, на островке, не избежать общей участи, - как они там, волшебные люди, сказочные добрые гиганты? Туда не посылали, и оттуда не просачивалось никаких вестей. Иринушка тосковала. Зубова приходила на службу в заснеженном пальто и отряхивала его на Иринушку, на ее стол и бумаги. Сенька Волобуй, после каких-то напряженных размышлений, объявил, что в такую непогоду хороший хозяин не выгонит собаку на улицу, и несколько дней не выходил от Иринушки, переругивался с мальчиком, который с первого же взгляда возненавидел его, беззлобно обзывал мальчика дебилом, а когда тот норовил украсть у него что-нибудь или рухнуть на пол и закатить истерику, грозил ему увесистым кулаком с четким рисунком разбегающихся синих жил. Он как бы между делом отправлял Иринушку за вином, и она шлепала по мокрому, глубоко затягивающему бездорожью в магазин, где горели свечи и продавщица жаловалась на ухудшение зрения, потом обратно, обруганная продавщицей, которой не нравилось, что люди, тем более женского пола, даже в такое время не оставляют привычки пить, приходят и заставляют ее в скудном освещении пересчитывать их гроши. Денег постоянно не хватало, Сенька Волобуй весьма скромно пополнял бюджет и частенько прибегал к финансовой помощи Иринушки, что ее разоряло, однако протестовать она не решалась, разумеется; однажды едва наскребла на бутылку дешевого вина. Была середина дня, суббота. Иринушка возвращалась домой с винной бутылкой в боковом кармане пальто, ей казалось, что все видят эту ее ношу, она вычитывала укоризну в глазах редких прохожих, и мысли, вроде: видела бы меня сейчас моя бедная мама, милая моя покойница, - вертелись в ее голове. Мама не видела. Иринушка остро чувствовала, что все представления о добре, о возвышенном, о правде, которые некогда внушали ей родители, утрачивают для нее всякий смысл. Теперь, наставляла она себя, вот как надо мыслить: есть Бог, нет его - неважно. Ничто уже не изменит к лучшему мою жизнь. Стала думать Иринушка, что ее жизнь выпала в необъятную пустоту и там видима только тогда, когда на нее оказывают нажим. Сама по себе, вне кабалы, она, Иринушка, могла бы существовать разве что формально. Люди вынуждают двигаться, строить некое подобие жизни лишь потому, что им невыносимо видеть кого-то в состоянии полного бездействия, - уж таков стиль современности. Даже любовь к сыну была для нее, в конечном счете, довеском, красивым медальончиком, который можно при желании открыть и полюбоваться вмонтированным в него отличным изображением; это была бесхребетная любовь, неосмысленная, не защищенная и не способная защитить. И кто же, с другой стороны, станет любить столь слабо реагирующее существо, как она, этакую амебу? Это одиночество, это - просто идти по мокрому тяжелому снегу с бутылкой дешевого вина в боковом кармане пальто, это - вино, за которым тебя послали, но которое вряд ли дадут попробовать, и не попробуешь его украдкой, и похищенный глоток не поможет, не согреет. Во всем мире существует для нее один бог - Анфиса Беззадних, добрая волшебница доброго островка, места под солнцем, места, согретого солнцем, уголка, где трудолюбивые люди устроили прямоугольные поляны, тихие заводи и островерхие домики, а в заброшенном доме, что таращится темными провалами окон из самой глуши Пукалки, собираются шайки детей и замышляют грабительские, разрушительные набеги. Там царство гармонии и покоя, нашествия детей, отчасти опустошительные, лишь приятно щекочут нервы, порождают приятную и успокоительную иллюзию движения, борьбы, философию прогресса, утверждающую существование как долг каждого живущего и непременность существования злых, как бы дьявольских сил, в схватке с которыми и предстоит восторжествовать силам добра. Добрые, созидательные силы всегда одерживают верх на этом острове, загадочные люди из островерхих домиков быстро приходят в себя после детских набегов и восстанавливают разрушенное, а подчиненные товароведа Анфисы лодырничают, но в том, как спокойно и уверенно бьют они баклуши, заключается сила покоя, величие безмятежности. И выходит, что подопечные неохватной толстухи и жители домиков островерхих - не одни и те же люди, разве что просто все на одно лицо, светло и радостно усмехающееся. Тревога сжала сердце Иринушки: ведь Неждана - испытание не только для Взуева, но и для Пукалки, для этой земли обетованной, выдержит ли? Подумалось Иринушке, что глоток вина сейчас куда нужнее Анфисе, нежели укрывшемуся от грозы в ее доме Сеньке Волобую. Не ведая, что творит, она пробилась в автобус. Трамваи бездействовали. Сойдя с автобуса, Иринушка долго шла вдоль вымершей трамвайной колеи; было сумеречно, пустился, когда она уже приближалась к конторе, крупный снег. Дорога терялась в наметенных с удивительной быстротой сугробах, и Иринушка, может быть, заблудилась. Снежные валы, увенчанные шеренгой облысевших деревьев, вдруг вставали перед ней, и надо было штурмовать, проваливаться и падать, рискуя угодить в болото, и путаться в уцелевших кое-где камышах, по узким скользким стволам упавших деревьев пробегать над канавами, в которых была какая-то темная жуть, не то лед, не то грязь. Мертвая тишина, устрашавшая более всего... Лишь краем сознания Иринушка помнила о цели своего похода, и в мечтах, неясно ее волновавших, Анфиса Беззадних знала уже, что сейчас они встретятся, ждала, и скоро встреча состоится, они обнимутся и поговорят по душам, и потом хозяйка конторы воскликнет: ну-ка, что у тебя в боковом кармане пальто, девочка моя? И они сядут, разопьют бутылочку, говоря, что Неждана не страшна, вьюга не страшна, и все будет хорошо. И она забудет о Сеньке Волобуе, который отправил ее в магазин, а теперь бесится и негодует, клянется своими богами отомстить ей за обман, но вопрос щекотливый, еще иди знай, кто кому отомстит, поди-ка достань ее, догони, найди. Какая-то борьба завязывалась тут, и Иринушка не испытывала страха. Она ступила на территорию склада - все те же мешки повсюду, ящики, обломки непонятные, причудливые. Несколько замерзших ободранных собак беззвучно кинулись к ней, обнюхали, завертелись у нее под ногами, ожидая подачки, голодные, они, как умели, взывали к милосердию. Но взгляд Иринушки приковался к зданию конторы, не подававшей признаков жизни: одиноко и скорбно выглядывала контора из снега. Иринушка сделала еще шаг. В тот же миг невразумительный возглас вырвался из ее глотки. Ей тотчас вообразилось, будто Анфиса и ее люди знают, что она здесь, но и не помышляют появиться, или даже заперлись изнутри и глумливо наблюдают за ней. На двери висел огромный замок, украшенный снежной шапочкой. Ноги Иринушки подкосились, и собаки, напуганные ее внезапным приседанием, шарахнулись прочь, остановились поодаль, недоверчиво косясь на нее. Какие-то странные, уродливые образы проносились в сознании. А между тем Анфисы Беззадних не было в конторе и не могло быть: суббота, день отдыха. Как же она этого не предусмотрела? Но где быть Анфисе Беззадних, если не здесь, в ее владениях? Какой другой дом есть у нее? Не было ответа. Собаки, сбившись в кучу, помчались за контору. Как все глупо и безрадостно получилось. Повернувшись, чтобы идти обратно, Иринушка увидела, что незнакомый человек стоит посреди двора и внимательно смотрит на нее; это был высокий мужчина в полушубке и серой зимней шапке с опущенными краями, из-под которых хаотично выбивались пряди черных волос, небритый, зловещего вида. Страх Иринушкин обратил в ничто разделяющее их расстояние, незнакомец уже на пороге ее сновидений, в ее дыхании и сердце, жалко оборвавшемся, он раздувает щеки, и вот он - вставшая на хвост змея человеческого роста, сверлящая сердитыми глазками, поигрывающая близко тоненьким жалом.
   - Товарищ Анфиса Беззадних, товаровед! На помощь! - неожиданно громким и грубым, неженским голосом протрубила Иринушка. Видимо, тайное знание жизни, кипевшее где-то в душе, подсказало ей, что в такую минуту нельзя быть ребенком в обличье взрослого, уступать Волобуям и досаждать окружающим колокольчиковым голосом.
   Незнакомца ее трубный глас не смутил.
   - Чего шляешься? - спросил он отрывисто.
   Иринушка оробела, снова вернулось женское, девичье, детское, сбивчиво лепечущее. Мужчина, ощупывая ее взглядом, презрительно хмыкнул, его взгляд упал на бугорок, поднятый на поверхности пальто бутылкой.
   - Что это у тебя? - И, не дожидаясь пояснений, возбужденно прикоснулся. - Бутылка?
   Иринушка, сглотнув слюну, кивнула.
   - Дай погляжу, - сказал незнакомец. Иринушка дала. Человек одним ловким движением сорвал пробку и стал пить, запрокинув голову, свободной рукой он шевелил в воздухе, как бы творя какие-то знаки. Иринушка, едва достававшая ему до плеча, стояла рядом и оторопело смотрела, как он пьет и преисполняется восторгом. Все тревожнее становилось у нее на душе, и она озабоченно заозиралась по сторонам, ища утешение или какое-нибудь занятие, способное отвлечь от печальных размышлений. Темнело, холодный ветер рванулся над снегом. Незнакомец пил долго, самозабвенно, растягивая, даже как-то утрируя наслаждение, и Иринушка пошла от него. Витиеватая цепочка мелких следов тянулась за ней; она уходила все дальше, а человек продолжал пить, все выше поднимая над своим запрокинутым лицом зеленую бутылку, и, казалось, начисто позабыл о той, которая подарила ему это мимолетное блаженство. Так ли? Спасибо тебе, родная, нежно бормотал он, жмурясь от удовольствия, но трудно, впрочем, было разобрать, кому он посылает слова признательности. Ничто не омрачало его белое от снега лицо, он блаженно улыбался в бутылку, в пустоту которой пускал теперь тягучие потоки красной слюны, и крошечные, аккуратные мочки его ушей запунцевели.
   Иринушка забыла о нем. Испустив громкий вздох сладострастия, похожий на стон, бродяга повалился в сугроб, как подкошенный, и вставал долго, и снова падал, карабкался, ворочался с боку на бок, рычал, хохотал и не мог встать, ослепленный и оглушенный силой искания новых удач. Его ноги задрались вверх, словно он задумал встать на небо, утвердиться на нем и ходить как по тротуару, как по тропинкам медово цветущих садов. Он не ощущал холода ветра, снега и земли, его ноги ступали по низким тучам, а сам он лежал на спине, все глубже зарываясь в сугроб. Давно уже не разверзалась в нем такая пропасть страсти и вожделения, и сейчас, обновленный и ликующий, он обрастал снегом и пробуждено визжал, думая, что помчится, как снежный ком, вниз по склонам всевозможных неведомых гор. Исчезая в сугробе, он превращался в сугроб, на макушке которого странно, неопределенно чернело что-то, отдаленно смахивающее на ботинок большого размера. С грустным чувством безвозвратной потери, с терзающим предчувствием неотвратимой кары уходила Иринушка все дальше от конторы, от места, переставшего быть средоточием волшебства и сердцем земли обетованной, все дальше - пока перед ней не вырос вал, на преодоление которого, похоже, не осталось сил. Какой-то барьер воздвигся перед Иринушкой; с немалым трудом она взобралась на его неожиданно гладкую поверхность и остановилась среди как будто потрескивающих, должно быть от холода, деревьев. Там она перевела дух. Силы покинули ее, несчастная взмокла и не могла унять дрожь в коленях, будущее представлялось ужасом кромешным, о прошлом, о том, что произошло сегодня, не хотелось думать. Безразличие ко всему до боли стиснуло сердце, и она невесть как очутилась на снегу и тупо уставилась на вытянувшиеся по земле ноги, не понимая, какое имеет к ним отношение: незнакомо они были обуты в грязные морщинистые сапоги, выглядели враждебно. Иринушка закрыла глаза, и сладкая истома разлилась по телу, а в душе над пустотой и мраком словно взметнулся фейерверк, но и замер тут же, не угасая и не освещая ничего. Похоже, кто-то позвал ее, сиротинушку, тогда она, сонно подняв веки, огляделась, и вот уже задержала взгляд на скупо двигавшейся в отдаленном конце вала фигурке, которая могла быть обманом зрения, но была, как ей вдруг представилось, подзагулявшим и беспамятным отражением ее самой, бредущей в контору, к Анфисе Беззадних, с бутылкой дешевого вина в боковом кармане пальто. Растерянная, не понимая еще, что с ней случилось, она довольно-таки проворно вскочила на ноги. Ничего, однако, не случилось со слабой Иринушкой. Она стояла на снегу под высоким обледеневшим деревом, мучительно припоминая адреса, куда могла бы пойти и где бы узнали ее, лица людей, еще не забывших о ее существовании. Словно надсадный и неслышимый в то же время звук, или невидимая волна воздуха, или сокрушительная, белая до прозрачности лавина снега - что-то неумолимо надвигалось на нее, и она подумала, что сейчас к ней приближается смерть. Опять явственно услышала свое имя и вскрикнула, оглядываясь: кто здесь? Наверное, между деревьями затаился человек, о ней что-то узнавший или даже знающий все, она поежилась в страхе и смущении, стыдясь внимания к ней неизвестного, и ее вообще вдруг повлекло к неизведанному и искушающему, может быть, к жертвенной какой-то боли. О, побежать бы между скрипящими, как мачты тонущего парусника, деревами, преклонить бы колени и кричать человеку, таинственно позвавшему ее, слова, которые слепыми, обезумевшими стаями засновали в груди, или просто испустить крик, который скажет все, вместит боль и наслаждение, порыв и покой, безграничную любовь и смиренную благодарность раба, сознающего, что к нему снизошли из милости, а вовсе не воздали за действительные заслуги.
  
   ***
  
   Раньше Пестриков был "при деле". Он более или менее талантливо служил. А уж как ни служит человек, уж как ни есть он своем небольшом или неумелом старании всего лишь пигмей, все же служба творит из него полноправного члена общества, не только укрепляет на его плечах груз обязанностей, но и услужливо предоставляет в его распоряжение (пошутим тут) костыли прав. Служащий человек - это своего рода ходячий памятник, который не снесет ни одна революция, ибо он всегда вправе крикнуть: минуточку, я пекарь, вам разве не нужны больше пекари? или что он виноградарь или учитель астрономии, или что-нибудь еще подобное. Если служащий человек упадет, то в объятия своего цеха, коллектива, и ему, глядишь, помогут встать. Он куда подвижнее, изворотливее, обеспеченнее защитой человека праздного, ни с каким орденом не связавшего свою судьбу. Ему не составит большого труда, в случае резкого изменения политического климата и грандиозной переоценки ценностей, из полицейского, скажем, преобразиться в пламенного борца с полицейским произволом, тогда как праздный человек одним махом отнюдь не превратится из ничего во что-то и в новых условиях не займет вдруг подобающее место. Так рассуждал Пестриков, видя свою нынешнюю непристойность. И все это было ошибочное рассуждение. Начать с того, что он, Пестриков, служил в свое время из рук вон плохо, и его выпадение совершенно не обернулось для цеха катастрофой. А что среди праздного люда немало можно встретить господ, которые не что одним махом, а словно и вовсе не прилагая ни малейших усилий способны в один прекрасный день вдруг стать всем, оставив за бортом тысячу Пестриковых, это ведь ясно как Божий день.
   Громадной ошибкой сделалась сама жизнь нашего героя. Нынче он просыпался по утрам не для того, чтобы, наспех позавтракав, мчаться на трамвайную остановку, всеми силами достигая места, где над ним возвышаются начальники, большие и маленькие, и прочий служебный народ, которому не лень без конца возмущаться его неповоротливостью, но где он, обижаемый и гонимый, все же являлся некой частью истории, среды, времени, участником тех или иных событий, освещаемых философствующими бюрократами как важные, непреложные и перспективные. Все это ушло. История, творимая руками Пестрикова, рассыпалась как комочек праха, и оказалось, что его участие в истории человечества - мыльный пузырь. Во всяком случае, так ему казалось. И здесь, наверное, тоже закрадывается какая-нибудь ошибка в его рассуждения, хотя, если взглянуть на его дела с позиций общественности, с точки зрения общественного развития, с высоты теории прогресса, то, пожалуй, придется и впрямь признать, что затягивающее Пестрикова неправедное существование есть только тина и дрянь и к мировой истории ни малейшего отношения не имеет. Взять еще то, к примеру, что сосед Митрофаныч усиливался донести до сведения участкового милиционера свое мнение о нынешнем поведении Пестрикова, а высказать ничего не мог и, словно в безвоздушном пространстве, разводил только беспомощно руками. Это ли не показатель какого-то отсутствия Пестрикова, исторического, если можно так выразиться, отсутствия, при всем том, что в глаза-то он как раз нынче очень даже бросался?
   Утром он тащился на рынок, служивший излюбленным пристанищем эпикурейцу Паштету, и там разбивался в лепешку перед своим новым хозяином. А попробуй не лезть из кожи вон, не угождать, желания господина не предвосхищать - Паштет рассердился бы, ну, не то чтобы вовсе отлучил и прогнал, а как бы выпорол, влепил бы по зубам так, что нечего было бы в случае нужды класть на полку. Жизнь в чистом виде, хотя есть, конечно, музеи, театры, написана уже "Шинель". Паштет полеживал в центре торговых рядов, возле попахивающей свирепо овощной будки, на туго набитых всякой торговой чепухой мешках, окруженный свитой доверенных лиц. Развалясь в непринужденной позе, лоснящийся от жира и неторопливый в решениях и выводах, но скорый на расправу, он благодушным хрипом отдыхающего злоумышленника отдавал распоряжения, а в лирические минуты шутил следующим образом: подозвав какого-нибудь букиниста, взятую у него наугад книгу листал с напускной прекомической серьезностью и наконец вырывал будто бы понравившуюся страницу или, напротив, чем-то не понравившийся рисунок, которым и вытирал вдруг свое лицо, как салфеткой. Букинист в хаосе недоумения, в судороге чувств: безобразие! книжку поломали! Скомканной в путешествии по его широченному лицу бумажкой Паштет и ему нос утирал.
   Знакомые, полузнакомые, какие-то несуразные существа, мотавшиеся по воле волн, должники, просители, предполагаемые компаньоны в разных темных делишках вились вокруг тех превращенных в трон мешков, предлагали сделки, обмен, готовый или готовящийся товар, за что-то просили пощады или смутно на Бог весть каком основании угрожали, угощали и принимали угощение, пускались в невразумительные речевые обороты, нестройно запевали гнусными голосами. Пестрикова посылали к торговцам выпрашивать соленый огурчик, краюху хлеба на закуску, но как Паштет был человеком с богатым воображением, то доводилось Пестрикову даже и разыгрывать длинно и немножко надуманно называемую роль "бедного и бедно одетого молодого человека, который приехал из другого города и которому нужно уехать в другой город, у которого к тому же было трудное детство, сейчас трудная семейная жизнь и никаких видов на будущее". Роль не только так называлась, но так и проговаривалась, когда Пестриков получал приказ петь Лазаря, причем Паштет внимательно следил, как бы не выпало ни одно слово из созданного им сценария. Бывшему конторщику подавали, а его новый работодатель все забирал себе. Как-то помутнел Пестриков. Лишь внешние перемены ощущал он, лишь некоторую смену декораций, некоторое смещение акцента - с ценностей дальних, большей частью абстрактных, на близкие, жизненно необходимые, плотские, материальные, а происходящего в душе почти не чувствовал, как если бы в ней и не происходило ничего. В то же время жизнь острее закипела перед ним, даже и в нем, четче обозначились ее углы шероховатости, опасности, подводные течения и приманки, ее лакомства; пронзительнее чувствовались теперь голод и сытость, холод и духота. Нравственная же сторона дела не волновала, ибо слишком мало доброго и светлого помнил он о конторе, чтобы понимать разрыв с ней и утверждение в иной среде как падение. Не все ли равно, какой силе служить, какому хозяину повиноваться? Главное, чтоб не били. А Паштета ежели не сердить, он пальцем не тронет, еще и от других защитит.
   По вечерам Паштет всегда пьян и философствует, высказывает самые драгоценные свои, самые любимые мысли. Что ему общественный строй! При любом Паштет найдет себе место под солнцем, имея выгодное во всех отношениях ремесло бродяги, мелкого вора и неустрашимого буяна. История - это многосерийный приключенческий фильм о знаменитых разбойниках, удачливых грабителях, беспринципных наемниках, безжалостных пиратах и о нем, Паштете, творящем нынешнюю историю. Паштет горазд сыпать сентенциями: роль личности в истории такова, что она ворует, или: мордобой сделал человека. С коммунистами Паштет больше, чем большевик, с капиталистами - не меньше, чем трехметровая, стопудовая акула бизнеса, с ворами - свой в доску. Развивая и углубляя свои постулаты, Паштет говаривал иному сомневающемуся слушателю:
   - Хочешь, докажу? Ты вот работаешь с утра до вечера, пашешь от зари до зари, а человеком не стал, выходит, не труд человека делает. А отколочу тебя до посинения - завтра же проснешься человеком. Хочешь убедиться?
   Никто не хотел. Тогда Паштет выводил на авансцену Пестрикова и требовал:
   - Расскажи-ка, Васечка, кем ты был и кем ты стал.
   - Я, - отрепетировано начинал Пестриков, - был дураком, пахал от зари до зари и надеялся превратиться в человека. Но это были только миражи, бессмысленные мечтания. А время шло. Я уже отчаялся, но вдруг появился Паштет, намял мне бока... больно! больно!.. но он мне ведь руку помощи протянул тем самым... и что же? Я тотчас превратился в человека.
   - А в чем это выразилось? - с деланной суровостью пытал Паштет.
   - Это выразилось в том, что я уже не работаю, но ем, пью и сплю с бабами.
   Паштет отдавал предпочтение бабам с мощными ляжками и задами. Эти особы надрывали животики, глядя, как Паштет изображает строгого хозяина, а Пестриков, изображающий верного четвероногого друга, служит и просит вина. Опьянев, Пестриков становился полным шутом, с ним можно было делать все. Особенный успех имел номер с переодеванием, тогда уж дамы опрокидывались, дрыгали руками и ногами и хохотали в себя, в конвульсии, тяжелыми волнами пробегавшие по их умопомрачительным телесам, или столь громко, что невозможно было и уловить обычным человеческим слухом. Номер вот в чем заключался: Пестрикова переодевали в женское платье и в сумерки выпускали склонять на улицах пожилых мужчин добропорядочного облика к супружеской измене. А однажды обвешали его ремнями с колокольчиками, предварительно раздев до нижнего белья, взялись за концы ремней, хлестнули эту послушную "конягу" по голой спине и погнали в ближайший ресторан; сами всю дорогу орали непристойные песни, а понукаемый ремнями Пестриков самозабвенно топал, ржал, высоко вскидывал ноги. У входа в ресторан пришлось объясняться с блюстителями порядка. Они Паштета и девиц словно не замечали, а вот Пестрикова, продолжавшего ржать и в сущности валившегося с ног, хотели взять для промывки мозгов, но Паштет, убедительно растолковав, чем он в городе знаменит и почему до сих пор не за решеткой, отстоял своего человека.
   Власть предержащие, люди мундира и высокой государственной думки, разглагольствовали между собой на досуге: Паштет - клоун все еще, мы его посадим, когда он по крупному взыграет, - и не трогали удальца. Промах это был с их стороны, нечаянный удар по здравому смыслу. Вроде как мелкой рыбешкой продвигается Паштет в некоем подводном царстве-государстве, жмется ко дну, плывет да плывет себе тихонько и, в рассуждении обще-огромного формата, невзрачно, а затем вдруг в должный час всплывет колоссальной рыбиной, китом, выпущенными игриво фонтанчиками вмиг и напрочь смоет олухов, проморгавших его возрастание. Паштет, кажется, и это предвидел, поэтому сквозило в нем что-то сказочное или, может быть, былинное. Он сильно, что твой поэт, питался вымыслами, фантазиями и, кстати сказать, с незаурядной прозорливостью видел, до чего же у Пестрикова характер ничтожный, хилый, дрянной; он этого трусливого и глупого малого в свое феерическое будущее не возьмет, но пока, за неимением лучшего, все же занимался его воспитанием, желая добиться становления личности или хотя бы ее подобия, а не иметь дело с вертлявой тенью, которая подличает, а не прочь и озоровать, даже злодействовать, прикрываясь его широкой спиной.
   - К тете Домне, дерьмом полной! - провозглашает Паштет.
   Идут. Плетутся с пьяным перестуком копыт и с тускнеющим уже даже блеском потертых в оторопи безделия штанов к девушке, трудолюбивой и скромной, прозванной тетей Домной, зарясь издали страстно, но все ближе и ближе, и уже в разбойничьем умоисступлении, на ее трудовые денежки, чтобы, взяв, и не подумать о возвращении долга. Для нее каждый визит бравого пройдохи - все равно что стихийное бедствие, она вздрагивает, вжимает голову в плечи, ее челюсть, с языком, может быть, вкупе, с гортанью, потянув за собой и самые нутряные внутренности, сейчас вот просто-напросто отвалится и будет затоптана башмаками непрошеных гостей, она, не в силах отвести взгляд от ужасного пришельца, поскорее, только бы отвязаться, протягивает ему зажатые в дрожащем кулачке гроши, и в ее глазах смятенный и неразрешимый вопрос: как случилось, что этот невероятный человек вхож ко мне? Ну, это загадка бытия, и не тете Домне разгадывать ее. Пестриков тут же, но она видит только Паштета, а между тем наш герой уже задумал жениться на этой запуганной девушке. В первый раз, когда он пришел с Паштетом и молча созерцал, как она хлопочет, сует деньги и боязливо торопится выпроводить их, что-то всколыхнулось в нем, какой-то смутный образ, некая греза. Обуреваемый вымыслами и фантазиями Паштет в этот первый, совместно с Пестриковым, визит не удовлетворился одними деньгами, а захотел показать хозяйке номер и тем самым распотешить ее.
   - Пора, детка, тебе похихикать немножко, - объяснил он свое намерение, - а то ты прелая и с душком гнили, как старая обувь. Огня в тебе не видать.
   Номер должен был выйти из репертуара Пестрикова, но тот наотрез отказался выступать и за это, уже на улице, схлопотал знатную затрещину. Паштет был в ярости.
   - Хватит, Паштет, - оборонительно воскликнул Пестриков, - убери, пожалуйста, руки, ты ничего не понял. Я потому решил не кривляться перед ней, что она мне понравилась, ну... как бы это сказать... я хочу на ней жениться!
   О! Просвет! Рассвет! Бесспорный расцвет личности! Сгибался Пестриков, закрывал лицо руками и думал, что его продолжают бить, корчился под восторженными шлепками хохочущего Паштета.
   - А вот это одобряю! Здорово придумал, шельма! Взуевский комик и выдумщик! Она хоть и дура и образина, а все равно женись, не упускай случай! - кричал злодей.
   Тетя Домна была лет тридцати с лишком, созданием рыхлым и скучным, теткой ее прозвали в ласковую шутку, отчасти намекая на то, что никто уже и не чает увидеть ее замужней. Пестрикова она испугалась намертво, поскольку он предстал в совокупности с Паштетом, но толком не запомнила, и когда он несколько дней спустя постучался к ней, в запущенную квартирку на третьем этаже, она, открыв, посмотрела на него не без достоинства и спросила бесстрастно, что ему угодно, полагая, что он всего лишь ошибся дверью. А он стал просовываться внутрь. И тотчас же ее прошибло, как огнем и железом, воспоминание, и, поняв, кто он, она мгновенно присмирела. Пестриков буркнул:
   - Надо поговорить...
   Тетя Домна как будто помнила его и тут же, в крайнем замешательстве своем, не помнила совсем, она засуетилась, хотела протянуть руку дающую, лишенную права оскудевать, и расстаться хотя бы даже и с последними сбережениями, ибо смекала, что здесь пахнет Паштетом, отдает как из зловонной бочки. Однако она не решалась прямо спросить - сколько, сновала расплывчатым подрагивающим телом, и оно более или менее точно изображало вопрос, произнести который вслух девушка не отваживалась. Ее бледное, до смехотворности напудренное лицо слегка гримасничало какой-то недоумевающей жалобой, губы не попадали одна на другую в неестественной вымученной улыбке, и она прикрывала их ладонью, но больше чтобы скрыть не вполне ловкую расстановку гниловатых зубов.
   За темной пропастью окна бесшумно горели и падали белые свечки первой метели, - начиналась Неждана, - уже немыслимо стало ходить в торговые ряды валяться на мешках, скучно стало сидеть дома в разоренной Паштетом комнате, у настольной лампы без абажура (его продали по дешевке), и слушать пьяный бубнеж все того же неизменного Паштета. Пьяное ликование оборачивалось горьким похмельем, и хотелось жениться, чтобы убежать в покой, в заманчивый образ, который мерещился за испугом и немощью тети Домны.
   Она переминалась с ноги на ногу и все хотела сунуть деньги, но не знала как, а странный гость не прислушивался к ее движениям, рисующим закономерный вопрос.
   - Хотите за меня замуж? - проходя в кухню, спросил Пестриков мрачно и раздраженно. Был тут подвиг с его стороны: сказать вдруг подобное едва знакомой женщине, предложить руку и сердце той, которую не любил и которая понимала, что он не любит.
   - Сколько вам дать? - наконец выкрикнула тетя Домна наболевшее.
   - Я о замужестве...
   - Замуж?
   Она отшатнулась. Какая глупая, подумал Пестриков с досадой.
   - Да... Что это вам как будто непонятны мои слова?
   - Как же это сразу? Я вас даже не знаю... и словно вижу в первый раз...
   - Да бросьте вы, - сказал Пестриков.
   Она все еще думала, что тут шутки, насмешки над ней, к тому же прожигал голову и даже в позвоночнике отдавался вспышками боли вопрос: сколько все-таки? какой мзды ждет стоящий за всем этим делом Паштет? Страшное на этот раз выдумали, сплели чудовищную интригу. Вдруг она спросила:
   - Вы предлагали уже кому-нибудь... ну, себя и все, что в таких случаях полагается?
   - Я чуть было не женился на сестре Паштета.
   - Почему же она вам отказала?
   - Она не отказывала, до этого дело не дошло. Просто я съел ее градусник...
   - Не шутите, я тупею, когда надо мной шутят.
   - Это не шутка. Я съел градусник и перестал у нее бывать.
   - А-а... И от нее вы перешли к Паштету?
   - В каком смысле?
   - Это он ведь вас надоумил прийти сюда и сделать мне предложение?
   - Я сам решил.
   Старая девушка произнесла с трудом и замысловато:
   - Сколько Паштет возьмет... с меня и с вас, может, тоже... сколько слупит, если я отвечу согласием? И сколько... если я вам откажу?
   Пестриков задумался. Тете Домне пришло в голову, что она задала, пожалуй, роковой вопрос, гибельный. С Паштетом шутки плохи, над его зловещим миром рискованно смеяться. Некоторым образом она сознавала, что коль Паштет прикажет выходить замуж, придется ей с этим не замешкаться: хоть за Пестрикова, хоть за черта. В кухне о каком-то своем бессилии грохотал холодильник, и капала вода из крана в раковину, где лежали бессмысленно размокшие хлебные крошки. Тетя Домна вслушивалась в эти звуки. Паштет мало ее тиранит, редко, займет иной раз деньги, да и только, но иди знай, какой умысел мог возникнуть в его шальной голове. Это опасно и жутко. Паштет слишком сумасброден и страшен, чтобы сопротивляться ему.
   Они несколько времени помолчали, потом Пестриков сказал:
   - Я предлагаю вам выйти за меня... Слово произнесено... Я, между прочим, привык отвечать за свои слова... - Он горделиво выпятил грудь. - Я когда за червей берусь, ни один не уходит от меня живым!
   - За червей беретесь? Что вы делаете с ними? Зачем?
   - Это когда по сельскому делу... - забормотал жених, смутившись, - в плане ухода за садами и огородами... И чтоб никаких аллегорий! А то, понимаешь, дождевые... Что у них общего с дождем? Дождь - сверху, они - снизу. Я оказываюсь посередине как бы... Не могу смириться! Надо что-нибудь одно... либо я и дождь, либо они, но без дождя. А лучше вообще без них...
   - Что за бред? - взвизгнула тетя Домна. - Послушайте, я начинаю верить, что Паштет тут не при чем, что это вы от себя... как если бы от чистого сердца... Но черви-то при чем? Вы действительно уж что-нибудь одно: либо я, либо они... Только нам с вами все равно не по пути.
   - Вы сможете меня прогнать и забыть?
   - Прогнать смогу, а забыть будет трудно.
   - Это любовь, - сказал Пестриков, почесав за ухом. - Меня еще никто по-настоящему не любил, а вы начинаете, я вижу, проникаетесь...
   Тетя Домна захмелела от счастья, видя, в какой горячке борется гость за ее чувства. Была она толста, нелепа, некрасива, и говорила: не могу я вам сразу дать ответ, не могу, не могу...
   - Думайте сразу и уже обещайте мне твердое согласие, - настаивал Пестриков. - Для чего зря тянуть? Попусту время терять не годится... - Уже в дверях, прощаясь, сокрушил неотразимым доводом: - Я парень хоть куда.
   Неждана рвалась в проводах, замерзала в трубах, и провода не несли больше электричество, водопроводные краны выдыхали один пустой звук. При свечах переживала тетя Домна свое нежданное счастье. Вязание мирно покоилось на ее сдвинутых коленях, она мурлыкающе напевала, мечтательно глядя перед собой. Внезапно из тени выдвинулся Паштет и сделал ей знак молчать.
   - Я не один, - проговорил он загадочно.
   Но тетя Домна закричала в полном изумлении и ужасе, вязание упало с ее колен, она вся сжалась, и какой-то мертвящий холод пополз по ее спине. Паштет снисходительно усмехнулся, поманил кого-то пальцем; тогда из мрака в комнату шагнул Пестриков. Бесы, чисто бесы, иначе не вошли бы, при запертой-то двери, делала первые выводы тетя Домна.
   - Вот твой женишок, - сказал Паштет.
   Пестриков изрядно заложил за воротничок и соглашался показывать номера. За ним шествовала подруга Паштета, огромная рыжая девица, под тяжестью которой прогибались и трещали половицы.
   - К тете Домне, дерьмом полной, - пролепетал Пестриков, заикаясь. Девица захохотала басом. Пошел густой праздник, шабаш бесовской, все вокруг тети Домны неумолчно гремело. Пестриков показывал номера, и девица неутомимо хохотала, опрокидывалась на кровать, задирала ноги и один раз больно ударила хозяйку каблуком в живот. Паштет объяснил, что это нечаянно и не следует придавать значения. Тетя Домна решила уйти в кухню и сидеть там в одиночестве и темноте, перед газовой плитой, перед окном, за которым ни зги не видать. Но Паштет остановил ее.
   - Танцуйте! - крикнул он. - Дьяволы! Вы ж теперь жених и невеста, так пляшите свадебную, брачную, Паштет вас венчает, а это что-нибудь да значит!
   - Как у вас, Паштет, голова работает! - поразилась тетя Домна. - Это же я подумала! Это я о вас знаю, что вы дьявол и есть!
   Разбойник, не слушая, хватал ее, вертел, закручивал в какой-то вихрь, обдавал запахами гнилой и растленной жизни, подталкивал к вертящемуся самостоятельно Пестрикову, и вот они уже кружат вместе, жених и невеста, соединенные слепым случаем, а может быть, могущественной волей Паштета, подпрыгивают, как марионетки, между тенями, колеблющимися вслед за колебаниями пламени свечей.
   - Дайте мне глоточек вина, - попросила девушка несмело.
   Ей дали, она выпила и закружилась снова, завертелась дребезжащей каруселью под оглушительный рев Паштета и его подруги. Вино мало рассеяло ее сомнения, так же, как мало ей нынче представлялся Пестриков достойной парой, спутником на всю оставшуюся жизнь.
   - Ну, что, что мне ответишь? - прошептал он с возобновляющейся, дающей и новый рост навязчивостью. - Хочешь за меня?
   А сам вспомнил, как днем засматривался на девушек, мелькавших в уличной сутолоке. Девушки были хороши, розовели на снегу, и одна тетя Домна была хуже некуда. Оттолкнув ее, он побежал в кухню, бросился на стул и, низко склонившись над полом, словно в раскрывающуюся под ногами бездну простонал: неужели эта чертова Домна все, что мне под силу и на большее я не способен? Другая мысль заставила его разогнуться, встать, расправить плечи: знаю, что это так, что только это мне под силу! только на это и способен! Гордился он сознанием своего унижения. А те хорошенькие девушки, - вещал в темноту, - хоть горы золотые им сули, не пойдут за меня! не дурочки! не соблазнятся! И не они мне нужны, а эта свиная туша, неизвестно как и чем меня пленившая! Пестриков сказал вошедшей тете Домне:
   - Как только увидел тебя тогда в первый раз, сразу скумекал, что ты мне позарез нужна. Как только вошел тогда с Паштетом, увидел тебя... Увивалась ты возле нас, совала деньги, дрожала, а я сразу понял, сразу меня укололо: вот оно! Я в ту минуту словно проснулся. Взмыл, ну, внутри у меня все взмыло, взвыло, я почувствовал: вот оно!
   - Да что же? О чем речь?
   - Я возносился. Я реял. А ты снизу зовешь меня слабым голосом, сигнализируешь, мол, вон ты где. Пищала, как мышь...
   - Я не пищала. А вы... трое вас уже набралось, ты с Паштетом да еще эта девка... вы негодяи, вы хотите меня унизить окончательно, раздавить во мне душу... Не с чего мне пищать. Я вам все-таки не поддамся!
   - Не пищала? Будешь... Я хотел еще тогда бросить тебя на пол, заняться тобой, потому что была жаркая волна, и все в душе до боли встрепенулось... И сейчас опять. Я и швырну, но не здесь, не в темноте, а в комнате, при свечах, чтоб видел Паштет, чтоб видела рыжая. Пусть они видят, какой я в одержимости, а я спрошу еще раз, уже в последний раз: пойдешь за меня?
   Колебалась тетя Домна, сердце ее тянулось к Пестрикову, а разум пропискивал вопросы и критику. Когда вернулись в комнату, она заметила, что он бледен, и приняла это за исход волнения, беспокойства его о судьбе женихованья, за верный знак, что он и не переживет, если она ему откажет. Весь день девушка провела в хлопотах, мучилась, бегала от подруги к подруге и взахлеб рассказывала, какая ей привалила удача, но и капризничала слегка, мнимо советовалась, выходить ли, ведь он, желанный уже нынче, якшается, кажется, с небезызвестным проходимцем, грозой Взуева, да и, пожалуй, пьет, выходить ли за такого. Вечер показал, что и не сказать, как якшается и как пьет! А ну как и швырнет еще? Даже захотелось тете Домне этого попробовать. Любопытно! Странно как-то все это: об чем речь? для чего швырять? какой в этом может быть смысл? Пожималась она, а он опять пританцовывает, подскакивает к ней, тискает с нежениховской грубостью. Отступать ей теперь некуда, дело зашло слишком далеко, но все же лучше, кажется, чтобы обошлось без швыряний. Непонятно, да и душу могут под шумок вынуть. Вот только зачем же она поторопилась? Зачем бегала по подругам и кричала о скорой свадьбе? Когда б не это, были бы еще пути к отступлению. А теперь... Боялась она позора, косых взглядом, насмешек за спиной, анекдотов: смотрите, вот идет тетя Домна, которая мечтала выйти за какого-то пропойцу, а он ее надул, забавно, не правда ли? ну да как же еще, скажите на милость, поступать с подобной особой, вы только посмотрите на нее, ведь это корова, сущая корова.
   - Не обманете? Не надуете? - бормочет она, танцуя под хохот рыжей.
   - Живот.
   - Не поняла... Что такое? Почему живот? Что это у вас не обходится ничего без плоского юмора?
   - Живот тебе надую. Будешь пищать.
   Тетя Домна, раскусив аллегорию, заволновалась:
   - Когда вы прошлый раз ушли, сделав мне предложение, я сразу поняла, что согласна... Я все понимаю: и про живот, и про градусник, и даже про червей. Все это я сразу охватила мыслью... Но что я пищала или буду пищать, это вы мне напрасно приписываете. Вы мне что-то навязываете... немножко маниакально навязываете... а я, хоть и не понимаю, в чем тут загвоздка, не согласна с такой постановкой вопроса... Считайте, что из принципа не согласна. С предложением вашим согласна, а с этим - нет. Потому что еще раз говорю: они, - покосилась она на Паштета и рыжую, мотнула головкой в их сторону, - дьяволу продавшие душу люди, или сами дьяволы, и что вы ждете от меня какого-то писка, так это вы для них стараетесь, из-за них хотите наши с вами дела превратить в цирк... как же я могу согласиться? И могла бы я согласиться, даже если бы уже безумно вас любила?
   - Да это мне нужно, для моей души... я душу не продавал...
   - Вы не услышали, да? А я четко выразилась. Даже если бы я вас безумно любила, сказала я. Это значит, что я вас безумно не люблю. Но, может, чуточку, а? Как вам это?
   - Отгадайте, - загремел вдруг голос Паштета, - идет тетя Домна по скользкому льду и не падает. Почему?
   - Почему же? - заранее хохотала и хлопала в ладоши рыжая.
   - Я знаю, - откликнулся Пестриков тоскливо, - но не скажу, это плохая шутка.
   - Знаете, да? Это что-то гадкое? - прижалась к нему в испуге тетя Домна.
   Паштет возвестил:
   - Потому что у нее из передка песок сыплется.
   - Не обижайся, - сказал Пестриков невесте, - это всего лишь шутка. Я позабочусь, чтоб ничего подобного больше не говорили.
   - Ну и что? - надрывалась рыжая. - Песок? И что с того? Но все равно, очень, очень смешно!
   - И в самом деле, - сказала тетя Домна, - хоть и не песок... песок - это слишком, это перегиб, но впрямь не молода... да, я не молода. Но хорошо ли над этим смеяться?
   - Становись! - заорал Паштет. - По моей команде! Становитесь оба, я сделаю из вас людей!
   - Не надо, Паштет, - серьезным голосом взмолился Пестриков.
   - Заткнись!
   Струхнул Пестриков. Знал он повадки своего благодетеля. Струхнул не на шутку. Паштет вышел на середину комнаты и руководил:
   - Вот сюда, оба, я, Паштет, я буду вас венчать! Добровольно вступаете в брак, ублюдки?
   - Без рук постарайся, не делай руками... - мямлил Пестриков. - Все-таки! Взгляни правде в глаза... дела здесь непростые, с этой женщиной у меня еще много нерешенных вопросов... Лучше без скандала, Паштет, давай обойдемся... Я добровольно, от всей души...
   - А ты?
   - Но это же... - вспыхнула тетя Домна, силясь вырваться; хватал ее за шиворот Паштет, и Пестриков мешал ускользнуть. - Это Бог знает что такое, нонсенс какой-то... Я не понимаю и, что скрывать, я обижаюсь на вас, гости дорогие... Вы увлеклись, вы занимаетесь противоестественными вещами. Так гости себя не ведут. Раньше они себя так не вели... Новые времена? Избави Боже! Что вам нужно, Паштет? Это же добровольно... ах, что я говорю! Господи, что я говорю! Это, в конце концов, неприлично, отпустите меня!
   Паштет скрестил над головой руки и, торжественно хмурясь, пошел описывать по комнате круги, а им велел не отставать. Рыжая заходилась в хохоте.
   - Венчается раб Божий Василий на рабе Божьей тете Домне, - гудел Паштет.
   Тетя Домна плакала и кусала губы. Пестриков внезапно запел, остановившись и вытянувшись в струнку; он пел тонким, пронзительным, совершенно безобразным голосом, нелепо коверкая слова, доводя их до неузнаваемости, и это пение, прозвучавшее как гром с ясного неба, доконало его невесту. Она закрыла лицо руками.
   Поздний час. Далеко за полночь. Решили никуда не уходить. Паштет с рыжей легли. Пестриков отправился искать спрятавшуюся где-то тетю Домну, и она представлялась ему легкой добычей, но чувствовал он, что брошена выходками приятеля тень на его репутацию, и, желая выправиться, держался с нарочитой бодростью. За порогом комнаты он упал, споткнувшись, и нехорошо выругался. В кухне мрачной кляксой тетя Домна маячила на едва различимом фоне окна.
   - Вот я и нашел тебя.
   Нет ответа. Впрочем, едва лишь стали выдерживать паузу, первой не выдержала тетя Домна:
   - Что все это значит? Я деньги давала, и это еще понятно, но теперь... Я не понимаю. Вы можете мне объяснить?
   - Что я должен тебе объяснить?
   - Чего мне ждать? От вас? От них? Наконец, от самой себя!
   - Ну, чего ждать... Что будет, того и ждать...
   - Это не ответ! Вы уходите от ответа! Нет, я не понимаю... Что происходит?
   - Ничего особенного. Что и всегда... Ну, немного распустились, выпили лишнее. С кем не бывает? - Он попробовал пошутить: - Раз уж сам Паштет нас повенчал... Я думаю, пора спать.
   - Спать? Вы собираетесь здесь спать?
   - Они уже легли.
   - Кто? - содрогнулась хозяйка.
   - Паштет с этой... На твоей кровати, а нам, стало быть, здесь... Они нам здесь постелили, в кухне.
   - Как? Когда?
   - Да я все шучу и шучу. Ох уж эти женщины, шуток не понимают... Но ты не такая, правда? Ты понимаешь, тем более мои. У меня простые... они как правда... а правда в том, что те двое уже легли. Ну, легли и легли. Чему ты удивляешься? И мы ляжем.
   - Да это заколдованный круг!
   Пестриков рассмеялся.
   - Это я наколдовал, мои волшебства. Посмотри, какая ночь... звезды скрылись, метель... и воет так: у-у-у! Я когда работал в конторе, все там восхищались моими талантами, портрет мой вывешивали на всеобщее обозрение. А женщины выли: у-у-у! - хотели под меня лечь. Я не давался, а теперь сам подвываю из-за твоей несговорчивости. Какая ты у меня рохля, другая бы на твоем месте уже меня за руки-ноги в постель волокла.
   - Гнать вас не могу, эта метель... вы говорите, воет? Может быть. В таком случае оставайтесь, но...
   - Ну и отлично. Вот и решение всех проблем. Спасибо тебе, ты добрая. Я к тебе пристроюсь. Нам теперь ни к чему друг от друга бегать и прятаться. Не хочешь в кухне, давай в комнате. Я видел, у тебя еще маленькая комнатенка есть...
   Мрачно заметалась клякса, обморочно расползлись по кухне ее контуры.
   - Но я ничего не понимаю! Нет! Нет! Ничего!
   Пестриков, широко, до исчезновения рта, улыбаясь в тени воющей вьюги, благодушно пропустил мимо ушей эти возгласы, только покрякал, все еще окруженный своими наспех выдуманными призраками. Бодрый не от внешних причин, а сам по себе, как бы оживая и вообще восставая к новой жизни, он продолжал терпеливо сомневаться в том, что совершенно хорошо и приятно для невесты устраивает свои дела с ней, а потому неподдельно горел желанием выправиться, загладить промахи, которых, как он чувствовал, было немало и в его обращенных к девушке любовных речах, и в событиях нынешнего вечера, сильно испорченного буйством Паштета и наглой глупостью рыжей. Не скрывал он и воспалившейся жажды плотских утех, о которых громко заговорила вошедшая в его душу неуклюжая и косная, словно еще подростковая тоска. Прошли они в маленькую комнату, где стали видны все их действия, пока еще маленькие и неуверенные, особенно у тети Домны, соображавшей стесненно, без всякого выхода за пределы оставшихся в очень скоромном количестве и чересчур очевидных обстоятельств. Пестриков решительно шагнул к ней, задумывая сказать: со мной не пропадешь, детка, - что-нибудь в таком именно роде, однако девушка, не расположенная слушать его излияния, стремительно юркнула в угол, нахмурилась там, сжалась в комок и помрачнела пуще прежнего. Ему пришлось промолчать, а она сказала с горечью: ты не любишь меня. Пестриков не поверил своим ушам: отчаянная искренность проструилась в голосе невесты. Эхо его продолжалось еще и на миг разлилось рекой, вдруг выскользнувшей куда-то в коридор. Балующий жених не ожидал ничего подобного, вообще не ждал от тети Домны определенности, вразумительности, сколько-нибудь чувств, а от нее ведь подуло теперь на него свежей и раскрепощенной силой, которой она как будто что-то даже диктовала, уверенно проповедовала ему. Ему казалось, что она д о л ж н а отсутствовать рядом с ним, быть пустым местом, еще одним призраком, безответным и слепо повинующимся ему, в лучшем случае - освоить номера и показывать их по его сигналу, а она заговорила о любви не играючи, вовсе не с прежним суматошным выбросом слов, но продуманно и прочувствовано, более того, она и на его счет высказалась без обиняков, с обезоруживающим прямодушием. Заткнись, сказал он. Но она, кажется, не услышала, слишком занятая собой, ушедшая в себя, замкнувшаяся в своей скорби. Что-то в Пестрикове перевернулось, какая-то не быстрая на этот раз одержимость овладела им, прошла сквозь сердце, обжигая, забилась медленно, мощно и болезненно в мозгу, заставив его тлеть и чадить. Уже намерения, которые он непременно должен был пустить в ход, невозможно было осуществить без участия тети Домны. Он слишком понял ее необходимость, хотя как, из чего образовалась эта необходимость, все еще оставалось для него непостижимым. Тетя Домна в изнеможении опустилась на стул, а жениху вообразилось, что это простое движение выдает ее стремление вырваться из-под его демонической власти, и он поскорее с манерностью и сердцеедской прытью засуетился вокруг нее, предполагая этим удержать глупышку от необдуманных поступков. И жених уже на коленях. Игра, конечно, но страстная, и тете Домне в сущности понравился его порыв, всем своим существом она твердо прекратила изобретать лишнее, стала думать практически то, что он мысленно ей указывал, промелькнула свободная и изящная, не ищущая ответа мысль: как же она сейчас, когда все уже немножко напоминает старый добрый роман, выглядит со стороны? Впереди, разумеется, одни несчастья, неразрешимые вопросы, непобедимые проблемы, страдания, она падет жертвой... В ней трепещет милосердие, в темноте она как луч света... Это так ясно. И все же хорошо сейчас. А Пестриков, зарываясь носом в ее пышную грудь, твердил, что будет еще лучше, объяснялся с ней откуда-то словно снизу, из-под земли, которую она засеяла, решив превратить ее в плодородную ниву. Основательнее сделалась тетя Домна, поудобнее расположилась на стуле. Поженятся, будут жить вместе, в одном доме, одной семьей, будут, не изменяя друг другу, растить детей. И она верила. Только она немного дулась из-за того, что вечер прошел безобразно и она вынесла много лишений, и когда он тянулся к ее лицу, отворачивала она лицо в сторону, может быть, из гордости, а может быть, и от смутной догадки, что когда б он приметил ее становящую надменной скорбь, не уйти бы ему от досады и, глядишь, еще кричал бы что-нибудь отвратительное.
   - Ты не любишь, - повторила она, пытливо в него вглядываясь.
   Пестриков окончательно уяснил, что хочет жениться для какого-то обмана, большого, огромного, великого обмана; будет это неслыханным и невиданным, грозным и чудесным проявлением его воли. О, как нужно добиться от девушки согласия! Колдовал он и гипнотизировал ее.
   - Не любишь, - прошептала она, уже сдаваясь. - Ты никого не любишь, в тебе нет любви, в тебе ничего нет, ты не способен любить, глубоко чувствовать, страдать... Я бы не говорила этого, если бы мне самой не были понятны эти вещи, если бы я о них не думала много прежде. В том-то и дело, что я много обо всем этом думала, и это составляет мою жизнь... да, это основа моей жизни, непонятная и неизвестная тебе, потому что ты ничего не знаешь обо мне и вообще жил раньше Бог знает как... Не так ты жил, как я... Ты словно по кривой дорожке идешь, и это у тебя, наверное, от нескромности, самомнения, от того, что ты не знаешь своего места. А у меня запросы вполне умеренные и разумные, я ничего такого не воображаю... Но глубоко чувствовать и любить, если говоришь, что любишь, - да, это должно быть, это основа основ...
   Запутался Пестриков, колдовства не удавались. Он устало сел на полу, а голову положил на колени невесты, и она, подкреплявшая свои речи взмахами легкой и как бы забывчивой, отметающей изреченное руки, увидела его смутно белеющее лицо. Горел в комнате свет, а это лицо белело так, как могло бы белеть разве что в глухой темноте, и тетя Домна в испуге подумала, что тут не иначе как странность, по-своему говорящая о винах и злых замыслах ее загадочного дружка. Она хотела быстро и ясно высказать свои подозрения, но Пестриков вдруг дернулся всем телом, вывернулся грудью под самые ее глаза и не то простонал всем своим составом, не то прокричал что-то в своей неослабевающей тоске. Девушка, инстинктивно отодвигаясь, уперлась спиной в спинку стула, и ее пресекшееся дыхание было тоже как крик. Упоение сменилось ужасом, глаза полезли из орбит, себе она со стороны показалась бы сейчас убедительно некрасивой. А тот, не близкий теперь, отвратительный, корчился, как гад.
   - Что ты, - крикнула она, - что такое? Тебе плохо?
   Оба одновременно вскочили на ноги.
   - Все в порядке, - сказал Пестриков вдруг с неожиданной простотой.
   Обманывает, решила тетя Домна, всем обманывает, каждым словом, каждым жестом, что ни выдумает, все только для обмана. Она не любила этого человека или не понимала, не сознавала нужной т а к у ю любовь, но в страхе перед его внезапным исступлением, хотя бы и обманным, проступила, как испарина, некая теплота, привязанность, и она покорилась. И сейчас он по-прежнему дрожал, хотя и уверял ее, что все в порядке. За стеной невидимый Паштет рассказывал невидимой рыжей девице о своем хождении на званый ужин к австрийскому посланнику. Он часто повторял эту историю, любил ее рассказывать и великолепно освоил текст, никогда не сбивался. Он не разъяснял, почему его, Паштета, пригласили на званый ужин, где это происходило, а если во Взуеве, то каким образом здесь оказался австрийский посланник. Эти пункты оставались пробелами в рассказе Паштета, и потому слушатели часто принимали его историю за басню.
   - Как же, к австрийскому посланнику, - рассмеялась девица так же хрипло, как хрипло Паштет рассказывал. - А есть у тебя хоть одни порядочные, без заплат, чистые штаны, чтобы ходить на званые ужины?
   - Тогда были, - ответил Паштет сдержанно.
   - Может, тот посланник дал? - язвила рыжая.
   - Всем, кто мне не верит, я делаю больно.
   - Я тебе верю.
   На званом ужине Паштет много ел, пил из позолоченных кубков, кружился на в о з д у с я х вальса с фаворитками шведского короля.
   - На воздусях? А как это? - не справлялась слушательница с размахом паштетовых фантазий.
   А наступала - и Пестриков это отлично знал - кульминация рассказа.
   - Васька! - завопил Паштет, вспрыгивая на девицу и заламывая ей руки. - Хватай ее, сейчас мы ей покажем все неожиданности... растолкуем, что значит на воздусях!
   Пестрикову следовало, неожиданно, словно из-под земли, возникнув, схватить жертву за ноги и вместе с хозяином поднять ее в воздух. Паштет тогда говорил, бывало:
   - Пороть будем, давайте розги!
   Розги никто не подавал, и человека не пороли, дожидаясь только, что он, зная крутой нрав Паштета, станет мучительно просить пощады. Разве что упорствующих немного тузили с воспитательной целью. Особенно трогательно и волнующе эта шутка проходила со слабым полом, ибо дамы, уже уложенные в постель, ободренные близостью сильного Паштета, бывали неприятно поражены, когда в интимную обстановку откуда ни возьмись врывался Пестриков и хватал их за ноги.
   Сейчас Пестриков участвовать в представлении не пожелал.
   - Завтра, - крикнул он.
   Паштет вернулся к рассказу о фаворитках шведского короля. Рыжая теперь предпочитала не спорить. То и дело ее беспокоила мысль, что целой и невредимой ей из этого странного, даже подозрительного дома не выбраться. Шутки Паштета приобретали необыкновенный характер, заметно утяжелялись, все очевиднее метили в нее, и никто не подсказывал ей, как их парировать, она была предоставлена самой себе, одна в стане врагов, людей, невесть что замышляющих; и Паштет ей казался уже незнакомым, вероломно заманившим ее в западню человеком. Вокруг томилась, ворочалась бессонно, истекала, змеилась жгуче-темными потоками бескрайняя ночь. За окном ревела Неждана, срывая провода, поглощая без следа дороги. В соседней комнате Пестриков боролся с тетей Домной, уже раздел ее силой и искал соединения, путался в ее мягких складках и морщинах, в мутных ее телесах, вяло терпевших его прикосновения. Помоги же мне, прошипел он, а может быть, это проскрипели его обманутые дрожащие руки.
   - Не могу, не умею я... - запищала она где-то далеко, под ним, и живо ему вообразилось, как она морщится, вертит головой и всхлипывает, как ей тяжела эта комедия. - Не умею я, миленький! Вот ты пришел, а я неподготовлена! - пищала она.
   Другие, конечно, уже прошли через это, объяснялась тетя Домна, а ей приходится мириться с тем фактом, что она не прошла. Ну, и так бывает между людьми. Вот только не ожидала она, что столько во всем этом грязи, нескладности какой-то, насилия неутомимого и всюду подстерегающего, - неужели и это предстоит испытать, испить эту чашу до дна? Боже, Боже, как некрасиво!
   - Как изменить, улучшить все вообще, и как, наконец, себя сделать доступней?
   - Помолчи, - оборвал Пестриков.
   Хочется опрятности, говорила тетя Домна, а тут пот, липко все, и много бездушия. Это не дисциплина. Это, надо думать, железный порядок, заведенный у мужчин, но это не та дисциплина, которая подразумевает душевность. Заметно по всему, что обращаются с ней, Домной, неаккуратно, и ведь ясно же, что с другими обращаются не так, и еще втолковать надо, что она не умеет помочь, надо как бы домогаться, чтобы он сделал все сам.
   - Уродство тела, - сказал Пестриков. Не мысль, заключенная в этих словах, а самый голос выразился с лаконичностью бомбового удара, закаменев внезапно озарившим Пестрикова пониманием, что его мастеровитость, сильная прежде, в конторе, яркая и теперь в борьбе с незадачливой партнершей, может сколько угодно поддаваться ухищрениям бесов, сходить на нет или продаваться за бесценок, но сам он должен - ради будущего счастливого пребывания на небесах - сохранять мужество и самообладание.
   Эта мысль так поразила его, что он с большой мускульной силой отжался руками от кровати и, упершись коленями куда-то в мякоть тети Домны, несколько времени был словно бы вытянувшимся к зимней луне волком, желая в каком-то холодном идеальном мире различить истинную природу девственности. Разглядев и разобравшись, он бы точно себе доказал, что это девственность не лежащей под ним простушки, а его, присуща ему одному или им по всей справедливости присвоена.
   - Уродство... у меня? - пролепетала тетя Домна.
   - Не в тебе дело, не в твоей душе, ты о ней не беспокойся... Неопытность, вот в чем штука, твое тело не знает этих дел, и потому в нем, я бы сказал, плотская глупость и никчемность... Это меня и мучит.
   - Меня это мучит вдвойне, я ведь думала, что когда все это случится и состоится, мне не будут говорить про уродство... Я думала, недостатков не заметят, а душе помогут раскрыться вполне... Ты же - сковываешь. Видно, тебе и в голову не приходит, что как раз в душе-то, как раз в ней и сосредоточены все богатства и сокровища женщины...
   Пестриков усмехнулся, не расположенный замечать, что тетя Домна мучается уже, не в пример ему, интеллигентно. Он смеялся исключительно над тем, что она вздумала быть, как ему представлялось, медоточивой, обольщать и сбивать его с толку разными химерами. Затевала она сказки тысячи и одной ночи, которых он не читал, но о которых у него всегда было упорное и победное завершение спора с кем-то, сводящееся, коротко сказать, к тому аргументу, что в сказках этих отнюдь не литературная роскошь и нега, как думают простые читатели, а всякая явная, натуральная дрянь фальшивых драгоценностей, выдаваемых за настоящие. Это восточный туман, а Пестриков склонялся к железной римской суровости. Мир лукавых обманов, мир иллюзий и грез рисовался ему далеким и чуждым могущей быть у него подлинности и даже идеальности. Еще раз он подумал, что следует все-таки идеальное хорошенько рассмотреть и затем предпринять решающую попытку в нем определиться. Ему стало противно с тетей Домной, он отпустил ее и отвернулся к стене. Но на стене разве что только могла быть начертана слишком простая для него в такую минуту заповедь о надобности пережить эту ночь, не надорваться до утра стыдом, обидой и отвращением. Маловато! Ему хотелось простора. Тетя Домна, не поспевая за ним в его путешествиях, молилась примерно о том же: Господи, помоги мне, дай мне силы дожить до утра и не отчаяться. И пусть миленький не бросит меня! Но пусть только, конечно же, не погубит. Пусть добрее станет... Надрывно ухала за окном Неждана. Все кружился Паштет за стеной в объятиях заморских красавиц. Пестрикову не спалось. Он забыл о неподвижно лежавшей рядом тете Домне, сосредоточившись на себе окончательно, но как бы и с последним усилием, которое, в случае неуспеха, грозило обернуться даже гибелью. Тете Домне он с наскоро проскальзывающим чувством удовлетворения отводил область хаоса, иной раз предполагая, что сам и отправил ее туда, но вдруг что-то несколько удивительное произошло: то ли она прильнула к нему, лопоча сбивчиво и бессвязно, то ли донеслась до него ее молитва. Даже как будто разобрал он некоторые слова.
   - А прислушайся, - кто-то распорядился в темноте.
   Как же это, удивлялся Пестриков, я не понимаю, чем она меня берет, словами ли, или просто-напросто хватает руками? И тут он впрямь уловил ее бормотание, тотчас заинтересованно вслушался в ее мольбу, обращенную к небесам, но она была продолжением его бреда, и тогда он прошептал:
   - Видишь ли... я не знаю, что это? что со мной?
   - С тобой что-нибудь?..
   - Но что? что?
   - Господи! - вырвалось у тети Домны. - Это больно мудрено. Самому не знать, что с тобой же происходит... Ну, если еще болезнь закралась... так есть врачи, больницы. Всегда надо знать... А поэта из тебя все равно не получится.
   - Вот, видишь? Видишь меня? Черт возьми, как меня бросает и переворачивает! Эвва!
   - Что ты, что ты... не пей больше! - реально испугалась девушка.
   - Дура! У меня полет. У меня все как у фейерверка. Все уходит ввысь... не могу валяться тут с тобой как в яме. - Он встал с кровати, сторонним чувством угадывая, что подруга тотчас завозилась в темноте, лихорадочно натягивая трусики. Думает, не выйдет из меня поэта, стоит на этом, с раздражением подумал он. Сказал озлобленно: - Не понимаешь, нет, нет, ты не поймешь, тебе не понять, никогда... я, понимаешь, не знаю, что со мной и как объяснить, но я, по крайней мере, чувствую... я превращаюсь в ребенка, видишь?.. я говорю глупости, ты слышишь? Но это потому, что я превращаюсь в ребенка и буду жить в другое время, в другом мире... Я болен, и я уже ребенок, мне нужно помочь... но не ты, я сам, ты спи спокойно, а я сам...
   - Куда ты? Что еще за чудеса? Это уже выходки, проделки!..
   Нетвердой походкой Пестриков направлялся к двери, и жутко колебался в темноте его силуэт. Она шарила рукой по полу, ища спички зажечь свечу, ей стало страшно, что происходящее не выходит из непроглядности. И происходило все что-то надуманное, но, не исключено, с высшим умыслом, и в конце концов могли схватить ее ненароком, как только она зазевается, ловкие лапы каких-то бедовых созданий. Фольклорная немножко обстановка, а точно ведь, что катимся в пропасть, соображала она. Хриплый голос Паштета долетал до нее, но он был все равно что гробовая тишина. Она чувствовала какой-то несуразный крах, гибель в пестрых маскарадных одеждах или прямо в трусиках, ей не дотянуть до утра, а все разрешится сейчас, ночью, и ей уготован позор.
   - Не нужно... - бормотал Пестриков, удаляясь, - я сам...
   Он вышел. Спичек не было, и тетя Домна беспомощно держала в руке черную свечу. Неожиданно нащупала ногой на полу коробок, подняла, а когда вспыхнул и взвился над тонким фитильком пляшущий язычок, воскликнула, глядя в него:
   - Боже мой! Произносить монологи? Я вам всем покажу, как меня изнашивать! Да ведь это же... До предела меня износили, истаскали... Я же... Но и я хороша... Опростоволосилась! Что я такое теперь? Это я теперь вроде уже простонародной богородицы, как в деревенских церковках? Смешно! Где, в таком случае, результат? И когда, спрашивается, приходил ангел? Что, он свою работу бросил? А начинал ли? Где он вообще? Почему небо заботится обо мне только понарошку?
   Но в этом быстром самоанализе не было ничего надежного, основательного, и тетя Домна, сиротливо капризничая, вынесла приговор:
   - Нет, это никакое не призвание, не избранничество, нет в этом ничего грандиозного. Фарс только... Лучше я без всех этих прикрас останусь просто чистой!
   После этого она снова легла, натянула повыше одеяло и сжалась под ним, не ожидая возвращения друга.
   - Кто тут? - гаркнул Паштет. - В чем дело?
   Над ним возвышался Пестриков.
   - Я прилетел к вам, маленький и больной...
   - Ты, Васька? Что тебе? Натрескался и маешься?
   - Ты был на приеме у австрийского посланника?
   - А что?
   - Не был, - сказал Пестриков, - ты лжешь.
   - А что это, в самом деле, такая беспокойная ночь, - прорезалась вдруг рыжая, - будем мы спать когда-нибудь?
   - Давай возьмем ее на воздуся, - предложил Паштет, - она, стерва, сразу угомонится.
   - Все ты врешь, - возразил Пестриков.
   - Нализался? Ну и спи, а со мной не связывайся, ты меня знаешь.
   - Ты... ну, скажем, короста, покрыл мешки в торговых рядах, гниль ты, тебя жизнь поливает помоями, а ты доволен, облизываешься, просишь, чтобы еще... холуй...
   Опешивший Паштет не сразу нашелся с ответом, а Пестриков уже исчез. Скрипнула кровать под тяжеленькой тетей Домной. Пестриков курил в кухне. Рыжая, вздохнув, спросила:
   - Ну, что же дальше? Что еще было на званом ужине?
   Паштет вырос внезапно в кухне, заслонив черноту двери.
   - Не надо, Паштет, - выговорил Пестриков с достоинством, - я слабее тебя и вынужден буду сдаться, но если подойти к делу с умом и совестью, то, знаешь, лучше не надо, уймись, вот и все.
   - Иди, - сказал Паштет с назидательной суровостью, - тебя ждет невеста.
   Тетя Домна, поместив голову на подушке, неотрывно смотрела в скудное пламя свечи.
   - Боже праведный, - вскрикнула она, завидев входящего Пестрикова, и спряталась под одеялом, - Боже мой, да вы... вы голый!
  
   ***
  
   До недавнего времени Андрею Лапшинскому, служившему в микроскопическом (сравнительно с общим объемом прогресса) учреждении, затерявшемся среди беспорядочно нахлобученных друг на друга этажей промышленного района, прочили место начальника отдела. Положение не изменилось и после допроса в участке, описание которого есть уже в моих записках и, возможно, войдет в будущую мою книгу, чего оно, безусловно, заслуживает. После появления четвертого номера весловского журнала, где была опубликована первая глава дедушкиных воспоминаний, предполагаемого начальника под благовидным и в равной степени надуманным предлогом уволили, и он уже ходил в магазин исправлять обязанности грузчика. Это еще что, утешал Фиников, меня вот раньше отовсюду увольняли, а сейчас вообще никуда не берут, выдумывают что-то гиперболическое, лишь бы отказать, просто не знаю, ума не приложу, как жить дальше. Жил, умудрялся содержать еще жену и ребенка. Всякий человек умеет выкручиваться, жизнь любого научит.
   День суда над Весловым приближался, и все упорнее роились слухи, все теснее сжимались вокруг Андрея глухие подозрения, и неясный их ропот слышался ему везде. А разве он давал к тому повод? Он перестал бывать где-либо, кроме службы и собственного дома, и порой спрашивал себя: как это я влип в подобную историю? Веслов тут ни при чем, Веслов был и остается другом, но каким-то образом оказался же он, Андрей Лапшинский, многообещающий еще недавно службист, в зависимости от Финикова, Гмыри, Белых, в зависимости от их мнения, каким-то же образом оказался он между этими людьми и следователем Просвирлиным, словно застрял у них поперек горла, если судить по тому, что ни те, ни другие не оставляют его в покое. А человек мал, вот, превратился в какого-то грузчика. Получалось, в незавидное положение поставила его работа, которой он себя посвятил, думая, что отдает должное предку, и не могла не поставить, и так будет всегда, покуда он не бросит ее, а может быть, даже если и бросит.
   Незадолго перед Нежданой вышла странная история. Доктор Хлусов, в целях сохранения своей деятельной персоны для грядущих подвигов трепетно соблюдавший конспирацию, десятой дорогой обходил Гмырю и Финикова, сидящих, как он говаривал, под колпаком у Просвирлина, однако с Финиковым поддерживал некоторую связь через Андрея и даже вел с ним превосходно засекреченные переговоры о возможных вариантах переправки будущего "Айсберга" за границу. Кстати сказать, Гмыря бушевала: кто он такой, этот Хлусов? почему не приходит к нам? почему берется делать журнал без меня, без нас? опять волюнтаризм? опять авантюра? Андрей, зная натуру Хлусова, не верил в "Айсберг" и в содействии отказывал; Фиников занял выжидательную позицию, обещал помощь, но туманно и уж тем более без всякого намерения действительно сколько-нибудь помочь. Через Андрея он передал доктору для ознакомления первый номер весловского журнала, изданный за границей, потом журнал потек обратно, т. е. снова через Андрея, который решил не задерживать его и на следующий же день вернуть Финикову.
   Едва он утром вышел из дому и направился к трамвайной остановке, как из стоявшей у обочины машины сноровисто выскочили угрюмые люди, как-то издали еще предъявили ему свои документы и велели ехать с ними. Стало быть, найдут прихваченный им с собой журнал. Проклятие! Опять изворачиваться, оправдываться, лгать, доказывать свою непричастность и сгорать от стыда, что лжешь, и понимать, что они лгут и что таковы правила игры, в которой зачем-то увяз. Просвирлин упустил номер в период его изготовления и теперь добирает очки, охотясь на расходящийся по Взуеву тираж. Мысль, что его предали, что не случайно он взят именно сегодня, когда у него журнал, засела в голове Андрея. Фиников или Хлусов? Его привезли в городскую прокуратуру.
   Не обыскивали, не кричали. Вежливо осведомились, понимает ли он, почему задержан. Допрашивали его двое, а главный чувствовался в Просвирлине, поджаром, неаккуратно подстриженном, даже, пожалуй, слишком лохматом для столь почтенного учреждения, как прокуратура, с лицом полового, приметного, однако, и как бы хрестоматийного, созданного исключительно для первоклассных трактиров. Следователь имел вид человека, который много на своем веку повидал и в еще большем разочаровался, от всего на свете устал, пресыщенный. Он часто вздыхал, поворачивал печальное лицо к окну, страдальчески высматривая за ним свободу и безмятежную пустоту, и явно томился. Второй, младше годами и не столь изношенный и утомленный, долго отмалчивался и глядел на Андрея пронзительно, в его выпуклых глазах было что-то совиное, но это был внешностью юный, неоперившийся птенец, он словно выглядывал, напрягая шею, из гнезда, таращил глаза, в которых уже предчувствовалась мудрость, присущая этой породе тварей Божьих, чутко стерег мать, обещавшую накормить его. Просвирлин не вставал, казался прилипшим к стулу, а Совенок (он никак не представился) иногда вскакивал и не без судорожности бегал по кабинету, маленький, энергичный, подвижный как мячик, славно, весело одетый.
   - Перейдем к делу, - вздохнул Просвирлин. - Принято постановление произвести обыск в вашей квартире, уже готов ордер. Есть какие-нибудь вопросы?
   - Нет, - возразил Андрей.
   Просвирлин утвердил на задержанном долгий насмешливый взгляд, и тот подумал, что следователь в своем воображении слагает что-то утрированное на его счет. А следователь тем временем пришел к довольно-таки бесхитростному выводу: подготовился, уже немножко опыта за плечами, имел случай допроса и вник в некоторые тонкости, так что одним испугом его не взять; к тому же приятель в заключении, а уж в этом как пить дать встанет на дыбы - за приятеля горой. Просвирлин устал. Черт бы побрал все эти церемонии и околичности, лучше бы прямиком за решетку, а возиться с ними - только мозоли набивать, и они сатанеют, артачатся, видишь ли, вот и получается, чем дальше в лес, тем больше дров. Это не свобода, не демократия, это топтанье на месте, простой, стрельба из пушек по воробьям. Следователь связан по рукам и ногам, задержанный, зная это, позволяет себе тонко и ехидно улыбаться ему в глаза.
   - Печальной и обременительной для всех нас процедуры обыска можно избежать, - сказал Просвирлин, - и эта вынужденная встреча ограничится лишь вашим недолгим пребыванием здесь, если вы пойдете нам навстречу и постараетесь найти с нами общий язык. Ведь вы, надеюсь, не враг себе, своим родным.
   - Домашние человека - враги его! - вдруг крикнул Совенок.
   - Не совсем так. Не тот случай. Ничто нашему гостю не мешает подумать, легко ли его бедным родителям будет пережить потрясение, удар или, не приведи Господь, катастрофу. А обыск для всякого разумного и честного человека - катастрофа. Его бедная мать... не вправе ли мы допустить, что она потеряет почву под ногами? Разве она когда-нибудь отличалась крепким здоровьем?
   - А у вас и на нее заведено досье? - усмехнулся Андрей.
   - Ваша мать - уважаемая женщина.
   - Только потому, что не доставляет вам хлопот?
   Просвирлину наскучили эти препирательства. Молодой человек, сидевший перед ними, вел себя вызывающе, а они, видавшие виды следователи, рассчитывали иметь дело с овечкой. Совенок внезапно оживился:
   - Вы как будто недолюбливаете свою мать, а?
   - Неуместный вопрос, я на него отвечать не буду.
   - Пошутили и хватит, - вмешался Просвирлин. - Переходим к делу. Нас интересует все, что вам известно о Веслове и его преступной деятельности.
   - Я не судья, не прокурор, не адвокат даже, я не вправе судить, насколько деятельность того или иного человека преступна.
   Лучше, подумал Андрей, куда лучше было бы сказать, что я отвечать не стану ни на один их вопрос. Гордо это заявить, с некоторым даже высокомерием, и они отстали бы. Что поделаешь, если такой вот задержанный и доставленный в прокуратуру Андрей Федорович оказывается несговорчивым? Настоящей управы, пока он не арестован, на него нет. А так, раз уж снизошел до ответов, они присосутся: ну как же это вы не вправе судить, Андрей Федорович? и так уж прямо ничего и не знаете? ну зачем вы нас обманываете?
   И они присосались, исправно служащие пьявки. В очень живописных деталях обрисовали, как удар хватит бедную маму, когда к ним придут с обыском. Допрос растянулся до вечера. Андрей прекрасно вошел в роль, отвечал односложно и сам удивлялся своей выдержке, тому равновесию, что неожиданно воцарилось в его душе. Просвирлин с панибратской небрежностью обронил, что сегодня решается судьба Андрея, его будущность, вопрос, с кем он пойдет дальше и по какую сторону баррикад очутится, поставлен ребром. Еще не было в отношениях между гонителями и гонимыми той утрированности, зарождение которой Андрей как будто заподозрил в холодном и утомленном сердце следователя, и мог ли собственно он, Андрей Лапшинский, стать некой причиной ее зарождения, это еще тоже вопрос. Он возразил, что в выборе, с кем ему быть, не затруднится найти самостоятельное решение, однако Просвирлин все же вызвался помочь. Пришлось Андрею заговорить о ценности человеческой личности: говорю вам, только тогда и замечателен человек, когда способен сам принимать решения, выказывать собственную волю. Просвирлин засмеялся. Высказал предположение, что Андрей отнюдь не самостоятелен, а находится под сильным влиянием Гмыри, не замечая, что той всего лишь нужен для умиротворения крепкий мужичок и она, может быть, готовит на эту роль его, Андрея. И снова вызвался Просвирлин помочь; вызывался он и вызывался, слегка подаваясь при этом к собеседнику широкой грудью. Давайте поможем вместе бедной женщине, вкрадчиво шепнул этот господин и, зажигая фонарик сердечности, не заметил и сам, должно быть, как еще блеснули сердито, убираясь во тьму, мышиные глазки его мелкой, но затейливой и, главное, вполне материализовавшейся, состоявшейся души. Он готов помочь и Андрею - освободить его из-под гнета Гмыри, от ее притязаний. Андрею приятно было, что следователи, воображая, будто ведут тонкую игру, доходят до абсурда и становятся шутами. Как ни скучал Просвирлин, какое-то удовольствие и радостное удовлетворение просыпалось в нем, когда наступала минута перемывать косточки Гмыре, цветастыми и заливчатыми словесами писать образ ее мощно бушующей плоти. Гмыря была для Просвирлина сущей находкой, постоянным объектом его сатиры и единственным спасением от скуки.
   Совенок заявил, что пора обедать. Они уговорили Андрея, как тот ни упирался, идти с ними в буфет; сумка с журналом осталась в кабинете, и Андрей не сомневался, что ее содержимое, пока он отсутствует, тщательно исследуют. После обеда обратились к вопросу о дедушкиных мемуарах, и Просвирлина интересовало, каков их объем, а Совенок зашевелился, пуще прежнего напряг и вытянул шею, как если бы заметил вдали, наконец, летящую к нему мать. Но взгляд его блуждал тут же, в ужасающей близости от глаз, что грозило Совенку разрывом его не Бог весть какой прочной оболочки. Внутреннее напряжение достигло опасной черты. Совенку жутко стало, что он упустил, хотя бы только на миг, нить разговора, словно Просвирлин и Лапшинский нарочито отъединились от него и завели свою уединенную беседу, желая посмеяться над ним в его внезапной заброшенности. Он отстал и почти потерялся в лабиринте дела, которое создавал вместе с Просвирлиным, а выпутываться из которого ему, похоже, предстояло теперь в одиночку.
   - Существуют мемуары? Вы говорите о существующих мемуарах? - закричал Совенок тревожно. - Вот как? И я ничего не знал?! А ведь это очень интересно, - и добавил укоризненно: - Что же вы раньше мне ничего не говорили, Анатолий Сергеевич? Я вас готов упрекнуть. Вы должны были мне сказать!
   - Как-то к слову не пришлось, - вздохнул Просвирлин, глядя на коллегу с удивлением.
   - Что же это за мемуары? Ну-ка! - перекинулся Совенок на Андрея.
   - Я думаю, - ответил тот, - мы имели возможность просмотреть их хотя бы бегло.
   Совенок всплеснул пухлыми, как бы помещенными в розовое облако ручками:
   - Помилуйте! Помилуйте! Когда? Каким образом? Я был лишен возможности! Я не видел ни одного номера, к сожалению, ни одного, а хотелось бы... Анатолий Сергеевич, разве у нас есть журнал, есть номера журнала этого с мемуарами?
   - Откуда же, - сказал Андрей, - вам известно, что мемуары печатались в журнале, если вы ничего о них не слыхали?
   - Вопросы здесь задаем мы, - буркнул Просвирлин.
   - Откуда известно? Я что-то начинаю припоминать, да... мне кто-то говорил, кажется... На сердце легло тогда еще... Но давайте восполним пробел, вы меня заинтриговали, Андрей Федорович. Знаете, я ведь ценю мемуары старых людей и умею с ними обращаться. Замечательные штуки! В них всегда много ценной информации, какие-то моменты старины, отражение прошлых эпох, отблески былой славы... Это очень полезно, очень. Особенно хороши мемуары, написанные умелой рукой. Когда за дело берется мастер слова и художественной прозы... Мемуары вашего дедушки хороши? Отлично сработанная штука, да? Я от вас теперь не отстану, я займусь вами! Что-то же привлекает вас в этих мемуарах... или только потому, что дедушка, так сказать, родственник? Зов крови, а? Предки зовут?
   Просвирлин и Андрей Федорович, вытаращив глаза, слушали бред Совенка. Ничего уже не было застенчивого в этом человеке, скованный минуту назад и словно покрывающийся мхом в запущенном саду, куда не по своей вине попал, он сейчас определенно взорвался и мельтешил каким-то калейдоскопом. Просвирлин быстро спросил:
   - Как Веслов поступил бы на вашем месте?
   Допрашиваемый не ответил.
   - Вы напрасно увиливаете от разговора. Ба, чуть не забыл... - Совенок слегка хлопнул себя ладонью по лбу; его глаза просияли и, подавшись близко к Андрею, он посыпал: - Постойте, я начинаю припоминать, мне, кажется, говорили... Ах, ну конечно! Кто-то читал эти мемуары и говорил мне, что они дивно хороши. Приятно было это слышать... Ведь это ценно! Сведущие люди говорили мне, что они написаны не хуже, чем... ну, скажем, разные там романы. Теперь я вспомнил! Они написаны лучше, чем книги иных уважаемых авторов. Вы много читаете, Андрей Федорович? Все-таки, глядишь, иной автор важен и надут, как индюк, а паршиво пишет, и что ни сочинит - все как есть апокриф. А вот ваш дедушка, мне говорили... Что и говорить, писателей - как собак нерезаных, а дедушка, он у человека один. Это понимать нужно! Но как бы не получилось чего вредного, враждебного... Вы бы все-таки поосторожнее... а то мы бдительны, можем и остепенить, почуяв недоброе. Я слышал, вы их разыскиваете, эти мемуары?
   - И весьма энергично, - вставил Просвирлин.
   - Не бросайте это дело, а мы вам поможем. В конце концов существуют архивы для книжек. А наши архивы гарантируют, что книги не затеряются и мыши их не сгрызут. Наши архивы - лучшие в мире. Архивы не горят! Да мы не меньше вашего озабочены сохранением книг, культуры, но всему свое время. Вон как передаются духовные ценности из поколения в поколение, даже с самых египетских времен! На бересте царапали, на папирусах, а мы сберегли, собрали, и пожалуйста - библиотеки на каждом шагу! Сохраним мы и мемуары вашего дедушки, за нами дело не станет. Идет?
   В упоении был Совенок.
   - Нет, не идет, - сказал Андрей.
   - Почему? Почему? Я же как мог уговаривал вас! Или вы нам не верите? Чепуха! Не может быть между нами недоверия, пока мы остаемся русскими. Нас всегда что-нибудь объединяет. Сегодня мы, предположим, не православные, завтра, может быть, опять станем ими, и в любом случае - единство, связь, коллектив. Разве это оставляет место для недоверия? Андрей Федорович, дорогой, вы затаили обиду против нас лично? Мы вам не угодили чем-то? Мы чем-то обидели вас? Хотите выпить? Мы мигом все организуем, прямо здесь! И бабы будут...
   - Давайте и дальше заниматься каждый своим делом. Я ищу мемуары где считаю нужным, вы ищете их у меня.
   Совенок осклабился, маленькие губы вытянул в хоботок с круглым узким отверстием на качнувшемся в сторону Лапшинского конце.
   - Но рукописи вашего дедушки нисколько не выиграют оттого, что мы найдем их у вас.
   - Еще ни одна книга не выиграла оттого, что вы взяли ее на хранение.
   - Все, - сказал Просвирлин, поднимаясь, - в машину.
   Просвирлин и Совенок на обыск не поехали. Машина остановилась у районной прокуратуры подобрать главное действующее лицо предстоящей акции - им оказался хромой старичок в синем кителе со знаками отличия в петлицах, не то заместитель, не то сам прокурор. Возникли и понятые, заблаговременно приготовленные, и собралось, кроме Андрея, человек восемь, так что пришлось подключить к операции еще одну машину. От здешней прокуратуры рукой подать до дома, и Андрей, в виду пяти его разноцветно освещенных этажей, почувствовал: не по себе ему; в глубине души все-таки он надеялся, что дело не пойдет дальше угроз и допроса. С трудом главное действующее лицо ворочало изуродованной ногой, и на пятый этаж поднимались долго, старичок изнемогал, тяжко сопел и тонким голосом умолял не ждать его, обещая придти позже.
   - Позже нельзя, - сказал один из детективов, - мы должны войти в квартиру все вместе.
   Старичок понимающе кивнул, однако ходу прибавить отнюдь не смог, и нетерпеливые оперативные мужчины под предлогом гуманной помощи подхватили бедолагу и силой потащили наверх, а он благодарил их, покрякивая. Андрей с порога увидел прежде всего Финикова, стоявшего на противоположном конце прихожей в проеме двери и говорившего что-то в комнату. Фиников обернулся, и его бледное бабье лицо, взболтнувшись студенисто в дверной рамке, выразило удивление, досаду и печаль. Что-то в это мгновение заставило его страшно отшатнуться. Может быть, он увидел не только открывающего дверь приятеля и серьезных представителей власти, еще пока в некотором отдалении, на лестничной площадке, напряженно толкающих друг друга квадратными плечами, но и чудовищную руку, нагло протянутую за его ставшим величиной с горох сердцем. Несколько раз он заходил в магазин получить, как они договаривались, журнал, но Андрей так и не появился на работе, и Фиников пришел к нему домой. Вот оно, роковое стечение обстоятельств, умозаключал он теперь.
   Из комнаты вышла мать, ее лицо приняло строгое выражение, и, обведя взглядом повелительницы присутствующих, неуклюже толпившихся в прихожей, она громко и требовательно осведомилась:
   - В чем дело? Кто вы и что вам здесь нужно?
   - Мы... эгм... - хромой откашлялся, - мы... вот ордер на обыск, прошу ознакомиться...
   Андрей пристроил сумку в прихожей, однако должным образом нацеленный старичок следил зорко и тут же к ней устремился. Победоносно выхватил он журнал в темно-вишневой обложке. Обыскивали после этого только комнату Андрея, да и то не слишком усердно, старичок, похоже, толком не знал, что от него требуется, полагал, что довольно и журнала, а все остальное - пустая формальность. Но разве растиражированный журнал Просвирлину важнее подготовительных материалов для будущего номера? Впрочем, в настоящую минуту Андрею было не до копанья в логике следователей.
   Мать ордер на обыск сразил, и она ушла к себе; отец пожелал присутствовать, созерцал действия старичка и его подручных с улыбкой на побелевших губах, все заметнее приобретавшей иронический оттенок, как если бы гости прилагали невероятные усилия вывести его из равновесия, взбесить, а он наперекор всему отлично держал себя в руках и лишь забавлялся. Детективы были, разумеется, в курсе личности Финикова и всех его дел, но это не помешало им затеять комедию с установлением данных, они требовали документы и угрожали видному деятелю взуевской оппозиции личным обыском, ибо тот отбивался и заявлял, что не потерпит никаких проверок. Но совершал он это в какой-то странной, как бы надуманной экзальтации, даже кричал. Его звонкий голос разносился по всей квартире, сам он всюду внезапно оказывался, мелькал с перекошенным от гнева лицом, вещая о своей неприкосновенности, а его по пятам преследовали с тихими, но настойчивыми уговорами подчиниться служивые и называли уже просто по имени, хотя несколько минут назад делали вид, будто впервые его видят. Старичок тихо трудился, и с тихим бесстрастием взирали на него понятые, филеры тихо, как пергаментом, шелестели голосами в своей погоне за не желающим предъявлять документы субъектом, и тихо улыбался ироничный хозяин дома, и только Фиников, становясь словно бы главным действующим лицом спектакля, не унимался, не ведал покоя, и нечто романтически-пиратское заключалось в его неистовом и неутомимом мелькании на фоне невыразительно кишащих статистов. Старичок присовокупил кое-какие исписанные листочки к изъятому журналу, а больше уже и не знал что взять, ему приходилось туго, он был хром, волочил искривленную ногу и не мог нагнуться и посмотреть, не спрятано ли что-нибудь под диваном или столом, под кроватью. Ему практически никто не помогал, и он устал и когда попробовал поискать на нижних полках книжного шкафа, у него вырвался возглас отчаяния, ибо он услышал хруст, в несчастной ноге ли, во всем ли старом своем, больном теле, - этого и сам не понял. Только понял: худо дело! Попытки проверить те полочки оставил, да и не знал он, собственно, что ему искать, привыкший заниматься другого рода делами, разными кухонными сварами, драками, убийствами, вообще взуевством в его разнузданных формах, в той растленности, которая растущим снежным комом катилась на его простые и четкие прокурорские понятия, но уже долгие годы не могла ни раздавить их, ни хотя бы только благополучно миновать. Вспоминал он как великую странность, так, как если бы довелось прочесть захватывающую, но почти незнакомым языком написанную книгу, минуту, когда Просвирлин объяснял ему условия обыска у отщепенца, а он улыбнулся смущенно и сказал: да вы сущий дьявол. Просвирлин расхохотался, оценив по достоинству его шутку, но какая это была таинственная, необыкновенная в его, старичка, жизни минута! Он ведь ничего толком не понял ни в объяснениях следователя, ни в чувствах, овладевших им, а говорил так умно, так глубоко, так много сказал всего одной фразой! Как это получилось? И почему теперь не выходит ничего дельного? С самого начала он руководствовался указаниями Просвирлина, но едва тот отошел в тень, все стало валиться из рук, сердце уже не на месте и как будто даже совесть неспокойна, и нога изувеченная окончательно вышла из подчинения. Неужели у него нет иного выхода, кроме как навсегда отдаться во власть этого Просвирлина? Не может быть! Или может? У него, рассудил старичок, рожа плоская, а у меня черты четкие, строгие и выразительные, как у того, кто призван властвовать, но у него служба - всем службам венец, а у меня - просто-таки помои, возня в мусоре, в грязи, в чужом грязном белье.
   - Что вы копошитесь и хнычете, как ребенок? - вдруг сказал ему в ухо большой служивый, затмевая свет.
   - Ась? - крикнул старичок ошалело. Озирался он, а не было за спиной служивого. - Кто сказал тут? Кто мне сказал?
   Издали только улыбался кто-то ему ободряюще. Старичок подумал, что уснул на ходу и ему приснился Просвирлин; в снах часто говорят с ним о детском. Я журнал, как мне велено, не упустил, определился он и стал доволен. Происходящее представлялось ему комедией, недостойной его, старого и мудрого, комедией, в которую его едва ли не насильно вовлекли, чтобы он на потеху кому-то кривлялся, гнул спину, унижался, и горький смех разбирал его, а на душе скребли кошки, но с тем большей серьезностью и основательностью подходил он к внезапно завладевшей его разумом мысли, что жизнь, она и есть комедия. До чего же богата и содержательна эта мысль, как просто и окончательно она все разъясняет! Или это тоже детское? - опять поник в сомнения старичок. Стал он раздражителен, вспыльчив, огляделся хмуро и сел торопливо, нервно заполнять протокол обыска. Вдали, в кухне, отвязались наконец от Финикова, отступили, сломленные его невиданным упорством, и Фиников, торжествуя победу, клокотал, как вскипевший чайник.
   Поехали снова в районную прокуратуру и там писали на предусмотренном правилами игры бланке вопросы-ответы. Горемыка старичок писал терпеливо и покорно: каким образом попал к вам запрещенный журнал? читали вы его? - и молча передавал бланк допрашиваемому, а тот нахально усмехался и восклицал: ах, ну зачем эти формальности? я же сказал, что не буду отвечать! Нужно было втолковывать, что таков порядок и пусть допрашиваемый напишет в графе ответов, что отвечать отказывается, и пишет это после каждого вопроса, и тогда молодой человек, не переставая ухмыляться, заполнял графу и молча возвращал бланк. И старичок горестно недоумевал, зачем все это надо, если юношу этого дерзкого, развязного все равно отпустят и, пожалуй, оставят в покое, а если так, то какой же он преступник и для чего было все это затевать? И он чувствовал себя обманутым. Помнилось ему, что он уже стал шутом. За такие свои ощущения он ненавидел молодого человека, тот казался ему надменным, торжествующим чудовищем, которое нельзя, однако, швырнуть за решетку или прямиком в геенну огненную, которое пользуется этим и потешается над ним. В конце концов захотелось ему как бы даже плакать от обиды и разочарования, и, действительно, слеза упала на щеку, худую и морщинистую, он же притворился, будто соринка попала в глаз, слабо вскрикнул и прикоснулся к воспаленному глазу носовым платочком.
   На улице, в тени телефонной будки, Андрея ждал Фиников. Встретились как после многолетней и страшной разлуки. Фиников заговорил взволнованно и страстно, обнял друга, прижал к груди. Прояснилось все, рассеялись подозрения, к ним нет возврата. Андрей сказал, что завтра ему снова на допрос.
   - Арестуют?
   - И не думай об этом, - Фиников покачал головой, неподвижными глазами смеясь над наивностью приятеля. - До ареста далеко, как до луны. Не успеют материал собрать, ты жизнь раньше проживешь. Пугают только.
   - Борьба никогда не прекратится, потому что всегда будут большевики, попы, чиновники! - воскликнул Андрей будто в смертной тоске.
   - Значит, будем бороться.
   - Только дворян уже не будет никогда, Леонтьева не будет, Вяземского!
   - Это означает лишь то, что их уже победили. Что взяли на обыске?
   - Журнал и пишущую машинку. Да и кое-какие мелочи.
   Финикова огорчило, что взяли журнал. Андрей не сказал ему, что на нижних полках книжного шкафа среди прочих бумаг лежат некоторые отрывки из дедовых мемуаров, - старичок до них не дотянулся, вообще проглядел. Это была большая удача, удача как таковая, но Финикова мемуары не интересовали. Враждебный диалектике и чуть ли не всему строю мыслей этого человека, Андрей возбужденно прошептал:
   - Хомякова не будет, Апухтина!
   Высокомерно усмехнувшись, Фиников сказал:
   - Ты сам прекрасно знаешь, что это означает.
   Говоря это, демократ в то же время выстраивал строгую систему догадок и получал результат, что не случайно Просвирлин именно сегодня вышел на Андрея. Неужели в ряды борцов затесался предатель? Подозрение падало на Хлусова, все указывало на доктора, т. е. если кто-то действительно навел на след, то сделать это мог только доктор Хлусов. Андрей вспомнил, что утром, когда его везли в прокуратуру, нечто подобное он думал не только о Хлусове, но и о самом Финикове. А теперь Фиников выходил предателем совсем с другой стороны, и это отступничество по отношению к русской культуре, которое взуевский мыслитель холодно и размеренно совершал на его, Андрея, глазах, представилось нашему герою, незадачливому и обиженному жизнью грузчику, самым ужасным из всего, что совершалось или могло совершиться в его родном городе.
   Начался отсчет поражений и потерь. Не каждый ответ на минувшем допросе можно назвать удачным и блестящим, потеряны журнал и пишущая машинка. Выигрывают следователи, у них, выматывающих душу, не бывает потерь и поражений, потому что они всегда находят то, что ты спрятал от них, и единственное, что в твоих силах, это оттянуть время своего окончательного поражения. А когда ты сознаешь всю бесплодность игры и хочешь выйти из нее, они не отпускают тебя, потому как уверены, что не до конца тебя выпотрошили; они говорят с презрительной улыбкой: не будет больше никакого Леонтьева, не будет Апухтина! Требуют покаяния, а в чем же каяться, если так уже повернулось дело? Впору просто опустить руки. И это делается среди людей, ты - человек, и они - люди. Но эти люди сделали все для того, чтобы ты их ненавидел.
   О, если бы была настоящая борьба, кипение подлинных страстей, столкновение могучих, сильных характеров! Но ничего этого нет, никакой борьбы нет, а есть только насилие самодовольных, лицемерных, вероломных негодяев и твоя беспомощность. Есть только твоя маленькая честность, которую посадили под замок, потому что она кого-то не устроила, твоя маленькая честность, которую терзают и потрошат, таскают на допросы, а она конфузится, она лжет и изворачивается во имя той правды, которую видит в себе, она ведет себя как потешная героиня водевиля, которая, запутавшись в забавных передрягах, невольно и невинно выдает черное за белое, сама не ведая, что творит. У меня сейчас мысли, сообразил Андрей, как у этого прокурорского старичка, решившего, что вся жизнь - комедия. Но он не понял, что под шумок этой комедии народу вышибли мозги, а я это твердо знаю. О, великий, проклятый, не желающий кончаться двадцатый век!
   На следующий день он вернулся домой поздно. Ничего не изменилось, ничего не вытянули из него и отпустили. Отец, бледный, но уже не ироничный, сказал:
   - Учти, когда моего отца сослали, я нашел в себе силы отречься от него. По необходимости... И теперь я, как видишь, не скрываю от тебя правду. Да, взял и отрекся.
   - Ты хочешь сказать, что найдешь в себе силы отречься и от меня?
   - Отречься от тебя? О, это проблема! Кто же нынче так ставит вопрос? Но в общих чертах ты верно меня понял. Угадал правду... У меня работа!
   У него работа, которой он дорожит. Сильно старик высказался. У него незамутненная и непоколебимая привязанность к службе, к положению своему в обществе, огромная борьба за выживание и вдобавок еще за репутацию. На следующий вечер пожаловал Фиников и потащил к Гмыре, по ее поручению. У Гмыри встретили восторженными криками, поздравлениями, поцелуями, на столе приготовлены были угощения, Гмыря сияла, она, откровенно бунтуя теперь против косности и уныния, небывало подкрасилась, напудрилась и выглядела отлично. Танечка и Верочка ласково улыбались, Белые тянулись пожать герою дня руку, всем было весело и хорошо, о дурном позабыли. Всем хотелось узнать подробности. Уже знали, что Фиников не ударил в грязь лицом, не посрамил честь русской демократии, и Финикову успели воздать должное, но не терпелось послушать и самого Андрея. Он долго рассказывал, его заставляли повторять наиболее впечатляющие места, восхищались его остроумием, наперебой хвалили его.
   - Ты держался молодцом, - сказала Гмыря празднично, - и будь им до конца. Они обязательно привлекут тебя на суд свидетелем. Теперь я вижу, что ты не подведешь Веслова и всех нас.
   - Мы все это видим, - подхватила Танечка.
   Она любила Андрея, и, когда она говорила с ним или о нем, улыбка сползала с ее лица. В такие минуты чужой и неизвестной казалась всем Танечка, осунувшейся, трагической, погрузившейся в летаргический сон. На редкость смешливая, она хохотала по малейшему поводу и всех заражала своим весельем, все взуевское подполье пронизывала им, все местное революционное движение. Ее добрая душа словно не ведала печали, и даже в кабинете Просвирлина ей, говорят, приходилось то и дело отворачиваться в сторону, чтобы следователь не увидел, как насмешил ее. Но безответная любовь душила ее, веселая звездочка гасла, стоило появиться не обращавшему на нее внимания грузчику.
   - Наконец-то жизнь сдвинулась с мертвой точки, - говоря это, Гмыря встала с бокалом в руке, раскрасневшаяся и счастливая от вина, от того, что дом ее вновь наполнился дружными гостями, дорогими ее сердцу людьми. - А то уже время останавливалось. Но Андрей снова завел часы. Что-то теперь происходит! И будет вам сидеть сложа руки, черти! Они-то думают, все эти просвирлины, что держат в руках карающий меч правосудия... а хоть бы и так!.. да только какое же это правосудие? Одна беда от него! Сегодня беда пришла в дом Андрея, завтра может прийти в дом любого из нас. Ну, беда не беда, а что неприятности, так это точно. Не знаю, ждать ли арестов. Но не годится сидеть сложа руки и пассивно ждать, пока нас всех загребут. Пришел час действовать. Я со всех сторон слышу: доктор Хлусов, ах, доктор Хлусов, какой он бойкий, какой предприимчивый, всех на ноги поднял, разбудил взуевскую демократическую мысль, - иначе, мол, и не скажешь. Всех, мол, заставил двигаться, работать. Он делает "Айсберг"! А кто из вас хоть одним глазом видел этот "Айсберг"? Кто хотя бы самого Хлусова видел? Это в конце концов даже неприлично - почему он прячется от нас? Он не желает иметь с нами дела? Ему неизвестно, что мы именно то, кто ему нужен? Ну да Бог с ним, обойдемся и без него, нам собственных сил достанет, у нас своя голова на плечах есть! Пора, пора выйти из спячки. Веслов в тюрьме, Волынов ждет ареста с минуты на минуту, а у Андрея был обыск. Этого мало? Это ли не стимул? И я вас прямо спрашиваю: что вы собираетесь предпринять? Вот, например, ты, Фиников?
   - Ничего, - безмятежно отозвался Фиников.
   - Ну, ты, прохвост, вот я тебе, поговори еще у меня!
   - Да я в том смысле, что если о состоянии дел, так оно у меня и без того удовлетворительное. Я совершенно доволен тем, что уже делаю. Занят я тем, что я уже как раз многое и очень многое предпринимаю, а больше ничего предпринимать пока не собираюсь.
   - Мы в настоящее время ждем ответ из Парижа, - сказал Белый, - мы с женой кое-что написали по поводу...
   - А-а, ждите! - закричала Гмыря.
   - Сейчас, - вмешалась Белая, помешивая чайной ложечкой варенье, которое подвинула ей Верочка, - самое время написать протест, вскрыть нарушения, которые были допущены при обыске у Андрея, и призвать виновных к ответу.
   - Какие еще нарушения, - рассмеялся герой дня. - Такой славный старичок попался... мне его сам Бог послал. Слона-то он не приметил.
   - Я поднимаю этот бокал за Андрея. - Выпив несколько глотков, Гмыря села; разочарование побудило ее опустить глаза долу, и до конца вечера она почти молчала, а когда расходились, завлекла Андрея в пустую комнату, схватила его за руки и, тесня к стене обширной грудью, выпалила:
   - Хватит дурачить меня, я же не слепая! Думаешь, я не вижу? Думаешь, я глупая и не понимаю, что они не случайно к тебе пришли? Неужели ты не веришь мне?
   - О чем вы?
   - Давай начистоту: ты мне о своих делах, я тебе - о своих. Я ведь вся на виду... мне в безвестности умирать теперь не пристало, а с Финиковым и Белыми я загибаюсь, и это стыдно, это даже позорно в моем положении... Я хочу настоящего дела, а получается... Нам пора объединиться, действовать заодно. Ну, не глупо выходит, что нас преследуют, допрашивают, сажают за одну только болтовню?
   - Но это с их стороны глупо и нетактично, - возразил Андрей с улыбкой.
   - Перестань, - осадила его большая и пылкая Гмыря, - не до шуток. Я на краю... Ты ставишь меня в неловкое положение, вынуждаешь уговаривать... А ты просто поделись со мной своими планами.
   - Но у меня нет никаких планов.
   И этот разговор, как уже не раз бывало, закончился тем, что Гмыря с глухим стоном отстранилась от Андрея и ушла, ломая руки, в глубь комнаты, откуда послала ему знак, что больше не задерживает его и он может уходить. Она села на стул, поместив на коленях свои пухлые и дряблые руки, голова ее поникла, свесилась на грудь, и томительная тишина воцарилась в комнатах, во всем доме, на улице, в домах, которые потухше молчали на противоположной стороне, во дворах, которые молчали тоже. Женщине было стыдно, что еще четверть часа назад она шумела, говорила речи. В силах Андрея так же мало помочь ей, как мало ей помогали собственные мысли, ощущения, сознание собственной правоты. Очевидно, одного этого сознания недостаточно. Она не ощущала почвы под ногами, не знала, не видела, за что ухватиться, с чьей помощью выкарабкаться из омута рутины, из праздной болтовни, из тоски, которую нагоняли на нее Фиников и Белые. С работы, в которой она некогда черпала удовлетворение, ее уволили, и она знала, что в этом вина не ее, а Просвирлина, что ей не за что осуждать себя, ибо она пожертвовала своим благополучием во имя правды, во имя высоких и прекрасных идеалов, и все же ощущение утраты, пустоты не стиралось. Прекрасные идеалы нисколько не приблизились оттого, что она погрузилась в пророчества Финикова о скорых грозных переменах и в разбор эпистолярного творчества Белых. Надежды на кипучую общественную деятельность не оправдались, не подхватили ее девятые валы освободительного движения, как если бы сразу простерлась перед ней мертвая зыбь, а сама она организовать ничего не умела, нуждалась в крепкой руке, которая направляла бы ее, тыкала носом в дело и заставляла делать его. С горечью признавалась себе жаждавшая заматереть, закалиться в борьбе женщина, что за последние годы ее кругозор необычайно сузился, отощали чувства и ослабело зрение интересов. Оно верно, раньше она хваталась за все подряд и мало что доводила до конца, а нынче ее внимание сконцентрировано и как острый луч прорезает тьму. Но это все же узость, и в этой узости - что она умеет? Что видит, кроме того, что Просвирлин - враг, которому хорошо бы при встрече крикнуть: тебя самого еще швырнут на скамью подсудимых!? Нет, не об этом она мечтала в горячую пору, когда ее увольняли с работы и недавние коллеги и друзья поливали ее грязью, торопясь обнародовать свою благонадежность.
   Она мечтает о торжестве высоких и прекрасных идеалов, она желает, чтобы в мире утвердились законность, свобода, братство, любовь, красота, но как, каким волшебством это явится из того, что делает она, вернее сказать, из того, что она собой представляет? И так ли нужно жить, как живет она? И так ли нужно поступать, как поступает она? Тишина разлилась в квартире после ухода Андрея, и в этой тишине одинокая женщина на находила ответа на свои печальные вопросы.
   Но это была призрачная, неверная тишина. Накатывался издали вой Нежданы, уже близко была она. Андрей внушал себе: Гмыря не понимает или слишком поверхностно понимает, что свобода и красота, все эти идеалы, которые в равной степени его идеалы тоже, осуществляются не в количестве усилий и дел, а в их глубине, в их качестве, в качестве всего народа, его усилий и дел, рождаются для осуществления лишь тогда, когда народ движется, страдает, борется, а не стоит на месте. И если народ стоит на месте, никакая Гмыря не сдвинет его, не сокрушит его старость, уныние и вырождение. Своей маленькой честностью она хочет покрыть эту элементарную и страшную правду, заслонить ее от себя и, может быть, от других, превозмочь ее, поскольку страшнее всего для нее, Гмыри, бездействие. А не честнее ли смотреть правде в глаза? Валерия не соглашалась:
   - Если все будут оглядываться на других, ничего не делать только потому, что другие ничего не делают... в смысле достижения высоких идеалов... то никакого движения впрямь не будет, и вообще ничего не будет... Глупые у тебя пророчества! - кричала она протестующе. - Старость? Вырождение? Мы спим? Это примитивный взгляд! Это убого! Мы спим, а проснувшись, увидим, что безнадежно отстали?
   - Объясни мне, выскажи верный взгляд.
   Валерия пришла в заснеженном пальто и сидела в его комнате, усталая, томная и красивая, с черными волосами, которые лежали на ее плечах, как обгоревшие лепестки.
   - Ты спишь? Ты ничего не видишь? Но если ты спишь и ничего не видишь, откуда же тебе известно, что мы безнадежно отстали?
   - Ладно, я не сплю. Но что я могу поделать?
   - Гмыря спит? Веслов спит и ничего не видит? Или он не спит, а все видит, но ничего не может поделать? Тот же Просвирлин, гроза ваша, он, что ли, спит, ничего не видит, ничего не понимает?
   - Хорошо, пойди к Гмыре и растолкуй ей, что она должна сделать. Почему она не находит себе занятия? Почему жалуется и хочет дела, а не делает ничего и не знает, что делать? Или - что делает Фиников?
   Кому снился этот разговор? Гмыре? Андрею? Или Валерии? Кому снятся подобные разговоры?
   - Какое мне дело до Финикова! - крикнула Валерия. - Пусть себе болтает, один Фиников - это еще ничего не значит!
   - Ты полагаешь, он один такой?
   - Да, я пойду к Гмыре, - не унималась запальчивая девушка. - Ей нужно помочь, ей давно пора помочь, и никто из вас этого не понял!
   - Ты пойдешь к Гмыре? А у тебя достаточно опыта, чтобы учить других? Твой житейский опыт больше опыта Гмыри?
   Валерия побывала у Гмыри, они долго беседовали и расстались недовольные друг другом. Более всего Андрей не выносил в подруге "фокусы", привычку почти всегда поступать наперекор тому, чего требовали от нее миром, не говоря уже о случаях, когда требовали силой, войной, не терпел он ее страсть вмешиваться в дела, которых она не могла понять своим маленьким умом. У нее дурное обыкновение совать нос в чужие дела. Это не общительность, а самовлюбленность, не искреннее желание помочь, а раздутая до гротеска убежденность, что ей любая задача по плечу. Странно было ему, что он любит такую комическую женщину. Но случай с Гмырей поразил его, ибо он понимал, что той и Валерии нечего сказать друг другу, и был уверен, что Валерия понимала это тоже; он и сейчас был уверен, что она пошла к Гмыре только для того, чтобы досадить ему. Он отчетливо прочитал в воздухе те пустые, общие фразы, которыми обменивались женщины, и какой-то холод коснулся его, заставил вздрогнуть.
   - Гмыря сделала Достоевского и Толстого рупором своих идей, - сказала Валерия мрачно, - но что же или кто помешает Просвирлину поступить так же? Дело не только в том, что эти двое не создают ценностей, а паразитируют, каждый по-своему, на уже готовых ценностях. Они считают себя политиками, но и политики способны создавать ценности, духовные и материальные. Страшно другое, беда в том, что политик превращает в орудие, в средство все, к чему прикасается. Вот истинная угроза миру, цивилизации!
   - Какая ты смешная, - воскликнул Андрей.
   - Каждая сторона, каждая партия и даже мельчайшая группировка отбирают лишь тех, кто им полезен, кого выгодно взять, а прочих игнорируют, прочие - толпа, ждущая, когда ею начнут манипулировать. Ну, Боже, и чудны же дела твои! Нет из этого выхода. Все в мире уже делится на партии и секты. Веслов, тот не подчинился авторитетам и догмам. И нужно быть Гмырей, чтобы свободно и добровольно выбрать путь борьбы со злом, путь, как мы знаем, тернистый, а потом легко и слепо пожертвовать этой свободой и устремиться дальше по воле волн. Есть великая правда в Веслове. Есть какая-то неизбежная правда в Гмыре. И нет никакой правды в тебе, потому что ты не просто ни с кем, а вообще никакой и словно повис в пустоте. Ты увлекся мемуарами своего дедушки, но увлекся ты ими потому, что они тебе подвернулись, только и всего.
   - Когда ты вот так говоришь... эти свои забавные мысли излагаешь... я мог бы смотреться в тебя как в зеркало, но зачем же ты о Веслове-то? Как только ты произносишь его имя, я уже не то вижу, чего тебе хотелось бы, не себя в тебе, а вижу, что моя связь с ним в действительности грубо прервана. Мне-то казалось, что она продолжается и никакие тюремщики не могут ей помешать.
   - Ты для Веслова теперь всего лишь воспоминание, один из многих! - выкрикнула Валерия.
   Андрей посмотрел в землю, себе под ноги. Ничего примечательного не увидел.
   - Что ж, тюремщиков я ненавижу, - сказал он. - И вообще это у меня ненависть ко всякой несправедливости.
   Но в этой ненависти не было оправдания его работы и повода к ней, не было продолжения работы, а было нечто конечное, застывшее и безысходное. Он подумал, что работу и не вправе продолжать, будучи в таком состоянии - в состоянии невесомости, болтаясь в воздухе, между маленькими правдами и маленькими обманами, и зная, что единственный большой, неоспоримый, становящий подлинным достоянием истории факт - арест Веслова, а все остальное, может быть, вздор.
   Однажды снова пришла Валерия, в заснеженном пальто, усталая и томная. Она жила с больной теткой, о которой заботилась, как о священном животном. Тетке, по ее собственным заверениям, с каждым днем становилось все хуже, и она не отпускала от себя племянницу ни на шаг. Поднимала она ужасный крик, когда Валерия отпрашивалась на часок, чтобы побывать у Андрея. Жили они, в общем-то, на пенсию бедной старушки.
   - Кончится тем, что тетушка сведет меня в могилу, а сама проживет еще сто лет, - говаривала Валерия.
   О ее заботливости, о том безграничном терпении, с каким она ухаживала за больной, ходили легенды, злые языки трепались, что здесь нечисто и Валерия преследует какие-то корыстные цели.
   Она стягивала с длинных гибких пальцев перчатки.
   - Ты бы успокоился, что бегаешь, как угорелый?
   Андрей перестал метаться из угла в угол, остановился у окна, зачем-то задернул штору.
   - Ну кто тебя просил идти к Гмыре? - опять поднял он прежнюю тему.
   - Ты. И давай не будем об этом. Ничего страшного не случилось, подумаешь, ходила к Гмыре... У меня жизнь как в подземелье, я бы и на край света ушла, не то что к Гмыре.
   - Хочешь чаю? На улице все метет, а?
   - Чаю хочу. А еще ужасно хочу спать. Метет, да. Говорят, это Неждана.
   Не знаю никакой Нежданы, думал сказать Андрей, но вдруг его внимание привлек шорох в прихожей, и он выглянул туда. Все было спокойно. Валерия сидела возле журнального столика, сложив руки на коленях, и точеная ее фигурка выражала спокойствие. Кроме них в квартире никого не было.
   - Что же ты намерен делать дальше? - спросила Валерия и взглянула на него едва ли не заискивающе, показывая, что ей очень важно услышать ответ. Однако от ответа Андрей воздержался, зная, что подобные разговоры обычно кончаются скандалами. Он стоял у двери, облокотившись о телевизор, и с деланно отсутствующим видом смотрел на задернутые шторы. Тоскливый полумрак властвовал в комнате. Валерию не смутила его глухота, и она заговорила снова, медленно, с расстановкой, как бы мучительно подбирая слова: - У тебя вон какие условия... А я все равно что в подвале... у нас и представления такого нет, что люди могут иметь в своих домах журнальные столики.
   - Я заработаю денег и куплю тебе столик, - рассеяно произнес Андрей.
   - Мне он не нужен. Ты продолжай начатое. Бросать не следует... Мемуары на твоей совести, а значит, в некотором смысле, и на моей... Но никто, кроме тебя, заниматься ими не будет. Я понимаю, ты устал, к тому же последними событиями встревожен... Но кто-то должен... Я? Я не могу. На мне тетка.
   - Твердо я знаю одно, - возразил Андрей холодно, - мемуары эти стоят того, чтобы кто-то ими занимался. Но почему именно я?
   - Это не разговор. Ты очень устал? Очень встревожился? - Валерия разглядывала пальцы, поднеся руки к самым глазам. - О, какие у меня красивые пальцы!
   - Ты вся красива. Сейчас вид у тебя многозначительный, загадочный даже. Причина, знаешь, не в усталости... Это ты устала. Твоя тетка... она слишком много отнимает у тебя сил. А я не устал. Просто я не тот, который должен заниматься всем этим. Тобой, твоей теткой, мемуарами...
   - У тебя сомнения? Период такой?
   - Я именно тот, кто не должен, даже не имеет права... ну, так же, как не имеет на это права Просвирлин...
   - Ты заговариваешься, - прервала Валерия его раздраженно. - Ставить себя на одну доску с этим мерзавцем...
   - Не имеет права равнодушный человек копаться в том, что было или могло бы стать настоящим для другого человека, настоящей жизнью, настоящей драмой...
   - Ты равнодушный человек? Значит, ты не любишь меня?
   - Пожалуйста, прекрати это...
   Валерия закричала:
   - Ну да, лучше копаться в себе, выставлять себя напоказ, смотрите, дескать, какой я скверный! И это обычай всех интеллигентов! Ненавижу его, весь это убийственный самоанализ. Он убивает все живое. Он меня убивает! Почему не поставить на первое место дело? Если ты сознаешь его необходимость, значит делай его. Как можно сознавать свою правоту и тут же отказываться от нее?
   - А если я эту правоту всего лишь присвоил?
   - Я не могу всего тебе сказать. - Хрустнула девушка внезапно пальцами; какая-то волна пробежала по ее красивому лицу, вспучила его, вспенила. - Пока не могу... Есть тайны, знаешь ли... Короче говоря, обстоятельства таковы, что ты должен продолжать, должен закончить начатое...
   - Должен? Кому? Для чего?
   - Для блага, - отрезала Валерия.
   - Ты понимаешь, что это звучит неубедительно?
   - Не один ты заинтересован в этих мемуарах, но один ты можешь собрать их, подготовить к публикации...
   - Лучше я приготовлю чай.
   Андрей вышел. В кухне было светлее, однообразным блеском отражался в круглых боках кастрюль, выстроенных на столе, мокрый снег Нежданы, бивший в окно, молча и напряженно вошла в зеркало человеческая фигура. Невысокий, крепко сбитый человек, среднего роста человек, плечистый, без какого-либо лишнего жирка. Вполне ухоженный, недурен собой. Кучеряв, как бы смугл, имеет привычку ерошить волосы, и тогда они, жесткие и колючие, становятся дыбом, пылают черным смолистым костром.
   Хорошо бы освободить Веслова; почему никто не пытается вырвать этого великого гражданина из тюрьмы? Да, конечно, тюрьма серьезно охраняется, и любой план побега заведомо обречен на провал. И все же из тюрем, случается, бегут. Дайте Гмыре точку опоры, и она перевернет весь мир. Не дать ли ей лопату, чтобы она сделала подкоп и вывела Веслова из узилища?
   Нет, Валерия не глупа. Она красива кукольной красотой, но вовсе не глупа, как может подумать человек, убежденный, что под кукольной красотой ничего, кроме глупости, не кроется. Но ее портит и выставляет в невыгодном свете неуемное стремление корчить из себя видную общественную деятельницу. Она роняет себя в моих глазах, подумал Андрей. Когда он вернулся в комнату, неся поднос с дымящимися чашечками чая, Валерия спала, свернувшись в кресле калачиком. Гибкости она была потрясающей. Спала в том кресле как котенок. Она дни и ночи напролет ухаживает за своей чрезмерно взыскательной тетушкой, подозревающей, что племянница настроилась ее уморить. Она приходит сюда, в его комнату, говорить о делах и о любви, а здесь засыпает в кресле, стоит ему на минуту отлучиться. Красиво же она спит! Как она хороша! В его мире она оживает, он на нее, которую своей привередливостью и завистливой ревностью старости к молодому и сильному умерщвляет тетка, воздействует как живая вода. И этот нечаянный сон получается у нее гораздо вдохновеннее таинственных дел, о которых лучше помалкивать, и любви, на которую ей не достает уже сил, но в искренности которой, впрочем, сомневаться нет нужды. Андрей пожал плечами. Он и не сомневается. Валерия любит его. Но по милости тетушки у этой печальной красавицы всегда слипаются глаза. Во сне ее красота достигает лаконичного и законченного выражения, и сейчас, глядя на ее милое лицо, прижимающееся щекой к спинке кресла, и слушая нежное бормочущее шевеление ее губ, он подумал, что если существует красота, во сне сбрасывающая маску и раскрывающая свою подлинность, то должна существовать жизнь, какая-то иная, особенная жизнь, приходящая жить не в эту здешнюю юдоль греха и скуки, а в миры, где на душу не кладут оковы. Там нет порабощающих тетушек. Но, может быть, и здесь не все кончено и не все так уж безнадежно. Просто свобода не приходит сама собой, не дается в виде подарка, к ней нужно прийти, а прийти к свободе - значит совершить свободный акт свободной воли. Валерия вдруг открыла глаза и, увидев, что он стоит, склонившись над ней и внимательно ее разглядывает, испуганно воскликнула:
   - Ты что? Что задумал?
   - Да нет же, тебе что-то померещилось... говорить об этом сейчас нет смысла...
   - Мы договоримся, - сказала она с торопливой веселостью. - Я верю, верю...
   Снова она уснула. Да и просыпалась ли? Андрей взял с полки книгу, раскрыл наугад, прочитал фразу-другую и не уловил смысла, смущенный мыслью о том, как складываются его с Валерией отношения. Не впервые она вот так засыпала в кресле, и прежде он только посмеивался над ее слабостью и любовался ее красотой, нынче же, обескураженный, подумал, скольких усилий стоит ей вырваться к нему, некоторым образом переступая через властность и эгоизм тетки, а результат вот: спит, расслабившись и забыв обо всем на свете. Ведь не для этого она спешит сюда, а еще надо и то помнить, что и здесь не всегда обстоятельства складываются благоприятно для их уединения, и им приходится искать на стороне возможность устроить себе долгожданное свидание. И это любовь? Оторопел Андрей, до того вдруг поразило его ощущение неправильности, каких-то неполадок, ошибок, закравшихся в их связь. И ведь как будто дело было простое и житейское, а поражен он был все равно что громом; и оттого, что именно громко и дико был поражен, приходил даже в еще большее недоумение. Получается, она в заботе о тетке тверда, последовательна, несгибаема, хотя эта забота в сущности бесцельна и обусловлена лишь тем, что жизнь, как говорится, вынуждает, и еще она тверда в каких-то нелепых общественных затеях вроде похода к Гмыре, а приходя сюда с ясной и именно что твердой целью, не только не преследует эту цель с должной твердостью, но тут же словно вовсе упускает ее из виду, беспечно дает слабину и с безмятежностью котенка засыпает в кресле. И даже не то поражало Андрея, что это обидно и оскорбительно для него, а простота, с какой крепко, выносливо, как вьючное животное, Валерия держалась там, где не было цели, и словно разваливалась на куски в ситуации, в которой для достижения вполне очевидной и желанной цели оставался всего маленький шаг. Но дальше изумления, в которое он неожиданно впал, идти, собственно, было некуда, и он так же неожиданно перестал удивляться, истерически передергивать плечами и злобно коситься на спящую. Ну, конечно же, тут не что иное, как свободный акт свободной воли. Ай да Валерия! И философ, взъерошив волосы и поставив их дыбом, счастливо засмеялся.
  
   БЕГСТВО ЮЛИАНА......................................................................... Богоравная в его глазах женщина, научный сотрудник взуевского исторического музея, где и он, грешный, занимал некоторую должность, высоко, едва ли не выше обычного, занесла ногу, обутую в черный ботинок с острым носком. По заплеванному тротуару она вальяжно выдвигалась в сторону шумного перекрестка. Знаменитый местный очеркист и бытописатель, заступник обездоленных, народный плакальщик, перетек из жизни в гранитную фигурку на изящном постаменте, и, пересекая площадь, женщина с гримаской застигнутости врасплох и нарастающего кокетства повернула голову и взглянула на него. Замерла она, с поднятой ногой и с окончательно сложившейся гримасой, словно смутная ее догадка, что выдающийся писатель направил на нее объектив кинокамеры, подтвердилась и теперь остается только не ударить в грязь лицом. Речь идет не иначе как о новой странице в книге вечности, где этот писатель ныне и обретается. Ее глаза за стеклами очков все ослепительнее сверкали восторгом, волосы, уже слегка тронутые сединой, прелестно трепетали под слабыми дуновениями ветерка, она была хороша, как старое седло, никогда не подводившее седока. Одну руку она энергично занесла в параллель занесенной над тротуаром ноге, другую куда менее картинно, просто как бы от нужды, по инерции, с очаровательной вялостью отвела за спину. Этой женщине стукнуло недавно пятьдесят, с чем и поздравлял ее очеркист, тонкий знаток человеческих душ. Внушал он: нечего кокетничать, выдавать себя за разбитную бабенку, зная, что к тебе не равнодушен столь молодой и цветущий человек как Юлиан.
   Юлиан страдал. Об этом ведать не ведала женщина. Достойны изумления и восхищения экспонаты музея. Черепки всевозможные, стрелы и наконечники, каменные ножи, железные мечи, ткацкие станки, макеты хижин и чучела диковинных животных, останки некие, черепа и скелеты. Развернутые, дабы продемонстрировать какие-то особо примечательные, существенные для Взуева тексты, древние рукописные книги. Средневековая Русь! В отдельном зале собрались подпольщики, замышляющие мировую пролетарскую революцию. На парапете у входа в музей коротали дни юнцы с отсутствующими лицами, бесцельно тоскующие. Изредка кто-нибудь входил, посетитель некий, робко и торжественно откашливался, сдавал в гардероб верхнюю одежду и отправлялся в плаванье по натертому до глянца паркету из зала в зал, округляя в восторге глаза, когда осматривал высокие лепные потолки. Под огромной картиной, изображающей избиение взуевских младенцев безумными и жестокими обитателями слободы, стоял директор музея и мысленно говорил проходящим мимо: обратите внимание на это широкомасштабное полотно, принадлежащее кисти близкого мне человека, собственно говоря, моего покойного отца, честь и хвала ему, он не зарыл талант в землю. Но люди безучастно проходили дальше, едва удостоив картину взгляда. Не могли понять они, что это за событие, о каких младенцах живописуется, откуда, из какой такой слободы явились злобные палачи и почему все это так скудно и глупо выписано. Директор стоял в позе поэта, внезапно постигшего, что толпа никогда не поймет его, он стоял, скрестив на груди руки, вполоборота к входившим в зал посетителям, и уборщицы вечно задевали его швабрами, возили по его тщательно выглаженным брюкам половыми тряпками. Контрабандой протащил он в музей шедевр своего родителя и, гордый своей смелостью, стоял на страже искусства в ожидании того рокового часа, когда местные или столичные чиновники, проведав об этом маленьком секрете, обрушат на него всю мощь своего государственного гнева.
   В гардеробе, где на вешалке болталась шляпа единственного посетителя, дремал в кресле похожий на могильную плиту с торчащей бронзовой головенкой усопшего старик, и во сне он лениво сучил руками-ногами, а если наклониться к нему, можно было из бормотания его выяснить, что он каждое утро клянется нынче же выдать зарвавшегося директора властям и давно бы выдал, когда б не дрых дни напролет. Это и была жизнь, неподвластная разлагающему дыханию башни, но Юлиану она представлялась слишком умиротворенной, безразличной к тем упованиям и требованиям, с которыми он в нее входил. Сама по себе эта жизнь не влияла благотворно, не освобождала его от башни, от странным образом возникшей и утвердившейся необходимости разлагаться в ней среди живых мертвецов. Юлиан поэтому нуждался в сильной идее, в некоем даже творческом поиске, в борьбе, в муках творчества, в похищении огня с небес. Рыба гниет с головы, думал он, поглядывая украдкой на директора, этот человек смотрит на меня с жадным любопытством, но вся его мысль заключается только в том, что мне следует быть там, в гуще младенцев, и подставлять зад под палки слободчан. Нет, музей как таковой не спасет, здесь уже тоже отдает гнилью. Мечтал Юлиан о чем-то свежем, оригинальном, не затертом прикосновением чужих рук.
   Подоспел пятидесятилетний юбилей ученой дамы. И вместе с коллегами отмечая его, занимая с бокалом шампанского в руке свое место в хоре, гудевшем от восторга и приятного изумления, - поди ж ты, как молода еще славная эта особа! - Юлиан совершил глубокое открытие. Он подумал: а почему, собственно, не полюбить эту тигрицу? Она стара для него; жизнь укажет на абсурдность его чувств и любовных переживаний, на противоестественность подобного увлечения; осмеют и освищут окружающие. Но разве сердцу прикажешь? Да в том-то и должна состоять идея, чтобы полюбить наперекор всему, пренебрегая указаниями жизни. Даже как-то сразу, не успев осушить бокал и сколько-нибудь уважить веские аргументы за и против, он полюбил страстно и мучительно. Любимая, к слову сказать, обладала немалыми достоинствами, так, выглядела она сугубо на свои пятьдесят, а не больше, сберегла изящество стана, благородную походку, живой ум и некое остроумие, не расставляла, садясь, широко ноги, как это делают иные махнувшие на себя старухи, и при случае умела сплясать не хуже подвыпившей девчонки. Она высказывала часто современные прогрессивные суждения, более или менее справедливо полагая, что все современное является одновременно и прогрессивным, а похоронив мужа, скончавшегося, как поговаривали, от чрезмерности ига ее смелых воззрений, не впала в меланхолию и досаду, памятуя, очевидно, что еще нравится мужчинам. Юлиану трудно было вообразить, чтобы эта женщина возымела над ним большую власть и он возле нее стал одним из тех самцов, которых она пропускает, как песок, сквозь пальцы. Не то будет, это она, музейная львица с водянистыми ногами, вмиг растает от его любви, сделается податливее воска. Он будет править и ее кокетством, и ее гордыней, и ее научными интересами, и оставшимся ей после мужа наследством. В разгар юбилея мысленно ей сказал Юлиан: я тебя съем.
   Необычайна эта любовь, и Юлиану был по душе ее острый привкус. Еще бы, полюбить женщину, на несколько десятков лет старшую тебя. Вскоре он окончательно и бесповоротно укрепился в своем чувстве, и тогда ему захотелось, чтобы оно на всех произвело впечатление разорвавшейся бомбы. На пронизанного скорбью директора, на дремлющего у вешалок старика, повидавшего виды, на единственного посетителя музея, даже, пожалуй, на избиваемых младенцев. Вызовет его чувство недоумение, шушуканье у него за спиной, насмешки, недоверие и глумление, и гардеробный старик кинется шептаться с директором, а тот волоком затащит единственного посетителя в картину своего великого отца, и там они скажут об этой странной любви все, что можно сказать в гуще страшных событий, которые эта картина изображает. На головы несчастных любовников прольется мутный поток клеветы; более того, уже сейчас существует, как бы психологически, как бы витая в воздухе неписаным законом, запрет на их связь, ужасное вето, жестокое табу. Люди предрассудков и пресловутой житейской мудрости не дремлют. Плешивые старцы уже осуждающе качают головами.
   Наблюдая, как любимая задирает ножку и кокетничает с гранитным литератором, Юлиан проникался подозрением, что у нее есть любовник, а то и не один. Но его, Юлиана, любовь, - проникался он уже глубокой мыслью-откровением, - есть больше именно идея, чем любовь, идея фантастическая, небывалая, может быть, даже книжная. Эта мысль доставляла ему почти физическое наслаждение, она уносила его в особый, обособленный от всего сущего мир, сумасшедший, дивный мир, пугающий случайных свидетелей своими неожиданными и дикими вспышками. А ну как пыхну в рожу кому пламенем! И бедный остолоп даже не сообразит, что с ним приключилось, только с плачем побежит прочь, обожженный. А я как дух ношусь в поднебесье! Так думал и мечтал Юлиан. Его не сломит какая-то там башня. Перед ним большие перспективы. Он через всю свою жизнь пронесет фантастическую, недоступную заурядным умам идею любви к слишком старой для него, цветущего молодца, женщине, будет страдать в горниле этой идеи, будет одинок и подвергаться насмешкам. Но когда он где-нибудь в зрительном зале внезапно захохочет в кромешной тишине затаившей дыхание публики или в куда-то в толпу протиснется, как будто всем на смех, в допотопном картузике и рваном пиджачке, в этом будет заключаться высокий смысл, нечто прекрасное, поэтическое, волнующее. Он будет одинок, но одиночеством гения, творца, а не тем, угрюмым, человеческим от начала до конца, столь обычным для всех этих древних пыльных городов и глухих деревень, в которое вела его башня. О, взыграет демоническая стихия, забурлит, возбушует! Но поймет ли благородную суть его устремлений любимая, поспешит ли за ним? Не в плену ли у плешивых она?
   Может быть, она, подмечая за ним странности, догадываясь о его томлении, уже заготавливает жало, уже так и вертит, пошевеливает в плотоядных предвкушениях ядовитым жалом обывательщины. В таком случае он с ней первой и сразится, на нее первую направит страшный удар и жало вырвет. Пока же он наступает исподволь, неторопливой, но неотвратимой лавиной. Еще он далеко и как будто ни для кого не представляет опасности, хотя уже необыкновенно силен и неумолим, являя собой сгусток железной воли. Ощетинился мощно и одержим. А у любимой воли к сопротивлению практически нет, - откуда ее взять в гнилой повседневности?
   Вообще-то, цель в том, чтобы припасть к ее ногам, объясниться, может быть, даже предложить ей руку и сердце. Юлиан решил подступиться к любимой окольными путями, через ее друзей, в первую голову тех ее коллег по музею, с которыми она делила досуг. Немножко и он с ними развлечется. Никогда прежде и не думал попасть в круг подобных людей, живущих триумфально, пренебрегал ими и не уважал их, а сейчас круто развернулся к ним лицом, оказал им кое-какие мелкие услуги, невнятно пробормотал что-то о своем разочаровании в нынешней молодежи и желании примкнуть к более солидным, организованным и сознательным слоям общества. До некоторой степени он даже полюбил этих людей и, думая о том, что скоро прокатится среди них сокрушительной лавиной, строил планы, как бы сделать это без чрезмерного для них ущерба и без всякой неприязни со своей стороны. В конце концов это жизнь их исковеркала и набила их головы пошлыми мыслишками, они всего лишь жертвы среды и обстоятельств, какой же с них спрос? И зажигая маяк для любимой, он, не исключено, и им осветит путь к истине.
   Наш милый Юлиан стал бывать в приличных, хорошо обставленных квартирах, принимать участие в похожих на отменно организованные диспуты беседах и ловко любезничать с гостеприимными хозяевами, в соответствии с программой того или иного вечера шумно восхвалять одних и яростно предавать анафеме других, закрутился он среди холеных кошечек, собачек и каких-то людей с оперными или просто невероятно громкими голосами, которые в этих поставленных на широкую ногу домах попадались на каждом шагу. У его новых знакомых были завоеванные их социальной правильностью грамоты, медали, кубки, которые они показывали ему, вдруг раскрыв пухлые розовые ладони, были взятые их беспримерным упорством капиталы, целые состояния, были, разумеется, великолепные библиотеки и бесценные коллекции картин. Юлиан научился сносно ориентироваться в этом сложном и благоустроенном мире, научился он и видеть, что тут нет однообразия физиономий, как представлялось издали, а есть противоречивые, хитро сплетенные характеры, в общении с которыми его собственный характер имеет все шансы заточиться и как бы возрасти, возвыситься до того, что пока все еще реальная угроза превращения его в безнадежного узника башни рассеется, как дым. Он пил дорогое вино, играл в шахматы с убеленными сединами старцами, вглядывался в картины неведомых мастеров и выслушивал связанные с ними романтические истории, ждал случая устремить на любимую пылающий взгляд ее будущего покорителя и прозревал, что здесь где-то и в чем-то все же кроется подвох и некий бесенок еще непременно покажет вдруг свою лукавую мордашку, а тем временем башня уже словно каким-то карточным домиком разваливалась в его представлениях, хотя он по-прежнему каждый вечер возвращался в нее и все с той же тревогой, охваченный той же тоской и ненавистью, засыпал среди ее мрачных стен.
   Странное дело! Любимая, в этом обществе кумир, редко в нем появлялась, Юлиан видел ее в музее и возле памятника, а среди старцев, медалистов и капиталистов почти не встречал и терялся в догадках; образ любимой, этой Красной Шапочки, которую он задался целью слопать, все больше окутывался тайной в его воображении. Мнилось ему, что она разгадала его коварные замыслы и защитилась от него сетью незримых загадочных укреплений. Тем более разгоралась его страсть. Буду искать ее за морями и долами, в тридевятом царстве, клялся он, на вечерах, между тем, на приемах в домах богатых, в апартаментах роскошных разглагольствуя о путях преодоления кризиса в искусстве, о будущем становлении новой литературы, о нуждах населения, не охваченного прогрессирующим ростом денежных накоплений и манией коллекционирования картин и книг. Болтал он напропалую, как спятивший клоун, пока знакомство с двоюродным братцем любимой не заставило его прикусить язычок. В условиях неподдельного интереса, который внушил ему этот человек, молоть чепуху, понял он, не пристало. Двоюродный, господин далеко не первой молодости, по виду такая же могильная плита, как и старик из музейного гардероба, разве что приметнее устоявшая под натиском времени, благосклонно пригорнул его к своему сердцу. Даже вышло так, что грустно маячившая среди надгробий, крестов и эпитафий головенка двоюродного горестно окунулась, едва завидев Юлиана, в жестокое, сходное с самобичеванием разумение никчемности своего бытия и доверительно поведала молодому человеку историю своей загубленной жизни, о раздавленных грезах юности. Зачем я выполз из бочки, где просто и прекрасно жил себе, как Диоген? - закричал братец. - Оставался бы в бочке! Почему я сразу не покончил с собой с тем же изящным благородством, с каким это сделал юный Вертер? Отчего я больше не восхищаюсь подвигами Дон-Кихота, не воссоздаю себя по его образу и подобию?
   Голова подвергла беспощадной критике всех этих замшелых дружков двоюродной сестрицы, этих выродков, сплетников, резонеров, продувных бестий. И на кой черт нужна эта сестрица с ее глупой наукой и жалкими бабьими помыслами? Я часто думаю: ха-ха-ха, - сказала голова, - ... только между нами... вы меня понимаете?.. следовало родиться мне добровольцем, белым, и сложить голову на поле брани, исчезнуть в стужах и вьюгах ледового похода, а коль не довелось, то на кой черт все это, на хрена эта баба, присвоившая себе право учить меня уму-разуму? Мой друг, воскликнул двоюродный, что вас побудило приобщиться к скудоумию эпохи, что привело в это гнездовище скорпионов и зачем вы поверили сиянию нимбиков над башками этих злых волшебников и ведьм? Вы решили подзаняться вместе с ними алхимией? Но золота вы все равно не добудете, вас обманут, проведут, как мальчишку.
   И братец увел Юлиана, как тот ни отбивался, в дом, где за карточным столом сражались не на жизнь, а на смерть, делали внушительные ставки, рисковали, выигрывали, проигрывали, засучивали рукава, чтобы ринуться в новый бой, скидывали пиджаки и расстегивали рубахи, обнажая взмокшие тела бубновых королей и тузов, где Юлиан тотчас потерпел безобразное поражение и куда вторично явился лишь за тем, чтобы отыграться. Озоровать он вздумал. Отыграться он хотел не столько материально, сколько нравственно, повергнуть этих людей наземь своим бесстрашием, гордостью, стойкостью. Двоюродный сказал ему: малыш, ты проиграл, в действительности, немного, так что бузить не стоит, гордость твоя по-настоящему не задета, и материальные интересы не Бог весть как ущемлены, это тебя просто немножко наказали, поставили на место, преподали тебе урок, чтоб не зазнавался и выше головы не прыгал, это логика и правда жизни такая, и вообще проявление злой воли, лежащей в основании нашего мира, и про тебя уже забыли и забудут навсегда, но только ты беги, беги отсюда, пока за тебя не взялись всерьез...
   Юлиан стал объясняться: тело жизни неожиданно и странно повернулось ко мне лицом, накалилось, грозно заполыхало в темноте, обдавая меня, любящего вашу сестру больше всего на свете, нестерпимым жаром. Не надо этой дурацкой философии, просто беги, возразил братец с досадой. Я знаю, гнул свое Юлиан, дело может кончиться для меня крахом, я рискую обжечь крылышки, но я жажду этого риска, потому что сейчас как раз тот момент, когда мне остается одно из двух: либо вернуться в одиночество, на которое я обречен в своем жилище, либо тут, в этом вашем калейдоскопе могильных плит, карт и, добавлю в порядке личного переживания, ножек любимой, которые она попеременно заносит над тротуаром, да, тут, именно тут, говорю я, испробовать на других свою страшную силу. Вот человек, сказал двоюродный своим друзьям, вводя Юлиана в помещение, где все собрались, вот человек, который намерен обуздать судьбу и лизнуть ваши гнусные рожи огненным языком, сбить с вас карточную спесь. Драконы! - возвысил он голос. - Не дрогнем же перед этим богатырем, постоим за себя и за державу нашу шулерскую!
   Сели играть. Братец любимой явно жульничал, но Юлиан смотрел на это, до поры до времени, сквозь пальцы, в его планы и входило проиграть крупную сумму, и он проиграл. Игроки сказали ему с неподражаемой иронией, с презрением: не соизволите ли вы немедленно расплатиться? - и взглянули на него пристально, и это было величаво и как бы покрывало с лихвой ту порочную и фактически нездоровую простоту, с какой затейник, приведший в этот ужасный вертеп Юлиана, от искренних сетований на падение нравов переходил к нечестной игре. Но не придал большого значения Юлиан тому, что его противники безусловно приподнялись в этот миг над суетностью и мелкотравчатостью. Итак, они взглянули на него взыскующе, не чуя надвигающейся грозы, а у двери умывалась кошка, вскидывала вдруг полосато-зеленую голову и тоже глядела на проигравшего пристально. А, кошка, сказал Юлиан, прекрасно! Зашумела компания, потребовала незамедлительного расчета. Да будет вам, заметил благодушно двоюродный, отпустите его с миром, вы же видите, это всего лишь смешной дурачок, юродивый. И тогда Юлиан встал со стула, вырос над столом, освещенным зеленой лампой, - он даже как будто чуточку отделился от пола, наш герой, воспарил над плешивыми головами игроков, облепивших стол подобно мухам, - и заявил твердо, что платить не собирается и никакого долга за собой не признает. Этого он хотел, к этой минуте гордо и неукротимо шел. А ну-ка, закричал он громко, прекратите вымогательство, негодяи!
   Принялся он судить и рядить: ... шайка мошенников... тюрьма плачет... публичный скандал... на весь мир растрезвоню... притязания незаконны... нечего!.. Деньги, те, проигранные, которые прошлый раз в простоте душевной отдал, потребовал вернуть. А разбоем впредь не заниматься. Последнее требование, попахивая не только естественной защитой личных интересов, но как бы даже манифестацией в защиту законности и порядка вообще, особенно потрясло собравшихся. Все вскочили на ноги, а кошка жалобно завопила и пустилась наутек. Двоюродный насупился, сообразив, что сообщники, к их собственному стыду несколько озадаченные ретивостью жертвы, именно от него ждут решительных действий. Он крикнул: я привел этого болвана сюда, в порядочный дом, я его отсюда и вытолкаю с треском! Слова и угрозы с делом не разошлись. Взбешенный, братец схватил Юлиана за шиворот, а тут подоспели и воодушевленные его примером сообщники. Могло ли быть иначе? на что же я рассчитывал? - подумал Юлиан.
   Его толкали и пинали, чья-то рука обшарила его карманы, вытащила кошелек. Это уже совсем неприлично, так не ведут себя даже отъявленные плуты, протестовал Юлиан. Выдворили его с наказом забыть в этот порядочный дом дорогу. Шея ныла от полученного на прощанье тумака. Дрожа и только что не плача, униженный, разбитый в пух и прах Юлиан сделал шаг в чернильном мраке парадной, нащупывая ногой лестницу, и в следующее мгновение широкие мраморные ступени неумолимо понесли его вниз, туда, где тоже не уцелело никакого света в разбитых лампах, никто не чиркал спичкой и даже пылающее тело жизни не освещало путь. Казалось бы, Неждана приспособила всю действительность к тому, чтобы Юлиан обязательно упал и, может быть, свернул себе шею, однако он не упал, бежал, каким-то чудом успевая подставлять каблуки, слыша, как они издают сухой треск и эхо парадной долго не дает этому треску угаснуть. Стрелой летел он вниз по ступеням, не понимая, что происходит, мучаясь, краешком сознания улавливая необходимость вырваться из этого вихря, подхватившего его, и тем же краешком принимая во внимание, что это пока невозможно, что нужно добежать до конца лестницы и постараться во что бы то ни стало удержаться на ногах. На повороте, где была маленькая площадка, он наконец остановился, обрадовался, что кончилось все благополучно, увидел внизу неясное пятно выхода, сделал шаг, - и вновь последовательная твердость распалась под ногами и дикий хаос понес его в бездну. Как же все-таки умудрялся он подставлять налетающим снизу, наворачивающимся на него ступеням каблуки, а не спину, не голову? Кто знает! Как он не упал? Как он не проломил себе череп? Как не вывалились из его проломленного черепа мозги? Как он не погиб, и его не положили в гроб, и не отвезли на кладбище, и не закопали в сырую землю? Как вышло, что все это не случилось? Нет разумного объяснения. Все, должно быть, она, удача, везение и счастливая случайность. Кто пережил подобное, тот с тех пор свято верит, что родился в рубашке. Стрелой летел Юлиан по ступеням в темноте нескончаемой парадной. Бесшумно отворилась дверь, и возникла фигурка, ее тень, некий робкий силуэт; человек вышел на лестницу, прикуривая, и огонек спички, что называется, выхватил из мрака его простое, не отмеченное особыми приметами лицо. Он посторонился, пропуская бешено мчащийся предмет, в котором лишь отдаленно признал живое существо, даже ему, человеку, подобное, и покачал головой, дивясь людским деяниям, а когда треск каблуков миновал его и немного удалился, воскликнул, прогнав оцепенение: Господи, а ведь так можно и убиться! Можно убиться! - отозвалось в сознании Юлиана. Он с нижней ступеньки совершенно удачно перескочил на тротуар и вздохнул с облегчением. Можно убиться! Пожалел! Да может быть, и нужно убиться!
  
   НЕЖДАНА..................................................................................... Никита пел. В пыльных, непроходимых завалах дома он откопал гитару с единственной уцелевшей, самой толстой, струной и теперь пел, сидя на стуле, закинув ногу на ногу, бессмысленно ухмыляясь, вертя головой и высовывая язык. Поликсена тревожилась, не знаю уж, насколько искренне, о состоянии его здоровья.
   - Не заболел ли ты часом, паренек?
   Он пел куда громче, нежели декламировал обычно свои стихи. Но трудно было разобрать слова его несуразного пения. Тренькая на толстой струне, он рассказал нам:
   - Был ранний Никита, ранний период Никиты. Розовенький мальчик, вы его видели. Потом пришел Никита грома и молний, Никита громовержец, вы его не только видели, но и, надеюсь, запомнили на всю жизнь. Теперь Никита поет беззаботно.
   Поликсена поняла, я заметил в уголках ее губ улыбку торжества.
   - Сдался, чертенок? - воскликнула она. - Спасовал? То-то же! Не в свои сани не садись.
   - Послушай, персиковая девушка, был я трубадуром, был самодуром, ах, высшие ценности, поэзия, романтика... Все это ад! Аид, царство теней. Харона холодные руки и непроницаемый взгляд. Песня без слов...
   - Проповедуешь, что, мол, сошел с ума? - перебила Поликсена.
   - Как ты безжалостна. Так и норовишь наступить на горло моей песне. А все еще не знаешь главного. Утром, когда ты безмятежно почивала в кроватке, я тайком проник в твое убежище и выкрал записки о выдающемся живописце Полушутове.
   - О, это комедия! - крикнул я.
   - Что я сделал с ними, спросите вы. Я их сжег, я вышел с ними во двор и сжег их за сараем, на снегу, сжег не читая, но в полном убеждении, что поступаю наилучшим образом.
   Поликсена как будто не поверила ему.
   - Самое время, - заметил я, - распить бутылочку...
   - Я сжег "Айсберг". Передайте от меня большой, пламенный, революционный привет доктору Хлусову.
   - Нет... как ты мог?
   - Да ты проверь сначала, я, может, и не сжег.
   Поликсена бросилась к столу, обыскала все и не нашла рукописи.
   - Я сжег ее за сараем, - ухмыльнулся Никита.
   - Дай мне закурить, - бросила Поликсена в мою сторону. Я дал ей сигарету, чиркнул спичкой. Как они мне оба надоели! Пальчики моей подруги мелко дрожали, когда она прикуривала, я увидел, что ее глаза, наклоняющиеся к огоньку спички, словно разбухли и стремительно наливаются красным бешенством. Она молча курила, глядя в окно, а Никита притворялся, будто не замечает ее терзаний, и тупо ударял по струне.
   От смешного до великого недолог путь. Никита ворковал:
   - Я скажу доктору: доктор Хлусов, целитель вы наш драгоценный, перестаньте морочить нам голову, никакого "Айсберга" не было, нет и не будет, так давайте же петь, петь и еще раз петь!
   Он мне показался значительным в эту минуту.
   - Как ты посмел?! - взвилась Поликсена. - Я писала... я писала о Полушутове...
   - Не захлебнись в потоке слов.
   - Пошел к черту! Убирайся!
   - Ну хватит, - взмолился я.
   - Я писала для себя... при чем тут какой-то журнал? Я писала... это мемуары!
   - Не думай о них, забудь. Ты еще не родилась для мемуаров. Спроси Дениса, он знает. Ему известно, когда, для чего и как рождается человек, например, будущий знаменитый автор будущих знаменитых мемуаров.
   Поликсена поперхнулась дымом, швырнула сигарету на пол и растоптала ногой.
   - Не имею ни малейшего желания вас слушать, - сказала она ожесточенно. - Уйдите оба, сгиньте с глаз долой... Вы мне оба до смерти опротивели!
   - Это мои слова, моя реплика, - запротестовал я.
   - Скажешь ее как-нибудь в другой раз.
   Когда я принялся обдумывать создавшееся положение, а Никита горделиво разворачивался к двери, думая, что окончательно с нами расплевался, Поликсена вдруг закричала. Не солгу, сказав, что кричала она, став несомненно другой, словно уже действовала в каком-то кукольном театрике, сразу подчинившись требованию пищать от души, даже и верещать пронзительно, т. е. в ней взыграло что-то вполне детское, хотя отрицать не буду, когда мы взглянули на нее, то увидели тотчас, что это у нее не поддельное и она в самом настоящем умоисступлении. Потому-то Никита не на шутку всполошился. А она прижимала руки к груди и неотрывно смотрела на подступившее к нашему дому белое полотно Нежданы, кричала, уже с некоторой даже, можно сказать, затянувшейся продолжительностью, все отступая и отступая от окна, но не оказываясь далеко, всецело, судя по ее свежему и выровнявшемуся, достигшему совершенной стройности облику, завороженная собственным криком. Морозец прополз у меня по спине. Большое движение происходило в нашем саду между занесенными мокрым снегом деревьями. Уже Никита что-то сообразил.
   Вскоре я уяснил причину переполоха; вся эта сцена первого испуга длилась всего-то мгновение, и вот я уже увидел, что огромное старое дерево, разлапистое, бурно отряхиваясь от снега, шло по саду, двигалось практически в нашу сторону, пробивалось, деловито и сумрачно раздирая неподвижное сопротивление окружающей его природы. Оно-то отделилось от этой природы, стало другим, как и Поликсена. Оно падало, сломленное собственной тяжестью и грузом облепившего его снега; сломалось, я полагаю, легко, как спичка, но падало грозно и мучительно. Я не сомневался, что терпящий крушение удалец рухнет на сарай, но Поликсене, возбужденной стычкой с Никитой, с грубой реалистичностью почудилось, будто исполин уже чуть ли не обрушивается на крышу нашего дома. Он стал поэтому в глазах Поликсены откровенно живым существом, приводящим в исполнение некий план, но и я мыслил примерно в том же роде, любуясь разыгрывающейся дьявольщиной, дрожа от страха перед открывающимися моим восторгам - и, действительно, с немалой реалистической силой - безднам. Нелепо взмахнув руками, Поликсена попятилась к кровати и наконец упала на нее неистовствующим колесом, но тут же как бы опамятовалась и выпрямила спину на раскиданных подушках, уставив вытаращенные глаза в потолок.
   - Есть! - крикнул Никита.
   Это, основное, я пропустил. На месте сарая взметнулся к нему столб снежной пыли, щепок, обломившихся ветвей. Такую картину я предполагаю, хотя не уверен, что из мокрого снега может получиться пыль. Последнего движения дерева, его падения я не засвидетельствовал, поглощенный вниманием к Поликсене, склоняясь над ней и пытливо заглядывая в ее остановившиеся глаза.
   - Сарай - вдребезги! - булькал Никита, подбегая к нам. - Картина! А кое-кто здорово струхнул!
   - Тебе ведь попритчилось, а? Мол, деревцо падает на нас... Правда? - словно бы на чем-то настаивал я, пальцем касаясь кончика Поликсенова носа.
   Она кивнула.
   - Это ты ее расстроил, вот ей и мерещится всякое, - сказал я Никите.
   - А теперь все в порядке, Поля? - с пониманием житейской правды, опрокинувшей женщину на кровать, но все еще находясь под впечатлением разыгравшейся в саду драмы, забеспокоился он. - Тебе уже легче? Все прошло? Ну, испугалась... Но развязка вышла благополучной. Мы не погибли. Хочу побывать на месте катастрофы, увидеть своими глазами. Очень хочу, - закончил он серьезно.
   Поликсена опять кивнула, отпуская нашего друга. Он мышью шмыгнул за дверь. Я вспылил из-за отчужденного лица Поликсены:
   - Только без истерик!
   - Ты иди, - сказала она. - Я побуду немного здесь, а потом спущусь к вам.
   Я только и думал, как поскорее остаться наедине с Никитой, вдруг почувствовав, что должен сказать ему нечто определенное, созревшее. Он еще почему-то не вышел из дома, застрял на первом этаже. Как были в свитерах, мы выкатились во двор, в сад, и поспешили к сараю. Поверженной гигант уродливо лежал на снегу, а вокруг него глупо валялась развороченная рухлядь, все, что осталось от сметенного им сооружения.
   - Этот клен... - начал Никита.
   Я перебил:
   - По-твоему, это клен?
   - Холодно, давай вернемся в дом.
   В свитере я чувствовал себя не слишком уютно, но все же что-то симпатичное мне в этом чудилось, какое-то быстрое, четкое, деловое движение. Я сел прямо на ствол рухнувшего дерева. Никита сказал, озираясь:
   - На этом месте я сжег утром рукопись, а теперь жалею. Глупо! Почему в ту минуту дерево не свалилось мне на голову?
   Я закурил и дал ему сигарету. Он долго мял ее в руках и говорил сонно:
   - Бедная Полечка, как она испугалась, хотя, казалось бы, ну какая причина...
   - Вот именно, - быстро перебил я, - очень испугалась, очень...
   - Что мы погибнем? - как будто удивился Никита.
   - Ну да, что мы погибнем, нас накроет, погребет. Но это на поверхности... ее крик, слыхал? Она кричала на поверхности.
   - На какой поверхности?
   - Ну, так, - сказал я, - как если бы она кричала, что тонет. А на глубине она все очень живо себе представила. Как мы гибнем, все вместе, одним кланом...
   - На поверхности, на глубине... По-твоему, она хотела, чтобы мы все погибли, одним, как ты говоришь, кланом?
   - Что ты, Господь с тобой! Как раз наоборот, она ведь в самом деле испугалась.
   - То есть она хотела, чтобы погиб кто-нибудь один? Я, например?
   - Опять ты не понял, - сказал я, и кривая улыбка поползла по моим губам; язык мой, вдруг выскользнув ящерицей, слизнул ее. - Не нужна ей чья-либо гибель. Но ей представилось, что если мы погибнем, то непременно вместе.
   Никита помолчал. Я смотрел, как он переминается с ноги на ногу и старательно отводит взгляд в сторону. Он уже смекнул, что я клоню к старой между нами теме, и мне показалось, что он не хочет говорить об этом без Поликсены. Я снова завел огонек в угасшей сигарете. Никита свою уже распотрошил и мял теперь табак. Я встал и сказал, прохаживаясь у него под носом:
   - Ты сразу понял, что я имел в виду, говоря, что она представила себе, как мы гибнем все вместе, одним слитком, сгустком...
   - Теперь уже слитком, сгустком? Это нонсенс. Или мистика. Мистика или нонсенс, выбирай сам.
   - Мистика.
   Он закурил. Затем сказал:
   - Ну да, все-то ты толкуешь о том, что мы не должны возлагать ответственность на твои плечи, что нам нечего на тебя рассчитывать...
   - Совершенно верно. Только сейчас я толкую об этом в несколько иной форме, более резко, если ты заметил.
   - Ультиматум? Но почему мне?
   Он схватил прутик и принялся сосредоточенно счищать с ботинок мокрый снег. Я ощутил горечь во рту: сигарета попалась горькая.
   - Уж не задумал ли ты бросить ее? - крикнул Никита, и я тотчас осадил его:
   - Тихо, слушай меня, не перебивай. Я хочу, чтобы ты не отставал от меня, чтобы ты не хуже меня читал ее мысли, чувства...
   - Зачем? Она что, желает мне зла? Так я не боюсь.
   - Ты и не заметишь, как зараза распространится на тебя.
   - Мистика? - рассмеялся он.
   - Неужели ты не видишь, как она ужасно ко всему приспосабливается... это микроб!.. ты не чувствуешь, как она всюду проникает, все охватывает и захватывает, все хочет покорить?
   - Ты шутишь? Добрая, милая Полечка, хохотушка... Микроб?
   - Ты ни разу не почувствовал, как некая сила тебя прилепляет к стенам, к полу этого дома?
   - Я должен поверить, что это Полечка делает?
   - А к земле? Ты не ощущал себя перед ней, перед Полечкой, парашютистом, у которого не раскрылся парашют? Земля близко, ты знаешь, что разобьешься насмерть, но тебе не страшно, наоборот, тебе весело и хорошо, тебе приятно думать, что сейчас ты впитаешься в эту землю, вольешься в ее тепло...
   Никита задумался, постучал носком ботинка по стволу поверженного дерева.
   - Ну так скажи, тебе никогда не хотелось, скажем, задремать у нее на коленях, мурлыча? - воскликнул я.
   - Ну, знаешь! - Он как бы даже отскочил от меня. - Задремать! Да ведь, черт возьми... это ведь женщина, и она недурна собой, и вообще женщины, женственность... известно ведь, что это море очарования! Но ты... не ожидал, поверишь ли... Что означают твои каверзные вопросы? Дух захватывает! Или ты не понимаешь женщин, или я... обожаю эту твою Полечку! Вот что-то одно из двух, как ни странно, а ты сам выбирай...
   - Обожаешь.
   Мы немного помолчали, он даже повернулся ко мне спиной, но я понимал, что он вовсе не сердится и не смущен, а просто ему приятно, что он обожает Полечку.
   - Я для тебя стараюсь, - сказал я, - спасаю твою поэзию. Не хочу, чтобы ты разбился.
   - А вот это дудки! не лезь! Я не поэт. Если что и было, то вся моя поэзия дремала на коленях у Полечки, мурлыча. Стоп, - внезапно он спохватился, - уж не считаешь ли ты, что я должен был продолжать "Айсберг", а я отступил, ну и... как бы проиграл Полечке?
   Я сказал: к черту "Айсберг", и Никита заворочался, осваивая нахлынувшую бурю возражений, но я жестом остановил его и жестом же предложил ему оглянуться на окна дома, что он и сделал, пробормотав попутно: ах ты, величавый туземный вождь! Я снова сидел на упавшем дереве и, возможно, действительно смахивал на важного туземца, вождя, принимающего белолицего брата.
   - Они успели отпрянуть, - доверительно шепнул я.
   - Кто?
   - Полечка и старички. Полечка наблюдала за нами со второго этажа, а старички с первого. Старичкам хочется прийти сюда и взглянуть на разрушения, но они стесняются, и... Бог с ними! Зато Полечка очень даже догадывается, о чем мы с тобой говорим, догадывается, что я безуспешно пытаюсь склонить тебя на свою сторону. Этой ее проницательности я и боюсь. Она разъединяет нас, стирает наши очертания и всякие границы между нами, между нашими делами и нашими помыслами, она сминает нас в бесформенное месиво, в какие-то безобразно торчащие из носа волоски, кучку волосков. Опасно это для нас.
   - Не понимаю... Ты ее ненавидишь? боишься?
   - Люблю.
   - И продолжай любить. Чего тебе еще?
   - Видишь ли, Никита, я уже в безопасности, она мне не причинит никакого зла. Я тебе для наглядности кое-что напомню. Помнишь, что-то случилось со мной и Полечкой после Душенькина, какое-то как бы наваждение, мы не вылезали из постели...
   - Помню, - ответил Никита просто.
   - А потом она как будто болела, сидела тут, в саду, слабая, бледная. Я еще подумал тогда: с чего бы, собственно? Потом понял, что Душенькин тут почти что ни при чем, так, повод, предлог... Она болела собой. Устраивалась, крупно так обосновывалась... А выздоровел-то я, и с тех пор для нее неуязвим. И теперь я беспокоюсь только за тебя.
   - Спасибо, но не стоит, ей-богу, я уж как-нибудь сам выкручусь.
   - Твоя смелость великолепна, - усмехнулся я. - Однако ты все еще не понимаешь серьезности происходящего. Тебе кажется, что я говорю о предметах общих и далеких, о вещах сложных и утонченных, об идеалах даже, а я говорю о простом и частном. Дьявольская сущность, она как раз очень проста. Она и не может быть другой, иначе бы никогда мы ее не распознали, я хочу сказать, никогда и не разглядели бы ее, не заметили бы вовсе. А мы замечаем, причем в самых простых, обыденных вещах. Достаточно прищуриться... Когда человек прищуривается, это-то и значит, что он приметил ее, сущность. Хотя, может быть, не отдает себе в этом отчет. Тренируйся! Почаще прищуривайся, а тогда, как только ты различишь простое, тебе за простыми вещами и откроются огромные и жуткие хитросплетения. Тогда только по-настоящему и встанет вопрос о выборе, с кем быть, по какую сторону оказаться. С людьми в повседневности бывает хорошо и занятно, но и там, у лукавого, тоже интересно. Человеческие слова - как теплый дождь, как ласковый пар, а там, еще дальше, уже за дьяволом, все же гораздо удивительнее, там целая стихия, огромная, сложная и тонкая стихия. Вот где начинается подлинное творчество. Но лукавого, как он ни прост, обойти непросто. За мягкостью Поликсены... даже лучше сказать, за кажущейся мягкостью, потому что в высшем смысле, в истинном своем проявлении, ее мягкость - жестокий плен...
   - Жестокий плен? - переспросил Никита кисло.
   - Да, как за мягкостью земли, за ее распаренностью - твердь, о которую проще простого сломать шею. Не пугайся, дорогой, но мягкость Поликсены обманчива, она, как говорится, мягко стелит... но в действительности это насилование души, неумолимое и ожесточенное. Пугаться, казалось бы, действительно нечего. Ну, отошел в сторону, встряхнулся, посмеялся... А уже, однако, что-то в тебе нарушено. Ты строишь собственный высокий мир, чтобы добраться до небес, а уже какой-то червячок закрался и ползает в основании твоего сооружения, как будто там древесная начинка, а не камень, бетон и железо. Уже там колония полипов у тебя. Бог мне простит, что я так говорю о женщине, которую люблю.
   - И дальше что? Когда же приходит минута выбора, о котором ты говорил, ну, между человеческим и дьявольским? А Бог, его, получается, вовсе нет?
   - А, так ты слушаешь, не уснул? Я хочу быть личностью, ты тоже, и она скажет, что тоже хочет быть личностью, только знаешь, как она скажет? Что она уже и есть личность. Так и брякнет! Она безгранично верит в себя и в своей безупречности нисколько не сомневается. Иными словами, не ведает, что творит.
   - В таком случае, - возразил поэт веско, - она не годится на роль нечистого.
   - Она всего лишь сирена, которая поет нам сладкие песни с самого дна человеческого множества... И только потому, что до известного предела она слепа, наша связь с ней не распадается сама собой. Но мы должны быть неуязвимы для ее пения. Мы должны быть мужественны, Никита. Только при этом условии мы сможем от частного перейти к общему.
   - Минуточку...
   - Нет, я еще не все сказал, дослушай.
   Он подался вперед, когда произносил свое "минуточку", даже нагнулся, чтобы получше рассмотреть меня, сидящего на дереве, но я не обратил на него внимания, и он со вздохом разогнулся, а я продолжил:
   - Сумей-ка разлепить, расщепить свою жизнь на составные части, и ты увидишь много любопытного. Увидишь золу, прах, отпечатки чужих пальцев, увидишь, что ты крепко схвачен и зажат в кулачке у сирен, но ты увидишь и Бога, увидишь свое личное, неповторимое, недоступное другим общение с ним...
   - О Боге тебе лучше потолковать с Приходькой, - уныло заметил Никита.
   - Пора выбирать. Предлагаю выбрать мужество. Я, вообще-то, мужественный человек. Я выбираю Бога, а не золу и прах.
   - Красиво, очень красиво, красивое у тебя безумие... - Он вдруг застыл, словно осененный какой-то замечательной мыслью, потом подался ко мне, нагнулся опять, чтобы заглянуть прямо мне в глаза, посмотрел пристально и воскликнул с необычайной живостью: - А ты сознаешь, где находишься? Вот сейчас, узко практически, ты замечаешь что-нибудь вокруг себя?
   - Конечно, - откликнулся я с удовольствием, - я все отлично вижу.
   - Расскажешь об увиденном? - спросил он с каким-то странным недоверием, хотя я, естественно, понимал, что именно его удивляет и настораживает.
   - Пожалуйста, если тебе это нужно, - я нарочито усмехнулся, прямо ему в глаза, и он откачнулся в сторону. - Я вижу Поликсену.
   - Где?
   Умелец поэзии порывисто обернулся. Я знал, что Поликсены нет уже в окне, она не следила за нами с той минуты, как поняла, что я заметил ее и говорю о ней с Никитой.
   - Тут нет ни малейшей мистики, - сказал я. - Я вижу Поликсену, она идет к нам... Да не вертись ты!
   - Ты хочешь сказать, что я пока и не могу ее увидеть?
   - Ну, что-то вроде того.
   - Так, так, продолжай...
   - Ну, вот... Поликсена доходит до края сада. Послушай, мне почему-то кажется, что ты меньше бы волновался, если бы я не называл ее имени.
   - Нет, почему же... чепуха!
   - Допустим. Так вот, за краем сада ничего определенного нет, хотя есть пустота, бездна, космос, а в нем - тайна тайн...
   - Бог? - перебил он с некоторой язвительностью.
   - Неизвестность, полная неизвестность. Да нам и не важно, что там... это важно только... ну, сообразил?
   - Ей?
   - Конечно. Ей, и еще тебе, когда ты заглядываешь ей в рот.
   - Господи, прости и помилуй этого грешника! - Мой приятель всплеснул руками.
   - Я кое-что понял, Никита. По-настоящему я понял, когда Полечка закричала, вообразив, будто дерево рушится в нашу сторону, но только сейчас это оформилось в слова. Я услышал в ее крике работу - назовем так - работу какого-то механизма человеческого самообмана... частный случай, разумеется, но я понял. Люди, думая о Боге, о космосе, о начальной и конечной тайне мироздания, как-то сникают, грустнеют, какой-то свет пробивается у них изнутри, и это свет прекрасный, но скорбный. Увы, увы! Безнадежны попытки проникнуть в тайну. И человек пришиблен этим, ему ничего не остается, как признать свое убожество. А заодно он скорбит еще и о своих грехах, мнимых и действительных. Но зачем же так, Никита? Зачем Полечке скорбеть на краю, там, перед бездной, а не радоваться, не ликовать? В скорби есть своя красота, но это красота смерти, а не жизни, угасания, а не возрождения. Скорбь навязывает лукавый, соблазняя ее мнимой красотой и доступностью. А если просто радоваться, легко впасть в глупость. Радоваться - труд тяжелый. Когда я смотрю с этой точки зрения, смерть представляется мне самым легким путем жизни. Потому что ваша скорбь там, на краю, и есть смерть, безболезненная, бесшумная. Приходька кричит о Боге, хочет на четвереньках ползать вокруг храма, но это тоже безболезненная и бесшумная смерть. Всякая вера в нечто, возвышающееся над нами, над нашим духом, не что иное как смерть. Ты хочешь напомнить мне, что я выбрал Бога? Но я хочу напомнить тебе, что я выбрал прежде всего себя. Смотри... теперь вот она!
   Она медленно, словно всякое движение с трудом ей давалось или было сопряжено с каким-то не угаданным нами риском, переступила порог дома и вышла на крыльцо. Я отчетливо видел ее лицо; похоже, дневной свет вынудил ее зажмуриться. Она надела белую, с легким сероватым отливом, курточку, плотно облегавшую ее фигуру, ее шея и подбородок купались в белоснежном меху воротника, а волосы были распущены и темным густым вином текли за плечи. Я почувствовал, что Никита напрягся, смешно сказать, но бедолага с исключительной оторопью уставился на Поликсену. А она, все так же медленно, направилась к нам, и по мере ее приближения становилось очевидно, что она просто боится поскользнуться и потому весьма осторожно переставляет ноги. Но смотрела она не на дорожку, по которой шла, а на нас, возможно, на меня в особенности, и ее вид, все ее жесты и ее взгляд, все выдавало намерение совершить нечто, я бы сказал, нерукотворное. Как если бы она, одинокая и заброшенная, победила вдруг смерть, что, в сущности, никому еще не удавалось, или саму свою смерть сделала не бездыханным и неподвижным состоянием, а вот этим невероятным усилием, благодаря которому она спустилась в сад. Никита закричал тоскливо:
   - Не ходи сюда, не надо!
   Она остановилась и с удивлением посмотрела на нас.
   - Нельзя тебе здесь быть! - кричал смешной Никита и размахивал руками.
   - Да что такое, в самом деле? Я что, насиловать вас иду? Чего вы испугались?
   - Это он испугался, - указал я на поэта.
   Никита бросился к ней, о чем-то взволнованно заговорил, часто поглядывая в мою сторону, наверное, рассказывал, как страшно и стыдно стало бы, когда б она пришла на место, где мы с ним только что о ней толковали. Поликсена не старалась отделаться от него. Она молча смотрела на меня поверх его плеча, и я читал в ее взгляде множество упреков.
   Я прошел мимо них в дом, скоро потерял их из виду. Вот лестница, сказал я вслух, сообщил. Остальное понеслось потоком бессвязных мыслей. В дверях кухни стоял старичок-хозяин и вопросительно смотрел поверх очков: слышал, как я что-то вымолвил, и желал знать, о чем я. Не обращайте на меня внимания, сказал я ему, он удовлетворенно кивнул и скрылся в кухне, где тотчас заговорил с женой, что, впрочем, меня нимало не заинтересовало. Я подумал о тех, оставшихся в саду. Вероятно, они подались в дом, как и я, будут подниматься по этой лестнице, и старичок выбежит к ним из кухни. Дай Бог им понять, как понял я, что глупо скорбеть, уныло заглядывать в бездну непостижимого и пугаться, да, только это, о большем я и не мечтаю. И они поймут, даже она, Поликсена!
  
   ***
  
   Люди, призванные блюсти государственную безопасность в городе Взуеве, выглядели, как правило, внушительно, однако вовсе не были настоящими мастерами своего дела. Иной из них и талантлив, а разве созданы в городе условия для становления его таланта? Разве достичь ему мастерства, а затем и отточить это мастерство до совершенства, когда только и есть работы, что зорко, строго и умно посматривать на мятежника вроде Финикова? И увядал помаленьку талант, а вообще-то люди, о которых сейчас зашла речь, все эти службисты-карьеристы, были прежде всего тупыми исполнителями и гибкими приспособленцами, отнюдь не какими-нибудь там пылкими идейными самородками. Тошнотворного в них - хоть отбавляй. Когда же спущенная сверху директива или даже собственный каприз призывали их впрямь поработать, начиналась в их действиях оперетта, что-то смахивающее на скверную самодеятельность, ужасно, бесконечно далекое от подлинного искусства политического сыска.
   Совенку, грубо говоря, Неждана стукнула в голову, и он решил осуществить свою давнюю мечту - заделаться инициатором и вдохновителем, генератором идей, человеком, вызывающим вражеский огонь на себя. Рассказ об этом впереди.
   Этот человек частенько крутился в прокуратуре, мозолил глаза Просвирлину, но по должности и чину принадлежал к иной структуре, к такому ведомству, что дух захватывало. В сущности, Совенок был законченным негодяем, его задорная птичья головка то и дело извергала схемы остроумнейших комбинаций, в которых он сам путался, и только чувствовал, только догадывался смутно этот господин, что удайся ему хоть один из его стихийно возникающих планов, уж трепетал бы тогда мир от ужаса и восторга перед ним. Но не удавалось даже и ясности внести в эти планы. Оставалась, конечно, еще у него в арсенале беспокойная, вечно куда-то зовущая инициатива, но, вылезши с нею, Совенок не умел толком объяснить, что он, собственно, предлагает и каким образом, на каком разумном основании предполагает образовать ту гору трупов, которая должна будто бы украсить всякую придуманную им акцию. И начальство с негодованием отмахивалось от него. Он потому был негодяем, что ненавидел всех и вся, даже вышестоящих товарищей, но при этом горделиво думал, что ненависть его носит не какой-нибудь там бытовой, т. е. мелочный, а именно высокий идейный характер.
   Начальство предпочитало собственную инициативу инициативе подчиненных, и это было настоящим бичом для вертлявой, суетливой и совсем не находчивой жизнедеятельности Совенка. Он жил как во тьме, как во мраке внешнем, космическом, ослепленный преданностью идеалам, о которых не то чтобы не смел, а принципиально, ради священной слепоты веры, не желал задумываться. Вообще-то ему бы только убивать врагов, несогласных, колеблющихся, сомневающихся или, напротив, тех, которые склонны были зазнаваться, выпячивать себя, ставить себя так, будто они умнее и талантливее его, Совенка, убивать даже и просто глупцов, засоряющих историю рода человеческого, но, пожалуй, не собственными руками, поскольку он ведь, надо признать, был, далеко не в последнюю очередь, трусом. Нет, не собственными руками, маленькими розовыми ручонками, а в некотором роде направлять процесс, сидеть в сеющей смерть машине писарем или секретарем, быть приказным и контролировать, не неся главной ответственности, гигантское, поставленное на конвейер перебирание людишек. Он что-то в этом духе и рассчитывал высказать начальству, когда заводил речь об имеющихся у него планах, но всегда начинал как бы с конца, уже именно с горы трупов, выражая при этом уверенность, что ведь и они, начальники, ничего так не желают, как уничтожения всех вредных для государства элементов. Для чего же и существует их учреждение, если не для этого? Но тут он уже захлебывался не то в ярости, не то в крови, заливающей его воображение, не то просто во всей своей умственной сумятице, и понять его не могли. Чувствуя себя непонятым и непризнанным, Совенок глубоко проникался стремлением сесть за письменный стол и написать книгу о страстях и свершениях своей жизни, чтобы затем уже благополучно питаться от великой литературной славы, но прежде, сознавал он, действительно надо было совершить нечто выдающееся, дав тем самым могучий толчок творческому вдохновению.
   Он любезничал с Просвирлиным, словно бы даже был с ним на дружеской ноге, но едва ли не каждый день бегал жаловаться на него своему непосредственному командиру, разоблачительно вещал, что Просвирлин запустил дела, ленится, не принимает необходимых мер, трудится спустя рукава, для галочки только. Просвирлин знал об этом или просто догадывался. Совенок объяснял ему:
   - Вы не думайте, я не доносчик, не Иуда какой-нибудь. Это все немножко наивно, и я вообще бредовый человек. А что поделаешь? Я не могу иначе, вот в чем дело. Я в коллективе, который уважаю и люблю, я в нем как в доме родном, как в семье, и вы ведь тоже фактически в этом коллективе. Коллектив - это все, остальное, ну, личность там и прочее - это ничто. Так в чем же дело, дорогой Анатолий Сергеевич? Вас не устраивает подобная постановка вопроса? Она должна вас устраивать, потому что вы член нашей большой семьи. А если все-таки не устраивает, вы, следовательно, уклонист. Но я знаю, никакой вы не уклонист. И моя прямая обязанность - доносить, когда я чувствую, что вы допускаете тот или иной уклон. А иначе вас не вылечить от этой вашей апатии и мировой скорби. Хватит декадентствовать! Вы, черт побери, в прокуратуре, а не в художественно-музыкальном салоне!
   Багровел Совенок, выговаривая Просвирлину, казня его словесно. Была его речь, когда наскакивал он на прокурорского работника, всякий раз исполнена, разумеется, наивной и теплой откровенности, почти детского простодушия, но это никого не могло удивить. Тем более Просвирлина, знавшего, что Взуев - это цирк, где смеются, как дети, и храм, где плачут и молятся с детской непосредственностью.
   - Коммунизма не будет, - уныло и лениво, с томным благодушием возражал Просвирлин.
   - Почему?
   - Потому что у людей вашего сорта только глупые коммунистические мечтания, а настоящей хватки и сноровки нет. Нет любви к жизни, к поэзии, к врагам, иными словами, нет этакой, знаете ли, христианской нотки, чего-то такого, чтоб не только набить сиюминутно пузо и при случае вдруг пасть смертью храбрых за некую идею, а чтоб сначала прямо-таки спрутом накинуться на жертву, захватить ее щупальцами всеми, а потом уже с нежностью прижать к груди и в обнимку двигаться в самые что ни есть туманные дебри эсхатологии, Страшного суда, конца света, второго пришествия... Это вам не Гегеля туда-сюда вертеть. Это космизм! Но в нашем городе и враги, хоть и готовы пожертвовать собой, а какие-то все же невыразительные, плоские, не ведающие истинной коммуникабельности. Вы, признаться, в чем-то схожи с ними. Вот почему мне скучно. Мне все - враги. Я одинок. Я в мире - гость, - определился, гнусно посмеиваясь, Просвирлин.
   - Не поэтому, Анатолий Сергеевич, - горячился Совенок, - не поэтому коммунизм отдаленная перспектива, а не дело ближайшего будущего, причина в другом, и я вам скажу... Вы рассуждаете как сытый и самоуверенный человек, полагающий, что на его век коммунизма хватит, а там хоть трава не расти... А, может, и перекинуться во вражеский стан готовы, если что... А что, из вас бы вышел, я думаю, деляга еще тот... Я же в горячке борьбы, и я все понял, я вижу, что даже отдельно взятый эгоизм отдельно взятого человека представляет собой страшнейшую угрозу всему нашему великому делу. Это чудовище уже нападает, уже пожирает наши святыни и идеалы, уже его зубы клацают у меня над ухом... Боже мой! - выкрикнув это, словно издав предсмертный стон, Совенок начинал пожиматься, взглядывать исподлобья, что-то словно бы утаивать от товарища. - У меня, Анатолий Сергеевич, - потоньше, глуше говорил Совенок, - не только мечтания, у меня безудержная (можно сказать, ребяческая, добавлял он внутренним, решительным, но решающим вырваться наружу рассуждением) страсть к приключениям, а отсюда работа (лихорадочная работа!) мысли и, как следствие, глобальный план. У меня, если хотите знать, прекрасная (высшая, универсальная, округлял он на ходу) идея... - И уходил, так сказать, во внутренний план, не донося до собеседника своей мысли, горячо оповещая свои недра, что суть его идеи в абсолютной дискредитации местного движения инакомыслящих. - Когда я о них говорю или думаю, я не могу удержаться от юмора и потому всегда изображаю, будто нюхаю табак и собираюсь чихнуть. Я их называю недовзуевцами. И наш долг - доказать их полную несостоятельность, выявить... (все они поголовно пьяницы, недоучки, неврастеники)... опорочить их в глазах общества, после чего ликвидация станет делом простой техники... - Закрывал он глаза и голову назад запрокидывал, мечтая о своем: если бы я волей случая оказался недовзуевцем, я бы именно так и действовал, я бы на весь мир кричал... - Просвирлин - пьяница и недоучка, вор и неврастеник! - вскрикивал мечтатель неожиданно, как бы очнувшись. - И в этом нам надо брать с них пример. Как они, так и мы. Врага надо бить его же оружием!
   Горько сожалел Совенок, что лично не участвовал, занятый другими делами, в разоблачении и аресте Веслова, в котором видел довольно крупную фигуру, даже под стать ему, Совенку, и нынче торопился по-своему, в рамках железной дисциплины, но с выдумкой и некоторым размахом, наверстать упущенное. Дело Веслова отнюдь не представлялось ему законченным. Предприимчивый и горячий, он считал возможным и разумным под шум этого дела прихватить еще кое-кого; начальство не признало целесообразными его соображения, предложив ему учесть мизерность взуевского масштаба: тюрьма и скамья подсудимых слишком тесны в этом городе, чтобы совать туда всех сразу. У Совенка были связаны руки, и он действовал отчасти на свой страх и риск. Этим объясняется то простодушие, с каким он в последнее время излагал Просвирлину свои воззрения и прожекты, равно как и особая, приобретающая уже несколько навязчивый характер бессвязность его речей.
   На следующее утро после допроса Андрея Просвирлин, скучающий и злой, встретил Совенка дурной вестью:
   - Пестриков пошел на попятную, с чем и поздравляю.
   - Себя поздравьте, - свирепо огрызнулся Совенок, - вы им занимались.
   - Государство, - поправил Просвирлин, - государство занималось Пестриковым, а я всего лишь орудие, исполняющее волю государства.
   - Но отвечать за осечку вам, а не государству. Государство с вас спросит по всей строгости...
   - Без поучений, пожалуйста. А если вы Владимир Мономах, то извольте растолковать, готовы ли вы признать ошибочность своего старорежимного мировоззрения и раскаяться.
   - Ну и шуточки у вас, - поморщился Совенок. - Я даже не понимаю...
   - Гмыре нравится.
   О Пестрикове говорили? Том самом, что обретался на рынке в плену у Паштета? И малый сей вызвал некий интерес в столь высоких инстанциях? Ларчик должен открываться просто, чтобы этот парадокс получил достойное и достоверное разъяснение.
   Просвирлин пилочкой обрабатывал свои ногти и радовался, зная, какое неприятное впечатление производит на окружающих контраст между его личной опрятностью и дикой запущенностью его крошечного кабинета. Еще он наслаждался тем, что сновавший сейчас по этому кабинету Совенок напускал на себя вид человека энергичного и могущественного, оставаясь, однако, все тем же ходячим кладбищем невысказанных или недосказанных мыслей и идей. Отвратительная улыбка кривила тонкие губы следователя, бросала зловещие отблески на его наглую физиономию. А Совенок нынче хорошо ориентировался в окружающей действительности: ничего, лихорадочно соображал он, не беда, что я кое-чего не понял, я на самом деле все отлично понимаю, и про Мономаха, и про Гмырю, я собран и подтянут, мои мысли кратки и имеют все шансы быть оформленными в слова; я сегодня покажу, какие высоты мне по плечу брать.
   - Отказывается Пестриков от своих показаний, - сказал Просвирлин, - не буду, говорит, свидетельствовать на суде против Веслова, и не просите, не буду. Только что звонил. Я ему: это не телефонный разговор, приезжай, милок, потолкуем, а он меня к черту послал, мысленно, конечно, но не двусмысленно. Бросил трубку.
   - Что же вы по этому поводу имеете сказать? - выразился Совенок.
   - О времена, о нравы.
   - Прекратите балаган! Оставьте шутливый тон! Говорите о Пестрикове! Вы поняли его мысль? Он думает, что здесь у вас частная лавочка и уместен торг.
   Просвирлин с силой швырнул вдруг пилочку на стол, и на какой-то миг его сжатые кулаки взметнулись к потолку в далеко не унылой пляске.
   - Черт! Черт! Еще с этим поддонком возиться!
   - У меня нет сочувствия... Эта ваша горечь... Я вам не сочувствую, Анатолий Сергеевич. Меня Пестриков мало интересует. Ему нечего сказать. Что он покажет на суде? Что жил по соседству с Весловым? Что к Веслову ходили какие-то загадочные личности? Что он, Пестриков, уверен, что все эти люди кроили подпольный журнал? Это не главное, а вы мне главное подайте. И прямо сейчас! Я жду! Это кульминация всего нашего дела! Вот-вот все должно решиться!
   - На вас Неждана дурно действует, и у вас какая-то свистопляска в голове началась, дорогой. И опять же, нет четкого понимания, как делаются дела. Пестрикова можно заставить сказать больше, чем он знает.
   Совенок иронически присвистнул. Сделал он вид, будто нюхает табак, чихнул. Просвирлин вернулся к кропотливой обработке ногтей.
   - Нам нужен Лапшинский, - твердо и угрюмо заявил Совенок, - вот настоящий свидетель. Волынов отказался давать показания. Из него ничего не выжмем. Остается Лапшинский. Смотрите правде в глаза! Веслов недурно поработал, Веслов почти не наследил. И Лапшинский этот тоже ничего существенного не знает, но если он заговорит, это будет весомо. Это будет куда весомее, чем болтовня трех таких, как Пестриков.
   - Состав преступления в том, что Веслов издавал журнал, и это доказано, это, если понадобится, подтвердит и Пестриков, промямлит, что, дескать, видел журнал у Веслова, что Веслов говорил: мой журнал, я его делаю и горжусь этим. Вполне достаточно для суда. Знаете, что такое Пестриков? Глас народа! Веслов же хотел обморочить народ, и теперь наш друг Пестриков негодует. Люди поймут... а вы, ради Бога, успокойтесь. Журнал, образно выражаясь, обезглавлен, его создатель в тюрьме.
   - Мало мне всего этого!
   Просвирлин вздохнул.
   - Ну, давайте я буду говорить вам о высших принципах, - сказал он. - Это вас удовлетворит. Хотите про этику, про то, что красота спасет мир?
   - На суде должны быть соблюдены все формальности. Но сами мы не должны подходить к делу формально. И чем больше формальностей будет соблюдено, тем сильнее мы прищемим хвост.
   Просвирлин поднял вверх обе руки, как бы защищаясь от скуки, которую навевала на него необходимость соблюдать формальности.
   - Есть у меня пара новых, необстрелянных ребятишек, - проговорил он словно бы в глубокой задумчивости.
   - Давайте их сначала обстреляем.
   - Я их посажу Пестрикову на хвост. И его пугнут, и сами понюхают пороху.
   - Занимайтесь этим вплотную, - сказал Совенок. - А у меня свои наработки. Мои парни уже ходят за Лапшинским.
   - Вот как? - без энтузиазма откликнулся Просвирлин.
   - Вчера был промежуток, на что мои люди обратили внимание. С одной стороны - допрос, с другой - банкет у Гмыри. А я не зря говорил Лапшинскому на допросе, что заинтересовался его личностью, его делишками... это у меня не просто с языка сорвалось! Он у меня попляшет! Он в промежутке встречался с одной особой. Ну, бывают такие девушки, ничем не примечательные. Заводская, из конторы заводской. Называют ее Иринушкой, и я подумал: значит, она не то чтобы снискала уважение... у нас таких неприметных ни в грош не ставят, и далеко за примерами ходить не надо... но, может быть, незлобивость нрава, кротость... За то и прозвали Иринушкой. Обласкана простым народом. А Лапшинский тут как тут, подкатился... Я думаю, он с ней знаком через доктора. Есть так называемый доктор Хлусов, Иринушка водит к нему свое чадо.
   - Отличная у вас осведомленность.
   - Видите, сколько ниточек. У меня подозрения. Не у Иринушки ли прячет Лапшинский мемуары?
   - Дались вам эти мемуары! Веслов уже почти год под следствием, суд на носу, а вы тут все еще за какими-то свидетелями гоняетесь. Поверьте, и без того все пройдет по намеченному нами сценарию.
   Совенок возразил сухо:
   - Я раньше вел другое дело. Были оперативные разработки... Не мог лично взять Веслова. Но еще не поздно.
   - Вы были хороши на допросе Лапшинского. Огонь! Вдохновение творца! Я вами залюбовался. Как про архивы говорили, про книжки... откуда у вас все это? где это вы так нахватались? Вы же не в состоянии ничего объяснить. Какая сила вас ведет? Чем, собственно, вы руководствуетесь? О! о! вы герой одной минуты! Вы как насекомое, которому только бы напиться кровушки и - умереть в сытости и блаженстве. Вас есть за что любить! Как глубоко вы несчастны!
   - Я смотрю в будущее. Журнал не обезглавлен. У него опять вырастет голова, потому что это гидра. Веслов в тюрьме, а журнал выходит, и это... это позорное пятно на добром имени нашего города. А вы закрываете глаза на факты. Где же честь мундира? Почему вы не ищете агентуру? А Веслов ее после себя оставил. Тут заговор, целая сеть, которую пора обезвредить. Вот почему я действую. Но нет разумного объяснения вашему бездействию. Я вас должен понукать, подстегивать? Пожалуйста! Я нажму на рычаги. У меня для этого есть все средства.
   Выслуживается, подумал Просвирлин, холуй еще тот, он и меня в карбонарии запишет. А если в самом деле возьмет Лапшинского за жабры? Но как это может быть? Разве этот человек действует сознательно? Верит в заговор... О, дурак и фанатик! Просвирлин поднял глаза. Совенок теперь неподвижно и прямо сидел на стуле, его взгляд устремлялся в угол кабинета - зловещий взгляд.
   - Я хочу всех подчистую... - тоненько вывел Совенок и сдавленно всхлипнул; его челюсть отвисла, а зубы словно остались на прежнем месте и, страшно удлиненные, символизировали беспрестанно происходящую в его недрах материализацию бреда.
   Просвирлин засмеялся...
   ... Тетя Домна сумасшедшей ночью ждала, когда Паштет с рыжей уберутся восвояси, а Пестриков протрезвеет, после чего уж все как-нибудь наладится, упорядочится. Большой, живописной любви не будет, не тот она человек, чтобы возбуждать в ком-либо сильные чувства, но приличия соблюсти наверняка удастся. Наконец Паштета как будто смыли волны неизвестности, рыжая исчезла. Потекли часы, дни. Тетя Домна в доверительном тоне заговорила о том, какое платье наденет на свадьбу, какое выберет колечко, какие цветы прижмет в груди в поворотную минуту своей жизни; еще немного, и заговорила бы она о свадебном путешествии. Теперь у нее появился свой человек, свой Пестриков, он поймет и оценит по достоинству все эти милые подробности. Однако матримониальный ставленник Паштета не понимал, более того, он продолжал пить и даже выманивал у невесты деньги на вино. Он таскал тетю Домну по торговым рядам, кабачкам, а случалось, спал рядом с ней мертвецким сном в каких-то домах, куда она по собственной воле ни за что не вошла бы, потому как они нестерпимо отдавали Паштетом, и в этих домах она всю ночь не смыкала глаз, прислушивалась к дыханию Пестрикова и сжималась вся от ужаса, когда ей казалось, что он умер. Но утром он просыпался, повторялись те же торговые ряды, мельтешили Паштетовы двойники, и она, охваченная тревогой, время от времени вскрикивала плачущим голосом: когда же мы пойдем жениться? Пестриков в ответ хмыкал или даже хохотал, как безумный. Получалось неведение. Но оно было сильным, оно и манило сильно, заманивало в призрачный и вместе с тем притягательный мир. Какая-то еще не вполне опутавшая глупость, какой-то еще не до конца раскрывшийся грех привлекали, затягивали тетю Домну, ей уже хотелось поскорее отмахнуться от прошлого, отрезать его от себя, как причиняющий ненужную боль отросток, и порой совершенно не хотелось думать о будущем. Весьма трезвые думки внезапно выворачивались из этого бреда. Устаревающая девушка понимала: поздно отступать.
   Запомнил Пестриков сказанное тетей Домной сумасшедшей ночью. Он не любит никого, не призван к любви, не умеет любить... Эти слова не пригнули его к земле, они запомнились, но не жгли его совесть, напротив они возбуждали в нем лихачество: я? - выкрикивал он теперь мысленно, - не умею любить? никого? людей? - и ясно видел человечество толпящимся у его изголовья и понимал это глубоко и философски, отметая неправду: почему? я могу! о, еще как умею! И вот тут оказывалось, что у него под боком тетя Домна и что они стали неразлучны. Легким упражнением казалось ему любить, не трудом, а отдыхом души, простором, вольницей. Он бывал по-своему нежен с подругой, поглаживал ее рыхлые формы, приятно ей улыбался. Да только тетя Домна боялась этих вспышек нежности и его любовного воркованья больше, чем таинственных и грязных домов, где по ночам замирало его дыхание, словно он умер. В ней нарастала старушка, и чем заметнее Пестриков пьянел и умалялся, тем явственнее слышала она в его пьяной и мелкой болтовне нечто болезненное, вообще запретное, тем очевиднее все вокруг полнилось для нее предзнаменованиями грядущих ужасов.
   А уже следили, не таясь, шли по его следам открыто, о чем-то между собой непринужденно переговариваясь. Их было двое. Пестриков понимал, с каких олимпов сорвалась глыба и покатилась на него, вина же его вся в том только и состояла, что он с Весловым, в бытность того на свободе, обменивался по-соседски приветствиями и ничего не значащими фразами. О пустом этом знакомстве попросили рассказать подробнее, предложили вообразить, что оно может представлять огромный интерес для следствия, а он возьми да и сболтни лишнее, чего и не знал прежде, а теперь должен был знать как нечто логическое и неотвратимое, составляющее объективную реальность знания как такового; надобно с легкостью распознавать врагов народа и всюду их изобличать. Да без специального курса обучения у меня такого знания быть не может, отговаривался Пестриков, но его уже нацеливали на роль свидетеля обвинения, втолковывая, что упомянутое знание дается и просто так, единственно по своей объективности, и наука это нехитрая. Теперь он был виновен в том, что стал, поддавшись Бог весть какому порыву, от своих показаний открещиваться и от всякой роли в судебном процессе уклоняться.
   Заикнулся только, что ему в действительности нечего сказать о Веслове, а какая каша сразу заварилась! Что за важность для этих людей в нем, Пестрикове? Страшно ему под столь пристальным вниманием. Спускались в подвал, в винный погребок, пили вино: Пестриков - парочку стаканов, тетя Домна пригубливала только, - и это было все равно что уйти с лица земли, сойти в царство теней, поскольку Неждана потрудилась и над погребками, сгрызла электричество и заставила обходиться свечками. Жутко сделалось в бухусовом закутке, и спускались будто в склеп. А "хвосту" хоть бы что, парни стоят себе, подстерегают на улице, зная, что из погребка один выход, стало быть, не сбегут, не скроются подопечные. Или приютятся Пестриков с подругой в каком-нибудь доме в уголке погреться, под лестницей или на лестничной площадке, а те стерегут у входа или вообще на виду, только чуть, для приличия, поодаль, и, опять же, не уйти, не скрыться от них. Ночью тоже стерегут, один уходит вздремнуть, другой топчется на посту. В торговых рядах, там прямо на пятки наступают, в затылок дышат, чтобы не потерять в толпе. У одного лицо хмурое и суровое, а у другого добродушное и с постоянным излучением подкупающей улыбки. Винный погребок, комически-дикий, балаганный в обычное время, при свечах, освещавших более всего старую каргу, продававшую вино, а на прочее бросавших свет ущербный, мрачно пляшущий и кривляющийся, выглядел местом встречи особых сил, загадочных и преступных. Здесь много нынче молчали, брали вино и молча, словно работая над чем-то заведомо злым, пили его. Пестриков с тетей Домной забивались в дальний угол, подальше от всех, от старой карги, от свечей, туда, где мрак почти поглощал их. Оба держали в руках липкие стаканы с коричневым вином, и Пестриков отрешенно смотрел в гущу теней у прилавка, а тетя Домна снизу вверх смотрела на него встревожено и умоляюще, беспокоясь о нем, силясь постичь, что ему грозит.
   - Кто бы мог подумать, - говорила она вымучено, и пришептывала, и шепелявила, и картавила отчасти, напуганная внезапными событиями, - кто бы мог подумать, что такое бывает... и бывает не только в романах...
   - Видишь ли, - сумрачно откликался Пестриков, - я слишком на виду.
   - О! - Расширившимися глазами она смотрела. - Слишком на виду? Ты? Тогда я совсем не понимаю жизни...
   - У тебя зубы гнилые.
   - У тебя тоже!
   Обиженная его замечанием, она сосредотачивала внимание на вине, выпивала глоток-другой, трогательно держа раскрытую ладошку у подбородка и крупно дергаясь, когда впрямь приходилось ловить падающие капли. Берясь за второй стакан, Пестриков замечал уже добродушнее:
   - Мы еще вылечимся, зубы вставим. Только бы пройти через все это, пережить...
   - Послушай, но я же не понимаю...
   - Я не имею права рассказать тебе всего, но со временем ты все узнаешь, а пока знай, что эти люди следят за мной потому, что я им нужен. Есть целое дело, которое им не решить без меня, и они хотят меня принудить... Они шантажируют меня.
   - Это опасно? Тебе что-то угрожает?
   - Пей вино, - усмехался Пестриков высокомерно, и тетя Домна смирялась:
   - Хорошо.
   - Пей, или я перестану тебе отвечать.
   - Ладно. - Бедствующая среди непостижимых для нее явлений женщина отпивала еще немного из стакана, вытирала губы ладонью и, как будто продолжая вытирать, говорила сквозь пальцы: - Почему же ты не пожалуешься, не заявишь, что тебя шантажируют?
   - Кому? Все в их руках, они хозяева жизни.
   - Они?!
   Чуть было даже не смех срывался с губ слегка захмелевшей тети Домны.
   - Жаловаться на них можно разве что Господу Богу, но сама понимаешь, чего эта жалоба стоит.
   - Нету Бога, нету! - выкрикивала тетя Домна, чтобы порадовать жениха, а затем спускалась с небес на землю и, округлив глаза, шептала: - Так они... они оттуда... те самые?
   Пестриков важно кивал:
   - Да.
   В центре города, на главной улице, стоял высотный, едва ли не отовсюду видный дом, который Неждана не тронула. Неждана не совладала с ним. С вызывающей беззаботностью искрились электричеством его ровные, гладкие бока, и освещенные окна этого дома почти каждый вечер как магнитом притягивали к себе Пестрикова. Стремительной и вихляющей походкой шагали они, Пестриков и тетя Домна, по темным улицам, фактически улепетывали, а следом, отложив всякие разговоры, всполошено, с построжавшими лицами, летели на расстоянии пяти шагов неотступные филеры. В возбужденной голове Пестрикова созрела безрассудная идея поиграть с ними, и они, почувствовав это, внутренне мобилизовались, их сердца забились горячей, а мысли прояснились и выстроились в четкий и прозрачный, едва видимый ряд. Они знали, что о б ъ е к т не уйдет от них, но волновались и тревожились, будучи живыми, вполне чувствительными людьми.
   - Сюда! - хрипло бросил Пестриков своей спутнице, когда уже внутри дома они очутились перед дверью лифта. Тетя Домна не угадывала его замысел, но спрашивать не смела. - Седьмой или восьмой! - крикнул он в лифте.
   На седьмом этаже они остались без занятия, оставалось разве что прислушиваться, испытующе и со знанием какого-то особенного дела всматриваться в беззвучный бег вверх и вниз тусклых ступеней. Ни звука не доносилась снизу, оттуда, где притаились сыщики, невозможно было догадаться, хотя бы только предположить, чем они занимаются и что замышляют, но все, розоватые стены, ступени, скрежет куда-то уехавшего, кем-то вызванного лифта, все выражало уверенность в и х превосходстве, в их умении сделать то, что совершенно не по плечу ему, Пестрикову. Заключалась в них некая удивительная тайна, и сейчас, в пустом воздухе тихого дома, эта тайна вдруг пришла в движение и заполнила собой все вокруг, незримо и мощно. Пестриков всего себя, до корней волос и ногтей, с головы до пят, до последней глубины души, осознал о б ъ е к т о м. Кто-то говорил за ближней к ним дверью, то были мужские и женские голоса, часто взрывавшиеся смехом. Они свободны, подумал Пестриков, и мне остается только завидовать им. Испугался он уже просто того, что затея, интрига против тех, затаившихся, постыдно провалилась, а его страх передался невесте, и свет померк в ее глазах. Злая доля! Жестокий удел! Думали оба одно. Пестриков растерянно почесал затылок. Никто не видит его настоящей вины, никто не припоминает сожженных червей, никто не толкует о душах, уязвленных его проделками в сообщничестве с Паштетом, но зачем-то понадобилось вытаскивать на свет Божий тот факт, что он жил по соседству с Весловым.
   - Что же будет с нами? - простонала тетя Домна, лбом, который был как взлетевшее на воздух автомобильное колесо, прижимаясь к холодной шероховатой стене.
   Не слушая ее, Пестриков думал о том, что было время, когда он жил по соседству с Весловым. И что же? Веслов теперь в тюрьме, в каменном мешке, а он здесь, в чужом доме, где стонет его женщина, но оба они словно в один угол загнаны. Казалось Пестрикову, что сейчас его страшный кто-то бросит в огонь, как сам он некогда бросал клубки извивающихся тварей, а Веслов сгорит с ним за компанию, без вины виноватый. Тетя Домна подумала в эту минуту, что если с Пестриковым случится беда, то он все же не весь исчезнет из ее жизни, кое-что все же останется, некий комочек живой плоти, который она будет пестовать, любовно выращивать. Представилось ей, что этот комочек уже есть и даже копошится в ее чреве. Вызванный Пестриковым лифт раскрыл перед ними двери, и первым движением Пестрикова было шарахнуться в сторону, прочь от стоявших внутри филеров, но возбужденная своими фантазиями тетя Домна, словно в затмении, грубой тяжестью налетела на него сзади и, сама того не желая, протискиваясь только поскорее на свободу, впихнула к ним. Помчались на первый этаж в нелепом смешении с преследователями.
   - Я давно хочу, товарищи, с вами поговорить, - после минутного замешательства сказала тетя Домна дрожащим голосом.
   - Ну, говорите... - разрешил хмурый.
   - Я владею собой, вы не думайте. Я, между прочим, на хорошем счету, по службе и у жильцов дома. У меня скромная должность в финансовой организации, но я все-таки уполномоченная... и вообще уполномочена заявить, в связи с нападками... Нет, я не выгораживаю этого человека, моего спутника, но я требую серьезного разбирательства, а не каких-то детективных басен. Вы что, товарищи? Почему вы разыгрываете какой-то водевиль? Я кажусь вам смешной? Почему вы не отстаете? Я, может быть, в иных случаях еще та растяпа и произвожу впечатление простушки, но это в быту, где каждый имеет право на ошибку и слабости. Вы, товарищи, на мой счет, пожалуйста, не заблуждайтесь. Потому как я вижу... Когда меня как крысу загоняют в угол и ставят в безвыходное положение, я очень даже вижу. А тут, кроме всего прочего, замешаны государственные интересы. Так позвольте же вам заметить и напомнить, что я обладаю всей полнотой гражданских прав и отчетливо это сознаю!
   Лифт разошедшаяся тетя Домна гоняла вниз-вверх, не желая отпускать следопытов прежде, чем она завершит свою пылкую речь. Хмурый слушал ее внимательно, неотрывно смотрел на нее, скупой на эмоции, а его добрый товарищ улыбался до ушей. Он пошел на это свое чуть ли не первое задание охотно, с прекрасной запальчивостью, ожидая встречи с необыкновенным и героическим, однако обнаружил себя в окружении каких-то смешных, собственно говоря, жалких людей, среди которых и сам рискует показаться комедиантом. И отдавая себе отчет в том, что улыбкой, переходящей уже в смех, совершает служебное неприличие, он закрывался книгой, которую всюду таскал за собой и читал, покуда о б ъ е к т сидел в погребке или в каком-нибудь доме. Но и сквозь книгу он продолжал видеть всю нелепость ситуации. Книга не выручала, и ясно он, молодой, неискушенный, живой, видел каменное лицо напарника, как бы самой своей гранитной суровостью делавшее ему внушение. Но не мог он остановить забирающий его смех. Это лицо казалось ему немыслимо дурацким в самой своей серьезности. И видел он напротив себя смехотворную парочку, следить за которой их послали не иначе как для смеха, потому что следить с ними с какой-нибудь политической, научной, вообще со сколько-нибудь твердо и разумно обоснованной целью было бы так же странно и неуместно, как, например, по выпавшим за дни и ночи Нежданы снежинкам исчислять количество оставшихся Анатолию Сергеевичу Просвирлину лет.
   - Вы кончили, гражданка? - спросил хмурый тетю Домну.
   - Что значит кончила? Вы, товарищ, приберегите для себя сомнительные выражения.
   - Вы это все некстати рассказали, потому что мы вас как раз не трогаем, вы хоть сейчас идите на все четыре стороны. Вы, кажется, и мысли не допускаете, что я вас просто так отпущу. Но это вы напрасно. Вот чего я действительно не могу сделать, так это отпустить вас без напутствия. Ведь я при исполнении, а вы мне тут говорили о государственных интересах и своих правах. Не беритесь судить, если не понимаете. И в одну кучу мешать не надо. Государственные интересы и ваши права тем более нельзя смешивать, что... что вы в самом деле порядочно смешны.
   Последнее замечание вовсе не вырвалось у хмурого случайно. Он колебался: не засмеяться ли тоже? Очень заразительно смеялся напарник. Но хмурый все же преодолел искушение. Он был мрачен от природы.
   - Я? Я смешная? - вспыхнула тетя Домна.
   - Беру свои слова обратно. Сорвалось... Да вы и не можете казаться мне смешной, потому как я совершенно не смешлив. А что происходит с моим коллегой, это, поверьте, внеслужебное и, если разобраться, даже чисто по человечески заслуживает порицания, - начал хмурый улаживать разгорающийся конфликт, пытаясь при этом сделать умильным свое лицо, морщинистое и далекое от выразительности.
   - Он не имеет права смеяться надо мной!
   - Не имеет, согласен. Но он это делает в частном порядке. Только так можно объяснить происходящее с ним. В противном случае пришлось бы признать, что он смешал частное с общим, личное с государственным. Но этого ему никто не позволит. И этим он отличается, гражданочка, от вас. Вот уж действительно было бы смешно, если бы я хоть на минуту предположил какое-то сходство между ним и вами.
   Напрасно обижалась тетя Домна на книжника, который если и смеялся над ней, то не больше, чем над другими и даже над самим собой. Видел он, едва ли не осененный догадками и прозрениями, что если и попал в гущу жизни, то вовсе не той, которая исполнена борьбы, испытаний, невзгод, препятствий, преодолений и похождений, а полную абсурда и глупости. Теперь горький плод этой жизни его заставили вкусить, он же был настольно безрассуден и, наверное, еще настолько неопытен, что не бросился разбираться, кто это сделал с ним, а весь, перестав чувствовать и сознавать себя, отдался смеху, превратился вдруг в смех, распирающий его, заставляющий позабыть об ответственности и служебном долге, ибо этот смех сам по себе, независимо от его воли, жаждал свободы, широты и полета. И наконец служивый, побежденный этим наваждением, уткнулся в угол лифта носом, всей своей маленькой, коротко остриженной головой, с которой полетела на пол шапка, и захохотал громко, прошибаясь конвульсиями и даже подпрыгивая на пружинящих ногах. Он не хотел ничего говорить, но, подневольный, поворачивал свое раскрасневшееся, сморщенное в гармошку лицо и кричал тете Домне:
   - Великолепно, дамочка! Это фурор, фурор! Я восхищен!
   Даже и вытягивал он в отдельные мгновения это свое лицо по направлению к женщине, отчего оно отливалось в форму изящной дамской туфельки, упирающейся в тулово уже и не подобием прежней шеи, а только чисто и остро очертившимся длинным каблучком.
   - Да остановите же лифт! - в ярости крикнул хмурый.
   Он с трудом вытащил напарника на улицу, тот едва передвигал ноги, его шатало, а потом, когда они следили за о б ъ е к т о м в ночном полупустом автобусе, несчастный делал вид, будто читает книгу, но в его память возвращался лифт, и он прыскал в страницы, расплывавшиеся перед глазами. Он закусывал до боли нижнюю губу, но это не помогало, и он тоже вдруг расплывался, в смехе, запрокидывал багровое от натуги, уже как бы даже плачущее лицо и снова и снова до крови кусал губы, втягивал их поглубже в рот, чтобы больнее укусить, и смеялся беззвучно, вытаращив невидящие, измученные, полные слез глаза. Он, несомненно, просил Господа пощадить его и выручить из этой нежданной беды. Какая-то непредвиденная, бешеная судьба складывалась перед ним вот в эти минуты в дорогу, терявшуюся за горизонтом, и он на эту дорогу не мог смотреть без боли, без слез, без таинственно снизошедшей на него мудрости, но не мог и без смеха, хохочуще взвизгивал, глядя в ее перспективы, и его как молнии били судороги, так что он и подпрыгивал на пружинящем сидении пружинящим задом, и редкие в этот поздний, жутковатый час пассажиры переглядывались в недоумении: что такое прочитал в своей книге молодой человек? - не догадываясь, что он читает книгу жизни. Не понимали его состояние случайные попутчики. И совсем уж тяжело, до негодования и отречения, воспринимал этот выброс сатирического мудрования его возвышающийся рядом неприступно строгий товарищ. Сей умозаключал: идиот, ну, кретин, какое дело провалил!
  
   ***
  
   На глазах у Совенка капитулировал Пестриков в кабинете Просвирлина, куда он пришел в сопровождении тети Домны, пожелавшей подать жалобу на неслыханное поведение доброго филера. Разыгралась трогательная сцена. Накал чувств женщины был велик, подразумевая подачу не столько жалобы, сколько протеста, поэтому сопровождающим лицом являлся, скорее, ее друг, который сам по себе в прокуратуру не пошел бы и даже все еще полагал, что ему там делать нечего. Тетя Домна, крепко вошедшая в какой-то общественный раж, - не исключено, потому, что все меньше верила в счастливое расположение звезд в личной жизни, - возвышала голос и даже покрикивала на самого Просвирлина, требуя наказать, и, пожалуй, в ее присутствии, проштрафившегося паренька. Пестриков не очень хорошо понимал, как вышло, что его подруга приняла тот смех исключительно на свой счет. Он-то как раз себя считал жертвой, а в филере еще тогда, в лифте, увидел потешающегося над ним посланца ада. Он не думал, что у него есть какой-то выход и что теперь, когда над ним, над самой его сущностью, откровенно и нагло гогочет нечистая сила, он может рассчитывать на удачное бегство из зоны грозового сгущения туч, и, окутанный этими тучами, помраченный, пришел в прокуратуру с полным раздрыгом в душе. Он имел шанс стать маленьким, пьяным, но по-своему все же преуспевающим человеком Паштета, мог стать, наконец, прирученным человеком тети Домны, живущим в сытости и довольстве, а стал человеком осмеянным и оплеванным. Ему казалось, что он всегда именно этого и боялся. Все его страхи, детские и взрослые, это один большой и неодолимый страх, что вдруг столпятся вокруг и захохочут, показывая на него пальцем. Теперь его драма беспримерно возросла на дрожжах, вложенных в нее в лифте не удержавшим смеха бесом, ее градус невероятно повысился, а ведь как же это могло бы выразиться, если он раздавлен адской насмешкой и все это видят? И в самый разгар возмущенных жалоб тети Домны он поднялся, недоуменно спрашивая себя, в самом ли деле с ним происходит еще драма или он только пал уже безнадежно ее жертвой. Он оскалился и замер у просвирлинского стола, схватившись за него рукой. Тетя Домна, остановив взгляд на его побледневшем лице, поняла, что напряжение и пафос ее друга бьют совсем не в ту цель, ради которой она потащила его за собой в прокуратуру, и если она не угадает верно причину, почему он внезапно встал и принял безусловно мученическую позу, с ним произойдет страшное. Напряглась и она в эту минуту, а Просвирлин, откинувшись на спинку стула, с несколько неожиданным для него самого любопытством следил за развитием событий. Тогда-то тетя Домна и сказала первое, что пришло в голову, но что не могло, конечно же, не придти: покайся! - этого ждал Просвирлин, ждал и Совенок, как ни думал он совершенно о своем, рассудив с самого начала сцены, что нынешний бред в кабинете Просвирлина - чуждая и, скорее всего, даже опасная для четкого строя его воззрений, а то и для его умственных способностей в целом стихия. Тетя Домна мгновенно испугалась своего слова, своего повеления и хотела каким-нибудь криком заглушить его, пока оно не достигло ушей Пестрикова, но тот уже кивнул понимающе, даже просветленно и радостно, стало быть, не только услышал, но и успел внутренне согласиться. Совенок с трудом дождался окончания этого спектакля. Пестриков и подтверждал свои прежние показания против Веслова, и дополнял их новыми подробностями, чудесным образом рождавшимися в его голове, а тетя Домна на радостях больше не требовала никаких карательных мер в отношении молодого, неоперившегося птенца прокуратуры, - это был успех Просвирлина, казавшийся Совенку вымученным и искусственным, как бы высосанным из пальца.
   Он не знал, бежать ли к командиру и жаловаться на следователя, под влиянием непогоды превращавшего работу прокуратуры в какой-то необузданный разгул поповщины, или вернуться не мешкая к тому тонкому и искусному плетению сетей, которым он увлеченно занимался в последние дни. Минуту или две он неистово и почти обморочно колебался и даже прозревал некую возможность увидеть ошибочным свой подход к совершившемуся с Пестриковым духовному перевороту. Парень, может быть, по-настоящему воспрянул, а он видит происшедшее в искаженном свете и готов выдавать, бегая по начальству, случившееся чудо за грязную и недостойную работника прокуратуры уловку следователя Просвирлина. На соображении, что Пестриков, возможно, теперь "свой" и не менее правоверен, чем сам он, Совенок, а вот Просвирлин, как ни крути, не вписывается в "свои", что-то щелкнуло в голове Совенка, и он вовсе перестал мыслить, хотя жизнь не оставила его, и он даже чувствовал, что его мысль страшна и некоторым образом смахивает на людоедское пожирание. Но скоро он все это оставил, отбросил сомнения. Если что непонятно в цепи событий, на смущающее твой разум звено лучше попросту закрыть глаза. Час спустя начальник отдела кадров завода "Подъем", полный мужчина в валенках, жалующийся на больные ноги, говорил Совенку об интересующей того Иринушке:
   - Она сейчас будет здесь, она ничего не знает, думает, что это я ее вызвал...
   Кабинет предоставили в безраздельное распоряжение Совенка. Накануне он уже побывал здесь, тщательно изучил личное дело Иринушки, побеседовал с ее непосредственным начальником, предупредив всех, с кем ему пришлось столкнуться, об ответственности за разглашение тайны его визита. А в прошлый раз, как и сейчас, начальник отдела кадров побегал глазками, да вдруг остановил бег и пробуравил ими собеседника устрашающе-проницательным взглядом. Совенок в прошлый раз ответил ему твердой и жуткой насмешливостью, и начальник тотчас опомнился, стал заискивать, бегать перед ним на задних лапках, но - вот странность-то! - нынче повторил свой эксперимент. Как? Почему? Разве преподанного однажды этому начальнику урока недостаточно? Или он так и не понял до конца, с кем имеет дело? Неприятный осадок остался в душе Совенка. Тут гнездилось что-то подлое, разлагающее, змеиное. Поскольку раз и навсегда победившая революция определяла вечное право победителей кого угодно допрашивать, учить уму-разуму, ставить к стенке, само появление Совенка в том или ином месте не может не быть сродни волне этой бессмертной революционной правды, а здесь какому-то жалкому местному князьку взбрело на ум уклоняться, в самодостаточной задумчивости отходить в сторонку и воображать себя носителем некой отдельной истины. И ведь пугается до смерти, стоит Совенку цыкнуть на него, а там, в сторонке, словно уже не помнит выволочки и опять бросается с головой в свою самодеятельность. Справляясь с волнением, с желанием вместо Иринушки допросить этого начальника, Совенок в то же время в своем многостороннем уме блестяще разрабатывал до мельчайших подробностей план предстоящего допроса. И оттого, что это в самом деле ему превосходно удавалось, он пришел в отличное расположение духа и принялся весело насвистывать. Уже Иринушка стояла на пороге, а он, не замечая ее, смотрел в окно, заложив руки за спину, и свистел, как беззаботная птичка.
   В узком захламленном дворе неуклюже маневрировал, мучительно пробиваясь к воротам, зеленый грузный кран с опущенной стрелой, и водитель, не иначе как матерясь, карикатурно открывал и закрывал рот в кабинке, и Совенок, глядя на эту сцену из окна, нашел, к своему удовольствию, сходство между действиями этой безобразной железной черепахи и методами Просвирлина. Неуклюже ползает Просвирлин в лабиринтах загадок; ничем не блещет, не глуп, но лень губит его карьеру. Никогда Просвирлин не достигнет тех высот, на которые поднялся он, Совенок. Иринушка ойкнула за его спиной. Присутствие незнакомого человека смутило ее, и она, извиняясь, бросилась выбежать из кабинета, но Совенок, цветущий и пылкий, с восторженной улыбкой замахал руками, делая знаки, чтобы она и не думала уходить, и поспешил к ней, воркуя на ходу:
   - Ну что же вы, что вы, почему убегаете, раз я тут, так сразу бежать, так, что ли? Зачем? Не нужно! Мы сейчас потолкуем!
   Его рука легла на ее талию и подтолкнула, любезно и настойчиво, к столу.
   - Глазами ищете начальничка этого, кадры комплектующего, дурачка, в валенки обутого? - тараторил Совенок. - Для чего, милая? Глазками его своими поедать, в рот ему заглядывать? Да вышел он, а еще, пожалуй, и весь у меня выйдет, будет знать, как с гордыней своей нянчится! Нельзя даже для смеха предположить, что я хуже его поведу дела! Я и кадры укомплектую, и все ваши проблемы решу. Я для вас отныне все начальство, а вы для меня просто Иринушка. С вами - как с дочкой.
   Шлепнулась Иринушка на стул, направленная настойчивой любезностью Совенка.
   - Я не понимаю... кто вы?
   - О, начали играть. Это в кошки-мышки? Приходите в отдел кадров и застаете там незнакомого человека, весьма разговорчивого, обходительного, предлагающего посидеть немножко, поболтать о том о сем - и сразу играть? Или это я, по-вашему, играю? Но у вас по-женски выходит, а у меня... ну, у меня схемы и образцы, вот, к примеру... - Совенок поднял на середину кабинета кулак. - Государственный кулачище! Не предлагаю нюхнуть, это было бы слишком. И не угрожаю, а исключительно в порядке иллюстрации государственной мощи. Это демонстрация той силы, с которой вам не следует вступать в борьбу. И даже готов признать, что позволил себе запрещенный прием... Но ведь не докажете, свидетелей нет. Я вас по делу запугиваю. И для вашего же блага. Как я погляжу, на этом заводе и без вас хватает контрреволюции, вот же вам мой совет: не с ней в ногу шагайте, ко мне пристраивайтесь, а я вас в обиду не дам. Что у вас за проблемы, девушка?
   Иринушка плакала.
   - От начальников мне только и надо что квартиры, - лепетала она. - Это первое... Я вам самое главное скажу. Мне если дальше без квартиры - хоть в петлю... Зубова обижает, квартирная хозяйка ругается, Сенька Волобуй ходит...
   - Еще кто ходит?
   - Сын у меня болен...
   - Этот Сенька, он как? Может, прокламации какие? Что у него? Подпольная типография, план вооруженного восстания? Что у него на уме?
   - У него на уме одни драки. Вот я слежу за вашей мыслью... не знаю, следите ли вы за моей... и я уже понимаю, что вы обязательно станете одним из этих, одним из них, из этих людей, которые доставляют мне массу хлопот... А понимаете ли вы, что жизнь так меня измучила, что я и не могу воспринимать вас иначе?
   Совенок забегал по кабинету, как зверек в клетке. Затем он сел рядом с Иринушкой и взял ее за руку.
   - Есть такая вещь, в юридических терминах она называется криминалом. Грех, на языке богословов. Но мы с вами не богословы. А я, между прочим, знаю одного богослова, и мне даже страшно представить, что было бы, попади вы ему в руки. Вот и благодарите судьбу, что имеете дело со мной, а не с ним. Поверьте, гораздо лучше, когда к вам приходит юрист и в доходчивых словах изобличает ваш криминал, чем когда поп или какой-то ряженый, да, какой-то следователь в рясе начинает отпускать вам ваши грехи. Да, еще много в наших рядах оборотней, предателей, скрытых мракобесов. Уединимся! В уединении, Иринушка, сохраним нашу чистоту! Что скажете?
   Пожала плечами Иринушка, ее голова совершила вращательное движение в слабой попытке отмести навязываемый незнакомцем договор.
   - Вы меня разыгрываете, от скуки, да? Кто вы такой? Если обещаете мне квартиру и избавление от целого ряда людей, а моему сыну - выздоровление, то какой ценой? Мне лучше уйти...
   Она встала. И тогда увидела, что незнакомец, втянув в плечи свою птичью голову, в упор смотрит на нее выпученными холодными глазами, в которых прочно стоит задумчивость, сдобренная, но не размягченная влажноватым мерцанием вековой мудрости.
   - Какой вы страшный! - крикнула Иринушка.
   - Знаете Андрея Лапшинского? - спросил Совенок резко.
   Иринушка ответила машинально:
   - Знаю...
   - Садитесь! - Совенок пододвинул ей стул, Иринушка села, и он обнял рукой спинку ее стула. - Лапшинский, милая моя, преступник, элемент, с которым мы скоро покончим, раздавив, как клопа. Пока он разгуливает на свободе, жизнь час от часу становится вредней, как бывает вредной работа на ином производстве. И я начинаю думать, что вам вредно работать на этом заводе. Это не для вас. Вам пора найти себе что-нибудь более подходящее, достойное, разумное, доброе, вечное... А работая здесь, вы наносите вред не только себе, но и окружающим. А почему? Разве дело лишь в том, что Зубова обижает и Сенька ходит? Нет, причина в том, что вы водитесь с Лапшинским. Вот и начните с устранения этой причины... И вам сразу станет легче. Работа больше не будет вам казаться тяжким бременем, Зубова покажется добрейшей душой, а Сенька - самым славным на свете парнем. Ведь вы, отплясывая под дудку Лапшинского, тем самым отравляете существование не только Зубовой или Сеньке, но и мне, и даже начальнику кадров, что бы он собой ни представлял. Покайтесь! Это слово сегодня прозвучало, не ко мне, разумеется, обращенное. Покайтесь и вы, и если сейчас вам, работающей на вредном производстве, безвозмездно дают, может быть, бутылку молока, то как только вы ступите на путь исправления, с вами будут делиться последним, последней рубашкой и прочим, всем до конца, ничего от вас не утаивая. Я прослежу! - зашелся Совенок. - По их сусекам лично пройду, из амбаров ихних все до последней крошки выгребу и вам отдам!
   - Я не могу вам дать никакого ответа... его просто нет...
   - Не надо, не надо, Иринушка! Куда вы лезете? Ради чего поступаетесь принципами? Вы до того дойти готовы, чтобы вам на шею уселась свора паразитов, эксплуататоров и прихлебателей, кулаков и подкулачников? У вас очень крепкая шея, Иринушка? Шея здоровенной крепостной девки? Нет, дорогая, у вас шея тоненькая, шейка расслабленной, прямо сказать, социалистическими свободами и коммунистическим безделием девушки. Зачем же вы ее под ярмо подставляете? Освободитесь! Сбросьте гнет! И ничего не нужно будет делать, государство все сделает за вас. Вам останется лишь быть забавным младенцем, инфантильной крошкой. А вы - вдруг! - безрассудный мятеж! - уродство на себя напускаете! Да вам ли быть зрелой?! Отвечайте! Где вы познакомились с Лапшинским?
   - У доктора Хлусова, - ответила Иринушка.
   - Круг замкнулся. Вот и все.
   - Как? Почему?
   Он наслаждался ее испугом, ее простодушным смятением. Работа близка к успешному завершению: еще две-три пессимистические абстракции, и в душе Иринушки поднимется невообразимый переполох. Совенок порылся в памяти... что в таких случаях пишут авторы-меланхолики... мрак сгустился... капкан захлопнулся... Нет, слишком резко. Думай, Совенок.
   - Цепь замкнулась, - туманно он вымолвил, с унынием констатируя, что повторяется; оживился вдруг; кричал Совенок торжествующе: - Разрублен гордиев узел! Не все коту масленица!
   И началась долгая борьба, натуральная схватка, жестокая сеча.
   - Вам известно, что угол падения равен углу отражения?
   - Не знаю... может быть... я не помню... - пробормотала Иринушка.
   - Да этой минуты вы были на грани падения. Падения под прямым углом, с той перпендикулярностью, которая бывает, когда падаешь с отвесной скалы. И это неизбежно вызвало бы равноценное отражение. Моя метафора - о наказании. Хотите быть наказанной? Я накажу.
   - Я не понимаю ничего... У меня голова кругом идет!
   - Узнаю, узнаю руку Лапшинского. - Совенок ухмыльнулся. - Поднял пыль, пустил вам в глаза. Узнаю его школу. Маститый ловец душ человеческих! Чем он вас прельстил, голубушка? Пообещал порцию мороженного? И не стыдно продаваться за такую цену? Вы на хорошем счету у начальства, вас любят сослуживцы, у вас прекрасная работа и... этот срыв! этот прыжок в пропасть! Все потерять в один миг? Для чего? Какая цель? Эти бумаги, - повысил Совенок голос, - бумаги, которые Лапшинский передал вам на хранение...
   Иринушка выкрикнула неожиданно:
   - Он ничего не передавал мне!
   Совенок оторопел Он подумал с необыкновенной ясностью: я ли не проделал отлично работу? я ли не провел блестяще расследование? я ли не был умен, предельно содержателен и убедителен? а она сказала как отрезала! она посмела! это отказ! она отказала мне! мне!
   Велико было искушение ногтем пришлепнуть неподдающуюся к столу и давить, гвоздить и давить, пока не брызнет в разные стороны мерзкая кровь. И подумал Совенок: она искушает меня, как нечистый сына человеческого в пустыне.
   Он устоял. Сдержал себя, не позволил эмоциям взять верх над разумом; развязно сказал:
   - Краем уха слышал, вы лечите своего ребенка у Хлусова... Похвально, это отличный специалист, прекрасный знаток своего дела. Но есть у него разрешение принимать больных на дому и брать с них плату? Нет у него такого разрешения. Вы бы поинтересовались. А заодно спросили бы, доволен ли этот самозванный профессор, что вы навели нас на него.
   - Я навела?
   Совенок кивнул.
   - Навели. А он оказался еще тем прохвостом.
   - Но в чем моя вина?
   - Пока не вина, а только ошибка. Но ошибка перерастет в вину, в преступление, если вы не постараетесь ее сейчас же исправить.
   - Как?
   - Добровольно сдайте бумаги Лапшинского.
   - Но у меня нет никаких бумаг...
  
   ДОПРОС ПРОДОЛЖАЕТСЯ....................................................... Облеченный властью проходимец отнимал душу у бедной Иринушки, крича:
   - Не лгите! - Разгорячившись, вскочил на ноги и остановился за спиной побелевшей как полотно девушки; стоял над ней и ужасающе кричал сверху вниз: - Хватит лгать и изворачиваться! За кого вы нас принимаете? Хватит болтать чепуху, нам все известно!
   Внизу, далеко, как на дне колодца, Иринушка прядала ушами, беззащитно белел между распавшимися волосами клочок ее тонкой шеи. Совенок-то, разъяренный и неудержимый, он брызгал слюной, и его жертва глухо всхлипнула:
   - Ах, вы плюнули мне на голову...
   - Я не плевал!
   - Нет, я почувствовала... я сейчас особенно остро все чувствую... это ранимость...
   - Довольно! - ледяным тоном остановил инквизитор ее инсинуации.
   Он сел и выдержал напряженную паузу. Чисто механически он сложил в аккуратную стопку какие-то бумаги, принадлежавшие начальнику отдела кадров, и эти его движения, похожие на подведение итогов, встревожили Иринушку больше, чем его крики. Игра утомила Совенка, в сущности, пришло время выложить главный козырь, но он действовал по собственному почину, без санкции начальства, и потому колебался, вынужденно проявляя осторожность. У него не было неопровержимых доказательств участия Иринушки в делах Лапшинского, соответственно не было надежды, что начальство выдаст ордер на обыск у нее. У него только интуиция. Нюх меня еще никогда не подводил, думал он взволнованно. Восхищался собой даже в этой тревожной обстановке, создавшейся из-за упрямства нелепой девицы. Теперь ей известно, чего он от нее добивается. Она слаба и не в состоянии оказать настоящее сопротивление натиску сильных, будет сидеть и бубнить: не знаю, ничего не знаю... А он силен, он в железных рядах и олицетворяет их мощь. Но она, девица эта, окажется, может быть, неуязвимой. Так тоже бывает. А то еще попытается избавиться от мемуаров, спасти их... если, конечно, он не припрет ее к стенке, не загонит в тупик. Нет, щелкнуть ее по носу главным козырем и прогнать, дав на размышление сутки, это, положим, эффектно было бы, но рискованно; надо дожать.
   Совенок весь воспламенился, в мелком умоисступлении заерзал на стуле, ударил себя в грудь кулаком, защелкал в воздухе пальцами. Его сморщившееся до игрушечности лицо придвинулось к лицу собеседницы, лихорадочно рисуя выражения радости:
   - Как же я забыл! Как же это мы о главном ничего не сказали? О, мое упущение! А вы уже, чай, думаете: вот изверг, мучает бедную девочку, а о самом важном ни словечка! Милая, милая, я пришел вам помочь. Сейчас все от вас одной зависит. Я слышал где-то... не припомню где, но здесь, наверно, на заводе, ну конечно, где же еще! Говорят, у вас трудности с жильем? Неужели? Это правда? И вы молчали? О несправедливости? О том, что другие хапают, а вам не дают?
   - Да... это ужасно...
   - Буржуйская сволочь! После стольких лет торжества правды и народного счастья, после стольких побед? Коллаборационисты! Пятая колонна! Все раскурочим. Вы станете орудием в моих руках. Бросьте эту вашу русскую застенчивость. Не время. Зубами надо выгрызать эту тлю, говно это человеческое, отходы гнусные! Я быстро разберусь и наведу порядок. Хотите квартиру? Только честно!
   - Хочу, конечно! - вырвалось у Иринушки.
   - А как порешим с бумагами Лапшинского?
   - Вы... как вам не совестно?! - Иринушка закрыла лицо руками, но тотчас снова взглянула на Совенка, и в ее глазах застыли изумление и страх.
   - Совестно? Мне? Это что еще за разговоры! Да я знаю, что вечно в веках будет славен подвиг нашего революционного народа, а вы мне про совесть? Контрреволюцию разводите? Хотите в места не столь отдаленные, на парашу?
   Он замолчал, как бы обиженный.
   - Я такие ваши условия принять не могу.
   - Слово сказано, - осклабился Совенок, - я вас за язык не тянул. Фактическое признание, что бумаги у вас, прозвучало. Как видите, в ловушку вас загнать нетрудно. Все! Круг совершенно замкнулся, и капкан бесповоротно захлопнулся. Теперь перед вами мрак, и вы ничего не видите. Я прав?
   - Отпустите меня, - прошептала Иринушка.
   - Идите, не задерживаю. Но еще несколько слов. Напутствие! Я контролирую каждый ваш шаг. Я лично. Не советую бежать отсюда к Лапшинскому. Бумаги вернуть ему не пытайтесь. Единственный выход - отдать их мне. А если мне придется отнимать их у вас силой, берегитесь тогда! И тогда уж не надейтесь, что когда-нибудь подойдет наконец ваша очередь на квартиру. В лачуге будете жить до конца своих дней. До скончания века будете мыкаться по углам.
   У Иринушки, поднявшейся было, когда Совенок разрешил ей удалиться, при этих грозных посулах государственной мести подкосились ноги, и, рухнув на стул, она разрыдалась. Совенок вышел, не прощаясь, и кадровику, дожидавшемуся в соседнем помещении, пока освободится его кабинет, птицеголовый бросил жестко:
   - Не входите. Она - пусть успокоится. Никаких разговоров с ней. Держитесь подальше от этого дела, любезный.
   - Она там одна? - округлил глаза начальник. - Но мои документы...
   - Ничего, - усмехнулся Совенок, вернее сказать, начал усмехаться, и почти тотчас усмешка сползла с его губ, лицо вытянулось: опять начальник сразил его, словно из пращи выстрелив своим тяжким взглядом. Но это длилось только миг. Да как же... - и не мог Совенок закончить мысль, обмерший.
   Однако он уже не сомневался в успехе. Его парни сядут на хвост Иринушке, помешают отдать мемуары Лапшинскому. Он будет работать, работать, не покладая рук, не ведая сна и отдыха... Вершитель кадровой политики теперь преданно смотрел ему в глаза, ждал приказаний, и Совенок послал его оповестить девушку, что завтра, в девять утра, ей надлежит быть в этом же кабинете, не забыв прихватить бумаги. О каких бумагах речь, она знает. Наступит черед браться за Лапшинского, которому утрата мемуаров развяжет язык.
   Совенком будет довольно начальство. Ай да Совенок! - воскликнут вышестоящие. На следующее утро он ждал Иринушку в кабинете, вновь предоставленном в его распоряжение. Филеры донесли, что о б ъ е к т после допроса отправился домой, никуда из дому не выходил и никем не был навещен; следовательно, мемуары Иринушка не тронула, не попыталась спасти. Еще сегодня успею заняться Лапшинским, подумал Совенок. Но время шло, а Иринушка не появлялась. Совенок позвонил в заводоуправление, и ему ответили, что интересующая его особа на работу не вышла. Пол закачался под ногами Совенка, и ярость, взорвавшаяся в его душе, не знала границ.
  
   ПРОДОЛЖЕНИЕ ПОСЛЕДОВАЛО......................................................... Когда ярость Совенка достигла баснословных пределов и границ в сущности невозможных, мифических, вошла Иринушка.
   - Я хочу с вами поговорить, - сказала она тихо и как будто даже спокойно.
   Он уже увидел, что ее руки пусты, и кровь пуще прежнего ударила ему в голову, в глазах потемнело.
   - Вы... Что за черт! Ах вот как? Ну, пеняйте на себя!
   Он сделал движение к двери, однако Иринушка загородила ему путь, прижалась спиной к дверной ручке и выставила немного вперед согнутые в локтях руки, умоляя его не уходить. Вдруг до него дошло, что она не явилась бы сюда вовсе, если бы не была близка к капитуляции. Будет, как у Просвирлина с Пестриковым, только она еще свалится на пол и будет обнимать мои колени, плакать у моих ног, я выиграю в сравнении с Просвирлиным, горячечно соображал Совенок. А рукописи она оставила где-то поблизости.
   - Ладно, - буркнул он, как бы нехотя уступая, - говорите. Но побыстрее, меня ждут дела.
   Бледность покрывала худые щеки Иринушки, все в ней говорило о пережитых ею трудных часах, о нелегкой ее судьбе. Совенок отвернулся к окну, чтобы она не прочитала в его глазах отвращение.
   - Я хочу рассказать вам о своей жизни, - начала Иринушка, садясь за стол и устремляя печальный взгляд на его полированную поверхность, в плоском течении которой неясно отразилось ее склоненное лицо.
   - Что? - сдавленно вскрикнул Совенок. - Что вы сказали? Вы хотите рассказать мне о своей жизни? Но... послушайте, как вы это понимаете? Я не прочь выслушать, но дела... я ведь занятой человек, вы это понимаете, надеюсь? И это вдруг еще... откуда это доверие? Нет, я готов, но... что окупит мое долготерпение... - Он запутался, сел и устало процедил сквозь зубы: - Впрочем, валяйте...
   - Я родилась...
   - Это можно опустить, - перебил Совенок.
   Заговорила она снова. Глухо звучал ее голос. А Совенку живо представилось, как она достает из кармана носовой платочек, окунает в него лицо и предается долгим безутешным рыданиям, и когда ее рука действительно потянулась к карману пальто, он закричал:
   - Без слез, без соплей обойдемся! Я понимаю, я все понимаю, я не черствый, но и вы поймите меня. Я на службе, я лично против вас ничего не имею, я всего лишь исполняю волю отечества, да... я очень занят, у меня дел по горло, а вы... ну что вам мешает хоть чуточку успокоить меня, сказать всего лишь одно словечко, - вы принесли? - всего лишь - да или нет. Снимите с моего сердца камень, и я буду спокойно слушать вашу исповедь! Ну?
   - Я пока не могу не могу вам этого сказать.
   Она сведет меня с ума, затосковал Совенок, она вытянет из меня все жилы и только тогда отдаст эти проклятые мемуары.
   Иринушка подняла на него умоляющие глаза.
   - Я прошу вас, выслушайте... Мемуары... я не говорю, что они у меня, я о мемуарах вообще... Это культурные ценности, и процесс передачи культурных ценностей из рук в руки... Когда человек передает их другому человеку, он должен быть уверен, что передает в надежные руки... Только этим гарантируется сохранность... Не пропали бы...
   - Вы бредите?
   - Но это само по себе важнейший момент в истории человеческой культуры! Только с высоты такой позиции мы должны смотреть на наше с вами дело! Стоять ли культуре? Погибнуть ли? - протрубила Иринушка неожиданно окрепшим голосом.
   - Боже... Я... Нет, это не ваше, это Лапшинского уроки... Будьте же попроще, умоляю, - взмолился опешивший Совенок.
   Несколько времени он кувыркался во тьме, не сознавая ничего. Словно сквозь вату доносился до него жалобный голосок: я родилась... моя мама была доброй женщиной, да и в целом родители мои были хороши, но квартиры мне от них не досталось... А находятся люди, которые кричат: брехня! ну как это может быть, чтоб от родителей не досталась квартира? где это видано? А мне всегда просто не везло, нигде, ни в школе, ни потом, когда я пошла работать... меня недолюбливали... Иринушка не поднимала больше головы, уперлась взглядом в стол. Совенок почти не слушал, и впервые он сердцем и душой постиг тоску Просвирлина.
   - Мне казалось, - бубнила Иринушка, - что жизнь остановилась, в ней нет больше движения, все стоит на месте... Все стояло на одном месте и было таким громоздким, непонятным, это был, знаете, какой-то темный душный коридор, заваленный неподвижными вещами...
   - Я же помочь вам хочу, - вздохнул Совенок, - для меня все это громоздкое в вашей жизни раскидать - сущий пустяк.
   Но снова потек медленный, тягучий рассказ о неподвижности. Преодолеть ее нет никакой возможности, самый воздух, которым Иринушка дышит, ужасно плотен, тверд, как камень, и сопротивляться этому бессмысленно, всякое движение гасится в зародыше. В этом заключалась суть рассказа Иринушки, его соль. Она хотела показать свою скованность и обреченность.
   Взгляд Совенка упал на коричневый прямоугольный сейф, на его блестящую никелированную ручку, повернутую вниз, и почудилось задремавшему с открытыми глазами сыщику, будто сейф растет, словно живое существо, разрастается до неимоверных размеров и, заполняя собой кабинет, хмурит откуда-то взявшуюся у него физиономию. Грустно и тошно было находиться в такой обстановке. Увы, в жизни нет движения, все стоит на месте. Ветер не раскачивает деревья, ветра нет; поезда застыли на рельсах, суда, корабли всякие и парусники - на застывших волнах. Полузанесенные желтым песком, вдруг налетевшим из темного углубления, куда не проникало око сна, картины детства оцепенели перед Совенком, он - худенький мальчуган в коротких штанишках, который никогда не вырастет, ремень звонко опускается на его голую загорелую спину, скулит он и извивается, не боль чувствуя, а жгучую обиду.
   - Но потом я поняла, что это не так, - говорила вдалеке Иринушка.
   - Да что вы говорите! - вяло удивился Совенок.
   За стеной посыпалась дробь пишущей машинки, и в этих хорошо знакомых звуках услышалось Совенку родное, заветное.
   - Я поняла, что сама во всем виновата, это во мне все замерло...
   - Приведем в движение, вину с вас снимем, - зачастил очнувшийся Совенок.
   - Но моя ошибка, кому ее исправлять, если не мне?
   - Мы исправим, поможем, нам это ничего не стоит, у нас организация, и все организовано наилучшим образом...
   - Нет, вы все время неправильно меня понимаете! Вы хотите, чтобы я ждала чудес от других, а должна же я что-то сама... Каждый человек должен двигаться, должна быть борьба, даже если это больно, понимаете? И еще эта важнеющая проблема передачи, проблема духовного наследия... Я это увидела в себе, увидела, что тоже могу...
   - Передать? Передать можете? - быстро подхватил Совенок.
   - Могу, но только надо поднатужиться...
   - Передача - это и есть движение! - округлил следователь.
   - Нет, не то. Я сама все это еще не понимаю до конца, но я кое-что почувствовала... Как-то иначе все стало вокруг. Небо, деревья... Я вдруг стала кому-то нужна, кто-то позвал меня... - Иринушка посмотрела на Совенка укоризненно. Ну, не он позвал. Но не за это она его укоряла, а за то, что ей приходится истощать огромные силы в попытках донести до него свою правду, которая, в конечном счете, ему вовсе не нужна. Ее обстоятельства вынуждали это делать, ставили в положение, когда для того, чтобы добиться прекращения всяких отношений с человеком, пугающим ее и фактически ей неприятным, она должна была раскрыть перед ним душу. - Это был голос, - сказала она твердо.
   Совенок отвел глаза в сторону.
   - А, понимаю... голос! Неплохо, совсем не плохо, даже хорошо, голос... ну, как если бы голос с неба, откровение Божье.
   - Не знаю, - сказала Иринушка, - только он все во мне перевернул.
   - И Лапшинского руки тут... ни-ни? ни сколько-то, ни хотя бы самую малость? Ни даже вот так? - показал Совенок какие-то пресмыкательства и заползания, мелко поводя рукой, делая пасы чуть ли не в недрах отшатывающейся Иринушки, но и впрямь до того истончив эту свою руку, что она на свету вовсе стала невидима, а в тени просматривалась крошечным и бесцветным, извивающимся червячком.
   - Я видела его всего лишь несколько раз.
   - Почему же он вам вдруг так поверил, так доверился?
   - Не могу ответить, не знаю... Предполагаю только, что он одинок. Я ведь тоже была одинока, вот он и решил, что мы похожи. Но он никак на меня не повлиял, нет. Это само пришло.
   - Голос, - напомнил Совенок.
   - Да. И это случилось совсем недавно, буквально на днях, и я еще толком даже не сориентировалась... Это еще один лишь туман. Но я уже чувствую, что могу жить иначе. Верите? А понять вы меня способны? Как бы то ни было, я решила все это рассказать вам. Вы обязаны знать, что хотите отнять у меня. Честь, достоинство... Я не умею говорить красиво. Ну, про сердце, про душу... Вы не прочувствовали того, что прочувствовала я... Но постарайтесь же понять! Вы возвращаете меня к прежней жизни, а я не хочу, нет, не хочу!
   Иринушка схватилась рукой за горло. Совенок встрепенулся:
   - Вам плохо? Дать воды?
   - Ничего не надо.
   - Вы все это, милая, придумали, да, и еще вообразили, будто я хочу вас обидеть, сделать с вами что-то скверное. А только подумайте сами, разве не лучше будет, если мы поскорее договоримся, все порешим и разойдемся? Я вам свою дружбу не навязываю. Я пришел научить вас ответственности за свои поступки.
   - Чего же вы хотите?
   - Я вполне ясно выразился. Я уже не раз говорил... отдайте бумаги!
   - Но это ужасно... Это нечестно... что я скажу Андрею?
   - Он преступник, по нем тюрьма плачет. Это ему и скажете. И не бойтесь ничего, он вам никакого вреда не причинит, помните, мы всегда сумеем вас защитить. Ну что у вас, ей-богу, за нужды? Что вам нужно, кроме квартиры? Зачем вы влезли не в свое дело? Сделайте наконец выбор, сейчас же, здесь, при мне!
   - Но я сделала выбор.
   - Когда?
   - Несколько дней назад... Я вам говорила.
   - Где бумаги?
   - У меня.
   - При вас?
   - Нет.
   - Вы их принесли с собой?
   - Да.
   - Где они?
   - Здесь, недалеко...
   - Почему вы их сразу не отдали мне?
   - Я хотела сначала рассказать...
   - Бумаги, бумаги где?
   - Я не знаю...
   Судорога прошла по недурно вдруг ставшему выражать эмоции лицу Совенка, челюсти его мощно, как маховики большой машины, разошлись в разные стороны, раскрывая рот как бездну. Страшный сон, кошмар... Он не спал и с человеком, лишающим его разума, общался наяву, в порядке обычной своей, будничной работы, но вместе с тем он словно попал в чужой бред, в бред неизвестного, который, почив, унесет его в безымянную могилу. Уже он исчерпал все свои возможности. Вспотел, рубаха прилипла к телу. Не помня себя, он сорвался со стула и пересел на другой, спиной к Иринушке, а подавшись корпусом к окну, вжал в прохладу стекла пылающее лицо. Стало полегче. Какой-то шорох заставил его вздрогнуть и обернуться - Иринушка стояла над ним, возвышалась, готовая, как ему почудилось, к прыжку. В ее глазах дрожали слезы. Он сжался, отвернулся, он не хотел, не мог ее видеть, бесконечно уже ею пресыщенный и униженный; она мучила его, а он теперь устал мучиться. Слепо помавая руками, моргая часто и глупо, она сказала:
   - Квартира и эти бумаги... тут мертвая точка, я не должна эту черту переступать, потому что тут и черта... Я потом никогда не отмоюсь, а вообще говоря, не выпутаюсь, если вы меня в это втянете... Не делайте этого со мной! Тут мертвая точка, призраки, это старое, это уже бывало со мной... не надо, будьте человеком!
   - Деточка, деточка, тебя обижали, я теперь вижу! Тебе совсем худо...
   Он вскочил. Ее чудовищная слепота распространилась и на него. Оба были в каком-то самозабвении, в упоении, и Совенок понимал, что достаточно сейчас прикрикнуть на эту слабую женщину, чтобы все в тот же миг разрешилось и его дело пришло к великолепному результату, но игра захватила его, он ослеп, и его разум захлебнулся. Не просто отобрать у нее бумаги, а сломить ее волю, рассчитывал он боковым, круто разворачивающимся и как бы его самого загоняющим в окружение сознанием. Иринушка, закатывая глаза, заваливалась спиной на стол, это был почти обморок, и Совенок помог ей сесть, подал стакан воды. Ее губы дрожали, зубы щелкали о стекло. Как она некрасива, подумал Совенок.
   - Теперь вы меня отпустите? - спросила она с надеждой.
   - Куда там, какое там! - воскликнул Совенок с чувством. - Я хотел, я думал, что отпущу, и когда-нибудь я это сделаю, но сейчас... я не сумасшедший, чтобы такой кус, такую добычу... и это не шутки! я заслужил!.. Это награда! Почему же вы до сих пор не поняли, что все кончено и вы проиграли?
   Иринушка отставила стакан и закрыла лицо руками.
   - Но если не поняли вы, то понял я! - торжествовал Совенок.
   - Вы хотите погубить меня...
   - Так это или нет, все равно оставьте, в любом случае, да, просто-напросто прекратите всю эту ерунду. Уже она больше не имеет никакого значения.
   Она отняла руки от лица и с удивлением воззрилась на него.
   - Но это имеет значение для меня...
   - Где бумаги?
   Иринушка молча вытянула руку и странно заострившимся, иголкой пронзающим воздух пальцем указала на стену. Совенок схватил ее за этот палец и больно сжал, а она вся затрепетала и, взметнувшись, мягко повисла тряпкой на его руке.
   - Хватит! Где бумаги? Ну, живо!
   - Мне больно.
   - Где, я спрашиваю, отвечайте, где они?
   Другой рукой, другим пальцем указала она на ту же стену.
   - Я отвезу вас к ребятам, они вам развяжут язык, вы доиграетесь!
   - Там, в соседней комнате...
   - Идемте, - и, не отпуская ее палец, он потащил Иринушку в соседнюю комнату.
   Там он увидел испуганные, вопрошающие лица, какие-то люди сидели вдоль стен на стульях и смотрели на него. Какие-то толстые женщины, тут же начальник кабинета, проклятый этот мелкий князек, сейчас вдруг петухом вышедший на середину помещения и взглянувший на Совенка с полным сознанием собственного превосходства. Остро и возмущенно почувствовал Совенок свою отдельность от этих людей, свою и Иринушки, а между тем в каком-то болезненном недоумении побежал перед ними, засеменил перед их густо навороченным рядом, различая широкие и красные, равнодушные бабьи рожи. Проворно, но слишком уж меленько перебирал он ножками и все нагибался и заглядывал под стулья, словно кланялся. Под столом, куда словно с небес внезапно спустились красивые девичьи ноги, стоял портфель из коричневой кожи, и между теми ногами уже просовывал руку Совенок, достигая заветной цели. Поднялся визг, свежие, удивлявшие белизной ноги задергались, как будто топча мышь, а сверху опустилась большая, даже огромная рука и медленно, с прицельной заинтересованностью ощупала затылок упрямо и тупо не сомневающегося в портфеле Совенка. Уже ничто не могло его остановить. Он вытащил портфель, поднял его на вытянутых руках и захохотал.
   Кадровик шагнул к Иринушке и, обняв ее за талию, что-то зашептал в ухо. Это было враждебно. Вылазка, определил Совенок. Шепчет с чужого голоса. А все Лапшинский... Однако в кадровике обозначилось вдруг нечто не только самостоятельное, но и величавое, он царственным старцем, увлекая за собой Иринушку, приблизился к Совенку и, нагло усмехаясь, спросил:
   - Портфельчик откроете для проверочки? Как бы лишнее что не уплыло...
   - У меня санкции! Полномочия! - завопил Совенок. - Не сметь! Я вас укорочу!
   - Вы, уважаемый, действуете с несомненной пользой, а все же настоящей закваски не чувствуется. Я ли вашего брата не повидал? Мне ли вашего учреждения не знать? Еще как знаю! Бывало, и трусил, дрожал, как суслик. И быть иначе не должно. Но вы, позвольте заметить, не похожи на подлинного представителя. Где словно высеченное из гранита лицо? Где явная очевидность холодного ума? Где, наконец, мандат?
   - Я тебе дам мандат! - взбеленился Совенок, потрясая портфелем. - Я из тебя душу вытряхну, гнида! Ты на что замахиваешься?
   - Что ж, я услужлив и с небезызвестными органами в пререкания не вступаю. Кроме того, сам некоторым образом связан, имею отношение... Девушку допрашивайте. Портфельчик, если угодно, берите. Но сомнений, сомнений моих вы не смогли унять. Любопытства моего не утолили. И тут же бдительность... Я пошурую все-таки, разведаю, наведу справочки...
   Сладко улыбался старец. Совенок отшатывался от него, как бы пританцовывал на неких угольях, на загоревшейся под ним земле, а его лицу было холодно, и в душе наступила пустота. Старик же отпускал его величественным жестом. Когда с Иринушкой снова вернулись в кабинет, Совенок внезапно зажал в кулаке пучок ее волос и сильно дернул. Она вскрикнула.
   - Игра... Тихо! Я играю... Это как в школе! Это память детства! - шипел Совенок. - Совсем меня этот старик озадачил... Мне бы только сейчас на ком-нибудь выместить зло. Мне бы стать прямолинейным... как полет стрелы... но это значит - расстрелять его, а я... мандата на это нет! Я вне себя...
   - Вы, значит, взволнованы? Из-за старика? И поэтому сделали мне больно? Но я не обиделась. Вы внушаете мне невольное уважение...
   - Правда? Но чем же?
   - Не знаю. Кажется, вот чем... Я хочу умереть, зачем мне жить после того, что случилось? Но я смотрю на вас и понимаю, что должна жить...
   Совенок подумал: я возвеличен ею.
   - Пиши, - сказал он, подсовывая Иринушке чистый лист и ручку.
   - Что писать? Я не буду. У меня рука не поднимется!
   - Поднимется, - возразил Совенок бесстрастно и гордо. - Старик вообразил, что мы не на основании... что у нас фикция и профанация, а мы, вот, документ создаем! Ты, главное, пиши. Все мне опиши. Как встретилась с Лапшинским и он портфель тебе всучил, и как ты этот портфель решилась нам передать, догадавшись о его враждебной начинке...
   - Но все не так! не так! Зачем я стану писать то, чего не было?
   - Тебе Лапшинский портфель всучил? Просил его сохранить? Может, как зеницу ока беречь, а? Объяснял он тебе, что боится держать его дома?
   - Да.
   - Пиши!
   - Что?
   Совенок диктовал:
   - Человек, назвавшийся Андреем Лапшинским, передал мне на хранение портфель, полный материалов, содержащих заведомо ложные и клеветнические в отношении существующего строя...
   Иринушка писала.
   - Мы, кажется, что-то не то пишем, - вскрикивали они время от времени, - о, что за дикие формы, что за неуважение к стилю! Начнем с начала!
   И снова они брались за дело. Удивлялась Иринушка, что пишет не бывшее, а Совенок убеждал ее, что иначе нельзя. Потом они, пройдя мимо старика, озабоченного какой-то работой и не обратившего на них внимания, отправились в буфет и плотно пообедали. Иринушка спросила, что ей делать дальше, и Совенок сказал, засмеявшись:
   - Иди и больше не греши.
  
   СОВЕНОК НАСТИГ АНДРЕЯ......................................................... А случилось это, когда Андрей устало возвращался с работы домой.
   - Фу-у, - выдохнул Совенок весело и удовлетворенно, - запарился. Запарился, друг мой, ног под собой не чую. Какая каша из человеков, из человеков, поверьте на слово, неожиданных и как бы к делу не относящихся! Но все, все сгодится, любая материя, любая душонка. А теперь вот и до вас добрался!
   Он шумно фыркал и отдувался, словно ему пришлось несколько кварталов бежать за Андреем сломя голову. Андрей темно смотрел на него, потемнело у него в глазах в это первое мгновение встречи, ибо он никак не думал, что она возможна. В памяти осел один Просвирлин, да еще старичок, в муках творивший обыск. И вот Совенок возникает над одной из самых оживленных улиц Взуева, как ни в чем не бывало пристраивается и шагает рядом, потирает руки, сопит и явно доволен жизнью.
   Стеной валила по мокрому снегу толпа людей, добиравшихся домой своим ходом, и в тумане, который сгустился во второй половине дня, улица смахивала на исполинское, кое-где мерцавшее не то чешуей, не то внезапно открывшимся глазом чудище, распавшееся на множество неугомонных, живущих уже своей отдельной жизнью члеников. Вся перспектива была заполнена темной людской массой, приходилось лавировать, избегая столкновения с себе подобными, и следует отдать должное Совенку, он делал это с завидной ловкостью: он был изобретательным, чрезвычайно живучим члеником.
   - Ну и работенка! - воскликнул он с приторным смехом. - А эта милочка... Не скрою, возился с ней долго, изрядно...
   - О ком вы это?
   И тут же Андрей пожалел, что спросил; молчать надо, показывать, что не желаешь вступать в разговор.
   - Об одной презанятной персоне. Если вам рассказать, вы и не поверите, что такие бывают. Впрочем, как знать, вы ведь тоже, наверное, всякое повидали, так что мы оба, можно сказать, стреляные воробьи, знаем, какие штучки бывают, всякие разные барышни с растрепанными чувствами и с глазами, которые всегда на мокром месте... Хотите начистоту?
   Он еще что-то болтал, но Андрей не слушал, пытаясь сообразить, как этот прохвост докопался до Иринушки. Андрей внезапно ощутил, до чего же промозгло вокруг; все вокруг было скверно, бесновался какой-то пасмурный, даже черный маскарад, издающий утробное чавканье. Валерия иногда во сне скрежетала зубами и словно чавкала. Какие-то колеса или цепи скрежетали, лязгали в тумане, порой вскрикивали в толпе люди, и один раз ударила над головой оконная рама. Света нигде не было, кажется, даже в высотном доме на главной улице, дольше других сиявшем, на зависть всем, освещенными окнами.
   - Не отвечаете? не снисходите? Напрасно... Да скидывайте маску, Андрей Федорович, будет, что людей-то смешить! - воскликнул Совенок добродушно. На них оглянулись, и Совенок понизил голос. - Может, хотите за границу, в Париж на жительство или еще куда? Устроим, почему бы и нет, вы же знаете, с вашим братом это случается, возьмем да отпустим. Как вам мое предложение? Отпустим, но, разумеется... кое-какие предварительные договоренности...
   - Отстаньте, - сказал Андрей, - с вами противно говорить.
   - Выходит дело, эмиграцию отвергаете. Чудненько! А хорохоритесь зря, вы ведь еще не знаете главного. Вы проиграли. Вот и все, круг замкнулся, и лучше бы вам в Париж. Здесь вы погибнете. Знаете что, я вам расскажу... Дело в том, что я не буду вас уговаривать, переубеждать, не буду спорить с вами. Вы, может быть, в мою идею никогда не поверите. И не надо! Я буду делать одно: использовать вас. К черту демагогию! Если человек в моих руках, я обязан его использовать, а иначе зачем мне нужно было охотиться на него, расставлять силки, тратить время? Добивать вас, конечно, не стану, это не в моих правилах. Я человек благородный. Вы мне только показания против Веслова дайте.
   - Мне память не изменяет, и я отлично помню, что несколько дней назад уже отверг ваши притязания, - высокомерно ответил Андрей.
   - Притязания... Вы еще скажите, что авансы делал, глазки вам строил. Нет, Андрей Федорович, действительно хватит дурака валять, ситуация ведь в корне переменилась. Мил человек, мемуары вашего дедушки у меня в руках.
   К разочарованию Совенка, Андрей словно и не отреагировал никак на его новость. Мелькнуло подозрение, что парень успел снять копию и потому потеря, при всем том, что у Иринушки изъят подлинник, мало его взволновала.
   - А зачем эта встреча? - сказал Андрей, ядовито посмеиваясь. - Она санкционирована? Кем? Или вы пожелали лично проследить за моими впечатлениями, за сменой моих настроений? Да? Любите зрелища, а? Ага, я знаю, как вас назвать. Сказать вам? Вы позер. И вам мало лгать просто потому, что ваша служба лжива, вам по душе лгать красиво, с жестами, с комбинациями.
   - Что? - крикнул Совенок. - Но это... это оскорбление, клевета! Я привлеку вас, Андрей Федорович!
   - Убого у вас получается, выдумки маловато, воображение хромает...
   Совенок вспылил совершенно.
   - Все это еще аукнется вам, - вымолвил он угрюмо.
   - Будьте здоровы, - сказал Андрей.
   - Нет, наш разговор не окончен. Так просто вам от меня не отделаться. Я жду ответа, я не отстану, как вы надеетесь.
   - А если я, - воскликнул Андрей, в духоте навалившейся на сердце тяжести теряя самообладание, - если я сейчас остановлю прохожих и скажу им, какой вы человек и какая у вас служба?
   - Ну-ка, попробуйте, - по-детски ухмыльнулся Совенок, - только поможет ли?
   - Прохожие! - крикнул Андрей.
   Теперь угроза возымела действие, Совенок понял, что лучше не связываться с потерявшим голову человеком. Он зашипел:
   - Цыц! Мальчишка, молчать!
   - Прохожие!
   - Да вы что, черт вас возьми! Это еще что за спектакль? Вы отдаете себе отчет, чем это для вас может кончиться?
   - Вы уйдете?
   - Ненадолго. Мы скоро встретимся.
   Зеваки стояли поодаль и глазели на них.
   - Я жду вас завтра утром у Просвирлина, - сказал Совенок.
   - Я не приду, - небрежно бросил Андрей.
   - Придете. Обязательно приходите, или вас приведут силой.
   Андрей странно засмеялся.
   - Я напишу в Париж, вы же знаете, как это делается. Весь Париж против вас ополчится. Вам не жутковато? Я же ославлю вас на весь мир... Совенок!
   - Как?! - опешил непредвиденно поименованный службист.
   - Да я вас Совенком прозвал, - сказал Андрей, приятно улыбаясь.
   Боль всколыхнулась в сердце сыщика, приподнял он в своей птичьей манере крылышки, хотел взмахнуть ими, но они тотчас и опали. Удивительнее всего пережитого за последние дни показалось Совенку происшедшее только что. Он страдал оттого, что полученное прозвище, безусловно трогательное и умилительное, подразумевало возможность каких-то даже теплых отношений между ним и Лапшинским, а в то же время было в высшей степени обидным и оскорбительным. Он глубоко это почувствовал. Человек, стоявший перед ним с вызывающей усмешкой на лице, был из другой иерархии и где-нибудь в союзе грузчиков или инакомыслящих мог занимать гораздо более высокое и почетное место, чем занимал он, Совенок, в своей сфере, но в государственном масштабе и в государственном смысле, иначе сказать, в той иерархии, которую составляло государство как таковое, этот человек не имел решительно никакого права придумывать кличку приказному, находящемуся при исполнении, на боевом посту. Очень глубоко понимал это Совенок, постигал весь идеализм, заключавшийся в его гордости по данному вопросу и в отрицании им права Лапшинского шалить подобным антигосударственным образом. Пусть с баррикады бросает в него камни, мечет бомбы! - Совенок это поймет и простит, зная, какие заблуждения бывают у глупых и недальновидных людей, но... фамильярничать? зубоскалить? насмешничать тишком над самим государством в его, Совенка, лице? - этому прощения быть не может! Профанировать смысл государства как он дан в распределении ролей между его слугами, обязывающем его, Совенка, верного слугу, выдерживать серьезную мину даже в забавных и абсурдных, на внешний взгляд, положениях? Нарушать строгий, торжественный порядок церемонии, обряда, делающего существование государства наглядным и бесконечно возвышающимся над мирской суетой, над малостью простых смертных? Все безнадежнее и мучительнее увязал Совенок в противоречиях услышанного, боялся повторить хотя бы только мысленно это брошенное в него из какой-то бесовской абракадабры прозвище, а оно уже словно стало отчасти его новым бытием, чуть ли не новым именем. Дело свершилось, и он бессилен предотвратить вытекающие из него последствия. Вытянувшимися в тонкую бескровную ниточку губами Совенок шепнул: вы покушаетесь, вы попираете мое личное "я", которое все целиком принадлежит государству и в котором - все государство, как море в капле воды. Но Андрей не услыхал этого беззвучного крика души. Совенок не знал, как ему поступить, и оттого стократ больнее и безысходнее были его страдания.
   - Завтра утром у Просвирлина, - повторил он растерянно.
   Андрей никому не сказал о своем провале. Его мысль не задерживалась на Иринушке, позабылись как-то и мемуары. Исподволь закралось в голову: почему бы не вычертить график своего настроения после ужасного уличного разговора? Почему не обшить каркас души математическими символами, формулами, почему не облечь в металлические, не рвущиеся одежды логики? В неудержимом и равно безумном порыве к приемам научного исследования и анализа он внушал себе веру в необходимость некую тайну разгадать и затем еще изучить средствами, дающими прочные и строгие построения, систему, не оставляющую места разболтанности и случайностям, горделиво возвышающуюся над хаосом жизни. Домой он пришел с готовым убеждением, что остается только вычислить степень своего участия в игре, которая им уже проиграна, и признать ее одновременно и степенью его личной несвободы.
   Жизнь - игра. Эта мысль была бы неглубокой и пошлой, если бы не вечная обреченность человека на незнание, на бег во тьме, где ему никогда не узнать, что таится за границами его узкого существования. Так вот обстоит дело. В некой лотерее разыгрывались - хотя это теперь уже немножко прошлое - мемуары, находящиеся в его, научного человека, ведении. Он решил было отказаться от работы с ними, но это ничуть не унизило в его представлении их достоинство, их духовную ценность. Для Иринушки они - груз, пакет, более или менее случайно ей доверенный, для Совенка - голос врага; и человек сыска выказал массу последовательности, настойчивости и усердия, чтобы разыскать их и о б е з в р е д и т ь, и победа за ним. И вся степень участия в игре научного человека соответствует величине победы над ним человека сыска, что очень легко доказать.
   Боже мой, вскрикнул он почти вслух, может быть, в эти минуты Совенок уничтожает рукопись!
   Победа и усилия соперников равны; разница, выражающая упущения одного из них, которые и привели к поражению, тоже свидетельствует об участии, ведь то, что не было сделано, не было учтено, было пропущено, оно тоже есть своего рода действие, хотя бы потому, что за него и придется в первую голову держать ответ. А перед кем?
   Может быть, в эту минуту Совенок, сладострастно дрожа, топчет ногами бесценные страницы! Гибель, гибель! И перед кем же держать ответ?
   Сделанное и упущенное - грани одного процесса, одного участия, одной несвободы; но где же тут, в чем тут свода воли, вечно провозглашаемая лучшими умами человечества? В том, чтобы и после игры еще цепляться за выбор: держать ответ за поражение, нет ли? А никто из ему подобных, никто из собратьев по разуму не требует, чтобы он держал ответ, и он вправе забыть эту историю и даже не признавать себя побежденным. В конечном счете все победы и поражения условны; в действительности, не бывает настоящих побед и поражений; следовательно, в строгом смысле слова нет ни побед, ни поражений.
   Поражений не бывает.
   Я потерпел поражение.
   Значит, я не потерпел поражения.
   Можно сказать, что подобный вывод грешит против логики. Вернее было бы признать условность и поражения, и победы, некое условное отражение в них таких состояний, как жизнь и смерть: победа - жизнь, поражение - смерть.
   Условно - я уже мертв.
   И та жизнь, что еще осталась во мне, уже не жизнь - условно.
   Какой странный ход мысли! Между тем, могу же я отвергнуть условность, не признать за ней никакой действенной силы - разве это не освобождение, не свобода?
   Но была бы свобода, когда б не сворачивали то и дело мысли в этом странном направлении. Но они сворачивали, сворачивали так, словно именно это всегда и происходило и ничего иного быть не могло, и свободы не было, а в конце некоего размышления сказывалось слово, что свобода лишь в выборе между жизнью и смертью; свобода - в праве добровольно умереть.
   А не слыхали мы, что ли, подобных умозаключений? Еще как слыхали! Совенок же уничтожением рукописи насыщает и укрепляет в себе жизнь, и его деяние имеет еще и смысл символического жеста: наступая ногой на наследие прошлого, чудом уцелевшее среди опустошительных ураганов века, уничтожая его, он словно указывает на некие удивительные и важные особенности его права на существование, особенности, дарованные ему не в отмену, а ради еще большей полноты, практической отточенности и совершенства истины его обычных прав простого смертного. Таким образом, Совенок, оставаясь простым смертным в частности, филигранен в целом, и было бы смешно в человеке его ранга и уже, можно сказать, твердо устоявшегося пафоса заподозрить хотя бы только туманное образование потребности в науке, выбирающей между жизнью и смертью.
   Впрочем, думающего Лапшинского пугало, что за научным решением вопроса несомненно стоит жизнь после смерти как нечто заключающееся в торжестве Совенка, в его ясном и самодовольном разумении, что это он довел соперника до полного краха. Однако еще страшнее было, что решение вопроса можно, в сущности, отложить. Свобода замутнялась грязными водами нелепой, двусмысленной ситуации, приобретала довольно-таки комический оттенок. Наш пораженец вовсе не торопился умирать. Он всего лишь усматривал в смерти возможный выход: когда жить станет невмоготу, когда окончательно сожмет несвобода. Трудно представить, что уж тогда-то он с некой легкостью решится на отчаянный шаг, но внутренне, для себя, он словно знал, что к этому идет, не догадывался, не предчувствовал, а именно знал с каким-то одушевлением, с мелко и нечаянно пробегающей по губам улыбкой выстраданной мудрости. Пойдет он к Просвирлину, как велел победоносный Совенок, нет ли, это ровным счетом ничего не изменит, никак не повлияет на ход событий, влекущий к закономерному исходу.
   - А Совенок подглядывает, сжег рукопись и теперь подглядывает за мной, ждет еще каких-то форм моего отчаяния, последней стадии надломленности, - бредил Андрей.
   Совенок не подглядывал. Он проживал жизнь, не сомневаясь, что делает это с достоинством, по-хозяйски, с подобающим чувством героического и вполне четкими проявлениями его. Он бодр, подтянут, подчеркнуто вежлив с коллегами, напорист и горяч с "недовзуевцами". Дело в шляпе, Лапшинский у нас в кармане.
   - А если не придет? - усомнился Просвирлин.
   - Придет, - ответил Совенок убежденно.
   Стало быть, решил Просвирлин, не придет. Они сыграли партию в шахматы, и Просвирлин проиграл.
   - Еще одну?
   Совенок взглянул на часы.
   - Нет. Сейчас явится, - сказал он.
   - Вы мистик, что ли?
   - Что? А... Почему вы спросили? Прочитали мои мысли?
   - У вас было это в мыслях? - удивился Просвирлин.
   - У меня в мыслях только одно: он сейчас придет, сейчас, а не через два часа или через год... я хочу сказать, мой друг, не через год, нет, и не только в страшном сне, а именно сейчас, понимаете? А вам бы только шутки шутить.
   Однако сыграли еще одну партию, и на двадцать пятом ходу Совенок опрокинул черного короля в знак капитуляции.
   - Вам пора выкинуть белый флаг, - настаивал Просвирлин. Совенок быстрыми глазками указал на своего поверженного короля, но Просвирлин продолжал настаивать очень внушительно и упрямо: - Нет, вы проиграли не только эту партию. И не только прошлую.
   - Прошлую я выиграл... - промямлил Совенок.
   - Так не выигрывают.
   - То есть?
   - Обреченность, с какой вы играли, предопределяла поражение, и вы к нему пришли, при всем при том, что я вам будто бы сдал партию. Так имейте же совесть - пора выкидывать белый флаг!
   - Это выкрутасы... это дешевые спекуляции... я теперь вижу, чем занимаются в прокуратуре!
   Просвирлин был доволен, что этак серьезно и мрачно шутит, играет с бедной душой Совенка. Последний же задышал взволнованно, желтая краска поползла по его щекам, и вся его птичья физиономия словно выглядывала печально из желтой осенней листвы, из багрянца осени, который был повсюду, куда ни глянь. Достойно, подобающим мужественному человеку он не сумел признать очевидность своего поражения. Он упорно продолжал сидеть в кабинете следователя Просвирлина и ждать того, кто был его беспокойным умом предназначен в жертву, но это было бесплодное ожидание; оказывалось, что вся превосходно разработанная им схема и проведенная по этой схеме игра - беспокойное и в равной степени бесплодное умствование.
   - А все потому, - снисходительно, с обезоруживающим сознанием собственного превосходства пояснил Просвирлин, - что мы имеем дело как бы с детьми, а кто же поручится за детей, кто даст твердые гарантии, что они никогда и ни при каких обстоятельствах не подведут?
   - С какими детьми? - нахмурился Совенок.
   - А что такое, скажите на милость, все эти Гмыри, Финиковы и иже с ними, если не дети? Самые настоящие взрослые дети, великовозрастные карапузы. Вы не согласны?
   - Получается, мы сажам за решетку детей?
   - А нам-то что? Скажут сажать собак и кошек, их тоже посадим. Женщин, стариков, детей, всякий домашний скот - всех... был бы только клич! Или вы как-то иначе трактуете наше общее святое дело? Нет, скажите, что вам за дело до субъективности, до субъективного, так сказать, содержания какого-нибудь Веслова или Волынова и чем это субъективное отличается от субъективного какого-нибудь Гуса, которого, помнится, сожгли, а за что, мы, собственно, уже и не помним?
   - Я Веслова хотел бы арестовать... я арестую Волынова... вот что субъективно до крайности и вот как много здесь проглядывает субъективного! - прохрипел вышедший из себя Совенок.
   - Э, батенька, да вы как та старушка, которая в Гусов костер подкладывала дрова, хотя ее никто о том не просил, и на счет которой Гус молвил знаменательное: святая простота. А Веслов, он вообще-то взрослый человек, единственный взрослый, который подвернулся мне во всей этой истории.
   - Вам повезло! А Волынов у меня тоже станет взрослым, когда я его арестую! И не настолько все они дети, чтобы не бояться моих предостережений, моих угроз, моих сильных мер!
   - Как не бояться! - воскликнул Просвирлин с покровительственной усмешкой. - Они боятся. Но в любой момент способны выкинуть коленце и тем сбить вас с толку. А то и со следа. Вы ждете Лапшинского здесь, а он, может, уже в морге, с перерезанными венами.
   - Тогда это вовсе не детская игра.
   - Испугались? Игра не детская, а играют дети. Мы возле них тоже немного становимся детьми. Лжем и притворяемся, как только дети умеют. Я детей не люблю, хотя всегда готов посмеяться над их ужимками и проделками. Еще партию?
   - Нет, воздержусь. В прошлой... в одной из прошлых... вы проиграли.
   - Как угодно. Уходите?
   - Нет, не ухожу, - сухо и отрешенно возразил Совенок, втягивая голову в плечи и окончательно теряясь среди желтой листвы. - Я буду ждать.
   Еще вчера он рассудил, что проводить главный допрос Лапшинского без свидетелей рискованно, обвинят, пожалуй, в чрезмерной активности, волюнтаризме, по головке не погладят. Старик вчерашний к тому же грезился, бдительно возился в памяти, мешал увлечься. Совенок решил привлечь к соучастию Просвирлина, которому и втолковал, что мемуары обнаружил лишь по счастливой случайности. Вот дожмет он Лапшинского, тогда и можно будет пролить истинный свет на собственную роль в этом общем успехе законности и порядка. Тогда уж, конечно, лавры, а не упреки и нагоняи. Однако Лапшинский обманул его ожидания. Мучительно всплывало прозвище, которое дал ему этот человек. А Просвирлин все это видит, все это читает, как в раскрытой книге. Острая неприязнь к соратнику кольнула Совенка.
   Просвирлин вышел в коридор и скоро очутился в вестибюле, где было чисто и просторно, не отдавало Совенком. Все дальше и дальше стремился он на простор, миновал прямоугольную колонну, несшую на себе громадную тяжесть потолка, стремясь безудержно к свежести и свету, к открытому, ни с какого боку не загражденному простору. Это был порыв, мощное движение, но пока оно еще только крутилось щепкой в водоворотах из повторяющихся слов, застревало в словосочетаниях, которые сами по себе вовсе не означали освобождения от чего бы то ни было и вполне могли выглядеть бессмысленными, неубедительными даже в его, Просвирлина, глазах. Не случайно на его простецком, как бы вдруг срезанном и представшем плоским блином лице заблуждала ничего не выражающая улыбка. Он знал, что, стремясь, в действительности никуда не стремится и что ему надо только взять глоток свежего воздуха, с которым он уже не расстанется и благодатной силой которого спасется, как бы и впредь ни чадил в его уютной обители Совенок, какую бы копоть ни наводил на давно обжитые стены. На улице было туманно. Просвирлин остановился на ведущих к входу в прокуратуру широких ступенях, заложив руки за спину и с удовольствием подставляя разгоряченную голову ласкам сеявшейся в воздухе водяной пыли. Из тумана выбежал Лапшинский Э.Э. снова легкий, легконогий, легкомысленный, растерявший сердитую серьезность Нежданы, вооруженный детским пистолетом.
   - Вы арестованы! - крикнул он следователю.
   Просвирлин равнодушно посмотрел на него.
  
   БЕГСТВО ИГОРЯ........................................................................... То были мужчины, достигшие срединного возраста человеческой жизни. Они стояли просторным полукольцом на гравиевой дорожке небольшого сквера, с выражением приобщенности к благородной и почтенной материи на лицах, и один из них вдруг отделялся от этой пестрой группы, отходил на какое-то явно узаконенное расстояние и, тщательно прицелившись, бросал ей под ноги серебристую монетку. Та, сверкнув на солнце, описывала дугу и приземлялась в центре полукруга, а игроки, склонившись над местом ее падения, рассматривали его с громадным вниманием. Еще один из этих человеков играющих, безусловно пьяный, взирал на монетку с особым напряжением, очень силился смотреть, принимал позу охотника, почуявшего приближение крупного зверя, и многозначительно причмокивал. Вздрогнув, он как бы соскальзывал с невидимой точки опоры и, не находя новой, пускался в вынужденный беспорядочный пляс, и только усилия заботливых приятелей возвращали его в прежнее достойное положение. Игорь располагал возможностью почти каждый день наблюдать эту сцену из стрельчатых окон (взуевская псевдоготика) городской библиотеки и научился извлекать из нее пользу, постигая, насколько его библиотечная деятельность умственно содержательнее и духовно богаче уличной.
   Помпезная библиотека, внутри, по странному стечению обстоятельств или странному замыслу зодчего, уже не готическая, а сочетающая витиеватые мавританские обломки с уродствами нынешней архитектурной бедности, библиотека, с ее неслышно сидящими в читальном зале взуевцами, которые, согнувшись над длинными столами, самозабвенно черпали из книг вековую мудрость, находилась в еще более резком контрасте с исследующими монетку людьми. У Игоря, по крайней мере, было то сходство с ними, что он, как и они, подвержен разным плотским потребностям и желаниям, даже вожделениям, а библиотека стояла чистым символом духовности. Можно всю жизнь прожить идеей библиотеки или, скажем, на склоне лет придти к мысли, что ничем другим и не стоит жить, а те мужчины когда-нибудь, наверно, все же одумаются и перестанут швырять монету, да и Игорь когда-нибудь оставит должность скромного библиотекаря и перебросится на иные занятия или просто умрет. Директор библиотеки имел зоб как у пеликана и не возмущался игрищами в сквере, у него под носом, а снисходительно посмеивался. А Игорь, любивший библиотеку до изнеможения или, лучше сказать, с изнеможением, как пресытившийся человечьей кровью комар с изнеможением благодарности и осовелости любит свою жертву, честно не видел никакого оправдания этим беспечным прожигателям жизни. Пошатываясь от взволнованности только что прочитанной книгой, он подходил, бывало, к окну и, к своему негодованию заметив в сквере все те же неизменные фигуры, о которых успел на время забыть, мысленно посылал им проклятия. Но тут примешивалась и едва узнаваемая теперь ревность: он хорошо помнил тот день, когда Наташа, вняв его раздражению трудолюбивой пчелы на омерзительных трутней, позабавившись пылкостью его ропота, храбро отправилась туда, в круг праздности и духовного разврата. Увидев, что она стоит в полукольце, что-то оживленно толкуя, он в стрельчатом окне махал руками и кричал: что же ты натворила! Помчался ей на выручку. А она пожелала уяснить смысл и цель забавы этих людишек. И что же? Они встретили Наташу весьма дружелюбно и подробными разъяснениями удовлетворили ее любопытство, не выказывая при этом и тени иронии или тем более поползновений оскорбить гостью, воспользоваться ее беззащитностью. Короче говоря, это были приличные, добродушные создания, игравшие в свою азартную игру вовсе не с тем, чтобы причинить миру какой-либо вред, и Игорь напрасно тревожился, кричал и пытливо взглядывал на супругу, отыскивая на ее чудесном личике признаки неудовольствия или обиды. Тогда-то и свила в его сердце тайное гнездо ревность. Ибо Наташа, мать его детей, умела ладить со всеми, даже слишком со всеми, на его взгляд.
   Балагуры, компанейские ребята, заводилы и застрельщики всякие, они приедаются в конце концов, и выходит так, что люди внезапно начинают смотреть на них рассеянно или злобно, а Наташа не утомляла никогда. Люди сами тянулись к ней, загипнотизированные ее красотой, приятными и благовоспитанными манерами, находчивостью, с какой она поддерживала любую беседу, даже абсолютно ей непонятную. Взгляните на ласковый прищур ее глаз! Ее непринужденно и ненавязчиво раскрывающиеся дарования в самых различных областях, порой и неожиданных, но ни в коем случае не далеких от жизни, привлекали к ней толпы ищущих духовной пищи или душевного успокоения. Не тот ли она человек, над входом в жилище которого пристало тиснуть золотыми буквами: входи, здесь хорошо!?
   Нынче добрая Наташа далеко, в краях заморских, а с Игорем на родной взуевской земле творится нечто безобразное и гибельное. Два человека, Алиса и Юлиан, загоняют его в тупик тягостного, безысходного недоумения и одиночества. Неогрубевший Игорь, склонный с головокружительной быстротой перескакивать от одного впечатления к другому и стремительно менять настроения, сыт башней по горло и близок к состоянию, когда невольно срываешься на крик: люди, что же это происходит? Попытки посвятить себя детям, воспитанию из них достойной смены его собственному прогнившему поколению не увенчались успехом. Что толковать! Дети, и его, и соседские, попав в башню, будто с цепи сорвались, определенно отбились от рук и не признавали над собой никакой власти. И, наконец, поведаем самое ужасное: библиотека, домогавшаяся от него не иссякающей каждодневной любви, некой собачьей привязанности, в один прекрасный день Игорю опротивела. Раньше его умилял какой-нибудь юноша, который просовывал в окошечко выдачи худощавое умное лицо и требовал редкую книгу, его восхищало, что интересы юноши простираются очень далеко (и остановка лишь за сложной процедурой получения раритета), его изумляло, что он сам до сих пор не удосужился полистать эту книгу, и он с глубоким почтением признавал, что умный юноша превосходит его по всем статьям. Теперь он часто ловил себя на злом желании послать молодого эрудита в тартарары.
   Библиотекарь, разочаровавшийся в своем деле, бросается в курительную комнату, выкуривает несколько сигарет подряд, спрашивает себя, что с ним творится и что же будет, если он окончательно разлюбит библиотеку, с чем он тогда останется. А дух библиотечный преследует и в курительной комнате, сидящие на лавках в позах мыслителей курильщики как будто видят перед собой страницы раскрытых книг, дневной свет, проникающий в зарешеченное от воров окно, весь как будто пронизан золотыми струйками букв, слов, строчек, нежными змейками извивающихся...
   В душе Игоря нарастал протест, мир книг, пергаментов, манускриптов и слоняющихся среди них важно умников начинал представляться ему надуманным, и, размышляя о нем, он ухал порой всем сердцем: как есть вымысел, фантасмагория, опиум! Думают здесь забыть о своей бренности, убежать от правды жестокой и скудной, убогой жизни. А он отличается. Он придирчиво осматривал себя, ощупывал свою мускулатуру и находил много отличий, убеждался, что он крепкий малый, не чета этим чахлым потребителям и расхитителям чужих мыслей, он просто крепкий малый, простой и крепкий малый, и ему незачем забивать себе мозги словесными миражами.
   Светлые, умственно сияющие головы скапливаются у окошечка, за которым Игорь занят немужским делом, просовывается очередная, назойливо лохматится перед глазами. Дайте Аристотеля! Попрошу третий том! Я за Флобером! Хочу чего-нибудь приличного и захватывающего почитать! Словно кариатида зависает, пришпилившись к маленькой колонне, выставив над головкой не то нимб, не то пилястр какой, старушка-уборщица и блаженно улыбается, ее радует работа Игоря. Еще недавно этот мир был для него всем, счастьем, идеальным местом, где его жизнь и любовь к Наташе получали законченный, совершенный вид непридуманного романа, но вот колосс рухнул от щелчка по его глиняным ногам, и в поднятой крушением пыли он, Игорь, остался один. И не удача ли, что Наташа далеко, не видит, как он в этой катастрофе беспомощен и смешон?
   К ее возвращению он, естественно, возьмет себя в руки. Он выстоит в образовавшемся кошмаре, проявит мужество и выносливость, еще больше закалится, он утратит, и это неизбежно, кое-какие свои прежние иллюзии и идеалы, но пронесет через все испытания главное - любовь к жене. Это святое. А далека она, милая, и свой мир унесла с собой, хотя стоят на прежних местах дома, в стенах которых звучала в далеко не умеренном темпе скрипка ее теплого смеха, хотя вопиют, заходятся в неистовом веселье рестораны, где она лихо отплясывала с незнакомыми танцорами, забавы ради предпочитая загорелых, с бесстрастными и таинственными лицами, тогда как приглашали ее все наперебой. Словно истаяла теперь милая за облаками. А в ресторане багровые от натуги музыканты сквозь жаркую музыку выкрикивают какую-то бессмыслицу, их рты, издающие возгласы, будто вмонтированы в помятые физиономии, оттого и выглядят глубоко запавшими и чужеродными. У каждого отдельно взятого оркестранта такого искажены черты лица, а линия губ остается фактически нетронутой, просто округлой и больше ничего. Дружно они подпрыгивают на стульчиках, подпрыгивает, вторя им, разноцветный зал, подпрыгивают бутылки, бокалы, тела танцующих. В дальнем углу, под раскидистой пальмой, растущей из грубо сколоченного, как на картинах художника Кутина, ящика, пригорюнился над одинокой рюмкой высокий старик с благородными сединами. Рюмка оживает, принимает вид стройной красотки из варьете и кокетливо улыбается старику, своему единственному собеседнику в мире, где души хватает на всех, даже на продукцию стеклодувов. Старик не подпрыгивает вместе с другими, хлопушки, взрывающиеся в глотках музыкантов, не производят на него ни малейшего впечатления, не отвлекают от печальных дум. Игорь повадился в ресторан. Присев за столик, выпивал две или три рюмки вина, разговоры обрывочные вел, присматривался к толпе гуляк, стараясь угадать, кто из них пришелся бы Наташе по вкусу. Вон тот человек - он уже битый час торчит перед оркестром, в особенности перед трубачом, пялит на него глаза. Должно быть, пьян в стельку, а другого пьяного четверо уносят на руках, и его бледное лицо смахивает на лицо покойника, голова свисает к полу и болтается, как переспевшая груша. Приходил в ресторан восточный человек, все в нем, не только глаза, было и казалось узеньким, как лезвие бритвы, он был ростом с верблюжью колючку и, войдя, заглядывал под первый подвернувшийся столик, приподняв скатерть, а потом вдруг исчезал под ним, сшибленный какой-то неведомой силой. Но это империя споила его, и он прятался от чертиков, беспокоивших его слабое воображение. А мир Наташи не возвращался. Ресторанный разгул, звенящие бокалы, винная пена, крики захмелевших - все это могло быть еще только преддверием заката, развала нашей великой империи или, напротив, уже апофеозом процветания, могущества и благополучия, но чем оно было в глазах Игоря, объяснить трудно, едва ли вообще возможно, ибо он и сам не знал. А знала ли Наташа? Анализировала ли она? Делала ли выводы? О, вряд ли, она просто жила этим, умела жить этим так, будто здесь под пеплом бьется еще животворный огонь. Находила его. Умела? Находила? И сейчас... Но далеко. Весь мир любит ее. Не любят его, Игоря. Возможно, не много великодушия выказывают и в отношении свалившегося под столик азиата. А за что его любить? Кому он нужен? Едва ли любят Юлиана и Алису. И меньше всех любят его, Игоря.
   Отчаяние! Он даже запрыгал по залу, норовя попасть в ритм выкриков из оркестра, если он был, конечно, этот ритм, и если был шанс в него попасть. Очнулся сидевший под пальмой старик с благородными сединами и, знаками подозвав к себе новоиспеченного танцора, с обезоруживающей прямотой заявил, что не пристало разумному человеку эдак паясничать. А почему, собственно, не пристало. Взгляните на себя в зеркало, предложил, велел старик, присмотритесь к тонким, филигранной работы чертам своего лица, и вы сообразите, что природа вовсе не для того терпеливо и любовно трудилась над ним, чтобы вы корчили из себя клоуна. Старик говорил неторопливо, вдумчиво, прижимая ладонь к виску и приспустив веки, как если бы уже немного устал от беседы, от взваленной на его плечи обязанности поучать несмышленого мальчишку.
   Он говорил от имени природы, терпеливо и любовно потрудившейся над чертами Игорева лица. История, говорил он, еще не знала столь отвратительной эпохи, как наша. Гнусное время. То ли дело прошлое. Какие лица были, какими перлами, какими щедрыми дарами украшала их природа-мать! Вспомним хотя бы лицо графа Толстого, писателя, лицо, пышущее вдохновением и скорбью человека, постигшего все земные и небесные тайны. А он постиг все тайны? Старик убежденно кивнул: именно! за то и награжден прекрасным ликом, оттого-то его лицо - истинный шедевр! А голова его? За такую голову и свою не жалко положить... и, было дело, я, входя в гостиную флигелька, где знаменитое семейство ютилось, довольно-таки много страдая от страсти великого старца к опрощению, говаривал: ну-с, Поляна Ясная, принимай странника, готового хоть сию минуту сложить здесь буйную свою головушку, целиком лишиться ее во имя благоприятного преображения человечества! А что нынче, в нашей современности? А теперь какой-нибудь замухрышка, которого сразу и не разглядишь, какой-то ничтожный мухомор, червяк фактически, да еще с рожей злостного неплательщика алиментов, пропойцы и скандалиста, вдруг выныривает из-под локтя, вот тут, вот тут, вот он... ловите!.. выныривает и пищит, сволочь, что он-де сочинил роман, а в нем раскрыл суть вещей, сущность нашей эпохи, вопит, гад чернокрылый, что его за этот роман без разговором пропустят в рай. Да какой роман, что за роман, если червяк и замухрышка? Ах, полное обнищание плоти, законченное уничтожение духа! Вырождение и обмельчание. Да что далеко ходить за примерами? Он, старик, и сам лицом удался не хуже, ну, скажем, Декарта, мыслителя, существовавшего, пока мыслил; но, видя, до какого позора докатилась цивилизация, до какого натиска и восстания снизу и дегуманизации сверху, я, старик, больше и пальцем ради нее не пошевелю. Не принимаю! - загремел старик, побагровев. - Не признаю! а предпочитаю тихо и быстро спиваться, что, конечно же, чревато моей преждевременной кончиной. Знает ли он Наташу? Разумеется, знает, кто же не знает эту прелестную девушку. Очаровательная, божественная женщина. Прекрасна ее тихая и быстрая смерть. Жива? Слава Богу, есть еще, значит, справедливость в этом мерзком обезьяннике.
   Зачастил Игорь в ресторан. Подсаживался к старику, внимал его сетованиям, угощал водочкой, потому как тот всегда сидел на мели. Уговаривал его отринуть меланхолию, распахнуть сердце и разум кипению жизни, сесть за воспоминания, описать свою жизнь, жизнь человека, чье лицо отлично удалось. Но втайне желал он, чтобы все оставалось как есть, чтобы он приходил в ресторан и, как всегда, встречался там со старым меланхоликом, который все еще не сел за мемуары, но, пожалуй, сядет завтра, и угощал его, и выслушивал его речи, веря, что Наташа на его месте поступала бы так же. Проникновение в странные, извилистые, порой изломанные и всегда, так или иначе, драматические судьбы людей, вот что составляет суть и смысл Наташиной любознательности, и теперь он, Игорь, напав на верный след, словно перебрасывает в огромном пространстве мост к баснословной заморщине, где его Наташа, его родная, - его великая, до последнего вздоха, любовь, - с участием прислушивается к рассказу какого-нибудь туземца о незавидной его доле. И все чудесно возвращалось, и снег, на котором они, охотники, некогда лежали, согревая друг друга, и талые воды давней, Бог весть почему памятной весны, и смех Наташи, и даже библиотека, о, они услышат голоса туземца и старика с благородными сединами, они не пройдут мимо, они прислушаются к голосу всего мира, и этот голос соединит их, как телеграф.
   Впрочем, жизнь темна и запутана, все так же оголтело гремит оркестр, падает под столик неустойчивый азиат, бьют кого-то на задворках ногами, а в башне мрачной тенью бродит по коридорам Юлиан и возле кухонного окна заливается слезами Алиса. Нелегко, право, нелегко поверить, что старик в один замечательный день, как по мановению волшебной палочки, передвинется-передернется из сурового, непримиримого обличителя современности в цветущего и счастливого ближнего, который упоенно выкрикнет: только благодаря вам, юноша, я достиг земли обетованной! Этот старик к тому же взял на прокат пиджак; молитвенно складывал на груди руки, заверяя Игоря: именем вашей прекрасной жены клянусь, что завтра же верну его! А ведь не вернет, собака, знает, что не вернет, а клянется истово. Игорь дал, конечно, помышляя: ах, какой я сентиментальный, как легко меня разжалобить...
   И вот он уже сентиментален. Но проку от этого мало. Старик никогда не сядет за мемуары, не принесет пиджак, который выпросил якобы для исторического свидания с женщиной, его последним упованием, той единственной - понимаете ли, при нынешних моих обстоятельствах - женщиной, которая еще властна вытащить его из тины. Эта тина образовалась из... а я погрузился в... погряз, как водяной. Тоже этот старик сентиментален. Он объясняет горячо: а все этот чертов пройдоха, объявивший себя литератором, беллетристом... здесь он где-то!.. поймаем - другая жизнь пойдет!.. от него все мои беды, из-за него я не царь, не Бог и не герой! С женщиной надо встретиться старику, встретится он с женщиной, и она, чарующая, легко и ласково возвратит его в пору юности, когда он невинно плакал и наивно мечтал, мечтал и плакал. В более зрелые годы попивать стал, а на склоне лет пробудилась у него даже и удивительная, многих коробящая потребность упиваться до беспамятства; оплакивает он теперь свою незадавшуюся жизнь. Нет, напрасно ожидание: ни с пиджаком, ни в пиджаке или хотя бы без него не вернется старикан, он вообразил себя, благородно мысля, джентльменом удачи и пропал без вести. Или заявится завтра, этакий кот, неодолимо тянущийся к запахам родной кухни, где родился и был вскормлен, но завтра не придет уже сюда Игорь. Он оставит пиджак на память о себе неудавшемуся Декарту, оставит ему весь этот гремящий, орущий, подпрыгивающий мир, который не то кричит "караул" и молит о спасении, не то с безумным хохотом отталкивает уже протянутую руку помощи. Пора возвращаться в башню, как возвращаются Юлиан и Алиса, как вернется когда-нибудь Наташа. Ох, не любят, не любят Юлиана и Алису. А чем же они хуже других? Нужно возвращаться - ради них, как когда-нибудь ради него вернется Наташа.
  
   НЕЖДАНА....................................................................................... Где-то месили коленками грязный снег, ползали вокруг храма, многократно и однообразно огибая его, искали Бога, за горизонтами вставала земля черным взрывом, и над открывшейся бездной, в клубах дыма и огня, висел на кресте еще живой, еще шевелящийся и истекающий кровью Христос. И если бы спросили Приходьку, этого ли он хочет, славный ортодокс без колебаний ответил бы: да, я хочу этого, потому что всегда хотел огня и дыма, хаоса и истребления - ради зарождения новой жизни, нового человечества, Богочеловечества. Добрые хозяева подавали ему чай и закуску, иной раз и винцо, привечали, как никому другому и не снилось, умоляли не стесняться, налегать на еду, на питье, чтоб не только он все говорил да проповедовал, ведь словами сыт не будешь. Приходька не стеснялся, кушал, однако и нить разговора не терял. Не только ученикам и сподвижникам, но и тем, кто вовсе не звал его, он напоминал о плачевной участи Содома и Гоморры, призывал он их не забывать о наказании, настигшем обнаглевших строителей Вавилонской башни. Да вот пища, так налегайте и уминайте, уплетайте за оба уха, сердито выговаривали некоторые, не иначе как добавлявшие мысленно: и проваливайте поскорее! Не тут-то было. Не убирался Приходька подобру-поздорову, и немым его Господь не делал. Бывали эксцессы. Отряхиваясь, губы поджимая, бок ушибленный потирая белой рукой, Приходька говорил после громыханья ребрами своими по ступеням лестницы неприветливого дома: жизнь праведника всегда сопряжена с трудностями и риском, а я если не праведник, то уж точно что подвижник, и этого никто у меня не отнимет. Возвращаясь домой, где бредила самоубийством Ольга, он засыпал, едва коснувшись головой подушки, и поднимал страшный храп, отчего благоверная не могла сомкнуть глаз и, возмущенно бродя по комнате, жутко сверкала белками.
   Наступил час заката его славы. Причина измены последователей, а до нее докатились, пали и самые верные из них, навсегда останется покрытой мраком тайны. Петенька в этот роковой, наверняка переломный час вдруг постиг тайный замысел безбожных правителей России. Постигла и Ольга. Живущие душа в душу, они практически одновременно сообразили, что безбожники, давние разрушители храмов и истребители икон, дароносиц, прочей утвари церковной, необходимой для священных обрядов, так же ищут божественную плоть, как ищут они, богоносцы. Серые кардиналы в правительстве поняли, что Россия обескровлена потерей религии, и уже подталкивают своих подопечных на путь возвращения к ней, желают, пусть осторожно и с опаской, все еще прикрываясь убогими материалистическими догмами, утвердить их безоговорочно и навсегда на этом пути. Это открытие многое меняло, многое переворачивало; о грядущей полной переоценке ценностей стали поговаривать Петенька и Ольга. Пророчествуя о новых временах, украдкой обижались они, что правители замышляют без них провернуть дельце. Слышат как бы топот, еще и звон некий, - это православие мчится, возвращаясь на Русь, это колокола в отдалении, но с каждым часом все ближе и ближе, гудят, и радоваться бы, и радуются, а все же порой смахнут слезинку: как же это без нас? Нас что, в сторону, на обочину? Нас, которые шли первыми, предтечами были, да и до сих пор остаются?
   Час освобождения близок. Скоро поскачем на белых конях отмывать Россию от грязи и крови атеизма, возрождать, обновлять Русь. Били нас, но мы выстояли, стреляли в нас, но мы выжили. Говорил это Приходька в гостиных и кухнях, успевал в прихожих прокричать, пока выталкивали взашей. Он ниспосланным свыше слухом слышит, как с мышиным шорохом пробиваются на подбородках правителей первые волоски будущих лопатистых христианских бород, оком, призванным созерцать откровения, он видит сквозь мглу расстояний и ночные метели, как далекий грозный Кремль превращается в далекий отшельнический скит, медленно, тяжко превращается, легче бы оказалось верблюду пролезть в игольное ушко, но ведь и неуклонно. Торопить, подгонять не будем. Не припоминать язычникам былые грешки и мстить я вас зову, говорил Приходька, а зову к всепрощению, к союзу с бывшими нашими врагами, а ныне друзьями и братьями, идти в ногу с ними зову я вас, к новым зорям зову, отмывать Святую Русь и поднимать из пепла.
   Он сказал Ольге в ночной тиши, где зреют и принимаются радикальные решения:
   - Как бы не очутиться у разбитого корыта. Когда дойдет до дележа пирога, нам скажут: вам тут делать нечего, отойдите от кормушки, вы ничего не заслужили. А мне пирога не надо, мне истина важнее. Я призван учить и проповедовать, и если они мне начнут рот затыкать, я не выдержу. Они в рупор кричать будут, а меня отпихнут, как лишнего, как героя русской классической литературы. А кто окажется не лишним, не Онегиным и не Рудиным, кто первый станет у кормушки, у рупора вертеться словно бы с полным на то основанием? Вот вопрос, и я на него тебе отвечу. Гмыря, Фиников - вот кто. Это еще те проныры! Я пойду к Гмыре. Я зову к союзу с бывшими врагами, и мне теперь сам Бог велит с ней первой заключить союз.
   - Не ходи, это опасно, - возразила Ольга, - это чревато, еще в каталажку потащат. А у тебя нервы ни к черту. Нервишки расшатаны, друг мой, так что нечего тебе туда соваться. Гмыря, сам знаешь, кого угодно выведет из себя, баба, что греха таить, вздорная. И с каких это пор она да Фиников стали твоими врагами?
   - Теперь они уже мне никакие не враги, они первые в подходящую минуту перекрасятся в добрых христиан, вот и выходит, что я тоже не должен разевать варежку, нет, милая, неровен час... Я говорю, выйдет еще, что это они лучшие из лучших, только что не в рясе, а все равно как попы и святые полностью, а мы с тобой - вроде болтунов, вроде пешек, вроде песчинок. Имя вам легион, скажут. А я не желаю, чтоб со мной так обходились, чтоб какая-то Гмыря устраняла меня, сталкивала со сцены. Я лучше сразу поговорю с ней по душам. Мы общий язык найдем.
   - Тогда и я с тобой.
   - А ты не ходи, это у тебя, если уж на то пошло, нервишки пошаливают. А тут испытание. Оно тебе не по зубам.
   Ольга, блистая в темных окнах вместо электричества, отобранного у людей Нежданой, сражалась дома с дурным настроением, зазывавшим в небытие, супруг же ее, на образ Спасов истово перекрестившись, отважно выступил в поход. Надо еще сказать, они облобызались на прощанье, и у Петеньки, когда он ступил в жуткий провал темной и сырой улицы, образовалась тонкая корочка льда на месте поцелуя, а у Ольги его жар с губ соскользнул внутрь и заметался среди органов попаляющей огненной кометой. Врагами Гмыря и ее люди были в глазах Приходьки по причине их неверия, но теперь эта причина как будто рассасывалась, и он оптимистически смотрел в будущее: договорится с толстухой и рука об руку с ней вступит в тот новый мир, который грядет на смену нынешнему. У Гмыри, надо сказать, уже наслышаны были о новых речах Приходьки и успели вынести беспощадный приговор: измена. Едва проповедник толкнулся в прихожую, как на пороге комнаты несокрушимой баррикадой выросла хозяйка этой знаменитой взуевской квартиры. Гмыря заслоняла собой разгневанных Белых, невеселую смешинку в глазах Танечки и лучистое, почти лучезарное молчание Верочки, укрывала от обозрения Финикова, который с отрешенным видом покоился в кресле-качалке, защищала свой дом, свой мирок, и она была как мешки с песком, пустые ящики и поваленные телеграфные столбы, как жерла пушек и смертоносная картечь.
   - Слыхали, как же, слыхали про твои перлы красноречия! - громыхнула она. - А нам они без надобности. Не проведешь на мякине!
   - Фу, вонь какая пошла, - выдохнул кто-то неясным, не мужским и не женским голосом.
   - Я понимаю, - сказал Приходька, руками мнущий шапку и косящийся на баррикаду не без надежды обнаружить в ней просвет. - Мы никогда особенно не сходились, во мнениях и прочем, а теперь наши пути вовсе расходятся. Я устремляюсь в будущее, вы предпочитаете застрять в прошлом. Только потом не говорите, что я вас не предупреждал... и не забывайте, пожалуйста, у кого первого в этом городе открылись глаза, кто истину возвестил... А то в решающую минуту обязательно постараетесь забыть! Но... еще два слова... милая моя, дорогая моя, мужественная и смелая женщина, поймите же... да я ли вас не уважал всегда, да не я ли вас чтил как явление светлое и необыкновенное, во всех отношениях замечательное? Ах, не уйду, пока вы не простите меня за все, как я вас прощаю!
   Баррикада не дрогнула от этих чистосердечных слов, все так же угрожающе целились дула пушек в аккуратненького пай-мальчика Петеньку Приходько.
   - Чушь! Поповские бредни! - крикнула Гмыря. - Не надо пудрить нам мозги, Петя!
   - Я еще не промыл их... зачем же пудрить? - идеологически и своенравно пошутил миссионер.
   - Эти разговоры прибереги для жены, нас ими не возьмешь. И прощения от нас... каков! куда хватил!.. прощать его!.. обойдешься! А что нас простил, за это премного благодарны, но и мы вообще-то тоже как-нибудь обошлись бы... Иди, иди, Петя. Каждый выбирает свой путь, и ты уже что-то там выбрал, что ж, дело твое, а нашего благословения ты напрасно... Да ты, может, - гневным взглядом Гмыря выстрелила, - вздумал объедками с ихнего стола питаться, не теряя времени, пока они еще только собираются по твоим рецептам пожить и обустроить родину? И нас хочешь втянуть? Пшел! Чтоб ноги твоей здесь не было!
   - Он от лукавого, - подала голос Белая.
   Ее супруг усугубил и уточнил, сурово припечатал:
   - Нечистый!
   Это было слишком для Петеньки. Несправедливое, злое слово пригнуло к земле его здоровую натуру. Он все ждал, мгновение-другое, что эта брошенная в его адрес несправедливость, являющаяся, по сути своей, оборотной стороной того доброго и даже почтительного отношения, которого он вполне заслуживал, повернется к нему вполне, чтобы можно было ясно разглядеть ее ничтожную карикатурность, но сколько она ни поворачивалась, все выходило, что ничего смехотворного в природе случившегося нет, зато есть - и у корней самых, в основании - пусть глупое и необдуманное, а в то же время и серьезное, опасное даже обвинение. Дрожащими руками Петенька нахлобучил на голову шапку, которую Белый тут же назвал кочаном.
   - Знаешь, сколько стоит капуста на рынке? - пропискливил он, ставя улыбку, взвихренную смехом, вертикально, отчего его нос внезапно очутился словно в широко раздавшейся крокодильей пасти и даже на лоб вылезли какие-то дополнительные зарисовки к развалившей нижнюю часть лица прорези. - Про капустку знаешь? Про всякие кочаны? Ты свой среди них пристрой, может, и сгодится какой-никакой хозяйке для щец!
   Гмыря могучими руками схватила этого вертлявого человека и сдавила, чтобы он перестал оскорблять гостя, хотя бы и непрошеного. Петенька, забыв попрощаться, побежал прочь. Пересек дворик, миновал подворотню, шагнул в улицу. В темноте возле ворот неподвижно, как монумент, стоял дебелый милиционер. Словно упал он на глаза, на душу Петеньки, придавил в нем зарождающееся размышление о разногласиях с людьми будущего, у которых не нашел он нынче понимания. А нашел, похоже, приключения на свою голову. Изображая абстрактность, что-то тихонько мурлыкал себе под нос страж порядка. Петенька шагнул к своему дому, который был далеко отсюда, и тут обнаружилось, что монумент способен двигаться: он тоже шагнул в сторону дома, где блистала в окнах ортодоксальная жена Ольга. Он двигался буквально по следам Петеньки, и ускорял Петенька шаг, ускорял и милиционер. В неисповедимом мраке улицы это не представлялось случайностью, каким-то нечаянным совпадением шагов и направления, а если и был некоторый элемент случайности, то страшный, роковой, гибельный, устроенный вовсе не для того, чтобы по-прежнему, с теми или иными удобствами, созидался привычный строй героических и пророческих мыслей. Громадная фигура шествовала за спиной у Приходьки по мокрому снегу, за плечами его неумолимо и чутко рубили ночь тяжелые шаги, и в них не слышалось гуманной заинтересованности, естественного любопытства человека, несколько озадаченного, но уже и восхищенного явлением провозвестника новых времен, а только тупая и безжалостная угроза. Среди конвульсивных сжиманий членов и похолодания в конечностях еще сразил Петеньку идеологический страх, что он, пожалуй, не оставит потомкам никакого духовного наследства, если не успеет дать хотя бы приблизительного ответа на вопрос, чем вызван этот неприветливый жест со стороны тех, к кому он теперь тянулся всей душой, искренне и горячо.
   А может быть, этот милиционер и слышать не желает о грядущих метаморфозах и знает только, что нечего Петеньке было ходить к Гмыре, и хочет расправиться с ним за то, что пошел, может быть, он просто дикий и глухой ко всему живому ретроград, требующий от всех и вся одного лишь исключительного повиновения, и сейчас он устроит Петеньке кровавую баню, а если у него нет и тени идеологии и гражданственности и только беспросветность каких-то гнусных потребностей, то и вовсе погрузит несчастного в ужас и кошмар? Да как же без идеологии быть? - бодрился Петенька, сознавая, впрочем, что у него самого на этот счет сейчас как-то жидковато и на место идей и воззрений монолитно заступает обыкновенный страх. Прокручивал он в голове оправдания своего поступка, какие выскажет милиционеру, и уже легко и глупо раскидывал их по сторонам сбивчивым от быстроты хода бормотанием, но истинным, честным умом понимал, что милиционеру на все эти оправдания плевать, он поставит ногу на его, Петеньки, грудь и будет думать, что это хрупкая скорлупа, которую приятно раздавить с ни чем не стесненным сладострастием, зажмурившись и мурлыча от удовольствия, он давнет и удовлетворенно почувствует под ногой хруст ломкой, податливой корочки, бульбообразное лопанье мягких кишок и треск разваливающихся костей. Но как же тогда понять факт существования передовых людей, имевших место в нашей истории? - еще сопротивлялся Петенька. - Ведь они действительно имели место, а если бы любой облаченный в мундир хам мог подойти к ним и запросто раздавить своей массой, то не было бы и упоминания о них в литературе, и не было бы проникнутой обличительным пафосом литературы, и мы бы сейчас ничего не улавливали в таких явлениях, как общественное развитие и совершенствование человечества, бесспорный прогресс всех людей доброй воли... Но, может быть, все это было в прошлом, а сейчас с этим будет навсегда покончено, прямо здесь, в темноте улицы?
   Петенька почти бежал, с частотой мелькания греб длинными ножками в топком болотце снега, с горестным недоумением влекся в прорву ночи и смотрел глубоко в нее, запыхавшийся. Впереди нигде даже не мерещилось, что будто бы выбегают откуда ни возьмись сердечные люди, зовут и кричат: беги к нам, голубчик, мы тоже передовые, нам ли не знать, как тяжко среди всей этой свинцовости, которой давят гмыри и милиционеры, беги же к нам, православный, мы тебя выручим, а от злого гонителя все вместе отобьемся! Нет их, нет их нигде. Где сердечные? передовые? Где паства? Нет никого, пуста улица, и только сзади уж припахивает серой, но это не та сера, от которой Петеньке, с его-то умением, не сложно было бы откреститься; словно сам Перун какой-нибудь, идолище поганое, молнийно и громоносно настигает, злобно пыхтя в спину: я тебе покажу, как поповскими выдумками морочить людей, тоже еще святой отец выискался! Впереди только чернела между затушевавшимися домами ночь, совершенно не мелькало нигде и капли света, и Петенька уже отчаялся, не ведая, куда еще и зачем бежать, как вдруг спасительно протянулась над гребнем сугробов узкая цепочка автобусных огоньков. Петенька с радостным воплем кинулся к ним. С трясущейся, разрывающейся на части земли он успел в самый последний момент прыгнуть на тускло освещенные ступеньки, и за его спиной тотчас захлопнулась, душераздирающе скрипнув, дверь. Петенька вздрогнул и поежился как бы от пронизывающего холода. Он все еще был внизу, на каком-то дне. С его шапки густо сваливался снег, а руки Петеньки, цеплявшиеся за грязную резину автобусного пола, на котором он упал и теперь хлюпал носом, дрожали и разъезжались в разные стороны. Пассажиров в автобусе было мало, и они смотрели на копошащегося нелепой кучей Петеньку как на явление безобразное и опасное, пугались, что он учинит скандал. На заднем сидении в тени и одиночестве помещался Мямлов, возвращавшийся от художника, который поил его прокисшим вином и тут же, пьяный, выставлял перед знатным ценителем на продажу свои полотна, однако Мямлов не сделался пьян и картины покупать отказался, ссылаясь на денежные затруднения. Художник не верил в прозвучавший отказ и выдавал свое неверие за всеобъемлющее сомнение в целесообразности существования мямловых на земле; художник хватил лишнего, разгулялся, кричал, что Мямлов, как все мямловы, просто пренебрегает его творчеством, а стало быть, он плут и невежда, и кончилось у них далеко не дипломатическим разрывом отношений. Мямлов ехал с шишкой на лбу: ткнулся в порог после удара, нанесенного рассвирепевшим живописцем сзади. Ему было грустно, и он, трогая шишку ласковой рукой, огорченно вздыхал. Внезапно он увидел, что к нему через весь автобус бежит, дико озираясь, и как будто прямо на ходу ищет случая начать разговор человек, известный ему и всему Взуеву, а именно, конечно же, Петенька Приходько, которому удалось, наконец, выкарабкаться из своего отвратительного, несуразного копошенья на затоптанном полу. Между тем разговор не начинался, Петенька плюхнулся на сидение и остался молчать, безумно вращая глазами. Мямлов даже специально помедлил немного и чуточку поотвернулся к окну, давая, очевидно, понять, что он-то не ищет даже и узнавать Петеньку, тем более в таком его растрепанном, пугающем публику виде, а потому и говорить не о чем. Тошны были ему люди.
   - За мной милиционер, - выложил вдруг Петенька, - по пятам, еле отвязался, а может, и нет, может, он тут, взял машину да за нами...
   - За нами? - встрепенулся Мямлов. - Почему за нами?
   - За мной, - исправил Приходька, но уточнение не успокоило Мямлова. В одно мгновение ему сделалось неуютно в собственной шкуре. Он безвольно, без всякого ропота окунулся в трагические приготовления к тому, что его существование - человека, не только опекающего художников, но и слегка наживающегося на них и скопившего уже немного денег, может как-то элементарно не устроить или даже взбесить милиционера, который еще, чего доброго, сфантазирует, будто и не о деньгах тут даже речь, а о деньжищах, о растлевающих воображение суммах. Петенька стащил с головы шапку, все пускавшую клубы снега и какого-то белесого пара, отряхнул ее и застыл с ней на коленях, тупо уставившись в глубь фыркающего и скачущего на ухабах автобуса. Какой-то бледный румянец залил его плотные, холеные щеки, и Мямлову было противно смотреть на него. Довольно солидная дама вышла на остановке, а в ответ, как теперь казалось Мямлову, в автобус должен был войти, ворваться милиционер, и что-то подобное там, за дверью, совершалось и готовилось, загадочной и угрюмой тенью почти что уже и всовывалось, даже шумело. Однако никто не вошел, и автобус спокойно покатил дальше. Но тревога не покидала Мямлова.
   - Завивку не хочешь сделать? - спросил Петенька.
   - Не хочу.
   - Ты женоподобный в этой своей шубке, в сапожках на высоком каблучке, с этим своим смазанным и припухшим личиком. Тебе только завивку осталось сделать. А я мыслил тебя другим, готовил тебя к другому... я думал тебя посетить и договориться с тобой насчет будущего, чтоб мы, того гляди, не прогадали в должный час... Но ты не способен, оказывается, мужественно смотреть опасности в лицо.
   - Да что ж ты, Петя, меня пугаешь? - воскликнул Мямлов горько. - С тобой точно попадешь в историю!
   - Это точно, у меня не вывернешься, не ускользнешь... я хват!
   Прокисшее вино, выпитое у художника, теперь ударило Мямлову в голову, он, закрыв глаза и тихонько, как бы вскользь, стеная, закачался на кожаном сидении.
   - Ты, Петя, не перетрусил, что ли? А то я не видел, с какой ты перекошенной рожей ко мне бежал!
   - Ну, я... Я! Ты моих дел не поймешь. Это эзотерическое. За таким, как ты стал, вот в этой шубке своей, в сапожках, с этой мордой твоей ополоумевшего от страха господинчика, и не то что для вида стал, на всякий случай, а стабильно, отныне - навсегда, и... се человек! а ведь вчера еще представал важным господином, представителем сильного пола! Боже мой! За таким, говорю я, если кто погонится, то непременно с самыми примитивными намерениями, и будет то либо милиционер, либо разбойник с большой дороги, либо завитой под барашка субъект особой сексуальной ориентации. Это и есть твой реализм, так что ты меня с собой не путай, не смешивай.
   - Хорошо, скажи, стали бы за мной гнаться, если бы я, по твоему примеру, пришел к новым мыслям, к лояльным мыслям?
   - Чем больше ты будешь принимать бабий вид, тем больше вероятие, что от тебя вообще уже никогда не отстанут. А что за мной погнались, это... единичный случай! Но какой! Мистерия разыгралась. Меня, пожалуй, задумали испытать на предмет двоеверия и уцелевших суеверий, отсюда и бесовское наваждение...
   - А ведь ты, Петя, просто бредишь, - перебил Мямлов. - Не отошел еще от испуга, весь возбужденный и мокренький, и хочешь за моей спиной спрятаться. Зачем же ты со мной какие-то счеты сводишь? Или ты на моем фоне думаешь героем выставиться? А я тебе не фон... и никакой я не женоподобный и вовсе не напуганный даже. Мне чего бояться? Я свою жизнь посвятил искусству.
   - Давай не будем состязаться и сравнивать, кто больше напустил в штаны. Оба... Но ты за шкуру свою дрожишь, а я столкнулся со сверхъестественным, и в этом огромная разница, которая вовсе не свидетельствует в твою пользу.
   Сидели они уже в пустом автобусе, и только силуэт водителя неясно покачивался в затемненной кабинке. Мямлов сказал:
   - Тебе, Петя, всегда, что бы с тобой ни произошло, удается... ну, я бы сказал, привлечь себе на помощь новые воззрения, а у меня ни до встречи с тобой, ни сейчас - ничего нового, кроме вот шишки на лбу, и я так испугался этого твоего милиционера, что не знаю, куда и старые-то воззрения подевать и спрятать. Мне бы твою легкость! Как вы, православные, удивительно умеете изворачиваться! А шишку мне один художник поставил. Это очень, Петя, обидно для занимающегося искусством человека, это сбивает спесь, убеждает в тщете бытия, а тут еще ты с твоим милиционером, и я, ей-богу, не знаю, как выжить, как сохранить лицо и при этом не попасть кому-нибудь под горячую руку. Нет, Петя, не испугался бы я, если бы не шишка и не твой облик насмерть перепуганного цыпленка!
   - Это я-то цыпленок?
   - Цыпленок и есть. Что же, Петя, произошло с тобой на самом деле?
   - Знаешь, Мямлов, я тебе скажу начистоту. Как глянул я, выходя от Гмыри, на того милиционера, сразу понял, что бороться нечего, бесполезно, а потом...
   Задумался Петенька, покачивал головой, горевал о чем-то.
   - Что же потом?
   - Потом, когда он обернулся колоссом, идолом, Перуном...
   - Нет, Петя, - перебил Мямлов, - бороться надо не с милиционером и не с Перуном, а с собственным страхом.
   - Да если я понял, что никакой я вообще не борец! Если...
   - Тогда с фантазиями своими борись, с бредом.
   - А чего я этим достигну?
   - Например, сможешь жить, как я, в искусстве, посвятить себя...
   Теперь Петенька оборвал приятеля:
   - Что мне твое искусство! Я религиозный, мне надо в церкви молиться, а не с картинками, эстампами какими-то затевать возню. Я пойду в церковь, в храм, завтра, помолюсь. Я у Оленьки спрошу, она часто ходит... мне, может, покаяться пора? Нет, я не борец, говорю тебе, я им и не был никогда, а к Гмыре пошел в предчувствии будущего. Обманут ведь! И тебя обманут! Пролезут в первостатейные, а нас - за борт. С ними не зевай! Ты зарылся в абстракционизм, наслаждаешься созерцанием акварелей, а они тебе уже роют яму. Это как притча про слепых. Яма готова, а ты бредешь, ничего не видя, и на роже у тебя блаженная улыбка! Не таким я тебя себе представлял. Я думал, тебе известно искусство жизни, прозорлив ты, а ты... искусство ради искусства! живопись! приобщение! духовность! О, какой лепет! Впрочем, Бог с тобой. А меня церковь спасет, и сам я отныне буду осторожнее, бдительнее. Ведь абсурд, Мямлов, получается! Что это такое, чтоб вдруг ни с того ни с сего за человеком погнаться? Скажу Ольге, чтобы она спрашивала, когда стучат, а то двери всегда нараспашку, заходи любой... Хоть Мямлов, хоть милиционер. Ты мне снишься, Мямлов? Что у тебя за харя такая? Откуда? Почему ты словно тварь дрожащая?
   Наконец они вышли из автобуса на нужной остановке и остались вдвоем.
   - Слушай, Петя, - сказал Мямлов, - я не снюсь тебе. Но ты застиг меня не в лучшую минуту моей жизни. Я действительно испугался, и художника этого проклятого, и твоих басен.
   - Ну-ка посмотри ты, - жалобно взмолился Приходька. - нет ли где милиционера?
   Он и сам высматривал, но как-то робко, скудно, словно за одно это боялся возмездия, милицейской кары. Мямлов огляделся старательно. Дома стояли тихо, кое-где горели свечки и керосиновые лампы.
   - Вдруг моя Олюшка родит? - ударился в новый ребус Приходька. - Милиционер к тому времени помрет, и его душа переселится в моего ребенка. Это возможно, Мямлов. Это карма, дорогой, карма и все такое, а для нас - вечный страх, вечное испытание...
   - Нет никого, - перебил Мямлов. И вдруг он неприятно, ядовито засмеялся.
   - Ты что? - вскинулся Петенька. - Эволюционируешь? Думаешь со мной сравняться? Побороться со мной?
   Мямлов смеялся уже не от смеха, а так, чтобы позлить собеседника.
   - Черт тебя опять попутал, - посмеивался он и хлопал Приходьку по спине.
   - Похлеще черта! Это ужас, ужас будущего подступает!
   - Милиция с Перуном во главе в наших детей переселяется? А ты Ольге рожать запрети, пусть род человеческий прекратится, вот и не будет никакого ужаса! Дай сдохнуть этому миру, - злобно сказал Мямлов.
   Слабая улыбка зазвучала в голосе Приходьки:
   - Это ты уже в яме, уже провалился, Мямлов, потому и злобишься. А мне с тобой возиться надоело. Твоя шубка, твои сапожки, они ведь тоже от лукавого. - Петенька вдруг схватился за голову и застонал. - Как же я сразу тебя не раскусил? Из них ты... за мной гнался... не случайно ты подвернулся в такую минуту... заговор это у вас! Да ты, может, и не Мямлов вовсе! Но ничего у вас не выйдет... в яме ты... я спихнул!
   Вот какой анекдот приключился с Петенькой Приходькой. Уныло побрел он домой, предварительно отскочив на безопасное расстояние от раздосадованного приятеля.
  
   ***
  
   Ночью я услышал в темноте шепчущий голос, который нараспев звал меня по имени. Я очнулся от задумчивости, не без успеха, наверное, воплотившейся в дреме, и с испугом воскликнул против голоса:
   - Кто здесь?
   В ту же минуту я нащупал рукой, что Поликсены рядом нет и место ее успело потерять тепло. Голос снова позвал меня нараспев и вкрадчиво, и я узнал Никиту. В его руке вспыхнул карманный фонарик.
   - Что за шутки? - сказал я, загораживаясь от луча рукой.
   - Ничего, - ухмылялся он, - ничего особенного, небольшая инсценировка. Психологическая ночь.
   - Убери фонарик.
   - Обсуждай, полемизируй, по теме нашей говори...
   Он отвел луч в сторону, на рамы окна, которые засветились бледно и тревожно, как если бы под какими-то невидимыми, но чувствительными ударами. Никита объявил:
   - Еще нет полуночи.
   - Где Полина?
   - Я слышал, как она поднялась, протопала, дверью хлопнула. Потом спустилась по лестнице. Больше я ничего о ней сказать не могу.
   - И ты разбудил меня, чтобы сказать это? Ты пьян?
   В луче фонарика дымилась какая-то пыль; Никита направил его себе в лицо показать, что он не пьян.
   - Чего же ты хочешь? - спросил я.
   Он, освещая дорогу фонариком, сходил за перегородку, принес свечу и зажег ее, сказав, что так будет лучше.
   - Хочу спросить тебя, если ты, конечно, склонен отвечать... Киваешь? Ты киваешь в знак согласия?
   - Да, - отрезал я, - киваю в знак согласия.
   - Можно вопрос? Я спрашиваю тебя как человека, который знает все. А о Полечке не будем, она вернется.
   - Что ты этим хочешь сказать?
   - Ничего особенного. Понимаешь, в свете последних событий, в свете последних разговоров, не таких, разумеется, серьезных, как этот нынешний... получается не очень-то приглядная картина или даже вовсе неприглядная. Скажи, я тебе не опротивел ли? Не опротивел ли тебе весь наш быт, весь уклад нашей взуевской жизни?
   Я поднялся, натянул брюки и рубаху, сказал, что спущусь вниз и посмотрю, нет ли там Поликсены. Никита не возражал. Мы вместе спустились вниз, на веранду, Никита нес свечу и от сквозняков бережно прикрывал ладонью ее огонек. На веранде Поликсены не было, в кухне тоже, из комнаты старичков доносился увесистый храп, что подсказывало косвенно, что и там нет моей подруги.
   - Она вернется, - сказал Никита.
   - Предположим, ты прав. Но зачем же нужно было уходить ночью? Могла дождаться утра.
   - Вспомни железнодорожное расписание. Из этого города какой-нибудь поезд уходит ночью?
   Мы стояли посреди холодной веранды. Я пожал плечами.
   - Нет, этого я не вспомню. В котором часу ты слышал, как она спустилась вниз?
   - Да с час назад.
   - Хорошо, - сказал я, - пошли наверх. Отложим поиски до утра.
   - Какие поиски? Ты полагаешь, ее надо искать? А если надо, то не сейчас?
   Мы вернулись в комнату, и я сел на кровать. Меня уже крепко раздражали выходки Поликсены, но обсуждать ее причуды с кем бы то ни было я нынче не имел ни малейшего желания. Никита придвинул стул к кровати и уселся напротив меня, намереваясь, очевидно, продолжить наш разговор.
   - Такая вот штука, на твой суд, - подался он ко мне, вдруг необыкновенно расцветая, будто уже начисто позабыл о приключении с Полечкой или решил от него отмахнуться. - Я сидел за перегородкой... стол, свеча... я писал, не удивляйся, я писал стихи, одну строчку. Ты удивлен?
   - Чем же? Ты писал...
   - Да, - живо он подхватил, - одну строчку, которая все равно не получалась, не выходила из-под моего пера, как я ни тужился. Ты не спешишь заявить, что я изменил своему обещанию никогда больше не писать стихов?
   - Ты должен писать стихи.
   - Ах да, - как бы спохватился он, - ты же сейчас взволнован, ты вне себя, потому что она исчезла! Ушла, не попрощавшись, и ты вне себя, тебя бесполезно спрашивать, что ты собираешься делать. Между прочим, по радио говорили, что ныне Неждане конец.
   - По радио? Работает радио? Я и не знал. А не говорили по этому радио о моей сбежавшей подружке?
   - Итак, - проговорил Никита, - я сидел за перегородкой, и дела мои виршеплетные продвигались из рук вон плохо. Никчемность, брат, и бесприютность слов, понимаешь ты, что это такое? Как, к примеру, тебе эта строчка: в далекий день цветов цветущих..? Мне совсем не нравится, а на большее я оказался неспособен. Не потянул. Не дотянулся. Вот какие у меня провалы... Я подумал, что просто обязан с тобой поговорить. Это важно, некоторые детали... Я уже спрашивал...
   - Я тоже хочу спросить: почему у тебя нет женщины?
   - Не стану отвечать.
   - Твое право.
   - У меня была женщина. И перед ней была женщина. И еще когда-нибудь будет. Я не люблю волочиться за юбками. Я знаю, ты подозреваешь, ревнуешь... но я, видишь ли, так устроен, что никогда не влюбляюсь в женщину, которая любит другого. Я всего лишь хорошо отношусь к ней, она представляется мне надежной, куда надежнее тех, которые ни к кому не прониклись... или успели разлюбить своего мужа.
   Он умолк; какая-то тоска возникла на его лице, словно я ему наскучил и он не знал теперь, как от меня отделаться. Я устроился на кровати поудобнее, и на мгновение наши лица сблизились.
   - Очень хорошо, - сказал я первое, что пришло мне в голову.
   Возможно, моему другу показалось, что я вовлекаю его в нечто вроде заговора, и он удивленно отстранился. Я сказал:
   - Мое отношение к тебе не изменилось, Никита. С первого дня, вспомни, с первого дня я... как бы тут выразиться... я насел на тебя, не давал тебе покоя, а потом, правда, ты мне той же монетой отплатил. Так уж сложилось. Но во всем этом городе нет никого, к кому бы я относился лучше, чем к тебе. А ты человек, который всюду умеет становиться местным. Ты больше взуевец, чем самый коренной здешний житель. Я отношусь к тебе даже лучше, чем к Поликсене. По-разному, конечно, я к вам отношусь, но, если брать в высшем смысле, лучше все-таки к тебе. И что в этом моем отношении могли изменить последние дни, последние разговоры между нами?
   - Я понял... Напрасно я вылез... весьма беззастенчиво вышло. Но я со своей стороны могу тебя заверить...
   - Знаю, - прервал я его почти что пренебрежительно, чтобы указать еще раз, что границы все же есть и он не должен обольщаться, - и не будем больше об этом.
   - Сожалею, однако, что вылез... вышло, что напросился, а ведь было и так все очевидно, все ясно...
   - Вот только люди мы... - Я пощелкал в воздухе пальцами, как бы подбирая слова или даже выражая все одним уже только этим жестом.
   - Непутевые? - подсказал Никита.
   - Помнишь, что брякнул Полушутов, когда Мямлов припер его к стенке своим дурацким интервью? Вспомни-ка подлеца Мямлова и бесхитростного, растерявшегося Полушутова, вспомни, что Полушутов сказал.
   - Не помню! - воскликнул Никита с досадой и раздражением.
   - А жаль. Слова памятные, нехорошо, что ты забыл. Он показал на свои картины, на всех этих своих людишек и не то чтобы рубанул, а так, уронил: это просто люди, они ни в чем не виноваты.
   - Такова точка зрения этого художника.
   - Мы, вот, тоже просто люди, мы ни в чем не виноваты.
   - Опять ты?! - Никита вскочил со стула и бросился к окну, потом обратно, стал швыряться по комнате, колебля пламя свечи. - Сколько можно?
   - А ты ждал спокойствия? благоденствия?
   - Нет, ты прав, - он сел, - ты прав, говори. Я снова не в тон... Со мной что-то случилось, я хочу спорить, но не знаю, о чем, с кем, зачем... это глупо, да? Вот и объясни мне, что происходит. Нет, ты говори, говори, я дурак, что перебил тебя. Я вовсе не ждал спокойствия, я ведать не ведаю, что такое благоденствие. Я был дурак, когда перебил тебя. Впрочем, это у меня какое-то новаторство, можешь мне поверить, это модернизм, я-то совсем даже не спорщик. Никогда им раньше не был! Ты говори и не обращай на меня внимания. О, тебе хорошо. От тебя ушла жена. А ты спокоен.
   - Она не была мне женой.
   - Ты хочешь сказать... - мой друг запнулся; я ждал с каким-то ободряющим, как мне казалось, молчанием, и он закончил: - ... что она и не будет тебе женой?
   Я продолжал молчать, но уже ничего не ждал.
   - А, хочешь наказать ее? - крикнул Никита весело. - Ее, меня, всех! Чем же это мы перед тобой провинились?
   Его глаза заблестели, он снисходительно усмехался, предвидя неудачу моих обвинений. Я постарался выдержать его взгляд и тоже смотреть на него в упор, и мне это, пожалуй, удалось.
   - Сказал бы, если б знал, как вас всех наказать, - процедил я.
   - Способа нет!
   - Верно, - сказал я.
   - Но, к примеру, всемирная катастрофа - можно бы и провозгласить, что, мол, кара за грехи наши... вот только надо бы верить. В провидение, в Страшный суд, в чертовщину всякую...
   - Знаю, - подтвердил я. - Ты удовлетворен? Ну, что сказать в заключение? Я тебя ценю и всегда тебе рад.
   - А щадить не стал бы, - засмеялся он.
   - Как и себя, - откликнулся я ему в тон. - А теперь иди, пора спать...
   Я его отпустил. Поговорили славно. Он унес с собой свечу, и комната погрузилась в мрак, перебиваемый только рассеянным, зыбким светом из-за перегородки. Было слышно, как со свистом гуляет ветер по крыше и в саду, разбрасывая снег, ударяя в окна, которые отвечали слабым и жалобным звяканьем. Как и всегда, что-то осталось недоговоренным, незавершенным между мной и этим парнем; мы будто нарочито не касались главного, если, конечно, было оно, это главное. Готов допустить, что наши отношения овеяны тайной.
   Другое чувство (с удивительной легкостью сказанное переворачивается в "чувство другого", в "искание и испытание иного", едва ли не в некое инобытие), влажное и горячее, прошло, если не ошибаюсь, в каждую мою клеточку и в каждый нерв, стряхнуло их, как пепел со стола, в один жаркий, исходящий паром комок, и в этом чувстве, как ни далеко оно было от Никиты, заключалось много обезличивающего его и втаптывающего в грязь, в топь, откуда высовывались уже только рожи, строили гримасы и не узнавали друг друга или притворялись, будто не узнают. Я не испытывал к парнишке жалости, как не испытывал ее к Поликсене и себе; совсем о другом думала голова и заботилось сердце. Бегство Поликсены и разговор с Никитой сейчас еще дополнительно разыгрались предо мной в картинах, стремительно взыграли живыми красками, нанесенными на холст небрежно и странно, однако достаточно, чтобы я понял. В Никите погибал поэт, Поликсена спасалась бегством... Я не чувствовал за собой никакой вины... Или не знал. Я знаю, что ничего не знаю. Картины слились в одну, лица с картин расположились в одной рамке, маленькой, но удивительным образом вместительной, сбились в кучу, стали одним лицом, выглядывающим из топи и не желающим никакого узнавания и различения; мне бы не хотелось много говорить о Никите, но все же - он сопровождает Полечку в ее приключенческом бегстве, которое еще многих приятно удивит своей изобретательностью, а она восседает рядом с ним над единственной строкой стихотворения, обреченного на вечную скудость. Все это просто до смешного, до того, что я нашел бы Полечку и вернул назад, едва пошевелив пальцем, и еще тем просто и смешно, что тут не настолько, в самом деле, бегство, чтобы я сломя голову кидался в погоню. Я в грозной нетерпимости к этой простоте свожу брови на переносице... Они всеми силами старались вывести меня из терпения, желали взглянуть, каков я буду в гневе. И только очень отдаленно, как будто нехотя, я сознавал, что Никита все же со мной, а не с ними, больше со мной, чем с ними, гораздо больше! Вот в этом заключалось нечто оголенное, срезанное с живой плоти и еще судорожно сжимающееся, еще не утратившее способности чувствовать боль. Только к этому душа звала прикоснуться и прильнуть даже, попытаться спасти, остановить муку, мучительный процесс. Но ведь страшно же было прикасаться. Если им не страшно бежать... ну, как бы сквозь него, сквозь Никиту, а вообще-то топать по нему сапогами, рвать его и волочить по земле, то почему, каким образом не должно быть страшно и мне? Да напротив, о, как тут все именно противоположно им, их смелости и трусости, их бесшабашному топоту, их уверенности, что бедный поэт все вынесет и все простит, как все во мне противоположно их самонадеянной возне - только потому, что я знаю: он, перед их наскоком безымянный, з а х о ч е т вынести и простить, но я в состоянии помешать этому, я должен и могу помешать, мне по плечу убедить его, что прощать нельзя! И это не влияние, не давление, это как бы уже готовая, но, собственно, некоторым образом выстраданная нить, благодаря которой мы оба выбираемся из лабиринта, и я горжусь тем, что она в наших руках, в моих руках, хотя даже мне самому страшна эта гордость, ведь один неосторожный, опрометчивый, г о р д ы й шаг может погубить все. Меня поразила резкая, настойчивая тишина там, за перегородкой, в ней скрестились усталость и напряжение близкой грозы; я мог бы даже угадать, что произойдет... Но счастье, что я не стал этим заниматься: действительность превзошла всякие ожидания и прозрения! Я прошел к Никите за перегородку и увидел, что он стоит перед свечей, дрожащей на столе, а на его лице именно те признаки, та печать, которой я ждал, которую, может быть, даже подстерегал и выслеживал. Но как же это чудовищно, мрачно осуществлялось, Бог ты мой! Каким чудищем представал мой друг! Мне даже представилось в первый миг, что это развязка и он окончательно с н и м и порвал, пока я был там, у себя, в комнате, раскачивался на пружинах кровати и, думая о нем, делал с ним все, что хотелось моему воображению.
   Но - вот оно! - и вот они, подробности. Лицо моего друга, известное своей приятностью, внезапно вздулось, как донельзя напрягшийся пузырь, проступили жилы, лицо посинело и едва ворочалось; что за нужда была ему ворочаться - не знаю! В сущности, можно было подумать, что я этого человека отравил и яд начал действовать. Среди разворачивающейся на моих глазах мистерии я чуть было не закричал, как напуганная девочка, как институтка, наступившая на мышь. Но я впрямь боялся к Никите приблизиться, как если бы там, возле него, был нестерпимый жар или был риск оцарапать, разодрать в клочья пальцы, в общем, я не мог ступить и шагу, это было выше моих сил. Я уже сообразил, что в неверном пламени свечи, словно бы падавшем на его лицо, многое мне только почудилось, но даже этот обман мешал мне сдвинуться с места, не отпускал меня, словно один из нас, я или Никита, все же был в нем повинен. Отражавшееся на лице поэта терзание было не столь велико и пугающе, как то мне показалось в первую минуту, малый был, как всегда, хорош собой и становился еще краше, достигая определенной величавости. Он вдруг весь поворотился ко мне, несколько даже театральным движением, и в то же мгновение, заглушая его попытку начать новые речи, вспыхнул свет. Неждана кончилась. Где-то за стенами, в других домах, не спали в этот поздний час люди, и они радостно завопили, отлично ухнули дружным хором, приветствуя конец ненастья. А мы с Никитой, вытаращенными глазами глядя друг на друга, коротко и дико прокричали невнятное в каком-то внезапном ужасе. Впрочем, он как будто и этого не осознал, как если бы не замечал и не слышал вообще ничего, он поворотился ко мне с уже точно определившимся намерением заговорить, и я увидел жилы, действительно вздувшиеся на его лбу; их шевелило уродливое движение под кожей, искажавшее все лицо. Он казался усталым и обреченным.
   - Чего-то все еще не хватает... - сказал он, растерянно озираясь. Он начал речь и не закончил, не хватило слов. Он смолк и снова отвернулся от меня, в последний раз сверкнув вздувшейся синевой. Я как раз не думал, что именно сейчас стоит говорить о чем-то недостающем. Его голова двигалась на словно бы истончившейся шее с тяжелым усилием: как трудно все это ему давалось! Заключалась во всем этом некая даже бессмыслица, но бессмыслицы-то я и не хотел замечать в этот переломный час нашей взуевской эпопеи.
  
   ПУТЕМ ЗОЛЫ............................................................................ На следующее утро старичок-хозяин вручил мне конверт с вложенной в него запиской.
   - Полинушка передала, оставила для вас, - объяснил благородный кормилец. Я кивнул ему в знак благодарности, но он не уходил и таращился - другого слова не подберу - с немым любопытством на мою скромную персону, чуточку как бы даже кривя тонкие, непреходяще влажные губы, словно показывал полнейшее удовлетворение тем, что в это утро ему представился счастливый случай получше меня рассмотреть. Впрочем, я догадывался, что кое-какие сомнения на мой счет уже поселились в его душе. Я достал записку из конверта и прочитал следующее:
   "Уезжаю, между нами все кончено, дольше терпеть невозможно. Аглая ничего не узнает, я не помешаю вашему счастью. Не ищи меня. Прощай".
   Не было и намека на подпись, но я, разумеется, узнал почерк Поликсены. Старичок еще не ушел.
   - Денис, - воскликнул он громко, - так что же пишет Полинушка?
   - Что вернется через три дня.
   - Через три? А почему именно через три?
   - Потому что я так думаю. И уверен, что не ошибся в своих расчетах.
   - Ну, что ж, - он почесал затылок, - вот и кончилась непогода.
   Никите, который, возможно, все еще в простоте души думал, что мы с Полечкой создадим здоровую семью, ячейку империи, нынешней или будущей, я ничего не сказал о записке, но об этом можно было бы и не упоминать. Удивлялся я старичку, позволившему себе неприлично и безмятежно высказаться о Неждане как о непогоде. Я ничего не тронул и не переместил в комнате наверху, где мы с Поликсеной жили, и не из суеверия какого-нибудь, равно как и не из умильного рассуждения, что ей, "покойнице", это приятно. Поликсена побежала несерьезно, но как раз все же есть тут некоторая загвоздка, даже немалая, сквозит тут даже нечто вроде серьезного принципа, некая проблема, которую мне решать, защищаясь, и от которой отбиваться, исследуя. Например, этот старичок, представший вдруг благородным старцем, громко крикнувшим прямо мне в лицо. Разве не напрашивается мысль, что он, сам того не подозревая, сыграл приготовленную непосредственно для него роль?
   Поликсена побежала от меня, решив, что, мол, хватит терпеть изверга и деспота, попирающего ее быструю и ловкую, привыкшую извиваться и, собственно, ловчить женскую натуру. Решила, что она не одинока, у нее широкий круг друзей и, можно сказать, единомышленников, ее поймут и отогреют. В действительности ее мысль звучит несколько иначе, вот как: побегу-ка я к своим н а с т о я щ и м друзьям, они проучат изувера! Прелестные уста моей подруги кое-чего, естественно, не договаривают. Но попробуйте понять и мою мысль, мое предположение: я внезапно подумал, а не является ли игра, затеянная нынче моей вечно бунтующей возлюбленной, всего лишь продолжением начатой ранее, еще во времена Аглаи, фактически Аглаей и начатой? Весьма плодотворная мысль, если разобраться. Разумеется, грязная, но какими же идеалами не мнимой, а подлинной чистоты я в своем теперешнем положении мог бы предопределить ее конечное отрицание и уничтожение? Аглая все и придумала... Именно в ней, моей невесте, Полинушка и задумала теперь обрести настоящего друга, но этот ее замысел родился давно, еще прежде нашей встречи.
   Мне хочется сделать один вывод, который сам напрашивается из некоторых соображений, хотя последние и не имеют пока непосредственного отношения к моим запискам. Попутно замечу, что в дальнейшем я по-прежнему не буду утаивать ничего, ни вводить кого-либо в заблуждение, и со временем я расскажу все до конца, более того, я уже определенно з н а ю, что расскажу до конца, доведу до последней точки мое исповедальное сочинительство. Но это только попутное замечание, пришлось к слову. Вывод же примерно таков: если ту объективную потребность во встрече с лукавым, о которой я говорил когда-то в начале, рассматривать не издали и отвлеченно, в каком-то даже юмористическом свете, а с близкого расстояния, пристально и серьезно, в ней вполне можно различить уже отнюдь не мифотворческую, напротив, в высшей степени реалистическую потребность общества выразить протест, и протест давящий, карательный, против человека. Как сказал бы Пестриков, каждый человек есть протест против человека и личности. Нелепо и глупо? дико и неуместно? пошлая и оскорбительная шутка? Возможно. Но мне надо же как-то поберечься, принять меры, предупредить возможное развитие событий... Одно дело, когда в мою сторону шикает забавный доктор Хлусов, пытаясь выдать меня за подкравшегося близко и опасно искусителя, и совсем другое, если за мной, как за Приходькой, ринется вдогонку с каким-то даже действительно демоническим размахом милиционер, на ходу перевоплощающийся в Перуна. Вопрос не в том, что в этом много воображаемого, т. е. воображенного Приходькой, вопрос в том именно, что не могу же я в сколько-то схожих обстоятельствах помышлять тоже что-то там о передовых людях, обличительной литературе и прогрессе, думать все эти по-настоящему глупые и неуместные думки, от которых и впрямь один шаг до полноценного представления, что общения с тобой ищет сам князь тьмы.
   Да эти люди, может быть, люди, вечно разглагольствующие о проделках лукавого, предостерегающие нас, призывающие соблюсти душу в чистоте и невинности, они, может быть, и представляют наибольшую опасность. Или вот это, к примеру... Я выступаю в поход. Я иду по следам Поликсены, по ее стопам, я в смятении, ужасаюсь, мной владеет страшная догадка, что бедная девочка поддалась соблазнам нечистого. Нехороший осадок оставляет в моей душе представление, что где-нибудь в кругу внимательных слушателей она вещает обо мне, как о пресловутой свинье, одной из тех, в которых вселились бесы, изгнанные впоследствии с не самым благоприятным для свиней исходом. Я, конечно, слегка путаюсь среди Бог весть как и зачем наскакивающих сказок, воображаю гробы повапленные, медь звенящую, смоковницу, за бесплодие покаранную, чудаков, закопавших свои таланты, но не кричать же мне попутно о прогрессе, о конечном торжестве справедливости или о мировой скорби! Да для меня в этот час самое Гмыря, открывающая на мой стук в дверь и удивленно округляющая глаза, никакая не передовая женщина, не властительница дум и не суровая обличительница неправды, а всего лишь стареющая тетка, бабка почти, по случаю обреченная на незатейливую роль в нашей с Поликсеной игре и если способная и в данной ситуации выразить протест своей в общем и целом заряженной протестными мотивами натуры, то разве что против моего неожиданного визита и даже, если угодно, против моей личности как таковой. Зная что-то такое, чего, по мысли Поликсены, не следует знать мне, она, само собой, хмурится, стараясь придать лицу принципиально отчужденное выражение. Но это не повод видеть в ней зверя из бездны. Я весел, напорист.
   - Никого, - говорю я ей с подкупающей улыбкой, - никаких гостей?
   - Здесь, у меня? - Удивляется она, бормочет, запинаясь: - Никого... никого нет.
   Я повел с ней давно назревший разговор:
   - Вы посвятили себя государственной неблагонадежности, делам бунта, пафосу мятежа, суровой борьбе и сотрясению основ. Честность - ваше достоинство и оружие. - Я сменил благодушный тон на более суровый, наставнический: - А вас втянули в водевильные забавы. Вы пытаетесь мне лгать. Поверьте, это трудная наука для тех, кто никогда не лгал.
   - Но... я не могу, я дала слово...
   - Как же вы могли дать слово? Все построено было на уверенности, что я не догадаюсь сюда наведаться. Нет, вы не давали никакого слова. Никто и не посмел бы требовать его у вас, зная вашу безукоризненную честность.
   - Я... - начала она, но я тотчас перебил:
   - Не впутывайтесь в это, подобные забавы - не ваше. Вы же сами чувствуете, что каждое новое слово не только отвлекает вас от борьбы, но, самое ужасное, все глубже и глубже затягивает в трясину. Зачем же вы себя мучаете? Лучше молчите, я все сделаю сам. Я все сделаю так, что угрызения совести вовсе не будут мучить вас.
   С этими словами я прошел в комнату. Поликсена, с недавно вымытыми волосами, еще влажными, в сиреневом халатике с какими-то бойкими азиатскими видами, сидела в кресле под торшером, углубившись в чтение. Я вошел тихо, а Гмыря сунуться вслед за мной не решилась.
   - Как далеко ты убежала, - сказал я. - И все для того только, чтобы вымыть голову и почитать немножко?
   - Что это значит? - крикнула Поликсена, захлопывая книгу и выставляя ее как щит, будто собираясь защищаться ею от меня. - Ах, я слышу: кто-то говорит в передней... но мне и в голову не пришло, что это ты! Не дал мне скрыться... - объяснила она вошедшей теперь Гмыре.
   - У меня скрываться - дело безнадежное, - ответила та.
   Попили втроем чай, а после чая смотрели телевизор. Показывали фильм, в котором агрессивный муж замышлял убить добродетельную жену, что-то не поделив с ней, а возможно, что и на почве чудовищного духовного разлада. Поликсена нарочито громко и отрывисто восклицала: очень правдиво!.. очень достоверно!.. тонко подмечено!.. очень хороший фильм!.. Я не мешал ей. Мы легли вздремнуть, а утром Гмыря разбудила меня, встревожено гудя:
   - Денис, проснитесь же... Поликсена ушла, сбежала!
   Я встал и, сразу пройдя к стаканам с недопитым чаем, влил в горло несколько освежающих глотков.
   - Я вот задаюсь вопросом, - сказал я. - Что если мы с вами так никогда и не растеряем пыла нашего, останемся неуемными, а Полина, та самая Полина, которая сейчас столь энергична и показывает столько прыти и подвижности... так вот, что же - если эта самая Полина, устав от нас, от борьбы, от бремени лет, немножко и от жизни, усядется перед нами с самым наглым и самодовольным видом читать глупые книжки, упиваться пошлыми фильмами? Что нам с вами пришлось бы сделать?
   - Послушайте, - поморщилась Гмыря, - вы, и я не только о вас, я и о ней, вы оба какой-то нездоровый ажиотаж внесли в мою жизнь... Я даже не знаю, что говорить. У меня и голос сел. Это все не мой стиль, все эти ваши увлечения, приключения... А тут еще утопии и антиутопии. Да с какой стати ей читать глупые книжки и смотреть пошлые фильмы? Не будет этого! А если бы что-то подобное случилось... и я ведь догадываюсь, что вы не о ней, а обо мне, что, дескать, это я могу в конце концов увлечься глупыми книжками, пошлыми фильмами... и это уже подлость так обо мне думать! не сметь!.. я бы повесилась!
   - А! Это сознательно! Это очень сознательно. Я и не предполагал, что возможна такая сознательность. Делать что-то, неподобающее, с прежним идущее вразрез, и сознавать при этом, что лучше бы повеситься. Как вы легко просчитываете всю жизнь, будущее даже! А может быть, она, Полечка, уже сейчас осознала?
   - Почему вы рассуждаете холодно и бездушно?
   - А как мне следует рассуждать?
   - Я думала, вы любите ее...
   Я пожал плечами.
   - И я должен кричать об этом со всем пылом нестареющего сердца?
   - Но вы поняли, что случилось? До вас дошло?
   - Конечно, - ответил я. - А самое досадное, что вы не дали мне досмотреть на редкость интересный сон.
   Снилось мне до того, как Гмыря меня растолкала, будто я, здраво рассудив, что каждого человека можно понять, стоит лишь приложить известные усилия, выхожу на высокую гору, а внизу переливаются огни огромного города. Я полон чудесных предвкушений, предчувствий... Вот как переплетаются явь и сон!
   Гмыря, которой я пересказал приснившееся мне, забыла пригласить меня на чашку свежезаваренного чая, что трудно поставить ей в вину: мы внесли в ее жизнь нездоровую струю, она смешалась... И вот, в печальном итоге нашего короткого, но незабываемого знакомства Гмыря пила чай вприкуску, до обидного искушающе хрустя сахаром, и скашивала на меня пасмурный выпроваживающий взгляд. На меня больше не распространялось ее гостеприимство, ее прославленное хлебосольство. Умирая, она не отпишет в мою пользу и крошечной доли своего наследства. Боже, Боже! Но ее враждебный жест не побудил меня броситься в объятия ее недругов, я понимал ее и жалел. Я просто пошел от нее по улице, чередуя глотки воздуха с табачными затяжками, и за сквером, где кончались владения ее дневных прогулок под открытым небом и под знаком трудных раздумий о сущем и должном, на трамвайной линии, там с металлическим блеском совершавшейся, подумал о собственных скорбях и горечах с весьма неуважительным снисхождением. Необузданно и внятно гомонили везде люди, повеселевшие после Нежданы, иные, расхрабрившись, шли в расстегнутом или вовсе сброшенном, взятом на руку пальто, и все они добродушно скалились, а мамаши с обновленной, словно весенней лихостью катили в колясках своих круглоголовых карапузов и как будто пели им на бегу какие-то свои материнские гимны.
   - Какого рожна, - сказал я себе вслух, когда на улице никого, кажется, не было, разве что в отдалении виднелись торопливые фигурки, - ты летишь к Хлусову, ведь получается, ты нарочно ищешь случая нарваться на блеянье овечек, смиренных агнцев, волчат в овечьей шкуре? ведь ты знаешь, что там тебя ждет, ибо знаешь, по чьим следам мчишься, так зачем же?
   - Нет, - сказал я себе вслух и причмокнул губами в густых парах хлынувшего из недр души пафоса, - об этом не думай, а пройди до конца, испей до дна, чтобы ничего не осталось, сожги это дотла, мост этот...
   Доктору Хлусову можно было не объяснять, по какому мосту я прошел к нему. Мало ли он повидал на своем веку горячечных, одержимых? Не помню, говорил ли я, что доктор носит искусно подстриженную бородку и дома всегда облачается в уютный халатик, из-под которого выглядывают, женственно и крупно, но без всякой грациозности, голые ноги. Я забавлялся, наблюдая, как он, обескураженный моим появлением, не знал, за что хвататься; в беспомощной суете он предлагал мне кофе, вино, справлялся о моем здоровье. И все же это получалось у него как бы между прочим и длилось недолго, он вскоре выправился, как будто вдруг остепенился каким-то угрюмым сжатием воли и на некоторый миг даже забыл обо мне, что выразилось в его знаменитом отрешенно-проницательном взгляде, скользнувшем по окну. Я опустился в кресло, мягко подо мной вздохнувшее, и стал ждать, пока он очнется и изобретет способ выкрутиться из неловкого положения. Если бы он знал, что я совершенно безошибочно шел к нему от Гмыри, он бы наверняка поразился и не вступил в игру, но он этого знать не мог. Я терпеливо ждал. Хлусов застыл посреди комнаты с какой-то взволнованной улыбкой, с неприятной торопливостью вскочившей на его мясистые губы.
   - До вас уже дошли слухи о моем горе? - спросил я печально, и он мгновенно отозвался, возвращаясь в роль радушного хозяина:
   - Какая-нибудь неожиданная нелепость? Большое горе-злосчастье, непоправимое? В таком случае и не представляю, что делать... Я впервые в подобной ситуации. Не знаю даже, что сказать. Не думаю, чтобы кто-либо знал, что делать, чем помочь горю... хотя, разумеется, ваша беда - наша общая беда. Что касается соболезнования, за ним дело не станет. А что же случилось?
   - Моя Полечка, бедная, впала в тоску, захандрила, высохла вся и сошла на нет... в духовном смысле... тихонько приказала всем нам долго жить.
   - Да что вы говорите... надо же... интересно, очень интересно!
   - Как вы думаете, не поместить ли некролог?
   - Некролог? - Хлусов смутился и пошире открыл глаза, удивляясь, что ему снится столь странный сон. - Гм... это идея, некролог. Значит, вы говорите... буквально поместить?
   - Полечке понравится...
   - Спору нет, идея прекрасная. Я подумаю, сделаю все, что от меня зависит. Постараюсь быть деликатным... Но, может быть... - он нахмурился, сунул палец в рот, размышляя, - может быть, не стоит спешить? И вообще, не грубо ли? Может, вообще хамство какое-то, хулиганство? Давайте лучше не будем пороть горячку...
   - Ну как же? Когда еще представится подобная возможность?
   - Вот это верно, аргумент, с которым не поспоришь... Что ж, займемся некрологом, завтра, например...
   - Где она теперь, моя Полечка?
   - Не знаю! - вскрикнул он. - Чего не знаю, того не знаю. Ничего не могу вам по этому поводу сказать. Разве что самые общие соображения о характере... небытия, но в этом вопросе, полагаю, вы разбираетесь не хуже меня. Очень у вас угрюмые понятия о некоторых вещах... Вы никогда могилы не копали? Изготовлением гробов не занимались? Об одном жалею - что Полечка ваша не пришла ко мне прежде, чем удариться во все эти чудачества, не посоветовалась со мной. Я не допустил бы, я умею... я ведь специалист по этой части. Люди думают: конец! закрыта книга бытия! Ан нет, в этой-то части, где они споткнулись, и появляюсь я. Как бог из машины! М-да... Почему она не пришла ко мне?
   - Трудно сказать. Она и со мной не посоветовалась, иначе я непременно направил бы ее к вам.
   - Вы, может, и сами... того, - доктор покрутил в воздухе пальцами. - Ну, тогда рекомендую обратиться ко мне, пока не поздно...
   - Нет, - сказал я, - ничего подобного у меня в мыслях нет.
   Мы помолчали. Доктор размышлял, насколько в моем представлении духовная смерть отличается от физической и не воображаю ли я и его в какой-то мере усопшим. Из соседней комнаты вышла его молодая жена и насуплено прошлась между нами. Хлусов плюхнулся на диван. Как ни был он скрытен, особенно в том, что касалось его личной жизни, однажды он все-таки проговорился мне, что с женой у него отношения натянутые, она, дескать, находит неудовлетворительной его мужскую потенцию. Почему он открыл эту тайну мне, далеко ему не симпатичному человеку, ума не приложу; скажу только, что я отнюдь не гипнотизировал его и вообще ничего от него не добивался. В тот раз Хлусов, ударившись в откровенность, произнес о недовольстве благоверной едва слышно, с уважением и трепетом. Сейчас на красивом, точеном личике молодой жены, женщины, судя по всему, властной и не признающей ни в чем двусмысленности, было написано недовольство, сопряженное даже с гневом и одновременно глубочайшим страданием, которым ей не с кем поделиться. Никто не поймет ее томящуюся, неудовлетворенную душу, никто не поможет ей, нет таких людей в этом холодном, лживом мире, и ей суждено в одиночестве нести свой крест. Она и понесет, она выдюжит. Слегка, но резво встряхнув курчавой головкой, она выглянула в окно на путь страданий, скорби и борьбы, который предстоял ей, который лежал между домами в грязи, с неубедительной жизненностью озаренный блеклым солнцем. Доктор, съежившись, сидел на диване, не сводя с жены испуганного взгляда, и из-под халатика нелепо торчали его голые волосатые ноги. Тонкий психолог, он понимал трагедию женщины, связавшей с ним свою судьбу, но в конечном счете оказывался всего лишь рядовым несметной армии тех, кто ничем не мог ей помочь.
   - Дорогая, - промямлил он наконец, - ты уже знаешь, какое горе постигло нашего гостя? Нет, отчасти даже смешно... Ха-ха! - хохотнул доктор. - Говорят о некрологе и предлагают его написать и поместить, мне предлагают... Хотят меня каким-то певцом смерти сделать, каким-то Орфеем... Чтоб я по загробному миру блуждал. А то мне своих забот не хватает! - закончил он сердито.
   Молодая жена, не оборачиваясь, повела плечами, не удостоив ни меня, ни мужа взглядом.
   - Она знает про вашу беду, - обратился Хлусов ко мне значительно, для убедительности кивнул несколько раз и прищурил бесцветные глаза.
   - Наверно, - начал я, - я покажусь вам бестактным... но все же не удержусь от вопроса... не ведаю, понимаете ли, где искать тело... не здесь ли?
   Эти слова даже на неприступную страдалицу произвели впечатление, и какое-то мгновение она смотрела на меня в злобном изумлении, а Хлусов так и подпрыгнул на диване, закричал, не успев разжевать обязательный для него медицинский вопрос, какие на самом деле беды помутили мой разум:
   - Здесь? У нас? Каким образом? Что за фантазии! Вы пришли сюда шутки шутить? С моей женой?
   - Почему с вашей женой? Это вы зря... Я думаю только о Полечке. А она, не исключено, побывала здесь, пришла, покалякала о том о сем, потом...
   - Нет, это какая-то напасть, провокация даже... больше того, я не вижу причин, никаких оснований... Я скажу больше...
   Но сказать задуманное доктору Хлусову не довелось: дверь в комнату, откуда перед тем вышла его жена, распахнулась, на пороге стояла Поликсена. Ее блуждающий взгляд искал меня.
   - В чем дело? - крикнул хозяин. - Назад! Это уже слишком, это свинство в конце концов, мы так не уговаривались!
   Молодая жена нехорошо рассмеялась. Не слушая доктора, Поликсена птичкой бросилась мне на грудь, плача, смеясь и приговаривая:
   - Ты все-таки пришел, ах, милый мой!.. Значит, не побоялся, что люди будут показывать на тебя пальцем? Я глупая... ну что я затеяла! А ты умный, добрый, ты сразу мне понравился, с первого взгляда. Я не прогадала. И ты вот какой догадливый, сразу все и раскусил... И не боишься же, не стыдишься же возиться с дурочкой-то! О-о! - зазвенела моя подруга. - Простишь, правда? Уже простил меня? Ну, скажи что-нибудь...
   - Одну минуточку! - крутился доктор. - А как же я? И моя жена? Как мы выглядим на всем этом фоне?
   - А ты глуп, - бросила Поликсена.
   - Что?
   - Ты ничего не понял. Ты - осел.
   - Стоять! Смирно! - заревел Хлусов, не отпуская нас. - Скандал не допущу до того, чтоб разросся! Сплетни пресеку! Я не создан для подобных комедий. Что люди подумают? Ты говорила, что пробудешь у нас день-два, что тебе надо спрятаться от этого человека, от этого прощелыги и самодура, от этого... узурпатора! удава! душителя! И мы тебя поняли, я в особенности, потому что я и сам с удовольствием от него скрылся бы, а еще лучше будет, если он исчезнет с глаз моих долой... о, мы тебя поняли и приютили - живи! - но во что все это вылилось? Меня заставили ломать комедию? Меня заставили лгать, а затем еще и уличили во лжи? Не так ли? А моя жена... что с ней будет? Посмотрите на нее! Где ее прекрасное настроение? Хорошенькое же дельце! И я после всего - осел? Вот так перипетии!
   Поликсена, отогнувшись от меня как лепесток, счастливо засмеялась, устремляя на доктора смеющийся взор:
   - Осел, и только. Пусть тебе эта история послужит доброй наукой на будущее. Пока же ты не видишь дальше собственного носа.
   Доктор не понимал, как осмыслить и усвоить услышанное. Его жена нехорошо хохотала. Я же взял Поликсену за руку и повел на Нескучную, держа крепко, чтобы она опять не сбежала, еще куда-нибудь.
  
   СОН В КУЛИСУ.............................................................................. Ощущаю принципиальность обращения Поликсены ко мне. Держит речь, и колюче пробирают ее фразы, емкие. Где-то далеко она, мудрая и сильная, покачивает головой в каком-то тумане, беззвучно шевелятся ее губы. Ты устал, малыш. Она называет меня Дениской. Ты забрел в тупик, Дениска, и это не удивительно, за что бы ты ни брался, ты никогда не доводил дело до конца, и не мог этого сделать, потому что неизбежно оказывался в тупике. Предел есть некий, ты его достигаешь, но это смеху подобно, ибо на этом пределе всего лишь то и выходит, что твой мозг отказывается воспринимать и постигать действительность, и ты стоишь перед непреодолимой стеной, прикрывая свое бессилие смешочками разными, пустыми выдумками. Есть искушение прикинуться сумасшедшим? замечательно безумным идеалистом?
   Не берусь судить, хочу ли я этого, не в том я положении, чтобы здраво, с толком взвесить все за и против. Я страдаю. Она верно говорит, что я не имею веры и не имею знания, ее слова звучат как упрек, поделом мне. А еще ведь в том штука, что когда мы в сумерках возвращались втроем (Никита, получается, был с нами) откуда-то из гостей, выстрелил в меня мальчик из рогатки и камень, запущенный не просто руками его, но быстрым его разумом, явился тем вызовом, на который я отвечаю не то сном, не то бредом. Я уж не говорю об Аглае... Ну, это не я говорю, а она, Поликсена, т. е. не говорит, если внять смыслу сказанного; суть же в том, что и с Аглаей я не довел задуманное до конца, за что тоже мне минус. Много минусов. Пусть ты ни во что не веришь, но ты даже свое безверие не способен достойно довести до конца, провести через все испытания, красной нитью, понимаешь, красной нитью, магистралью... Начал писать записки. Похвально. Взялся за дело с апломбом, амбициозно, претенциозно, тенденциозно, обо все судил решительно. Но в этих своих записках ты запутался, Дениска. И мальчик выстрелил тебе в голову.
   Да, когда мы из гостей возвращались. Посмотрел на меня, хитро так прищурившись, ухмыльнулся и выпустил камень из своей карманной пращи. И выбрал именно меня. А откуда он взялся, этот мальчик? Вышел из-за угла, но за тем углом было гораздо темнее, чем в окружающем мире, я успел это заметить.
   Говорю громко, заявляю со всей ответственностью, что я не устал и не нуждаюсь в твоих поучениях. Я не запутался и не сошел с ума. Я ведаю, что творю. Я еще хоть куда. Ты слушаешь? Я не оправдываюсь; не унижусь до оправданий. Прах прошлого отягощает мои шаги, призраки обступают со всех сторон и способствуют моему скорейшему возвращению в прах, тлеющая, как в печи, зола с уханьем обрывается в душе и падает вниз, опаляя, прожигая дыры, которые, став ранами, долго потом не заживают. Но я отряхну прах и вытрясу золу, мне достанет силы, ей-богу! Я не запутался, и я слишком все помню. И так далее. Музыка души звучит. И она еще говорила, метала слова, и с жаром, но я ее уже не слушал, как если бы все схватил и уяснил или как будто некая ее мысль особенно поразила меня и я погрузился в размышления. А когда она объявила перерыв, антракт, я шатаясь пошел со сцены, удивляясь тому, в чем участвовал, или даже продолжаю участвовать, и забрел в кулисы с мечтой не встретить никого из своих "глупеньких персонажей", - так она, укоряющая, только что их назвала. В кулисах мне сделалось темно, мягко и безвылазно.
   Вдруг сейчас мне в голову пришла мысль, моментально принявшая облик сурового повеления, а именно мысль о необходимости перед отбытием (или отплытием, но куда, собственно?) посетить отчий дом, дабы прихватить, что ли, в путешествие некую книгу или прочитать в книге какую-то фразу, нынче мне уже позарез нужную. Я словно даже заметил контуры этой фразы, слабо блеснувшие перед глазами, и лучше понял свое намерение; тотчас, решил я, и отправлюсь. И я хотел отправиться, зная точно, что идти недалеко и я сумею вернуться вовремя, но только я открыл глаза, как случилось нечто из ряда вон выходящее: приблизившийся человек - он вошел в кулисы, и в его улыбке читалась грубоватая доверительность, - ударил меня топором по шее, до того, что лезвие погрузилось в мою плоть и я даже ощутил боль в шейных позвонках, примерно там, где они размещаются. Вот до чего противился этот неизвестный моему решению! Вот как его опротестовал! В какой-то момент я остановился в мрачной подворотне, поддавшись рассуждению, что лучше обманно спрятаться и переждать преследование, а питать надежды, что убегу я все же от гончего, не приходится. Я выглянул в щель на улицу, желая убедиться, что он не заметил мой маневр и пробежал мимо, но увидел прежде всего, как долго еще тянуться чудесам моего любимого столетия, перспективу увидел, дальний свет и какие-то прямоугольные сооружения на горизонте, а затем щель раздалась, хлынул серый, острый и быстрый туман, и в его потоке, с удовлетворением, украсившим особой печатью его мужественно-гранитное лицо, шагнул ко мне преследователь. Я метнулся было к нему сдержать его движения, однако меня остановила мысль, что это бессмысленно и гибельно, и я повернул вспять, отшатнулся, и меня среди этой кутерьмы тщетных фигур выдавала совершенная беспомощность, удобная тому негодяю для нанесения завершающего удара. Что он, кажется, и поспешил сделать...
   Даже в эту драматическую минуту не рискну вводить кого-либо в заблуждение, поэтому категорически не утверждаю, что так оно и было. Но если он все-таки ударил меня, я, по всей видимости, сразу провалился в беспамятство, в безнадежный лабиринт, где и бродил в горестном недоумении от столь неожиданного поворота событий, бродил, пока навстречу мне не прорезалось смутное появление человеческой фигуры, с головы до ног морщинисто закутанной в белое полотно. Я хотел развернуть полотно и посмотреть, спрашивая: ты кто? - однако личность не далась, отвечая нежным голосочком: я та, та самая... Я, конечно, догадался, но следует признать, что я вообще-то поддавался тут на обманы с небывалым простодушием, за что с меня еще спросят по всей строгости. А когда мои руки приспустили полотно, оказалось, что это не только не та самая, но даже вовсе Аглая, нелепая и неуместная, казалось бы, и невозможная в здешних краях. И все же это была она, и она улыбалась мне приветливо, открыто, с сознанием своей законности как невесты, без капли язвительности и насмешки, даже не подозревая - это очевидно, она не догадывалась! - что ее тут никто не ждал.
   Мне не оставалось ничего иного, кроме как податься прочь и снова очутиться в кулисах, в мягкой темнице, и вот тогда-то действие стало разворачиваться с такой стремительностью, что уже никакая Аглая не могла за мной угнаться. Замелькали странные лица, выражения, жесты, вздрогнули и зачастили движения, и все заколебалось, словно то, что раньше приходило только намеками, теперь с полным успехом прорвалось, предвосхищая, а понемногу уже и созидая дела необыкновенные. Я сообразил, что речь идет о некой новой мысли, и сердце учащенно забилось в моей груди, я люблю новые мысли, принимаю их с благоговением и почтительно. Все теперь мне нравилось, и я забыл, что нас с Аглаей надули как малых детей. Нет, все было слишком хорошо, чтобы я помнил подобные мелочи. Я спросил отца, где книга, которую я ищу. Я увидел его: он стоял в моей комнате нашего дома и довольно-таки странно смотрел на меня. Можно сказать, что он смотрел безучастно, как на явление, ничего не дающее ни уму, ни сердцу, хотя, возможно, то, что он делал, было и чем-то другим, происходящим на какой-то более высокой, в умственном или нравственном отношении, ступени развития... Но не то, что он успел сделать в мое отсутствие. Я книгу продал, сказал он, продал все твои книги. Продал? Опять надувательство! Зачем продал? Да за тем, сказал он, мой отец, что ты уехал и мы с мамой решили, что уехал ты навсегда и книги тебе больше не нужны, вот мы их и продали, я отнес их в лавку. Мы думали, добавил он, что ты не вернешься, и уж тем более не думали, что ты вернешься за какой-то там книгой, так что я продал их с легким сердцем, совсем не угрызаясь, дружочек. Выходит, книга, лучшая книга, утрачена, потеряна для меня навсегда? Но как же вы могли подумать, что я не вернусь? Потому что ты уехал, ответил он, и мы решили, что ты навсегда покинул отчий кров и заживешь своей отдельной жизнью, далекой от нас, от наших интересов, проблем, радостей и горестей, от всего, что связано с домом, с детством и юностью, с нашими наставлениями, с могилами наших предков и уж тем более с книгами, поэтому я их продал, отнес их в лавку, где мне сказали, что это хорошие книги и, к слову сказать, дали хорошие деньги.
   Стало быть, вы меня вычеркнули из своей жизни? Да, очень на то похоже. Отец мой зевнул большим, выдающимся на солидное расстояние ртом, нижняя челюсть отвалилась далеко вниз, показав склизкие, усеянные рытвинами дороги десен, на которых редко стояли массивные зубы самой причудливой формы. Судить ли мне строго его за ужасающий поступок? Я не стал. Но! Книги... Беда! Беда! Горе, горе! Зиял теперь нескончаемый провал у меня за спиной. В сумраке моей комнаты дрожал пол и словно кто-то ударял кувалдой в стену, мебель сдвигалась и с грохотом падала. И я думал: как же они останутся тут без меня, в этом разваливающемся мире? Как они удержатся на этом вверх дном переворачивающемся островке?
   Аглая будто бы утвердилась посреди какой-то солнечной поляны, среди колышущихся цветов, печально глядя на меня полными слез глазами, пустыми глазами, полными невыразимой муки, а на свадебном ее платье, в том месте, под которым подразумевалось истерзанное любовью сердце, проступило темно-вишневое пятно крови. Дешевый трюк, усмехнулся я. И тут увидел, что отец мой, выбиваясь из последних сил, пытается уснуть на трясущейся кровати, цепляется за подушку и стонет сквозь этот безрассудный сон блеющим голосом. Так он и останется, подумал я, на это он и обречен, человек, отнесший мои книги в лавку, когда они решили, что я не вернусь. А я вернулся, вернулся с невестой, вот моя невеста, лопочет, щебечет и заливается птичкой, показывает штуки...
   Я здесь, здесь и здесь, выкрикнула она из мрака, я здесь и здесь тоже, позвала она, я здесь, любящая тебя, моего единственного... давай спасемся верхом на хребте ночи. Предлагала она мне это, уверяя, что никто нам худого слова не скажет, подумаешь, скажут люди, спаслись верхом, ну и пусть, и хорошо, что спаслись. Я угрюмо возразил: нет, верхом на хребте ночи спасаться не хочу. Увидел я, что отец мой желает спать в трясущейся кроватке, и тогда я простер к нему руки сквозь непроглядную тьму, думая зажечь ее тысячью огней, тысячью свечей, но увидел такую широту, что она умещалась даже в запотевшей сонной лампе, которая вдруг замерцала над нашими головами. Вот теперь, теперь, шепнула Аглая, как раз самое время... А были всего лишь лампа в колпачке, опутанном металлической сеточкой, да какой-то вялый, неторопливо и витиевато клубящийся вокруг нее туман, тогда как ниже и вокруг тумана был снова мрак, - но я все, все увидел! Словно распахнулась душа, и тысяча всевидящих глаз, вместо тысячи свечей, ринулась во тьму.
   Взойди, луна, в тебе потребность. Выйди из туч, вся в кружеве прозрачного сияния. Взойди над тонким льдом, на который я без страха ступаю, и огради меня бледным маревом от черных берегов. Я шагаю без устали, капля океана, такой же красивый и сильный, как он, глоток воздуха, не менее его животворящий. Впереди чей-то огонек лижет мое любопытство. Там чей-то костер трется о черные бока спустившегося неба. Там языки пламени блуждают над кручами, над обрывистыми берегами уснувшей реки. Оттуда подает мне знак свеча, пляшущая в чьей-то руке. Туда...
  
   ТРИ "ПОКОЙНИКА".................................................................................... Ровная местность, озаренная выглянувшей из-за туч луной. Угадывается близость реки. Думаю, отовсюду виден костер, а также сидящие вокруг него люди. Тишина, все в оцепенении, как если бы на движение наложен запрет. Впрочем, на героя нашего он, похоже, не распространяется, Денис Бородин возбужден, его жесты быстры, режущи и кажутся точными, хотя допустимо и то предположить, что в них много лишнего. Он говорит, решительно направляясь к сидящим у костра:
   - Я ждал этой встречи. Но с чем подойти к ним? Они словно чувствуют, что я рядом, Боже мой, как они озираются, как вглядываются в ночь! Они хотят говорить со мной... Для этого они здесь, они ждут, и я счастлив, но как заговорить с ними о смерти? Неужели с тобой, Полушутов, и с тобой, Ивантьев, мне придется говорить именно о ней, о костлявой? Только потому, что вам обоим суждено скоро умереть? А мне? Какой приговор вынес мне негодяй Мямлов? Или мы уже мертвы - мы, трое? Вижу, что не зря мы здесь сошлись. Три смерти, три души, каждая из которых грезит о собственном бессмертии. Я еще успею понять, что вызвало к жизни ваши волшебные картины. Путь между небом и землей, которым мне выпало долго идти, я хочу увековечить. Я хочу стать швом между небом и землей, чтобы не стать самоубийцей. Наша последняя встреча, друзья...
   У костра, с гулом отбрасывающего в ночное небо стремительные стайки искр.
   Ивантьев, Полушутов и герой настоящего повествования обмениваются приветствиями, любезностями. Дениса приглашают поближе к огню. Художники объясняют, что привело их сюда ночью, однако их объяснения довольно путаны и носят, судя по всему, шутливый характер; в том же духе отвечает Денис. Все рассаживаются вокруг костра; некому аплодировать, нет зрителей; заметно, что эти люди собрались для продолжительной беседы, что им есть, что сказать друг другу. Естественно, разговор от общего и отвлеченного, от простого обмена любезностями очень скоро перекидывается на темы искусства, поднимает проблему творчества. А такая проблема существует. Они говорят, в частности, следующее.
   ПОЛУШУТОВ. Вот взять, к примеру, нашу, художников, работу, какое-нибудь полотно, хорошую картину, - необходимо ли, спрашивается, ее изучение, нужен ли какой-то исследователь, который ее станет словно раскладывать на части, на атомы? С моей точки зрения, нет, не нужно этого. И зачем гадать, что побудило художника взяться за кисть? Истоки творчества? Да разве они есть? Я не думаю, что следует говорить о чем-то внешнем... трансцендентальном... в нашем случае это совсем не идет к делу, потому что мы не умствуем, не создаем разные сверхчеловеческие идеальные миры, а просто открываем в душе какие-то клапаны, если можно так выразиться. Это и есть пресловутые истоки, и они - в силе и сосредоточенности внутреннего взгляда мастера. А все остальное в его работе берется напрямую из какой-то запутанности, неразвернутости внешних событий, как бы из бегущей перед глазами толпы событий.
   ДЕНИС. Если ты прав и все сущее - всего лишь какое-то беспрерывное бульканье в кипящем котле, на одном котором мастер и сосредоточен, то слишком очевидным и явным становится, что движения вперед быть не может, и все, что называется движением, прогрессом - только иллюзия, обман зрения и даже вообще какой-то нарочитый обман, как если бы жизнь - сон.
   ПОЛУШУТОВ. Я даже никогда об этом и не задумывался по-настоящему, мне это и представлялось очевидным. А ты полагаешь, можно кого-то винить в таком порядке вещей? Я замечаю, для тебя это вопрос в сущности болезненный.
   ИВАНТЬЕВ. Э, парень Полушутов, не станешь же ты всерьез уверять, будто не присматриваешься к своим работам и сам ничего в них не понимаешь? Шалишь, брат. Взял за исходный материал путаницу, но ведь разобрался же в ней, подобрал к ней ключик! Знаю, вечно ты все хочешь оправдать. Но оправдываешь ты все-таки не путаницу и беспорядочное течение событий, а созданное тобой, гармонию, которая тебе удалась. А тем самым ты, хочешь ты того или нет, созидаешь некую особую сферу. И потом выходит, что эта сфера уже некоторым образом вне тебя, и в ней ты черпаешь вдохновение.
   ДЕНИС. А если ошибка? Думаешь: да, вот, гармония, и это я ее устроил. А в действительности не гармония вышла, а только новая путаница.
   ИВАНТЬЕВ. Силу надо иметь, волю...
   ЯВЛЕНИЕ ДЕНИСА......................................................................... Слова Ивантьева заставляют Дениса оживиться. Встрепенулся, встрепенулся человек этот. Машинально он подбрасывает в костер мелкие щепки, уже кем-то приготовленные и в гармоничном порядке лежащие у него под рукой, подбрасывает веточки, делает это бессознательно, костер же делается все выше и выше, еще стремительнее, чем прежде, летят в темноту искры и скрываются в ней. Денис говорит:
   - Бежишь по жизни чаще всего бессмысленно, и ценно то, что при этом все же работает, строится мысль, растет. Открываются глаза, но вдруг оказывается, что это на самом деле уже внутреннее око. И откуда-то у тебя уже в наличии большие познания. Ну, опыт, скажете вы. Да нет, не только. Какой же это опыт, если я, ничего не зная о космосе, в то же время знаю, что есть в нем духовная тайна? И это не мало, это не обычный кивок в сторону непостижимого. Это, скорее, переживание и не только не вера, а настоящая убежденность, перед которой вера - ничто. Ладно, перехожу к главному. Космоса духовного, утверждаю я, мы совсем не знаем. Мне представляется, космос настолько силен, огромен, непостижим, что его превосходство над нами претерпевает какое-то даже фантастическое превращение и переходит по отношению к нам из количественного в качественное, в духовное превосходство. Это и зло и благо. Мысль вроде бы простая, но если представить сказанное в образах, мы увидим, что она очень и очень глубока.
   Скажите мне, где Бог, внимательно за нами наблюдающий и каждому воздающий по заслугам? Ничего этого нет. Есть только притчи о божьем гневе и божьей милости и тому подобных вещах. Каждый, у кого в голове путаница выходит за пределы разумного, начинает мыслить притчами, которые и высказывает окружающим, чтобы увлечь их в свой абсурд. А я сначала говорю, но так, чтобы каждое мое слово затем могло обратиться в образ и своего рода притчу. Но дальше о космосе... Он принимает нас во внимание постольку, поскольку мы вертимся у него под ногами, в той мере, в какой мы взрослы, сознательны и созрели для общения с ним. Именно он первый воспринимает наши слова-притчи. И именно его понимание, его отклик обусловливает и обеспечивает нашу свободу и нашу конечную зависимость от него. Из этого вовсе не следует, что мы должны прогибаться, скорбеть, недоумевать или сердиться. Нет, в точке соприкосновения с космосом, где он, предположим, исключительно ради нас, а в первую очередь ради заговорившего словами-образами, словами-притчами, приобретает некое духовное звучание - звучание духовного прохождения сквозь нас - отнюдь нет надобности корчиться, как под электрическим ударом. Нужно не скулить и сопротивляться, а напрягать все силы души и разума во имя вполне вероятного приобщения отдельного "я" к этой мощи вечно циркулирующих космических волн. Бессмертием вовсе не награждают на небесах, бессмертную душу там вовсе не вкладывают в кого ни попадя, в разных даже глупцов и проходимцев. И даже странно, что какие-то безграмотные рыбаки и жалкие рабы возомнили себя будущими обитателями вечности и сумели внушить свою бредовую веру доброй половине человечества. Душу каждый должен выстроить сам. Для этого есть все предпосылки. Мы видим красоту космоса, ибо по условиям стоящей перед нами задачи она отнюдь не скрыта от нас, и она столь велика, столь грандиозна, что мы волей неволей получаем представление о силе, сосредоточенной во всех этих раскрывающихся перед нами космических безднах. И если красота делает до некоторой степени видимым то, что по существу безвидно, то не знак ли это, что мы должны всемерно стремиться к слиянию с ней?
   Не все на земле понимают это. (Смех, возгласы: не все! что верно, то верно!) Но моя свобода в том и заключается, что я вправе считать себя обязанным прислушиваться не к тому, как понимают все или некоторые, а к тому, как понимаю я. Реформы, эволюции и революции не способны решить коренного вопроса человеческой истории - вопроса об осмысленном существовании отдельной личности. Мое убеждение: долой революции! Это главнейшее условие выживания человечества. Разве нынешняя Россия не показала убедительно, какую беду навлекает на наши головы прекраснодушный лепет о поголовном равенстве и всемирном братстве? мало ли отечество наше в нынешний век, когда оно поверило в этот преступный лепет, породило безголовой и бездушной сволочи?
   Себя я отношу к прослойке разумных, энергичных людей. Я вписался в нее, что не мешает мне стоять особняком. Вряд ли мне по силам построить бессмертие души и навсегда влиться в космическую мистерию, но я по крайней мере осознал, что это можно и нужно делать. На мою долю выпала не очень-то почетная, но оттого не менее трудная миссия возвещать способным к строительству: вы взяли верный курс! - и одергивать не способных, но пытающихся примазаться: всяк сверчок знай свой шесток! При такой работе руки чистыми не будут, но моя совесть чиста. Мое творчество - а чем же не творчество мои взуевские записки при всей их разрозненности и хаотичности! - служит своеобразным заслоном на пути черни, норовящей захватить места в горних сферах. Звезд с неба я не хватаю, но и не таков, чтобы на земле гоняться за чинами и славой. Иной раз, глядя на себя со стороны, я вижу, что мог бы стать дельным сочинителем какого-нибудь священного писания.
   Денис умолкает; воцаряется продолжительная пауза. Заметно, что слушатели напряженно размышляют над сообщением своего друга. Затем следует довольно бурное и длительное обсуждение, разгорается спор. Говорят, в частности, следующее.
   ИВАНТЬЕВ. Непонятно... на кой ляд нужна твоя служба? Разве не обойтись без нее?
   ДЕНИС. На то и нужна, чтобы вы, художники, великие мастера, могли без помех заниматься своим делом. Моя служба незаметна, не бросается в глаза? Вы не видите результатов? Это потому, что я еще не вполне освоился в своей роли, далеко не лучшим образом усвоил, в чем состоит мой долг. Если бы я получше справлялся со своими обязанностями, вам не грозила бы каждую минуту смерть.
   ИВАНТЬЕВ. Итак, цель - слиться с красотой?
   ДЕНИС. Да, ощутить себя частью необъятного.
   ИВАНТЬЕВ. А как можно слиться с красотой? Это, может, всяк старается проделать, а что выходит? В лучшем случае сколачивается живописная группа...
   ДЕНИС. Не упрощай! Речь идет о духовной красоте!
   ИВАНТЬЕВ. Ждал этих слов. Но я художник. Я обязан видеть всякую красоту и о всякой красоте помнить. Я должен помнить обо всем, о каждом человеке, о каждой травинке.
   ЯВЛЕНИЕ ПОЛУШУТОВА.............................................................. Мечущийся свет костра выхватывает из темноты небольшую фигурку Полушутова, который сидит, подобрав под себя ноги. Его простоватое лицо, даже сейчас, когда он взволнован, а может быть, и угнетен разговором, не расставшееся вполне с выражением беспримерного добродушия, выражает сомнение; очевидно, ему есть что сказать - жив человек! - но он не знает, с чего начать, или по каким-то причинам не решается вступить в беседу. Наконец он говорит:
   - Я ведь начинал свою карьеру художника... если это можно назвать карьерой... с пейзажей, и животных рисовал тоже, и портреты... Все как-то выходило нечаянно. Тех картин давно уже нет, ими топили печку, когда однажды зимой ударили сумасшедшие морозы, и я не жалею, потому что благодаря этому выжила моя родня, у которой в деревне мои работы тогда оказались. Хотя они, конечно, могли воспользоваться и обыкновенными дровами... А сейчас Мямлов меня хвалит, говорит, что я приношу большую пользу искусству, нужен народу, ему, Мямлову, нравятся мои "массы". Посмотрит на работенки мои, покрутится возле них, похмыкает и скажет: вот этим массам надо хлеба, этим - зрелищ, а этим - ничего, они уже фактически в раю. А моя жена рада, что он хвалит и покупает. Я очень хорошо помню, откуда у меня пошла нынешняя манера. В одном доме на стене я увидел фотографию, большую, прямо-таки в две человеческие головы, и народу на ней изображалось много, не праздного, но и не слишком увлеченного. Просто позировали. И все нарядны и торжественны, сбились в кучу, довольны, а как заметили, что фотограф уже щелкает, немножечко заволновались, забегали, принялись толкаться, ибо каждый желал попасть в кадр. Как бы откинулись назад да навострились. Сразу много суеты, понимаете? А люди они обыкновенные и на фотографии получились кое-как и кто как, а потому тот каждый, отчаянно желавший попасть, в итоге вышел забавен и нелеп. И замечателен. И у всех одно желание, а вместе с тем все такие разные, что даже и не понять их. И что же? А вот катится эта непонятность от лица к лицу, и вдруг скатывается все к одному и в одном лице сосредотачивается, в лице, которое словно бы апофеоз всего, словно бы вершина. Но какая-то даже загадочная вершина. Если ни о чем, кроме получившейся на фотографии картины, не думать, то о том как бы абсолютном лице слышится: а вот и худший среди нас, неказистый самый, и мы это знаем, и уж на что мы все... того, сами видите, но он-то... и говорить нечего, вы же видите, что за наружность аховая. А если все-таки забрать размышлением повыше, то катишься так от лица к лицу, доходишь до него, апофеоза и вершины, а дальше - жутковато, дальше, может быть, начинается какое-то безобразие, обратный ход к первобытному. Человек же с этим лицом, этот, последний, самый худший человек, улыбается, само собой, всех нелепей, и не заметно, чтобы он достаточно сознавал свое положение, он определенно думает: я не хуже других.
   Меня тронула их старательность. Они не выпячивали себя сознательно, но все же каждый подтянулся и заглянул в объектив по-своему, как бы говоря: я вот какой. А если кто из них догадывался, что удался от природы хуже других, тот уж постарался показать себя чуточку лучше, чем есть. И как-то это у них прошло без всякой натужности... Кое-кто там был и суров, сердит, именно для данного случая, но в общей массе это выглядело почти весело и умилительно, словно даже было необходимо, чтобы кто-то хмурился и принимал устрашающий вид. И еще чтобы обнаружился кто-нибудь самый неудачный, и самый уверенный в себе, и самый сильный, и самый заносчивый, и самый простенький, но чтоб все это было связно, купно, так и шло от лица к лицу до самого нелепого, а там смотришь - он, последний, он тоже нужен в этой компании, он по-своему все равно как первый и в чем-то даже не хуже других. Вон, видишь, старается, живет... Наверно, уловив эту старательность, почувствовав ее, можно как-то и вообще понять людей.
   А понять надо. Мы же стараемся понять зверей, и повадки их, и лесное их одиночество в зимнюю стужу. А человек - такое же живое существо в ряду живых, как тощая кошка, кричащая от голода, или мышонок, у которого глаза как бусинки. Только это понимание всегда приходит извне, даже если ты сам его источник, да, действительно извне, потому что приходит оно всегда вдруг и как будто случайно, совсем не так, как творческие замыслы или что-нибудь вроде создания государств. Вот они-то всегда изнутри, что-то глубоко наше. Самое прекрасное время было, когда люди не спорили, правильно ли делиться на избранных и чернь, а спокойно делились, понимая, что тут и спорить не о чем, ибо так есть, установлено от века и так всегда будет. Никаких обид по этому вопросу... А сейчас этот вопрос каким-то острым стал. Много тщеславия, гордыни... Но это, конечно, прежде всего люди ловкие, пронырливые сознательно сметают с пути все, что мешает им и себя считать избранными или даже вообще только себя, а те, которые никогда толком ни о чем не задумываются, те просто живут в уверенности, что они - пуп земли и им все позволено, надо только беспрерывно и бездумно расталкивать всех локтями. Это боль думающих людей, а для нашего времени - болезнь и проклятие... Денис прав, надо если не бить по рукам - бить... это чересчур... - то во всяком случае спорить, кипятиться. Одергивать, да. Денис выбрал себе скромную роль. Мы, художники, лишены возможности увидеть себя со стороны, потому что там, где все подчинено духовной иерархии, на нас предельно сосредоточено общее внимание, а он пошел даже на этот риск, на то, чтобы, служа, не только понимать принципы своего дела, но и впрямь видеть себя со стороны. А что он видит? Да то, что фактически стоит у врат бессмертия, а сам не вхож в него. Это все равно что быть ключником каким-то у входа в рай, меченосцем, отсекающим праведных от прокрадывающихся грешников, о, это роль, очень даже располагающая к развитию сатирического дара, ведь чего там только в той напирающей толпе не насмотришься! У него благородная, многообещающая миссия. О себе скажу, что я не умею достаточно глубоко чувствовать сильные проявления жизни, да и не вижу их... может быть, наше время ими не богато. Но если близко увидеть человека, с совсем близкого расстояния? В обычной его жизни, в обычном течении... даже не знаю, как назвать это состояние. Знаю, что ничего не знаю. Назовем его нормальным? Но разве нам известна норма? Средним? Между чем и чем средним? Слабым? Почему слабым, если оно было всегда, если оно самое общечеловеческое и вневременное из всего, что есть общечеловеческого и вневременного? Почему же оно слабое, если на нем всегда выезжали, и все оно выносило, и оно, а не трагические порывы, останется навсегда и во всем? Может быть, огонек души в этом состоянии мерцает слабо, едва заметен, а попробуй его угасить! Думаю, это можно назвать какой-то особой старательностью, даже бесцельной, не лезущей в глаза, мирной, бесшумной, светлой и в своем роде даже величавой. Это какое-то усилие жить, выжить, несмотря ни на что...
   Человек умирает, а построенный им дом стоит, жизнь стоит. Ведь где-то в самой своей глубине Россия не погибает оттого, что отовсюду к ней подбирается нерусское, злое и всегда-то в ней проводятся какие-то нерусские эксперименты. Здоровое начало всегда в конечном счете, наперекор пакостникам, поднимается изнутри и пересиливает. Даже большевизм, уж на что он страшен и упорен, когда-нибудь выкинут на помойку. Я что-то такое здоровое в своих картинах и изображал... Строят дом, пусть не для себя или по чужой указке. Ничего, что какой-то вероятен изъян. Пусть строят. Со временем слабый огонек замерцает сильнее, вдруг разгорится, а тогда и здоровое поднимется, и этим будет все оправдано, грехи искуплены, а нечисть, буде какая подвернется, - смыта...
   Вы скажете: э, брат, нас заставят сегодня истребить для какой-нибудь насущной надобности или по идейности какой-то полчеловечества, и что же, завтра поднимется здоровое начало плотной массой и все оправдает, кровавые следы смоет, и станет опять хорошо? Возможно. Ну, истребим. А в должный час поймем, что не следовало этого делать. И я не верю, что мы погибнем прежде, чем поймем и свет истины засияет для нас. Империя чудовищна, но и прекрасна, и люди еще ничего лучше ее не придумали. Однако я жалею всех, кто умер и умрет прежде уразумения истины. И себя нам надо пожалеть. Мы словно двойники уже умерших, у нас общее с ними выражение недоумения, обиды и незнания. Беда! Мы ходим по земле, сгноившей бесчисленное множество жизней, и эта горькая правда отнимает у нас бессмертие. Мне мало, что мы живем легендами прошлого и собственными новыми легендами, которые очень скоро становятся прошлым. В лепете каждого поколения растет и мужает нагорная проповедь, но смерть поколений все выше и выше насыпает холм Голгофы, и страшно карабкаться наверх, кто бы ты ни был - несущий крест, любопытный, сочувствующий, палач или жертва. Все так смешалось. Никто не виноват и... все не правы. И очень странно сознавать, что в конце концов неправые узнают правду, слепые прозреют, спящие проснутся, замученные исцелятся и отдохнут, - а все же много, до ужаса много еще останется в земле невостребованных костей...
   Пауза. Слушатели приятно изумлены речью Полушутова, хотя некоторая скомканность и запутанность ее окончания, может быть нарочитая, смущает их, а промелькнувшая под занавес мысль о всеобщем воскресении и вовсе представляется им слишком фантастической, чтобы всерьез обсуждать ее. Никакого обсуждения и не происходит.
   ЯВЛЕНИЕ ИВАНТЬЕВА..................................................................... Лежа на боку и подперши голову рукой, он смотрит в огонь, не отрывая глаз и не мигая. Кажется, он преисполнен сознания, что ему предстоит сказать последние слова, открыть и внушить собравшимся последние решающие истины. Его губы строго и упрямо сжаты, мужественное лицо выражает нетерпение и вместе с тем застыло в каком-то нездешнем покое. Он говорит:
   - Высовываются вдруг откуда ни возьмись уверенные в себе, запальчивые, азартные господа и фамильярно разъясняют: это годится, это полезно, а вот это не годится, не нужно, не хорошо. Слушаешь их - вроде как нечего возразить, до того гладко все у них, славно так все расставлено по полочкам. Что возразишь, если тебе, к примеру, разъясняют, что пойти к дантисту и вырвать больной зуб, как это ни болезненно, необходимо и полезно, а вот пойти и попросить, чтобы вырвали здоровый, глупо и безрассудно?
   Если ты, глядя на сцену, где играют трагедию, священным образом уверуешь в реальность действа, выйдешь на эту сцену да попросишь, чтоб растерзали тебя вместо того божества, которое там унижают и мучают, тебе ответят: непорядок! нам твоя святая простота представляется неполезной! Еще ничего, когда упомянутые господа не идут дальше прописных истин, но ведь им хочется большего, они жаждут едва ли не абсолютного послушания, следования их наставлениям. А разве можно каким-то там разъяснением, рассуждением, идеей или целой теорией, даже самой замечательной, исправить, потрясти или перевернуть вдруг всю историю? Нет, жизнь всегда восстает против разума. Прагматики отказываются признавать, что в истории нельзя ничего предусмотреть, потому что история - это движение в неизведанном. И увидеть, хоть сколько-то понять историю можно лишь через индивидуальную судьбу. Только она стоит и в начале, и в середине, и в конце истории. Никакая идея не способна решить индивидуальную судьбу от начала до конца, а потому всякая идея в конечном счете приводит всего лишь к безличному движению. Я полагаю, вопрос о личной человеческой судьбе практически неразрешим, а вернее будет просто, без всяких оговорок поставить эту судьбу в центр истории. Я за последнее. Неужели я обречен жить всего лишь историей своей семьи, своего города, своего народа, своего человечества? Не согласен, не желаю.
   Если я знаю, что в России еще никто не работал в живописи с такой силой, как я, если я знаю, что стою выше своего времени, почему же я должен как-то смущаться, прятать свое знание, делать вид, будто не знаю себе цену? Я не опережаю время; это невозможно, и когда говорят подобное, говорят красивые, но пустые слова. Возможно лишь то, что в будущем волей случая твоя судьба и работа окажутся более значительны, чем это представлялось в твое время. Но это не более чем случай. С другой стороны, я и не обязан загадывать, как будущее примет мое наследство, и равным образом не обязан сейчас думать, как бы не обидеть никого тем, что я стою выше. И только на том основании, что я стою выше, я вовсе не обязан думать, как бы не всех пропустить в рай, как бы кого-то оттереть, одернуть. Это не мои хлопоты. И совсем смешно было бы, когда б я стал заботиться о судьбе отторгнутых. Не обязан, не могу, не имею права и просто не желаю переливать из пустого в порожнее. Мир проклят.
   Что мне, стоящему выше, делать? Русский народ дряхлеет, а это неотвратимо в судьбе каждого народа, и этому нет противоядия. Чем древнее народ, тем он отвратительнее. Я вижу, все меньше остается у моего народа времени сыграть в истории человечества особую роль и что едва ли он ее сыграет. Что же делать мне, лучшему русскому живописцу? Бросить все, признать себя дряхлым стариком, дремать, грея на солнышке старые кости? Или, может быть, браниться, проклинать судьбу? Не принимаю ни того, ни другого. Пусть моя кисть не отражает действительности, изображая силу, какой уже нет или даже никогда не было в народе. Моя правда - именно в изображении жизненной силы, и эта правда дает мне серьезные основания мерить все своей меркой, сколько бы единственной в своем роде и ни на что не похожей она ни являлась. И сколько бы ни кричали мне о пользе или бесполезности, я, если я убежден, например, что способность страдать говорит о способности жить, насильно не заглушу в себе страдания, даже самого ненужного с точки зрения советчиков. Может быть, народ уже не хочет ни движения, ни страдания, ни счастья, ни самой жизни, но хочу я, и лишь в этом разрешается моя индивидуальная судьба, и в этом смысл и вершина истории. Если народ не стремится к расцвету, пробуждению, возрождению, то стремлюсь я, и я один есть возрождение и даже, если угодно, воскресение из мертвых...
  
   ПЕРВЫЙ ЭПИЛОГ......................................................................... Болел я, нет ли, в любом случае я ни в чем не испытывал нужды и благодаря неусыпной опеке друзей мог не думать о куске хлеба, о крыше над головой и прочих необходимых для выживания вещах. Безнаказанно я отвлекался от мирской суеты, уносился в стихию несколько театрализованного решения мировых вопросов, образцы которого представлены выше. Поликсена и Никита, можно сказать, не отходили от моей постели, поправляли подушки, бдительно сторожили моей покой и не без любопытства вслушивались в ту галиматью, что я нес, а старички-хозяева передвигались на цыпочках, и первейшей их заботой стало выслушивать устный бюллетень о состоянии моего здоровья, излагавшийся Поликсеной каждое утро. Старички совершенно уверились, что по выздоровлении я не мешкая предложу Полинушке руку и сердце.
   После того как мальчуган, выстреливший мне в голову камнем, беспрепятственно скрылся в неизвестном направлении, а мы продолжили свой путь, Поликсена пылко заговорила о странном характере подрастающего поколения, об изъянах его воспитания, даже в некотором роде о бездуховности этих маленьких двуногих, идущих нам на смену. Прошло время, и я выздоровел. Я еще не совсем пришел в норму, когда друзья-целители мои уговорили меня съездить за город полюбоваться красотами поздней осени. Полупустой пригородный поезд лениво и как бы бесцельно потащился в живописные взуевские окрестности, а день, надо сказать, выдался чудесный, прохладный и солнечный. Мы несколько времени весело болтали, но чувствовалась в наших отношениях неловкость, натянутость. Я отдавал себе отчет в том, что являюсь в немалой степени ее виновником. События, предшествовавшие моей болезни, и сама болезнь с ее многоречивым бредом сотворили из меня в глазах Поликсены и Никиты загадку, темную лошадку: они не знали, что у меня на уме, но не могли не догадываться, что произошел какой-то серьезный перелом, чреватый самыми неожиданными последствиями. Как бы им сейчас кстати пришлось, когда б никакого разговора с Ивантьевым и Полушутовым у меня в действительности не было! Я, со своей стороны, помалкивал; хотя бы потому, что принципиальных, требующих огласки соображений не имел. Тут мне пришло в голову проверить версию о тайном союзе Поликсены и Аглаи, версию их заговора против меня. Я мгновенно придумал тактику. Она вполне проста. Я должен резко перехватить и исследовать до мельчайших подробностей взгляд Поликсены в тот момент, когда она не думает обо мне, как бы вырвать у нее этот взгляд, как бы застукать ее врасплох и совершенно неожиданно вскочить в поле ее зрения. И тогда я легко пойму, насколько чиста ее совесть.
   Неокрепший еще, призрачный, я провел эту операцию несколько болезненно и нимало не триумфально. Следуя придуманному плану, я надолго отвернулся к окну и сделал вид, будто весь ушел в созерцание плывущих за ним деревьев и белых столбиков, отмечавших километры нашего увеселительного пути. И я столь долго созерцал эту малопривлекательную картину, усыпляя бдительность своей подопытной жертвы, что впал в тоску; ну в самом деле, что мне в этих деревьях и этих столбиках? Это и есть жизнь, и ничего иного нет, и нет никаких е с л и? Было отчего закручиниться, однако не настолько же, чтобы отказаться от своего замечательного плана, и в конце концов я внезапно повернул лицо к тому месту, где находилась Поликсена. Но пока я размышлял над деревьями и столбиками, она и Никита, почему-то не предупредив меня, тихо удалились покурить в тамбуре. И мой взгляд, наверняка дикий и безумный, промахнув сквозь опустевшее место, уперся в простого вида женщину, сидевшую в соседнем ряду. Я тотчас прочитал в ее глазах испуг, растерянность, какую-то хмурую опаску.
   Это маленькое недоразумение дало новое направление моим мыслям. Я подумал о своей недавней болезни, от которой еще не совсем излечился, а возможно, и никогда по-настоящему не излечусь. Может быть, подумал я, вести историю моей болезни от камня пожелавшего расправиться со мной мальчугана нелепо и антинаучно. Ибо кто поручится, что болезнь не началась еще в то время, например, когда мы буйно развлекались у Душенькиных, или с самого нашего приезда в город Взуев, или даже еще в те благословенные времена, когда будущий поэт Никита, лежа в люльке, лепетал первые слова: мамочка, ах, мамочка!
   Наконец мы сошли на станции, избранной моими поводырями для прогулки. Жизнь здесь, в каком-то крошечном, заштатном городишке, текла своим чередом, по случаю выходного дня вертелось много пьяных, шли и семьями горожане, широко захватывая тротуар. Мы спустились к реке, посидели на кочках, разглядывая копошившуюся в мутноватой воде живность и обсуждая животрепещущую проблему, согласились бы мы жить в этом захолустье. Никита согласился бы, Поликсена - ни за какие коврижки, что она отчетливо подчеркнула, я так и не нашел вразумительного ответа. Помаленьку стал клониться к завершению день, и мои друзья сочли, что я прекрасно отдохнул. Сами они жаловались на усталость, но это не мешало им оптимистически верить, что я-то набрался бодрости по меньшей мере на неделю. А меня все мутили какие-то загадки, подозрения, что будто бы загадочно складываются наши отношения, и я, взглядывая резко и внезапно, одичалым ловцом, зарывшимся в невероятную глушь охотником, начинал вдруг роскошно умствовать в том смысле, что живем мы словно в разных мирах и одни и те же явления понимаем совершенно по-разному. Вернулись на перрон; пейзаж, в который он включался со своими бетонными столбами фонарей и пародирующим монументальность зданием вокзала, вмещал в себя много полезных и естественных предметов. Высокая и тонкая труба удивленно торчала вдали над лесом, будто высунулась поглядеть, куда ее занесло и долго ли ей еще скитаться. Дома стояли в некотором удалении от железной дороги, казались макетами. Иногда показывался путник, поднимался по разбитым ступеням на перрон с тем деловитым и жестким выражением на лице, какое ясно говорило о его непреклонном желании поскорее убраться отсюда.
   Я прогуливался по платформе, и в моей голове расползался притязающий на долговечность сумбур безмыслия или, возможно, какого-то недомыслия, и я не знал, о чем тревожиться. Я даже хотел непременно встревожиться чем-либо с особой настоятельностью, и мне едва ли не тотчас представился повод к этому, в своем роде таинственный и необыкновенный: внизу, словно бы закрадываясь под платформу, под гниловатым зонтиком деревянной крыши лепилась к вокзалу крошечная терраска, взъерошенная сейчас перевернутыми кверху ножками стульями, и я увидел в этом ничтожнейшем из кафе единственного посетителя, понуро сидящего на перильцах. Его движения показались мне знакомыми и насторожили меня. Спустившись вниз и приблизившись к терраске, я прежде всего убедился, что он вовсе не сломлен жизнью, как можно было подумать, глядя издали, напротив, в его движениях и ухватках, даже в самой его позе чувствуется огромная жизненная мощь, приправленная сознанием собственного достоинства. А в том, как он ловко орудовал ножиком, очищая огурец, сквозило не возбужденное усилие голодного человека поскорее насытиться, но непоколебимое, заученное наизусть в школе бытия убеждение, что работать над огурцом как таковым необходимо всегда и везде, куда бы ни забросила проказливая судьба. Тоска сперла мне дыхание, и не столько потому, что я уже узнал его и вспомнил все, что он может мне сказать, сколько в силу необъяснимой, недопустимой, казалось бы, и вместе с тем раздражающей безнаказанности его возникновения. Отягощенный тревогой, даже в избытке, немного мешаясь рассудком от сомнений и недоверия, я остановился перед ним. Он, не подымая головы, продолжал заниматься своим делом, но я понимал, что он положительно осведомлен о моем присутствии. Затем он мягко усмехнулся в снятую с овоща зеленую кожуру, которую тут же бросил через плечо, и, перенеся усмешку на меня, спросил:
   - Жив, курилка?
   - Фарс! - крикнул я. - Дешевые уловки!
   - Докопались, молодой человек, до тайн бытия? - вкрадчиво спрашивал меня старик.
   Какая-то бесшабашная словоохотливость промелькнула в нем, какой-то теснящийся в горле, за щеками, в зубах поток слов, но он пока помедлил с ним, не пропустил, сомкнув губы в плоско и ровно вытянувшуюся плотину. Я с тревожной задумчивостью спросил в свою очередь:
   - А вы что же... какими судьбами здесь?
   Прошелся я по терраске, изучил старика со всех сторон. Все тот же, та же симпатичная физиономия, сидящая на горшочке-бороде.
   - Своими судьбами, не заимствованными, - ответил он с твердой наглостью, и, однако же, искренним, отчасти и простодушным дружелюбием искрил его голос. - Вот, кушаю огурчик.
   - Как вы сюда попали? - спросил я, кувыркаясь на новой волне тревоги и недоумения.
   Он употребил огуречную дольку и сказал, что здесь проездом, а я внимательно следил за его жестами и словами.
   - Нет, все же... - произнес, - любопытно... вот я, например, вы меня узнаете?
   - Как же! узнаю! - воскликнул он с пафосом, но как если бы узнал только сейчас, а узнав, ужасно обрадовался. - Узнаю, конечно, узнаю безусловным образом.
   - А как же вы здесь очутились? - перебил я настойчиво.
   - Проездом, - сказал он, - проезжаю мимо здешних палестин, и, стало быть, я снова лишь случай в вашей жизни. Согласитесь, эпизоды наших встреч не слишком уж часто и обременительно сменяют друг друга, но тем драгоценнее каждый из них, тем...
   - И вам что-нибудь известно?
   - Разумеется.
   - Ну, например?
   - Известно, что поезд прибудет через полчаса.
   - Нет, обо мне?
   - Знаю, что вы уедете на этом поезде.
   - А о моих событиях, похождениях... о том, что было со мной, пока мы не виделись. Знаете что-нибудь?
   Он окинул меня хитрым, оценивающим взглядом.
   - Вас жизнь немножко потрепала.
   - А что, - как бы задумался я, - я плохо выгляжу?
   - Я ведь предупреждал, что все равно будет по-моему. И сейчас повторю, и еще тысячу раз: за пределы моих слов вам никогда не вырваться.
   - А что это, собственно, означает? Что за пределы?
   - А это значит, - откликнулся живописный старик, этот словно бы нарисованный дедушка, - что в моих словах заключается вся правда о человеческом существовании.
   О, какой напыщенный и самодовольный, подумал я с внутренней усмешкой, а вслух сказал:
   - Правда? Такая же прочная и единственная, как еще многое... как правда вот эти деревья? Деревья, которым не убежать из леса? Будет врать-то, старик. Не стыдно врать? Я же могу набить тебе за это шишки. Мне очень странно, что ты здесь оказался, это еще нужно проверить... Хватит врать, говорю тебе. Ты знаешь, что я видел, чему я стал свидетелем? Даже ты, даже ты сам - не только лишь прах и зола, можешь мне поверить... Да ты ходил в молниях, ты кричал голосом грома небесного?
   - Могу поверить тебе, говоришь? А могу и не поверить. Как захочу, так и поступлю. Эх, юноша...
   - Только не говори ничего о своей мудрой старости и моей наивной молодости.
   - Неужели ты все еще спрашиваешь меня о тайнах бытия?
   - Я готов начистить тебе физиономию, - сказал я напрямик, - мне хочется это сделать. Я могу не удержаться, не устоять перед искушением... потому что такие контуры пошлости прорисовываются в облике твоем, в делах твоих... А брошусь на тебя - тогда держись. И никто не упрекнет меня, ведь я не в себе. Я еще болен.
   Старик, проглотив еще одну дольку, сказал:
   - Людям кажется мало того, что видят их глаза, они стремятся за облака, за моря, за тридевять земель...
   - Не рассказывай мне сказки, - перебил я.
   - А все почему? Что их побуждает?
   - Если ты сейчас же не бросишь огурец, я за себя не отвечаю. Ты очень раздражаешь... очень баснословной ты выделки, но это для профанов, а я уже собаку съел, мне голову не задуришь...
   - Смешно видеть, что жизнь человека тяжела и глупа, а он предается мечтаниям и грезам.
   - Я насчет огурца все-таки... не бросишь? Перестань жрать!
   - Грезам место, когда жизнь легка, пуста и праздна.
   - Кончай болтать, кончай жевать, прекращай свою пропаганду!
   - А еще бывает, маленький кухонный скандальчик человек воспринимает как трагедию, как разлом и катастрофу, и его душа уносится в область мистических переживаний...
   - Я возмущен!
   Голубые шарики стариковых глаз вдруг выметнулись в поле моего зрения откуда-то снизу, от перевернутых стульев, от затоптанного и заплеванного пола, и он проговорил с живым торжествующим смехом:
   - Ты пустоцвет.
   Бешенство помутило мой рассудок. Сказанное стариком было ужасно. Мне сразу представились огромные массы передовых людей, клеймящих позором кучку отщепенцев, предающихся духовной лени, ничегонеделанью, разлагающихся в пустых мечтаниях и грезах, в мистических переживаниях. Я мгновенно запутался во всем этом. К тому же за время, пока течет широкой рекой наше уже снискавшее себе громкую славу столетие, отлично научились регулировать количественный уровень персон в противостоящих друг другу лагерях, и, едва разобрав, что и в мое сознание при встрече с сомнительным субъектом проникла с иерихонским шумом гражданственность, я уже мог убедиться, что передовые почти безмолвствуют, сбившись в жалкую кучку, а те, на ком они еще недавно без устали ставили клеймо лишних, хотя и не спешат воспользоваться правом голоса, да зато заняли все лучшие места и расположились на них с превеликими удобствами. Не скажу, чтобы эта картина, по-своему поэтическая, захватила меня. В сложившихся обстоятельствах не пристало мне полеживать, томно вздыхать. Я говорю, бешенство овладело мной, и в поисках исхода для пробудившейся энергии я сжал и поднял кулаки. Старик, с расторопностью человека, вволю натренировавшегося улепетывать от гонений за правду, перемахнул через перильца и пустился бежать в лес. Наверняка он был доволен проделанной работой и едва ли предполагал, что удаляется со стыдом. В моей голове царил невообразимый хаос. Я кое-какое время преследовал старика, скача по мягким травянистым кочкам, но он бежал лихо, я же, признаться, не слишком старался догнать его, как если бы меня всего лишь вынесло из глупого танцевального вихря и я по инерции продолжал еще перебирать ногами. Странно преображалась всколыхнувшая меня воля, она уже не рвалась во внешний мир и предпочитала внутреннюю работу моего роста и созревания, делая меня некоторым образом громадным, но и неповоротливым, отчасти даже как-то неправдоподобно благодушным. Гулко шли по лесу крики птиц вперемежку с загадочными звуками и трепетаниями, а вместе с тем все имело облик голой оцепенелой пустоты. Все тише и незаметнее становились мои шаги, и я уже почти не чувствовал их. Тени деревьев вытягивались прочь от заходящего солнца и, переплетаясь на земле, образовывали замысловатый рисунок, в котором, как он ни менялся с замечательной и даже, пожалуй, обманчивой быстротой, оставалось неподвижное, неизменное место для меня. Потом лес сомкнулся гуще, и стало темно. Я вышел на поляну, казавшуюся огражденной от всего мира стеной непроходимых дебрей и угрюмого векового молчания. Торможение мое достигло предела, на котором я если и продолжал двигаться, то уже в каком-то ином измерении. Мои глаза сделались зелены листвой, а кожа обрела твердость древесной коры. Впрочем, насыпь железной дороги громоздилась, тускло и недвижимо, в ста шагах от меня.
   Признаюсь, я приуныл. Пускать корни мне вовсе не хотелось. Эту ли землю ощущать мне своим домом? Здесь ли рассованы колыбель моего рождения и гроб моей смерти? Это ли дом, переступив порог которого однажды, я уже никогда не помечтаю его покинуть, дом, овеянный легендами, полный преданий и тайн, любви и чудес? Нет, здесь, на взуевской земле, не дали мне испить из чаши сильных чувств и страстей, не утолили мой голод по святым и чудесным образам. Не нашел я ни веры, ни безверия. Заскучал я здесь, на этой земле. Чему меня учили? Что мне внушали с младых ногтей и внушают, может быть, и по сей день? И это вопрос тоже. Остается он без ответа. Не вспомнить, не вздрогнуть от шороха воспоминаний, не умилиться и не возрадоваться... Чего требовали и домогались от меня, что искали во мне? Ба, не припомнить теперь, нет... Зелены глаза, и коричнево тело, а ноги не двигаются больше. Холодна влага земная, темным-темно под землей.
   Смерть преждевременная дышит в лицо, к груди прикасается ледяными пальцами. Старичка обидел, замахнулся на старичка, погнался за ним, как за кроликом... В сердцах, по безумию. А ведь и его когда-то носила под сердцем мать, и кто знает, наверное, теплится еще где-то живая душа, которая до сих пор верит в него, радуется его внезапным наездам, восхищается его невозмутимостью и рассудительностью, его огурчиками и речами, живая душа, которая втихомолку молится о нем, надеясь, что молитвы ее помогут ему не сбиться с верного пути. А он на верном пути. Побежал от меня, погрозившего, а перед ним необъятная страна, и везде в ней все не так, как здесь или там. Многообразие заботится о том, чтобы он везде и всюду оставался самим собой. А я остановился, в землю врос.
   Новая мысль сверкнула в моей притихшей было голове, глубокое чувство охватило, кажется, всего меня, каждую клеточку плоти, каждый мускул и нерв. Случилось это неожиданно и, можно сказать, странно, и сразу, именно сразу, в один миг, как в один миг слово "животворящий" вдруг ударило в мое сознание каким-то новым необыкновенным смыслом. Врос, зелен и коричнев, шелест издаю лиственный, на голове волосы все равно что трава, а в ней букашки, ползая, переваливаются с боку на бок и змейки режут пространство извилисто, но жизнь-то продолжается! Упал, как дерево сгнившее, а жить-то хочется! Отсюда и новые смыслы берутся... Все неожиданно вздыбилось и вспенилось безумной широтой и бездной; я даже едва ли и понял; я понял только, что прожитое, пережитое нельзя считать загубленным, растраченным зря. Мысль хорошая, правильная. Я стал спасаться, но не только, я зажил. На будущее я себе не выяснил решительно ничего, потому что разрешиться все должно было сейчас, сию минуту, в каком-то моем действии, в неком выплеске энергии... Понимал все это я более чем смутно... Как сквозь угар и опьянение я понимал, угадывал, что должен, нет, не должен - могу! - а потом уже должен, усилием воли, усилием всего, что успело во мне сложиться, что я узнал, испытал и прочувствовал, даже одним своим желанием, в котором не только мольба и молитва, но и решение, и сознательность, - могу, должен, могу вызвать нечто иное... Да и как же не смочь? В гнилое дерево, в растение с ползающими по нему гадами смог превратиться, а решающей, последней ясности достичь не под силу? О, могу вызвать и взять какое-то проявление, движение, некий облик, жизнь, какую-то даже живую плоть, может быть, даже живого человека, нового, моего человека! Так все повернулось, таким намерением, таким требованием! Я почувствовал это очень остро, до самозабвения, умоисступления, до невменяемости. Вот сейчас... Как накатило!
   Я, кажется, сидел, рукой упершись в землю, свесив голову, ноги разбросав по сторонам; опрокинулся на спину и снова сел; сидел, как чуткий охотник, в траве, среди мохнатых стеблей, уже высохших, с мохнатостью какой-то шелушащейся, хрупкой и безликой. Я, может быть, вовсе не таился, был открыт и отчасти даже комиковал, развинченный, погруженный в неведомое и не понимая... И все же мелькало что-то, проносилось же что-то перед глазами, возникало! Тут ничего не перескажешь, нет предмета воспоминаний. Пожалуй, для меня было бы последней катастрофой уловить, ощутить миг, когда э т о стало уходить, но я, к счастью, и не уловил. Возможно, я распадался, разлетался в воздухе воздушными щепками, всеми своими клеточками, мускулами, нервами, впитывался в землю тлением, кровью и потом распада...
   ... Вот идет по лесу задумчивый, углубленный в себя человек, поэт Никита, он осматривает каждое дерево, каждый куст и бормочет озабоченно: ну, куда запропастился? ведь ехать же пора! - он ищет другого человека, к которому успел привязаться. А тот лежит в траве, как-то очень худо лежит, неспокойно, руками-ногами дрыгает. Поэт выручил. Он доволен, что его поиски увенчались успехом. Героически напрягаясь, он поднял на руки обмякшее тело друга. Уронил тут же: не под силу нести. Присели отдохнуть.
   - Отвяжись, - сказал изнемогший. - У меня здесь дела. И не сноп я какой-нибудь, не вязанка дров, чтоб ты меня таскал на руках или на горбе.
   - Да будет тебе, будет... Пошли, пора уж, она ждет, поезд скоро, пошли, будет дурака-то валять... - приговаривает, утешает, уверяет и зовет Никита.
   - Думаешь, пора? А ведь думаешь на самом деле, что у мене с головой не все в порядке.
   - Конечно. Вот я и отнесу тебя к ней.
   - А она ждет?
   - Еще бы! Принесу тебя, и она обрадуется, что ты жив и невредим.
   - И поезд скоро?
   - Поезд очень скоро. Но мы успеем. Я доставлю тебя как раз вовремя, - обещает честный и добрый поэт.
   Но в темнеющем лесу их никто не видел, а спроси, как оно было в действительности, разве они ответят толком?
  
   НЕКОТОРЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА....................................................... Силы, заинтересованные в моем скорейшем самоопределении, вызвали к жизни события, не только поставившие меня перед выбором, оставаться ли мне в городе Взуеве или бежать из него без оглядки, но и ясно указавшие, что у меня, собственно, нет другого оружия в борьбе со склонностью иных людей предпринимать в отношении меня злые и несуразные шаги, кроме как быстрая, четко поспевающая за сиюминутностью работа над настоящими записками. Я поневоле окунулся в мир страстей человеческих. Смахивающий на старого, обессилевшего и злобного быка милиционер схватил меня под локоть и подтолкнул к машине. Чином он был старшина. В машине, на заднем сидении, он продолжал меня держать за руку, прерывисто, как-то отхаркивающе дышал и смотрел поверх головы водителя вытаращенными глазами, тяжко доживая свой век. Мы прибыли в участок, где я сразу попал в центр жгучего интереса и хлопот блюстителей порядка, они обступили меня, разглядывая как редкий экспонат. Не буду долго обо всем этом распространяться. В толпе, окружившей меня, терлись и понятые, улыбчивые пареньки, которым дали понять, что от них многого не требуется и в то же время они могут быть довольны, что их пригласили на весьма уморительный спектакль. Седовласый майор в лихо заломленной фуражке величественным жестом, в котором потонул даже тот его зычный голос, которым он вещал о моих злостных хулиганствах, велел меня обыскать. Допрашивал меня сам Совенок или человек, до крайности на него похожий. Еще припоминаю, что распалившийся майор приказал снять с меня туфли и посмотреть, не прячу ли я чего в них. Ничего изобличающего не нашли. Я взмок, и они тоже, ведь дело делалось быстро и судорожно, мы смешались в кучу, наполнившую помещение нестерпимой духотой, и когда из нее выпали мои туфли и тускло мелькнули в спертом воздухе мои заурядные носки, то словно разразился истошный вопль, и куча вдруг пошла на седовласого майора, перебирая множеством рук, ворочая множеством голов с какой-то одной безобразной, захлебывающейся страданием и яростью физиономией, кряхтя многоголосо, скрежеща зубами и показывая не отступавшему храбро начальнику, что улов, батя, такого рода: весьма стоптанные туфли большого размера да пара носков не первой свежести.
   Рысью вступил в дело розовощекий и лупоглазый капитан с врезанной в его открытое скуластое лицо наружностью запальчивого юноши. Мы уединились с ним в кабинете, где он с прямотой человека военного и вообще бывалого объявил меня дураком. Я обитаю в пределах Взуева без всяких на то оснований, пребываю здесь неучтено и как бы неподотчетно, и он меня за это возьмет под арест на полмесяца, и даже не за это, а уж за то одно, что я практически начинаю мучить его своей невиданной глупостью. Затем ему пришло в голову, что я, в свою очередь, не очень высокого мнения об его умственных способностях. Он побагровел, принялся делать телом угрожающие фигуры, весь кипя возбуждением, каким-то высоким и чистым негодованием на человеческое тупое упрямство. Это был Эразм Роттердамский, облаченный в милицейскую форму и мечтающий писать похвалу глупости кулаками, размазывая своих героев по стенам, стульям и столам. На полмесяца? Нет, он арестует меня так, что я окажусь заживо погребенным в подземельях, замурованным в казематах, откуда уже никогда не выйду. Он заговорил о журнале "Айсберг", но в области литературы его суждения не отличались большой, а в каком-то смысле и просто необходимой связностью. Вошедший Совенок, если это был действительно он, сказал:
   - Мы располагаем сведениями, что вы готовите к изданию... гм, если можно так выразиться... некий журнал "Айсберг".
   Капитан важно кивнул; он входил в круг людей, обозначенный Совенком, он тоже располагал проверенными сведениями.
   - Вы взяли неверный след.
   - Что такое?! - крикнул капитан.
   - Хотите сказать, что разговор у нас не получится? - произнес Совенок с удивлением.
   - Уверен.
   - Жаль.
   У капитана забегали глаза в поисках разгадки, что же внезапно заставило Совенка как будто попятиться и отступить, он запыхтел, поерзал, но выразить свои сомнения вслух не решился.
   - Я вижу, - веско заявил Совенок, - вы не настроены идти навстречу нашим благим пожеланиям. Ладно... Однако наш долг - предупредить вас об ответственности. Кое-кто оказался более сговорчив. Люди, к нам попадая, обычно находят в себе силы раскаяться и рассказать всю правду. И не видят в этом ничего зазорного. Нет, они даже удивляются, как это раньше не могли найти с нами общего языка.
   - Послушай! - прокричал в мою сторону капитан. - Послушай... ты, послушай! Здесь тебе не... Ты не очень-то... В общем, понимать надо.
   - Вы ведете себя весьма заносчиво, - сказал мне Совенок.
   - Вы находите? А как же в таком случае оценить...
   - Выкладывай все! - крикнул капитан.
   - Действительно! Перестаньте кривляться... Не лучше ли все рассказать? Выкладывайте!
   - Нам все равно все известно! - воскликнул капитан в упоении.
   - Нам известно все, как минимум, на девяносто процентов, а вы нам еще десять добавьте для круглого счета. Вы же не сможете выкрутиться. Ну, решайтесь!
   - Хватит выкручиваться!
   Мы помолчали. Мгновение-другое они, томимые ожиданием, смотрели на меня с мученической пытливостью, потрясенно, будто я выкручивался каким-то даже натуральным образом, на змеиный манер вытягивал шею и выгибал туловище.
   - Уверяю вас, - сказал затем Совенок с иронической усмешкой, - вы не выкрутитесь. Не хотите откровенно поговорить с нами сейчас, захотите потом. А этот ваш пресловутый журнал никогда не выйдет. Мы не допустим. Вам же придется немедленно покинуть Взуев. В двадцать четыре часа.
   - Чтоб духу твоего тут не было, - грозно добавил капитан, и его белесые брови сошлись на переносице. - И смотри... не попадайся мне больше на глаза!
   Еще поговорили, прокрутили все с самого начала, с самого объявления, что я невыносимо глуп, и в тех же словах, но кончилось для них опять неутешительно, ибо я крепко уперся. Повторили не раз и не два, ведь выходило что-то вроде того, что капитан успевал почти забыть обо мне, а я, будто бы пренебрегши его наказом, вновь попадался ему на глаза: не мог же спустить мне это! А Совенок или человек, на него похожий, тот тянул тоненько, елейно: одумайтесь, раскайтесь, расскажите нам правду... Наконец они заставили меня подписать документ, в котором я признавал, что получил предписание покинуть Взуев в двадцать четыре часа, однако в моих мыслях тотчас созрел вероломный подвиг к нарушению, и, выходя из участка, после того как успокоившийся майор вернул мне все изъятое из моих карманов, я уже твердо знал, что ни сегодня, ни завтра не сяду в поезд, отходящий от взуевского вокзала. Я находился в некотором опьянении, в лихорадке, и поверх этого состояния я был опасливо взволнован еще оттого, что мог рассматривать себя, внутреннее свое, с не большим успехом, чем какой-нибудь часовой механизм: вот же он перед глазами, а попробуй разгадать загадку его движения! Но как не заметить преобладание рассудка над сердцем и душой? Завтра не останется и рассудка, его съест капитан. Мои видения бледны, суетны, комичны, в них нет подлинно глубокого содержания, откровения, высокого и огромного, как небо, отражения жизни. Нет, жизнь не идет ни в какое сравнение даже с самым буйным воображением, жизнь поставляет нам события и образы, перед которыми меркнет любой сон. Там, на поляне, сопротивляясь превращению в растение, я вздумал переплюнуть жизнь, породить события или образы, затмевающие ее, и моя попытка потерпела естественный крах. Но в усилии, которое я предпринял, которое почувствовал в себе и пережил, заключалось нечто жизненное, самое жизнь, какой-то особенный ее образ и особенное событие - вот что поразительно, вот что глубоко и памятно, вот что словно незримой рукой отодвигает от меня в сторону всех этих Совенков и капитанов и обращает их угрозы в пустой звук.
   Политическая сторона их борьбы со мной оставила меня равнодушной, а вот что в этих людях нашел себе рупор глас как бы и всего Взуева, пожелавшего наконец выразить несогласие с моим пребыванием в нем, объявить меня чужаком и изгнать, это ударило пребольно. У меня на этот счет возникло представление, может быть ужасно преувеличенное, надуманное и даже потешное. Вспоминаются наивные картинки, изображающие изгнание первых людей из рая; это тоже история - и те первые люди, и картинки эти, - но ведь возникло впоследствии в ней и что-то не столь пугливо и жалобно пожимающееся, торопливо убегающее, возникло и нечто осмысленное, почти разумное и даже, если уж на то пошло, передовое. Нет, мне пугаться и дрожать тут нечего. А все же проблема обрисовывается теперь так: Взуев и я. Разумеется, это только моя проблема; я вдруг очень напряженно почувствовал, что это именно проблема, моя проблема, и, пожалуй, я впервые увидел перед собой проблему столь напряженную, колючую, требовательную, хотя не лишнее здесь припомнить, что я и отчий дом покинул с крепко завязанными в узел извилинами, что и тогда у меня была нетерпеливая горячка постижения, до сих пор отнюдь не утратившая остроты. Но тот вопрос с нынешним как-то не сочетается, в нынешнем много добавочного, чрезмерного, много какой-то посторонней роскоши, не предполагающей, кажется, однозначного ответа, тогда как в прежнем я был вроде как дома, по крайней мере не выходил за ясно очерченный круг. А тут - целый город, целый мир! Я рискую уйти не то чтобы в неизведанное, но в какую-то все же реальную путаницу, даже в абсурд, а все эти люди, представляющие Взуев, будут в то же время преспокойно жрать и обстряпывать свои мелкие делишки. Но в том-то и дело, что я на грозящие мне опасности взглянул не с предварительной ненавистью, как будто уже сейчас ощущающейся в моем возбуждении, а с некой любовной озабоченностью, что ли, взглянул как на достойное и высокое дело моей жизни. Оно почти сливалось с моими записками, а в каком-то смысле они и вполне сливались, не замещая друг друга, а дополняя и в конечном счете образуя одно целое. Я ощутил этот новый узел как некое даже обретение, как некое озарение. Но, может быть, эта проблема, говорящая о своеобразном противостоянии города и человека, но ничего не говорящая о том, как можно решить ее в наших условиях, когда человек находится в заведомо проигрышном положении по отношению к городу и вообще всякому коллективу, может быть, она потому так и поразила меня, что я тотчас ощутил какую-то заданную, изначально обусловленную безнадежность своей позиции. Следовательно, она в действительности совсем и не проблема, это, скорее, что-то вроде внезапно образовавшегося у меня особого мира чувств и переживаний, даже благих и не очень-то определенных пожеланий, некое увлечение, какое-то, прямо сказать, новое поветрие... Но если душа расцвела, значит, с этим можно и нужно жить в ставшем частью проблемы городе, даже когда он, этот город, выразил желание не внимать твоим обращенным к нему вопросам и отвечать на них, а попросту от тебя избавиться.
   Трудно во всем этом сейчас же разобраться, сейчас же все пронумеровать и разложить в должном порядке, тем более что город, действуя руками Совенка или похожего на него человека, руками капитана, готового без рассуждений набить мне морду, с полной откровенностью дал понять, что не погнушается самого резкого и грубого обращения со мной. Рассудком я уже, в сущности, неплохо понимаю, что представляет собой Взуев, а душой все-таки надеюсь, что еще пойму как-то иначе, оставляю себе надежду на победу над рассудком, над самой очевидностью. Неужели не что иное как обстоятельства побуждают меня биться за другое понимание? Ну, словно я знаю, что от Взуева мне все равно не убежать и, стало быть, стремлюсь выкроить то или иное ему оправдание ради украшения собственного в нем существования. Да только зачем же стала бы меня эта проблема так жгуче и некоторым образом даже отрадно волновать, если бы я точно знал, что бежать некуда, а жить так или иначе нужно и это предопределяет необходимость в самом деле выкручиваться, существовать тем способом, который будто бы распознали, наблюдая меня, Совенок и капитан?
   О нет, нет, без заветного "продолжение следует" мне никак не быть! Без записок, если и не исполненных вдохновения, то во всяком случае задающих направление моим мыслям и чаяниям, не обойтись. Я снова берусь за перо. И сразу возникает каверза, ухмылка, адресованная патриотически настроенному капитану: почему, собственно, всякому взуевцу должно нравиться, что он родился именно в этом городе? Все поведение упомянутого правильного гражданина говорит, что да, именно должно, хотя бы потому, что это, судя по всему, нравится ему. Я же встречал взуевцев, которым их, так сказать, корневое взуевство совсем не по душе, другое дело, что самые здравые и предприимчивые из них никакой трагедии из этого не делают, занимаются своим взуевским делом и находят в нем определенное удовлетворение. Я рассказываю это в порядке постижения смысла вопроса, т. е. проблемы в целом, а не закрадывающихся попутно мелких недоумений. Я опасаюсь, что кое-кто уже заподозрил меня в намерении выдать за нечто необыкновенно глубокое, как бы основополагающее в бытии города Взуева, за некий даже собирательный пример события в башне. Вероятно, нашлись уже люди, которые, вняв моему простодушному рассказу, уверились, что я вынашиваю цель в конце концов преподнести заявление, будто вся взуевская жизнь пронизана неописуемым лицемерием и заправляют в ней всевозможные одиозные личности вроде Тихони с его пронырливым подручным Прошкой, ретивые ветеринары, картежники да ресторанные ловкачи. Я опасаюсь также, что подобные подозрения не могут возникнуть на пустом месте, что я их в известной мере заслужил, однако я все же не теряю надежды, что заслужил и право на риск вот какого рода: нет, трижды нет, не все скверно в этом городе! - восклицаю я рискованно. О, не здесь ли живут величайшие художники нашего времени Ивантьев и Полушутов?
   А о верхних и нижних слоях общества, о власть предержащих и народных низах я буду говорить в другое время - когда мы обретем свободу и моя вера в могучую силу конкуренции, материальной и духовной, интеллектуальной и экономической, перестанет удивлять моих сограждан и представляться им диким заблуждением. Жду условий для подлинного развития и личности своей, и государства, в котором живу, зная, что оно невозможно, пока не признано право на цельную и гармоничную борьбу, не признается превосходство высокого над низким, дееспособного над слабым и безвольным, красивого над безобразным. Посмотрите, каким баснословным, сказочным и подобно миражу исчезающим выглядит социальное устройство, пытающееся без вреда для себя исключить конкуренцию. На собственном печальном примере мы видим, во что обходятся потуги подавить или замаскировать ее, во что все это выливается. Живая борьба сведена у нас к склоке и фарсу, к комедии удачливых и мелодраме неудачников, и единственная сфера, где некоторым образом открыто, узаконено допускается схватка за лакомые, для других запретные плоды, за жирные куски, это так называемые коридоры власти. Но можно ли о них говорить без содрогания, без отвращения? Всегда-то обоснованное, а в нашем случае куда как основательное подозрение, что к власти рвется, в первую очередь, всяческая шваль, подозрение, что добившаяся материального господства публика механически становится неподвижным, закостенелым образованием, кастой, заботящейся лишь о собственной жирности и безопасности, мешает, ей-богу, мешает мне с интересом и удовольствием приглядываться к этой сфере. Не интересуюсь и сугубо народным бытом. Еще не время, считаю и утверждаю я, судить и расписывать, до каких вершин добрел и до каких пропастей докатился наш народ-богоносец и справился ли он с тем великим предназначением, к которому не в столь отдаленные, как кажется на первый взгляд, времена его учительно готовили наши мыслители. Вы говорите: прогресс, движение вперед, благотворные перемены, положительная эволюция... Допустим. Но где их искать? Каждый усматривает их, эти процессы и процедуры, там, куда его ведет вдохновение, а я своему не очень-то доверяю, особенно после того, как шалопай, выйдя из подозрительной, как бы поддельной тьмы, выстрелил мне в голову камнем. Есть что вспомнить! Разбираясь с общественностью, я все же претендую на довольно скромную роль, а не ключника и меченосца у врат вечности, как увидел Полушутов, на действительно скромную и вовсе не проникнутую сатирическим даром роль человека, бросающего исполненные надежд и больших ожиданий взгляды на некий средний слой, на так называемый средний класс. Кому же и конкурировать с верхами и низами и даже со мной, как не выходцам из него? По большому счету, его нет у нас, и в то же время он - основа всего. Когда говорят, что верхи не хотят, а низы не могут больше жить по-старому, подразумевают под этим, что никакого прочного, скрепляющего страну среднего класса нет, а есть революционная ситуация, но на самом деле это означает, что средний класс не только есть, но и готов к действию, к переменам, к эволюции, и именно как раз в этой ситуации лучше обойтись без революционных потрясений. В настоящий момент мы видим, что верхи хоть и обожрались сверх меры, а вполне еще хотят продлить свои удовольствия, низы же, бредя куда-то в неизвестность, едва ли и ведают, что они еще могут, а что им уже невмоготу, и тут как будто напрашивается вывод, что в подобных условиях среднему слою, разумеется, существовать нельзя, стало быть, его и нет вовсе. Но будем внимательны. Если рассуждать так, как только что сказано, получается, революционность нашей ситуации заключается уже в том, что куда-то словно бы запропастился средний класс, а это казус в истории практически невозможный, и малейший, даже самый сомнительный намек на него способен вызвать настоящий взрыв эмоций, бурю возмущения, привести к недоумениям, которые, лопнув как мыльный пузырь, изнутри разнесут в пух и прах нашу великую цивилизацию. Статочное ли дело? О нет, может пропасть, исчезнуть народ, в один прекрасный день могут рассеяться, как дым, правители, деспоты разные, короли, президенты, премьер-министры и вся их мушиной тучей облепившая лучшие государственные места родня, но не бывать тому, доколе существуют государства и страны, чтобы исчез средний класс. И если взглянуть пристально, даже тут, в глухом к моим вопросам и страданиям Взуеве, мы увидим множество живых душ, теплых сердец, культурных умов. Это милые и трогательные люди, и они неким скрытым, таинственным образом составляют большинство взуевского населения. Ни за что не поверю, что это они заговорили со мной голосом угроз и административных распоряжений.
  
   ЗАРИСОВКИ БАШНИ НАКАНУНЕ КАТАСТРОФЫ................................... Никто уже не помнил, как и с чего началось их, узников башни, мучение. Выполняя условия игры, в которую вовлек их случай - рок в лице Прошки, они и сами этого не помнили. Им следовало бы помнить, а не кому-либо другому, ведь никого, кто бы знал об их мытарствах, и не было среди окружающих. Соприкасаясь друг с другом, они лучше, чем в каких-либо иных обстоятельствах, сознавали, что у них нет шанса вырваться за пределы башни, ибо она уже всюду, где бы они ни очутились, будет преследовать их. Иными словами, башню они теперь носили в себе.
   Вот Алиса в башне идет по коридору, ей, предположим, понадобилось пройти в кухню за вилкой, и она знает, что в кухне извлечет этот столовый прибор из ящика кухонного стола, но отнюдь не размышляет о предстоящих ей манипуляциях, она, по сути, ни о чем сейчас, и только ли сейчас, не размышляет, однако ее движения четко подчинены одной цели: пройти в кухню и взять вилку. И когда из приоткрытой в кухню двери на ее лицо вдруг падает солнечный луч, она от него, чтобы он не слепил глаза, инстинктивно отворачивается, однако и не думает о нем и уж тем более не замечает, что луч ее лицо озарил как-то особенно. Он словно погрузил Алису под хрустальный колпак, или сотворил за ее головой условный призрачный фон, или всю ее голову окутал легкой сизой дымкой, в которой ее лицо достигло условной опять же, сизой и фантастической, красоты. Ее нижняя губа немного отвисает, обнажая крошечный пятачок белой эмали, по нему трудно догадаться, целы, прекрасны ее зубы или сохранились только белые развалины. Она устремляет перед собой задумчивый и печальный взгляд, по-прежнему ни о чем не думая и не печалясь, ее локоны кажутся искорками прозрачного огня, охватившего ее голову. Ту самую голову, в которой не умещается разумение собственной внезапной красоты, и нужен невидимый Алисе наблюдатель, чтобы этот замечательный факт стал достоянием истории. Но я говорю: великое благо, что этого наблюдателя нет, что никто не видит, какие штуки вытворяет с внешностью Алисы солнечный луч. Как она очаровательна! Наблюдатель начал бы с умозаключения, что вот эта Алиса в луче солнца - вовсе не прежняя Алиса, уже постигнутая им, нет, ныне перед ним другая, приукрашенная внешними средствами женщина. И, мол, одно дело прежняя Алиса, и другое - эта, под Алису работающая. Та надоела до чертиков, эта великолепна, привлекательна, заманчива. Не ограничится этим наблюдатель, повлекло бы его не к подвигам любовной игры, а к узнаванию и разочарованию, к горестному сознанию, что его, оказывается, легко ввести в заблуждение, а без всего этого ой как приятно было бы обойтись, тем более в донельзя уже накаленной, предгрозовой атмосфере башни.
   Таким досаждающим, но в рассуждении исторического засвидетельствования и необходимым наблюдателем мог бы оказаться Юлиан. Затянутый в плотно облегающий фигуру спортивный костюм, Юлиан стоит посреди кухни, прямой, подтянутый, стройный, облагороженный гимнастическими упражнениями. Глядя на него, хочется воскликнуть вместе с философией нашего века: есть, есть правда в спорте, помогает он нам распутать клубок наших проблем! Но вообще-то Юлиан этими самыми проблемами полон под завязку и сам по себе проблематичен, несмотря на всю его спартанскую стать. Надо ему пройти в комнату и там начать упражнения, ежедневные и упорные, а он почему-то бессмысленно и неорганизованно стоит в кухне, широко расставив ноги, и правой рукой опирается на предупредительно выгнутое бедро, а левой прижимает к груди тяжеленную гирю; что-то застало его врасплох, некая неотвязная и едва ли выразимая мысль, и вот он замер, застыл с гирей посреди кухни, как истукан. Приняв за правило делать упражнения в комнате, невидимо для других, зачем же гирю-то вынес он в место общего пользования? Тоже загадка. Его лицо сурово, губы плотно, жестко, почти свирепо сжаты, а взгляд только что не прошибает стену, взгляд, между прочим, пустой, почти как у манекена, и вместе с тем окрыленный какой-то стальной силой, властный, беспощадный.
   Мог бы оказаться в роли наблюдателя и Игорь. Он сидит в своей комнате на стуле, убрав под него ноги, его руки крест накрест сложены на груди, и столько в его позе бездеятельности и безволия, что кажется, будто подсматриваешь уже не жизнь, а некий символ и дело тут приобретает притчевый характер и доходит даже до некоторой поэзии. Может быть, этот человек все отлично видит, все, что происходит вокруг него и в любом закоулке башни, видит застывшего в кухне Юлиана; может быть, он понимает, глубоко и плодотворно понимает все происходящее, и нужен ему только разве что слушатель, которому он рассказал бы о своих наблюдениях и выводах, а этого слушателя как раз нет и, пожалуй, не будет в обозримом будущем. В какой-то момент голова Игоря, словно он заслышал чьи-то шаги, медленно, улавливающе поворачивается, причем так, точно он этого впрямь долго и напряженно ожидал для своей жизни, и на его губах принимается играть усмешка, и хорошо, скажем мы, если эта усмешка - всего лишь признак его доброго настроения или скороспелый ответ на сугубо личные соображения. А если это всплывшая, выявившаяся мерзость, которой даже и имени точного нет? Что-то тут ведь не так; еще мгновение назад он совершенно не улыбался, и только теперь поползла вдруг эта усмешка, полная игривой въедливости, как бы говорящая: видите, у нас таким вот образом устроено, я сижу на стуле, а Юлиан, не исключено, стоит в кухне с гирей в руке, хотя он в эту минуту отнюдь не занимается гимнастикой и ничем, в сущности, не занимается, но я знаю, почему он там стоит, вы же не знаете и вы этот секрет, даю голову на отсечение, не разгадаете...
   Никто не идет, никто не видит усмешку Игоря. Юлиан стоит в кухне с гирей в руке, и в своей комнате Алиса, вооруженная вилкой, жадно поедает котлетки, бледная, толстая и невыразительная.
  
   ***
  
   Я затрудняюсь решить, остались ли они порядочными людьми, и, наверное, тут вопрос, поскольку говорить о порядочности зрелых и тертых граждан в наше время означает дурной тон или даже вообще что-то позаимствованное из душещипательных книжек для одиноких дам, следовало бы поставить с некоторой изощренностью, например: принимают ли их в домах, известных как приличные? отвечают ли на их приветствие уважаемые люди? Да только я, по правде сказать, об этом и не задумываюсь. Здесь нужен не тот суд, который говорит о приличиях, хорошем тоне и тому подобном. В башне, где каждый глоток словно бы изначально отравленного воздуха обострял восприимчивость, в большинстве случаев ощущения, которые в прежней жизни показались бы причудой, игрой, заменили разумное мышление. А никакой прежней жизни, которая радикально отличалась бы от нынешней, как мы выяснили, и не было, не могло быть, коль они в настоящую минуту не знают или, по крайней мере, не помнят, как и с какого времени сделались страдальчески виновными. В них ясно и четко обозначился вечный грех, который, известное дело, никому еще не мешал оставаться милыми и приятными практически во всех отношениях людьми, а помешал ли им, это пусть решают более, чем мы, строгие и принципиальные судьи. В прошлом, которого у них не могло, естественно, не быть, но которое давно уже, едва ли не с самого начала начал, приобрело условный характер, эти трое определенно принадлежали к сонму созерцателей, нутром угадывающих жестокую правду жизни, а в теперешнем своем состоянии они, не умея удержать эту правду на спасительном для себя расстоянии, тупо и растерянно отступали под ее натиском. А башня тоже мыслила, замышляла, изобретала разные комбинации, партии многоходовые и была полна своеобразного красноречия, искусно восходила к перлам чистой схоластики. Примеры этого мы приводить не будем, но ведь и без того очевидно же, что все более и более примечаемое даже не слишком наблюдательными горожанами становление в ее внешних формах человеческого облика, характеризующееся далеко не одними лишь чертами отдаленного, а то и вовсе символического сходства, свидетельствует не о чем ином, как о наличии у нее прочного и отнюдь не случайного разума. Можно было бы наспех сделать легкий вывод, что башня развивается умственно за счет пожирания своих обитателей, если бы ее утверждающееся человекоподобие ограничивалось каким-нибудь жизнерадостным младенчеством, а уподобление, так сказать, не шло дальше, например, пародийного копирования Прошки, человека, если брать только его внешнее, в общем-то забавного даже до некоторой трогательности. Однако вырисовывалось нечто более высокое и вековечное, и горожане поеживались в невольном страхе и переглядывались между собой не суетно, а с несомненной обремененностью мистическими переживаниями, замечая в самоорганизовывающейся фигуре эскизы не только простенькие, представляющие собой беглую зарисовку всем очень хорошо известного Тихони, но и увесистые и даже тяжеловесные, как бы выводящие снова на арену жизни прежних отцов города, Елисея Петровича и самого Филарета Юрьевича. Все это наводило на мысль, что дело затевается темное и что уже много чего произошло сомнительного и, как говорится, чреватого. Что же касается жильцов башни, она их искала не только потеснить, загнать в угол или совершенно сжить со свету. Невероятно, но факт: она с непревзойденной хитростью просачивалась в их тылы, разносила яд в самых, казалось бы, неприступных местах и, судя по всему, рассчитывала обернуться уже каким-то их внутренним заболеванием и разложением. Жильцы не в ней, а друг в друге видели отравителей, и это тоже было ее удивительной, потрясающей хитростью.
  
   ***
  
   Алиса, дверь за собой заперши на щеколду, не спеша разделась и босыми ногами ступила на влажную деревянную решетку, с которой как с трамплина можно было перебросить тело непосредственно в ванну. Открыла кран и попробовала хлынувшую воду, но, сообразив, что результаты пробы каким-то образом прошли мимо ее сознания, протянула руку попробовать еще раз. И неожиданно выпрямилась, странно блеснув белой кожей в клубах взметнувшегося к потолку горячего пара. Ее тело, крупное, с обмякшим и похожим на мешок брюхом, изваяно замерло на решетке; одна нога - сущая коряга - немного выдвинулась вперед, вся тяжесть тела легла на другую ногу, такую же корягу. Ее кто-то окликнул, обескураженная, она запрокидывает голову, у нее теперь взгляд человека, готового к собеседованию хотя бы даже с небом, готового держать ответ, вообще говоря, виноватый, скорбный, чуточку обиженный, кроткий взгляд. Клубится пар, будто ватой обволакивая мизерную лампочку, бьет по глазам сумеречный горячий мир, она стоит на решетке босыми ногами с разошедшимися наподобие щупальцев пальцами, большая, едва ли не гротескная в своей наготе. К горлу вдруг подкатил муторный, а то даже как бы мелкий, рассыпчатый страх. Алиса долго крепилась. Чтобы не сдаться, ей пришлось застыть в невразумительной позе и открыв рот смотреть в потолок; шевельнешься - и страх вцепится мертвой хваткой. Она смотрела вверх с мольбой. Она честно каялась в своих непростительных грехах, но и молила о снисхождении.
   И сейчас незабываемая улыбка Игоря полоснула ее по сердцу, и теперь ей представилось, что его улыбка высмеивает в упор, сражает наповал. Алиса тоскливо вздохнула, а добавочно еще пискнул мышью в ее горле маленький ужас перед теми большими вещами и явлениями, в плену у которых она уныло томилась; всхлипнула она, но это уже стало телодвижением, открывающим дорогу беспомощности. Может быть, она, однако, и хотела этого. Алиса грузно упала на борт ванны. Голос как будто сказал грозно: не сломай предмет быта, негодница. Алиса вскрикнула оттого, что не было жалости к ней в окружающем. Ба! ба! что это? вот так штука! я упала, а-а-а, мне жарко! - лепетала она ускользающим сознанием, почти уже в беспамятстве. Неодолимая сила ее, цеплявшуюся руками за железный бортик, клонила к полу, прохладу которого она уже чувствовала. Они же увидят меня, найдут меня тут, голую! Я буду без чувств? я буду лежать? я буду смотреть на них, стыдясь себя? я ничего не увижу? я умру? Она встала на четвереньки и бестолково замотала головой, как стряхивающая воду собака. Пусть видят, пусть смеются, но как жарко, Боже мой, - ой, - крикнула она, - помогите! - и бесцветные круги поплыли перед глазами.
   Лампочка вдруг словно опустилась на голову, расползлась в волосах багровым маревом, лучи ее вонзились в кожу, достигли глаз и изнутри на них нажали, и глаза полезли из орбит, пылая. Под ванной среди паутины валялась тряпка. Алиса увидела ее. Стала смотреть на нее, недоумевая. Откуда здесь тряпка? В чем ее назначение? Алиса стояла на четвереньках и морщилась, она силилась устоять, совладать с собой, с беспомощностью, грозившей зарыть ее лицом в непостижимую тряпку. Печально взвыла: беда, беда пришла ко мне! Похоже, сдало сердце, чертов пар попутал, навел немочь. Уже в беспредельной печали она тихо простонала, потом, отчаянным усилием сбив щеколду, приоткрыла дверь, чтобы немного вышел пар и к ней вернулось дыхание, но вместе с паром и сама вывалилась в коридор. А Юлиан стоял, задумавшись, в кухне, держа в руке многопудовую гирю; Игорь входил с улицы; и мельком видели они как бы что-то нагромождающее проползание голого женского тела в коридорном полумраке. Мокрый след остался на полу.
   Душа Алисы стала плоской, подогнанной к существованию, в чем заключался и элемент спасения, по крайней мере, кажется, некая возможность приспособиться, переждать, выжить, вжиться в ситуацию и еще верить, что существование не вполне утратило смысл. На кровати, обессилевшая, она лежала гладко обструганной доской. Не сомневалась, что теперь-то уж Игорь и Юлиан ни в грош ее не ставят, и казалось ей, что если они еще не бьют, не истязают ее, то не по какой-либо основательной причине, а просто по странному стечению обстоятельств. Представляла она себе примерно следующее: какие бы чувства, мысли, сомнения, даже надежды - да, болезненные, странные, извращенные надежды! - она им ни внушала, между их соображениями, их чувственным миром, с одной стороны, и их отношением к ней, с другой, нет уже ничего общего. И что же? В чем начало? В чем конец? Да пусть же!.. - вскрикнула она, начала и не закончила. Виновна она или нет, а пусть наказывают, казнят! Головокружительный полет в сумрачном узком пространстве - то ли взлет, то ли падение - и удивление первое, смешанное с неясным еще восторгом, удивление, что можно, оказывается, и так жить - среди безмерной слабости.
   Не ошибемся, сказав, что и улыбка у нее теперь сделалась в каком-то особом роде слабой. Этой улыбкой она говорила о счастье, пусть, опять же, странном, ненормальном, нездоровом, но волнующем и остром, обнаженном. А была ли счастлива? Что-то удивительное впрямь пережила там, в ванной, а сейчас блаженно улыбалась потолку, стенам, прозрачным сумеркам за окном. Она не только без всякой мысли и прочих желаний радовалась, что выкладывается вся, до своего края, но действительно с каким-то смыслом раздумывала о многом и внутренне рассматривала себя, и ей еще хотелось извлечь из души и наверняка имеющийся, разве что прежде неприкосновенный запас или просто превратить эту душу в надежный сосуд, который она уверенно наполнит силой и мужеством, закаленными в страданиях. Через невиданные испытания и муки она пришла к прозрению и очищению и, светло любя мир, откроет ему объятия, держа на распрямленной ладони сердце. Но душа не откликалась на зов, не получалось сосуда. Ее существо полнилось дикой, невообразимой пустотой. Она пыталась отделиться от этой пустоты, чтобы, может быть, даже взглянуть испытующе на нее со стороны, постигая ее природу, однако уже сама словно обитала в пустоте и невесомости. И она страдала, но без боли, как-то промахиваясь мимо очистительного огня, не слыша больше в себе светлой любви, и всей ее радостью было теперь верить, что настоящее начнется, когда придут жечь и мучить ее Игорь и Юлиан. А они непременно придут. Она претерпит все, что они задумали совершить над ней, не проронит ни слова мольбы о пощаде, а то и улыбнется им признательно и, выжив, будет и потом жить, будет смотреть в потолок, на стены, на прозрачные сумерки за окном, улыбаться, сознавая, что все прояснилось и встало на свои места. Пока она еще чудовищно больна и слаба, но чем глубже затягивает болезнь, тем очевиднее проглядывают ее смысл и цель.
  
   ***
  
   На стене фотография Наташи в прекрасной рамке. Игорь метался по комнате, суетными руками ощупывал, сам того не замечая, лицо, закусывал чуть ли не до крови губу. Текли воспоминания, и он пропускал их через себя, как ток, бежал среди них загнанной лошадью. В голове свербел и даже побаливал вопрос о приключившемся с Алисой: зачем проползла нагая в коридоре? - вопрос важный, радикальный, пронизанный сознанием, что ответ многое даст будущему, заложит некие основы; мучил, как живой копошась, оставленный Алисой на полу, общественного, заметим, пользования, мокрый след, протискивался в мозг и укладывался в нем еще одной извилиной. От этой сумасшедшей, больной извилины Игорь бежал в воспоминания о прежней лучезарности бытия, о своем золотом веке. Сейчас избегал не то что проникшего нагло чужеродного элемента, а даже и вообще себя, а прежде ведь умел полнокровно уклоняться от мирского, подлого, ничтожного, не от себя больного, как сейчас, а от болезней ужасной эпохи. Так что же приключилось с Алисой? Потеряла разум? Вряд ли. Это у меня разум, а у нее, загоготал вдруг Игорь отвратительно, у нее вместо разума шишка еловая.
   Воображается эта шишка. Ничего плохого о ней как будто не скажешь. Но лежит она в коровьей лепешке. И прочие дурацкие гадости воображаются, накручиваясь, как этапы сказочного пути к кащееву сердцу. Теперь до Игоря кое-что доходит. Что достойнее покойника? кто обнаруживает большую независимость и своего рода гордость, нежели мертвец, которому плевать, что ты о нем думаешь? Он хладнокровно показывает себя - вот я какой был. Вот какая она, Алиса, была. Алису убил пар. Этот пар из ванной наступает горячей, обжигающей стеной. Игорь пытается сопротивляться, но первым же толчком в грудь опрокинут на спину. Ну что такое? почему? зачем? Игорь укоризненно качает головой. Сотни взвинченных, изломанных фигурок бредут перед ним в серой перспективе равнины, они похожи на невольников, которых гонят на продажу. Человечество - сумма невольников, делает вывод Игорь. Внезапно синхронность движения исчезает, строй ломается, толпа затягивает бесконечную тягостную песню, но поют вразнобой, и все как будто кривляются. Почему так? Увы, это какие-то наглые, развязные людишки. Нехорошо гнать их на невольничий рынок, но и нельзя, чтобы они столь нахально кривлялись, лезли в глаза.
   Нужно рылом зарыться в ту колею, что проторила Алиса для себя в коридорах башни, даже и в мокрый ее след; раньше пренебрегал ее путем, а теперь - проехаться по нему, словно тебя тащат на аркане, до крови ободрать лицо, стереть с него маску лицемерной вежливости и притворного безразличия, стереть все, что напоминает о прежнем Игоре. Нужно обнажиться и рухнуть, словно ты тоже труп и на повестку дня вынесен вопрос о твоем опознании. Пережить кошмар и унижение - чтобы доказать всему свету, что ты не эгоист, что ты отрекаешься от всего, способного отделять тебя от других, отрекаешься во имя всеобщего, да, да, не побоимся этого слова, всеобщего равенства, мира и согласия. Иначе все погибнет, рухнет, иначе ужасная катастрофа сметет их башню. Нужно примирить между собой Алису и Юлиана.
   Наташа серьезно и вдумчиво смотрела на него с фотографии. Он вспомнил о своих недавних безуспешных усилиях постичь ее внутренний мир, и теперь безжалостно кольнула мысль: а знает ли она меня? Понимает ли? Впрочем, мысль о Наташе оставить бы на потом, сейчас следует заняться спасением заблудших соседей. Но очень уже поразительна отчужденность Наташиного лица. Есть отчего протереть глаза, ущипнуть себя за ладонь, - не сон ли? Чужая? Не думать так! Чужая? - не думать так, не думать!
   Закричал Игорь в своей душе голосом памяти: я увидел тебя, милая, ты сидела возле книжного шкафа, как раз над твоей головой высился черный корешок с серебристой надписью "Избранное", ты держала в руке бокал шампанского и улыбалась всем и никому в частности. Я подумал, что если подойду к тебе, завяжу какой-нибудь легкомысленный разговор и тем самым положу, быть может, начало знакомству, то получится сцена в духе современных романов, но хозяин квартиры, кому и принадлежала книга в черном переплете, либо не признавал современных романов, либо предпочитал в каком-то смысле сочинять их, исключительно по собственным правилам. Он вылил себе на голову вина из бутылки, пустился плясать на столе. Некая девушка плавала в ванне, ныряла и пускала пузыри. Протянув руку в окно, я достал бы покрытую мхом стену соседнего дома. Хозяин пожелал и на мою голову плеснуть вина, но я увернулся, а он... надумал вдруг оказаться в твоих... братских объятиях, он, без хитрости и лукавства малейшего, считал тебя своим братом, он был, если уж начистоту, себе на уме... и грезил он, конечно, о несбыточном, а я вспомнил, где тебя уже встречал... На кладбище, я вспомнил, я видел тебя на кладбище, когда хоронили моего дедушку, ты стояла с человеком, которого, видимо, тогда любила. Я зажмурился, до того жуткими показались мне планы хозяина, виды его на тебя, авансы его пренеприятные, ужасающие, и при закрытых глазах, в темноте, я... я сидел онемелый рядом с тобой, не исключено, у тебя на коленях, и не смел шевельнуться, убрать куда-нибудь опасно заостряющиеся локти, снять напряжение в неумолимо растущей прямизне позвоночника, делающей из шеи и головы уже какую-то стрелу с крошечным наконечником, или хотя бы только вздохнуть полной грудью. Вдруг я... решился прижаться к твоим рукам, почерпнуть из них недостающую мне полноту, пухлость некую, решился и поцеловать их, а хотелось прижаться к тебе всем телом и покрыть поцелуями все твое тело, сидящее возле книжного шкафа и держащее в руке бокал шампанского и улыбающееся. Это невозможно. Я... представил тебя без себя, себя без тебя и впал в отчаяние. Но когда я открыл глаза, ты каким-то чудом в самом деле оказалась рядом и сама предложила мне вполне приличный разговор. Я провел ночь у тебя, а утром, очень рано, когда еще и не рассеялся ночной мрак и было холодно, ты сказала, что я должен незаметно уйти, чтобы меня не заметила твоя бабушка, живущая в этом же доме. Я решил больше не видеться с тобой, свиданий не иметь, поскольку тогда не научился еще прощать женщинам, уступающим в первую же ночь (может, ты и на кладбище уступила бы мне, пожелай я того?), но все-таки пришел в назначенный тобой день. А однажды в театре, в разгар спектакля дурацкого, я при каждом затемнении проникал уверенной рукой тебе под юбку - вот уж где истинная жаровня! - и ты смеялась, кричала "ах!", мы в упоении и восторге, не помня себя, при каждом затемнении даже напевали веселую песенку, и на нас шикали. Пошли, помнится, из театра в парк, и такая всколыхнулась любовь, что мы поочередно падали со скамейки, слишком узкой, чтобы уместилось на ней наше буйство. Блюститель порядка, вообразив, что мы деремся, бросился к нам, но потом только добродушно хохотал, когда до него дошло, в чем дело, восклицал: ну, черти! вот что, собаки, удумали! - и долго еще доносился издалека его раскатистый хохот. На следующий день в невыразимом счастье напились вдрызг, катались по траве в лесу и, перепачканные землей, пришли к твоей бабушке объявить, что хотим пожениться, а она, крикнув, что в ее время это делалось не так, упала в обморок, и мы ее откачивали. А теперь - чужая? Я: смотрю на твою фотографию, ты не узнаешь меня, я незнаком тебе, ты серьезна и задумчива. Я: хочу понравиться тебе, я вдруг крепко, в подражание тебе, задумываюсь, морщу лоб, хотя и понимаю, что рискую добыть морщины, которые тебе вряд ли понравятся; я: убежден, что тебе по душе именно серьезные молодые люди. Твой взгляд как будто избегает меня, но я не сомневаюсь, что в любой миг может случиться обратное, может случиться, что твой взгляд все же скользнет по мне, и будет крайне обидно, если в этот миг на моем лице не обозначится задумчивость, вообще-то присущая ему; поэтому я ни на мгновение не распрягаюсь, лезу в эту задумчивость, как лошадь в хомут, как вол в работу, я морщу лоб, даже более чем усиленно. И вскоре мой лоб превращается в гармошку, и от усилий на складках кожи проступает пот. Мое лицо теперь напоминает маску трагического актера, дрожь от неслыханных потуг распространяется по всему телу, стонет вздувшаяся кожа, вываливаются из орбит глаза, и я думаю: черт возьми, до чего же я сейчас уродлив...
  
   ***
  
   У Юлиана звериный нюх, что ли, обострился, в его отклике было что-то несоразмерное, никак не соответствующее видимому размаху событий, он сам неожиданно раздулся в громадную величину, как если бы маленькая перемена, только еще, возможно, намечавшаяся в жизни башни, в ее сюжете, по особым каналам сообщила ему не всякие лишь фантастические новости, но и страшную силу. Ведь Алиса - вошь? Значит, раздавить ее... Потому как задергалась, запрыгала, - таким увиделось Юлиану ее странноватое голенькое путешествие по коридору. Разбираться, что к чему, не стал. Занялась заря новой жизни, вот и все, и сразу выросла в громадную его уже старая, немножко заржавевшая обида: они меня исковеркали, искорежили, а то бы я был парень еще хоть куда! Это раньше по-детски обижался и дулся, прятал свои жалобные переживания, миндальничал с ними, прохвостами, теперь открыт и грозен. Громадно возросла протестующая и просто беснующаяся мощь: прикончу, со свету сживу, уничтожу! Заодно, разумеется, прихватит и Игоря: под микитки его... за шиворот... дерьмо будет у меня жрать... пристегну к той, к вошке, пусть вместе поскачут... обоих раздавлю, гадов! Чувствовал он, что миновала застойность, началось движение, Алиса-то, может быть, проползла, сама не ведая, что творит, а Игорь, тот знает, что делает.
   Нетерпение разрывало на части, заставляло учащенно дышать. Словно с какой-то горячей и разнузданной бабой постоянное дело, только почему-то не доходит до удовлетворения. Он все-таки ждал еще какого-то сигнала, призыва к действию. Башня не торопилась с этим сигналом, тогда Юлиан, устав валяться бездейственно, вскочил, оделся и выбежал из башни, побежал по улицам голодным волком, мимо скопления лиц и витрин, мимо аккуратных и уютных булочных, скудных лавчонок.. Некто ухмыльнулся и резко подал вперед тело, на выдвинутую ногу, как бы делая выпад, как бы показывая, что наносит удар. Юлиана бросило в пот. Расправа будет сейчас! Никакого удара не последовало, человек разогнулся, принял естественную для него позу, ухмыляясь по-прежнему и как бы показывая этой ухмылкой, что он пошутил и своей шуткой чрезвычайно доволен. А Юлиану не до шуток. Скоро зима, ударят большие морозы, возможно, уже завтра наступит резкое, как выпад того человека, похолодание, но сегодня еще много тепла, пригревает солнце, и вчера был холодный день, и многие надели пальто и полушубки, сегодня же почти все в пиджаках, почти все мужчины, а женщин и не видать, вся улица наводнена мужчинами. Вдруг Юлиан увидел в сквере на скамейке Зину. Она одна среди разгоряченных мужчин, наводнивших улицы и скверы, одна и Бог знает как одета, - костюмчик на ней очень уж похож на матросский, в какие, помнится, карапузов некогда выряжали, и только няни, благообразной старушки, Арины Родионовны своеобразной, не хватает для полноты ностальгической картины, - улыбается, подруга детских лет. Она словно первозданная человечья невинность в мире, где грубо толпятся динозавры, допотопные чудища. В матросском костюмчике, хотя уже далеко не ребенок. У него в кармане сжатые кулаки, готовые фиги, а она в очень уж деликатном костюмчике, ничего не скажешь, занятная парочка, - вообразил Юлиан, как в обнимку с этой смешной девушкой рассекает изумленную и хохочущую толпу. Зина залепетала: ты сошел с ума, Юлиан, ты меня напугал. А ведь он еще ничего не сделал, просто подошел и поздоровался. Должно быть, вид такой, устрашающий, красноречивый, сильнее слов свидетельствующий... Юлиан зазнался, вздернул нос, взглянул орлом, продолжая пугать бедную Зиночку, с которой некогда играл в разные детские игры и жрал по ее указке муравьев, потому что она говорила: я твоя мамочка, я тебя, сынок, изо всех сил кормлю, чтобы ты вырос большой и могучий, ты у меня, знаешь, без всяких тут, жри что дают. Но детство прошло в другом городе, как же это вышло, что Взуев теперь осчастливлен явлением Зины, да еще вон какой ребячливой? Зина - фантом? Она рассуждает почти вслух: о! о! вырос Юлиан большой и могучий, и это - моими заботами, моими молитвами. Видя, что испуг девушки не проходит, Юлиан объясняет ей: милая, настоящий ужас впереди, когда начнется рассказ о мрачных сторонах нашей действительности.
   В башню вернулся с Зиной, не начиная пока обещанного рассказа; не скрывал, что желает овладеть ею. А как только она пыталась вывести его на более простой, здоровый и полезный путь жизни, исключающий всякие сомнительные неожиданности и не изобилующий нападками на ее девичью честь, он тотчас принимал опять устрашающий вид, становился в трагическую и демоническую позу, смутно бормотал: ужасы, ужасы творятся под сенью этого мира. Посмотри, Зина, на стены этого дома, на царящий в его углах мрак, осознай, что скоро разыграется здесь трагедия. Зина уронила голову на составленные лодочкой ладони. Что сталось с Юлианом? Она умная девушка, читает книжки, посещает музеи, а перед ней вдруг возник бредящий субъект, сумасшедший, желаемое выдающий за действительное. Ей-то башня показалась забавной и славной, не совсем даже и каменно-бездушной, тем более что какой-то человек явно прорисовывается в ее контурах, если глянуть со стороны, и это ведь ясно и недвусмысленно доказывает, что жизнь в башне по-настоящему человечна, а Юлиан навязывает ей противоречивые мнение о своем жилище и вообще внушает богопротивные помыслы, рассказывая о себе, что он великан, титан, которому ничего не стоит растоптать земное и плюнуть в небесное. Зина, переступив порог башни, сама словно утратила некоторую часть рассудка, но вдруг сумела опомниться, вырваться из-под давящей тяжести Юлианова бреда, взглянула на него дико и пронзительно и выкрикнула: ты хочешь белое выдать за черное и на черном фоне изобразить себя в моих глазах титаническим героем, а на самом деле ты... ты ничтожного испытания испугаешься, жалкий хвастун!
   Что с ней, откуда этот взгляд, этот крик? Она желает испытать его? Он готов. Зина запротестовала: ничего она от него не требует и не ждет. Нет, он готов. Вспрыгнул на подоконник. Где здесь выход? - запищала девочка в матросском костюмчике. Вот, - дьявольская ухмылка озарила лицо Юлиана, - вот выход. Он прыгнул вниз, на газон. Из башни доносился крик: где здесь выход? Юлиан помчался назад, в свою комнату. Навстречу выбежала Зина и, не обращая на него внимания, припустила по улице, одна среди горячих мужчин, в матросском костюмчике, в короткой юбчонке; ее голые ножки задорно сверкали в лучах последнего теплого дня. Юлиан, угрюмый, бросился на кровать, но дома не сиделось, не лежалось, не хотелось больше прыгать в окно, овладело желание встречи с живой душой, с терпеливым слушателем, с приятным собеседником.
   Вновь он на улице. У входа в кафе стоял Крылов, но Юлиан его не заметил, и, пока он рыскал, Крылов успел переместиться, чтобы все же оказаться замеченным. Вызывающе громкий смех заставил Юлиана обернуться. Стоял, руку небрежно опустив на перила моста, Крылов, вечно лихорадящий неизъяснимой взволнованностью молодой человек, поэт или беллетрист, одетый примитивно и неопрятно. Перед этим-то изливать душу? Сжав кулаки, Юлиан шагнул к приятелю, взгляд его сузившихся глаз не сулил ничего хорошего, сейчас прольется жидкая кровь Крылова. Ты чего? - крикнул Крылов. Они выпили в кафе по бокалу вина. Юлиан был в замешательстве и бестолково хлопал глазами, однако верный Крылов был рад помочь другу, тормошил его, расторопно выдернул из-за стола его потерявшую гибкость тушу, встряхнул и вывел на улицу. Ни слова больше о Зине, сказал Крылов, ужо я ей, мне ли эта птичка райская не известна с головы до пят? Крылов знает Зину? Юлиан покачнулся.
   Мы, Юлиан, победим, сказал Крылов. Подумай, кто больше всех тебя боится? Да лавочники всех мастей, лавочники по профессии и лавочники по душевной склонности, по сердечному призванию. А их можно грабить и убивать, можно вести за собой, - выбирай, что тебе по вкусу, и мы разрушим этот мир до основания. Будут фаланстеры для подобных Зине и загоны для несогласных. Зина тоже не согласна? С чем? Нужно просто умело брать ее, она и подхода особого не требует, не разевай только варежку. Или вот еще вопрос о судьях, которым, глядишь, взбредет на ум профессиональная мысль отправить нас в места не столь отдаленные. Мы поднимемся и скажем: судьи! кто из вас не знает греха, пусть бросит в нас камень! И они ничего нам не сделают, зато сделаем им мы, много чего сделаем, так что они света белого невзвидят. А все оттого, что мы предприимчивы, дерзки, напористы. Грабанем тут сейчас для начала какого-нибудь трясущегося от страха лавочника. Я натура противоречивая, я зову и в даль светлую, и к делишкам темным, мне все по плечу, мне все по душе, я везде как рыба в воде. Если возьмут за жабры, скажем, что мы как есть литераторы и экспериментируем в различных сферах человеческой деятельности. Бояться нам нечего. Будем инвестировать капитал за границу. Оттуда получать дивиденды. Чудесным образом восстановится средневековая гармония жизнеустройства. Выжившие ахнут, обнаружив себя внезапно среди блеска новой невиданной культуры. И всюду хорошенькие бабы с довольными личиками, улыбающиеся приветливо. Так будет! Да будет свет! Вернемся в рай. Построим настоящую башню, а не эту навозную кучу, куда тебя вселили. А там хоть обожрись плодами с древа познания! И будет время осмыслить, для чего все эти наши задумки, порывы, делишки, подвиги, страсти, терзания. Оглядимся рассудительно и поймем, что с самого начала были правы, творя беспорядок. Потому как у них, наших так называемых современников, слишком много завелось порядка. А что это за порядок такой, если ты, благороднейший из когда-либо живших, запихнут в навозную кучу и задыхаешься в ней, а на куче той, на мучениях твоих жирует - кто бы ты думал? - замечал? - не новоявленные поколения даже - тиран жирует, самодержец, кровопийца! Осознал, где живешь? Приметил? Да не дом это, не башня никакая и даже теперь уж не навозная куча, а натуральная рожа ухмыляющаяся! Громи все, Юлиан. Это анархия!
   Очнулся Юлиан на своей постели. Неожиданно распахнулась дверь, и вошел Крылов в сопровождении двух потасканных девиц. Пойми, Юлиан, сказал он, за моими громкими словами и делами кроется та правда, что я сугубо европейский человек, прямо сказать, инкарнация Прудона, ожившая в красках и без дураков воплотившаяся в натуре жизни встреча Бакунина и князя Кропоткина в одном лице. Я против азиатчины и против разобщенности европейцев. Я голосую за Европу и мыслю европейскими масштабами. Эти две гетеры тоже. Мы должны вернуть Европе былое величие, но помни, Юлиан, дружище, борьба трудна и опасна и сопряжена с анархией. Готов ли ты к борьбе? Без анархии нам и шагу не ступить, без нее, Юлиан, лучше сразу в гроб лечь или спиться к чертовой матери, - готов ли ты к анархии, парень? Юлиан ко всему готов, но ему недостает уверенности, что он подготовлен должным образом, что преодолены все трудности роста и созревания. Никаких трудностей нет, объясняет Крылов, и никакой особой подготовки не нужно, достаточно сделать первый шаг - и от Европы мокрого места не останется. Европу не возродить без предварительного разрушения, без предания очистительному огню. Крылов продолжал: от этих двух девушек, многое испытавших на своем коротком веку, нет надобности утаивать наши грандиозные замыслы. Для начала разопьем бутылочку. Стол покрылся небогатыми угощениями. Работайте, девушки! - крикнул Крылов; обнажились девушки, и всеотзывчиво мыслящий беллетрист поведал о них Юлиану: в поте лица добывают своей хлеб и довольствуются малым. Пожелал Юлиан встать, взлететь даже вслед за кружением своей головы, но не удержался на ногах, рухнул на пол, пополз куда-то, извиваясь. Все правильно, тактика должна быть гибкой, одобрил Крылов, тонко улыбаясь. Гетера поползла рядом с Юлианом, по-лягушачьи орудуя ножками, подпрыгивая вдруг, выпучив глаза, и словно меж туч видел Юлиан внезапный промельк ее белого плоского брюха.
   Тревожился и неуютно себя чувствовал Юлиан оттого, что Крылов, громогласно и убедительно звавший его в героическое, полное приключений и романтики будущее, был не могучим, не тучным хотя бы человеком, а всего лишь заморышем, сопливеньким пареньком, с грудью, которая гусиным пером изгибалась над его воистину осиной талией и даже как будто вертелась от дуновений ветра на вставленной в эту талию палочке, скрадывавшей некоторые еще небесполезные органы крыловского тела. Между тем этот Крылов прочно держался в мире алкоголя и шлюшек, а Юлиана, как видим, волны этого мира сшибали как-то очень уж быстро, и он падал, проваливался Бог знает куда, корчился и с выразительностью, им самим не сознаваемой, но забавлявшей очевидцев, заползал в неисповедимое. Утром, после той ночи, в которую Юлиан закрался во всеоружии гибкой тактики и в сопровождении лягушкой запрыгавшей девицы, стояла под окнами башни Зина, уже не в похожем на матросский костюмчике, а в чем-то коричневом монашеского покроя, поникшая, сгорбленная и усталая. Крылов, пожимая плечами, почти неизвестными его по-своему стройному телу, указывал на нее пальцем, а гетеры сидели за столом и уплетали хлебные мякиши. Открыв окно, Крылов сказал: войди, Зина, и выпей с нами, - и поднес ей полный стакан, едва она переступила порог, она же вскрикнула изумленно, обозрев разгром в квартире: что это? да разве так принято в хороших домах? Пить отказалась наотрез. Юлиан с трудом поднялся, но не милой гостье навстречу, а просто после сна, встал ради продолжения неких событий, и глазами, расползшимися в какой-то дым, осмотрел свою изменившуюся или все еще изменяющуюся комнату. А у Зины свое, и на уме и в сердце, глазки свои карие вскинув на друга детства, она проникновенно и страстно сообщила ими: я пришла, я знаю, что нужна тебе. Мы тут вчера немного повеселились, - поведал Крылов, угадав, что приятель напряженно маракует, трактует что-то мысленно, пытаясь мысли расшевелить, и не что-нибудь общее, всех касающееся, а именно изменчивость собственного жилища, недвижимости, беспокоит его, - от души повеселились, и ты был с нами. Юлиан кивнул Зине, как бы призывая отчитаться и ее, и девушка заговорила пылко, высказалась сполна: в пустыне жизни что ты можешь мне дать? во мраке ночи каким фонарем ты осветишь мне путь? на безлюдье достанет ли тебе голоса говорить мне человеческие слова? И тогда в душе Юлиана задребезжали-зазвенели вчера бурно пошедшие в дело, а сегодня кучей битого стекла лежащие под столом бутылки, тарелки, рюмки, и голое брюхо спутницы на его тернистом пути, огромным дирижаблем выплыв откуда-то, скрылось за противоположным краем сознания, душа перевернулась, как бочка, и погружаться стала сразу в облачную, словно нарисованную пустоту, но и накрыла ее. Юлиан отшатнулся даже от Зины и воззрился на нее с ужасом, с тоской, всем нутром чуя, довольно-таки прилично, если учесть его состояние, ощущая, что предчувствие драмы, а то и трагедии, не обмануло его, и теперь речь идет не о домыслах звериного нюха, не о пустопорожнем звоне торопливых и сбивчивых эмоций, а о данности, которую пора, страшно пора воспринять разумом и тем самым разумно осмыслить. И развязка близка. Удивительно, что при этом под ногами путается Крылов, а с ним Зина и девки какие-то, но, может быть, то и требуется, чтобы они тоже сгорели в огне? Я скоро погибну, а Крылов будет еще долго мучиться, охваченный пламенем, сообразил Юлиан. Показалось это ему радужной мечтой и превосходной перспективой, и, чтобы все в этом желанном будущем заблаговременно устроилось наилучшим образом, нужно было еще полюбить смешную и трогательную девочку Зину, которая, судя по всему, поверила в него. Он шагнул к ней, обнял ее неверной рукой, дрожащими руками; полилась неожиданно складная речь: дитя мое, ведь я уже за самого себя не отвечаю, я уже сам себе не принадлежу, так что же я могу дать тебе и как могу взвалить на свои плечи ответственность за твою судьбу? но люблю, люблю! Зину этот ответ вполне удовлетворил, а Крылов на речь своего друга и соратника откликнулся рукоплесканиями. В музей на службу Юлиан не пошел, обойдутся без него, и он без музея обойдется. Решено было продать старый резной шкаф, бабушкино наследство, не менее странным и неизъяснимым путем, чем Зина, попавший в город Взуев, и продолжить пир. Зина, когда уселись за стол, принялась без умолку болтать, рассказывала, как она в детстве, играя роль заботливой матери, принуждала Юлиана кушать муравьев, и Крылов счел, что добрую эту традицию следует возродить, и Юлиан послушно ел принесенных кем-то с улицы насекомых, - расти, Юлиан, расти большой и сильный.
  
   ***
  
   Ждал ли кто в сложившихся обстоятельствах возвращения Наташи? В свое кругосветное путешествие она уезжала из города, который души в ней не чаял, а теперь, оттого что Игорь только и мог морщить лицо в уродливую рожу перед ее фотографией, а его соседям менее всего дела было до его жены, весь Взуев, кажется, потерял интерес к бедной красавице, даже и позабыл о ее существовании. По этому примеру видим, как человек, ни о чем не подозревающий, живущий в благодушной уверенности, что он свой мирок обустроил надежно, легко и беспрепятственно становится жертвой как бы где-то в другом мире созревшей перемены отношения к нему, сгорает просто потому, что другие подумали о нем уже совсем не то, что думали прежде, взглянули иначе, по каким-то причинам подосадовали на этого человека или даже решили, может быть только из некой зависти, унизить и растоптать его. В описываемом случае подобные черные замыслы если и могли возникнуть у кого-то сознательно, то разве что у чудовища, в которое на глазах у всех превращалась башня, и это в особенности тем драматично, что постигающие метаморфозу взуевцы в то же время обретали опыт равнодушия к ней, иначе сказать, понимание, что на происходящее лучше закрыть глаза, а Наташа как раз не прошла бы мимо этого ужасного явления безучастно, однако, обладая светлой душей, фактически не имела возможности его разглядеть. Взять, скажем, Игоря. Каждый вечер нынче близость заката приносила ему злую и болезненную мысль, что грядущей ночью Алиса, наглядно ослабевшая, умрет и уже завтра он будет безутешно метаться и рыдать над ее бездыханным телом. Естественно, подобные настроения как нельзя лучше помогают увидеть или вообразить дьявольское семяизвержение, если можно так выразиться, даже в таких благословенных уголках, где не то что любой святой, а и мало-мальски порядочный человек с удивительной легкостью отгоняет от себя нечистую силу. Наташа же, взглянув на башню, подумала бы, наверное, что это далеко не тот хрустальный дворец, в котором ей хотелось бы жить, но разглядеть, что из дьяволова семени произрастает, подменяя башню, некая адская сущность, она не разглядела бы, даже если бы ей определенно и настойчиво указали на этот факт.
   В комнате Алисы гробовая тишина. Умерла, соображает Игорь, не считаясь с тем, что наступила ночь и девушка, возможно, просто глубоко уснула. Коснулся ее двери, легонько надавил, убедился, что не заперта. Войти не решился, убежал к себе. А Алиса слышала осторожные шаги под дверью, гадала, кто бы это мог быть, но ни о чем не догадалась, а когда шаги удалились, на цыпочках прокралась к двери и выглянула в коридор; никого не увидела. У Юлиана весело, но от самого Юлиана уже никакого проку. По указке Крылова выносятся вещи из его комнаты, развязные бабы хохочут и распевают глупые песенки, а Юлиан держит в кармане фигу, и Зина заботливо кормит его муравьями. Относительно фиги, в наличии которой сомневаться не приходится, у Юлиана понятия меняются часто, слишком часто: то понимает он ее как обычный разбойничий нож, которым впору резать зазевавшихся прохожих, то как снаряд огромной убойной силы, которым он вот-вот сметет башню с лица земли. Пьяно выходит в коридор, замирает, прислушиваясь, пошевеливает тем, что в кармане набухает грозно, но с полной готовностью принять какую угодно форму. Юлиан в засаде, притаился, подстерегает свою первую жертву. Он неслышно достигает кухни, куда с улицы проникает немного ночного света. Руку из кармана пока не вытаскивает, но она уже движется и против его воли, некоторым образом теперь колобродит, и там, в штанах у него, начинается буйство, снаряд некий, возрастая и заостряясь, в неистовых поисках выхода мощно раскачивается туда-сюда, делает бешеные обороты вокруг бедер. И вдруг:
   - Кто здесь?
   Незнакомый женский голос. Юлиан, мгновенно упростив руку и вытащив ее из кармана, с помощью второй чиркнул спичкой и пламенем озарил прекрасное женское лицо. Женщина попятилась.
   - Постойте, - крикнул Юлиан, - я вас не трону. Кто вы? Остановитесь же, клянусь, я не причиню вам ничего... Вы само совершенство!
   Она пятилась, а он наступал, и она одним волшебным движением вспорхнула на стол. Юлиан включил свет.
   - Вы ведете себя странно, нелепо, - говорил он, - какие-то у вас ничему не соответствующие поступки... Разве я вам угрожаю? Ну да, я влюбчив, я влюбляюсь иногда с первого взгляда, а в вас нельзя не влюбиться, но полагать, что я позволю себе лишнее, это... верх безграмотного и некультурного отношения ко мне! Что вы скачете, как кузнечик?
   - Вы пьяны, и у вас в брюках что-то...
   - Я уже протрезвел, а в брюках у меня ничего нет. Вам показалось. Девочка моя, бледны вы, на вас лица нет! Я вас в самом деле напугал? Простите, простите великодушно! Вы божественная... Дайте руку... А я встану на колени!
   Юлиан опустился на одно колено перед столом и тут же как сквозь землю провалился, а в кухню тотчас вошел Игорь. Наташа, удивленная оказанным ей в башне приемом, смущенная пылкими излияниями соседа, прямо со стола не то чтобы бросилась мужу на шею, не то чтобы повалилась... но в каком-то смысле и повалилась, т. е. в расчете, что он ловко и полноценно раскроет объятия. Не знаю, ждал ли я ее сегодня, рассеянно, отчасти и недовольно подумал Игорь.
  
   РОГВОЛД ИНОКОВ.................................................................... Если бы наши добрые старички-хозяева узнали, что мне в официальном порядке предписано покинуть Взуев, для них это прозвучало бы все равно что сказка из какой-то африканской жизни, но в то же время Бог знает что бы творилось, ведь они так пугливы. Однако мы скрыли от них правду. Скажу сразу, что Поликсена как-то даже грубо взяла решение моего вопроса на себя, всем своим мрачным видом показывая, что случившееся со мной приняла очень даже близко к сердцу и готова умствовать, не считаясь ни с моими намерениями, ни тем более с мнением Никиты. Мне это, естественно, мало понравилось. Мы обедали наверху, у себя, чтобы старички не мешали нам размышлять, этот обед проходил в молчании, и только когда уже было покончено и с первым, и со вторым, и с компотом, когда мы перешли к кофе и закурили, моя подруга наконец разомкнула уста, чтобы заявить, что нам следует не мешкая уехать. Я усмехнулся, и в моей усмешке вполне выразилось, что в последнее время я существенно отшатнулся от них, моих друзей, моих нынешних советчиков, очутился в сторонке и уже смотрю с вдумчивой хитрецой, испытующе, в особенности на Полечку. Нет, совсем ей не стоило взваливать на себя бремя разрешения вопроса, от которого я сам отмахнулся, как от незначительного, еще в участке. А она не сомневалась, что я поступлю именно в духе ее решения, и была страшно изумлена, когда я в ответ на ее заявление встал, вытер салфеткой губы и, как бы уходя уже, произнес кратко и внушительно:
   - Нет.
   Она опешила:
   - Что?
   Я промолчал, все еще как бы уходя.
   - Но ведь это неразумно, - воскликнула Поликсена, - ты сам лезешь в петлю! Это кролики так делают... в пасть к удаву заползают, ничего не соображая... птички разные так поступают!
   - Я остаюсь, - сказал я.
   Вышла размолвка, Поликсена набычилась, покричала вволю, а потом весь вечер не разговаривала ни со мной, ни с Никитой, который безоговорочно меня поддержал.
   - Но если придут за тобой сюда, - сказала Поликсена утром, - подумай, что будет со стариками.
   - Вот это уже другой разговор. - Я встал с постели, оделся и снова сел, таким образом, чтобы мы хорошо видели лица друг друга. - Их подставлять под удар я не хочу. Я уже думал об этом.
   - И что придумал?
   - Переберусь куда-нибудь.
   - А я?
   Она смотрела в сторону. Не могу сказать, что она тот человек, который умеет думать и заботиться только о себе, но вопрос-то ее мне по душе как раз не пришелся: это была уже какая-то возня, вполне эгоистическое покушение на мою независимость, если принять во внимание тон, каким он был произнесен.
   - Пожалуй, тебе лучше пока остаться здесь...
   - Легко ты решаешь, - как-то тихо она вскипела, - все очень у тебя просто. Одних туда, других сюда...
   - Это неправда.
   - К кому же ты переберешься?
   - Подумаю.
   - У тебя есть деньги?
   - И об этом подумаю.
   Никита взял на себя некоторые практические хлопоты. Он вспомнил об одном своем знакомом, Рогволде Инокове, который снимал комнату в доме неподалеку, и предложил наведаться к нему с целью выяснить, не приютит ли он меня. Я без колебаний ухватился за эту идею, а Поликсена идти с нами отказалась.
   - Боюсь, навлек я на себя ее гнев, - сказал Никита, когда мы в сумерках зашагали по Нескучной, кое-где уныло освещенной фонарями.
   - Не бойся ее гнева, - усмехнулся я. - Он не опасен.
   Никита рассказал кое-что о Рогволде. В его изображении тот предстал фигурой диковинной и даже вызывающей некоторую улыбку. Ему лет двадцать пять, он сочиняет стихи и, по беспристрастно-судейскому слову Никиты, не без искры Божьей, но все больше о событиях древних, о всевозможных исторических кровопролитиях, истязаниях и казнях, об Иване Грозном и каких-то скудно запечатлевшихся в народной памяти отшельниках, святых старцах, чудотворцах, о раскольниках, сгоравших в своих скитах и убежищах. На фоне своей поэзии Рогволд помещается с видом человека, вдумчивым взглядом проникающего в толщу веков.
   - Думаю, - рассказывал Никита, - это его стихи напечатаны в журнале Веслова под каким-то псевдонимом. Его тема, и стиль его. По-моему, Веслов не ошибся, Рогволд действительно поэт, Веслов это понял и признал... Оба молодцы.
   Я еще не решил окончательно, для каких занятий остаюсь во Взуеве, и потому ничего против Рогволда не имел. Я, конечно, оставался ради продолжения работы над своими записками, ради этого высокого труда, но вслух об этой цели почему-то говорить не полагалось, стало быть, у меня как будто и цели никакой на самом деле не было и следовало разве что придти к умозаключению, что я вовсе не прогадал бы, когда б все же уехал и закончил эти свои записки где-нибудь в другом месте. Выходит, я сам себе создавал какие-то умственные трудности и препятствия, вышевеливая еще мозговыми извилинами мечту, что они никак не повлияют на качество моей работы. Никита говорил:
   - У тебя ведь трудный период? Ничего, минет беда... Ты пошел, можно сказать, по моим стопам, ударился в бега. Слушай меня теперь, я могу многому тебя научить! Но внемли, прежде всего, тому удивительному факту, который не может не изумить тебя приятно... надеюсь, ты обратил на него внимание, заметил, что я не перечу тебе, как некоторые, не говорю: Господи, что ты делаешь, Денис, окстись!
   - У тебя есть корыстный интерес не говорить этого.
   Никита засмеялся в гулкое безлюдье улицы Нескучной.
   - Конечно! Я не хочу, чтобы ты уезжал. Насколько я понимаю, следовать за тобой мне некуда, а расстаться было бы жаль. Как думаешь, Полечка уедет?
   - Не думаю, - отрезал я.
   - Знаешь, соберет в сердцах вещички и - прощай, не поминай лихом, поминай как звали! Мне, кстати, с Нескучной тоже надо убраться. Неверно истолкуют, если останусь.
   Я согласился с его выводом и спросил о планах.
   - Может, поселюсь у Рогволда, - ответил Никита беспечно. - Если примешь.
   - Если, - поправил я, - примет Рогволд.
   - Твоя деликатность - это то, что можно назвать тщетной предосторожностью. Он примет. И не нужно с ним никаких церемоний. Он на каждого человека смотрит как на старого знакомого, через пять минут он забудет, что только сейчас с тобой познакомился, и будет думать, что очень много о тебе знает и просто по рассеянности не в состоянии припомнить всего. И если ты будешь вести себя перед ним как барышня, которой впервые показали ее жениха, ломаться и конфузиться, он решит, что ты сумасшедший.
   - А он не любит сумасшедших?
   - Он любит сумасшедших, но не застенчивых.
   Мы остановились у высокого покосившегося забора, за которым неясно чернел одноэтажный деревянный дом. Рогволд снимал комнату в подвальном помещении, обшарпанную, но довольно просторную, с двумя крошечными грязными оконцами, выходившими словно из-под земли в узкий промежуток между стеной дома и забором, которым был обнесен весь небольшой приусадебный участок. Архитектура русских городов много говорит о теплоте человеческого существования и с замечательной простотой поддерживает его, но в наших домах очень часто как бы нечего делать человеку, если он не читает книг о мечтателях и идеалистах, задумчиво бродящих по этим суматошным каменным улицам и тихим деревянным улочкам, взглядывающих на большие соборы и маленькие церкви, у монастырских стен ведущих споры о божественном. В комнате Рогволда я увидел столик, заваленный объедками вперемежку с письменными принадлежностями, внушительных размеров кровать и огромный сундук, похожий на гробницу, там же стоял, угрожающе накренившись вперед, древний шкаф с резными узорами, а у самой двери красовалась во всей полноте своего пугающего безобразия изборожденная причудливыми трещинами печь. Проблема моего вселения решилась за несколько секунд, Никита не шутил, уверяя, что Рогволд встретит нас как давних знакомых. Мои приключения в ту первую минуту не вызвали у него особого интереса, на его лице промелькнуло даже сомнение, что я именно тот, на кого стала бы всерьез охотиться взуевская служба безопасности. Внешности он был вполне приличной, того типа, что сразу наводит наблюдателя на мысль, что перед ним неглупый, интеллигентный, тяготеющий к творчеству, скорее всего поэтическому, человек; он носил бороду, очки, его темные волосы густо и прямо рассыпались по лицу и по шее. Роста он был среднего, телосложения какого-то обыденного, повседневного, одевался, применяясь к нынешнему времени года, в зеленый китель армейского покроя, обувался в сапоги, свободно болтающиеся на его ногах, и эта мода присовокупляла к общему впечатлению от его облика еще и ощущение, что он будто бы выпал из естественного хода каких-то важных событий, но не замечает этого, чувствует себя по-прежнему их участником и доволен.
   - О людях, мне подобных, - сказал Рогволд, дополняя мои исследования его личности, - обычно думают, что они следуют какому-то одному направлению, изучают одну-единственную узко специальную тему, посвящают себя целиком служению одной идее, а для общего развития осваивают какой-нибудь экзотический язык, вроде итальянского. Я же знаю все, кроме этого самого итальянского, до которого мне нет ни малейшего дела. Не находишь, что здесь холодно? - обратился он вдруг ко мне с ноткой озабоченности и сочувствия в голосе.
   Я помедлил с ответом, боясь показаться капризным или церемонным, и Никита пришел мне на выручку.
   - Здесь просто ледник, - сказал он.
   - Я не тебя спрашивал! - крикнул Рогволд. - Тем не менее сейчас затопим печь. Кто пойдет за дровами? Я и пойду.
   И он вышел, топая сапогами. Наверху кто-то ходил, потолок скрипел и, казалось, прогибался. Я чувствовал себя неуютно. Я уже говорил, что определенных видов на будущее, каких-либо замыслов у меня еще не было, а между тем все в этой комнате словно посягало на что-то уже именно определившееся во мне, враждебно нашептывало о неких утратах и потерях, о разрыве с прошлым. Дом на Нескучной, где осталась Поликсена, представился мне потерянным раем.
   - Ходи отсюда в церковь, - сказал Никита, прочитав мое настроение. - Наши церкви хороши, хороши до гениальности, тем как раз, что они как живое тело и умеют принимать форму наших чувств, того, что мы в данный момент переживаем.
   Между прочим, как только за Рогволдом закрылась дверь, Никита сделал нетерпеливое движение, обозначил желание заговорить со мной, и я увидел по тому, как он пересел ко мне поближе, по его оживившемуся лицу и заблестевшим глазам, что разговор предстоит, пожалуй, прежний, продолжающий уже не раз и не два говорившееся между нами. То, что он сказал о церкви, было только более или менее случайным предисловием. Но едва он приступил к основному, как совершенно странный звук за стеной с ее жалкими остатками трафарета, по ту сторону шкафа и сундука, стоявших впритык друг к другу, обратил нас в слух. Если это был человеческий голос, то, скорее всего, женский, и принадлежал он женщине уже не молодой, больной, я бы даже сказал, полной и одутловатой, бледной и мягкой. Мне вообразилось, что она лежит на кровати с высокими металлическими спинками, утопает в пуховиках, подушках и простынях. И если это был действительно человеческий голос, то он передавал смертельный ужас, боль, безысходное отчаяние.
   Неизъяснимый этот звук пробыл всего миг, и все смолкло, однако он поразил нас, и мы как-то обезличились, как если бы даже перестали ощущать и сознавать себя. Не сговариваясь, едва взглянув друг на друга, мы вскочили на ноги и бросились в коридор. Там нас подхватила и закружила, как осенний листопад, глубокая жуткая темнота неведомого, необжитая нами темнота, хотя когда мы, лишь полчаса назад, спускались в подвал к Рогволду, свет в этом коридоре горел. Теперь же мы на ощупь пробирались туда, где, по нашим предположениям, должен был оказаться тот или иной проход к таинственному источнику звука. Странными, шаткими, ускользающими от рук казались мне стены, которые мы ощупывали в поисках двери. Не раздавалось больше ни шороха, ни даже вкрадчивых поползновений кошки или мыши. Мы оторвались от мира и очутились в замкнутом пространстве. Как нечто живое, но отнюдь не принимающее форму моих переживаний, ощутил я враждебность стен, выступов, в которые упирались наши ищущие руки, незримых вещей, о которые мы спотыкались, враждебность всего, что помещалось и теснилось вокруг. Поблизости громыхнула дверь, наружная, и в коридор подвала, обратившегося для нас в подземелье, не человеческим гением устроенное и грозящее превратиться в лабиринт, пролился туманный уличный свет, слабый и рыхлый. Мы находились в затененном углу и в мрачной пустоте смотрели на человека с вязанкой дров на плечах, который осторожно, бочком и как бы придирчиво выставляя вперед ногу, спускался по хлипким ступеням лестницы и в своих сапогах, в кителе и в огромной шапке, тяжело сидевшей на его голове, казался старым нелюдимым увальнем. Жизнь предстала вдруг трудным событием, трудным молчанием. И в том, что мы не окликнули Рогволда, а замерли в своем углу и не шевелились, пока он не скрылся в комнате, таилось какое-то необыкновенное томление, даже отчасти суета, словно мы вздумали подпустить пыли во внезапную старость нашего друга и его обособленное, живое и трудное молчание.
   - Какой смешной человек, - шепнул Никита, когда Рогволд исчез из поля нашего зрения.
   Мы засмеялись глупо. Смеялись тихо, чтобы Рогволд, уже, возможно, решивший поискать нас, не услыхал. Никита зашептал горячо:
   - На Божьем суде я обязательно поведаю, как мало ты принес мне радости. Писал себе человечек стихи как умел, а ты пришел, потоптался, смял... Что ж, продолжай в том же духе. Я почти приноровился. Учти, я внимательно за тобой слежу... - Все это он говорил в каком-то веселом полузабытьи, в живо, едва ли не празднично текущей горячке. - Я следую за тобой по пятам, учти это, помни... Но давай же начистоту, без уверток...
   - А не скучное это разве занятие - следить за мной? - перебил я.
   Но он не слушал пока, а только говорил.
   - Ты бы без уверток хоть раз в жизни... скажи прямо, веришь ли в Бога.
   - Не верю, - ответил я тотчас и твердо.
   - Вранье!
   - Согласен, - признал я. - Да, в высшем смысле верю, а той низкой веры, церковной и догматической, у меня нет.
   - А! - с торжеством воскликнул Никита. - Ты в двух словах выразил, над чем я бился много лет. Я давно все это понимаю и чувствую, а сформулировать не мог. Особенно это здорово... насчет догматической... ловко ты это ввернул!
   Однако и ясность собственного ответа не отрезвила меня, и я продолжал бурлить, как если бы этот короткий разговор в подвале впрямь задел меня за живое, я шатался и пенился уже и тогда, когда Никита всего лишь умиротворенно восклицал, вознося мне хвалу, и, видимо, в самом деле заключалось что-то необыкновенное в том, как мы быстро, четко и торжествуя, каждый по-своему, обменялись мнениями.
   Когда Никита ушел, Рогволд рассказал мне, что дом, старинный и большой, принадлежит вдове известного в прошлом взуевского актера, которая, доживая свой длинный век, уже не встает с постели. Изобразил он, как старушка морщит недовольно личико, утопает высохшей головенкой в пуховой подушке. По субботам приходит купать ее (в этом месте рассказчик как-то странно покосился на меня и ухмыльнулся) пожилая женщина. Старуха взяла безденежно на постой молодого человека, студента, исключительно с той целью, чтобы он вел хозяйство и следил за порядком. Надо сказать, этот угрюмый парень вскоре заинтересовался фактом моего появления в доме и даже потребовал, чтобы я выбыл, на что терпеливо-спокойный труженик Рогволд без запинки выдал меня за своего двоюродного брата, приехавшего готовиться к вступительным университетским экзаменам. Уж не знаю, поверил ли надменный домоправитель этой несуразной выдумке, но он отвязался, хотя при случае всякий раз косился на меня подозрительно и с неприязнью; не приходилось сомневаться, что он аккуратно и последовательно втирается в доверие к хозяйке, рассчитывая после ее смерти вступить во владение домом. В подвальном помещении жило, за умеренную плату, довольно многочисленное население, набранное с условием, что оно будет отапливать весь дом имеющимися практически во всех нижних комнатах печами, однако более или менее регулярно топил, когда наступал соответствующий сезон, один Рогволд, в чем я, разумеется, стал ему помогать.
   Никита часто у нас бывал. Потеря теплого местечка в доме на Нескучной больно ударила по его благополучию, но он не роптал, скитальческая жизнь приучила его терпеливо и как бы скептически переносить всевозможные передряги. Он вообще никогда не прикидывался рассеянно принимающим милости судьбы малым, к чему, строго говоря, не было больших резонов, но нынче, когда случай пожаловал ему очередной шанс устроиться с удобствами, он даже и слишком, как-то уже непомерно не скрывал здорового торжества, вызывая у меня не столько зависть, сколько досаду. Случай явился в лице некой Ляжкиной, славной девчушки, худенькой и остролицей, все собиравшейся что-то писать под изобретенным ею псевдонимом Штанишкина, но дальше этого превосходного изобретения пока не пошедшей. Она могла часами поддерживать с нами разумную беседу, а могла вдруг сделаться ящерицей, взбиравшейся по почти отвесной стене, но остановившейся и замершей, откинувшей головку и с любопытством вытаращившей на нас маленькие глаза. Никита еще представлял дело таким образом, будто выступил несомненным благодетелем бедной Ляжкиной-Штанишкиной, подобрав ее в парке чуть ли не в безнадежном состоянии. Она там, мол, блуждала во мраке, не ведая, как выбраться. Возможно, ее и следовало подобрать, но впрямь ли за бедность или тут можно усмотреть другую причину, даже большую, чем обычная близорукость, судить не берусь, скажу только мимоходом, что она жила в приличной семье, в приличном доме, на всем готовом, и сумела пристроить возле себя подобравшего ее поэта и обеспечить ему права весело и беспечно щебечущей птички. Помню, однажды она весь вечер просидела в нашем подвале в строгом молчании, склонившись над какой-то мистической книжкой из библиотеки Рогволда, и мы уже на этот раз успели составить о ней самое прекрасное мнение, как вдруг она с гримасой отвращения захлопнула книжку и даже швырнула ее на пол, а затем принялась заливаться смехом чуть ли не над каждым нашим словом. И вот тут, когда она, смеясь, истерически заерзала на стуле всем своим тощим телом, стали то и дело выпадать из ее глаз линзочки, которые она вставляла взамен очков, - одна выпадет, а вскоре и другая, - Никита же с каким-то автоматизмом тотчас бросался на пол, ползал и искал их. Он отлично понаторел в этом занятии, и, судя по всему, оно его нисколько не обременяло.
   Рогволд подрабатывал в хлебном магазине, причем мог сам выбирать время дежурства, что весьма его устраивало. О финансовом вопросе нашего совместного бытия он просил меня не волноваться, ограничившись замечанием, что зарабатывает достаточно, чтобы мы оба не умерли с голода, а в иные дни рассчитывали даже на некоторые излишества. Он жаловался: вдохновеньице редко посещает Рогволдишку, едва-едва подбрасывает уголька в топку его поэтического дара. Но вечно он что-то строчил лихорадочно на листках бумаги, которые потом разбрасывались по всей комнате.
   Я вел взволнованную жизнь, по-своему, внутренне, деятельную и раскидывающуюся в торопливом стремлении схватить как можно больше. Мое положение скрывающегося, полубеглеца было трогательно и печально, но, как ни странно, оно побуждало меня охотно воображать, будто все вокруг ужасно интересуются мной и даже подкрадываются, чтобы сполна проникнуть в мои тайны. Странным же было, что я этой любознательности скорее желал, чем боялся. Я не договаривал, иначе сказать, не выбалтывал своих тайн и весь ходил в недомолвках, загадочный, но я, надо признать, каким-то извращающим действительность и весь ход собственных действий образом жаждал и той опасности, которую должно было принести мое разоблачение. О, великим упущением было бы для меня, когда б я прожил жизнь, не познав этого удивительного состояния, не побывав в шкуре беглеца! Случалось, я впадал в сильнейшее волнение. Помню, в отсутствие Рогволда пришел студент, снимавший комнату напротив и редко появлявшийся в ней, человек, которого прежде я как будто нигде и никогда не встречал. Он уже на пороге принялся выделывать гримасы, изображающие полное изумление, а затем, пройдя в комнату и кое-как, небрежно расспросив о Рогволде, вдруг скороговоркой и с новой серией своей мимической акробатики осведомился:
   - Вы Бородин? Денис?
   Мне ничего не оставалось, кроме как подтвердить его догадку, и он ушел, довольный своей проницательностью, а я предался мрачным предчувствиям. И вместе с тем меня бодрило это ощущение близкой беды, я словно подросток радовался тому, что обстоятельства вынуждают меня с мужественным видом ходить над пропастью. Когда я сообщил Рогволду, что мое инкогнито, похоже, раскрыто, он лишь махнул рукой, как бы высмеивая мою душевную пустоту. Сблизиться с ним серьезно мне все не удавалось, а между тем меня не покидало чувство, что я знаком с ним много лет и отношения у нас самые задушевные. Однажды он воззрился на меня с интересом, но едва ли в самом деле видя, и сказал:
   - Ты когда-то был широк, и все мы с этого начинали, с простора, с радостного внимания к величинам этого мира. А потом скукоживаемся. Это в особенности касается людей твоего типа. Теперь о писателях. Когда писатель ищет в жизни идею, смысл, цель, Божью волю или еще что, но ничего не находит и видит кругом одну пустоту, да и сам остается пуст, с ним тогда и случается такая невеселая штука, как сожжение книг. Именно это и случилось с Гоголем. Понял теперь про этого писателя?
   - А ты все сказал?
   - Я говорю, пустота удушает, сводит с ума, загоняет в гроб, особенно если у жертвы натура тонкая и впечатлительная. Розанов прав... Кто лучше него сказал о Гоголе? Ну, разве что Леонтьев, сказавший, что Гоголь принес огромный вред нашей литературе и даже похоронил ее под налетом серости. Бердяев пишет, что Розанов не любил Гоголя. Ну и что? Я тоже не люблю. А сказать хорошо можно и не любя. Слово любящего не всегда сильнее слов ненавидящего. Все зависит от натуры, от умения владеть собой, понимаешь ли... да понимаешь ли ты, что нужно бодриться? И вот Розанов собой владеет, а Гоголь нет. Гоголь поперхнулся своей слабостью, подавился, и его задушили обстоятельства, а Розанов умер, умер от горя, когда в России случилось дурацкое дело октябрьского переворота и ему расхотелось жить... Это настоящая выдержка, героизм! Это по Леонтьеву, это тебе не в европейском пиджачке по парламентам всяким шастать... А те - разносчики немочи... Послушай, этот твой друг, Никита, кажется, он ведь оттуда, из тех же краев, что и Гоголь? Вот они все такие там, все у них смешочки да шуточки, тихонький такой, вкрадчивый юморок, а сами втихомолку разлагают. Как крысы снуют... К черту Гоголя!
   Надо полагать, Рогволд вел разговор беспрерывный, ежесекундный, но не всегда доходящий до слушателей, и потому прорвавшиеся слова зачастую казались невразумительными. Послал к черту Гоголя... Воспел Леонтьева и Розанова... Они - лучшие люди России. Я поддакивал. Когда он возвышал голос, я улавливал какое-то хитро выглядывающее из-за кулис моей души желание быстро и прочно занять далеко не последнее место в списке лучших. Мы живем именами, идеями и книгами прошлого, сказал Рогволд однажды, и вот его полная мысль: четко определиться надо, жить надо правдой Андрея Боголюбского, убитого теми, снующими наподобие крыс, они же, убив благоверного князя, жаждавшего истинной, а не поддельной Руси, в книжках своих стали называть нас мертвыми душами, а мы и развесили уши, за что до сих пор расплачиваемся; и так далее, вплоть до лучших, пресекших поток крысиной лжи, но павших в неравной борьбе добра со злом; и, опять же, так далее, до самой уже близкой и опасной возможности взглянуть непосредственно на меня, или просто на людей моего типа, взглянуть с пристрастием, определяя степень приверженности этих людей, очень и очень на меня похожих, истинным ценностям.
   До известного предела я жил перепадавшими на мою долю обрывками таинственных бесед Рогволда, а еще теми книжками прошлого, которые он самозабвенно читал. Постепенно мной овладела мысль, что мой новый друг схоронил меня больше, скажем, от опричников Грозного, нежели от нынешних реальных угроз моему благополучию, потому как вряд ли он отчетливо представляет себе, в каком живет времени, и, стало быть, я, чувствуя себя надежно защищенным от царской немилости, не могу того же сказать в отношении гнева какого-нибудь Совенка или Просвирлина. Впрочем, сомнения и страхи не настолько донимали меня, чтобы я стремился мышью забиться в щель и не казать носа, напротив, я спокойно разгуливал с Никитой и с тем же Рогволдом по взуевским улицам и даже заводил новые знакомства. В один из вечеров между мной и Рогволдом произошел особый разговор.
   - Ну да, - закричал он, - да, да, да! - Книга, кувыркаясь в воздухе и трепетно шелестя желтоватыми страницами, полетела на пол, а человек в кителе и сапогах, хищно изогнувшись на сундуке, неистово забарабанил по нему кулаком. - Да если я буду видеть и понимать один лишь хлебный магазин, то зачем тогда вообще ползает человеческое тело по земле? Нет! Я больше вижу и понимаю Куликово поле! славянский щит на вратах Царьграда! переход Суворова через Альпы я ценю больше, чем этот сундук! Я не библиотечная полочка... я никому не библиотечная полочка, и мне никто не библиотечная полочка, это домыслы, сказки для запуганных ослов, придуманные ненавистниками книг. Я не Гмыря! не Фиников! Я деятель! Я читаю книги для того, чтобы действовать! Я заглядываю в себя, и чем пристальнее, тем больше вижу... ну, пусть смутно, пусть в неразрешимой таинственности, но вижу... старый Владимир, Боголюбово, где под лестницей нашел свою смерть воистину великий князь, первый наш освободитель, вижу Москву старую... лица давно ушедших, о которых Федоров сказал, что они должны вернуться... Огонь и пепел... и вообще скрижали... и алтарь... А почему я их вижу? Моя душа там, откуда она вышла, в прошлом, первоначальном, далеком, незапамятном прошлом... А как свежа! Как новенькая! Никогда не заржавеет, не осунется...
   - Не нужно мне разжевывать, - сказал я ожесточенно. - Про душу и прочее... нишкни! Я сам имел переживания, сильные увлечения и знаю, что это такое... Я распадался, рассыпался, как песок, так мне хотелось увидеть глубже, чем это, может быть, даже и возможно, так мне невмоготу стало жить, знаешь ли, по законам железной необходимости... Мне даже мальчик, загадочный, очень загадочный мальчик расшиб камнем голову.
   Рогволд усмехнулся и жестом человека высокой культуры поправил очки.
   - Из тех окровавленных мальчиков, что описываются в вашей растленной литературе, символизируя совесть? А был ли мальчик?
   - Не знаю. - Я пожал плечами. - Зато вот что было...
   В общем, я рассказал ему о незабвенной поляне, о беседе с художниками у костра. Рогволд со все большей жадностью прислушивался, словно бы приноровляя слух к отдаленному гулу набата, и, оторвавшись от сундука, все приближался ко мне едва ли не по воздуху, а когда я почти закончил, он вдруг закрыл глаза, прикусил нижнюю губу, как бы спасаясь от боли в боли, и судорожно покачнулся. И хотя я смекнул, что это, можно сказать, идеалистическое вздрагивание и покачивание, некий ритуал, вызванный силой воздействия моего отнюдь не рассудочного, не рационалистического рассказа, мне все же сделалось как-то физически неприятно, и я, кажется, даже поморщился. Я воскликнул неуместным, гадким голосом:
   - Тебе плохо? Воды дать? Ну, что я могу для тебя сделать?
   - Ничего, ничего... ничего не делай, уже ты все сделал, все для меня сделал, все, что мог...- Он открыл глаза, все еще одурманенные, хмельные, и поместил обе руки на моих плечах. - Просто я понял, почувствовал, я увидел эту поляну и костер, и вас, у костра беседующих, очень ясно увидел, словно это было со мной... Я ведь никогда и не сомневался, что ты сознаешь важность представления о человеческой судьбе, знаешь, что важнее помыслов о провидении, работающем на человека, ничего нет...
   - Я этого не говорил! - запротестовал я. - Животные, жизнь животных, а если угодно, их судьба, их удел... животное трогательнее человека!
   Он прервал меня:
   - Но твое переживание, овеянное мистикой, о, это великое дело, и оно не забудется, не канет в лету. Если подобный взлет духа пройдет незамеченным, какой же смысл будет нам продолжать существование?
   - А чего я добился? Что нашел?
   - Не шуми, не кипятись. - Опять усмехнулся Рогволд. - Ты нужен нам, мне и моим друзьям. Ты испытал то, о чем мы лишь смутно догадываемся. Нам это лишь снилось... Ну, мальчиков не было... Этих мальчиков, камнями побивающих, мы как-то, знаешь, не допускаем, не позволяем им лишнего. Но сам по себе ты, если очистить тебя от наносного, превосходишь все наши понятия, наши пределы, и я... я готов идти за тобой.
   - Ну что ж, если скажешь, куда тебя вести, я тоже готов.
   - Скажу, я скажу, - забормотал Рогволд, глядя на меня влюбленными глазами и все еще обнимая, - сейчас ты все узнаешь... Изложу не воззрения на прошлое отечества и не философию будущего. Я вообще о жизни, и мне бы давно уже объясниться, да все не было случая... - Он отошел от меня, стал мерить тяжелыми сапогами комнату, а заговорив снова, воздевал уже теперь обе руки на уровень лица, резко опускал и воздевал вновь, и вдруг заключал щеки в ладони, сплющивая их, сжимая губы в трубочку, как бы заставляя их издавать какой-то трагический посвист. - В мире много зла, - сказал он, видимо, вполне сокрушаясь в душе, - большая сумма зла, и животным твоим тоже, между прочим, приходится хлебнуть горя из-за этого избытка. Но в чем причина зла, этого объяснить не в состоянии ни я, ни мои друзья, ни даже ты... Да и гниль все это, вся наша жизнь. Если взглянуть правде в глаза, трудно будет поверить, что я не шутя говорю о своих друзьях как о людях, заслуживающих внимания... Как тебе объяснить? Они согласны на обработку, готовы к последующим действиям, но... материал сырой... каша у них в голове... собственно говоря, даже и не стоит о них... Тем более теперь, когда появился ты. Но зло-то! Все говорит за то, что пора стать для него неуязвимым. Вот цель, не только моя, но и моих друзей, а теперь и твоя тоже. И ты ближе нас всех к ее достижению! Еще шаг, и ты станешь не просто плотно сбитым человеком, фигурой не только крепкой и основательной, но и пестрой, в высшем смысле пестрой и даже экзотической, именно той фигурой, которая, по Леонтьеву, и является источником подлинной культуры...
  
   ***
  
   Не знаю, родилась ли восхищавшая Рогволда своей красотой идея в его собственном уме или передалась ему от кого из друзей. Кстати, он называл этих мифических для меня людей своими единомышленниками, и я заподозрил, что они, пожалуй, плод его воображения, захваченного идеей, которая в конечном счете принадлежит все же ему. Идею он излагал мне полночи, с разных подступов, в разных вариациях, но без серьезных отклонений, в общем, строго. Речь же шла о необходимости создать, а точнее, возродить в русском обществе здоровое и прочное ядро, как его задумывал еще Андрей Боголюбский, невзлюбивший киевлян за их шаткость и готовность тянуться хоть за Византией, хоть за Западом, лишь бы не утруждать себя самостоятельностью. В сущности, и из отдельных высказываний Рогволда, уже украсивших мои записки, можно уяснить суть этой идеи, и оставалось лишь изумляться, как это он умудрился начитаться книжек, находящихся под запретом, Совенком и Просвирлиным упрятанных подальше от нас, грешных. Внушало удивление и то, что он воспользовался этим вкушением запретного плода не для того, чтобы затем разве что тщеславиться, ходить перед нами гоголем да сыпать цитатами в кругу простых смертных, а для какой-то даже плодотворной работы мысли, как если бы не шутя задумал развиваться и совершенствоваться. Неужели, подумал я, его друзья столь же необыкновенны, усидчивы, требовательны к себе, ответственны? Неужели он не представляет собой нечто единственное в своем роде? Не верится в это... Да и почему же он сам, пропев им дифирамбы, тут же позволил себе несколько весьма неодобрительных, нелицеприятных высказываний в их адрес, как не потому, что эти люди далеко не отвечают тем меркам, с которыми он пытается к ним подойти. И тем не менее он хотел не просто познакомить меня с ними, а именно свести, хотел объединить нас, сколотить в некий основательный кружок. Зачем? Скорее всего, есть что-то и еще у него на уме, то или иное продолжение более или менее ясно изложенной идеи. Я затаился, выжидая. Пусть выскажется начистоту!
   Пока, однако, получалось, что меня особыми заклинаниями, красоту которым давали имена великих, завлекают в игру, обещающую мне, по меньше мере, приобщение к мировой истории, хотя бы и отягощенное сомнениями; сомнения, впрочем, тоже полезная и в определенном смысле приятная штука. Я прищурился и испытующе посмотрел вдаль, а затем кивнул головой, соглашаясь с Бог весть каким ветром занесенной в мою черепную коробку мыслью о целесообразности внедрения в некий центр жизни, в гущу, сейчас же и претворяя эту мысль в желание ее осуществить, впрямь достичь сулимого ею завидного положения. Я ощутил что-то вроде тяжело и таинственного груза на плечах. Как если бы вновь выдвинулась в первоочередные задача скорейшего освобождения от лукавых и вероломных киевлян, и теперь решать ее предстояло мне... Но я мистик и хочу мистического. Киевляне же - это рационализм какой-то, причем самого дурного тона, самого низкого пошиба. Мистика думает, воображает, грезит; рационализм только видит. Но в своей метнувшейся в сторону от столбовой дороги судьбе я не могу только видеть, я вынужден и думать, воображать, мечтать. "Центр", куда я влекусь, подразумевает духовное начало, там некое средоточие духовной жизни, и я сам по себе есть такой центр, но вместе с тем я должен втиснуться в него так, чтобы не продохнуть, чтобы о себе, себя не помнить и в то же время необыкновенно, чрезвычайно быть собой. И суть не в какой-то моей или позаимствованной идее. Дело в том, чтобы оказаться на перекрестке самых разных идей, в гуще, в их схлестке. Можно провести аналогию с книгой - вот, она вся усеяна, унизана идеями, идея на идее, они схлестываются, оспаривают друг друга, толкаются, возвеличивают и развенчивают, пылают, вопиют, наступая друг на дружку, ругаются с пеной у рта или катят свои волны широко, мощно, вольготно, - и все это я, во всем этом я, пропускаю через себя и живу в этом, каждое слово бережно пропускаю и каждой своей клеточкой живу. Стоит ли жить, если утрачена вера, что так может быть, вера в это прекрасное и трагическое существование, в эту напряженную борьбу и в этот покой ясного, чистого сознания, в это неведение и в это всеведение?
   Я был не прочь завести новые знакомства и с каким-то нежным трепетом предвкушал встречу с друзьями Рогволда. Наконец мы с ним отправились к художнику Сутину, но там, в каменном двухэтажном доме, весело возвышавшемся над окружением из мелких деревянных домишек, всю картину загородил и смазал один человек, некто Горлово. Там же, к моему смущению, присутствовал и Мямлов, однако он то ли не знал о моих новых обстоятельствах, то ли предпочел сделать вид, будто не знает, и в результате мы ограничились деловым рукопожатием, после чего знаменитый друг живописцев уже вовсю принялся показывать, что мое случайное появление никоим образом не колеблет его исключительную заинтересованность в хозяевах. К тому же, вдруг вскрикнул он, откуда-то выныривая, деньги, роковой денежный вопрос, вы взяли у меня в долг, а отдавать не торопитесь. Я, разлив по лицу сироп простодушия, пожал плечами, развел руки в стороны. Мямлов с презрением от меня отошел. Он чувствовал себя у Сутина своим человеком, был очень раскован, даже до развязности, свободно прислушивался и присматривался ко всему, тут же как будто выделяя в особую графу отношения Сутина и Рогволда, и часто вмешивался в разговор с самой полной раскрепощенностью, именно как свой, так что у меня были все основания причислить его к когорте тех, кого Рогволд называл своими единомышленниками. Мямлов, посмеиваясь, несколько раз повторил, что мистиком себя не признает, а вот все же имел случай беседы с ангелами. Внезапно он прокричал с неприятной хрипотцой:
   - А оттого, что они снизошли ко мне, я уж сразу должен и поверить в них?
   Громко он расхохотался. Вряд ли его в этот дом привело желание приобрести для своей коллекции упражнения Сутина в живописи, совершенно бездарные; возможно, тут было связи иного рода, даже вероятнее всего, что именно так, но не думаю, что он поспел специально к встрече моего нового друга с художником. Это было бы немножко и ради меня, а уж на такое внимание со стороны Мямлова к моей скромной персоне я едва ли мог рассчитывать.
   Горлово я увидел в коридоре, куда вышел за каким-то пустяком. Он мгновенно откуда-то возник, словно из тени или из-за стены, пройдя сквозь нее; он возник, бесшумно работая своим крошечным хрупким телом. Он бросался в глаза именно тем, что был чем-то наподобие незначительного механизма, нехитрого приспособления для разных мелких нужд. Этого человека по большей части использовали как придется. Он отлично вписывался в тусклое освещение коридора, казался его принадлежностью, и не хотелось, чтобы он становился чем-либо иным, ужасным рисовалось вероятие того, что он приблизится, заговорит. У меня возникло громадное искушение продемонстрировать свое очевидное превосходство над ним, но я не сделал этого, не решился или даже не посмел, и это значит, что проскользнувшая ранее в моей голове горячечная мыслишка, что его используют как придется, ошибочна, не заслуживает внимания. Да не он ли как раз, пользуясь своим незавидным, на внешний взгляд, положением, очень даже удачно ставит всякого в зависимость от себя? Конечно, он был нехитрым приспособлением, как я это сказал в самом начале, едва увидев его, но стоило его в самом деле приметить, как он вырастал в нечто исполинское и жуткое, пенящееся кроваво, и его присутствие порождало, в порядке протеста, чудовищные и вряд ли исполнимые желания. Ну что ж, этот Горлово - обычный человек, обычный юноша, а ведь именно что предстает чудовищем, более того, угреватость его, какая бывает у тысяч и миллионов, предстает вдруг небывалой и неповторимой кровавой маской, переливающимся месивом крови и мяса, в глубине которого более или менее устойчиво покачиваются внимательные и меланхолические глазки. Неожиданно он выпячивал, как бы выдавливал из себя какими-то колбасными кольцами необычайно толстые, бесформенные губы с их неизменной, раз и навсегда утвердившейся попыткой сложиться в снисходительную усмешку. Остановившись просто так, для задумчивости или застенчивого изображения печальной озабоченности тщетой бытия, Горлово наверняка показался бы даже слишком обыкновенным субъектом, но в нем, выбравшем неизменность возраста, пожелавшем застояться в юношестве, остановилась и замерла сама жизнь, унизительно показывающая, что настояна на дурной крови, и он оборачивался конусообразным существом, лишенным плеч, живота, признаков, которые выявляли бы в нем человека, мужчину. Отсюда - странное видение, в котором он явился мне еще и отдельно от самого себя, в виде портрета, нимало не далекого от оригинала, но в то же время исполненного большей достоверности, особой жизненной правды, свидетельствовавшей, что мое воображение, трудясь над ним, не только добросовестно стремилось к истине, но и послушно следовало указаниям интуиции, этого крайнего выражения честности художника. Я увидел, что голова этого создания, узко стоящего на безусловно зыбкой почве пирамидкой, внезапным могучим мазком посажена на тело, могущее служить ей лишь жалкой подставкой, тем самым приспособлением, о котором была уже речь. Голова, непомерно большая и словно угловатая, подавляла тело, сводила его к мертвой, ничего не существенного не говорящей призрачности. Горлово был молод и даже вполне еще вписывался в поросль молоденьких пареньков, но выглядел старым, заматеревшим в неопределимости возраста и оттого обреченным на страшное одиночество. Однако это касается внешности, ее поддельных бурь и слишком явного, но вовсе не такого бурливого, как могло показаться, коловращения крови, тогда как душа его и впрямь жила по-своему бурно, а до некоторой степени даже сжигала себя в жестоком пламени страстей. Страшным видится приближение человека, гнилую, а может быть, и бесконечно порочную сущность которого улавливаешь сразу, одним мученическим порывом чутья, а Горлово приближался к тому же ко мне словно бы куском окровавленного мяса, неспешно и вкрадчиво, с занявшимся в сотнях больших и малых прыщей пожаром, шел, как бы на ходу воплощая злодейский замысел неких космических бездн о поглощении человеческого лика и человеческой души безразмерной и растяжимой, все покрывающей мерзкой гримасой.
   - Слыхал, слыхал о вас, - проворковал он приятным голосом веселящейся в небе птицы и тут же, сорвавшись, дал изрядного петуха, как это вообще нередко с ним случалось. - Даже видел... Постойте, когда ж это было, где? Но что мы встречались, это факт. Я многих знаю, - подчеркнул он. - Например, я виделся с Гмырей... правда, много воды с тех пор утекло, и Гмыря наверняка уже не та. Я читал журнал Веслова. Думаете, мне из-за этого грозят неприятности? Опять же, ошибаетесь, дорогой. Я тот журнал всего лишь подержал в руках, бегло просмотрел, случайно заинтересовавшись...
   - Зачем вы мне все это рассказываете? - перебил я.
   - Нет, - спохватился Горлово, - ничего, особых причин нет, просто интересно и занимательно... Удивлен, что вы пришли сюда. Знаете, я недавно выезжал из города в деревню и прекрасно отдохнул... никаких тебе обысков, арестов, никакой политики. Полное отсутствие житейского абсурда и ужаса, одна лишь природа, природа... крестьяне, пейзане... парное молоко... свиньи очень убедительно визжат, когда их режут... Незабываемые впечатления! А ведь как хочется найти родственную душу!
   Говоря, он загораживал мне проход и, судя по всему, не сомневался, что все же втянет меня в разговор.
   - Хочу заметить, - сказал он, - и, кажется, имею право, а уж основания - это точно, имею основания заметить, что вы зря пришли к этим людям. Вы гораздо выше их по всем пунктам.
   - Вы не будете против, если я попробую сам разобраться...
   - Конечно, - подхватил, перебил он, - я не против, совсем не против, и буду даже рад, и вообще... Ваши права, и те основания, на которых вы... Но эти люди, я их знаю, я живу здесь и Сутина имею удовольствие видеть каждый день. Удовольствие, признаться, сомнительное. Эти люди... верх пошлости!.. например, сам Сутин и его жена, это же, позвольте заметить, жупел, жупел комичности, и даже невольно начинаешь воображать, когда видишь подобных людей каждый день, будто все комично в нашем государстве.
   Презрительно прыскал, подхихикивал Горлово. Высмеивал отечество. Но затем ловко провернул удивительное дельце: со всей очевидностью подняв свою персону на высоту, недосягаемую для упреков, - уж не знаю, как это ему удалось, - он ясно и с обезоруживающей прямотой дал мне понять, что не одобряет моей мелочной неприязни к бедному Сутину и уж тем более моей склонности наводнять какими-то непотребными карикатурами просторы страны, в которой нам с ним выпало жить. Брезгливо он смотрел на человека, пытающегося и его, Горлово, выставить незатейливым уродцем и достойным осмеяния персонажем. И я не сразу узнал себя в этом человеке. Впору было ахнуть, ибо Горлово весьма преуспел в низведении меня на степень полнейшего ничтожества. Я глянул скорбно и виновато. Глубина и основательность его обвинения, объявшего самую суть, произвела на меня неизгладимое впечатление, которое в особенности усиливалось тем, что Горлово, не только выступая горделиво в собственную защиту, но и поднимая на щит тех, живых, кого я в своих записках превратил в марионеток, сам явился в мою действительность несомненной карикатурой, не имея возможности быть другим и вполне сознавая, что он собой представляет. Он не уходил из коридора, бесчувственный к моим пожеланиям, упиваясь тем, что запер меня в удушливой тесноте и заставил смотреться в кривое зеркало. Всем своим видом, откровенно изучающим взглядом и назойливой улыбкой он навязывал мне рассуждение, что я, не вполне чуждый культуре господин, ничего так не желаю, как вежливо и внимательно беседовать с ним, дивиться остроумию его замечаний, восхищаться его умом и познаниями.
   Здесь уместно сказать несколько слов о Сутине. Едва ли мне удастся выразить на бумаге, а будь я художником, не удалось бы то и на холсте, всю меру дремучей тяжеловесности этого задушевного приятеля Рогволда. Он не говорил, а поднимал слова, как некие глыбы, ворочал ими, замшелыми и очень часто не обремененными содержанием, в какой-то устроенной им самим, и не иначе как в простоте душевной, дикой и мрачной каменоломне. Вскидываясь, он вдруг прокрикивал что-то о неведомых мирах и сверхъестественных возможностях, но сам при этом уже на мгновение истончался, вытягивался в длинную и как бы случайно вырвавшуюся из окаменелой коры старого дерева веточку и производил впечатление человека ветреного, легкомысленного. Рядом с ним постоянно крутилась жена. Временами она представала до невероятия глупой, вертела головой, как птичка, пялила глаза-пуговки и, числя богатого и солидного Мямлова своим кумиром, старалась приглянуться ему тем, что копировала его жесты и повадки. Подтянулся еще некоторый народ, и Сутин принялся показывать свои работы, те его опыты, в которых угадывалась попытка нащупать связь времен, а может быть, и организовать ее, перекинуть мосты через расселины, отделяющие нас от прошлого, от давно ушедших людей, от давно сгинувших эпох и цивилизаций. Художник воздвигся исполином возле своих скромных по размерам полотен и устремил на нас неподвижный, суровый взгляд. Но в том, как упомянутые его опыты ставились, чувствовалась заученность и некоторая манерность. Поднялся диспут, собравшиеся загалдели, распалившись, и тут же непонятно зачем сидел насмешливый Мямлов, а жена Сутина, Арина, тоже была, надо думать, из тех, кого Рогволд весьма вольно интерпретировал как своих единомышленников, тоже парила и витала вне времени, хотя трудно было при этом уяснить, затрачивает ли она на столь сложные и по необходимости замысловатые полеты реальные усилия или же ограничивается какой-то лишь дельной на вид показухой. Допустим, игра стоит свеч, и Рогволд не попадает пальцем в небо, объявляя многообещающей эту кучку говорливых и, не сомневаюсь, впрямь склонных к идейности людей. Но какое отношение ко всему этому имеет Горлово? А ведь его ухмылка и взгляд утверждали, что он тут, как ни крути, главный, без него тут ничто не обходится, в его руках все нити, и он не только знает в мельчайших деталях условия игры, но и оказывает решающее влияние на ее ход. Он верховный судья, жрец, высшая инстанция. Право слово, более нахальной гримасы на человеческой физиономии я еще не видывал, а смахнуть эту рожу с пути было бы неблагородно; первым же побуждением и было не самому отойти в сторону, а именно убрать, устранить этого субъекта, но одновременно до какой-то нелепой крайности сгущалась и принималась мучить мысль, что это было бы неблаговидной физической расправой над существом слабым, беззащитным и одиноким. Как выпутаться? Мне тотчас представилось, что из этого невозможен выход и раз уж это началось, конца не будет и всегда Горлово или нечто подобное Горлово будет торчать предо мной, ухмыляться, загораживать проход.
   - Не думал я, что вы здесь появитесь, - говорил он мне в коридоре, куда я на свою беду вышел. - Слышал о вас, где-то видел... Кстати, вы уже закончили свои записки? Мне говорили, что вы очень интенсивно работаете. - Он вдруг совершенно гнусно осклабился. - Неужто пришли за материалом? Напрасно... Я вам объясню. Эти люди недостойны вас, будем откровенны, выскажемся на их счет с полной откровенностью, и это поможет нам лучше понять друг друга... Приходите ко мне, поговорим. Я давно ищу человека, с которым можно говорить по душам. Вы разве не заметили... да нет же, вы наверняка заметили... у них это род соития, эти встречи. Болтовней они доводят друг друга до нездорового возбуждения и долго не могут разойтись, слипаются, и это особенное состояние, я понимаю... - Гнойник его лица затуманился, глаза хмельно заблестели. - Возможно, непосредственного раздражения головки члена не происходит, но что-то близкое... а может, и происходит, я ведь не заглядывал. А вы? - взвизгнул. - Как литератор, которому надо влезть во все до конца... вы разведаете, как там с этим устраивается Сутин? Они всегда готовы обнажиться друг перед другом, показать весь свой срам, они не ведают стыда... и это беседа интеллектуалов? В мыслях они постоянно заголяются и ощупывают друг друга, прикасаются с волнением... знаете как? - ну, они словно трогают пальчиком, а потом пальчик в рот...
   Он с восторгом и вожделением ожидал моих выкриков, ждал, что я криком выражу готовность разделить его мнение. Я молчал, но это моего собеседника не смущало.
   - А на пальчике?.. - вскинулся и с новой силой загорелся он. - А? Представляете, что на том пальчике?
   Родители Горлово, школьные учителя, люди образованные, хозяйственные, прижимистые, угрюмые, не интересовались делами других, разных соседей и родичей, и резко протестовали, когда кто-либо совал нос в их жизнь. В четких понятиях, не толпившихся, а двигавшихся похожими одна на другую колоннами в их головах, все отменно разделялось на свое и чужое, и доступа в то, что они сурово оградили как свое личное, не имел по-настоящему даже сын. Он следил за родителями украдкой, как маленький хищник, с завистью поглядывающий на хищников могучих и неустрашимых, следил за ними из всяких углов, щелей, подкрадывался к ним змеенышем, когда они, сидя за столом, обедали или говорили, заползал под стол и внимательно слушал. Уличенный в соглядатайстве, он подвергался жестокому наказанию, избиваемый, громко вопил, растирая кулачком слезы на своих дряблых не по возрасту щеках. Уже малышом Горлово творил беспримерные чудеса жадности, двуличия, лицемерия, трусости, да и внешностью сразу вышел все равно что злой гномик из детской сказки, и окрестные дети отказывались играть с ним, на что в ответ он глядел обиженно, краснел, плакал и шел жаловаться родителям решительной, твердой походкой человека, уверенного в своей правоте. Все знали, куда он идет и какую цель преследует, и осуждающе качали головами: смотри, какая сволочь, такой маленький и уже такая дрянь и гнида. Родители его, заслышав о неких обидчиках, и не думали разобраться и даже, может быть, как-то решить конфликт в пользу сына, а только хрустели пальцами и сжимали до побеления кулаки, воображая, как в диком сладострастии расправляются со всеми этими мелкими, вечно путающимися под ногами созданиями. Возвращаясь к сказанному чуть выше, заметим, что мелкий Горлово, снискавший у соседей осуждение, сволочью был бесспорной.
   Подросши, он молчаливо, укромно лелеял какие-то свои мыслишки и соображения, даже о переустройстве мира. Соображения были наивные, жалкие, однако Горлово сознавал не их слабость, а свое превосходство над сверстниками, которых не волновали, как его, глубокие и важные проблемы. Он все заметнее отдалялся от них, вообще от чужих людей, и хотел всегда находиться в своем кругу, возле большой, холодно и жестко, мудро рассуждающей мамы, сидеть и слушать. Он бы как-то в ней и утонул, захлебнулся, растворился, и пусть бы она не замечала вовсе, как он в ней устроился, как он лежит в ее существе и тихо чем-то радуется. Но это было невозможно, мама на сближение не шла. Родители погибли в фантастическом, как многое в городе Взуеве, трамвайном крушении, и в двадцать лет Горлово остался один, в двух комнатах на втором этаже, в доме, где его никто не любил, в мире, где ему никогда не найти понимания, помощи и сочувствия.
   В его распоряжение перешла сберегательная книжка с двумя или тремя тысячами вклада, и он решил не трогать ее пока и хотя бы даже за годы учения на филологическом факультете, куда ходил исправно, увеличить капитал. Ради этой святой цели не пил, не курил, никому не давал в долг, на всем экономил, отделывался невнятными и неприятными жалобами на безденежье, когда при нем утрясалась какая-нибудь складчина, однако не отказывался участвовать в качестве потребителя и даже всеми силами стремился не оказаться за бортом. Любыми правдами и неправдами добирался до общего стола, на который не имел, в сущности, никакого права, и его успеху при этом почти всегда содействовало то обстоятельство, что он, ловко оперируя своей неправдоподобностью, производил на людей слишком уж ошеломляющее впечатление, чтобы они могли сопротивляться его вторжению. Одну комнату Горлово сдавал жильцам. Брал за нее гораздо меньше установившегося в городе предела и, этим соблазнив и привязав к себе постояльцев, мучил их наглыми и безобразными выходками. Он уже скоро заявлял желание за их счет питаться, и если они роптали, то делал вид, что не слышит, а если прямо указывали ему на дверь, исчезал как будто, но тут же снова устремлялся в атаку на их припасы или, скажем, смотрел голодным, жалобным взглядом, за что ему уже точно давали, швыряли, быть может, даже как собаке, а он брал, поглощал и просил добавки. Это была у него какая-то странная мысль, что всякое имущество вселившихся в его квартиру людей в равной степени принадлежит и ему. Когда клеветники, злопышущие субъекты, негодяи отъявленные издевались над ним открыто, Горлово, хихикая, прыская в кулачок и покашливая, пытался обратить все в шутку, скромно дерзил в ответ, а в своей комнате, потом, после достаточного унижения, грозно размахивал руками, шипел от обиды и ярости, гримасничал, что-то выкрикивал вслух. И снова шел унижаться, просить добавки. Парень этот знал, верил, что люди глупее его, ниже по развитию, недостойны его мизинца.
   Или вот еще пример его изворотливости, иезуитства какого-то. Он доводил людей до состояния, когда они волей-неволей пускались в хитрости, лишь бы вывернуться из-под его ига, начинали лавировать и даже подличать, желая покончить с его навязчивостью, а тогда он уже как бы по-новому принимался судить человеческую породу, с новой точки зрения, как бы с высоты невиновности и священной нравственной чистоты осмысливал человеческую злобу и выносил ей суровый приговор. И выходило, что все вокруг сплошь подлецы, только и занятые тем, что обманывают, обижают бедного юношу, и без того обиженного природой. Складывались болезненные отношения, какие-то загнанные, запыхавшиеся люди толпились вокруг бедняги, совершали неожиданные для них самих поступки, дрожали, бледнели, окаменевали вдруг или испускали тягостный вопль, а Горлово, торжествуя, в этом и видел истинную жизнь, горячую, напряженную, страстную; виделось ему в этом хитроумное переплетение судеб, наплывало это густой шевелящейся массой, в которую он всегда был готов энергично и осязаемо бултыхнуться.
  
   В ДНИ СУДА....................................................................... Уже твердо назначили день суда над Весловым, а между тем адвоката, которого жена обвиняемого выбрала по совету друзей и который успел ознакомиться с делом, внезапно отправили в отпуск, и юридическая контора отрекомендовала другого защитника. Возникло мнение, что адвоката удалили по настоянию прокуратуры, поскольку той не понравилось, что он чрезмерно увлекся своим подопечным и вслух выражал восхищение его мужеством, ясностью ума и основательностью воззрений. Новому адвокату выделили смешное по краткости время на изучение материалов следствия, составлявших изрядный том, по слухам, даже и не один. Накануне процесса расхворался секретарь суда, и пришлось срочно искать замену, а как назло все прочие секретари были уже распылены по другим разным случаям, разным делам, которые предполагалось прокрутить одновременно с весловским делом. Наконец нашелся человек по фамилии Шишкин; с этим Шишкиным не все было ясно, удовлетворительные моменты перемежались в его характеристике с явными головоломками, с неразрешимыми ребусами: числился секретарем суда, тогда как - факт налицо - ни разу не исправлял должность. И тут же чудесные письменные отзывы, представляющие Шишкина прекрасным работником, хорошо знающим дело, исполнительным, аккуратным. Получался Шишкин, никем в суде не виденный, каким-то даже незаменимым должностным лицом. Затем выяснилось, что Шишкин знаменит и в участках, куда его частенько препровождали после пьяных оргий и дебошей. Как видим, воробей стрелянный, а к указанному следует еще то приплюсовать, что он состоялся и как человек, изучающий в университете юриспруденцию, стало быть, будущий адвокат или прокурор. Его славную карьеру устраивал папаша, блестящий феномен в юридической жизни Взуева, великий мастер вытаскивать из передряг и проталкивать наверх нужных людей. Папашу уважали и боялись, а потому его отпрыск, как-то подзадержавшийся в нежном возрасте, до сих пор числился не преступником, а секретарем суда, где им не могли нахвалиться. Совенок затребовал Шишкина. Шишкин смотрел вызывающе, поигрывал мускулатурой и дышал не то утренним хмелем, не то вчерашним перегаром. Но Совенок убедил этого малого, что они должны понравиться друг другу или даже понравились уже с первого взгляда, более того, в глубине души Совенок ощутил симпатию к крепкому, уверенному в себе пареньку Шишкину и с заботливо-учительским видом разъяснил ему, как поскорее проникнуться величием стоящей перед ними задачи.
   В последний перед судом вечер у Гмыри шел горячий спор, но не изощрялись, разрабатывая какую-нибудь стратегию, какую-нибудь особенную линию поведения в предстоящие жаркие деньки, а в сущности только доказывали друг другу, что чудес ждать не приходится и приговор уже фактически подписан. Все поддались большому, горячему оживлению. В последнее время Фиников определенно чувствовал, что против него раздражены, ополчились и нервно реагируют на каждое его слово и телодвижение. Соратники больше не верят в плодотворность его работы и дошли даже до подозрения, что и вовсе он не работает во имя их общего дела, а лишь наводит тень на плетень. Верочка, обычно предпочитавшая отмалчиваться, и та вдруг встревала с критикой, обрушивалась на него с громами и молниями. В результате у Финикова облик перестроился на несчастный, растрепанный, его бледное лицо тридцатилетнего юноши нынче часто покрывалось пунцовыми пятнами, искажалось до неузнаваемости. Он страдал, и оттого ему не было никакого дела до Веслова.
   Пришла Нина, жена Веслова, и все мысленно отметили, что она крепко сдала, постарела и подурнела, ее лицо осунулось, резче обозначились морщины, скулы, она как будто даже теперь горбилась при всем том, что старалась держаться все-таки бодро и порой шутила, посмеивалась. Люди, к которым она пришла, помогали ей материально, иначе бы не расплатиться ей с адвокатом, не залатать возникшие в ее хозяйстве дыры, но моральной помощи она от них получить не надеялась. С их точки зрения, теперь требовался только героизм и от ее мужа, и от нее самой; речей ждали; а что заключение мужа вылилось в муку, которую ей не с кем было делить, это как-то проходило мимо их внимания. Зашел разговор о сроках, о том, сколько, предположительно, продлится процесс.
   - День или два, - уверенно заявил Фиников. - Не больше двух дней.
   Танечка спросила:
   - А будет Веслов ходатайствовать о возвращении прежнего адвоката?
   - Думаю, что да, - ответила Гмыря.
   Подала Верочка голос:
   - А новый, что о нем можно сказать?
   - Пешка, - сказал Фиников.
   - Вы не знаете моего мужа, - сумрачно проговорила вдруг Нина. - Вы увидите... он такое там устроит... вот увидите!
   - Как?! - закричали Белые. - Мы не знаем вашего мужа?
   Наступили слякотные, гнилые дни. Обремененному заботами Финикову суд над Весловым рисовался событием рядовым, разве что отдаленно, как бы абстрактно его касающимся. Совсем недавно ему наконец посчастливилось устроиться на работу: его взяли, с испытательным сроком, на почту разносить телеграммы. В день, когда начался процесс, ему как раз выпало дежурить, метаться по городу с этими самыми телеграммами, но Фиников рассчитывал поспеть всюду, и нельзя было иначе, нельзя было ему, вождю, не показаться возле здания суда. Он в самом деле поспеет, на велосипеде у него ход хороший. Фиников проворен. Он управится. Друзья увидят, что он, явившись отдать дань уважения Веслову, спокоен, отлично держится, владеет собой, смело и окрылено смотрит в будущее. Но недобрые предчувствия теснились в груди Финикова. Придя на почту взять телеграммы, он увидел, что за перегородкой, отделяющей служащих от посетителей, горько плачет, свалившись на кучу бумажных мешков и пакетов, девушка-почтальон: у нее украли полумесячную выручку. Финикову показалось, что он под подозрением. Волосы зашевелились у него на голове. Один из старейших работников, по-собачьи ухмыляясь и облизываясь, даже и фуражку сняв словно для символа, позволил себе ряд прозрачных намеков, глядя прямо Финикову в глаза, после чего стал удовлетворенно протирать что-то ладонью внутри фуражки. В чувствах Финикова окончательно оформилось, что для него в дальнейшем совершенно невозможно жить среди людей, в обществе, тем более в обществе, связанном конкретными целями, отношениями и обязательствами. Его, признанного отщепенцем, не берут на работу, а взяв, под каким-нибудь сомнительным предлогом вскоре изгоняют, обрекая на участь парии. Если бы только товарно-денежные отношения, если бы только они направляли и формировали этих людей, горестно размышлял он, так ведь нет, они еще хотят свой голый материализм облекать в форму какой-то идеальной сплоченности и жить в будто бы теплом, проникнутом платоническими чувствами мирке, а меня выдавать за ожесточенно снующую в подполье крысу! Мне, мол, и денег с товарами давать нечего, ибо я не вхож, ибо я исключен из их круга... мне бы, мол, только яду подсыпать, запихнуть в пасть, чтобы я поскорее издох! И не было у Финикова, снискавшего у добропорядочных сограждан славу человеконенавистника, доступа ни в один из идеальных мирков. Он пронзительно взглянул на протирающего фуражку служащего, но тот, опустив глаза, сладко посмеивался себе под нос и не заметил, не почувствовал финиковской едкости.
   Теперь жизнь страшно и больно толкнулась в недрах инсургента. На почте он. Место простое, не более чем всего лишь нужное и полезное. А как жутко вдруг выразилась здесь сущность мира! И не может, не хочет больше Фиников видеть эти смеющиеся или хмурящиеся лица, и к Гмыре не хочет, устал и отрекается от нее. Да, его задумали арестовать, на него наверняка заведено уголовное дело, но сейчас не стоит над этим ломать голову, надо бежать, скользить бездумно по мокрым улицам. Не оборачиваться, если позовут, никого не узнавать, не отвечать даже и на приветствия, бежать и ни о чем не думать, потому что дело проиграно и самое время скрыться в неизвестности. Он оседлал у порога почты свой старенький велосипед и поехал куда глаза глядят, полагая, что почтовые служащие столпились у окна и возмущенно смотрят ему вслед. Для него вдруг перестали существовать дом, семья, жена, ребенок, он словно вознесся, взошел на высокую гору, на высочайшую вершину, огляделся кругом и понял, как все пусто и ничтожно внизу. Нет, он не пойдет на весловский суд, - зачем лицемерить, тем более теперь, когда тучи нависли над ним, над его будущим, когда его, сознающего в себе великие силы, наполненного соками, способными живительно питать множество людей, хотят упечь за решетку по ложному обвинению, за кражу, которой он не совершал? Он никогда не любил Веслова, этого выскочку, так для чего же теперь идти туда, где этого зарвавшегося господина судят?
   Я демократ, а он вообразил себя аристократом духа, подумал Фиников о Веслове в последний раз. Взуев скоро остался позади, и велосипедист под хмурым небом покатил по проселочной дороге, видя, что вот-вот дождь, пока слабо моросящий, предательски, скверно усилится. Конечно, езда бесконечно не продолжится, и невозможно совершенно уехать, уже вспомнились семья и та же Гмыря, носились, как на экране, слова и упреки, с которыми на него обрушатся, само небо призывало к ответу, и он думал уже не вообще, не с горы, не о народе, не о своих питательных соках, а о том, что осрамился бегством и что этот побег - вовсе никакая не демократия, не путь завоевания подлинной свободы. И все внезапно уперлось в то, что он не пошел на суд, а остальное отступило в тень, на второй план, в незначительность; весь год, с самого дня ареста Веслова, знал, что на суд непременно пойдет, а вот не пошел и с Весловым предпочитает не считаться в своем постыдно заюлившем уме. Стало быть, не зря перестали верить в него товарищи?
   Нет! - закричал Фиников в низкое черное небо, в съежившуюся дорогу, в голые, обезображенные увяданием рощицы. - Нет, это не так! Мотая головой и яростно нажимая на педали, он кричал в пустоту, в надвигающийся темной стеной лес, уносился все дальше от города, один среди странных, неизъяснимых звуков природы, под дождем, на стареньком, отчаянно скрипевшем велосипеде, который творил на мокром песке проселочной дороги змеевидные следы. Они ошиблись, перестав мне верить! - кричал велосипедист на крутых виражах, когда ему приходилось, вцепившись в руль, бешено его выворачивать, приходилось отталкиваться от мягкой земли длинными ногами, замысловато мелькавшими в светлом кружении спиц. Лесных птиц пугали его безумная езда и жизнь, скрежет его велосипеда, его крики, для которых он приподнимался в седле, задирал лицо кверху, вытягивал губы трубочкой. Птицы с хлопаньем больших крыльев взмывали с веток и угорело проламывались сквозь чащу туда, где не было ошалевшего Финикова.
   Немного успокоился, кровь размереннее потекла в жилах, движения утратили судорожность, но в сущности это было мнимое успокоение, и нигде и ни в чем он не находил покоя и меньше всего в самом себе. Он взлетел на горку, над которой лес стоял высоким, как бы церковным куполом, а с горки вниз, к ручью, вела прогибающаяся размытая дорога, по которой Фиников тотчас, не успев опомниться и отдышаться, грянул, уже выпуская руль из обессилевших рук, вываливаясь из седла под колеса, в кружение спиц, ярко блеснувшее перед глазами, красочно вклиниваясь и вписываясь в него, кувыркаясь уже вместе с ним на мокром песке, а потом на спине, головой вниз, как-то безжизненно, с закрытыми глазами и открытым ртом, с заострившимся носом сползая на бережок ручья.
   Острая боль растяжения, вывиха или, может быть, перелома пронзила его правую ногу, сверкнула искрящимся туманом даже в груди. Но уже тогда, сразу же, лежал Фиников в траве у ручья в каком-то счастье и блаженстве, не вскрикивая и не испуская невольных стонов. Он тихо и проникновенно радовался сознанию очистительной силы этой боли, пришедшей так вовремя на смену боли душевной, которая все равно не знала выхода и томилась, томила его, бесполезно разрывала на куски, отвлекала от дел, от насущных забот. Теперь никто не посмеет назвать его изменником, потребовать у него объяснений, оправданий, и пролит ясный свет на его положение в мире, в новом свете предстает важность этого положения и вырастает невозможность легкомысленного или презрительного к нему, Финикову, отношения. Страх, что его приметят в толпе у здания суда, вообще привлекут к ответственности, посадят, вырывая из мирной домашней жизни и домашних отрадных бесед, превратился в ничто перед наслаждением искупающей все его грешки болью, перед теми мечтательными картинами иной, красивой жизни, которые он увидел, возведя глаза к небу. Возвращение домой было трудным, но он все преодолел без жалоб, просто, с той незамутненной и хладнокровной доблестью, которая отличает людей, многое повидавших и многое постигших. А в городе, на улицах, где на него оглядывались с удивлением и жалостью, не замечая, сколько достоинства и своеобразной вальяжности в его охромевшей, искалеченной, влачащейся фигуре, в городе ему взбрело на ум все-таки идти к зданию суда, чтобы видели, что он, как есть теперь инвалид, пришел, несмотря ни на что, помня лишь о своем долге. Он доковылял туда, но там не происходило ничего, и ни одно знакомое лицо не встретилось ему. В этот день дело суда свелось лишь к тому, что Веслов дал отвод новому адвокату и потребовал возвращения прежнего, и судья, после некоторого колебания, перенес заседание на несколько дней, чтобы в спокойной обстановке решить поднятый подсудимым вопрос.
  
   ***
  
   Ранним утром, когда еще и судейские чиновники не заняли свои кабинеты и кресла, возле здания суда собралась довольно большая группа людей, зримо делившаяся на две части: желавших стать публикой на слушании и приглашенных быть ею. Все теснились на мокром тротуаре, заглядывали в окна и ждали, когда откроют дверь, что предстояло сделать милиционеру, который пока с какой-то глуповатой фамильярностью ухмылялся изнутри, из погруженного в полумрак холла. Званых для того и пригласили, приготовили и натаскали, чтобы они заняли все места под видом общественности, возмущенной преступными действиями подсудимого, а незваные, т. е. весловцы, остались вовсе без мест. Этот медвежий прием мало кого удивил. Приглашенным заблаговременно разъяснили, что судить будут опасного преступника, человека, пренебрегшего интересами отечества и клеветой покушавшегося на права и свободы простых людей, и что на суд сбегутся его единомышленники, место которых тоже на скамье подсудимых. Законопослушные граждане держались отчужденной кучкой, подбирались поближе к входу и на весловцев косились опасливо.
   Едва дверь открылась, они всей стаей сорвались с пятачка, на котором до этого толпились, и проворно кинулись вверх по лестнице, в несколько минут затем оккупировав весь приготовленный к процессу зал, о чем и торжествовал секретарь Шишкин в ответ на требование Гмыри и Белых пропустить их на заседание. Но Шишкин еще не вник во все тонкости ситуации, во все возможные оттенки и нюансы, и хотя его неосведомленность и неловкость не могли угрожающе покачнуть старательно и успешно выстраиваемое дело, за которое и он внезапно поднялся горой, сами по себе они все же рисковали сделаться предметом насмешек и даже возмущения. Волнение как ветер ударило людей, и вокруг загораживающего проход секретаря образовалось лихорадочное, волнообразное движение, жаркое, неизъяснимое и несшее в себе какую-то годами копившуюся энергию, которая теперь безудержно искала выхода. Замысловато, узорчато, наращивая тревожный шепот, вскучерявилось темное горячее нетерпение над всполошившимся человеческим полем, глухо и зло выражавшим свои претензии, тогда как каждый его стебелек совершенно четко, даже с нарочитой резкостью высовывался вдруг перед Шишкиным, беспокойно, испытующе и пристально упирая в него пару незабываемых глаз. И этот хоровод, желавший до конца, до последней капли пережить свой восторг, не только присутствовал здесь, в данном времени, но с поразительной силой и мучительно выкорчевывался из всех времен и даже становился над временем. Шишкин мог бы подметить в нем нечто глубоко человеческое, неодолимое, что невозможно было соединить никакими швами в его трагической разорванности, как невозможно было и остановить его исступленный крик боли, ярости, какой-то немыслимой, уже невыразимой в словах нужды. Шишкин отчасти и пришел в замешательство, смутно угадывая наступление величавой и опасной неладности, но сломить, запугать его было трудно. Враждебная сила жаждала разверзнуть у него под ногами пропасть, хотела, чтобы он с жалобным захлебывающимся воплем низринулся куда-то в бездну веков, первобытную и всегдашнюю, в сумрачную глубину хаоса и неизвестности. И это было уже не просто моментом безумия и взаимного ожесточения, но чем-то даже историческим и вечным, с завидным упорством возвращающимся в разные и даже далеко отстоящие друг от друга эпохи, и Шишкину проще простого было бы сплоховать, оскандалиться, однако он, уверенно выступая под сенью милицейского кордона, быстро входил во вкус, и кое-какие назидания, внедренные в его мозг и душу Совенком, начали претерпевать в его голове творческую обработку. Громким, раздраженным голосом он по списку вызывал свидетелей, проверял у них документы и отправлял этих людей в специально отведенную им комнату. Он зачитывал список, а ему мешали, разгоряченные весловцы кричали еще что-то о необходимости попасть в зал суда, и секретарь повышал голос, его могучий бас покрывал общий шум, гудел и рвался под сводами присутствия. Одного за другим вызывал он свидетелей, проверял их, сортировал.
   Он вызвал Нину Веслову, Пестрикова, еще каких-то людей, и каждого свидетеля, когда он проходил сквозь толпу, пожирали глазами, словно торопясь пронзить и вывернуть наизнанку их души, узнать, что они несут поведать судьям, в тот жуткий анатомический театр неправого правосудия, где их сейчас станут резать, кромсать и потрошить. И каждый проходящий, исчезающий в таинственном коридоре, куда не имели доступа остальные, словно находил и задевал новую струну, отчего новая боль визжала над волнующимися головами, новый звук с треском разрывал установившуюся на мгновение тишину. Потом все стихло и замерло на Андрее Лапшинском; его проводили настороженным молчанием. Что-то подозрительное знали о нем, внушавшее недоверие, пасмурные сомнения, и людям хотелось, чтобы вызвали и взяли их, а не Лапшинского, ибо в себя они верили больше и в себе нимало не сомневались.
   - Сюда, - угрюмо указал Андрею Шишкин, тоже проникнутый недоверием и даже презрением, и Андрей неверными шагами подался вглубь коридора. Всюду там мелькали мундиры, сновали штатские. Из пересекающихся, сталкивающихся и отскакивающих линий возбужденного и деловитого человеческого бега внезапно вывинтился, почти криком еще что-то говоря назад, за спину, празднично сияющий Совенок. С приветливой, открытой и доброжелательной улыбкой он побежал навстречу Андрею, как будто даже немного танцуя на ходу, делая бедрами какие-то соблазнительные фигуры.
   - Ну, Андрей Федорович, как поживаете? - воскликнул он, и его голос не потонул в общем ропоте, а прозвенел как-то особенно близко и свежо; чихнув, чревовещательно он прогудел: - Недовзуевцы!.. Как поживаете, дорогой вы наш? - звенел снова. - Может, помочь чем? Советами, инструкциями... Сребрениками? - глухо он пророкотал. - День-то какой! Это праздник, праздник, Андрей Федорович! Нет, серьезно... вы того, не робейте. Если что надо, скажите, за нами не станет, мы ведь знаем, что вы хотите определиться, ищете, по свойствам своей ищущей натуры, а мы это в человеке уважаем...
   - Я сам, - отрезал Лапшинский.
   - Вы же взрослый человек, зрелый, можно сказать, - не отставал Совенок, - пора принять решение, а мы со своей стороны с полной готовностью поспешим на помощь, без всяких преувеличений - просто-напросто бросимся к вам сломя голову! Это восторг будет! Восторг и упоение! Скажите честно, положа руку на сердце, вы продумали свою позицию? Вам теперь терять нечего, Андрей Федорович, поздно...
   - Вы, марксисты, всегда ищете тех, кому, как вам кажется, терять нечего, - пробормотал Андрей. - Вы что, пытаетесь оказать на меня давление?
   - Давление? - страшно изумился Совенок, но вместе с тем на его физиономии промелькнула гримаска разочарования.
   - Я свидетель. А вы оказываете на меня давление. За это отдают под суд.
   - Да будет вам... Слово - не воробей, вылетит - тю-тю, прощай, птичка! Верно я говорю? Под суд... Меня под суд? Вам не стыдно было это сказать? Не горько теперь, что сморозили этакую глупость? - Совенок огляделся посмотреть, не слушает ли кто их разговор, затем придвинулся к собеседнику и сказал: - Что показали нам на допросах, от того не отрекайтесь, не советую. Дело-то серьезное, с такими вещами не шутят...
   - Что же я вам показал? - неопределенно усмехнулся Андрей; он почти осязаемо ощутил, что Совенок темнит, как бы подводит к чему-то и тут же отдаляет, прощупывает.
   - А разве не помните? - опять впал тот в искреннее изумление.
   - Ладно... мне куда?
   - Вам сюда, - показал Совенок любезно. - Но, пожалуй, прежде немножко потолкуем, о том о сем, на животрепещущие темы... отойдем-ка в сторонку.
   - Я не буду с вами говорить.
   - Хорошо, здесь поговорим.
   - И здесь не буду.
   Андрей повернулся и зашагал прочь, а Совенок зло крикнул ему вдогонку:
   - Подумайте, это вам не шуточки! Мы еще непременно поговорим!
   Но когда Лапшинский скрылся в комнате для свидетелей, Совенок празднично смахнул с себя оторопь и раздражение, улыбка, ни к кому не обращенная, вновь коснулась его губ, он взял воображаемую понюшку табака и выдал свой знаменитый чих.
   Андрей удивлялся изменчивости людских настроений. После обыска и допроса у Просвирлина его поздравляли, в некотором роде возвеличивали даже, а теперь снова что-то не так, чем-то он снова не угодил. Но ведь никакой вины он за собой не знал. И Совенок что-то замышляет, что-то приготовил; да черт с ним, однако... Кончится суд, - размышлял Андрей, глядя то в окно, на серые крыши соседних домов, то на Нину Веслову, которая ходила из угла в угол и, в свою очередь, часто на него косилась, впрочем, даже дружелюбно и как будто шутливо, с мягкой иронией, - отстанут от меня, и я тоже от всех отстану, займусь делом и только его буду знать. Напишу книгу о предке-дедушке, вот что я сделаю - и давно должен был сделать. Мысли нехитрые, но других нет...
  
   ***
  
   Гмыря, после бурных часов некоторого своего участия в делах судебных бредя по пустынным улицам домой, внезапно подняла вверх палец и вслух зловещим шепотом произнесла: вот оно! Ее открытие касалось Финикова, который так и не появился возле здания суда. Струсил? Обнажил наконец свое истинное нутро? Гмыря, тотчас набычившись и мелко сыпля себе под нос жгучие ругательства, поспешила к этому человеку. Казалось, она, войдя, поднимет уже не палец на пороге логова, где укрылся предатель, а кулак и погрозит им, наливаясь кровью. Фиников лежал на кровати и смотрел очень скорбно, нимало не взволнованный нашествием соратницы, предпочитая, судя по всему, даже вовсе не уделять ей никакого внимания. Его жена завертелась крошечно, забегала мышкой, пустилась рассказывать о велосипедном крушении, и получалось, что в потрясающе и окончательно плачевном состоянии находится хозяин дома.
   - Прости, - сказала Гмыря Финикову, - у тебя вон какая причина, и ты полностью оправдан, а я ведь грешным делом подумала нехорошее...
   Он и краем уха не повел. Для него как будто уже не существовала Гмыря с ее проблемами и нехорошими мыслями на его счет, а существовала только область боли и душевных мук, к которой он с немногословным мужеством присматривался. Благородный, он не снисходил до резонов, которые могли бы утешить его жену, и позволял ей хныкать, смущать Гмырю печальными жалобами. Призрак голодной смерти бродит неподалеку, примеряется: с почты Финикова, вероятно, уволят, его подозревают в краже, хорошо еще, если не швырнут за решетку. Бедная женщина заплакала.
   - А что он украл? - осведомилась Гмыря.
   Вопрос повис в воздухе. Космы жидких волос рассыпались по лицу финиковской жены, изуродованному преждевременной старостью, она была тощая и тусклая, и Гмыря всегда хмуро скучала, когда ей приходилось сталкиваться с этой особой. Да что же и ответишь на жалобные всхлипывания? В них роптала воплощенная скудость быта. Что будет с семьей, с ребенком, как, на что они будут жить, если кормильца уволят? Гмыря молчала, как ночное небо. Собеседница ее, заливаясь слезами, скрылась в каком-то закоулке довольно просторного дома. На том, как складывалась жизнь, лежала печать неясной, не выясненной до конца сомнительности, скуки и прозябания. Слезы, ушибленная нога, сломанный велосипед, подозрение в воровстве, - все как-то не укладывалось в один букет, рассыпалось, ускользало в туман, откуда не доносилось ни звука. Несчастная женщина, над которой безраздельно властвовал борец за справедливость, но и помимо того частенько сгущались всякие тучи, посмотрела в окно, на огород, где - следы запустения, как бы сорно разросшееся картофельное поле, покосившаяся будка сортира; внутри дома порядка не больше, и сам хозяин с его вывихнутой ногой предстает логическим следствием собственной нерадивости. Гмыря ушла. Маленькое и ничтожное, даже как бы неряшливое, запущенное место занимал теперь Фиников в ее памяти. Был серый вечер, и в нем гнездилась выбившаяся из сил жизнь, тоскующая о другом времени, серые лица попадались Гмыре на улице, но в ее душе пылал огонь. Вот уже несколько дней, с той самой поры, с той самой минуты, как твердо объявили день суда, Гмыря знала и верила, что есть силы, способные пронизать ее пламенем, прорвать, разомкнуть тупые и давящие границы скудного бытия. Прежде она путалась в неком переплетении судеб и обстоятельств, почва уходила из-под ее ног, и она не ощущала под собой прочной основы, какой-нибудь философской скрепки духа, идейного соединения. Ее поиск смысла и цели был неверный, обманчивый. Но теперь-то ей понятно, что судьба Веслова огненной кометой пронесется сквозь путаницу ее жизни и увлечет ее за собой. В нынешние дни, в эти дни страстей, горечи и торжества, наступит какое-то великое, магическое просветление, исходящее из судьбы Веслова, из далекой, неведомой, неизмеримой глубины его судьбы, и в таинственном, каком-то божественном свете его трагедии, его страдания и победы рассеется туман и выглянут очертания прекрасной земли, к которой она давно и безуспешно стремилась.
   Оглушающее чувство любви к Веслову переполнило Гмырю, и по ночам она стала кричать во сне, стонала теперь, тяжело и непробудно ворочалась, потому что ей снился он, в ореоле и терновом венце, простой и сказочный, улыбающийся ей, протягивающий руку, говорящий внятные и нужные слова. Вдруг женщина проснулась в ней, что-то материнское или от старшей сестры вскинулось до сентиментальности и идиллии. А когда в квартиру ненароком влетел и поселился у нее потрепанный, больной голубь, она нежно его выхаживала; затем еще, любуясь им, воображала, что это бестолковое создание не иначе как прорвалось к ней из камеры, где томился Веслов, а могло бы, будь на то воля Божья, и принести в клювике от него весточку. На самом же деле облик голубя свидетельствовал лишь о его довольстве нынешним своим положением, и это была у него полная свобода эмоций, но, признай она, Гмыря, правоту и достоинство такой свободы, ее тотчас ужаснула бы мысль, сколь мало в мире Бога. Луна и солнце творили определенное влияние на ее жизнь, и даже Просвирлин с Совенком творили, а некоторым образом и голубь, но все, что не воздействовало с очевидностью, уводило в область утопического. А не она ли посвятила жизнь борьбе с утопией? Не на нее ли скрежетала зубами, лязгала и бряцала заржавевшим своим оружием большевистская утопия, все еще жаждавшая воплотиться в действительность? Она - личность, а между тем Веслов тоже выходил уже как будто не от мира сего. Тюремное заточение словно лишало его реальных черт, и едва ли не перестала Гмыря понимать, как можно быть Весловым и при этом допускать насилие над собой. Веслов становился, в ее представлении, абстракцией, кумиром, богом. Сознание неправильности этого представления, всего того, что делалось с Весловым в ее голове, мучило Гмырю, у нее опускались в бессилии руки, она свешивала голову на грудь, тупо смотрела в пол и видела, что ей не вырваться из замкнутого круга иллюзий и самообмана.
   Голубь толстел, круглел, он чистил перышки, сидя среди бумаг и книг на письменном столе, и таращил на хозяйку пустые глаза. Ни звука он не издавал. Неожиданно нагрянул с обыском Просвирлин, и его люди все перевернули вверх дном в квартире, разлившись повсюду ручейками. Голубь, метнув на следователя сердитый взгляд, поерзал на люстре, куда перелетел, и украсил бугорком помета рукав его пиджака. Гмыря засмеялась, после чего вместе с Просвирлиным бросилась в кухню. Он смывал бугорок, беря под краном воду, и тоже смеялся, даже громко, обнажая желтые прокуренные зубы весьма внушительных размеров и вовсе не угрюмясь на голубя. Вот уж и захохотал, беззлобно, простосердечно, с каким-то испытующим весельем глядя на Гмырю. Они остались вдвоем в тускло освещенной кухне.
   - Вам бы вращаться среди нормальных людей, побольше вращаться, много, много делать вращений, - воскликнул Просвирлин, нарочитыми взвизгами оглушая собеседницу, которая стояла возле стола и с недоумением смотрела, как следователь сидит, развалившись на стуле, и скалит зубы, - среди здравомыслящих, уважаемых людей. Почаще выезжайте на театр, в рестораны, танцуйте где-нибудь, балагурьте с какой-нибудь даже молодежью, которая без глупых причуд и предосудительных капризов. С растительной молодежью приятно беседовать, душой овладевает легкость, игривость... Они - мокренки. А что вам стоит бокнуть мокренка?
   В глубочайшей растерянности воззрилась Гмыря на беседующего с ней господина.
   - Ну что вы монашествуете? - пропищал он, весело делаясь младенцем. - Затворились тут как в келье, а ведь еще женщина... как бы это сказать... еще окаянная старость не одолела, не скрутила. Флиртуйте, женщина!
   - Это слишком! Это непорядочно в конце концов! - крикнула Гмыря.
   - В самом деле, - как бы устыдился Просвирлин и теперь забубнил: - В самом деле, хватил. О, смущен курьезностью сказанного... Услышит кто, будут о нас с вами слагать и рассказывать анекдоты. Мол, токовали в кухне, распушили хвосты, как павлины, то есть я, конечно, в первую очередь... Смех смехом, - продолжал он, - а горестная судьба женщин, решивших в передовых вопросах обогнать мужчин, не оставляет меня равнодушным. Шутка ли сказать, трагический, ох сколь трагический оборот принимает ситуация, и выводы напрашиваются очень и очень печальные... Женщина, обретающаяся под влиянием какого-нибудь героя политики, начинает, увы, забывать, что ее призвание - быть носительницей красоты, добра, некоторого даже легкомыслия, что весьма украшает...
   - Вы в моем доме, - перебила Гмыря, - и я вправе требовать от вас уважения...
   - Уважаю, уважаю! - тоже перебил Просвирлин. - Хотите - в другое место?
   - Куда? - вскрикнула Гмыря, и легкая холодная дрожь пробежала по ее спине.
   - Да хоть в ресторан. Посидим, поболтаем, музыку послушаем... Там весело. Множество персон вертится перед глазами, и это впечатляет. Поверьте, созерцательность в приятной смеси с развлечениями куда полезнее отшельничества. Я вам помогу... Вы снова почувствуете себя уверенной, бодрой, ну и... чуточку легкомысленной, кокетливой. А там и жизнь наладится, приобретет оттенок солидности, которого, позвольте заметить, вам очень даже недостает. Но это, конечно, между нами. Говорю вам, станьте, наконец, женщиной.
   Разохотился Просвирлин, жевал, быстро работая челюстями, ловкие слова и бесшабашно плевался ими. Вдруг его взгляд полновесно, зряче упал на Гмырю, и он даже немного отпрянул. По обширному телу женщины катились судороги, она порывисто и страдальчески вздымала руки и хотела что-то говорить, пыталась уже выталкивать скопившиеся в груди громы протестов.
   - Вы утрируете! - закричал Просвирлин с каким-то нервным, почти робким испугом. Он увидел, что Гмыря словно ослепла, тяжело переваливается с ноги на ногу и, похоже, желает идти, идти, надо думать, страшной, неверной, шатающейся походкой, подворачивающееся с хрустом бесчувственно давя. Какая-то новая мысль мелькнула в голове следователя. Он внезапно подумал, с некоторой даже потерянностью, что пропустил момент, когда в разговоре, казавшемся легким и непритязательным, совершился для Гмыри поворот к пытке и мучению, не заметил, прослушал, не ощутил совсем, тогда как Гмыря ощутила остро и болезненно. Но то, что он пропустил, не понял этого сразу, было даже особенно ужасно, отдавало какой-то колючей горечью. Что-то детское и простодушное, как предания далекой старины, зашевелилось в нем, он улыбнулся просительно, почти жалобно, умоляюще, и осторожно прикоснулся кончиками пальцев к локтю Гмыри, утопавшему в медузообразном комке обвислостей кожи.
   Она отшатнулась с гортанным клекотом и, всплеснув руками, ушла в комнату. Там люди Просвирлина тенями замельтешили в поле ее ослабевшего зрения, тщились они и говорить с ней, пристально заглядывали в узкие щелочки на ее жарко запылавшем лице, где между опавшими ресницами еще влажно вздрагивали черные краешки зрачков. Усмехнувшемуся Просвирлину пришла в голову быстрая мысль, что следует выловить голубя и подать его Гмыре, смягчая тем ее, воздействуя на ее сердце успокоительно. Один из подчиненных бросился исполнять задание, схватил голубя и стал совать его женщине. Она сидела на тахте, подобрав под себя пухлые ноги, бесформенная и тоскующая, и как на кошмарное видение смотрела на человека, который стоял перед ней с птицей в руках и беззвучно шевелил розовыми губами. Тогда все засмеялись.
   - Бери же! - закричал яростно человек.
   Дело остановилось вовсе, люди, сияя, бликуя словно бы в отсветах иного мира и другой жизни, столпились вокруг Гмыри и ставшего птичником служивого, с восторженным удивлением рассматривая их, внимая их борьбе, которая заключалась в том, что человек упрямо и грубо совал птицу, а Гмыря не брала, пряча руки за спину.
   Когда они ушли, долго еще звучал в ушах Гмыри шум их голосов, разматывался стеной, вдоль которой она будто бы бежала. Наступил полумрак, густой, вязкий и таинственный, но и он не принес облегчения и успокоения. Все так же ворожило над ней странное, безыменное угнетение, и скрипнет ли почему-то в кухне половица, задрожит ли посуда в буфете, словно сотрясенная каким-то подземным колебанием, пробежит ли и вовсе необъяснимый шорох - не из преисподней ли? - каждый звук обрывал, казалось, нити, связывающие с жизнью. Она легла на кровать лицом вниз, и тотчас сверху надвинулся кто-то грузный и неумолимый, и чтобы избавиться, нужно было встать, переменить позу, но и на это не осталось воли, какого-то пусть даже маленького хотения превозмочь себя. Холодок сладкого и страшного предвкушения удара пополз по спине, взъерошил, сжал и сдвинул мышцы, и она безучастно полетела в пустоту. Вдруг из бездны затемнившегося зрения поднялась ухмыляющаяся рожа, сверкнула на нее насмешливыми ядовитыми глазами, оскалила острые клыки. Потом какая-то еще прошмыгнула безобразная личность. Вот, подумала Гмыря, я схожу с ума.
   Не в мыслях, а в образах, возникавших и таявших, глубоко западавших в душу и как будто терявшихся там, ей представилось какое-то движение, бесшумно и тяжело уносившее ее. Гигантское тело, рогатая голова которого неясно различалась далеко впереди, улетало в сумерках неизвестно куда, не крыльями несомое, а только жуткой и непонятной силой плавного шевеления мышц, и женщина, мысля теперь этим полетом свою жизнь, отчаянно цеплялась за его шершавую кожу. Были с ней бок о бок смеющиеся люди Просвирлина, и еще много всяких ослепших и оглохших для разумной жизни душ, а среди них такие же, как и она, склонные к бунту, к смуте. Озлобленные тоской, неправдой, разными своими неудачами, эти бунтари стараются выглядеть грозными, устрашающе щелкают зубами и сучат ручками и ножками, но истинная картина жизни скрыта от их затуманенных яростью глаз, и нет у них ничего, кроме мелочно уязвленного самолюбия. Стоит дикий хохот, и одни, плотоядно поблескивая очами, возвышаются над другими, бессмысленно радуются, слыша под собой хруст костей и сдавленные крики, а придушенные, попранные еще ползут куда-то, хныча, пуская слюни. Это некий даже ад, переливающийся зловещими огнями, но все до того смешалось в нем, что невозможно разобрать, кто за какую вину покаран, кто сознает себя виновным и страдающим, а кто наслаждается неведением, каким-то даже преувеличенным почетом и благополучием. Нет, точно, теряю рассудок, иначе не объяснить, почему у меня эти нелепые видения и детские выкладки вместо дельных размышлений, решила Гмыря.
   Увидела она огромную живую массу лежащих, сидящих, размахивающих руками, пляшущих, и кричали эти люди на теле невиданного существа, вместе с ним неторопливо переворачиваясь в воздухе, в пустоте и темноте. Быстро меняясь на поверхности, медленно менялись в глубине воды истории, и не найти смельчака-пророка, способного указать, кто выйдет триумфатором из этой переделки.
   Не угадаешь и ты! - закричал в Гмырю ужасный громкий голос, и на миг даже показалась какая-то неправильная, раздувшаяся, искаженная фигура. - Никогда, даже в свою последнюю минуту, ты не узнаешь истину, не узнаешь и того, вспомнят ли о тебе потомки с благодарностью или проклянут и постараются забыть! Не отыщешь ты кочки, о которой будешь наперед знать, что она не провалится под тобой!
   Сгинь, сгинь! - кричала в ответ Гмыря, стонала и рассыпалась лицом по мокрой от горячих слез подушке, но куда громче оказывался, в нутро вгрызаясь, из грома в попаляющие молнии переходя, тот, сторонний голос: посмотри, посмотри, как медленно течет и переворачивается во тьме веков история, сколько же времени пройдет, прежде чем победит, может быть, твоя правда, и кто же тогда вспомнит и подумает о тебе?
   И она не понимала, она ли это кричит, простодушная, с ней ли это происходит; понимала, впрочем, что можно еще не узнавать и не чувствовать себя в беснующихся водах безумия, барахтаться и плыть, не помышляя, не помня о берегах, о простой жизни на берегах, о знакомых лицах, ждущих ее там, о крыше над головой и согревающем огоньке домашнего очага, о куске хлеба. Плывет, не замечая диких скал, на которые влекут волны. Но - слаба, и ей не вынести до последней глубины подобное наваждение. Внезапно очутилась на сумрачном берегу, поднялась на спокойно дремлющую вершину и с изумлением оглядела себя. Только теперь я поняла, - сказала она в уже достаточную ночь, в спящие этажи дома, в угомонившуюся улицу за окном, - что нет конечной правды и истины. Уселась на кровати поудобней и принялась тихим, ненавязчивым голосом объяснять кому-то в молчаливой мгле, что она, конечно, в своем роде даже наивна, и собой не Бог весть как хороша, и воспринимает все слишком непосредственно, даже, можно сказать, по-детски, и ее мало кто принимает всерьез. Но таков стиль, и она не станет теперь себя переиначивать, пусть так и будет, пусть так и останется. Стиснула кулаки: бороться будет. Мечтается о великом, но готова посвятить себя и малому, распоследней самой будничной работе, лишь бы замечалась в ней хоть какая-то насущная необходимость и потребность. Гнев современников и суд потомков не страшны. Нет, - прошептала Гмыря, - нет мне забвения в моей памяти, пока я жива, и только в этом мой смысл. Я буду стоять здесь, на пороге моего дома, и не впущу в него злое, уродливое и пошлое. Я буду искать таких же, как я, и тех, кто лучше меня, я протяну им руку и ничего не скрою о себе, не утаю и не выдумаю, потому что лишь честность может быть порукой настоящей дружбы и настоящей любви.
  
   ***
  
   Андрей Лапшинский, решив, или, может быть, вообразив только, что Совенок не отстанет от него в эти тревожные дни суда, скрылся у Волынова, того самого, который с минуты на минуту ждал ареста. Явилась не новая, но как-то обновившая нашего философа мысль, что Россия пребывает среди прочих народов в положении одиноком и внутренне к этому положению всегда стремилась и стремится даже до сих пор. Что бы ни говорилось о всемирной отзывчивости русского человека, о его всечеловеческих целях и задачах или о богоизбранности русского народа, о его призвании преподавать уроки морали и святости всему миру, в глубине всегда остается, руководит нами, подвигает нас упорное и едва ли не болезненное стремление стоять особняком, в стороне, даже в тени. И еще, сообразил Андрей, вот какой напрашивается вывод: каждое наше поколение думает лишь о себе и из прошлого берет лишь то, что в той или иной степени подкрепляет его эгоизм. Современники, желая прежде всего разобраться в собственной участи, оставляют на потом, может быть на годину своей старости, мировые проблемы, и потому передаваемое ими потомкам духовное наследие слишком часто отличается весьма скромными достоинствами. Уходя в тень, мы мучительно бьемся над своими действительными и выдуманными проблемами, косясь на внешний мир постольку, поскольку тот время от времени пробует подсказать нам решения, - решения, которые мы восторженно приветствуем и тут же отвергаем. В глубине России неразрешимо спутан клубок неких мнений и настроений, в своем роде даже мистический, и Россия одинока, потому что никто не понимает ее внутреннюю путаную речь. Она мыслит, но для себя и о себе. Ах, клубок? - усмехнулся Андрей. - Он непременно когда-нибудь взорвется, и куски его полетят далеко, очень далеко. А в мире становится все теснее. С опережением плодятся и размножаются дураки. Не взбредет ли им на ум затолкать нас? О, Господи!.. Тогда взорвать все к черту... Разве не такой конец истории нашего одиночества и нашей горькой правды предпочтительнее всех прочих?
   Теперь возникло отвлекающее от судных волнений желание написать книгу, в которой обретенная им философия русской истории получит законченный, отточенный вид. Но гнет страха и растерянности, сильно придавивший все в доме Волынова, мало способствовал научным изысканиям, и он с нетерпением ожидал окончания суда, когда его оставят в покое и он, вернувшись домой, с головой погрузится в работу. Он верил, что после вынесения приговора Веслову Совенок и Просвирлин уйдут с его пути. Все дурное, тревожное рассеется, как ночной кошмар, черные листья опадут с древа его жизни, и оно даст буйное цветение. В один из вечеров Валерия, забежав на часок, пожелала, и строго, выслушать отчет о причинах, побудивших Андрея искать приют у Волынова. Получалось, что Волынов ждал ареста, а Лапшинский посмеивался над его страхами, но сам боялся того же и у этого испуганного человека попросил убежища. Ситуация складывалась практически водевильная. На все объяснения Андрея Валерия отвечала, что он струсил и теперь самым жалким образом оправдывается, выкручивается. Пропасть все отчетливей обозначалась между ними. Волынов струсил даже чрезмерно, как-то неправдоподобно, до карикатуры. Эту мысль Валерия попыталась как нельзя лучше донести до их сознания, недвусмысленно высказать им в глаза. Ты струсил, сказала она Волынову. Тот не спорил и не выкручивался, он и впрямь испытывал что-то очень похожее на страх, думал, что его арестуют, ждал ареста со дня на день. Но у него, по мнению Валерии, по крайней мере больше оснований бояться и трепетать, чем у Андрея. Только как ни велики основания, трусить и дрожать все равно недостойно мыслящего, сознательно восставшего на беспощадную государственную машину человека.
   - Вы оба не мужчины, - заключила Валерия не обинуясь.
   Волынов не знал, как отпарировать это обвинение и стоит ли вообще принимать его близко к сердцу. У него были сейчас какие-то свои особые заботы, проблемы, переживания, не имевшие, на его взгляд, прямого отношения к вопросу о его принадлежности к тому или иному полу. Это был среднего роста, щуплый, с продолговатой головой, как бы тонкой и заостренной кверху наподобие сверла, человек, иногда горячий, запальчивый и вместе с тем словно с большим усилием выталкивающий себя в окружающую среду, мыслитель, но тугодумный и не слишком развитый. Его вина состояла в том, что он поместил в весловском журнале очерк по экономике и не под псевдонимом, как другие, а под своей настоящей фамилией. Он не раскаивался в содеянном, не сетовал на себя за неосторожность, напротив, был горд: и за границей теперь знают, что экономическая мысль не умерла в России. Но он вдолбил себе в голову, что его скоро арестуют, и то же внушил друзьям и близким, и ощущение обреченности, целиком завладевшее им, мучило, жгло, ввергало в кошмары снов и тонких видений. Пока гонения ограничились увольнением с должности экономиста при одном из крошечных взуевских заводиков, и Волынов преобразовался в кочегары, зарабатывал гроши, и семья едва сводила концы с концами, но никто в ней не роптал. Дети были послушны и смотрели на отца как на героя, собирались идти по его стопам, а жена даже помогала ему в его занятиях, поскольку и в ее лице не умерла, продолжала бодро жить и действовать русская экономическая мысль. Возвращаясь с кочегарской службы, потный, с закопченными руками, Волынов усаживался в кухне беседовать с женой о предстоящем аресте, оба распалялись, из их измученных душ вдруг вырывалась идея спасаться бегством через границу, да, да, иного выхода нет! Воодушевившись, они бежали спрашивать у детей, согласны ли те пересечь, с риском для жизни, рубежи отечества, и старший сын с необычайной для его юных лет рассудительностью возражал, что, пожалуй, опасно и безнадежно и сам-то он готов, но ему жалко маму и сестренку - слабый пол, не сдюжат. Тут до бедных родителей доходило, что именно у их сына много взрослых и мудрых, как бы отцовских чувств и понятий, а сами они говорят и предлагают нечто в высшей степени несуразное. Планы побега тотчас уничтожались, и наступал черед мысленных хлопот, казавшихся более реальными: что успеть еще сделать перед арестом, что захватить с собой в тюрьму, что отвечать следователям на допросах.
   Волынов, когда его не донимали думки о грядущем аресте, мечтал внедрить разумную организацию и дисциплину во всякое начинание, сделать жизнь совершенной, точно рассчитанной. Он давно уже вычислил, сколько, например, у него уходит времени на пробежку в булочную и как, сократив его до минимума, выиграть несколько минут для иных занятий, тоже вычисленных, однако, бегая в булочную строго по графику, который вменил себе как обязательный, он уйму времени тратил на разные пустые разговоры, на бурную, с пеной в уголках губ, проповедь необходимости буржуазного ведения хозяйства, конкуренции, частной собственности. Он жил чрезвычайно по-русски, мечтательно, без царя в голове, в бесконечных прекраснодушных грезах о демократических свободах, в нежных представлениях о своей потрясающей работоспособности и деловитости. Навещали друзья, обсуждали, как вести ему себя в случае ареста, какую избрать линию поведения. Каждый приходящий считал своим долгом что-нибудь присоветовать, желательно не совпадающее с советами других. И после каждой подобной беседы Волынов в мыслях то бежал с прыткой и юркой нелегальностью через границу, то понуро сидел в тюремной камере, то надежно скрывался в дремучих лесах. Среди ночи он порой, потеряв сон, лежал в темноте с открытыми глазами, слушая таинственные звуки спящей квартиры, и ему виделся мрачный, полный загадочных и жутких сил закуток, непроницаемый, угрюмый, твердо хранящий свои тайны, закуток, куда, поди-ка, скоро пихнут его и где безжалостные щупальца схватят ужасно. Неизвестность удушала его, сводила с ума. Чуть слышно топоча босыми ногами по холодному полу, он бежал в кухню, курил сигарету за сигаретой, выглядывал за окном в ночном мраке ответ на все свои мучительные вопросы и молил судьбу поскорее распутать все ее жестокие загадки. И если ему суждено последовать за Весловым, к чему он, видит Бог, готов, то пусть это случится хоть завтра, утром, хоть сейчас, пусть даже именно сейчас, потому как он устал ждать, извелся надеждами, что все еще, может быть, обойдется, и страхом, что вот-вот загремят на лестнице грубые шаги идущих взять его. А утром, не выспавшийся и злой, он шел на службу, дремал в кочегарке, свешиваясь с табуретки и падая на кучу угля, был уныл и грустен, задумчив и машинально подсчитывал, сколько времени он затратит вечером, если пойдет домой другой дорогой.
  
   ***
  
   Не забывающий без лишнего шума хлопотать о людях Рогволд, во-первых, поселил Никиту с его Ляжкиной у Горлово, а, во-вторых, с особым тщанием заботясь теперь о моей сохранности, "запретил" мне появляться возле суда, где вовсю кипели страсти. Мы еще раз сходили к Сутину, и было то же, что при первом посещении, тот же Мямлов и та же комическая Арина, а когда я в коридоре снова наткнулся на Горлово (уж не подслушивает ли он под дверью, этот прохвост?) и он мгновенно настроился повторить свои соображения о моем превосходстве над Сутиным и прочими, да еще присовокупить некий обзор процесса над Весловым, я тотчас решил, что непременно буду действовать вопреки четко выраженному пожеланию Рогволда. День выдался пасмурный и дождливый. Когда я уже приближался к суду, видел в небольшом отдалении его двухэтажное, по всей видимости нарочито, а может быть, и ради специфической чиновничьей иронии мрачное строение, в одном из двориков переулка, в воротах, неожиданно замелькала необыкновенно и даже поразительно возбужденная физиономия доктора Хлусова. Было странно видеть, как этот деятельный исследователь взуевских умов и душ испуганным котом мечется в грязной подворотне, среди серых стен и мусорных ящиков, и судорожно подает мне знаки. Я подошел, спрашивая, что с ним случилось, а он, заполучив меня и для верности хватая за руки, теперь в безумии озирался и, выглядывая на улицу, о чем-то вскрикивал. Наконец он заговорил со мной:
   - Я давно тут стою, поджидаю... хочу кое-кого повидать, тебя в частности. Знаю, где ты сейчас живешь и скрываешься, мне сказала Полинка, девчонка твоя, красавица наша писаная, но я не хотел туда идти. Рогволд - это опасно, всегда опасно, в таких людях много дьявольского, и они еще себя покажут, это они погубят мир... А поговорить мне с тобой надо... Кстати, хочу тебя предупредить. Зачем идешь на суд? Не дразни зверя! Ты же получил предупреждение... тебе велели уехать из города, а ты... есть у тебя голова на плечах?
   В этот момент новое выражение запылало на волнующемся лице Хлусова: выражение горя, жалобы, отчаяния, даже какого-то смертоубийства, которое он словно бы чинил над собой у меня на глазах.
   - Денис, - воскликнул он с чувством, - Денисушка, драгоценный наш летописец, бичеватель нравов наших, я виноват перед тобой! Казни! Дай в морду! Провинился я... Дружба дружбой, а все остальное, как говорится, врозь... Но я тебя, чертяка этакий, по-прежнему уважаю, с прежней силой... Знаешь, моя, моя вина все всем, что случилось с тобой.
   - Со мной много чего случилось, - пробормотал я. - Но вообще-то любопытно...
   - Сейчас все расскажу тебе. Я должен... еще раньше должен был рассказать, но все как-то не было случая, а если по правде, то и страшновато было, немножко даже неудобно и стыдно... такое дело! Я... Послушай, не выдержал я, сломался, нервы сдали, честно признаю, перетрусил так, что пригибал голову к столу, за которым меня допрашивали, и прядал ушами. Пытки боялся. Я пыток вообще боюсь, не выношу их... Испугался за себя - что полечу со службы. Они грозились, в прокуратуре-то... Привезли меня и давай допрашивать... А разве я мог предполагать, что им известно о журнале, о нашем с тобой "Айсберге"? Как они узнали? Кто заложил нас, донес? Кто мог? Ну, хотя бы Фиников. Он! Скользкий тип! А они насели на меня, кричат, что им все известно, все мои планы, все, что я намерен сделать, и что лучше мне сознаться, признать свою вину и пообещать, что больше не буду...
   - И ты сознался и пообещал...
   - Ну, так просто от них не отделаешься, - перебил Хлусов. - Втолковывал им про Карамзина, который тоже ведь создал журнал, а тут один из них нагнулся и посмотрел под стол, я и подумал сразу: все, сейчас они меня на дыбу или прямо все ногти с ног на хрен клещами оборвут. Чуть не упал от страха. Нет, я не то чтобы и сознался, я только пролил на дело свет, но таким образом, что кое-какая вина легла на тебя... просто ты мне вспомнился, а мог бы и кого угодно другого впутать... Иначе говоря, на тебя свалил, решив, что мне надо выйти сухим из воды, а как ты выкарабкаешься - это уж твоя забота. Видишь, я не скрываю, что был гнусен! Сказал им, что журнал - твоя затея, ты, мол, меня надоумил и отчасти втянул, короче, что-то вроде того, что ты в этом деле закоперщик, а я так, слегка поплясал под твою дудку. Признаться, даже воскликнул сгоряча: товарищи, вы разберитесь с этой музыкой, чтобы она меня больше смущала, в соблазн не вводила, а то ведь я внушениям поддаюсь легко, как дитя. Вижу: не верят мне. Один, молоденький совсем, говорит: ты ж, дядя, не желторотый птенец, правда? Другой, солидный, басит: какое там, он у нас вообще стреляный воробей. А третий, самый среди них интеллигентный, умозаключает: стало быть, вы, доктор, и есть главный зачинщик. Тут я решил твердо стоять на своем: нет, говорю, во всем виноват Денис Бородин, с него и спрашивайте. А чтобы окончательно убедить их, закричал о своей лояльности и присовокупил, что ты тоже лоялен, а только ветер у тебя в голове и наносное остроумие. Думал, поверили и не тронут тебя. Я спрашивал у них: вы же понимаете, что это несерьезно, ребячество в чистом виде? И они сказали, что не тронут тебя, если я расскажу им всю правду. Только потому я и рассказал... Я бы им вовсе нечего не сказал, но я испугался... Они грозили, что меня уволят с работы, если я буду молчать и отпираться. Вот что самое страшное! Для меня работа - все, ты же знаешь. Что я без клиники, без пациентов, без практики? Нет, уж лучше тебе козлом отпущения послужить, чем мне остаться не у дел!
   - А кроме того, - вставил я, глуповато ухмыляясь, чувствуя, что улыбка моя оставляет желать лучшего, - теория у тебя отличная на все случаи жизни.
   Доктор Хлусов выкрикнул:
   - Что ты этим хочешь сказать? Постой, постой, - закричал он в полный голос, - ты мою идею... порочить? Ты считаешь... Нет, ты серьезно? Неужели ты думаешь, что моя концепция как-то повлияла на мое поведение у них, у церберов?
   - Я всего лишь стараюсь угадать местечко, где у тебя засвербело. Откуда тебе в душу постучало: расскажи им, расскажи им все...
   Хлусов оскорблено поник, произнес устало и печально:
   - Да, я заслужил насмешки, даже презрение. Ты, я знаю, станешь моим злым демоном, всюду растрезвонишь, какой я предатель и негодяй, настроишь людей против меня... А я вообще-то рассчитывал на конфиденциальность. Не получилось! Пусть... Я ведь только чтобы предупредить тебя... и сбросить камень с души... И все-таки... Нет! Скажи! Зачем же ты так о моих идеях? Почему берешься судить о том, чего не понимаешь? Не трогай ты этого, Богом тебя заклинаю... Сколько я работал, сколько страдал, прежде чем мне открылась истина, и эти идеи... я в них верую! верую! Я скажу больше... Я горжусь своим открытием, своим вкладом в науку, да, я совершил открытие, и я им горжусь, в нем смысл моей жизни. И я готов пожертвовать всем, благополучием своим, даже, знаешь ли, женой, или рукой, но только не им, только не тем, что составляет счастье мое, мое право называться человеком. Неужели и это трудно понять? Неужели ты сам никогда не поднимался до мыслей, до идей, за которые без сомнений пошел бы на костер?
   Войдя в раж, доктор, нимало не сбавляя тона, перешел к унылым научным выкладкам, о которых, бредя вслух, тут же замечал с завидным постоянством, что они составляют его единственное счастье в нашем ужасном, злом мире. Я слушал в пол уха. Затем мы даже поговорили немного о всяких мелочах, чуть ли не о том, что погода не радует. Хлусов, похоже, больше не испытывал неловкости, если, конечно, то, что творилось с ним в начале нашей встречи, было именно неловкостью. Я хотел поскорее отвязаться от него. Но едва я предпринял явные приготовления к этому, Хлусов сказал, что так просто не отпустит меня, и что-то даже шутливое, панибратское промелькнуло в интонациях его голоса. Я остановился.
   - Я не смирился и не признал свое поражение. Нет, дорогой, нет, - провозгласил он торжественно, с какой-то ликующей, устремленной вперед улыбкой, - только теперь все и начинается, только теперь я по-настоящему возьмусь за дело! Я многое понял, многое повидал и хочу бежать из этой страны, но покуда это невозможно - дело, дело и еще раз дело!
   - Шалишь, - возразил я. - А ну как арестуют?
   - Нельзя, пыток боюсь. Не поддамся, выкручусь как-нибудь, - забормотал он, - а пока дело надо делать. Оно даже хорошо, что ты сейчас скрываешься, ушел в подполье... Иных людей экстремальные условия заставляют мобилизовать всю свою волю, собрать в единый кулак энергию, и ты из их числа. Я тоже. В том, как с нами обошлись, я вижу не одну лишь драму... Не нужно отчаиваться! Они сами, эти аргусы наши, они сами провоцируют нас на решительные действия, ну что ж, мы ответим! Главное, спрячься получше, не давайся им в руки и продолжай доверять мне. Я тебя не выдам. Я сделаю все, чтобы снова не влипнуть, не сесть в лужу. Первейшая задача нынче - никаких бессмысленных выходок, неуемных порывов. Пусть видят, что мы тихо сидим на своих местах, приняли к сведению их предупреждения и ничего больше не затеваем. Никакого "Айсберга"! А когда их бдительность притупится, мы тут же выскочим и...
   - И?
   - И что-нибудь придумаем.
   - Отлично, - сказал я, - а до той поры нам лучше не встречаться.
   - Заварушка, которую мы с тобой и нам подобные начинаем в стране, для чего, скажи, она нужна, в чем ее смысл? Не знаю, как другие, а я хочу в Америку. Хочу сесть наконец за книгу и спокойно, не прячась, изложить свои идеи. Как думаешь, меня выдворят отсюда? Ведь это единственный шанс. Выдворят? Скажем, если им надоест со мной возиться, посадят в самолет и - прощай...
   Вот он стоит предо мной и пылко распинается, отягощенный сознанием величия своего научного открытия, грандиозности своих идей, а в положенный срок умрет, и очень скоро о нем напрочь забудут. Эта мысль меня сильно вдруг поразила. Ударила изнутри в голову мощная волна, притиснулась, больно оцарапав горло, к глазам и выступила бы слезами, но слишком была широка и неаккуратна и, не выдавившись наружу, к доктору, только зажгла у меня между веками влажные красные фонарики. Я увидел доктора несчастным. Себя отчасти тоже. Время раздавит нас. Наверно, доктор видел, что я почти что плачу, и не понимал причины. Я подумал: а как же Горлово? Разве он не тот, кого как раз и следует забыть? В какой-то мере я дополняю и даже расцвечиваю свои размышления и свое повествование об этом человеке рассказами Никиты, который, как я уже говорил, по протекции Рогволда оказался у него квартирантом с новой своей подружкой Ляжкиной. Я упоминал, кажется, и то, что эта забавная девушка, присвоила себе псевдоним Штанишкина, предполагая писать под ним какие-нибудь занимательные сочинения, и что сразу после знакомства Никита весьма удачно поселился у нее. В благоприятных условиях домашнего обитания он даже взялся вырабатывать (его собственная формулировка) поэму, и все шло на диво хорошо, пока не взбунтовались девушкины родители. Сначала они помалкивали, присматривались к поэту, уважали чувства дочери и, пожалуй, как будто радовались устроенной ею с приблудным парнишкой пасторали, но потом их замучила мысль, почему же этот малый повис у них на шее иждивенцем. Долго они таить в себе эту муку не могли, да она к тому же и усугубилась до крайности, когда им стало известно, что Никита, скрываясь от военных, живет в их городе без прописки, на положении беглого, без сколько-нибудь радужных или хотя бы только определенных перспектив. В тихой до того квартире произошла странная облава. Сделавшимися величиной с богатый могильник древности животами загоняя беглого в угол, а жестами изображая, что и вовсе изгоняют его, старики протрубили едва ли им самим понятное, лишь смутно ощущаемое как нечто более или менее подходящее к наступившей минуте, соответствующее сложившимся обстоятельствам: вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Уловив в их восклицании некую перекличку с тянущейся в бездне веков историей гонений и насилий, поэт тут же продолжил свой бег и очутился вместе с Ляжкиной у Горлово, где они зажили исключительно на скромную зарплату девушки.
   Жить под одной крышей с Горлово, находиться в некоторой зависимости от него (потому что он берет с постояльцев меньше других хозяев), каждый день сталкиваться с ним нос к носу, видеть его гнусную рожу и слышать его слащавые речи, - пытка! не что иное, как хождение по мукам! У милого и бесконечно терпеливого поэта Никиты, у кроткой Ляжкиной возникает желание, как-нибудь вдруг непотребно вызверившись, загрызть или затоптать это мерзопакостное создание. Он последовательно обирает их, он делает все, чтобы сладко пожить за их счет, он приходит в кухню, стоит в дверях и смотрит на них невинными темными глазками, а то и угождает как-либо, подносит чайник или вилку, все делает, чтобы ему перепал кусочек, а если все-таки не перепадает, он отваживается взять сам, в общем, урывает где только можно и даже не заметает следы, приворовывает, иначе говоря. А когда он поедает добытый кусочек, при этом он еще и разглагольствует, рассказывает добрым постояльцам, как много всего он знает и как много обо всем размышляет, и приходится думать, что без этого удальца не обходится ни одно дело и событие на свете. На будущую писательницу Штанишкину хозяин смотрит масляными глазками и не скупится разить ядовитыми шуточками, прокатывается на ее счет, дает понять, что женщина, дескать, и не человек вовсе. Перед женщинами, зная, что мало кто из них заинтриговано глянет в его сторону, он хорохорится, обливает их презрением, и, собственно, всех, мужчин и женщин, он ненавидит, всех считает виновниками каких-то своих ужасных неудач, своего уродства, какого-то своего несчастья. Реалистический портрет его удивительно прост, даже примитивен, и разве что Бог знает, как не промахнуться, пытаясь сделать этого человека доступным для изображения средствами подлинной живописи. В душе он страшный деспот, но покорное существо, готовое пожертвовать собой, ему не подворачивается, и кипящая в его сердце буря только и находит выход, что доносить змеиное шипение до глотки, а вырвавшись ненароком, и комнату, логово этого зверя, наполнять диким свистящим шепотом. Уж как он из-за своего окаянства корчится и смердит в сортире! Ему брось выпрошенный кусочек на пол - он не погнушается опуститься на четвереньки и слизнуть с пола языком. И еще поблагодарит.
   У бедной Ляжкиной стучат зубы, когда она видит Горлово, и это реализм, ибо так оно и есть и никак иначе об этом не скажешь. Но, добрая и снисходительная, она порой как-то фантастически жалеет его и уверяет, что он совсем не виноват в том ужасном впечатлении, которое производит на окружающих; физическое уродство, преследующее его от рождения, а также равнодушие этих самых окружающих, безрассудно рассуждает девушка, сделали его неприятным, даже отталкивающим, а между тем ему, как и всякому живому созданию, хочется любви и ласки. Но когда Горлово путается у нее под ногами, скулит, крадет у нее, слабовидящей, забывшей вставить линзочки в глаза, домогается своего кусочка всеми правдами и неправдами, она словно цепенеет, лишается сил и чувствует, что близка к помешательству. И это совершенно не то состояние, в котором девушка могла бы по-настоящему почуять и осознать себя литератором, многообещающей Штанишкиной. Завидев Горлово, она словно срывается в пропасть, летит, как сломанная небрежной детской рукой и выброшенная кукла, и можно смело высказать в высшей степени реалистическое предположение, что встреча с этим человеком с самого начала, иначе говоря, раз и навсегда погубила в ней писательницу.
   О, да как же жить нормально, разумно, хорошо и широко, если к тебе прилепилось, если вокруг тебя вьется насквозь фальшивая и подлая тварь, в которой при всем желании не разглядишь ни красивого ничего, ни доброго! Горлово не плетет кровавые интриги, не подсыпает яд в кубки, не вонзает в спины отравленные кинжалы и даже не пишет анонимные кляузы, а между тем я с полной ответственностью за свои слова объявляю этого человека виновником несовершенства нашего мира. И если уж, называя вещи своими именами, признать итоги, к которым пришел Денис Бородин, поражением, то повинен в его поражении не кто иной, как Горлово.
  
   ***
  
   НАТАША....................................................................... Я часто хаживал на Нескучную. Размышляя, как мне поступить с Поликсеной, я отчасти и заносился, когда воображал, что сумею даже вообще решить ее судьбу, но в трезвую минуту я, разумеется, понимал, что требуется от меня в сущности немногое: как-то хорошо, благодарно воздать ей за все те милые и теплые минуты, которые она мне подарила. Тоже ведь проблема! Между тем Поликсена энергично шевелилась прямо перед моими глазами словно в тяжком, почти исступленном беспокойстве и как будто пробивалась сквозь какую-то невидимую стену, - все это посреди комнаты, в неярком тоскливом освещении, и я цепенел на стуле, тупо глядя на ее хмурое, куда-то мимо меня искаженное лицо. Она порывалась сказать, что устала от моего пустого красноречия и пора бы мне всерьез предпринять что-либо; а проблемы существуют немалые, например, нужны деньги. Моя подруга немного даже ощетинилась, окрысилась порядком, мрачно взывая к моему отпавшему рационализму или хотя бы к моей совести. Все это было в высшей степени странно, противоречиво, мало соответствовало месту и времени и казалось маскарадом. Она, скажем, забеременела - вполне обстоятельное и не фантастическое событие, а вместо с тем выглядело оно едва ли не лукавством и даже подвохом. Я обещала тебе ребенка, - сказала она, - так вот он, то есть почти! И ткнула себя в живот.
   - Хорошо, - откликнулся я, - пусть и у нас тобой будет ребеночек. Назовем ее Нежданой.
   - А если мальчик?
   Я неустрашимо держался бодрости:
   - Неждана - это как удары далекого колокола. Многое сосредоточено в этом звуке для нас, людей... Все, что мы ищем, ради чего бьемся и страдаем.
   Само собой, ей хотелось настоящего, живого ребенка, а не какого-то идеологического, и с моей стороны она ждала настоящего, живого участия, в чем я ее достаточно понимал, хотя тут же спорил и старался повернуть на свой лад. Я вовсе не собирался ее бросать, тем более в ее новом и уже таком натруженном, истерическом положении, служившем ей одновременно и состоянием, и вообще, привязался к ней, меня по-прежнему сильно к ней влекло. Часто происходили безумства, волнения плоти. Я не сомневался, что удовлетворительно ответил на известие о беременности, но она, похоже, затаила неудовольствие. Порой мне все еще воображалось, что если я представлю свои записки на суд маститого, сведущего литератора, беспристрастного и не склонного ни завидовать охваченным мировой скорбью гениям, ни тягаться с ними, он меня похвалит и приголубит, скажет мне за чашкой чая, что я правильно поступил, избрав путь в столицу под крыло к отцу Аглаи, известному мастеровому нашей словесности, который, ознакомившись с этим взуевским моим бесценным эпосом, величайшим творением всей жизни моей, не закричит, пожалуй: что за глупость, юноша, вы сочинили! кто вас надоумил?! Однажды Поликсена потащила меня на встречу с Наташей, они об этом условились между собой, поскольку Наташа, едва вернувшись в город, с подачи Полечки тотчас и усвоила мой труд и желала теперь поделиться со мной своими критическими замечаниями. Я предполагал, что речь пойдет, прежде всего, о тех страницах, которые я посвятил башне.
   После вынужденного общения с блюстителями порядка я, не скрою, повел жизнь человека вздрагивающего, озирающегося на каждый шорох за спиной, я готовился к худшему, даже к аресту, и в то же время подумывал о больших делах, стремился постичь суть, некое главное направление российской жизни. Это были необыкновенные дни, однако жизни в настоящем смысле слова, т. е. какого-то кипения, накала, было мало; варилось все внутри, во мне, и если я иной раз выглядывал наружу несколько с огоньком и неоднозначно, то лишь после того, как мне удавалось словно бы разодрать оковы тела, и в таких случаях можно было подумать, что я не в себе или отчасти пьян. Наташа, приметив эти мои выбросы, косилась на меня с определенным удивлением. Она опьянила меня своей свежестью, своим весенним блеском, в ней не чувствовалась башня, и, наверное, та хворь, которая уже почти сгубила ее мужа, никогда не пристанет к ней. Прожектор не ослепил бы так, как вдруг засияла она предо мной и, как говорится, бросилась в глаза, но я сразу понял, что если попробую писать о ней, ничего толком не сумею, навру и не пойду дальше бледной тени, ибо в ней действительно трудно что-либо поднять отдельно, без того, чтобы не встала вся глыба, а там уж неизбежно запутаешься или тебя сомнет. Необыкновенный, огромный человек; никогда еще женщина не производила на меня столь ошеломляющего впечатления. Поликсена заметила, но устала и слишком думала о своем, о будущем ребенке, о своих невзгодах, о том, что я разлюбил ее и якобы хочу бросить, иными словами, слишком была потрясена своей участью в этом холодном и равнодушном мире, чтобы еще и ревновать. К тому же день выдался вялый и невзрачный. Наташа сидела в пустом кафе в парке над рекой и пила ликер, а когда мы с Поликсеной пришли, они усадили меня между собой, и сразу завязалась литературная беседа.
   - Вы пишете дельно, - сказала Наташа, приветливо улыбнувшись мне, - и, насколько я успела разобраться, многое верно угадали насчет башни, в пределах литературы, конечно. У вас ведь больше все-таки роман, чем дневник или хроника. Короче говоря, вы помогли мне лучше увидеть, что там стряслось.
   - Говори ему "ты", - вмешалась Поликсена, - и будьте оба попроще.
   - Но почему ты, например, ничего не написал о том, что сталось с детьми? Разве достаточно сказать, что они словно бы отделились и зажили своим маленьким независимым сообществом?
   - Возможно, - добавила Поликсена, - во всех описаниях башни потому и чувствуется некоторая условность, даже натяжка, что ты вырвал главных персонажей из среды, сделал узким и как бы выборочным, а по сути карикатурным их общение с другими людьми, то есть создал картину фактически небывалую.
   Я вертелся между ними, однако говорить ничего не хотел.
   - Это в известной мере относится и ко всему роману, - ослепительно улыбнулась Наташа. - Всех своих героев ты изобразил чуточку хуже, чем они есть в действительности, и одновременно чуточку лучше. Они у тебя вышли не совсем реальными, не вполне живыми. Ты понимаешь, что я хочу сказать? То, что с ними происходит, - это жизнь, а сами они, во всяком случае многие из них, словно и не живут.
   Поликсена, солидно и бесцельно поведя плечами, сказала:
   - Я вышла совершенно восковой фигуркой. - Повернувшись к Наташе лицом, она принялась ей пояснять: - Правда, в начале повествования наш любезный автор не обошел вниманием мои приличные бедра. Это многое обещало. Но впоследствии он оставил мне право на одни лишь глупые ремарки. Выскакивай, Полечка, кукушкой из часов, чертиком из табакерки. Это не жизнь! Видишь ли, Наташа, не знаю, как там по заграницам, а у этого человека нам, женщинам, трудно рассчитывать на глубокий успех. Он женоненавистник.
   - А что скажете вы, Наташа? - воскликнул я.
   Я пытался не шутя вникнуть в их назидательные замечания, вообразить все, о чем они пеклись, тут же, на месте, учесть их сетования и пожелания, но волновало меня тем не менее другое. Встреча, на мой взгляд, отменно удалась, я был изумлен и порадован. Замечательно, что они повели себя просто, сразу взяли дружеский тон и, великодушные, не хоронили меня, не обращались со мной как с мемориальной доской, но и не насмешничали. А ведь я пришел в изрядный упадок. Было над чем посмеяться, я, к примеру сказать, донашивал какую-то старую рваную куртку Рогволда, на голову надевал шляпу с немыслимо большими мягкими полями, то и дело опускавшимися мне на лицо. Меня донимало подозрение, что они все же потешаются надо мной в глубине души, гадая, не изобразил ли я уже в этой шляпе кого-либо из своих персонажей, того или иного героя моей трагической летописи. Кроме того, я прятался от властей, так что сквозило во мне что-то забитое, жалкое, даже как бы сработанное сатирическим пером, только весьма топорно, и я боялся, что Наташа вдруг презрительно фыркнет. Как же плохо я ее знал и плохо о ней думал! Мне тогда внезапно подумалось с мучительной, щемящей болью в сердце, что во всем мире одна лишь Полечка продолжает смиренно нянчится со мной, и слезы выступили на мои глаза. Но Наташа смотрела как раз в самое сердце, была очаровательна, мила, остроумна, и до чего же все мы были прекрасны в том кафе, в том парке, над той рекой, сколько жизни я неожиданно почувствовал, сколько жизни вдруг распространилось вокруг нас лишь потому, что нам было хорошо и мы были хороши. Я выпил рюмку или две ликера. О, эти неповторимые мгновения, исполненные человеческого тепла! И меня обожгло, что если я полюблю эту женщину, а она не ответит мне взаимностью, я сойду с ума, я уже и там, в нашем счастливом кафе над рекой, сходил с ума от мысли, что она, расставшись с нами, тотчас обо мне позабудет. У меня голова пошла кругом, и я, фигурально выражаясь, ринулся делать шаги к ней, искать подходы. Но какого-либо натурального приступа не было, не хватило решимости, при всем моем любовном угаре. Силы уходили на другое, я дни напролет только о ней и думал, писал о ней, рвал написанное и снова садился за стол писать, с болезненной игривостью вскрикивая, когда выводил ее имя. Рогволд упрекал меня за некое вольнодумство и отступничество, он решил, что я покинул его дело, но я от него лишь отмахивался. Я узнал, что Наташа часто бывает у Львиных, у Ксении Львиных, жены Рогволда, и уговорил моего друга идти туда, да он и сам уже давно собирался посетить супругу, которую любил, но предпочитал держать на расстоянии. Приняли эти женщины нас с хорошей любезностью, несмотря на мою дикую шляпу, мило растрогались, что я в рогволдовой старой куртке, и тут же, в прихожей, все эти никчемные подробности весело и непринужденно обсудили. Я не успел оглянуться, как у них начались политические прения, мать и дочь насели на Рогволда, иронизируя, беззлобно посмеиваясь над ним, а меня без права на обжалование записали в его единомышленники и старались вовлечь в разговор. Один раз в этом разговоре промелькнуло интересное, отдаленно беспокоящее меня.
   - Ну, хорошо, - сказала Таисия Петровна, красивая, как и ее дочь; обе они были красавицы, миловидные бестии, - заберете вы власть, и станешь ты со своим Весловым управлять нами, грешными. Что же тогда? Снова террор, кровь, бойня? Ведь вашему брату не чужда мысль, что русский народ нуждается в узде, а?
   - Мы, - угрюмо возразил Рогволд, медленно гоняя по скатерти чайную ложечку, - утвердим общество свободы, демократии, человеколюбия.
   - Ой ли! ой ли! - засмеялась Ксения, нарядная и подвижная. - И никого из своих противников не сгноите в тюрьме?
   Рогволд поднял на нее тяжелый взгляд влюбленного человека, которому остался один шаг до ненависти, и тихо выговорил:
   - Никого.
   Мать и дочь покивали друг дружке, посмеялись.
   - Значит, - сказала Таисия Петровна, - вы будете с вершин власти проповедовать любовь и милосердие, будете хранить свои ручки в чистоте, очень хорошо... Но вашим противникам ведь захочется вернуть потерянное.
   - Народ их не поддержит, - укреплено, хотя и на не существующих пока позициях, заметил мой приятель.
   - А вас народ поддерживает?
   - Народ сейчас еще не понимает, потому что не видит примера истинного человеколюбия, истинной свободы.
   - А как же вы заберете власть, если народ о вас ничего не знает?
   Рогволд после небольшой заминки ответил:
   - Мы же только предположили, будто власть перешла к нам. А в действительности нам власть даже и не нужна. Мы добиваемся только плодотворных и благотворных перемен.
   Тут я, видя, что Наташа, вопреки моим упованиям, все не появляется, с горькой ноткой в голосе врезался в их спор:
   - Я не знаю, как добро и справедливость, это очень туманно, - сказал я, - но самое положительное и развитое всегда и во все времена - быть против государственной машины, против государства вообще, потому что всякое государство - зло, подавление, насилие.
   - Вы анархист, - припечатала меня великолепная Ксения.
   Я усмехнулся, словно от сентиментальной влюбленности в ее наивность, и сказал:
   - Без государства, без верховной власти ни один народ никогда не сможет обходиться. Но самый положительный путь развития человечества и каждого отдельного человека - вечно стремиться к безгосударственному устройству как к некому идеалу. Это мое мнение.
   Таисия Петровна тоже усмехнулась.
   - Но как стремиться? Мечтать всего лишь? Или действием?
   - Жить, на каждом шагу отстаивая свою независимость. Я понимаю, вы задаете мне вопросы праздные, развлекательные. Вы такая государственница! Так уверены в себе! О себе того же не скажу. Я никого еще не убил, можете поверить мне на слово. Но я допускаю возможность истребления... ибо существует категория людей, в идеале, так сказать, заслуживающих полного и беспощадного уничтожения. Это тоже всего лишь недостижимый идеал, к этому можно лишь внутренне стремиться, не задумываясь, будешь ли готов к действию, если труба впрямь позовет...
   - Денис пугает, - прервал мою нелепую речь Рогволд, - но он добрый человек и большой идеалист. Он больше идеалист, чем все мы вместе взятые.
   - А мы совсем не испугались, - рассмеялась Ксения. - И нас Денис вовсе не относит к категории обреченных на уничтожение. Нельзя пить чай в доме у людей и кушать приготовленные ими пирожки, а думать о том, как бы этих людей истребить.
   Я сказал им:
   - Пока у меня на примете только один человек, которого следует безоговорочно отнести к упомянутой категории.
   - Кто же это? - загорелись дамы.
   - Тихо, тихо, тихо, - забормотал Рогволд, глядя в стол.
   Ксения запротестовала, желая, чтобы я сказал.
   - Не стоит, - возразил Рогволд. - Завтра с этим человеком, чего доброго, случится что-нибудь подозрительное, тут-то и всплывет наш разговор...
   - Скажите мне одно, - закричал я, внезапно разгорячившись в своем тайном нетерпении. - Наташа бывает у вас? Часто она у вас бывает? Я смогу увидеть ее сейчас, сегодня же, скоро?
   Они дружно захохотали, и я смекнул, что все мрачные чары моих слов рассеялись. Они увидели, что я безнадежно влюблен, а в остальном шут и барахтаюсь, как слепой котенок. Я не удержался от улыбки, заметив, что и Рогволд с трогательной неуклюжестью присоединился к их веселью.
   - Вы бы искали ее в башне, - посоветовала Таисия Петровна. - Она бывает у нас, но стоит ли рассчитывать на случайную встречу?
   - В башню я не ходок.
   - Постойте, - воскликнула Ксения, - а не вы ли сочинили какие-то записки...
   - Я.
   - Наташа очень хорошо о вас отзывалась. А, это вы прячетесь у Рогволда? Ну, история!
   - Как все перемешалось, - притворно вздохнула старшая Львиных. - Послушать людей, так вокруг сплошь партии, фракции, враждующие группировки. А посмотришь - куча, и все перемешано, и все между собой недурно уживаются.
   - Почему же вы не хотите идти в башню? - спросила меня Ксения.
   - Я там ничего не пойму.
   - Странно! А Наташа говорила, что вы даже ей многое помогли понять.
   - Она говорила с вами об этом? Обо мне? Что же она сказала? - заторопился я.
   - Что вы способный человек, но... писателя, как вы того желаете, никогда из вас не выйдет, потому что ваша личность, или наличность, хоть убейте - не помню, в общем, что-то такое, что заслоняет вам весь свет белый... эта личность инстинктивно... а может, и сознательно, не помню... стремится к саморазрушению, к распаду.
   Я крикнул:
   - Она правильно сказала! Верно все угадала!
   - Хотите остаться у нас? Ждать, пока она не придет.
   Я, кажется, чего-то испугался, глянув в красивое, белое и близкое лицо этой юной особы, а затем переведя взгляд на ее мать; наверное, всполошился из-за их усиленной, как бы уже показной интеллигентности, которая могла, останься я у них, подтолкнуть нас к искажениям, повести в бессознательное, даже погрузить в пучину какого-то немыслимого и нелепого греха.
   - Нет, я пойду, - возразил я, покачав головой.
   - Вы счастливы? - быстро и внимательно посмотрела на меня Ксения.
   - Я счастлив.
   - Но вы и больны. В конце концов в том гнусном подвале, где обитает мой благоверный, сыро и холодно и не мудрено подхватить простуду. Вам лучше никуда не ходить. Кроме того, вы скрываетесь, а здесь вас никто не будет искать. Кроме нее, кроме Наташи...
   Настаивает, мелькнуло у меня в голове, и Бог ее разберет, что за фантазии ее одолевают. Я посмотрел на девушку пристально. Затем сухо осведомился:
   - Зачем я вам нужен?
   - Вы друг Рогволда и... Наташи, а значит и наш друг.
   - Да, - произнесла Таисия Петровна задумчиво, - оставайтесь.
   - Я не хочу здесь оставаться, - сказал я твердо.
   Пожилая, но блистающая девичьей прелестью женщина скорчила гримасу огорчения.
   - Ей-богу, вы нас обижаете. Впрочем, не смеем настаивать и неволить.
   Уже в прихожей, когда мы одевались, Ксения шепнула мне загадочно и заговорщицки:
   - Она сегодня у своей матери. Дать адрес?
   Я взял адрес и помчался, как птица. Наташа любит меня, в этом я теперь не сомневался, хотя и понимал, что это отчасти мой вымысел и мое горячее пожелание, а не действительная правда, но ведь это был такой непоколебимый, великий вымысел, что он был и ее вымыслом, нашим общим бредом и пожеланием. Достигнув окраины, где стоял крошечный домик ее матери, в котором она и сама выросла, я пустился бегать вокруг него, не ведая, как сообщить о своем присутствии, не внушив при этом ничего тревожного старухе. На цепи рвался огромный пес, заходился лаем. Наташа появилась на крыльце, и я как раз выбежал из-за крыльца.
   - Что это вы делаете здесь круги? - рассмеялась она.
   - Мы уже перешли на "ты", - сказал я строго, - помните? В парке, в кафе. Ксения Львиных подсказала мне, где тебя искать.
   - У вас что-нибудь срочное?
   - Мы же перешли на "ты". Помни об этом. А у меня ничего срочного. И у тебя тоже... но если ты занята, я могу уйти.
   - Заходи, - сказала она и посторонилась, чтобы я мог подняться на крыльцо. - Я напою тебя чаем. Ты похож на сумасшедшего. А как на самом деле?
   Мы пили в кухне чай; домик вокруг нас спал. Наташа хотела рассказать: я прошла многие моря и чужбины, повидала дивные набережные, сады и парки сказочных городов, кабачки и площади, видела загорелых прохожих, смуглых иностранцев, о чем-то живо толковавших между собой. Но мне было не до ее баек. Я сказал:
   - Я знаю, Наташа, что для вас я всего лишь один из множества знакомых. И даже в этом городе я случайно... Но мы жили тут по старым законам, пока вы скитались по миру, и теперь так же живем, и вот я у вас, среди ночи, мы пьем чай... Вы думаете, я сумасшедший, потерял голову. - Я склонился над столом, чтобы оказаться поближе к ней, к ее груди, плечам, рукам. - Но совсем не обязательно быть сумасшедшим, чтобы хоть однажды вот так преодолеть расстояние, прибежать среди ночи, звать и кричать. Просто так бывает. Что-то такое чувствуешь в человеке, что бросаешь все и бежишь к нему, как безумный.
   - Положим, мне это известно.
   - Не сомневаюсь, что вам это известно, - подхватил я. - Но вот в чем дело. Вы только приехали, и мы сразу стали друзьями, сидим по ночам, и кажется, что знакомы тысячу лет. Новый друг... Однако в тебе все ново для меня, или я не понимаю, что-то сместилось в моем сознании, и я перестал понимать людей... А потому и на себя прежнего нимало не похож, да и веду себя, если начистоту, неправдоподобно. Я смотрю на твое лицо и знаю, что никогда не сумею описать его, а мне бы этого хотелось.
   - Потом сможешь, когда раскусишь меня и разочаруешься.
   - Конечно, это будет когда-нибудь, - согласился я. - Но я хотел бы описать сейчас, сию минуту...
   Долго мы толковали о всякой всячине. Утро вспрыснуло в кухню серость и какие-то неказистые, призрачные перемещения, я горячился, а Наташа хранила безмятежный покой. Я тонул, захлебывался в пучине восхищения, говорил ей, неподвижно сидевшей за кухонным столом:
   - Наташа, Наташа, когда вы меня в кафе упрекали, что я не изобразил детей, а Полечка жаловалась, что я и ее даже не изобразил, еще тогда я понял, что моим запискам пришел конец, а наступает жизнь, и описать осталось самую мелочь, остатки, кое-что подогнать. Как вовремя я понял это! Говорят, если человек забывает свое прошлое и вообще прошлую жизнь человечества, он перестает быть человеком, погибает, но почему же не погибаю я? Почему иной раз закипают в сердце слезы, когда я читаю о тяжкой доле предков, и даже глаза увлажняются, а душа все-таки остается узкой и невыразительной, не проникается мучительно и навсегда состраданием и болью? Разве мои собственные страдания больше, памятнее? Еще вопрос, что они, собственно, собой представляют. Зачем мне вообще говорить о них? Зачем я чуть было не дошел до того, что изобразил бы себя, нарисовал бы себя человеком куда больше, чем есть на самом деле? Это была бы непоправимая ошибка. Какая, однако, страшная неразвитость чувств. Я ведь больше созерцал, чем чувствовал, и счастье, что не зашел в этом слишком далеко, что не стал проповедником, которому нечего проповедовать, лицемером, ханжей, счастье, что увидел тебя, опомнился... Останусь теперь со своей маленькой и ничтожной правдой. Да и правильно, что именно сейчас меня вдруг всего передернуло и что я увидел себя во всей своей наготе - потому что я встретил этого человека, этого Горлово, которого должен не то убить, не то как-то исправить, что вряд ли возможно, не то сообразить о нем, нужно ли ему существовать, как-то даже поразмышлять о нем. Да, это вопрос - нужно ли существовать этому человеку? И нужно ли существовать мне самому? Когда я испытываю какое-то неумолимое и дурацкое презрение к жизни и ко всему, ко всем, и ничего не хочу делать, потому что незачем что-либо делать для тех, кого я никак не ценю, тогда я решаю только одно: хватит! будет! нужно ли мне существовать? Но ведь вокруг жизнь и такая жизнь, что захватывает дух, и вот вы и я - мы живем, и тогда я думаю о нем, о Горлово, и тогда у меня в горле тошнота, комок, спазм. Жизнь ли это? Наверно, это жизнь, но это и следствие чего-то, это что-то из прошлого, что-то в отместку мне за легкомыслие и пустую созерцательность, это и развязка, и только об этом мне и осталось рассказать вам, Наташа...
  
   ***
  
   Я ничего не утаил от нее, кроме, конечно, главного, кроме того, что люблю и пришел, прибежал поздним вечером, ночью уже даже, ради нее самой, а не молоть весь этот вздор о своих взлетах и падениях и о проклятом Горлово. Она смотрела на меня сдержанно, без раздражения, словно я не изводил ее до рассвета несусветной болтовней, но и не обещала какими-нибудь намеками, что немедленно разрешит все мои тягостные сомнения. Я даже готов был предположить, что она выбросит мой рассказ из головы, как только я уйду. Но ведь запомнит же она мои записки! Это было для меня очень важно. Запомнит, если действительно их прочитала, а не просмотрела лишь бегло, с тем расчетом, чтобы ощутить под собой некоторую почву для критики и самых общих литературных суждений. Со стороны могло показаться, что она уснула или глубоко задумалась и ничего не слушает, она, перебравшись со стула в какое-то убогое креслице, покрытое многослойно тряпками, умягченное подушечками, полулежала в нем, ее лицо было немного опущено вниз, к груди, руку она то сгибала в локте, то свешивала, сонно и томно, почти что до пола, а под длинным халатом угадывался рисунок ног, которые она далеко вытянула. Освещалась кухня скупо, и к тому же весь домик, где мы с ней находились, беззвучно и безмятежно спал, что меня странным образом беспокоило. Даже когда я говорил громко и запальчиво, стискивая кулаки, замахиваясь на невидимого Горлово, и тогда тут властвовала какая-то камерная, отстраненная тишина, подавляющая мое нетерпение.
   - Что же это ты невзлюбил бедного мальчика Горлово? - вдруг сказала Наташа с небольшой усмешкой.
   - Погоди, Наташа, - встрепенулся и прервал ее я, - так не говори. Как услышал сейчас, сразу понял, что и меня можно истолковать как мальчика... то есть прибежал сюда, болтаю, и язык у меня словно без костей, а ты прямо насквозь меня видишь, и я перед тобой все равно что какой-то тепленький, влюбленный мальчишка... вот как можно истолковать!
   - Горлово вполне терпим, хотя, конечно, в маленьких дозах.
   - Ты его знаешь? - выкрикнул я изумленно.
   - Знаю, и тебе это отлично известно. Я даже иногда бываю у него. Наши родители дружили в молодые годы. Я его в детстве часто лупила, драла, как сидорову козу, а родители нас разнимали. Он, согласна, изрядный подлец, прирожденный, а теперь и по убеждению, но он смешон и жалок, если рассудить по справедливости. Ему от родителей досталась замечательная библиотека, и я беру у него книги. Ему жалко, однако он все же дает. И это плюс, да? Ты согласен? Это говорит в его пользу. Мне кажется, ты загнул насчет него, хватил через край...
   Вот как все совпало и склеилось! Нерасторжимо прислонилось одно к другому. Да неужели я в самом деле знал, что они знакомы? Поди ж ты, оказывается, они даже дружат с детских лет, и между ними много всего уже накопилось и накипело, а я, как погляжу со стороны на эту их, таких разных, дружбу, вижу, протирая глаза, не веря глазам своим, что это, буквально сказать, невыразимо и величаво, но вместе с тем и просто сходятся свет и мрак, красота и безобразие, если угодно - добро и зло. А я ведь и прежде чутьем, звериным нюхом улавливал, что Горлово в особом роде мешает мне, именно мешает подступиться к Наташе, и вот как теперь раскрылась и обнажилась его роль! Ясно мне сейчас: разверзся ад, полюса сошлись, земля сплющилась, треснула под ногами, луна и солнце исчезли друг в друге; растекается гной какой-то, ширится язва, и хорошо при этом видно, что невозможное возможно, несовместимое совместимо. Вот как оно все закружилось! хлещет меня, мытарит! Словно голова Горлово просунулась сюда, в тихую кухоньку, принялась с интересом и насмешкой меня изучать. Я молчал. Буря слов кипела во мне, слова дыбились в душе, но я не знал, как сказать. Стена выросла между мной и Наташей.
   - Убьешь его? - усмехнулась она, и ее глаза на миг широко раскрылись и блеснули на меня праздничным, искрящимся миром, в котором я отразился как в кривом зеркале, уродливо и комически. - На маленького, малюсенького него... можно сказать, неделимого уже по своей микроскопичности... объявишь охоту, будешь травить? Ну, это ты собираешься все равно что вываляться в навозной куче.
   - Как тебе объяснить... - сказал я, перебирая в воздухе пальцами, словно играл на своей туповатой задумчивости как на флейте. - Тут теперь действительно складывается... история. Я люблю время вообще, как часть вечности, люблю наше время, наш злой век, но частные случаи, они меня сбивают с толку и безобразят, превращают даже порой в свинью. Однако тут теперь не отвертеться, не увернуться. Бежать от Горлово - это уже крышка, гроб, я понял... И столько всего зависит именно от тебя!
   Наташа воскликнула оживленно, что-то выхватив для себя из моих туманных разъяснений:
   - Пусть зависит! Да и от тебя тоже ведь, от тебя тоже зависит... Для меня ты все равно что оттуда, из башни, нашел же ты верные слова о ней, даже если сам в них и не поверил. Вот поэтому будем жить, оглядываясь друг на друга. А если ты все-таки дойдешь до ручки, я найду тебя там, в башне, и посмотрю, что можно сделать для тебя... лежащего в изнеможении, очутившегося на краю гибели... - Улыбнулась она. Тряхнув головой, встала, расправила затекшие члены. Смотрела по сторонам, мимо меня, утомившего ее, и будто что-то замышляла; потом принялась варить кофе на газовой плите.
   - Пора завтракать, - сказала она.
   За оконцем на стенах деревянного сарая и в тесном дворике лежал серый утренний свет.
   - Что скрывается за простотой твоих нынешних действий? - пробормотал я.
   Ловко управляясь, Наташа разлила кофе в чашечки, и мы стали пить. Ее движения были точны, бесшумны, аккуратны, и затем все в том же сомнительном креслице полулежала она, а на всем вокруг лежала печать некой безусловности, как если бы ничего нового и существенного уже не могло произойти.
   - Что тебе сказать, милый... Горлово... мыслимое ли дело столько слов на него тратить? Пощади! - воскликнула она со смехом. - Хочешь добрый совет? Примешь мое решение? Я сведу тебя с ним, хочешь? Я возьму тебя за руку, приведу к нему, ткну в него, покажу, что нечего в нем пугаться, незачем из-за него суетиться и терять голову.
   Сладко-болезненное самочувствие шевельнулось в моих недрах, и, когда Наташа взглянула на меня настойчиво и внимательно и спросила, хочу ли я идти с ней к Горлово, я уступил. Разумеется, она видела, что я крепко зачудил; не понимаю только, как ей хватало терпения возиться со мной. Тревожило меня, однако, что у Горлово живет Никита и я рискую там с ним некстати встретиться. Когда несколько дней спустя Горлово очутился перед нами, выйдя встретить нас на пороге, я, можно здесь сказать, абсолютно на него уставился, долго не спускал с него глаз, изучая в деталях, хотя раньше, казалось бы, навсегда усвоил, что зрелище он для меня исключительно невыносимое. Теперь же вот смотрел, так что он даже смутился, а потом в свою очередь уставился на меня, близоруко прищурившись, если, конечно, и этот прищур не был его очередной гнусной, подлой гримаской. Он ведь весь состоял из ужимок. Он и сейчас жил тихо, бесшумно работал всеми составляющими тела и двигался как механизмик, и словно не встречать нас вышел, а подслушать под дверью, как мы пришли и топчемся в коридоре, для чего-то вынашивая помыслы о нем, какие-то на его счет строя планы. Боюсь, он видел нас насквозь, во всяком случае меня. В жарко натопленной комнате холод нашел меня и сурово дохнул мне в лицо.
   - Сколько гостей, - шептал Горлово в птичьем возбуждении; скрылся он за маской угодливости, выросшей огромно, пока сам он все делал, чтобы протиснуться поближе к Наташе, пристроиться возле нее. - И какие гости! - шептал приторно и до того фальшиво, что я думал, что тут даже Наташа не вытерпит и прикрикнет на него. Этого не случилось. Я не понимал причин, приведших нас сюда. Нелепость заключалась в нашем визите, и виной тому было Наташино всеядие, ее быстрая, не рассуждающая отзывчивость; она думала, что тут широко, просторно, что в наш с Горлово мирок можно заглядывать как в космос, можно, не рассчитывая ничего и не предохраняясь, как бы бездумно мыслить нашим в неограниченных масштабах. Очаровательная и стремительная, Горлово она тотчас "запустила" на всю катушку, под ней он безотказно заработал, забегал, вовсю виляя хвостиком. Он хотел было посмаковать ее веселье, разнюхать, как оно соотносится с положением в башне и что там вообще творится, вздумал даже слегка обескуражить своей осведомленностью, но получил по носу и отстал.
   - Угощай, - наступала Наташа.
   Горлово заныл, извиваясь:
   - Где взять? Нет ничего... колбаски вчера немного... на последние гроши купил и съел...
   - Не подавился?
   - Прошла... съедобно было... только все же не насытился...
   Это был величественный триумф вранья и мерзости. Горлово отливал пули. Я видел, что он упивается своими жалобами, своим складным хныканьем.
   - Да брось ты! нечего тут перед нами ваньку валять! - Наташа, отстранив его, стала извлекать из холодильника пакетики с продуктами.
   - Я знал, что рано или поздно этим кончится! - заверещал хозяин. - Хамство! Свинство! Дурной вкус! Ваши экспроприации дурно пахнут, милочка!
   Он думал, облапив Наташу, сковать ее движения и тем пресечь разорение своего хозяйства, однако она легко отвела от себя его протянутые, крысиными хвостиками завившиеся руки. Я хохотал. Наташа не обращала на меня внимания, а Горлово воззрился обиженно и ища сочувствия. Сам скованный, неподвижный, как бы успокоившийся внешне, он вопил истошно:
   - Завтра что? что я буду кушать? Я на голодный паек не согласен!
   - Пойдешь к Денису, - сказала Наташа, - он тебя накормит.
   - К Денису Владимировичу? К Бородину? К автору бессмертных записок? - осклабился Горлово; бесконечно спокойный и безмятежный, он, подбоченившись, смотрел на меня с высоты той гордости, которой преисполнило его появление Наташи. - Да где ему кормить меня! Нищий он! Сам питается из чужих рук! В рогволдовой куртке ходит, и шляпа на нем, как на старьевщике! А грабежа я не допущу! Не трожь масла! Масло клади обратно!
   Мой смех шел выше его слов, и из-за этого смеха сам я не мог вымолвить и слова. Горлово ловко подыгрывал моим представлениям о нем. Поняв тайное, именно то, что я смеюсь все-таки над ним, над его пакетиками и жалобами, над всем его неизбывным скотством, он, однако, вдруг умолк и хмуро посмотрел на меня. Мало сказать, что этот негодяй надулся. Он внезапно размордел, поскольку во все его прыщи и нарывы, густо покрывавшие лицо, брызнула кровь, отлилась в чудовищные гроздья. Странным мне показалось в эту минуту, что он, нисколько не полагающийся на свои силы и ко всякому приближающийся с заведомым чувством приниженности, готовности принять муку, на меня не только смотрит с неким превосходством, Бог знает на что опирающимся, но и видит во мне того, кто даже словно по какому-то высокому заданию, вполне им усвоенному, не должен служить причиной его страхов и от кого он не вправе потерпеть и малейшей попытки личного оскорбления. И это он, который бездарнее колбаски, купленной вчера, съеденной и не принесшей насыщения! Я очень хорошо прочувствовал эту странность, глядя, как он уходит в багровое марево, превращается весь в кровавый огонь, но вполне она мне свернула мозги набекрень, когда мы уселись за стол, чтобы перекусить, и он попытался навязать мне дружеский, а точнее говоря покровительственный тон. Прохвост явно подозревал за мной некоторые таланты и хотел сломить, унизить, облить грязью. Я забеспокоился, ведь не он, почему-то чувствовавший себя надежно защищенным, рвался ко мне, а я к нему, и в своей спешке я существенно рисковал, мог оступиться, не заметить вырытой им ямы, западни. Эти мои таланты, на которые свысока покушался Горлово, имели сейчас для меня не больше значения, чем маслице, за возвращение которого в холодильник нетронутым он глумливо поборолся. Моя воля к жизни давала посильный отпор его нажиму, но, взглядывая на него, на его ужасную физиономию, я сознавал себя бездарнее тысячи подобных горлово с их перегнанными в говно колбасками. За тем диким неистовством, с каким я вцепился в него, ошеломился им и не мог его отпустить, стояла пустота, именно бездарность, удручающая и неистребимая. Это была какая-то моя мелочность, мрачная и исступленная суетность, и я, конечно, лишь для успокоительных иллюзий предполагал, что за ней, за изворотами и воплями ярости, пустой как дым, может открыться мне нечто большее и настоящее. Так вот она, моя погибель? Остановиться бы! Но я не мог. Услыхал я вдруг голос этого человека, и мне стало стыдно, что я смеялся, когда он вышучивал мою нищету и неказистость.
   - Хочу поделиться с вами некоторыми соображениями, - сказал Горлово, задумчиво глядя на меня. Он сидел в кресле, такой хрупкий и ничтожный, что казался прилепившимся к кожаной спинке того насекомым. Держал в правой руке вилку с нанизанным на нее кусочком ветчины, и эта вилка с назойливым постоянством находилась у его неожиданно большого рта, и он тянулся к ней и откусывал невидимую крошку, весь при этом выворачиваясь, косясь на меня с какого-то необыкновенного выверта и как бы сообщая взглядом, что ему тяжело, даже именно что в тяжелой борьбе дается эта крошка, но он не пасует, крепится, скушает ее сейчас и тогда поделится со мной своими соображениями; говорил же он глухо и отрывисто. Он сказал, в качестве предисловия, что часто размышляет о будущем России, имеет кое-какие выводы.
   - Что вы едите? Что у вас с этой вилкой? что вы там откусываете?.. - отозвался я. - Еще бы вам не иметь выводов... Но я вам скажу про темные углы, где копошатся субъекты... гады разные, пресмыкающиеся... Будь их у нас поменьше, соответственно больше было бы удовольствия жить в настоящем, а не мечтать о сказочном прекрасном будущем, которое неизвестно как и добыть можно... скорее всего, что никак... Это вы выслушали мое рассуждение.
   - Не забудьте внести его в свои записки.
   - Не знаю, приняли ли вы мои слова на свой счет. Не замечаю никакой реакции, - говорил я.
   Наташа молчала, с усмешкой прислушиваясь.
   - В наших условиях, - сказал Горлово, - людям только и остается, что мечтать.
   - О чем может мечтать тварь? - крикнул я. - О том, чтобы другие потеснились, дали ей больше места, чтобы побольше стало темных углов?
   У Горлово даже ладошки запламенели, он их выставил, заслоняясь от моей грубости, и пролепетал:
   - Но это какой-то художественный разговор, а не деловой и политический, как хотелось...
   Я пересел на другой стул, чтобы избавить себя от неизбежности всякий раз, поднимая голову, видеть неприятную физиономию собеседника.
   - Беда в том, - сказал Горлово, - что темные углы и копошащиеся твари существовали всегда и всегда будут существовать. Вы их не трогайте. Занимайтесь-ка лучше своим делом. Мы, будучи реалистами, просвещенными людьми, вправе этих углов и не замечать, не придавать им решающего значения.
   - Покуда имеется хоть один темный угол, все остальное неважно, и гроша ломаного не стоят благородные планы великих потрясений и благоустройств.
   - Как же это? Такой нет философии! Вы придумали... Если бы люди думали подобным образом, не было бы движения вперед, великих свершений, колесо осталось бы не изобретенным... Да и что такое один уцелевший темный угол? - Горлово тонко улыбнулся. - Его можно в конце концов снести, проехаться по нему каточком.
   - А, вот как вы решаете этот вопрос?! - И тут я к нему даже повернулся и пристально посмотрел на него.
   Малый как будто смутился; он пробормотал:
   - Нет, ну что... я не знаю. Не вовлекайте меня в детский разговор. Меня, кстати, удивляет ваша позиция. Получается, ничего и делать не нужно, коль темные углы...
   - А что делаете вы?
   - Я? Ну, пытаюсь разобраться... своими слабыми силами. - И вслед за тем он заявил твердо, не мигая глядя мне в глаза: - Если только одна мелочь и мешает общему благополучию, непременно ее убрать! Вам что, разрешение мое требуется? Чего вы ко мне пристали? Довольно с вас будет, если я разрешу?
   Он теперь снова суетился, выкрикивал слова и, вытягивая шею, давал петуха, как бы вместе с тем и весь вытягиваясь в тонкий и плоский птичий силуэт. Высказываясь, он все отчетливее понимал, что наша беседа заостряется на нем слишком опасно, уже чувствовал себя в центре какого-то невыносимого страдания и унижения и, не зная, какие еще показывать уловки, чтобы все-таки вывернуться, сжался, заплыл весь багровой пеленой и прокричал срывающимся петушиным голосом:
   - Вы не запутывайте! Вам-то я как раз и не поддамся!
   - Уверяю вас, видно, что вы уже даете слабину.
   - Нет, видно другое, видно, что я за человек! Разберутся, без вас разберутся во мне, и правильно, на мой счет ошибки не будет! - не то кричал, не то лепетал он, вроде как ломая в воздухе маленькие ручки, в одной из которых все еще сверкала вилка. - Ваши комедии на меня тень не бросят. Я на свету! И очень уже вообще понятно, кто волки, а кто овцы, кто живет как скот, а кто мыслит, тревожится, заботится... Кто думает только о себе, а кому не безразлична судьба отечества! Какой же вы писатель, если не понимаете и не видите этого? К тому же ваша шляпа... Зачем вы переходите на личности, на художества, когда нужен разговор...
   - У нас с вами только художества будут, - сурово оборвал я его. - Шляпа будет... Я в шляпе вас...
   - Но где же ваша позиция? - не дал он мне договорить. - В чем ваша гражданская позиция? Если вы так путаетесь и ошибаетесь, не может быть и речи ни о какой позиции! Вот у меня есть... Я, - снова он особенно вспыхнул и повел вокруг глазами, осоловело и жалобно, - я... думающий человек и горжусь этим! Я вам не скот! Не смейте меня числить... вы меня по своему ведомству скотиной числите, а?.. не сметь! Кто вам дал право? Запрещаю! Сейчас мы все это обсудим... Вам нужно создать условия, чтобы вы наконец начали мыслить? Пожалуйста! Я нужен стране! Следовательно, и вам. Без меня вы... ну, практически, я бы сказал, уже не тот, уже не тот Денис Бородин, которого мы все знаем, у которого в нашем городе немало почитателей... И если я говорю, что мы, то есть такие, как я, нужны России, это не бред зарвавшегося выскочки. Смотрите, я создал все условия, чтобы вы наконец порадовали нас с Наташей свежим умонастроением, дельным миросозерцанием. И это не просто условия, не просто некая среда обитания, это и есть страна. Я и есть страна. Я воплощаю в себе Россию. Еще пробьет час, когда этот факт наполнит ликованием сердца миллионов. Я пригожусь в другой России, в новой, свободной, светлой! Я строю ее. Тружусь тут над ней, как горшечник какой-нибудь... Это вы глина, а я ваяю... Я скульптор. Денис Владимирович, я вас в полный рост... у меня не заржавеет... я вас в полном объеме...
   В возбуждении размахивая руками, он выронил вилку и нервно, вырываясь из кресла, барахтаясь в спертом воздухе своей неопрятной комнаты, бросился ее ловить, а тогда стремительным, хищным движением Наташа схватила его, - змеей она просвистела перед моими глазами и вдруг взвилась над нагнувшимся Горлово. Как бы Никита со своей Ляжкиной сейчас не вошел, подумал я тревожно. Эх, занесло тебя, разоряешься! - воскликнула Наташа громко, и в следующее мгновение голова Горлово очутилась у нее в подмышке, а все горловское, что осталось вне этих крепких тисков, запрыгало, как заводная игрушка, затопало ножонками в пол, руками уперлось женщине в живот, силясь освободиться, мелким ходуном пошла ерзать и вертеться согнутая тоненькая спина, и на оголившемся под рукой мучительницы загривке остро и трогательно проступили крошечные позвонки. Наташа посулила:
   - Сейчас мы тебя, гордец несчастный, обуздаем!
   Жарким пламенем полыхнуло от парня, он, выпучив глаза, захлебывался словами:
   - Ты что? Зачем? Это надругательство! Я не хочу! Отпусти меня сейчас же! Наташа, милая, - взмолился он, - ты же здоровенная баба, мне тебя не унять, ты, пожалуйста, не сильничай... Христа ради...
   И что-то еще он говорил и чуточку выглядывал маленьким лицом из-за Наташиного плеча, более того, старался выворотиться и даже изловчался так, чтобы увидеть меня, уяснить, что я думаю о его положении. В то же время он все глупее и одичалее кричал, вопил и бился, его лицо стало ужасным. Вдруг он во всю глотку грянул надрывное "не надо!" и, лягнув воздух сразу обеими ножками, рванулся что было мочи, отчаянно, бессмысленно, инстинктивной судорогой лани, под когтями и клыками льва в последний раз ощутившей жизнь, сонно и страшно уходящую. Я испугался и тоже крикнул "не надо". Он, между тем, вырвался, отшатнулся и попятился от тяжело дышавшей Наташи; изумленно и плачуще озираясь, он упал спиной на диван, его рот, щеки, глаза - все занесла какая-то красная пена, этот гномик наш куда-то полз на спине, и где-то в глубине его неистового движения, в комочке хрипа и скрежета раскручивалось все то же сумасшедшее, смертельное "не надо", вздыбливалось над пеной и уносилось в настороженную тишину дома, в открытую форточку, на улицу. Теперь и Наташа испугалась, а я, опрокинув стол, выбежал из комнаты.
  
  
  ТО, ЧТО ПРОИЗОШЛО С ИРИНУШКОЙ, МОЖНО НАЗВАТЬ ЕЕ КОНЦОМ....................................................................... Это действительно так, хотя речь пойдет, в основном, о Пукалке, о том, что произошло на этой чудесной земле, мои яркие рассказы о которой, надеюсь, еще не забыты, о женщине фантастической упитанности Анфисе Беззадних, которой Иринушка с давних пор поверяла свои горечи и секреты. Речь пойдет о внезапном, непостижимом, скоропалительном и безвозвратном обновлении древней, прекрасной, как земной рай, Пукалки, этого чарующего уголка, где человек мог позволить себе приятную лень, истому, лирические размышления ни о чем. Но в городе уже созрели и неожиданно забродили навязчивыми призраками идеи некоего переустройства, убыстренного жизненного темпа, более уверенного созидания новых форм, устремленности в будущее. Кто не верил в силу этих идей или даже вовсе не подозревал об их существовании, мог убедиться в их очевидности и растущей на глазах мощи, вняв величавому образу Катерины Савельевны, в которой они получили самое широкое и вольное, но вместе с тем на редкость дисциплинированное воплощение. На голову Анфисы Беззадних, чья в некотором роде руководящая, направляющая, организующая работа теперь уже как бы по старинке, но, надо сказать, все еще беспрепятственно производилась росчерками пера на бланках документов и не вынуждала куда-либо ходить, где-либо шлепать по земле огромными, бесформенными ногами, и свалился этот фельдфебель в юбке. Катерина Савельевна знала, что дух времени и его веления рождаются не сами собой, а выдумываются вышестоящими, и перед начальством держалась она благоговейно, зато подчиненных ставила ни во что и гоняла, как стадо баранов. На Пукалке ей было обеспечено безоговорочное командирство над всей обретавшейся там живностью и недвижимостью, и фактически в одно мгновение трогательные волшебства и чародейства Анфисы Беззадних, а вместе с ними и она сама оказались под пятой у этой амазонки технического прогресса. Припечатанная стопой неумолимого возрастания совершенств бытия - а эту стопу уверенно направляла куда следует Катерина Савельевна и имела ее как бы за свою - Анфиса Беззадних неожиданно тоненько для ее габаритов заверещала. Всюду на Пукалке стала громоздиться и возвышаться энергичная, неукротимая воительница, и положение Анфисы приобрело, следует признать, черты неопределенности, затененности: вроде тоже начальница, а перед Катериной Савельевной - ползай на брюхе, пресмыкайся. Катерина Савельевна, стягом преобразований, вымпелом метаморфоз горделиво рея над патриархальным укладом застоявшейся землицы, не выносит медлительности, сурово поджимает губы, видя неповоротливых и ледащих, она сейчас скальпель возьмет и без колебаний покончит с прилипанием к стулу, надает по шапке, топором безжалостно порубит пущенные в пол и далее в почву корни. Выкорчевав превратившихся в рухлядь людишек, новое племя разведу как словно бы цыплят в инкубаторе, разъясняет свою позицию передовая женщина.
   Новые времена, новое действо на подмостках, в основании своем прогнивших. Они тоже будут снесены, сметены вихрем истории, а пока товаровед еще дышит тленом, и в ней, как в дрянной ветошке, гнездится моль. Убого эта толстуха пищала, отбиваясь от недоступных ее разумению перемен, но по мере сил вертелась, претворяя их в жизнь. Затеяли вместо существующего склада строить колоссальный, комплексный, можно сказать - универсальный, навалились дружно и сразу все прежнее расшвыряли, затем, на разрухе недолго в задумчивости потоптавшись, вообще устроили до безобразия лысое место и взглянули вверх, а там уже зыблются в знойном мареве, в плоско колеблющейся пелене воображения четкие и изящные зарисовки, контуры будущего чуда архитектурно-технической мысли. И все словно в тонком сне Катерины Савельевны творится и происходит, хотя сама она до невозможности груба и ходит индюком надутым. Люди на тех мыслях-чертежах, которые из ее головы облачками восходят к небу, скатываются в черненькие помарки. И множатся они. Их размножает Катерина Савельевна, верная своему слову. Товаровед еще не обездолен, оставили Анфисе пока ее конурку ютиться и доживать в тесноте старины, плодить моль и прочих бессмысленных насекомых. А и Иринушка, о которой речь впереди, тоже нынче зажила букашкой. Строительство бурно закипело, но впечатление такое, будто завязла превеликая масса работников, погрузившись в землю как в болото, вяло копошится, с неизъяснимой слабостью закладывая фундамент, и строят как будто на раскрытой ладони, а построенное вдруг оказывается внутри сжатого кулака, так что и не видать ничего. И все ужасно зажато, сковано, гайки страшно закручены, и в результате, прямо сказать - небытие. Какую-то организацию тут хотели провести даже с умыслом и показательно, внедрить чудовищную, сдавленную в нечто узкое и прямоугольное дисциплину. Верх и низ, фасад и тыльная часть, небо и земля - все сплющено, доведено до точки; и все уже, казалось бы, построено, а нет осязаемого строения. Но у Катерины Савельевны на уме бурление, коловращение, кишение, а не мертвечина, и потому осязаемо для нее то, что сокрыто от других, потому у нее бешеные рапорты наверх и постоянная карнавальность встреч на высоком уровне, где она, распушив свою железную волю в какой-то павлиний хвост, повествует о достигнутых успехах, обоснованно докладывает о своих триумфах. Верхи ее отлично понимают, а что низы - мертвечина, тоже не Бог весть какая беда, если принять во внимание, что это удел таких, как Анфиса Беззадних. Словно затычку вколотили Анфисе в глотку, сперло дыхание, стальные обручи стиснули ее грудь, не продохнуть. Катерине Савельевне даже смешно сознавать, что все-то противоборство ее волеизъявлению, все-то восстание диких и невежественных, отсталых масс против заявленных и уже празднуемых ею перемен не больше, никак не ярее вот этого жалкого товароведа. Катерина Савельевна все и вся ежесекундно поднимает на ноги, поэтому жизнь продолжается, Пукалка вздрагивает под могучей поступью не шаблонно и не иначе как из тугоплавких металлов изготовленной дамочки, бьется в страхе, тоскуя и предчувствуя близкую кончину. Предчувствия уже не вертятся флюгером в разные стороны, а в каком-то внезапном безветрии твердо указывают на близость превращения Пукалки в подземелье, в склеп, и когда в расширяющейся тьме обращает Катерина Савельевна взор на товароведа, гнется товаровед, до обмирания сердца ощущая на себе тяжелый взгляд, понимая, кто смотрит, но не видя Катерины Савельевны. Богом преисподней становится Катерина Савельевна, а у толстой Анфисы теперь только худенькая, плохо прорисованная душа, блуждающая под низкими сводами бесконечного лабиринта. За былые заслуги Анфису еще уважают. Признавая в ее лице некоторую начальницу и деятельницу, оказывают ей знаки внимания. Со стула не прогнали, и чей-то голос лукаво подшепнул: сиди, дуреха старая, зарастай мхом, сама себя кончай. Прибавилось у старухи седых волос на голове, и та словно чужая седина все гуще и злее пенилась, грозя поглощением. Работа сделалась чем-то отдельным от человеческого существа товароведа, не призывают больше к ней и не требуют ее, а просто берут как нечто невесть из чего возникшее, отнимают. Документы, совершенно уж запутанные и немыслимые грамоты, докладные и накладные неудержимой лавиной хлынули на бедную Анфису, поток бумаг завалил ее. Не пошевелиться, позы не переменить, ноги-руки затекшие не вытянуть, утомленные плечи не расправить. Задыхается Анфиса, открытым ртом жадно ловит остатки воздуха. А снизу корни держат и как будто куда-то утаскивают. Вот тебе и полный гроб! Но и у Анфисы воображение, некие фантазии, и ей представляется, что долгой трудовой жизнью она выслужила право на отдых, на передышку хотя бы, на то, чтоб поднять голову и к свободной, ласковой природе за окном прикоснуться взглядом. Перешедшей под ее начало Иринушке она сказала с обезоруживающей прямотой:
   - Ты будешь моей отдушиной, моей последней отрадой. - Это было ее требование, и она тотчас взялась за Иринушку, взыскивая строго, если та не представала отрадной; но скоро разжижилась и плачущим голосом истерически выстрелила мольбу: - Стань, ради Бога, лучиком света в этом царстве мраке, звездочкой, лучинушкой... Я всегда была никчемной, смотри, я толстая такая, и это все мое достояние, вся моя знаменитость, - плакалась толстуха. - А теперь я просто несчастная баба. Катерина Савельевна, она зловещая, она - дьявол, она пришла перевернуть вверх дном наш благословенный край, и ты еще увидишь, какой ужас она мне внушает. Волосы на голове моей становятся дыбом... Тебя мучила Зубова на прежнем месте? Катерина Савельевна даже мучить не будет. Просто случится что-то... А ты и не поймешь... Будут вопросы: где я? что со мной? Ты их задашь себе, но ответа не услышишь. Это твердое и неподвижное лежание под прессом. И при этом работы невпроворот... Странно, что даже в этих нечеловеческих условиях завелись шутники. Ты не бойся их. Я - пугаюсь. Они кричат: прячься, Анфиса, реформатор идет! Я и рою носом землю, дрожу вся... - Анфиса добродушно рассмеялась. - Чудаки они, нашли, над чем потешаться, но я-то хороша тоже! Ведь понимаю, что они насмехаются, а поделать с собой ничего не могу. Я совсем как зайчонок уже... Катерина Савельевна - мой кошмар.
   Иринушка подчинилась требованиям Анфисы, плакала и смеялась вместе с ней, и тоже с ума сходила, как она. В миг тот, когда осознала Иринушка, что ждать от завода квартиру бессмысленно, равно как бессмысленно жить несмелой и нечистой надеждой, что Совенок вспомнит о своем обещании и поможет ей в этом вопросе, и решилась перейти под начало Анфисы, слились они в одно целое. Горемыка рассуждала: общество ненавистно... мучает и шпыняет жестокая Зубова, взращенная угрюмым заводским духом... бегу... а чего достигну?.. здесь тоже теперь мучительство... но здесь я, по крайней мере, с вами, а с вами мне тепло, Анфиса... Говорила Иринушка Анфисе в минуту откровенности: ныне живу, работаю, мечтаю и плачу бок о бок с самым человечным человеком... на груди вашей нахожу утешение... вы - единственная отрада, в моей нелегкой, темной доле вы - отдушина, светлое пятно, оконце в мир идиллии, сказки и безмятежности.
   - Не я, а вы отрадное явление и моя последняя надежда, да, вы мой оплот, мое спасение, как бы ковчег некий, и я плыву, а не тону, потому что с вами не пропадешь... - объяснялась новая работница.
   Больше говорила она, чем трудилась. Расслабилась в этих разговорах о человечности, с некоторой изнеженностью поплыла на их ковчеге, вполне теперь окунулась в доброту подруги. Та, своевременно вспомнив о делах текущих и ответственности, о суровом надзоре Катерины Савельевны, слегка одергивала, призывала к порядку: работай! Дома, рассказывала Иринушка, склоняясь над бумагами, дома грязь, теснота, холод и упреки хозяйки, там косые взгляды соседей заставляют пугливо поеживаться. Сенька Волобуй распоряжается как натуральный господин, у которого в собственности рабыня, а сын капризничает, болеет, пытается, вопреки суровости случайного в его жизни, пришлого Сеньки, заявить себя деспотом, этаким Горлово, и никакие ухищрения доктора Хлусова не укрощают это юное строптивое создание. Анфисе и Иринушке вдвоем легче удерживаться на плаву, отражать натиск грубой Катерины Савельевны, кощунственно топчущей святыни заповедной Пукалки. Малого труда стоило Иринушке выкроить минутка для того, чтобы, бросившись подруге на шею, всхлипнуть о Сеньке Волобуе, о сыне, отбившемся от рук, и Анфиса жадно ловила эти признания, требовала, чтобы Иринушка их нагнетала, мяла ее как плод, из которого надо выжать все до последней капли. У нее ведь не было других радостей, кроме как слушать вот такие жалобные повествования и исповеди, а подобающим образом разжалобившись, Анфиса гладила Иринушку по голове, всхлипывала тоже и не очень разборчиво лепетала о смирении, о каком-то грядущем тихом счастье. Что и говорить, заметно изменились слова Анфисы, изменилось течение ее некогда ровных, почти веселых и лихих в своем светлом оптимизме мыслей: нынче она много рассуждала о страдании, о смирении, какие-то мистические настроения овладели ее душой, и даже на ее широком и дряблом лице непреходяще отложилась гримаса боли и муки. А вокруг гремели, лязгали экскаваторы, тракторы, камнедробилки, разные страшные, фантастические на вид механизмы, роющие, взрывающие, терзающие чрево Пукалки, вокруг разъяренно метались ошалевшие труженики, бранящиеся не хуже извозчиков, а надо всем повисал оглушительный повелевающий голос Катерины Савельевны. Поток бумаг все рос и рос; вбитый гвоздь, вырванный ком земли, прибывший трактор, травмированный рабочий, - не перечислишь всего, что требовало увековечения в отдельном документе, своего индивидуального разъяснения и освещения в связи с предыдущими документами, фактами, событиями, а то и в связи с будущим, которого пока нет и, может быть, никогда не будет. И каждый документ влек за собой ворох новых бумаг, в котором бесследно исчезала суть происходящего, и Анфиса с Иринушкой скрипели перьями, уже мало сознавая, о чем они пишут.
   Обливаясь слезами и страхом, писали они абсурдную книгу. На страницах их творения ущербным изображалось человечество с его заботами, тревогами и радостями и бесконечными толпами шествовали уродцы, полулюди-полугвозди, вездеходы с человеческими головами, гайки, собственными ручонками себя закручивающие, работники, которых перевозили с места на место в ящичках для малогабаритных деталей, экскаваторы, на сносном русском разъяснявшие, почему они ворошат грунт. И даже Катерина Савельевна, сама великая Катерина Савельевна в этой безрадостной и, надо думать, клеветнической летописи мало чем отличалась от голубого, в розовых яблочках на голубом, унитаза, который она собственноручно выписала для конторы из экзотического тридевятого царства. Когда реальные прототипы всех этих фантастических образов врывались в контору, чтобы внести ясность, чтобы пробиться сквозь немыслимые толщи вымысла и абсурда, чтобы разъять незаконно склеившееся и уточнить, где человек, подрядчик, заказчик, должностное или частное лицо, бригадир и рядовой рабочий, а где долото или лопата, где ночь, а где день, где Россия и Пукалка, а где баснословное царство с его голубыми унитазами, и когда влетала сама яростная Катерина Савельевна с ее летописным приобретением для естественных, отнюдь не летописных нужд, которым она грозилась размозжить головы клеветникам, - тогда незадачливые авторы пугались, простосердечно нюнили, простодушно жались по углам, но к лучшему от этого положение не менялось. Взяв в рассуждение не вошедший в письменные памятники, но сохраненный для истории устным преданием факт страшных избиений Катериной Савельевной нерадивых работников, - для этого они заводились в некий застенок, в укромное местечко между подлежащими сносу строениями, откуда выползали уже четвероногими и в некоторых случаях, если верить легенде, больше ни на что не годились, кроме как быть списанными, - зададимся вопросом: не вело ли Анфису и Иринушку к катастрофе понимание, что и они в любой момент могут оказаться в мясорубке, устраиваемой их новой начальницей?
   Сенька Волобуй дотянулся и сюда, он приходил, вымогал деньги на вино. Однажды потащил за собой Паштета, сказав: утроба речисто призывает к продолжительной выпивке, и нельзя не прислушаться, а монетой у моей бабы разживемся, она не откажет, она у меня безропотная, безответная. Паштет поверил в эту перспективу. У Иринушки не завалялось в тот день и маленького грошика, у Анфисы Беззадних, если она говорила правду, тоже ветер свистел в карманах, в общем, выручить засуетившуюся, беспомощно забегавшую Иринушку было некому. Сенька Волобуй осерчал. Он враждовал с Паштетом, это были настоящие враги, заклятые, однако у них пока не доходило до открытого столкновения, ведь они, в сущности, побаивались друг друга, зная, что если сцепятся, то до смертоубийства. Заслышав робкий отказ Иринушки, Паштет внезапно осерчал еще сильнее Сеньки Волобуя, по телу пустил созревшую мощь вулкана и, рот нацелив на врага как дуло гаубицы, ударился в крик: ты меня обманул! прокатил ты меня, сыворотка вшивая! Какое-то словно реликтовое ругательство подыскал Паштет и потому особенно обидное. На мгновение Сенька Волобуй оторопел, мертвенная бледность разлилась по его лицу, в глазах вспыхнул недобрый огонек, он отшатнулся. Как бы не сознавая, какой улей разбудил и растревожил, под какую гору затеялся рыть подкоп, Паштет в полном упоении правдой своих обвинений и своего бешенства замахнулся ударить противника, но Сенька Волобуй без затруднений увернул физиономию.
   - Ты на кого руку поднял, урод? - злобно зашипел он.
   Но и Паштет лютовал:
   - Убью! - И представлялось ему, будто мелкая гадина угрожающе выставила головку из травы у его ног - вот и весь Сенька Волобуй.
   Иринушку оглушили их крики, и, лишенная дара речи, не могла она сдвинуться с места, вытаращив глаза в изумлении оттого, что тело больше не повинуется ей.
   - Все! - провозгласил Сенька Волобуй с мрачным торжеством. - Ты доигрался, Паштет, сейчас я тебя укорочу. Пошли-ка!
   Рабочие, занятые преображением Пукалки, побросали свой труд, чтобы посмотреть, как будет разворачиваться битва этих исполинов. Труженики из прежних, которыми еще недавно правила по законам сказки Анфиса Беззадних, шли к месту поединка не очень-то охотно, приговаривая, что хорошо бы кончить миром и разойтись, а новые, эти безголовые разрушители царства гармонии и просвещенной Анфисиной монархии, пришедшие вместе с Катериной Савельевной, не высказали никаких гуманистических соображений и потирали руки в предвкушении отличного развлечения. Сенька Волобуй и Паштет, храня суровое молчание, шествовали впереди толпы людей, черневшей на слабом снегу и выбирали удобное место для кровопролития. Наконец остановились в сотне шагов от стройки, на берегу криво впихнувшегося в задумчивую лесную дремь озерца. Когда зрители выстроились, образовав живое кольцо вокруг живописно застывших во мраке своего великого противостояния гигантов, Сенька Волобуй запрокинул голову и протрубил в небо, но молнией взгляда сверкая, только чуточку как бы издалека, или с большой высоты презрения, на Паштета:
   - Ну что, парень, съездить тебе по роже?
   Паштет замешкался с ответом, вопрос ведь был какой-то риторический, беспредметный. Странно бы вышло, когда б после всех столь серьезных и воинственных приготовлений проблема мордобоя вовсе не была затронута, но не менее удивительно прозвучал бы в устах Паштета утвердительный ответ на выдвинутый перед ним вопрос. Нет, Паштет решительно не хотел, чтобы Сенька Волобуй съездил ему по роже. Но заяви он это вслух, его слова можно было бы истолковать как попытку увильнуть от битвы. Паштет очутился в тупике. В ярости оттого, что нет у него должного знания, которое помогло бы ему разрешить возникшее недоумение, он вдруг категорически заревел, долгим и хриплым звуком, вытянул, сколько мог, толстую шею, замотал головой, как берущая непосильный груз лошадь, и, тяжело передвигая налившиеся жаждой бить и топтать ноги, пошел на соперника. Дружный и красивый крик сочувствия войне вырвался из множества глоток, заставив вздрогнуть притихшую в стыдливом изнеможении землю Пукалки.
   Потекла кровь из разбитых губ и расквашенных носов, капля ее, пробежав ртутным шариком к горизонту, вдруг оттуда, мазнув небо, удивленно глянула случайно вынырнувшим из-за туч лучиком солнца. В конторе, старой, обжитой, не устраненной еще новациями Катерины Савельевны, в этом набирающем древности домике, похожем на деревенский, разворачивалась тем временем своя драма: Иринушка на необъятной груди Анфисы Беззадних плакала оттого, что конец ее был близок и желанен, но обрыв в смерть, стоило хоть на мгновение его себе с какой-то быстрой и разрушительной силой вообразить, все же устрашал, ибо тогда ясно становилось вдруг, насколько жизнь у нее одна и неповторима. Ее ошеломляющей болью пронзало сознание, что, может быть, и не жалко умереть, а невыносимее, скорее, та унизительная мысль как бы уже последней минуты, что ей не удалось прожить иначе или что ей, возможно, помешали в этом, сделали все, чтобы она постоянно разменивалась на пустяки в усилии стремления к свету и стерлась, ничего не достигнув. Боялась она хотя бы мельком различить в окошке конторы то, на что пошли близко полюбоваться рабочие, которые теперь, смутившись продолжительностью битвы, смотрели на сражающихся округленными изумлением глазами. Не чувствовала Иринушка, чтобы и они понимали малость своего существования, а следовательно, она была единственная во всем мире, кто постиг беду недоступности света и истинного величия человека. Готовилась она признать в последнюю минуту, что ужасная драка Сеньки с Паштетом больше ее, стало быть, и есть весь мир, в котором она бесконечно мала и ничтожна. А ведь вовсе не предполагала она в самом деле умереть. Неясное мечтание, что там на снегу, среди визга и крови, страшным завершится нечто страшное в ее жизни, опаляло сердце девушки, согревало щеки, покрывая их румянцем. И щечки у нее стали как хорошо заалевшее утрецо. Но ужас обнимал душу. Мысли ее спутались, вплелся в них бред, она шептала страстно:
   - Стыдно мне, ой стыдно, что эти двое пришли ко мне, показали всем, что я им знакомая... Что я, позарез нужная зазноба какая, чтобы из-за меня драться? Им деньги понадобились... Я бы дала... Нет у меня! Здесь такие дела, такой труд по созданию строительства, здесь проекты и воля Катерины Савельевны, а они возятся, как бывает у бездельных псов... И это правда моей жизни? А что я могу поделать? Они больше меня!
   Анфисе же почему-то не больно, напротив, радостно было созерцать кровавую картину побоища. Она вскрикивала раскрепощено. И в рассказе ее, что делается там, на снегу, Иринушке слышалось долгожданное освобождение от Сеньки Волобуя.
   - Дерутся! Чья возьмет? - восклицала толстуха. - Конец близок! Девочка моя, все кончено! Ура!
   - Спаси меня! Согрей! Тетешкай меня! - в бреду самозабвения крикнула Иринушка.
   - Разошлись они в разные стороны!
   - И оба живы? - с робкой надеждой, с тесной безнадежностью спросила Иринушка.
   Анфиса ответила, широко и приятно усмехаясь:
   - Сиротка моя, благодари Господа, обошлось без смертоубийства.
   Снова они включились в работу, сели писать книгу, жестоко и бездушно треплющую род людской. Уже бывало, что Анфиса сменяла разговоры о страданиях и смирении на гневные тирады о воздаянии, о котлах с кипящей смолой, в которых кое-кому непременно доведется на славу попариться в аду. Тирады сопровождались бешеными ударами по столу. Анфису подмывало встать. Иной раз ей представлялось совершенно необходимым не то чтобы встать, а и вскочить даже, опрокидывая стул, расшвыривая все вокруг, и уж тогда, не останавливаясь, в неистовстве предпринять нечто совершенно противоположное тому, что принуждает ее делать ненавистная Катерина Савельевна. Лишь суровым усилием воли она удерживала себя от восстания. В эти минуты трудно было помышлять о самоограничении, откуда ни возьмись выкатывалось желание одернуть Иринушку, катилось кругляшом, колобком ловким и гладким, ухмылялось и посылало знаки, мол, доверься мне, но когда б в самом деле доверилась заметавшаяся толстуха, туго пришлось бы подчиненной. Все чаще Анфиса видела в Иринушке не бедную, кроткую, обиженную Богом и людьми девчушку, а ленивое, безалаберное создание, свившее гнездо у нее под крылом, пьющее ее соки. Таинственно озиралась. Кнутом бы подстегнуть негодницу... Видимо, сама того не сознавая, искала кнут. Самое ужасное началось, когда до нее вполне дошло, что бежать ей некуда и она до конца своих дней обречена жить и трудиться на гибельно обновляющейся Пукалке, а возврата к прошлому не будет, ибо на все крепко наложила свою неженскую лапу Катерина Савельевна. Чтобы выжить здесь, откуда нет дороги бегства, выжить в новых условиях, нагоняющих тоску, выжить под пятой деспота в юбке, заглядывающего жуткими глазищами в самые сокровенные уголки твоего сердца, нужно не только ползать на брюхе перед этой отчаянно властной особой, скулить и трепетать, нужно, видит Бог, и делать что-то, поделывать, поворачиваться споро, показывать, что ты не вконец обделен талантами и на что-то способен сгодиться. Кудесница эта злая, поставленная повелевать Пукалкой, ведь домогается от тебя не только, чтобы ты вылизывал ей зад, а и работы, созидания, расторопности, полного доверия к замыслам пославших ее. Это особа передовых убеждений, прогрессивных взглядов, и ей необходимы труженики послушные и проворные, сметливые и инициативные, она жаждет что-то построить, осуществить некие идеи, оставить свой след на земле. Какая ей разница, что Пукалка - не вполне обычная земля, что до ее пришествия здесь был рай земной, ее не мучат сомнения в целесообразности разрушения традиций этого райского уголка и попрания его святынь. Ей плевать на всю эту допотопную чепуху, она не верит в камышовый, болотный, патриархальный рай, она верит в рай индустриальный, в рай машин и ретивых исполнителей.
   Первой стала в городе Анфиса обладательницей счастливого билета, пропуска в будущее, созидаемое передовыми людьми. Как всякий истинный взуевец в подобной ситуации, она, конечно, испугалась, когда на пути ее выросла исполинская фигура нечистого, но спросите ее, как прошла встреча, ничего она вам толком не ответит и не объяснит. Впрочем, так тому и следует быть. Таинство ведь! Ясно, однако, что Анфиса не принялась, подобно более мелким ее согражданам, топорщить и выпячивать защитно некую свою личность, даже и гордыню, а, смиренно признав собственную отсталость, покончила с прошлым как с пережитком и мысленно поклялась, клятву адресуя передовой женщине, в верности, в преданности до гроба. Не было у нее иного выхода, кроме как возвеличить Катерину Савельевну, а себя низвести до уровня ее служанки, рабыни. Но проделала она это светло и вдохновенно, видя в своей новой службе не унижение, а осмысленную деятельность и даже некоторый подвиг. Ей пришлось оторваться от стула и пойти в места, где поток машин и людей терзающе низвергался на Пукалку, и в толкотне, сбитая с ног, она подползла к Катерине Савельевне, собирая рассыпавшиеся по земле бумаги, а заодно и смахивая пыль с высоких, отдающих металлическим блеском сапог начальницы. Тут уже не бумажно, не книжно, а наяву и воочию постигала она раздельность событий, фактов, органического и неорганического, человеческого и машинного. Легкая тень улыбки легла на суровое лицо Катерины Савельевны. Затем, когда ее подняли, как бочка стояла Анфиса посреди хаоса, не понимая до конца смысл происходящего, но чувствуя волны нового, и дух у нее захватывало: велико, грандиозно это новое, а и она властвует над ним, согретая улыбкой Катерины Савельевны и на ходу брошенными ею словами поощрения. С небес спустилась эта величавая женщина на землю и царствует здесь ее, Анфисы, руками, ее рукам доверила нити производства и судьбы множества людей поставила в зависимость от росчерка ее пера. О, как это ответственно и как отрадно! Бедняжка похудела, но по необходимости, это стало первейшим условием выживания, и она сумела, она пошла на это во имя своего будущего. Умирать не хотелось. Жить, жить! Люди шутили: скоро станешь стройной как тополек. И что-то прояснилось для Анфисы в растущем царстве Катерины Савельевны, пелена приупала с глаз, сделался понятнее смысл громоздящихся вокруг цифр, фраз, выкриков, прибывающих машин, людей, унитазов, во всем обозначилась известная логика. Но если раньше, живя в тиши и довольстве, она знала о мире за пределами Пукалки, что он злой, жадный и жестокий, и знала также, что ничто не препятствует ей безмятежно жалеть его за слепоту и безумие, то теперь она увидела зло не отвлеченно, не вообще, а рядом, под боком, и научилась его ненавидеть и преследовать. А близко оно, это верно, вот, цепями повисает на ее ногах, мешает приспосабливаться к новым условиям, тянет назад, в прошлое. Огляделась Анфиса уже по-хозяйски. И в сумерках, окутывающих погибающую старину, промерцали умоляющие, цепляющиеся еще за нее в какой-то смутной надежде глазки. То была Иринушка. Пищала она:
   - Прошу вас, поговорите, поговорите со мной по душам, как прежде бывало!..
   Косо, душераздирающим треском сопровождаемая, пробежала молния, гром дико и безжалостно распорол воцарившуюся было в конторе тишину. А! - вскрикнула Анфиса Беззадних. - Ждать ли от тебя азарта и успехов? Нет, не приходится ждать, как будто шепнула сиротка. Непомерно большая часть работы, выясняла Анфиса, остается нетронутой или сделанной кое-как, так что продолжают сыпаться упреки Катерины Савельевны, и сыплются они не на тебя, а на твою начальницу, на меня то есть. Ты дрожишь перед Катериной Савельевной, как мокрая курица, и ходишь на задних лапках и, хочешь ты того или нет, все делаешь, чтобы и я тоже дрожала, тоже ходила на задних лапках. Послушай, сказала Анфиса, волей неволей приходится приобщаться к передовым воззрениям, и я тебе скажу, правильно поступают люди, которые нас с тобой поумней, требуя от нас не ветхозаветной приниженности только, не одного лишь умения пресмыкаться, ползать на брюхе, а еще и истинной рабочей послушности и ловкости, трудовой доблести. Не плакаться у меня на груди ты должна, не жаловаться на свою горькую, незадавшуюся жизнь, а выполнять поставленные задачи, проворно бегать, поворачиваться, всюду поспевать, строить, ретиво претворять в жизнь Катерины Савельевны и мои распоряжения и указания. А не получается - отвечай по всей строгости наших законов!
   У Иринушки не получалось. Подслеповатым, как бы корявым оставался ее взгляд на существующее положение вещей. Рядом с приобретавшими стройность и даже некоторый оттенок лиризма письменами Анфисы все так же шествовали убогие, абсурдные фантазии ее помощницы. Тогда-то и открылась Анфисе Беззадних правда во всей ее полноте. Она разглядела, наконец, настоящего врага, его звериный оскал, прикрытый жалобной гримаской, и это была Иринушка в ее томлении по старому доброму времени. Анфиса осознала, что воплощенное уродство и мракобесие здесь на виду, назойливо липнет к рукам, что-то выпрашивая, разбрызгивая слезы и сопли, с выражением безутешности на постном личике ворочая крошечной скользкой головкой. Вот оно, действительное слияние живого и мертвого, мышиного, крысиного и человеческого, вот она, химера, которую следует не только отвадить, но и загнать как можно глубже в землю, с нечеловеческой силой от нее избавляясь.
   - Позвольте сказать! - воскликнула Иринушка, сообразив смысл угрюмых и грозных приготовлений начальницы. - Я готова терпеть ваши упреки и даже понести наказание, если в чем-то провинилась, но того, что вы задумали... нет, на это вы не решитесь! Меня пожалеть надо, а вы... прошу вас, не смейте!
   Всей мощью данной ей власти, а может быть, и превышая власть в той мере, в какой это было необходимо ей для собственного спасения, Анфиса обрушилась на копошащееся перед ней ничтожество, подмяла его под себя. Не без впечатляющей игры трудных и несомненно плодотворных напряжений в членах Анфиса Беззадних привстала, набрала полные легкие воздуха, поднатужилась и, крякнув, еще раз обрушилась на подлую девчонку, вступившую на путь предательства. Повторно обрушилась она просто для уверенности, что та уже никогда не поднимется на ноги, что ее, былую Иринушку, под громадой былой подруги вдруг ставшую безгласной и безвольной, обмякшей, можно будет отныне беспрепятственно использовать в качестве средства копания или бурения земли, или писать ею в бумагах, или кидать ее на съедение проклятому фельдфебелю в юбке Катерине Савельевне, или, скажем, подкладывать ее под зад в зимние дни, когда холод потянется из щелей в полу, от земли, переставшей греть.
  
   СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК ИДЕТ В БАШНЮ....................................... И вот Горлово идет в башню, чтобы помириться с Наташей, которая, как он думает, любит его. Да, это амурное соображение мелькает у него, заносясь до парадоксального вывода, что иначе, чем ее влюбленностью, и не объяснить, почему в ней столько жара и она позволила себе резкость, даже, можно сказать, необузданность, схватив и зажав его голову в подмышке, да еще при постороннем человеке. Эту мою чуждость он особенно, до жути, ощущал, стоило ему углубиться в разбор вероятия каких-то интимных сторон его будто бы бесспорной близости с Наташей. Ситуация, однако, вот какая: всего несколько дней красавица посияла на небосклоне взуевской публичной жизни, и - перелом, внезапная и грубая линия разрыва - связь с ней прервана, известий о ней никаких. Горлово подозревает, что непримиримая исключительность происходящего в башне столкнула Наташу со сцены не то что куда-нибудь, например, в близкую и понятную оркестровую яму, а вообще в некое подполье, даже едва ли не на самое дно. Сам он человек открытости и в тени находиться непривычен, но обладает достаточной силой воли, чтобы разобраться с каким угодно подпольем, а при необходимости вытащить пленившуюся им девушку хотя бы и из кучи дикого и опасного отребья. Позднее я, разумеется, узнал кое-какие подробности. Я старался, особенно после стычки с Горлово, как можно пристальнее следить за тем, как жизнь обходилась с ней, т. е. с Наташей, ожидая, между прочим, необыкновенных, даже из ряда вон выходящих событий. Знаю, что Игоря посетила мысль решить судьбу жены, и это не просто очередная затея или нечто, так сказать, заведомо умышленное, а даже дело чести, как он посчитал. Но, посетив, она могла и улетучиться, эта мысль. Сам Игорь уже утратил способность принимать какие-либо решения независимо от творящегося в башне и, чтобы не потерять жену в той новой его роли, какую ему навязали, роли, уже принципиально им освоенной, но более чем новой и неожиданной для Наташи, должен был прежде всего внушить ей какое-то определенное отношение к башне, отношение даже положительное. Ведь отрицательное в настоящую минуту исключало всякий смысл, т. е. не несло в себе смыслообразующего начала, поскольку оно, скорее всего, и возникло у Наташи в первую же минуту, когда она только переступила порог, а Юлиан явился перед ней с ножом в руке, и теперь уже было пройденным, изжитым этапом. Игорь сознавал необходимость вплеснуть в душу жены не иначе как положительные эмоции. Голым отрицанием сыт не будешь, к тому же право на отрицание еще надо выстрадать, а это не удалось даже столь многое пережившим, как он и его соседи по башне. Его долг - направить Наташу на одну из тех дорожек, озаренных светом башни, на которой она не избежит судьбы, сходной с его судьбой и судьбами их соседей. Из этого обилия сходств получится, образно выражаясь, однородная масса, иными словами, гармония. А без этого оставаться с женой теперь невозможно, он больше не нуждался в ее влиянии, он уже не видел ничего ценного в ее свободе от башни, которую она, естественно, постарается отстоять и которая еще совсем недавно воображалась ему спасением, избавлением от кошмара его нового существования.
   Мы тут, в башне, весьма литературно, идейно сходили с ума, подытоживал Игорь, а теперь ее, женушки моей, очередь. Но и перед собой он еще ставил трудные задачи, например, переосмыслить все свои прежние связи; и тут же опять сворачивал на благоверную, как бы присматриваясь со стороны, но с выстраданной меркой: в первую очередь переосмыслению должны подвергнуться именно отношения с ней. Впрочем, вслед за тем исполнения, которые предполагались всеми этими умствованиями и задачами, он уныло забрасывал куда-то в отдаленное будущее. Горячиться впрямь не стоило. Как ни желал Игорь воспринимать мир целиком, в неразрывности, его сознание, так или иначе, отделяло башню от всего прочего, сверх того, башня рисовалась ему тем порогом, который следует переступить, чтобы выйти к миру. И если весь мир, исходя из идеи примирения, следовало любить, и если в этот мир следовало вписывать и башню, но через башню было все же необходимо переступить, то башня, стало быть, являлась, хотел он того или нет, чем-то мешающим завершенной и безоблачной любви, даже враждебным. А поскольку эта враждебная сила вовсе не оставалась пассивной, поскольку практическая возможность выхода к миру требовала, условно говоря, избавления от башни или преображения ее в духе всеобщей идеи, а избавиться или преобразить невозможно было одним лишь непротивлением, то неизбежно складывались предпосылки к насилию. Иначе сказать, в его представлении башня оказывалась той точкой мировой действительности, в которой примирение могло совершиться только через некоторое насилие - по той простой причине, что здесь, в отличие от остального мира, где идея примирения пока не сдавала свои позиции силам зла, эта идея находилась в явном проигрыше. Как видим, горячиться при таком подходе к делу означало, пожалуй, непохвально наломать дров.
   Печальный пленник башни упорно твердил: не уступать, не поддаваться тлетворным влияниям, без устали высказываться в пользу примирения!.. Неужели Наташа не понимает этой великой идеи? Ее питают другие интересы? Порожденные как раз той легкомысленной безмятежностью, которую он намерен сокрушить своими грозными предостережениями? Похоже, Наташа рано вернулась из своих странствий, потому как в башне все еще ад, а не чистилище; приходится Наташу круто и без обиняков брать в оборот, учить, воспитывать. Не даря любви, в постели, увы, только сторонне дрыгая ножками и руками творя музыкального вида жестикуляцию, порассказал ей кое-что о том, какой путь прошел за время ее отсутствия, но это лишь усилило его странную, извращенную привязанность к каменному мешку, куда его заточили, сделало его окончательным фанатиком башни и упомянутой выше идеи, в которой не оставалось места Наташе, - ведь он, приоткрыв ей тайну, погрузился в состояние какой-то темной, умопомрачительной ревности и подозрительности, состояние очень близкое к тому, что он испытывал в первые дни по отношению к Юлиану и Алисе. Не показался ему значительным тот факт, что Наташа с удивленной доверчивостью выслушала его скупую исповедь. У жены, признаться, на первое место вдруг выдвинулась простая мысль: ты мне сначала любовь дай, после разлуки-то, а потом уж зубы заговаривай. Даже как-то постыдно смотрелось это ее простое искание, к счастью, не высказанное вслух. А он, сломленный идейностью, не давал. И Наташа поняла, что дело гораздо серьезнее, чем представляется ей. До каких пределов доходит эта серьезность, она еще не уяснила, но больше не могла оставаться бабищей, какой-то буфетчицей, сошедшей на берег после долгого мореплаванья и ищущей скорейшего утоления плотских надобностей.
   И вот Горлово идет в башню жаловаться на Дениса Владимировича Бородина, в котором видит пришлого и, стало быть, сомнительного, опасного господина, полного неприязни к добропорядочным взуевским гражданам и местным обычаям. Горлово направляется в башню, к Наташе, а я, грешный и несмышленый, мчусь вдогонку, лечу наперерез, дабы остановить маленького негодяя, приструнить его, запретить ему, отшвырнуть его. Наташа, некоторым образом остепенившись, теперь понимала, по крайней мере думала, что понимает, происходящее в башне. Игорю попытки жены понять, вникнуть и выразить сочувствие представлялись незаконным вмешательством и даже поруганием, именно вмешательством человека, не проникшегося здешним духом. Любые проявления со стороны Наташи не то чтобы чувствительности, ведущей к подлинному участию, а только робкого сострадания лишь раздражали его. Все шло по-прежнему: судорожная, рахитичная жизнь Алисы и Юлиана, жизнь в ожидании скорой развязки; неугасающая вакханалия Крылова с компанией; намеренное, экзальтированное отчуждение Игоря и даже пробивающееся сквозь его толщу мистическое предчувствие возвращения какой-то другой Наташи. Наташа попробовала было обратить свою энергию на детей, но они совершенно отбились от рук. В той книге бытия, которую приходилось ныне читать бедной матери, вернувшейся из увлекательного путешествия, юное поколение словно бы соскользнуло со страниц и кануло в неизвестность. Встретившийся однажды Крылов сказал ей:
   - Морозный денек выдался, красавица, не помчаться ли на салазках?
   Праздный гуляка, трибун и будущий вершитель судеб человечества, он ясными голубыми глазами смотрел с крыльца на мир, сопливясь и мягким вытанцовыванием худосочного тела изображая, что ни на мгновение не перестает бродяжить, на ходу, на бегу тонко философствуя. Почти капитальный человек, к тому же с намеком на благообразие. Наташа, разумеется, получила в башне свой угол. Жила она формально с Игорем, фактически одна. Сидела на стуле, сложив руки на коленях и устремив к полу печальный взгляд. Порой хаос, как бы выворачиваясь наизнанку, выдвигал перед ней чью-либо рожу: Юлиана, Алисы, Игоря. Крылов встречался все чаще, он был спокоен и учтив и как будто трезв, напоминал собой удачливого ремесленника, купца, золотопромышленника, очень любил выяснять, каким удался денек, предпочитал деньки морозные, когда морозец щипал за щеки и в теле клубились здоровье, молодость, задор, был не прочь слегка предаться отвлеченной философии и в Наташе нуждался как в терпеливой слушательнице. Наконец случился взрыв. Земля всколыхнулась под ногами красивой Наташи, взметнулся столб огня и дыма, осколки с глухим стуком посыпались на лицо, и стало невозможно сидеть в комнате, складывая на коленях изящные, гибкие руки. На крыльце, в полушубке, валенках и меховой шапке, стоял пышущий здоровьем, молодостью и готовящимся неистовством вдохновения Крылов.
   - Опять, милая барышня, морозный денек, - сказал он, не глядя на Наташу, и вдруг, шумно втянув в себя воздух, выкрикнул: - Как хорошо!
   По протоптанной в снегу дорожке Наташа побежала к улице. А навстречу ей вошел в дворик Горлово, ходок с продуманной и мысленно сформулированной челобитной. Он двигался, как всегда, бесшумно, мелко семенил на снегу и, сам как бы призрачный, как призрачную тяжесть влачил на голове огромную пушистую шапку. Остановившись, он не без театральности развел руки в стороны и громко, еще издали, вымолвил:
   - Имей в виду, Наташа, Денис Бородин - сумасшедший. Он опасен. Общаться с ним рискованно. Помни об этом. Я тебя предупредил.
   Наташа отмела его предупреждение неопределенной усмешкой, я же опоздал помешать этой встрече, а она совместила в себе довольно-таки неловкие попытки восстановить разрушенную гармонию, предпринятые умной и красивой женщиной, и уязвленные чувства юноши, почти мальчика, старого ребенка, застаревшего, залежавшегося, вонького уж мальчугана, никогда не бывшего пострелом и шалуном, а и родившегося, похоже, старичком. До чего же безумно и болезненно хотелось Горлово в иные мгновения, чтобы Наташа, красивая и умная, как богиня, поверглась перед ним в пыль, ползала на коленях и заливалась слезами, целовала ему руки. Где мне их теперь искать? Я опоздал. Они вместе. Невозможное случилось. Они начали то свое удивительное совместное путешествие, которое снискало бы им немалую славу, когда б Взуев более внимательно следил за похождениями своих граждан. Они шагнули прочь от башни. Моя мысль уснула, мой мозг забарахлил, как в омуте кувыркаясь в том горестном выводе, что я, мол, упустил свое счастье. А они очутились на площади, где на запорошенных снегом ступенях церквушки стояли отчасти знакомые Наташе молодые люди. Ей было не до неожиданных встреч, и она прошла бы мимо, однако в доносящемся со ступеней гуле голосов прозвучали странные, неуместные, как показалось ей в первое мгновение, но именно своей несообразностью и притягательные слова - "фортуна мужчины и женщины". Это могло иметь отношение к ней. К ней и Игорю, к ней и Горлово. Это было до крайности важно. И Горлово навострил ушки, а где-то там, в расползшемся месиве его физиономии, зашевелилось некое подобие носа, и паренек вопросительно посмотрел на свою предводительницу.
   Они приблизились к молодым людям, тихо остановились рядом с ними, прислушиваясь к разговору, но уже не было упоминания ни фортуны, ни мужчины, ни женщины. Беседа молодых людей вдруг ударилась в замысловатую неопределенность, кто-либо из них вытягивал руку, возможно, что и непроизвольно, без всякого умысла, и сопровождал жест словами: посмотрите-ка туда, - и все послушно смотрели, затем обсуждая увиденное. Это были люди Степана, люди, группирующиеся вокруг Степана, чтящие его убеждения, считающие его убеждения как бы своими собственными, а его мнение, чего бы оно ни касалось, - законом. Наташа стояла среди них, спрятав руки в карманы зимнего пальто. Бездомный щенок терся мордочкой об ее черные сапоги. Посмотрите-ка туда! "Там" перспектива улицы, одноэтажные дома с дымящими трубами, на углу булочная, вдоль деревянного забора неестественно широким шагом шагает немолодая женщина с огромной корзиной в руке. Это кто же такой солнечный и великолепный к нам приближается? - раздался выкрик. В самолично изобретенной и сконструированной, задуманной как длинная колбасина, но словно вдруг майским жуком взгорбившей и раздавшейся вширь машине приближался Степан неистово и громоподобно. Люди в страшном волнении швырнулись навстречу вождю. Еще и раньше ходил слух, что Степан обзавелся новым дивом техники, теперь же убедились наглядно: летевшая к церквушке груда металла была способна творить чудеса не только в повиновение сигналам хозяина, но и просто оттого, что кто-то посмел выразить сомнение в ее удивительных умениях. Автомобиль этот, при беглом осмотре, смахивал на обычный, но как из яйца вылупливается живое существо, так под его готовой распасться по первому же требованию скорлупой таились бесчисленные, исполненные жизни формы, уже сейчас, без всякой очевидной надобности, единственно по прихоти механического чудища, норовившие выставиться не то ракетой, не то, по остроумному замечанию шатавшегося тут же подростка, дирижаблем.
   - Прошу! - Степан широким жестом пригласил всех испытать его диковинку.
   Появление Степана наполнило глубоким смыслом существование его людей, и этот смысл тотчас завел себе отдельное присутствие, стройно громоздящееся неким художественным образом духовности, ярко разлившимся окрест, ароматным и возбуждающим, будящим в тех, кто его вдыхал, жажду деятельности, энергию первооткрывателей, колумбов энтузиазм; и первым в чудо-машине оказался Горлово. Наташа только сейчас как будто заметила его, и, трогая побежавшую по лицу гримаску радости, она подумала: так вот как я от него избавилась, его непременно увезут от меня. Но сила, которая и воздух спрессовала бы в кирпичики, дальше уже разве что строя из них великолепные дворцы и грандиозные замки, подхватила ее, подбросила, не оставив рассудку даже бреда, и опомнилась горемычная теперь женщина лишь на сиденье рядом с Горлово.
   - Душа моя... ты прелестна... С тобой одной мне хорошо. - Он благодарно сжал ее руку, нежным, умиленно ласкающим взглядом прохватывая всю ее, озябшую возле него, ибо он, Горлово, был мал и не мог согреть. Она уводила его в рай.
   - Рев... грохот... музыка железа... что это? - простодушно глядя в спину Степана, перекрикивала Наташа невероятный шум начавшейся езды, больше похожей на сумасшедшую погоню за призраками.
   Все рассмеялись. Горлово тоже смеялся, подпитав свое взросление ее наивностью. Куда-то на грандиозную высоту зрелости и возмужания возносило уже его приобщение к содружеству людей Степана, и он позволял себе фамильярно толкать Наташу локтем в бок, когда желал привлечь к чему-либо ее внимание.
   - Мотор ревет, это его музыка, - пояснил Степан. Вихрем понеслись по голой спине поля. Лежал в земле великан, обращенный лицом вниз, в вечную тьму, и поленился привстать даже для того, чтобы взглянуть на красавицу, пролетевшую в фантастическом аппарате между его лопатками. Степан гнал к реке, которую несколько дней назад сковал лед, но еще хрупкий, ненадежный. Он повернул к Наташе лицо, и она увидела широкий округлый лоб, через плавную впадину переходящий в острый и сплющенный в ноздрях нос, ровную, будто даже наклеенную черточку бровей; затем оно предстало словно бы вычеканенным на медали профилем, и в клинообразный уголок глаза медленно осел фосфоресцирующий зрачок, кладя на изображение печать надменной суровости; усмехнулся Степан большим овалом рта, не знающего губ, и квадратный подбородок выдвинулся вперед, до того, впрочем, узкий, что служил, скорее, нижней губой. Это поразительное лицо, совершенно абстрактное, на взгляд художника, и наудачу составленное из разнородных деталей, по мнению инженерно мыслящего человека, Горлово втихомолку мечтал перенять, как-нибудь вкрадчиво позаимствовать, понимая, что для Степана, ролью вождя слишком удаленного от людей с их простыми и нелепыми нуждами, подвластного судьбе с ее превратностями, а не живой жизни, оно - более или менее случайная маска, тогда как он сумел бы легко, играючи, и весьма искусно перестроить его на свой лад и в конечном счете создать истинный шедевр. Степан рассмеялся.
   - Горлово с человеческим лицом? Утопия! - воскликнул он.
   Однако Горлово, сладко погруженный в свои мысли и мечты, не расслышал этих роковых слов. Печаль одолевающей его страстной жажды преображения заключалась в неутолимости и неисполнимости, стало быть, прежде всего в том, что он, Горлово, как ни трепыхался, не мог даже напитать свое желание мощью хорошо умом и сердцем проработанного злодейского умысла. Он ведь был слишком трезв, чтобы поддаваться иллюзиям, с головой уходить в грезы. И пока Степан творил историю полета в неведомое, он лишь мягко, лирически грустил, не замечая, что сидящие в машине уже охвачены сильным беспокойством из-за намерения их вождя безрассудно выехать на речной лед. Они, сбившиеся в тесную кучу, ужасались. Испытующе взглянувший на Степана паренек пронзительной иконописной красоты излучал, казалось, самое духовность, чистоту, нежность, хрупкость, и вечность, как награда за его совершенство, тонко прорисовывалась окутывающим его фиолетовым облаком. Горлово возмечтал стать таким же, уподобиться, и он знал, что стал бы даже гораздо лучше, пожалуй, что и стал уже, просунув голову в то облако, тоже теперь фиолетовый. Любуясь пареньком, Наташа вспоминала детство, весну, улицу на окраине, огромное, раскидистое дерево в конце ее, вспоминала, как громыхал в соседнем переулке старенький трамвай. Сосед, высокий морщинистый бородач, считавший ее подающей надежды девчонкой, частенько возлагал могучую руку на ее русую в ту пору головенку. Вспоминала она, как бородач, исчерпав отпущенное ему время, умер, а его место занял другой сосед, который был ничем не хуже, сидел у окна и так клевал невероятно длинным носом в свою добродушную усмешку, что дух захватывало, - а ну как проткнет себя насквозь?! - и ветер смеялся над его нескончаемыми снами, трепал его волосы, перебрасывая их всем скопом от одного уха к другому.
   - Люди, - сказал Степан, - разучились связно излагать свои мысли, формулировать идеи. И это заставляет подозревать, что нет у наших современников ни путных мыслей, ни основательных идей, а есть одни только немереные, жгучие желания и порывы.
   Горлово чертиком выставился из облака, фиолетово ухмыльнулся Наташе, спутывая в ее голове образы, подменяя добродетельно прожитую ее соседями жизнь своим отвратительным существованием.
   - Порывы? Это слишком громко сказано, - возразил он ухмылисто, словно сковырнул на Степана гниль изо рта, нагло сплюнул, глядя прищурившимся хамом, крупно поставившим себя хозяином положения. - Порыв предполагает окрыленность, мечту, искание, а у них только потребность без памяти жрать и спать сладко. Но в отношении пытающихся мыслить вы удивительно правы, Степан, - объяснялся Горлово интеллигентно, отнюдь не держа кукиша в кармане. - Их мысли обрывочны, хаотичны, мелки, в них нет второго дна и симфонии значений и смыслов, и потому наш город не создал никакой заслуживающей внимания философии. Даже я частенько ловлю себя на том, что, излагая свои мысли, которые там, в уме, вижу стройными и ценными, путаюсь, перескакиваю в речах с пятого на десятое, и, следовательно, никем просто физически не могу быть понят.
   - Порадуйте, Степан, вы нас четким изложением, перлами красноречия, - попросила с улыбкой Наташа. - Объясните, наконец, что к чему.
   Степан ответил скупо:
   - Все, что я могу, это поддать газу, увеличить скорость до невероятия. И это будет, если угодно, порыв.
   Я понимал, что о намерениях Степана следует говорить с большей определенностью и то, что манило его, вряд ли стоит называть неведомым. Если некоторым образом согласовать мои мысли и идеи с его соображениями, которые он предпочел выразить не словами, а порывом, т. е. резким, сумасшедшим увеличением скорости, то можно, кажется, высказать предположение, что он задался целью показать смешные стороны нашего с Горлово спора о темных углах. По Горлово, люди, когда б их страшно подавляло увиденное в этих углах, не изобрели бы и колеса и мироздание в конечном счете превратилось бы в творение единственно злого бога, чуть ли не дьявола, а Степан хочет проехать по бездорожью, в никуда, ни в будущее, ни в прошлое, и, не отрываясь от земли, доказать, что легким, приятным и светлым может оказаться путешествие в мир, где колесо не было и не могло быть изобретено. Не заглядывайте только в темные углы! И не позволяйте проходимцам, явившимся из них, засматриваться на вас, лелеять мыслишку о присвоении вашего облика! Ликовал Степан в головокружительном полете, хохотал, довольный бешеной гонкой. И ревел мотор, повинуясь его уверенным, неробким рукам. Он использовал колеса для достижения своей цели, но слишком светел, а в мускульной своей сердцевине и гибок был его мир, чтобы они в данном случае оставались принадлежащими области неких технических изобретений. Он использовал и людей, поверивших в него, - делал их небывало красивыми, как это произошло, например, с упомянутым выше пареньком, и этим он преследовал уже особую, частную цель: соблазнить и соблазном исправить или сгубить вовсе Горлово, а Наташе на пороге неслыханных испытаний напомнить о лучших мгновениях ее жизни. Но я понимал и страх сидящих в машине, этих, в общем-то, случайных пассажиров, попутчиков, людей, действительно преданных Степану и тем не менее напуганных предстоящим, отчего они из красавцев и просто из тех симпатичных ребят, какими Наташа и Горлово увидели их на ступенях церквушки, на глазах превращались в серую, безликую массу. Моя беда, о которой я не преминул поведать добряку Рогволду, и впрямь заключалась в том, что я не успел предотвратить горловское вторжение в мир Наташи, слишком просторный и гостеприимный. Выслушав меня, Рогволд кратко хмыкнул себе под нос.
   - Береги себя, - сказал он серьезно. - Не время помирать.
   - Меня в принадлежности к христианам заподозрить трудно, и время я не выбираю. Могу когда угодно собирать камни, готов хоть сейчас их разбрасывать. Это притча, дорогой. Разреши на ходу внести поправки! Моя вера в Бога тверда и светла, она для меня нисколько не обременительна, и я совершенно пальцем о палец не ударил, чтобы ею завладеть. Но что поделаешь, не удержаться мне от улыбки, когда слышу россказни о божьем присутствии на нашей грешной земле. Теперь это притча о неверующем, обращенном к истинной вере, к небесам. Мой час не пробил. И не пробьет. Тут нужен другой, а я даже не пророк. Но разочарованным не уйду. Ты ведь знаешь, что век наш двадцатый, очень страшный, я люблю и не считаю, что хуже его еще не бывало, а если говорю о последних временах, так это просто мое понимание, что лучше-то все равно не будет. Но осознать необходимость другого, который придет и сделает то, чего не сумел сделать я, - это уже, согласись, немало.
   Солидно Рогволд кивнул в поддержку моих высказываний. Но у него уже были готовы возражения:
   - Тебе ведь этой ночью снилось, что доктор Хлусов, известный наш мучитель униженных болезнями и оскорбленных недугами, в каком-то другом мире трудится на пирсе, отдавая и принимая швартовы? Так и ты: отрицая вездесущего Бога, в действительности славишь его.
   - А если я прикончу Горлово? И даже потом раскаяться не успею... Суд-то ведь поставит на мне крест. Пуля в лоб!
   - Рассказывай! - засмеялся Рогволд. - Или я тебя не изучил? Как же, станешь ты ждать, пока тебя поймают и потащат в суд... не такой ты болван! Скроешься, я тебя знаю... и вообще таких, как ты... вам плевать на людской суд. Найдешь себе пустыньку, скит и будешь до конца своих дней замаливать грех.
   Мой приятель говорил прочно, даже жестко, и внушал уважение. Однако между нами уже пролегла пропасть, и я не видел необходимости преодолевать ее. Я сказал ему:
   - А хоть бы и скит, но даже из него мне, отягощенному грехом, уже не войти в то светлое царство, которое ты с Весловым построишь.
   - Да ты больше, чем мы, строитель. С тобой происходят случаи, не с нами... Тайны, мистика, даже этот Степан... Да ты пойми, - воскликнул он вдруг с отчаянной веселостью, - мы, что бы ни построили, все равно не угодим одержимому бесами миру. Поэтому нет нужды в гипотезах, доктринах, проектах, идеях. Строй себе... Твердость нужна, сила духа и воли. Их - довести до полной, неделимой простоты. Понадобится, когда твое строение начнут освистывать. Тогда нужно будет одним махом все вокруг разметать и уничтожить. Вот отчего потребность в оружии всеобщей смерти.
   - Что же это у вас за идеи такие рождаются и бродят в городе? - крикнул я, озадаченный. - Почему здесь? Или это вас так привлекает мысль о каком-то страшном суде?
   - Не в суде дело, а в том, что с уничтожением земного мира по-настоящему воссияет небесная Россия. Тогда и я буду беседовать с тобой у ночного костра, как ты с теми покойными художниками.
   - Они умерли?
   - Наверняка! А ты думал, русский народ бессмертен?
   - Тут и думать нечего, - возразил я.
   - Выходит, бессмертен?
   - Да, - ответил я.
   - Ты говоришь загадками. Что ж, на то ты и мистик. Но я постараюсь твои загадки разгадать.
   А они тем временем мчались, почти уже невесомым скольжением по заснеженному полю испытывали себя. Трепал ветер пышные волосы Наташи, перебрасывая их от одного уха к другому, и неотвратимым становился коварный лед реки, а в крутящейся, кричащей реальности полета добродушно и снисходительно усмехался таинственный Степан. Не на ракету, не на дирижабль походил его автомобиль, он не имел верха, крыши, был открытым автомобилем и смахивал, пожалуй, на пирогу, но люди Степана осознали это, лишь когда чудесный транспорт выехал на лед. Дело близилось к вечеру. На противоположном берегу высокими стволами решетил небо лес. Лед треснул, но случилось так, что чудо-машина преотлично удержалась на плаву, и Степан от души потешался над страхами спутников, над их испуганными воплями, и развлечения ради кричал вместе с ними, а крики сливались в сплошной, кромешный гул, которому не в чем было потонуть, ни в реке, ни в небе, ни в бездонной чаще леса. Автомобиль, уподобившись ледоколу, пробивал путь к берегу. Была крутизна этого берега, и руки цеплялись за свисавшие к воде нити кустов, призрачно и как бы одухотворенно вплетаясь в них, и долго не удавалось причалить, потому что ветки с пронзительным, каким-то нездешним, неземным хрустом ломались, потому что путешественники от повальной своей обращенности к берегу с его крутизной и ломающимися ветками немного мешали друг другу. Наташа, отброшенная чьим-то плечом, упала на дно машины, ставшей лодкой, ковчегом. Сапог юноши, сапоги носившего гармошкой, с кошачьей мягкостью наступил на нее, а поскольку подметка частью уже отвалилась, то в прореху высовывались пальцы и щекотали Наташе грудь. Упал и Горлово. Воняло, угнетающе воняло потом, кожей, сапожной ваксой. Стараясь воспрянуть, маленький Горлово ворочался на дне ладьи и кричал не своим голосом, но его никто не слышал, чьи-то шаги тяжело опускались на него, тошного, шли дальше, бежали, мельтешили на неприступной высоте чьи-то красные возбужденные лица, стоял вопль, и в нем, надеясь его перекричать, маленький шут Горлово снова и снова взывал о помощи. Тогда на корме выше прочих поднялся иконописный паренек, хладнокровный, хрупкий и величавый, и принялся как будто декламировать. Нет, мы не сон, сказал он. Его голос был звонче всего, что делала еще изумительная машина Степана, и покрывал даже саднящую надрывность горловского визга. Мы не пришли незвано, воскликнул юнец и продолжил: нас позвало рожденье. Теперь не спрашивайте нас, вдруг закричал он, какой безумный ветер пронес над полем жизни наши души за краткий бури миг...
   Наконец они причалили к берегу и выбрались на относительно ровный участок суши. Отряхивались и с придирчивой доброжелательностью осматривали друг друга, почти и не веря еще, что отделались легким испугом. Стояла, привалившись спиной к жесткой коре дерева, и смотрела в сторону нежданных путешественников, но так, словно в пустоту, Вероника, знаменитая взуевская соблазнительница. Идя нарасхват, она научилась находиться одновременно во многих местах, усмехаясь внезапно на просторах бытия, в буйной и богатой скученности природы или в неких райских уголках с бывалой и обоснованной снисходительностью многомудрого змея. В ней читалась больше идея обольщения, чем красота, а к тому же Вероника и не предпринимала ничего, чтобы выглядеть привлекательной, и, проползая иной раз с несказанной уродливостью не только в движениях, но и во всем, что в ту минуту ее образовывало, она осталась чрезвычайно довольной произведенным на невольных зрителей впечатлением. Со всем тем Вероника с легкостью непревзойденной покоряла мужские сердца, и сейчас Наташе, трудно вскарабкавшейся на берег, показался в ее словно припечатанном к дереву лице Горлово, промелькнул как будто, криво и гадко ухмыляясь. Сходство это влажным безволосым телом извивалось, устрашающе раздуваясь, на земле, оставляя после себя слизь. Голоса людей Степана, поспешающих куда-то, смолкли в отдалении, и Горлово, отряхнувшись, тоже взглянул на Веронику. Радость охватила его: вторая Наташа стояла перед ним и улыбалась ему приветливо, заманчиво. Он понял, что это и есть рай, где уже он, а не те косноязычные современники, которых Степан вскользь подверг вполне разумной и справедливой критике, будет называть вещи своими именами. Полюбив ее больше Наташи, почтительно, затаив дыхание, смотрел Горлово на тонкое белое лицо Вероники с его едва уловимым полыханием алых губок, на восхитительную черную шубку, на шапку, лихо сидевшую на прелестной головке, на перчатки, на сапожки, которыми она уже вытоптала себе удобное местечко у дерева. А Наташе представляется, будто ее заставляют вмешаться в жизнь Вероники, как-то решить ее судьбу. Разве есть у нее на это право? Нет и желания. Внизу, у подножия горы, подстерегает Горлово, кротко и выжидательно таращит глазки кукольного зайчика, пожирает ими своих возлюбленных. Вероника подпирает дерево, из кармана ее шубы насмешливо выглядывает острым концом морковка - будто некий перст, изобличающий Наташу, призывающий покарать ее, - впрочем, это, может быть, лишь шутка, к тому же морковка попросту приготовлена для Горлово, любителя подобных лакомств.
   Пробьет час, и приснится эта картина: Вероника, чаровница неугомонная и неотразимая, с подмороженной краснотой морковки в кармане. Горлово топчется внизу, на снегу, у реки, маленький, покорный и неотступный. Вероника рассудила: не пожелала она, гордячка, взять мою душу, значит, я возьму ее, и уж я-то не погнушаюсь. Наташа взбирается уже по склону. Оступилась на середине и молча покатилась вниз. Вероника, загадочно улыбнувшись, шагнула к ней, увязшей в сугробце, мягко и тихо опустилась возле нее на снег и, пригорнув ее голову к своим коленям, сипловатым голосом произнесла:
   - Больно тебе, бедная, по всему видать, что зашиблась крепенько... - Сорвалась на шепот, а в глазах зажглась зрячая мудрость тысячи змей, мелко засновавших, вертящейся суетней исполосовавших и раскрошивших землю в темное болото: - Ну, ничего, больше не упадешь, не покатишься, я позабочусь, поддержу... - Помолчала, потом с присвистом, с шелестом, как в дремучем и опасном лесу: - Успокойся, успокойся, я тебя в обиду не дам, пойду с тобой, пойдем вместе, а его, - указала вниз на Горлово, - не возьмем с собой, здесь в лесу в прошлогодней листве закопаем, в слежавшейся гнили оставим кричать и задыхаться...
   Наташа отползла от ее колен и рук, встала на четвереньки, затравленно озираясь. Непонятно ей, кто это на нее наседает: Вероника? Горлово?
   - Бедная, в себя еще не пришла, - пояснила Вероника, глядя на Наташу с участием.
   Лес сухо и гулко треснул.
   - Ты когда падала, катилась с горки, - спросила Вероника, - ты не стукнулась, головкой не ударилась?
   - Что тебе от меня нужно? Отвяжись!
   - Холодно сидеть на снегу. Ты встань. - И сама встала. Наташа спряталась за дерево, велела гибко становящемуся в разные позы и всюду неожиданно возникающему преследователю не приближаться. Потом от дерева к дереву - и вновь вверх по склону. Улыбнулась Вероника снисходительно. Не отставала она, передвигаясь, впрочем, лениво и томно.
   - Будешь падать, с горки катиться, - приговаривала она, - я тебя поймаю. Мне для этого надо только ладошки горсточкой составить. Я тебя как капельку поймаю. Об меня не зацепишься, не ударишься, я мягкая, нежная. Я больно не сделаю. А ты любишь лес? Посмотри, как снег лежит на ветках. Своеобразно... Здесь хорошо. Оставайся! Родниковую воду пить будем.
   - Меня ждут, - возразила Наташа.
   Вероника извлекла из рукава шубы платочек, углубила в него нос и застенчиво высморкалась.
  
   ***
  
   Я, наверное, уже надоел, толкуя о своей беде. Люди устремлены вперед, а тут человек увяз в каких-то своих незадачах, в неловкости, которой сам и остался единственным виновником, и затягивает к месту и не к месту жалобную песнь. Но я вообще-то в те часы и особенно в минуты, когда чувствовал некий подъем в их путешествии, упивался собой и полагал, что не только живу в отчаянии, достигая какого-то его предела, но тоже поднимаюсь на большую высоту. Не вместе с ними, не вслед за ними, потому как они, скорее, барахлили и не ведали, что творят, чем в самом деле совершали восхождение, а даже в каком-то трагическом и очищающем уединении. Беда моя разрасталась по мере того, как неразлучнее становились Наташа и Горлово, и в плачевном я был состоянии, когда пришла навестить меня у Рогволда Поликсена. Заметив, что я могу и рассмеяться ей в лицо, если она попытается устроить сцену, могу наговорить массу чепухи, моя подруга приняла сдержанный и несколько отчужденный вид.
   - Если ты ее любишь, - сказала она, - не в состоянии жить без нее... ну, хочешь быть с ней... и считаешь, что это возможно... ну что ж, беги, я тебя не держу. Беги, беги к ней! Ты волен поступать, как тебе заблагорассудится.
   И пока она это говорила, с наигранной насмешливостью сверкая на меня глазками, я вдруг понял, что если есть на свете человек, перед которым я мог бы выворачиваться наизнанку, не утаивая и не стыдясь ничего, то это именно она, Поликсена, во всей ее очаровательной нелепости, которую я так же внезапно и словно в бы невзначай приметил. Словно глаза открылись у меня. Я вдруг увидел, какой она сидит на кровати и говорит со мной, глядит на меня, - нескладная, уже будто мучительно далекая, с какими-то своими далекими, несвоевременными претензиями. Теплое чувство охватило меня, я бросился к ней, некоторым образом поспешил, т. е. все-таки с разными вывертами на пути, с калейдоскопичной сменой улыбок, а не в простоте душевной. Она, однако, хотела говорить и оттолкнула меня со вздохом досады и нетерпения. Нет, не далека она была, а ближе всего, что у меня осталось, я это понял и уже добивался, чтобы она тоже поняла.
   - Не стоит так примитивно толковать! - провозгласил я, в это мгновение по-настоящему жизнерадостный. - Здесь не любовь, а другое...
   - Я женщина, я чувствую...
   - Постой, - перебил я, - хочу тебе объяснить.
   Она молчала и в упор смотрела на меня.
   - Когда наступает критический момент... и мы его переживаем, - сказал я с улыбкой, - неизбежно получается, что к нам пристает житейская грязь, мы обрастаем грязью, и чистота наших помыслов сомнительна. Но ведь можно и при этом радоваться жизни. Не надо только портить друг другу настроение. Ох, Поликсена, я доволен, доволен, очень! И ты уж, пожалуйста, не вреди, не наскакивай, не кусайся... А вот чего действительно нельзя в такие минуты, это решать чью-либо судьбу, поскольку мы сами не чисты.
   - Я не пойму... о чем ты говоришь? - Полечка в недоумении развела руками. - Сейчас, когда нужно говорить совсем не о том...
   - Но ты дослушай.
   - Чью судьбу ты решаешь? Мою?
   Я сказал, наклонив голову и усмехаясь как бы в себя:
   - Да хотя бы Рогволда и Андрея Лапшинского. Они хотят взорвать к черту весь мир, и это у них, между прочим, куда радикальнее, чем у сотен и тысяч им подобных взуевцев.
   - Ты сошел с ума. А меня, видать, совсем уже за глупышку держишь. Лапшинский если и говорил о чем-то таком, это у него, знаешь, сорвалось случайно, или шутил он, а твой Рогволд - дурак.
   - Не говори так, - выкрикнул я, почувствовав внезапно настолько сильную неприязнь к ней, что даже потемнело в глазах. - Или ты будешь слушать, или... Из всех только они, Рогволд и Лапшинский, сумели довести до логического конца начатую мысль, выразить ее. За это одно им следует поставить памятник, а ты... легко же ты судишь! У них это не игра, не забава... В настоящее время не до того, чтобы слишком гордиться отечеством, но они видят впереди, где-то даже немного за горизонтом, ситуацию, в которой национальное выступит на первое место и нужно будет прямо решить... или даже со всей прямотой заявить: раз мир не понял Россию, мир должен быть уничтожен. То есть ситуация уже будет и такова, что заявления перестанут играть существенную роль и надо будет впрямь сделать.
   По осунувшемуся лицу моей подруги медленно, как бы взбираясь в гору, поползла с хромотцой кривая ухмылка.
   - Вот как я тебе мешаю! Но чем? Чудак, я этим твоим мыслителям не соперница. А может быть, они стоят между тобой и ней? Они, а не другой? Не Горлово, а они преграждают тебе путь?
   Она засмеялась, хотя вряд ли ей было смешно. Я сказал:
   - Это нравственная проблема.
   - Ну, как знаешь... Только мне сдается, что нравственная проблема, Денис, в другом.
   - Ты отказываешься от меня?
   - А ты этого добиваешься? Да ты же понимаешь, что я этого не сделаю, пока ты сам не пожелаешь. Ты в тяжелом положении? Допустим... Я это учитываю. И, само собой, не брошу тебя. Но иногда мне кажется, что ты просто пользуешься моей добротой.
   - Давай поговорим спокойно, - возразил я.
   Это было сказано к месту, поскольку выдержка уже Поликсене изменила, и она начала нервничать, раздражаться, смотреть на меня угрожающе. Я продолжал:
   - Как мне на что-либо решиться, если я заранее знаю, что жизнь потом все равно повернет не в мою пользу и ничего поучительного и тем более благородного из моего поступка не выйдет?
   - Из какого поступка?
   - Я знаю, - ответил я сухо, - что не мир, а Горлово нужно уничтожить. По крайней мере, сначала его... и назови это, если угодно, экспериментом... да, сначала его, а уж потом... то есть если из этого ничего дельного не получится, так тогда уж, пожалуй, и все пусть летит вверх тормашками.
   - Ты неисправим, Денис. И все это... пустой разговор! Я глупых реплик, как ты того ждешь, подавать не буду.
   Но я был упрям и настойчив.
   - Пустой? Не глупее того, что мы говорили до сих пор...
   - Я не хочу слушать о каком-то Горлово.
   - Хорошо, я скажу тебе о Наташе. Мне иногда кажется, что существуют люди, настолько свободные от общего пути, и даже вообще от проторенных путей... настолько чистые, что у них сверх всяких человеческих прав есть право решать участь таких, как Горлово.
   - И к ним принадлежит Наташа?
   - Однако смеяться не стоит, - предостерег я.
   - Я не смеюсь.
   Я даже как будто проверил, правду ли она сказала, не смеется ли, взглянул на нее пристально; она не смеялась. Впору было расхохотаться мне. Она смотрела на меня ничего не выражающими глазами, и я не понял выражения ее глаз в эту минуту.
   - Возможно, - развивал я свою мысль, - от нее исходят особенные лучи, и если в этих лучах насмерть перетрется какой-нибудь Горлово, ни у кого совести не хватит сказать, что это неправильно и несправедливо, что это, мол, грех и преступление. И сама она угрызений совести не почувствует. Просто никто ничего не заметит.
   - Так не бывает, в мечтах разве что...
   - Да пусть хоть и в мечтах!
   - Но мы живем не в мечтах. А вот ты... Объясни-ка мне... зачем ты меня мучаешь?
   - Я тебя мучаю? Каким образом?
   - Ты ставишь меня в нелепое положение.
   - Ну все, хватит!
   - Послушай теперь ты, - перебила Поликсена. - Я думаю, гораздо больше правды в том, чтобы нести бремя жизни, как бы она ни складывалась, не стонать, не пытаться улизнуть, не отказываться от того, что навязывает тебе судьба.
   - Этой стойкости и выносливости меня учили с младых ногтей. А теперь мне надо освободиться...
   Опять она не дала мне договорить:
   - Похоже, ты боишься всякой ответственности... жаль, очень жаль!.. к тому же веришь, что именно Наташа и избавит тебя от нее окончательно! Ты пытаешься заменить ей того парня... как его... Горлово! Его оттолкнуть, занять его место... А ведь рискуешь стать вторым Горлово! - закончила она с торжеством.
   Я возвысил голос:
   - Я хочу узнать других, новых людей, за которыми, может быть, будущее.
   - Может быть, - возразила Поликсена печально, - только твое будущее.
   Ее печаль одернула меня, отрезвила, и я умолк. Печальный человек - чужой человек, я остро почувствовал сейчас отчуждение Поликсены. Если бы она страдала, а не печалилась, я бы нашел к ней пути, подходы, но печаль - темный и бескрайний лес, в котором говори и кричи сколько угодно, а тебя никто не услышит. Прошло несколько времени в той сердечной неразберихе, которая ее подкосила и меня удалила от нее. Рогволд, мы знали, не вернется этой ночью, и Поликсена осталась. Все стихло, ибо час уже был поздний. Мы легли, погасив свет; и вдруг Поликсена заговорила. Это вышло очень внезапно. Она вдруг заговорила в темноте, каким-то глухим, глубоким голосом, мне совершенно не известным, заставившим меня вздрогнуть. Я повернулся к ней; испуг словно побуждал меня прикоснуться к источнику этого необыкновенного голоса, что-то выяснить в нем, в чем-то убедиться. Я ощущал рядом с собой тяжелое и горячее тело женщины, но у меня как будто не было никаких подтверждений, что это ее голос, а не что-то иное, неожиданно ударившее по тишине.
   - Ты добьешься своего, Денис, - говорила она. - Поймешь еще...
   - Что?
   - Найдешь то, что ищешь.
   - А что я ищу, Полина?
   - Найдешь истину.
   - Бог ты мой! О чем ты говоришь, милая? Найду истину? Разве она валяется на дороге?
   - Со мной такое случается: я все начинаю видеть с предельной ясностью, - настаивала Поликсена, убеждала меня. - Вижу будущее. Это уже бывало со мной, и я никогда не ошибалась.
   - Будет тебе, - сказал я, - ты же знаешь, не очень-то я верю в подобные штучки.
   - Помолчи, - резко прервала она меня, - ты мне мешаешь. Мешаешь видеть, я должна сосредоточиться...
   Это было либо слишком глупо, либо даже величественно, жутковато и несло какую-то свою странную правду. Я не знал, что и думать. Ее голос завораживал, кружил меня, мне хотелось увидеть то, что видела она, узнать, мне чудилось, что это и впрямь серьезно меня касается, даже если в действительности было все же вздором и бредом.
   - Ты на верном пути, - бормотала она, - и ты не собьешься...
   - В чем же этот мой путь?
   - Погоди! - Ее рука осторожно легла на мою.
   - Неужели ты в самом деле что-то видишь?
   - Тут и во мне дело... Ты все тогда лишь поймешь, когда поймешь меня...
   - Однако, - воскликнул я, - это уже хитрость.
   - Поймешь ты не скоро... Будешь жить долго, и в конечном счете все у тебя устроится наилучшим образом.
   Я возразил:
   - Мне дальше идти некуда. Это я уже понял.
   - Нет, не понял. Впереди долгая жизнь. И у тебя еще будет время... присмотреться ко мне.
   Было довольно темно в подвале. Действительно, ее разве уже я понял? - едва ли, скорее всего, что нет. Но, может быть, было просто очень темно и нужно было жить как-то иначе, а складывалось так, что жить иначе тоже было уже поздно.
   А этим же вечером, вернувшись в город, Наташа зашагала к ресторану: ей вздумалось окунуться в атмосферу прошлого. Она сосредоточилась на поисках отдушины, разумного, рационального, можно сказать, выхода из создавшегося положения, хотя, скорбной хитростью сердца угадывая, что реального выхода нет и быть не может, а если и есть, то слишком многих хлопот и затрат от нее потребуется, чтобы его достичь, была готова попросту махнуть на все рукой. Отречение было готово. От башни, от Игоря. Далеки они сделались. Улица, по которой она с Горлово шла, давала резкий поворот, и в самом центре дуги в нее вклинивался острым углом высокий дом, фасадом обращенный на другую улицу. Был уже вечер, уже стемнело, дом маячил неясно, смахивая на нос огромного корабля, а из-за него, из той улицы, на которую он был обращен фасадом, в пугающем контрасте с громадой этого дома лился яркий красный свет, отчего снег, попадавший в его резко вдруг ударявшие потоки, казалось, источал кровавую пену. Бог весть откуда сыпались голоса, различались отдельные фразы необычайно высокого и драматического накала, говорившие что-то о судьбе, о роке, и вообще неожиданно раздавались громкие и грубые требования и призывы, всхлипывания, визги. Свернув к проходу между домами, Наташа по узкой каменной лесенке спустилась к парадному входу в ресторан. Швейцар, на редкость благообразный старец, не узнал ее, впрочем, и она, приглядевшись к нему, убедилась, что определенно не узнает его, хотя он отнюдь не казался новым здесь человеком.
   Уже атмосфера ресторана как будто возвращала Наташе уверенность. Но стоило вспомнить о муже, и ее сердце болезненно сжималось, а еще мелькала нелепая мыслишка, что дети-то уж точно потеряны для нее навсегда. О, нет! Тут она краха не допустит. Раздавит Игоря, если это понадобится сделать ради детей, стряхнет, собственно говоря, с него сон, вернет ему рассудок и образ человеческий; она восстановит в семье нормальные отношения. Пережитые по возвращении из странствий дни слабости и беззащитности представлялись ей теперь нелепицей, днями не столько беззащитности перед торжествующим, в лице Алисы и Юлиана, злом, сколько неоправданного унижения перед обыденностью, перед тем же Крыловым, роль которого она все еще не уяснила, перед Горлово, перед Степаном и его людьми, косвенно даже перед встретившим ее у входа в ресторан швейцаром. Официантки, сновавшие в ярко освещенном зале между столиками, олицетворяли банальность, суетность, и не удивительно, что Наташей овладело желание не мешкая сбить спесь с них, указать им на место. Тогда жизнь увидится в гораздо более ясной перспективе. Подозвав молоденькую официантку, которая еще вдалеке, только начиная свой бег к ней, сделала мышиную мордочку из своего вообще мелкого и невыразительного лица, Наташа исполненным тонкой иронии голосом осведомилась, где же совесть и честь представляемого той учреждения, если здесь считают возможным не узнавать своих лучших клиентов. Официантка, слушая, косилась на посетительницу с сомнением, пытливо. Наташа рассмеялась ей в лицо и высказала предположение, что бедняжка оскудела разумом до безусловной профессиональной непригодности и недостойна обслужить даже бродячую собаку.
   - Оскорбление! - Официантка подалась прочь, вопя как безумная.
   - Я вовсе не хотела вас оскорбить! - горячо и мучительно выкрикнула Наташа.
   Она тотчас пожалела о своей выходке, а Горлово испугался, что их с треском выставят. Наташа пустилась на поиски своей жертвы, этой девчушки, незаслуженно, быть может, ею обиженной, чтобы вымолить у нее прощение. Она проскользнула между столиками и мимо эстрады, где музыканты готовились к выступлению, и заметила, что один из них, молодой человек с грустным выражением лица, бросил на нее пристальный и настойчивый взгляд. Наташа оказалась у двери, из которой официанты выносили заказанные блюда и графины с водкой, и в глубине служебных помещений увидела девчушку - ту самую, она смеялась, рассказывая что-то окружившим ее подругам. Наташа знаком велела ей приблизиться, но девчушка громко выкрикнула, как и в первый раз: оскорбление! - и подруги, защищая ее, окончательно сомкнули ряды, скрыв ее от Наташи. Наташа поспешила назад, к своему столику, где остался встревоженный Горлово, и когда проходила мимо эстрады, молодой грустный музыкант сощурил глаза и даже как будто сочувственно кивнул ей. Вдруг официантки, подруги девчушки, крикливой толпой вывалились из служебных помещений и устремились к Наташиному столику, но их опередил какой-то удивительный, на ходу приплясывающий человек, и они разочарованно повернули вспять. Не ведающий уныния танцор был одет в допотопный клетчатый костюм, носил эффектно торчащие кверху усики и, кажется, пробор, рассекавший его прилизанные волосы на две равные половины. Его звали Жоржем, он крикнул: музыка! - и с изящным полупоклоном пригласил Наташу на танец, приговаривая:
   - Извольте плясать!
   Танцевал же он дико, в самозабвении кружился, лихо заламывал свои тощие ножки, а то и вскидывал их вдруг на большую высоту.
   - Как я вас понимаю... - шептал грустный музыкант, когда знойная стихия танца выносила Наташу к эстраде, - поверьте, нет больше границ, нет предела моей проницательности... превзошел все секреты... каждая клеточка тела вашего, каждый пунктик души... все как на ладони... понимаю вас от и до...
   Жорж с хозяйским видом занял место за столиком рядом с Наташей, и, тут же приступив к тягостной процедуре постижения Горлово, воззрился с недоумением на это крошечное никчемное создание. Однако палку не перегибал, во всяком случае пока; по мере возможности он думал, что на Горлово вообще не стоит обращать внимания.
   - Мне, пожалуйста, вон ту маленькую рыбку, - попросил Горлово и протянул руку.
   Жорж с гримасой отвращения на лице подал блюдо. А пальцы его сразу залоснились, жирные, они даже против воли Жоржа скользили, как морская живность в рыбацкой сети, и то и дело складывались в самые невыгодные и неприятные для Горлово комбинации.
   - Мне сорок один год, - сказал Жорж Наташе.
   - Правда? - откликнулся Горлово, и его ядовитая рожица растворилась в ухмылке непомерно большого рта.
   - Я не к тебе обращаюсь, упырек! - выкрикнул Жорж с чувством.
   Горлово потянулся еще за рыбкой; затем он приступил к более основательной трапезе.
   - Все эти годы, - рассказывал Жорж, - я прожил в городе, как две капли воды похожем на ваш Взуев.
   Он улыбался открыто и бессмысленно, вещая:
   - У меня жена и дочь восьми лет. А у вас, моя сладкая, есть шанс пленить меня. И вы уже пленили. Дело сделано, и сделано как нельзя лучше. Но я никому и никогда не обещаю ничего сверхъестественного, неземного, не обещаю романтики. Только свою безграничную, бескорыстную любовь и преданность.
   - Все обещают, - вмешался Горлово, уплетая за обе щеки. - Ей ли, - он кивнул на Наташу, - жаловаться на отсутствие поклонников? Правда, Наташа?
   Горлово фальшивил. Поглощая рыбку, он пытался вообразить себя на месте Жоржа, и вдруг все их с Наташей путешествие предстало перед ним в совершенно новом свете. Он подумал, что он, Горлово, а не какой-то Жорж, приблудный и легковесный, имеет все основания претендовать на расположение Наташи, и если уж ей выбирать из них двоих, то его горловские шансы куда предпочтительнее.
   - Все зависит от вас, Наташа, - говорил Жорж. - Моя судьба в ваших руках. Ба, до чего же вы обаятельны! милочка!
   Неожиданно подбежал к их столику грустный музыкант, исступленно бормоча: Господи, Господи...
   - Сядьте, вы не в себе, - велел ему Жорж. - Я предложу вам стакан водки.
   Грустный музыкант принял его предложение.
   - Послушайте, - обратилась к нему Наташа, - да ведь вы же Степан!
   Музыкант опрокидывал рюмочку за рюмочкой и качал головой, разрушая Наташину догадку.
   - Как вас зовут? - спросила Наташа. - Нет, все же признайте, что я угадала...
   - Дело в том, что я очень болен, - сказал музыкант. - Ума не приложу, откуда у людей берутся такие болезни.
   - Чем вы больны? - поинтересовался Горлово.
   - Заткнись, недоносок! - вдруг ощетинился потенциальный Степан.
   Жорж оголтело захохотал, уставившись на посрамленного соперника. Тот медленно побагровел.
   - Они там обойдутся без меня, - музыкант тонкой рукой махнул в сторону эстрады, - а я посижу с вами.
   - К сожалению, Степан, вы пьяны, - вставил Жорж - сама любезность.
   - Я знаю, вы не прочь еще потанцевать, но ваши танцы... это же абсурд! Что с вами творится? И когда? На пятом десятке! Почему вы так карикатурны? Зачем эти дурацкие усы? А вы? - перескочил Степан на Наташу. - Я вас прекрасно понимаю. Понимаю все, кроме причин, по которым вы связались с этими типами. Я мог бы показать вам чудеса. Великое множество причин обязывает нас с вами поскорее уклониться от смердения этих двух молодчиков. Я склонен к печали и грусти, ах, я глубоко порядочный человек. Как жаль, что мне пора, меня ждут. Увы, увы. Прощайте, мы еще встретимся. Я буду следить за каждым вашим шагом. Ненаглядная! О, женщина!
   Вскочив на эстраду, он схватился за трубу.
   - Степан! Это имя мне ничего не говорит, - сказал Жорж. - Но распорядитесь, и я возлюблю его как брата.
   - Я распоряжаюсь... - начал Горлово.
   Наташа перебила:
   - Чем вы занимаетесь? - спросила она Жоржа.
   - Я перегоняю скот.
   Горлово засмеялся.
   - Вы пастух? - продолжала допрос женщина.
   - Я перегоняю его на бумаге. Я пишу: скотину, числом в столько-то голов, отправить из пункта А. в пункт Б. или на живодерню, и какие-то неведомые мне люди честно и похвально исполняют мой приказ. От меня не разит навозом. Жратвой только. Мясо у меня тут, вот тут, - показал Жорж на горло, - обожрался я. Но я чист. После меня не остаются не выводимые жирные пятна, иными словами, я приятен и удобен в употреблении. Испытайте меня!
   - И вы никогда не подличаете, не приворовываете, не промышляете по мелочам?
   - Как же, - хмыкнул Горлово, - держи карман шире.
   Ни один мускул не дрогнул на слегка припудренном лице Жоржа. Он не спускал глаз с Наташи, игнорируя ее спутника.
   - Иной раз беру грех на душу, - ответил он, - приворовываю. Ради жены и восьмилетней дочери. Но, начиная с малого, никогда не кончаю большим. Есть граница, на которой вступают в свои права целомудрие, святость, элементарные понятия о чести и достоинстве. А вообще-то рассудите по справедливости... да возможно ли, скажите на милость, жить в городах, подобных Взуеву, и быть свободным от их духа? Не воровать? Не биться в истерике, когда преступные наклонности приобретают угрожающий характер? Степан! Вот человек, который абсолютно, категорически не нужен, даже противопоказан вам. Бесполезный, никчемный, пустой человек... ну все равно как блюдо, с которого слизал угощение ваш приятель.
   - Я слизал? - возмущенно крикнул Горлово.
   Глупость Жоржа нимало не стеснялась себя, она выражалась столь непринужденно и безупречно, что Наташа была ею покорена. Он воскликнул:
   - Человек создан, чтобы летать, он подобен перелетной птице, он кочует, ему не сидится на месте... я сижу как на иголках!.. тут рядом номера, это ведь гостиница... я снял номер, путешествуя из пункта А. в пункт Б., весело кочуя... располагайте мной, моим временем, моим номером!.. посильный взмах крыльев - и мы в номерах! Гостиница то есть... глубоко в провинции... здесь наверняка в почете балалайка... Я не всегда помню названия городов, в которых останавливаюсь... но мне всегда хорошо, отсюда и любовь ко всему человечеству, а не к кому-то отдельно взятому... А также приятные приключения, похожие на похождения...
   Жорж больше не умолкал. Наташа поняла, что пока она отсутствовала, на пути Игоря, а может быть, и на путях Юлиана и Алисы, вставали именно такие Жоржи. Теперь, когда она смотрела на кишащих перед ней Жоржа и Горлова, ясно ей становилось, почему Игорь, любимый, испытания не выдержал. И по этой причине ей с ним приходится начинать жизнь сначала.
   Гостиничный номер какой-то намеренной приглушенностью, нарочитой, почти выпячиваемой интимностью и серостью навевал покой. Мягкие диваны, они же кровати, полированные столики и шкафы, плотно сбившиеся от долгого употребления коврики - ничто не отзывалось на шаги, на голоса, не колебалось и не вздрагивало. Стул, угадав, что его почему-либо хотят передвинуть, неуловимо, с поразительной быстротой и бесшумностью, будто нечистый дух, переносился по воздуху на нужное место, и тут же забывалось, где он стоял прежде. Жорж выглядел человеком, который спокойно, с хладнокровием мудреца принял условия проживания в этом едва ли не волшебном помещении. Как бы из воздуха он извлек легкое, обтекаемой конструкции кресло, усадил в него Наташу, а потом, продолжая творить чудеса, поставил перед ней на столе чашку дымящегося кофе. Но и крошечная толика его чудес не перепала на долю Горлово. Обстановка складывалась двусмысленная, горячая и напряженная. Горлово с завистью смотрел, как те двое пьют ароматный кофе, а ведь ему хотелось иметь все, что имели они, получать все, что давал Жорж Наташе, однако они забыли его, хотя он продолжал сидеть у них на виду, более того, он мозолил им глаза, не теряя надежды, что они еще все-таки о нем вспомнят. Впрочем, не бунтовать! Ждать, ждать, смиренно и просто, даже молчать и лишь ждать и не тревожить их, не торопить, не напоминать о себе всуе, ибо они, исполненные какой-то неизъяснимой злобы, могут рассердиться и поступить с ним нехорошо. Теперь он ненавидел их, но ужас шевелился в его душе, и он, трепеща перед ними, каким-то странным образом любил их обоих.
   Жорж, вполне довольный собой, как в теплую воду погрузился в созерцание своей пленницы. Наверное, он никогда не исчерпал бы этого блаженства, но очевидная и жесткая открытость умалчивания протянула между ними нити столь же открытого и жесткого понимания, что тотчас за тем, как Наташа допьет кофе, он должен будет вслух, хотя, возможно, только яркими, впечатляющими намеками, сказать, для чего они пришли сюда. Жорж не сомневался в своем успехе. Наташа знала, что не уступит его домогательствам, но знала так же, что его атак не избежать. Она забыла о Горлово.
   - Необходима хоть какая-то правда, - сказал Жорж. - Хоть в чем-то, хоть немного, хоть в мелочах. Мне очень многое нужно вам сказать. Никогда не скажешь правды без предшествующего этому внутреннего толчка, а этот толчок сам по себе должен быть правдой. Правдой как таковой. Как я скажу вам о своей любви, как покажу ее без смущения, без всяких изворотов, без лжи, если не испытаю прежде чувство, что благоприятный момент созрел и упускать его не следует?
   Что он говорит? - мелькнуло у Горлово; голова кружилась, стул предательски уплывал из-под него. Он был немного пьян и не понимал, что говорит Жорж, и не совсем ясно различал Наташу.
   - Мы, люди, - продолжал Жорж, - напрочь изолгались и оттого стали насмешниками, циниками. Не видать естественных выходок, не слыхать непосредственного, честного выражения чувств. Все претенциозно, а внутри - пустота. Это, говорят нам, и есть цивилизация. Допустим! Принимаю! Я ведь дарвинист. Но дайте же немножко и целомудрия! Чтоб немножко и про Боженьку что-то было... И если теперь не модна подлинность, как же я докажу вам свою любовь чем-то настоящим, несомненным? Я смущен, подавлен, не решаюсь на необузданность, на нечто из ряда вон выходящее. Я в путах весь. Я становлюсь глуп из-за вашей цивилизованности, товарищи! Глуп, а все же человек, и это очень тесно. Позвольте! Да не лучше ли уж в таком случае скинуться обезьяной? Нет, вы только подумайте! Ведь пустота полнейшая! Это уже даже не Чехов. Это уже вообще ничто! Слова замирают на устах... И в то же время от меня ждут разговорчивости. Требуют ясного взгляда на вещи, требуют, чтобы я одевался, когда выхожу на улицу... Наташа! Прелестница! Мне кажется, вы не готовы смотреть на мою естественность и святую простоту просто и естественно.
   - Уж как-нибудь попробуйте объясниться, - усмехнулась Наташа.
   - А вот как! вот что я сделаю! - закричал Жорж.
   И тут красота Наташи замкнулась в себе, почуяв исходящую от Жоржа угрозу. Много было в номере важного и существенного, и не могло не быть, коль здесь творились чудеса и даже стул сам перемещался по воздуху, но все затмило новое состояние женщины, как только она осознала, что на нее посягают. Просияла ее красота, обособилась как некий центр и сгусток, средоточие, образовала некую туманность с огромным и лукавым глазом внутри, думающим ту думу, что лишь так, возрастанием и обособлением, можно защитить себя, а еще и, может быть, поспособствовать зарождению какой-нибудь новой вселенной. И была Наташа против мелкотравчато сшибшихся претендентов на ее расположение совсем в другом масштабе, едва ли не сказочно завеликанила, в исполинство вымахнула вся, наглухо обернувшись крепостью и в серой непроницаемости всколыхивая неожиданно быстрые и решительные всплески созидания; в самом деле сияла жутко. У Жоржа перехватило дыхание, какая-то пробка протискалась внутрь, закупорив в глотке гниль и смрад, и, раскрасневшийся, как ребенок, получивший подарок, истерический, он подскочил к Горлово, восклицая: сколько тебе?
   - Вы о чем, гражданин, спрашиваете?! - потрясенно растерялся Горлово и взмахнул кулачками в ужасе понимания Жоржева гнусного проекта. - Это как же можно? Профанировать меня? Низводить?.. Вот я вам... Да как вы смеете?
   Желая раздаться вширь, чтобы легче было все же пренебречь пониманием и придать случившемуся характер недоразумения, он несколько времени эластично гнулся в разные стороны, механически, в страшном безмолвии, раскидывал так и этак руки, а затем, утвердившись с известной основательностью на образовавшемся после всех этих его последовательных усилий просторе, вытянул их вверх, как бы встречая восходящее солнце. Жорж уже снова забыл о нем. Возможно, Наташа представлялась ему беззащитной, не слишком умной, скудной способностями, но она влеклась к нему, - он в этом не сомневался. Словно чувствуя ее зажатой в кулаке, где она уже как полузадушенная бабочка, он поддавался искушению теперь даже и не шутя обескуражить эту бедную девочку, приподнять перед ней завесу, за которой таится чудовищный, какой-то, пожалуй, и фольклорный обман. В то же время хотелось ему взрыва дикой страсти, открывающего доступ в подлинное. Он полез в карман пиджака за деньгами, чтобы расплатиться с Горлово, и эта идея оплатить услуги паршивого карлика владела им, жгла его не меньше, чем идея глуповатой Наташиной женственности, растрачивающей себя на пустяки. Какие именно услуги оказал Горлово, он не знал, но, видимо, хотя бы приличия ради следовало что-то дать малому за визит. Купюра выскользнула из его пальцев, бесшумно легла на ковер, и, подбоченившись, с могущественным видом стерег он момент, когда Горлово наклонится или даже поползет, чтобы поднять, Горлово же хотел это сделать просто из вежливости, услужить, и в самом деле потянулся за бумажкой, подчиняясь, впрочем, и инстинкту, который у него в этот момент сильно развился и как бы сам собой чинил резкие хватательные движения. Но когда рука его была уже близка к лежащей на полу награде, жестокая нога Жоржа, с какой-то особой наглостью намечая в тишине предварительный, но словно бы и вполне реальный хруст давимых пальцев, наступила на нее. Горлово мучительно, с жидко всюду разлившейся и дающей кровавую пену страдательностью заверещал. Дьявол вмешался в их с Наташей жизнь и как бы между прочим припечатал его копытом. Жорж победоносно приплясывал над ним, реял, уходя высоко к потолку, в небо, которое каким-то образом водопадило сквозь потолок. Дичился Горлово, скукоживался на полу в затравленного зверька, сознавая, что танец дьявола соответствует музыке его вопля. А глаза Жорж скашивал на ноги сидящей в кресле Наташи, глубоко страдая, ибо и он распознал лукавого. Таков уж был этот вечер в исполненном сомнительных чудес номере провинциальной гостиницы. Падший ангел таился в полумраке между расставленными ногами женщины. Внезапно откуда-то с пронзительным писком вывернулся Горлово. И Жоржу было больно скашивать глаза, пожирать глазами героический путь к прелестям, где задумал оставить свой ужасный след нечистый, но он не мог, конечно же, не смотреть и не пожирать, ведь что за ноги, что за чудо! Тоже он пропищал в унисон горловской импровизации. Но был мужествен. Маленький, как блинок, политый красный сиропом, Горлово крутился перед ним и показывал настойчиво рану, образовавшуюся на кисти его руки; рана была крошечная и как будто почти кровоточила, но ведь и весь Горлово был как эта багряно вздувшаяся ранка. Жорж, повинный в травме недомерка, забылся, потерял голову. Он не смотрел на рану или смотрел как-то уж слишком неосмысленно, без уважения. Горлово пищал, и Жорж оттолкнул его. С лицом, исказившимся в страдальческом изумлении перед тем невероятным открытием, которое он вдруг сделал, Жорж крикнул в середину багрового облака, каким представал Горлово:
   - Ты хуже всех! Тварь!
   Подобное уже бывало с моим приятелем, подумала Наташа. Ее лицо виделось Жоржу словно сквозь пелену, сквозь муть, приправленную подтеками гостиничного света, оно расплывалось, напоминало раздавшийся до невероятия шар, однако в этом лице слилось все, над чем была способна сейчас трудиться мысль Жоржа, и оно пугало его, казалось воплем, беспощадным осуждением, кровью, казнью. Скотовод кузнечиком запрыгал по номеру, жестами, весьма выразительно, талантливо, показывая, что смертельно болен. Он хватался за грудь и морщил лицо в гримасе ужаса и боли, не то стараясь поспеть за Горлово, не то ускользая от него, который после всех доставшихся ему оскорблений тоже бегал теперь в этом царстве взаимного неуважения и беспредельного хамства и заламывал руки, восклицая:
   - Товарищ, товарищ! попрошу без обидных слов! не подумайте, что я легко прощаю! я как раз ужасно злопамятный!
   Жорж, искавший крупицы правды, нашел их. Его волосы были расчесаны на купеческий лад и к тому же были густо смазаны каким-то вонючим средством, так что не распадались, укладка была великолепной. Смеяться и хохотать обязывало его обладание столь изысканной прической. К нему апеллировал Горлово, призывал его к порядку. Но именно в это мгновение до Жоржа как-то особенно дошло, что пигмей его ненавидит, презирает и боится, и стало ему не до смеха. Номер ожил, задвигался, с недоумением выходя из неурочной спячки. И, глядя на прилизанную головку Жоржа, Наташа подумала: Господи, Отец небесный, всеблагой, прости и помилуй! Она увидела, что ее маленькие рыцари сцепились, плененные ее красотой, калачиком покатились по ковру ей под ноги. И вот они уже визжат как крысы. Жорж брал верх. Он поволок соперника к двери, учащенно пиная его, и оба кричали, визжали, как крысы, Горлово крикнул: вы не имеете права! Но Жорж не слушал его, ему до смерти надоел этот настырный тип, весь вечер путавшийся под ногами. О каком праве толкует это ничтожество? Рожу твою видеть больше не хочу, завопил Жорж, и они выпали в коридор. Отдаленно услыхала Наташа какой-то шум и поняла, что Горлово спущен с лестницы, гремит на ступенях, оглашая тусклые лестничные пролеты криками боли и ярости, плачет, пытаясь ухватиться за перила, и уносится прочь, в общем-то такой же бесшумный, как всегда... Она увидела, что Жорж стоит в дверях номера и улыбается ей.
  
   СНОВА УТРО............................................................................................... Наташа, проснувшись ранним утром, засобиралась поскорее выскользнуть из номера, а Жорж только подсматривал за ней в щелочки глаз, довольный, что чудесно провел ночь с восхитительной женщиной, и ласково проводил языком по небу, как бы давая себе тем некое напоминание о ее прелестях. Но душой он вовсе не прикипел к этой незнакомке с жестокой силой, о которой пелось в романсах, в песнях, им обожаемых, под которые он отплясывал лихо и дико, и не склонялся к тому, чтобы расставание делать трогательным.
   Какие-то сумасшедшие узлы завязывались в моей голове и летала, часто взрываясь, шрапнель, как только я пытался осмыслить до конца Горлово, т. е. забраться в его шкуру и, откинув гордыню, откинув и действительное свое превосходство над ним, словно бы уже изнутри понять, каков он и каково ему, когда он тянется за рыбкой, в самом деле желая ее покушать, или когда с превеликим губошлепством выговаривает какие-нибудь свои тезисы, или когда мучается в руках людей, обходящихся с ним по-хулигански, как это уже сделали Наташа и Жорж. Но что же тут, собственно, понимать, если он в сущности только человек, или, как говорится в подобных случаях, т о ж е человек, а человеческие чувства и намерения, равно и муки, вообще вполне понятны? Если в этом и искать что-то особенно, то разве что ради какого-то успешного достижения мысли, почти ясного сознания, что моя, скажем, похоть к рыбке или моя боязнь мучений такими же могут быть у другого, т. е. искать где-то уже в странной, фантастической области столь внезапного и полноценного проникновения в ближнего, что понимаешь не только его простейшие нужды, интересы или привязанности, но даже как будто его страх смерти и одиночество перед лицом ее. И я пытался. Сколько раз ночью накануне решающего объяснения, стоя один в сумраке подвала и опираясь рукой на сундук отсутствующего опять Рогволда, предпринимал одну необыкновенную попытку за другой и словно летел на свет настольной лампы, от которой и глаз-то не мог оторвать, как если бы она меня приворожила! Но почти сразу следовала отмашка рукой, говорящая: чепуха все это! да пропади оно все пропадом! В эти долгие часы я и не писал почти, бросив замечательную и столь нужную людям историю города Взуева. Попытки сгустились именно в период моей войны с Горлово, но он ли виновен в тех неизменных пренебрежительных взмахах, какой-то ли общий и чересчур бросающийся в глаза абсурд жизни, я не знаю. Думаю только, что упомянутая война приобрела, в моих глазах, священный характер. И в тот час, когда Наташа, покинув Жоржа, удалялась от гостиницы, я, после бессонной ночи, ввалился к нему, Горлово, и он, увидев, как я вхожу, издал нечленораздельный возглас и стал торопливо одеваться.
   И он этой ночью, вернувшийся домой поздно, потрепанный, не спал, ворочался с боку на бок, проклиная судьбу, которая, сведя его с Наташей, жестоко посмеялась над ним в лице Жоржа. Мне даже представляется, что он в великом смущении, а то и беспокойстве вскакивал в темноте и, с маленьким, зверьковым топотом забегая в угол комнаты, молился на коленях своим неизвестным богам о каком-то новом, нимало не условном, а действительно поднимающем его на неожиданную высоту спасении от всего мелкого и злого, что успели сделать с ним люди. Взвинтившись, едва я вошел, он лихорадочно одевался, белье хватал дрожащими руками, все никак не мог протиснуться в одежды. Мелькала скорлупкой насекомого его спина, бледная, мертвенная, с коричневыми пятнышками на матовой коже. Зачем я пришел? Нужнее было к Наташе - понять ее после случившегося минувшей ночью, объясниться, просто ее увидеть. Сообразив наконец, что мне практически все известно, но я, тем не менее, жду от него подробностей и некоторым образом даже комментариев, Горлово, уже почти одетый, самодовольно усмехнулся, полагая, что подаренным мной ему правом на авторство распорядится более чем удачно. Но приступ гордыни сейчас длился у него всего миг. Он был тоже взволнован, как и я, стоявший перед бедой нараспашку.
   - Это было ужасно. Неслыханно! Изнанка жизни! Жорж - невероятен. И вообще все... все, кто нас окружает... среда, в которой мы с вами очутились... Наташа напустила на них чары, околдовала... А ведь она всего лишь женщина, то есть, я бы сказал, обыкновенное создание, хотя, конечно, изюминка есть... Изюминка и червоточинка. Мы лишние в этой среде... Ее красота - я о Наташе - не подлежит сомнению, но нельзя же до такой степени распускаться... А уж они... они вели себя как самцы, увивающиеся за самкой... и это недостаточное сравнение! Они были готовы перегрызть друг другу горло. Ни одной вам свежей мысли, ни намека на глубокое чувство, один лишь животный инстинкт в самом что ни есть обнаженном виде! Но самое страшное, что Наташа поощряла их возню, она их и стравила!
   Я крикнул ему, чтобы он, рассказывая о блестящей победе Жоржа, почетче определял собственную роль, не пытаясь затеряться в массе тех, кто противоборствовал этому прохвосту и кого он сейчас презрительно называл самцами. Полумрак стоял в теснине комнаты, лежал на неряшливо разбросанных вещах, скатавшаяся в тугие комки пыль обильно покоилась под кроватью, да и на всем полу в некотором количестве тоже, так что казалось, что, пройдя из угла в угол, оставишь в этой комнате глубокие следы. Я сел на стул у двери, и он протяжно скрипнул, покосился, я едва не упал с него.
   У хозяина этой берлоги волосатые ножки, тоненькие конопатые руки. Он и теперь еще одевался. Его обнаженный корпус, сморщенный, похожий на усохшую, слипшуюся какими-то давнишними соплями кожицу, с безжизненной энергичностью и поспешностью полосовал воздух, всю эту сизую муть и замшелость, утопившую нас. Несказанный тип, как бы даже небывалый образ, в своем роде чудотворец! Его жалко - в том же идеале, где хочется его погубить, - но в этой жалости больше страха, ужаса, ярости, отвращения, чем сострадания. Ужас медленно нарастал, поднимался на меня из углов комнаты, из-под кровати, той самой, на которой Горлово - фантазирую его в этой когда-то обязательно сбывающейся реальности, рисую могучей кистью своего воображения - спал, свернувшись калачиком, коротал ночи, похрапывал, пережив радость или горе, посмеявшись или всплакнув на сон грядущий. Возникло у меня впечатление, что на его долю постоянно выпадают несчастья, а я, не в пример ему, благополучен.
   - Вы взгляните на карту женских эрогенных зон... а такие карты существуют, и я в свое время изучил некоторые из них, - говорил он, пылко жестикулируя. - У женщины... как таковой... двадцать две эрогенные зоны. Вы не ослышались. Надави на любую из них - и девушка вашей мечты превращается в самку, в животное. Против животных я ничего не имею, но девушка, которую легко привести в возбуждение простым нажатием пальца, не может быть объектом моего восхищения. Она мне претит.
   - Вас от нее коробит? - сказал я.
   - Очень сильно коробит, дальше некуда. Ведь если надавить на все те зоны одновременно, какой получится гудок, какое надругательство над гармонией, а? Вы пробовали? Кто-нибудь пробовал? История знает человека, рискнувшего это сделать? Представляете, каким мог бы быть результат? Это уже не ящик Пандоры открыть, это разбудить первобытный хаос, позволить ему прорваться в наш мир! Двадцать две зоны, заключающие в себе все то безумие космоса, который мы с земли наблюдаем таким внешне организованным, таким прекрасным... А он страшен! Двадцать две точки соприкосновения с неодолимым ужасом... это же с ума сойти, это уму непостижимо. Кошачьи места, задние своды, анусы, низы животов... Ну скажите, Денис, вы пробовали? Вы же космического размаха человек... наверняка рискнули! А если по всему этому женскому хозяйству одновременно жахнуть, это будет Ватерлоо, Мамаево побоище! Скажите, наконец, вы пробовали? Вас били? Анусом каким-нибудь? Низом живота да по голове? Чтоб все смешалось... верх и низ... Ведь вам по душе хаос, а, Денис Бородин? И вы, как я погляжу, далеко не из тех, кто делает вид, будто хаос - это где-то недосягаемо далеко. Вы его творец, правда? Один из творцов... Маленький демиург, малюсенький даже?
   Хихикая в ладошку, косясь на меня безумным глазом, он тихо и грустно отвернулся к окну. Казалось, сейчас он умрет, скорбя о человечестве. Минута была не лишена известной театральности, но между тем сквозила какая-то искренность в застылости Горлово, и эта искренность была столь же ужасна, столь же веяло от нее могилой, как от его слов, как от комнаты, в которой мы находились, от всего, что я думал об этом человеке.
   - Почему вы молчите? - Горлово взглянул на меня проникновенно, однако и с тревогой, сомневаясь, видимо, что я уже выразил то главное, ради чего пришел. Я молчал. Он смотрел, подслеповато щурясь, и, полагая, очевидно, что я не замечаю его взгляда, старался побыстрее и как можно внимательнее рассмотреть меня, выяснить, как далеко я зашел в своих недобрых чувствах к нему. - Может быть, - воскликнул он громче и с изумлением, - вы за что-то меня осуждаете? За вчерашнее? Наташа поступила дурно, а я, мол, не помешал ей? Вы за это меня осуждаете? - закричал он вдруг совершенно громко, срывающимся на писк голосом, и в полном изумлении вытаращил на меня глаза.
   Я молчал, пытливо отыскивая вполне узнаваемое и абсолютно необходимое присутствие языка во рту, а тот, однако, окаменел и лежал как могильная плита.
   - Я не виноват, - вымолвил Горлово глухо, с затаенным рыданием в голосе. - Что я мог сделать? Свора пьяных... Заступиться за нее? А перекошенные рожи? А этот смех их бесовский? Сальные шутки... Гогот... Это выше моих сил. Безобразные сцены... в ресторане, в гостинице... И ничем не прикрытый разврат. А все только потому, что она именно этого хотела. Она пришла к выводу, что Бородин, автор бессмертных записок, - трус и не решится нажать сразу на все ее зоны, а Горлово - слишком чист душой, чтобы заниматься подобными вещами, следовательно, ей остается лишь обратиться к услугам Жоржа. Она теперь - космос. Только не тот прилизанный, которым мы с вами по-прежнему предпочитаем любоваться.
   Он бесшумно забегал по комнате, ловко лавируя между раскиданными повсюду вещами. Он даже немного подпрыгивал на ходу, и я смутно решил, что в эти скачки он вкладывает тоскливую надежду вытянуться вверх, подрасти, я подумал, что он всегда скачет в своей комнате, когда остается один, мечется и подбрасывает себя, как тушканчик, легкими пружинящими ножками, и это вошло у него в привычку.
   - Неужели, - снова заговорил Горлово, - неужели вы в самом деле думаете, что я должен был заступиться за нее? Да, но... кто заступился бы за меня? Этот развязный Жорж... пьяный, прилизанный, безобразный, он - человек без тормозов - столкнул меня с лестницы, и я упал... повреждения... я бит, и можете за меня, если вам все еще угодно шутить, дать десять Жоржей, но скажите, положа руку на сердце... мне было откуда ждать помощи? Молчите? Упрекаете меня? Это молчаливый упрек? Это несправедливо... я не козел отпущения!
   Я вскочил на ноги; я почувствовал, что вспотел. Пот катился под рубахой, щекотал, и в нем заключалось какое-то неизъяснимое безумие. Так я увидел, огорошенный. Все это было безумие. Я озирался и прислушивался, слишком увлекшись игрой. Но ужас был неподдельный, он наступал со всех сторон, кричал во мне, жгуче леденил, такой же натуральный, как голод или страх смерти, и в то же время невозможный, прямо-таки мифический. Он длился всего мгновение, но я за это мгновение мог многое натворить по небывалой запальчивости. Правда, я всего лишь озирался, совсем как Горлово, а он, как только я вскочил, как будто струсил, не разгадал ли я всякие ничтожные и глупые страхи его души, или, может быть, заподозрил, что я, возясь с ним вот так окаянно и неосмысленно, невзначай, случайно, а все же нашел что-то, за что его впрямь можно убить. Он вдруг почти что со всех ног бросился ко мне поближе и уже там, возле меня, замер, остановился как вкопанный, глядя мне в глаза снизу вверх, с заволокшимся, исказившимся, отсутствующим лицом, шевельнул судорожно руками, хотя сейчас это были совершенно лапки, крошечные и робкие, шевельнувшиеся где-то на животе.
   - Ну что вы знаете обо мне? Ничего нет такого, вам не за что зацепиться!.. Я одинок... я всегда тут один, и не жизнь у меня, а миф, как если бы я задуман был птицей большого полета, а очутился в клетке... А что касается других, Наташи, к примеру, то это, простите, злободневное что-то, я же не злободневен, предпочитаю более пространное нечто, и... почему, почему я, скажите на милость, должен думать о ком-то? Я не хотел, нет, не хотел, чтобы она... но она сама пожелала, я увидел и ушел, меня столкнули. Извините, но я и пнут был. Да, получил коленкой под зад. От Жоржа. В каком-то смысле, допускаю, он даже прав. Меня никто не просил вмешиваться... Я не должен был, я не обязан, собственно, я не имел права вмешиваться, да и зачем? Я ничего не желаю знать! И с меня вполне достаточно пройденного этапа, этого отрезка пути, на котором какой-то ничтожный и бессмысленный Жорж швырял мою бренную плоть, как ему заблагорассудится. А теперь вы... ввергаете...
   Я поднял руку остановить поток его слов, помочь ему умолкнуть, и он вздрогнул, а затем отшатнулся. Стоя посреди комнаты, прислушиваясь и пытаясь уловить движение каких-то фантастических метастаз, разрастающихся из горловской души, я вдруг очнулся так, словно нет никакого Взуева, никогда я не приезжал в этот город, а живу в отчем доме, и мне снятся по ночам дурные сны, а то я и вовсе еще не родился и, может быть, даже вообще никогда не появлюсь на свет Божий. Я очнулся к столь сильной трезвости, что не мог даже тотчас сообразить, где нахожусь, и ощутить под ногами сколько-нибудь твердую почву. Но я понял также, что если сейчас не выскажу стоящему напротив меня в неплохой, даже чувственной позе Горлово простое и строгое, сугубо реалистическое объяснение факту моего едва ли в действительности объяснимого визита, то наступит черед непроглядного, кромешного недоумения, и меня в конечном счете поделом освищут.
   - Горлово, - проговорил я раздумчиво, не торопясь, чтобы дать себе время осмыслить толпящиеся в голове фразы. - Вы должны предпринять что-либо, иначе я... того... - Я показал жестом, что будто бы перерезаю себе горло.
   - Зачем вы пришли? - спросил он вкрадчиво, отчасти даже раздвигая губы в убаюкивающей улыбке.
   - А что?
   - Я вам не нравлюсь? Господь с вами... Ну и что? что с того? Да и невозможно, чтоб зарождение чувства и возникновение неприязни... Прошу обратить внимание! Беспричинное возникновение! Без всякого повода с моей стороны! Я даже Наташе нравлюсь, - ухмыльнулся Горлово.
   Я как будто удивился и посмотрел на него оторопело.
   - Нравитесь?
   - Очень. А ведь вы пришли, чтобы я вас помучил рассказом о ней, о ее похождениях. Вы не ради меня здесь. Вам только кажется, что вы болеете мной. Вы за Наташей как за химерой какой-то гоняетесь. Но вы закончите свою книжку, уедете и забудете нас, а нам жить и жить... и, между прочим, мучиться из-за того, что вы нас так безрассудно разделили, нас с Наташей по разные стороны раскидали, как будто мы с ней в самом деле бесконечно далеки друг от друга!
   Я принял позу - не обрисую ее, не хватает красок, в ней было что-то напыщенное, дурацкое, - и сказал:
   - Ты никому не нужен, гнилой пенек, тебе лучше умереть.
   - Это уже другой разговор, другая тема. Я одинок, верно, и это болезнь, но не смертельная. Это поправимо...
   - Давайте коснемся именно ее, другой темы, может быть, мы тогда лучше поймем...
   - Но это не та тема, которую я начал, - перебил он. - Вы, похоже, не услышали.
   - Что же такое вы сказали?
   - У меня ресурс, - шепнул он и присел на стопку книг у окна. Его зад был столь мал, что помещался на книжной обложке среднего формата, плоско сливался с ней. - Желаете мне смерти... а как же с ним быть, с ресурсом? Да и жить все равно хочется. Хочется... и, я бы сказал с вашего позволения, надо. Потому как ресурс.
   - Вы меня думаете за нос водить? - крикнул я. - Какой ресурс?
   - Далеко еще не исчерпанный запас жизнелюбия и жизнеспособности и вообще непочатый край, вообще еще по-настоящему не затронутая масса всяких интересов и аппетитов, познавательной работы... Послушайте, вы, кажется, не знаете, чем заняться, вы сейчас, похоже, ни в чем не видите ни смысла, ни цели. Из-за этого и выделываете коленца. Но... почувствуйте разницу между нами! Я-то знаю, для чего мне жить!
   Вдруг он вынырнул откуда-то снизу личиком - оставаясь там, в своем удалении и уединении, и взглянул на меня едва ли не лукаво.
   - Нет, это точно, я угадал: вы обязательно должны почувствовать разницу! А почему не почувствовали до сих пор? Это ваша ошибка. А все от неуверенности в себе... Сами писали... я читал!.. сознательно писали, что ощущаете себя призраком, случайным гостем... А я другой. Знаете, я не могу умереть, во всяком случае сейчас и вообще как-нибудь вдруг, а если и умру, то очень не скоро. У меня действительно огромный запас жизненных сил, жизнеутверждающая мощь... И это не самообольщение. Если что-то сейчас не задается, дело какое валится из рук, потом все удастся. Это перспективы... я их вижу! Я основателен, внутренне я стабилен, я укоренен.
   И тут он бойко выбежал на середину комнаты.
   - Что такое? - крикнул я. - Что это ты встрепенулся? Нечего! И еще вот объясните, почему это с вами вечно происходят всякие недоразумения?
   - Не вечно, просто бывают, иногда... Несовершенство мироустройства, далеко не повсеместное распространение гармонии и общечеловеческих ценностей... В сущности, надо устроить так, чтобы всякий человек имел право на свободную, неопасливую жизнь и твердо знал, что на это его право никто не посмеет посягнуть. Вот цель, ради которой мы бьемся, страдаем...
   Он пел и заливался, выводил рулады. Внезапно сфабриковал такой золотой голосок, что отдашь полжизни, лишь бы послушать! Уж какие то были трели, и до того витиевато он приплясывал, выворачивая ножки самым неожиданным образом, так раскраснелся, заблестел глазками, пустил над собой наподобие нимба тонкий голубой дымок, что ясное дело - человеку хорошо, этот человек знает себе цену, он сыто, весело и усердно живет.
   Впрочем, вдруг умолк, и вот в каком положении: руки разведены в разные стороны, а пальцы растопырены, одна нога подана вперед, на другую опирается тело, - он как бы говорил: иду на вы! Губы у него были стянуты горсточкой, целились в меня торжествующей усмешкой. Умолк, потому что решил, что сказал достаточно и погреб меня под словами.
   - И это все? - спросил я.
   Горлово сник, вся его мгновение назад яркая расцветка померкла. Мы оба устали. Но он первый выдохся совершенно. Дорога, по которой мы с ним пошли, никуда не вела.
   - Вы какой-то... чересчур разборчивый и привередливый, на вас не угодишь, - пробормотал он. Вернулось в его душу тихое удивление, и сразу стало глуше и сумрачнее в комнате, сгустилось все в ней в облако, в тучку, обложило нас со всех сторон, и словно в тумане Горлово настороженно прислушивался ко мне, к бедам, которые я готовил. - Вы слишком многого от меня требуете, - слабо он бормотал, - не учитываете мои скромные возможности. Я немножко инвалид, немножко не дорос до полноценности, хотя мне и этого достаточно, я и с этим проживу... А о Наташе, что она теперь космос, это я придумал. Она самая, самая обыкновенная. А вы... мало того, что негодяй... - шепнул он усиленно и раздул щеки, пряча за ними остальные слова.
   - Значит, поверил? - воскликнул я.
   - Во что? - выкрикнул он, на миг как будто даже и вылезая из кожи, таращась на меня освежевано.
   - А что я негодяй.
   - Господи!
   - Я этот твой ресурс не трогаю...
   - Да вы просто не имеет на это права, - перебил Горлово.
   Он сел на прежнее место, на стопку книг, и уставился в окно, скучая.
   - А что же еще, кроме того, что я уже, по-вашему, негодяй?
   Он молчал. Я поторопил его с ответом.
   - Не могу сказать, - едва слышно он выдохнул.
   - А все-таки?
   - Нет...
   - Я ведь все равно догадываюсь.
   - Пусть... Но я ничего не говорил. Мне стыдно... Вы опасный человек, вам нельзя доверить ни одной тайны, вы все выбалтываете, описываете...
   Я встал и шагнул к нему, скорее, однако, просто в его сторону. Собственно, я надумал немного поразмяться, но этому тоскливому человеку представилось другое, он тотчас в испуге повернул ко мне лицо, в его глазах мелькнул страх.
   - Я ненавижу Наташу! - крикнул он.
   - Это и есть твоя тайна?
   - Я только сейчас это понял... Озарение... Но прежде надо объясниться... Вы сумасшедший, и я вас боюсь! Я знаю, мне никто не поможет, все на вашей стороне, и вам поверят, если что... если что-нибудь такое... Я не знаю, почему так, но вы... я в ваших руках, да, пока, то есть в настоящую минуту... и я ничего не могу поделать, а вы... вы заставляете меня защищаться, сопротивляться... а зачем? Дайте лучше мне отдохнуть!
   Он засуетился, стал юрко тыкаться во что-то в пределах своей безумной слепоты, засновал, наклоняя вперед голову, словно таранил ею некую громадину, и все никак ему не удавалось прошмыгнуть мимо меня.
   - Дайте мне лечь...
   - Зачем? - спросил я.
   - Пропустите! Дайте мне лечь, я должен обязательно...
   - Но зачем, зачем? - Я опасался, что он подымет крик, как тогда, в Наташину здесь бытность.
   Горлово вертелся, толкался, как взбесившийся зверек, и я в конце концов отступил, позволил ему пройти. Двигался он с необычайной быстротой. Побежал к кровати, на ходу теряя тапочки; засверкали его босые ноги, розовые, крошечные как у ребенка пятки.
   - Да про Наташу ведь должны закончить, вы обещали! - крикнул я. - За что вы ее невзлюбили?
   - Не провоцируйте! - донеслось уже с кровати. Неслось отрывисто и глухо; он уткнулся лицом в подушку. - Обрыдло! Уходите! Я вас терпеть не могу, вас и ее тоже... Наташу тоже. Вас обоих ненавижу! Противные, скользкие... И ведь душой моей вздумали играть! А выкуси!
   Этих слов я и ждал, а подействовали они на меня нехорошо. Как будто тиски сдавили голову. Я покачнулся, но двигаться, трогаться с места мне было нельзя, я это чувствовал, угадывал, что он любой мой шаг, любое движение истолкует неверно, а тогда-то и произойдет непоправимое. Ей-богу, я страдал. Он же там, в своих стенаниях, еще как-то изловчался выдвигать из-под себя руку и довольно-таки крупно складывать пальцы в кукиш. Из-за этого я тоже страдал, из-за того, что она так вывернулся, из-за этой его насмешки.
   - Ну и напрасно же ты... - простонал я, - ох как напрасно! Про меня - это пожалуйста, говори все, что тебе заблагорассудится. Но про нее... Да не в ней дело, не в том, что ты там что-то увидел в ней новое или даже в самом деле возненавидел ее. Это пусть... А вот ты мне напомнил... Слишком напомнил, проклятый, как она с тобой обошлась... Это ты зря! Как мне теперь избавиться от воспоминаний? Я в их власти, я под их влиянием... Помнишь, как она тебя тут хватала, твою голову брала?
   - Да вы бредите, - лепетал он в подушку, но и выставляя уголок рта, чтобы губы растянуть хоть частично в некое подобие улыбки. - Даже выразить ничего не можете. Какие-то обрывки... Какие-то ошметки чувств, брызги... Ничего определенного! Сами не понимаете и не знаете, для чего пришли. Я же говорю, вы человек хаоса! Растекаетесь...
   - Не бред это, не брежу я, - сказал я сурово. - Ты, гнида, мне не приписывай, чего нет...
   Увидел я еще - словно внутренности из распоротого брюха мне под ноги горячо, огненно вывалились - увидел его лицо рядом с комбинирующими пальцами, и он, так подловчив, губы растянул от уха до уха в полной маскарадности и сказал мне, для основательности подперши кукиш свободной ладошкой:
   - Накося, накося, парень... и ей передай, порасскажи, как я тебя тут попотчевал!
   Я все-таки сделал шаг, может быть, ненароком, а Горлово тотчас вскочил, как по тревоге, замер, расставив ноги и глядя на меня сердито, уже без той народной закваски, которую щедро плескал, показывая кукиш. Высоколобым стал, тревожась, интеллигентно поджимал губы, роняя их вдруг в изображение подковки, чем сказывал, что может прогнуться, но принципами не поступится. Он утвердил на высоте подбородка сжатые кулаки, однако еще не выставлял их для обороны, даже как будто и прятал в той жиденькой тени, в которую преобразовалась его шея. Я схватил его голову и зажал в подмышке, и он, сразу пройдя круг очередного видоизменения, забился в стройном, тренированном неистовстве, затопал ножками в пол, истошно закричал "не надо!". Я всего мгновение, кажется, продержал его, но у меня потом осталось чувство, что это длилось вечность, длилось, а я все будто бы никак не мог убедиться, что это очень даже похоже на уже бывшее однажды, не мог поверить, что я до такого опустился.
   Бросив его, я выбежал из комнаты, затем и вовсе из дома. Убегая, я покачивал головой, пожимал плечами. И было чему удивляться: повтор! копирование! Как же это я не удержался? Или иного и быть не могло? Глаза мои распирало простодушное изумление. А Никита мне и в этот раз не подвернулся.
   Надо сказать, я все же вышел на улицу неплохой, разборчивой походкой, отнюдь не валясь с ног. Однако из-под копирки, из пережитого кошмара, который ощущал, однако, не пошедшим мне на пользу чтением чужого текста, едва ли не литературным воровством, я вырвался на редкость опустошенным и лишь на снегу, на улице сообразил это. А ведь уже было более чем достаточно предыдущего соображения, что я карикатурен. Поддался на уловки беса! Сфальшивил! На пустыре между домами я прислонился к дереву и даже закрыл глаза. Что-то смущало меня в окружающем, я поднял голову, прислушался и овладел разумением: я не слышу ни единого звука, все безмолвствует; впрочем, возможно, это безмолвие зарождалось в моих недрах и, восходя, напирало изнутри на барабанные перепонки, мешая слышать внешнее. Не может же и в самом деле бесшумно ехать по дороге, близкой дороге, вон тот большой грузовик, или птица, что над моей головой вцепилась в кору дерева и ковыряется в ней, даже, кажется, долбит ее, неужели она не издает ни звука? В этом безмолвии продолжалась незримая и нерасторжимая связь с Горлово, им он, бесшумно и навязчиво крутивший какие-то вихри и водовороты мутные перед моими глазами, не отпускал меня от себя, в нем продолжалась, таинственно и грозно, неизъяснимая горловская власть надо мной. Я закурил, и дым сигареты сизой струей потек, головасто рассекая воздух, к дому, который я только что покинул. Мое внимание сосредоточилось на окне горловской квартиры. Мне мучительно, до одури, хотелось понять, что за ним происходит.
  
   ПОСЛЕДНИЕ ЗАПИСИ.............................................................. О Наташе тороплюсь головасто, как тот сизый дым моей сигареты, хотя, конечно, стараюсь сдерживаться, чтобы не вышло неправильного или лишнего, а все же именно что тороплюсь в спешке, в горячке поскорее сделать дело, т. е. высказаться о ней, рассказать, что с ней было после гостиницы, после приключения с Жоржем, которое я у Горлово анализировал, с помощью Горлово, знавшего больше моего и что-то скрывавшего, да, действительно что-то прятавшего под тоненько ложащейся улыбкой. Не то чтобы впрямь надо торопиться. Нет, просто нужна мудрость. Нужно отчетливо понимать, что достойно записи, а что следует отбросить. Я даже полагаю, что не то безмолвие, которое я как бы познал возле горловского дома у дерева, обязывает меня к сдержанности и последующему свертыванию всех этих записей, а соответственно к скорейшему записыванию всего, что еще можно успеть, но какое-то, можно сказать, особое чувство справедливости, делающее меня разборчивым. И я это совершенно верно сейчас выразил; то и выразил, что меня одолевает. Ну, может быть, это не совсем и мудрость, а что-то другое, но ведь чем оборачиваются мои усилия? Да только я запишу часть предполагаемого, некий пролог к эпизоду, который поспела пора осветить, или хотя бы лишь кажется, что поспела, как вдруг с предельной ясностью выпечатывается вот это: а справедливости ради следует сказать... справедливость требует заметить... По-моему, безусловное указание на то, что предыдущее необходимо отбросить и все начать сначала, вообще как-то взяться за дело по-новому. Это ли не разборчивость?
   Да, пожалуй. По крайней мере, не приходится сомневаться, что если я еще не умолк совсем, - а это было бы справедливо после происшествия у Горлово, - то говорить, рассказывать я должен исключительно о самом важном, а записывать и подавно, т. е. даже и расставлять в записях некие вехи. Не о том лишь болтать и чиркать, что волнует меня одного, хотя об этом, конечно, в первую очередь, а о коренном, основополагающем; не берусь судить, точно ли я и сейчас определился, но отважно добавляю к сказанному еще и магистральность, которая, может быть, совсем уже не в строку, а, глядишь, все-таки вытащит меня из куда-то странно понесшейся словесной лавины. Прежде всего, не оступиться бы, не полететь под откос, вообще вверх тормашками, но можно, между прочим, и напасть, как говорится, на золотую жилу, и к тому есть все предпосылки, которые вижу в сильном, очень крепком, уверенном вопросе о Наташе. Ибо на ком же и сошлось общее волнение, и мое, и многих еще людей, и даже Горлово, как не на ней? И в самом деле, есть что-то волнующее, а в свете происшедшего даже уязвляющее совесть в том, как она под взглядом тайно наблюдающего за ней Жоржа натягивала чулки на те самые ноги, из-за которых скотовода накануне бросало в жар, в мистические переживания дьявольского присутствия. Она-то думала с верой, с убежденностью, что он взаправду спит и не слышит ее постыдного бегства, а он только притворялся спящим и Бог знает зачем уже с каким-то совершенно другим, чувственным и одновременно бесчеловечным, сладострастием следил за ней, и из-за этого - все-таки в первую очередь из-за ее доверчивости, даже слепоты, мешавшей ей прямо в начале эпизода разглядеть нагнетающиеся вокруг черты сверхъестественного, а может быть, и всамделишнее присутствие самого князя тьмы, - в сцену проникали элементы публичности, какого-то особого вероятия того, что у общественности могут возникнуть вопросы. Наконец она покинула гостиницу. Небо замело серостью, и кое-где в вышине проглядывали голые куски словно бы даже прозрачной в своей жуткой черноте, бездонной асфальтированной дороги, по которой бешено неслась поземка. Но ближе к земле было, в общем-то, спокойно и отрадно, разухабистые фасады домиков еще не вылиняли, не утратили тот цвет, в который заботливая рука выкрасила их прошлой весной. За окнами, на подоконниках, сидели в задумчивости откормленные коты, все, как один, изумрудно-зеленые, а в глубине дворов кричали, резвясь, дети, затем какой-то рыжий человек энергично зашагал навстречу Наташе. Жоржа скудного, которого она до боли пожалела, как только он исчез из поля ее зрения, вдруг словно кто дернул, толкнул или ударил, он мгновенно и покорно упал, сжался и поднял руки, показывая, что сдается. И она перешагнула через него, не глядя, но видя отчетливо, как он в ожидании беды втянул голову в плечи и безголовым обрубком судорожно посунулся в сугроб, зарылся в снег и тотчас обледенел.
   Люди стали попадаться чаще, кучками, девушка бежала с горы, а ее по пятам преследовали сани. В санях сидел закутанный в тряпье мальчик, и лицо девушки, сильно подернутое небесной серостью, выражало какое-то неистовое страдание, но и терпеливость и даже героическое намерение устоять и выпавшее на ее долю претерпеть с достоинством. Наташа уступила ей дорогу, девушка метеором пронеслась мимо, за ней пронеслись сами с неподвижным мальчиком, они тут же исчезли за ближайшим домом. Люди тянулись встречно, уже целыми вереницами, отнюдь не весело, в хмурой сосредоточенности, в сопровождении какого-то неясного и тревожного гула, и Наташе неловко было идти в противоположную сторону, откровенно мимо этих людей и даже как будто наперекор им, но всколыхнувшийся прежде колокольный перезвон, слившись теперь с загадочным гулом, упрямо гнал ее уже начавшимся путем, преобразуясь в символ ее собственного упрямства.
   Какие-то люди уступили ей дорогу, как она уступила девушке и саням, в которых сидел мальчик; ей вспомнилось все бывшее, прошлое, пережитое. Почему бы и не припомнить сейчас? Жизнь вовсе не приближается к концу, о нет, это конец приближается, а жизнь-то ширится, растет, отодвигает конец, жизнь всегда только начинается, как всегда стоит на своем неизменном и вечном посту конец, незримо приближаясь. И почему же на заре жизни не вспоминать пережитое? Рвало течение реки ветви окунувшейся в нее ивы. Игорь простецом неумелым перебирал у костра струны гитары. Вчера он показался подлецом, а нынешним утром предстает очищенным, возрожденным... Ба, не прям путь! Сделав круг, снова очутилась у гостиницы, на площади, где теперь многоголово толпились и тут же вертелись, как бы творя фигуры на льду. Остановилась перед входом в ресторан. На ступенях сидел, завернувшись в потертый тулуп и уткнув голову в колени, вчерашний грустный музыкант, и она задержалась, чтобы разбудить его. Он протер глаза, вяло улыбнулся и посмотрел на площадь с высоты ступеней.
   - Вы, Степан, всю ночь здесь спали, - сказала Наташа.
   - Вряд ли, - Степан зябко поежился, - вряд ли то была вся ночь.
   - Рисковали очень, могли замерзнуть.
   - Как это случилось бы, если я не чувствовал холода?
   Наташа протянула руку, и Степан, крепко ухватившись за нее, ловко вспрыгнул на ноги, ринулся к двери ресторана и забарабанил в нее кулаком. Он кричал официанткам, запершимся изнутри, чтобы они немедленно открыли. Напрасно! Зря старался сей человек. Все живое на площади внезапно заскользило по льду и, пожалуй, сделало большую живую фигуру - там, за спиной неподвижно стоящей на ступенях Наташи. Беззаботно она посмеивалась над тщетой Степановых усилий.
   - Я им больше не нужен, - сказал он с рассеянной улыбкой. - Они меня только на вечер пригласили. Выжали, как лимон. Я захмелел, а они, когда ресторан закрывался, вышвырнули меня на улицу. А музыка была пошлая, мы играли скверно, дурно, и я не понимаю, от чего захмелел. Никого не знаю в этом городе, а никого не зная, впрямь мог замерзнуть. Вы правы, я рисковал.
   - Полно прикидываться. Вы - Степан. У вас здесь свои люди, вам преданные.
   Они свернули в пустой переулок; все успели уже уйти на площадь. Странно, подумала Наташа, я шла в противоположную сторону, а оказалось, что они тоже идут на площадь. И где та лестница между домами, по которой я вчера спускалась с Горлово? Она помогла Степану не скатиться в предательски занесенную снегом ямку. Степан ослабел.
   - Бросили бы вы меня, - пробормотал он, проговорил дрогнувшим голосом, - со мной одна морока.
   - Я вас еще обязательно брошу. Но прежде вы должны зажить по-новому.
   - А что этот ваш Жорж, или как его там? Вы с ним разделались?
   - А вы сами не понимаете?
   - Понимаю, - засмеялся Степан, - все понимаю.
   Наташа тоже засмеялась.
   - Я заплатила за свою ошибку. За глупую и наивную уверенность в своем превосходстве.
   - Мне, которого вы называете Степаном, спросить, сколько и какой монетой вы заплатили?
   - Это вам решать.
   - А Жорж спрашивал?
   - Не помню.
   - И весной трупы жоржей плывут вслед за расколовшимися льдинами, зажимая в зубах оплаченные кем-то долги. Я все понимаю. - Снова Степан тихо и проникновенно засмеялся, а Наташа подхватила.
   - Жорж далеко, - сказала она.
   - Небо ближе.
   - Я вас толкну в сугроб, если будете смеяться без всякой на то причины.
   - А весной, - усмехнулся Степан, - когда растает снег, на месте этого сугроба обнаружится маленькая скамейка, и я буду сидеть на ней древним мудрым старичком.
   - Куда вас отправить?
   - Отправить?
   - Вы же не хотите здесь оставаться.
   - Это вы не хотите, чтобы я остался.
   Они дружно засмеялись.
   - Толкните меня в сугроб, - предложил Степан, плавными жестами иллюстрируя бездны своей любезности.
   - Убирайтесь! Вон вокзал. Впереди вас ожидает ясность.
   Обозначились контуры строения в псевдоклассическом стиле, долетал оттуда громкий женский голос, раздраженно объявлявший отправку поездов.
   - А поднять на прощание чарку? - воскликнул музыкант. - Погусарить, покуражиться? Естественно, в пределах разумного...
   Он скатал снежок, запустил его в сторону вокзала, и тот со свистом полетел в словно биноклем увеличенную даль.
   - Урезонить бы вас хоть как-нибудь, а то стекла повышибаете, витрины разные, - заметила Наташа благоразумно. - Вам, миленький, пора.
   - А если мой поезд отходит только вечером?
   - Тогда мне пора. Только ничего не говорите о моем поезде.
   Она подала Степану руку, он пожал.
   - Знаю, - сказал Степан, - рефлекс срабатывает. Мне говорят: дай лапу, друг, - и я послушно даю. Но с вами все не так. Для вас бы я свою лапу всегда держал наготове, не дожидаясь приказа. Уезжайте вы, а я останусь. Не лучше ли это будет? Я возьму на себя Жоржей. Ясность впереди, говорите? Может быть. Бесконечно рад это слышать. Но не слышу уверенности в вашем голосе. Уезжайте! Я останусь здесь вместо вас, а вы будете где-то там далеко улучшать, совершенствовать, делать светлой и прекрасной мою жизнь. Этот обмен нам обоим пойдет во благо! Потрудитесь вместо меня, да, уезжайте, пока я не протрезвел и еще в силах прозревать нечто простое и гениальное. Я вам по-человечески советую, ей-богу, настоятельно рекомендую.
   - И я могу дать вам полезный совет, - сказала Наташа. - Не спите по ночам на улице. Ночи холодны.
   Они засмеялись. Степан зашагал к вокзалу. У входа, где сновали отъезжающие, будущие пассажиры, и прошлые тоже, прибывшие уже какие-то люди, он встретил женщину, отдаленно похожую на Наташу, и засмеялся, а она посмотрела на него с удивлением, но затем подхватила его смех, принялась робко вторить ему, поставив у своих ног огромный, заляпанный грязью чемодан. Однако этой новой истории, начавшейся у человека, которого Наташа называла Степаном и который предложил ей если и не совсем простой, как он сам считал, то, наверное, в самом деле гениальный выход, мы касаться не будем.
   Погрузилась башня, отторгнутая от внешнего мира, в безраздельный мрак. Безмолвие царит в ее стенах, лишь изредка поскрипывают половицы, что-то свое отвечая на торопливые шаги пробегающих невидимок. Приближаясь, могла бы Наташа услыхать невнятные, сбивчивые голоса, раздающиеся в комнате Юлиана, где полноправно хозяйничал Крылов, но еще не обострился достаточно ее слух. Подумывая о переменах, ничего не хотели менять обитатели башни. Боялись оступиться, упасть со сцены, а тем самым и вовсе с нее сойти. Боялись этого. Перспектива исчезновения пугала. Запили. Те ясные перспективы, о которых Наташа говорила Степану и обменную передачу которых он ей благородно предложил, ничего уже не могли бы сказать ставшим невидимыми людям. Но ведь шевелились, действовали. Да еще как! В мгновение ока захмелели у благодатного, щедрого Крылова. За недолгие дни пребывания Наташи в башне убедились, что имеют дело с женщиной образованной, гуманной, не чуждой мечтам о мировой гармонии, но кто же их убедит, что лучше думать обо всех этих вещах, чем о том, как бы пожить с самой Наташей, пользуясь полной возможностью ласкать ее по ночам, вдыхать аромат ее тела, греться у нее на груди? Юлиан частенько над этим навзрыд задумывался, ухал как в пропасть в этот бездонный вопрос, но, ничего не придумав, поднимал умоляющий взор на Крылова, просил чарочку. Крылов тоже засматривается на прелестницу, выразительно облизываясь. А Игорю как будто уже и невдомек, что у него в этом вопросе известные законные преимущества и фактически готовые решения. Алисе, той, конечно, вопрос безразличен. Уронила она голову на стол, мычит, она Наташечку полюбила бы просто как подругу, как, скажем, сестру старшую, но недосуг теперь. Все пьяны. Игорь, выпучив глаза, стукает себя в грудь одним кулаком, другим, притопывает башмаками в пол, отдавливая, между прочим, ноги как-то все подворачивающейся некстати Зине.
   Куда идет Наташа? Зачем? Почему не приняла судьбу Степана, которую тот ей бескорыстно предлагал в дар? Что она будет делать в башне? Дописывать историю этой жалкой и мрачной обители, недописанную ее другом Денисом Владимировичем? Добрая и светлая, малое возведет в великое? Приближается. Не обострено зрение достаточно после всего с ней случившегося, но все же кое-что странное подмечает. Четок и неподвижен рисунок башни в морозном воздухе, а мелкая дрожь вместе с тем разъедает линии, закрадывается неровностями в очертания; жидкое вдруг проникает в твердое резким вбросом, словно бы ударом волны о скалу; мягкость и лопающуюся, булькающую выпуклость обретает картина. Как будто в заплясавших языках пламени прорисовывается, с суровой наглостью усмехаясь, отъевшаяся, право слово, жирная рожа. Но нет в Наташином разуме места для того более или менее общего мнения, которое сложилось среди самых наблюдательных горожан, мнения, что тут, т. е. непосредственно в недрах башни, зреет и воздвигается памятник взуевскому прошлому, былым героям и кумирам, некоторым даже вполне конкретным лицам. Не манерно и не суетно, а волшебно как-то, потому спокойно и даже величаво она отстранена от текущей действительности, погружена в переживания, сопряженные с искусством, с виденной в знаменитых музеях живописью, слушает музыку сфер, - стало быть, дано ей, счастливой, избраннице богов, защитить ум и душу, и без того утомленные неправедной ночью, от режущей глаз, настырной сверхъестественности происходящего. Это другие не увидели ничего необычного в превращениях башни, а она увидела и сразу поняла, что столкнулась уже с чем-то лишним для нее, чрезмерным в сложившихся обстоятельствах. Тем временем рожа из огромной и грозной сократилась до маленькой и мертвой, отрубленной, упавшей на землю, как на известной картине, где ее попирает нога вооруженной мечом, казнившей врага отечества женщины. Нешуточно обратилась мыслями к искусству Наташа. Что думал художник, когда писал эту картину, какие страсти обожгли его душу, чем его привлек этот древний и, скорее всего, придуманный, во всяком случае наверняка приукрашенный сюжет? Жизнь бросает вызов тайне, заключенной в человеке, в его заколдованной душе, а человек способен ответить на него лишь языком искусства. И от посланного чинить произвол, наводить ужас, сеять хаос остается отрубленная голова - еще сущность, но уже незначительная и мелкая, над которой вздымается искусно выписанная нога исполненной созерцательной задумчивости и розовой улыбчивой красоты победительницы. А дама, кстати сказать, упитанная. Наташа пробует, испытывает собственные формы и находит, что тоже сдобна. Но жизнь ли поражена в убитом? Бросившая вызов, но потерпевшая поражение, смирилась ли она? Сгинула под ударом меча? Вывернулась? Ускользнула от вечной спутницы своей и подруги смерти? Одному Богу известен ответ. Наташа пристрастно осматривает закуток, куда незадачливый посланец, ничего не подозревая, зашел и где его настигла смерть, но где с ним уже и после смерти что-то продолжают делать. Много очарования в изображении голубого неба, синеющей и зеленеющей вдали купы деревьев, ствола могучего дерева за спиной женщины, в алом платье последней, и тут же отдельность происходящего с покойным весьма конкретно подчеркнута тщательно выписанным кирпичным забором. Эта стена не воспринимается даже как некий водораздел между жизнью и смертью, как грань, через которую убитый перешагнул, тем самым навеки покидая прекрасный мир голубого неба и могучих деревьев, она, пожалуй, никакой не символ, не метафора смерти, это не более чем стена, каких великое множество на свете. Увы, увы! разум вопиет, протестует против беспокойств, причиняемых существу, ставшему загробным. Надавливают на него, унижают. Поделывают с ним, с его печальной увядшей головой, с отделенной от тела башкой его, что-то материалистическое, но уже как бы и несколько художественное, его смерть как бы продолжается в этом материалистическом художестве, он словно еще не вполне умер, не окончательно утратил сознание, и есть необходимость еще нечто донести до него, доделать с ним, довести до полного окончания. Нет, такой смерти мы едва ли себе пожелаем. Смерть этого человека где-то ужасающе внизу (ужас! ужас! всплеснула руками Наташа, усиливая производимый ее мыслями эффект), смерть его в пыли, в ядовитой жесткой траве, произрастающей с какой-то слишком уж мрачной и вызывающей буйностью; она, смерть, придавлена, беспомощна, ей никогда не подняться, ее легко попирать, легко вопрошать ее презрительным взглядом: ну, что еще с тобой сделать? - она не что иное как бесконечное унижение.
   Но вот уже протестует Наташа. Сложившееся было у нее мнение начинает казаться поверхностным. Она находит его суммой эгоизмов, выявленных некими посторонними созерцателями картины, суммой всяких страхов и комплексов. А надо, чтобы сложился подлинный образ женщины, победившей зло и вовсе не настроенной, как это может показаться, на мучительство. Она наступает на мертвую голову вероломного врага, наступает бесстрашно, твердо, уверенно; смерть внизу, в пыли, прозаическая, жалкая; но в том, как победительница стоит, облокотившись на стену и ногой попирая голову, не сквозит никакого баловства. Бескрыло это было бы, бесхребетно - поднимать вопрос о коварстве одоления воина жестокого, неприятного, несшего погибель ее отечеству. Важнее, что смерть тут вовсе не предстает игрушкой, - этого нет, но! - и это придает делу еще большую важность - она и никакая не таинственная жизнь после смерти физической, уже в ней нет ни малейших признаков живого начала. Так в чем же пресловутое унижение, из-за чего шум? Победившая не может ничего делать со смертью своего врага, что-то там доделывать в ней, ей остается лишь тем или иным способом упражняться с его мертвой головой. И она наступает на нее ногой, как наступила бы, например, на лестничную ступеньку. Роль головы второстепенна. Господи, да эта голова - как насмешка над слепыми животными страхами, над пошлой верой в загробное существование! Жизнь, только она все дает, все оправдывает, все превозмогает, но с ней вместе и отнимается все. Любуйтесь ею, - как бы говорит художник, воплощая ее в образе победительницы, - она здесь, на моей картине, не посторонняя сила, которая будто бы повинна в каких-то загробных страданиях поверженного врага, она здесь центр мироздания, истинная героиня, божество, ради нее я пририсовал голубое небо, могучие деревья и эту нелепую мертвую голову. Попрание срубленной головушки, равно как и то, что убрано и некоторым образом забыто уже, отправлено в забвение обезглавленное тело, все это в совокупности лишь какой-то короткий, рабочий момент в нашем вечном представлении о совершенстве, насущная необходимость оттолкнуть от себя все, что против совершенства направлено, это короткой молнией сверкнувшее в покое, конкретно выразившееся насилие, неотторжимое от того общего, спокойного и естественного насилия, без которого не существовало бы ни совершенства, ни хотя бы представления о нем. Естественно не убивать, естественно защищаться от способной восставать и разрушать смерти. Вот в чем это насилие выражается. Не выпускать из руки меч, переступать через зло, через все, что не озарено светом совершенства - вот в чем. Насилие над злом - не насилие, а защита от него, пришла Наташа к умозаключению.
   Вошла в башню. Любопытно было бы ей явиться воительницей, как на той картине, с мечом в руке, с выставленной наступательно ногой, с опущенным долу, на поверженных врагов, взором. Осторожно выскажем предположение, что обстановка к подобному не располагала, от топота пьяных ног стены тряслись, и башня - напомним, она стояла в самом центре города, - стала еще и оттого достопримечательностью, что теперь сбегались посмотреть на ее жильцов как на диковинных зверей. Прекрасного и победоносного явления могли не заметить. Втереться для начала в доверие, как сделала та, победившая на картине? Но как? И для чего? С другой стороны, представление о совершенстве тоже просто так из головы не выкинешь. Само по себе не взывает оно к насилию, не требует жертв и самопожертвования, ибо зиждется не на вере, обязывающей к слепоте и фанатизму, нет, с ним вот как обстоит дело: находясь внутри него, ты не испытываешь ни малейшей потребности в решительных действиях, в резких движениях, только наслаждаешься. Наташе, однако, не совсем понятно, где она находится: внутри? с внешней стороны? в картине? в башне? среди людей? между выродками? Оно, представление о совершенстве, есть состояние, некое действие ради бездействия, а не натужная вера в справедливость того или иного деяния. Но данное на завладевшей вниманием и воображением, обаявшей картине представление можно ли назвать истиной в последней инстанции? Единственное ли оно из возможных? Не одно лишь только предположение, догадка? Если да, то принять его истинность можно лишь на веру, а это уже прямой путь к сомнениям. Но даже если принять, если поверить, если заглушить сомнения, все же остается вопрос: какое у нашей героини - Наташи - право думать, что свет совершенства падает именно на нее, что ей, простой, хотя и смышленой, блестяще воспитанной, просвещенной обитательнице города Взуева, на роду начертано физически выразиться через молнией сверкнувшее в покое насилие? Опять же, зайдем с другой стороны: а где он, этот покой? О нем и не слыхать теперь в башне. Все - вверх дном. Дым коромыслом. Шум и гам. Пьяные выкрики. Ясно, что пора браться за меч и наводить порядок. Но где гарантия, что будущее оправдает упования нашей героини, не швырнет ее, сверкнувшую молнией, на землю, в грязь? Гарантии нет. Возможна и ошибка, ибо красивый, манящий свет часто оказывается ложным. Не попасть бы в лучи такового. Тем не менее, она извлекла из шкафа охотничье ружье Игоря, вышла во двор, на снег, и, едва прицелившись, на свой страх и риск выстрелила башне, если можно так выразиться, прямо в рожу. Далеко в небо улетела пуля.
  
   ***
  
   Чуть бы раньше, чуть бы до того, как я побежал в свою раковину от ненависти и визга Горлово, выстрел этот чрезвычайно всколыхнул бы меня, и я ничтоже сумняшеся поставил бы его в центр своего повествования. Но теперь прозвучал он слишком далеко и словно в чужом краю. Его звук, однако, пусть не сразу, но дошел до общественности, его эхо прицельно, взыскуя гневного отклика, оповестило, что в башне окопались бездельники и пьяницы, даже некоторым образом растлители детских душ, несомненно вредные элементы, порочащие добрую славу Взуева. Открылась страшная правда творящихся в башне безобразий. Все же большинство взуевцев, хорошо зная свое место, не обнаружило активного интереса к расследованию, разве что помусолило украдкой наиболее пикантные подробности, снискавшие известность. Писались возмущенные письма теми, кто не мог молчать, кого подвигала говорить сама совесть. Были и отдельные искренние отклики, отдельные честные голоса впавших в задумчивость людей, задумавшихся над проблемой в целом, поставивших себе вопрос, одни ли обитатели башни виновны в случившемся с ними. А некий дедушка, обозначивший себя буквой Ю, сообщал в пространном послании, что родился он "в грохоте пушечной канонады русско-турецкой войны, в могучем дружном "ура", теснившем ряды неверных, и с младых ногтей кручением в суставах конечностей умел правильно предсказывать погоду, что, к сожалению, до сих пор не используется в науке". Дедушка просил указать ему адрес научно-исследовательского института, куда он мог бы обратиться с предложением использовать-таки его выдающиеся способности. Кроме того, Ю советовал старым людям, ведущим свое происхождение еще из прошлого века, не ездить на задней площадке трамвая, поскольку там особенно трясет, "встряхивает нутро". Обитателям башни, дабы они не скучали и от скуки не безобразничали, он рекомендовал вспомнить о тяжелом положении негров на рабовладельческом юге Америки и сравнить его с собственным положением, во всех отношениях выгодным и благополучным. Послание старого чудака уже потому заслуживает внимания, что в нем было черным по белому прописано, причем без морализаторского припева о нынешнем падении, а единственно прославления ради, воспоминание о героическом прошлом Игоря, Юлиана и Алисы, об их подвигах на таможне, в горах и за полярным кругом, благодаря которым они и получили место в башне. Другие, и в особенности заинтересованные в аккуратном, добросовестном расследовании лица, предпочитали об этом не вспоминать.
   В отношении подследственных было установлено, что с определенного периода времени они перестали трудиться, печься о детях, предались оргиям, сошлись с морально разложившимися, деклассированными элементами вроде Крылова. Одновременность отхода от законности подтверждает наличие сговора. Ну, это не было настоящим расследованием, это роптала общественность, и дело решили вынести на ее суд. Наташу пытались привлечь в качестве свидетельницы, однако она от этой роли наотрез отказалась. О выстреле, странная вещь, впоследствии упоминалось как-то вскользь и с не большим вниманием, чем вызвал бы, скажем, хлопок в ладоши, открывающий какое-нибудь цирковое представление. Несговорчивость Наташи гибко обошли, и в результате все то, что должна была сказать она, сказал некий кот, а поскольку в итоговом документе расследования и суда этот временный субъект права фигурировал именно с маленькой буквы, осталось загадкой, имелся ли в виду человек с таковой фамилией, оснащенный замечательной гражданской проницательностью, или четвероногое существо, обитавшее в башне и не получившее даже имени. Постановили: Алису лишить материнства, Юлиана и Игоря - отцовства; детей Алисы и Юлиана сдать на попечение бабушкам и дедушкам, а если те принять откажутся, препроводить в детский дом; детей Игоря оставить с их матерью; далее: Алису, Юлиана и Игоря, а также Крылова, давно замеченного в уклонах от норм правопорядка, из города Взуева выдворить в деревню Тихоновку, где поселить в доселе пустовавшем общежитии и привлечь к полезному труду на благо общества; жилую площадь, принадлежавшую некоторым из упомянутых выше лиц, отдать более заслуживающим ее взуевцам, за Наташей жилую площадь в башне сохранить. Следует сказать, последствия для обвиняемых могли быть и гораздо худшими, а могло бы не быть совершенно никаких и даже вовсе не разыгрывалось бы это театрализованное судопроизводство, если бы тут уже с самого начала не работал тихой сапой Прошка, задумавший новую продажу и будущую перепродажу башни, если бы он, подольстившийся к Тихоне со своим очередным коммерческим проектом, не принялся с присущей ему энергией орудовать за спинами выставленных какими-то мешковатыми, кукольно улыбающимися следователями и судьями.
   Выслушав постановление, Крылов поднял руку, привлекая внимание к своей ненасытной по части говорения персоне, и ему позволили держать речь.
   - Я вижу, - сказал Крылов ровным голосом уверенного в своей правоте человека, - у вас вполне успешно прошел заранее подготовленный и отрепетированный спектакль. Это меня нисколько не удивляет. Фарс! Скоты! - Пренебрег Крылов предостерегающими жестами слушателей. - Не слыхал я до сих пор ничего о далекой, глухой и печальной деревне Тихоновке. А вы хотите меня в нее загнать. Это вам, похоже, удастся сделать. Но наступит час, когда люди очнутся, протрут глаза и спросят вас: вы что это сделали с прозеванным гением? В тартар спихнули? В медвежьем углу заперли? Отправляйтесь-ка сами туда! Посмотрите на меня, так называемые судьи! Я, полагаете, смущен, раздосадован, впал в расстройство? Ничуть не бывало! Везите в Тихоновку. Принимаю кару с достоинством, с верой в лучшее будущее. Но с вас спросят. Не за этот фарс даже, не за этот жалкий и подлый спектакль. Спросят за то, что зевали, пока я тут перед вами фигурировал. Зевали да и прозевали! Слона-то и не приметили! Или обознались, ребята? Не за того приняли? Ох, и выйдет же вам это боком!
   Смеялся до слез Прошка, читая добросовестно запротоколированную судейским писцом прощальную речь Крылова. С Наташей и ее детьми он не собирался поступить дурно. Тихоне излагал планы переселения этого семейства в благоустроенную квартиру на окраине Взуева, а в запасе, имея представление о несказанной красоте Наташи, держал думку хорошо повеселиться на новоселье, показать себя рубахой-парнем и, завоевав расположение этой теперь уж почти что вдовицы, получить безотказный доступ к ее прелестям. Пока же, вне прошкиных дальних видов, хотя и с его легкой руки, погуляли отменно в башне накануне отбытия в Тихоновку. Вновь появились Зина и гетеры, которым удалось улизнуть во время расследования и тем счастливо избежать изгнания. Не остывающий, вдохновенный Крылов произнес еще одну блестящую речь. Он говорил, что необходимость противостоять козням свирепствующего мира лишь крепче сплачивает их ряды, что отныне они навсегда связаны узами дружбы, взаимопонимания и любви, что вместе, объединившись, они поднимут полузабытую деревню Тихоновку на новую ступень развития; раздвинул горизонты рассказом о грядущих временах, когда тихоновцы, племя новое, поверившее в анархию и беззаветно ей преданное, не пожелает следовать в одном строю с продажными политиками и оголтелыми обывателями.
   Что такое оголтелые обыватели? - вертелся у Наташи на языке вопрос. Многое в словах Крылова она приняла на свой счет, но сама, однако, сознавала лишь то, что беспокоится об Игоре, тяжело переживает его слом и падение, а настоящего страдания нет. Мысль, что Крылов, возможно, и ее причисляет к этим самым не имеющим будущего обывателям, вовсе не была маленькой и ничтожной, но слишком уж явно проигрывала в сравнении с тем подъемом на высоту подлинного искусства, который удался Наташе морозным утрецом, когда она возвращалась в башню после бурно проведенной ночи. Она ко всему подходила теперь с этим сравнением, применяла его даже к Игорю, и он тоже проигрывал, как крыловские изречения или разыгранный общественностью судебный фарс, а это как нельзя лучше подтверждало, прежде всего для нее самой, что, поднявшись тогда и сделав, образно выражаясь, искусственные выводы, она на той высоте и осталась, а умозаключения ее, сколько бы они далекими от жизни внешне ни выглядели, неправильно было бы отнести к разряду условных, объявить попытками создания какого-то мифа.
   Крылов в этот прощальный вечер напился до изнеможения и упал под стол, а утром, когда его будили, долго не мог понять, чего от него добиваются, и на все потуги втолковать ему, что пора отправляться в ту самую деревню, прекрасное будущее он накануне столь мастерски и всесторонне обрисовал, раздраженно выкрикивал, что никакой Тихоновки не знает и знать не хочет. Волей судьбы, но и по внутренним основаниям, коренящимся в стремительной силе его характера, легко бегущей впереди всего, что успевали помыслить или только вообразить обитатели башни, теперь уже, впрочем, бывшие, он стал лидером, вождем, едва ли не равным тому, каким видела Наташа Степана в гонке по заснеженному полу и затем на реке, и было стыдно, что такой человек, напившись, валяется под столом и вообще на глазах теряет здравомыслие, причем вовсе не оттого, что его впрямь заедала среда, как он в том обвинял своих судей, а единственно по его собственной безалаберности и легкомыслию. Наташа, конечно, знала Степана и проспавшим ночь под дверью ресторана, фактически провалявшимся на снегу, но Степан все же умел с тонкой непринужденностью вставать из обстоятельств, тут же посмеиваясь над ними, и к тому же он поднялся до теплого и светлого предложения пожертвовать своей судьбой ради нее, Наташи, тогда как с Крыловым, за всеми его громкими словами и эффектными выходками, происходило что-то мрачное и тоскливое, навевающее скуку. От него распространялся налет серости и на остальных. Как-то ясно вдруг становилось, что за вычурностью и блеском этого человека дожидается своего часа осенняя слякоть и что в некотором смысле совсем не случайно его отправляли в царство унылых полей и бездорожья. Но жизнь не замерла и не скукожилась только оттого, что от Крылова потянуло мертвечинкой. Генеральная пьянка накануне отъезда, им организованная, заметно встряхнула Зину: осознав, наконец, к каким грустным результатам скатилась ее высокая любовь к Юлиану, бедняжка решила не порвать с этим едва ли достойным ее субъектом, а ехать с ним в Тихоновку. Не расставаться никогда! Победить разлуку благородными видами на брак хотя бы и в невыносимых, нечеловеческих условиях! Казалось бы, ничего смешного в трепетных соображениях и чувствах девушки не было, однако Наташа не могла смотреть на нее без смеха. Поговаривали потом, будто Крылов и обвенчал тогда на скорую руку Юлиана и Зину. Довольно странный слух, если принять во внимание, что в ссылку Юлиан отправился отнюдь не с Зиной. Гетеры в тот вечер верили пророчествам Крылова свято, веселились от души и думали, что тоже едут в Тихоновку и, предвкушая впечатление, которое произведут на забитых сельских туземцев, плясали на столе. Был и кот. Тот ли? Данный представитель фауны держал хвост трубой. Юлиан и Алиса пьяно клялись друг другу в вечной и нерушимой любви, и Алиса плакала в тяжком угаре счастья. Игорь пил много и как будто не ведал, что творит, безумными глазами он поводил окрест себя, как сбившийся со следа сыщик, не замечая между тем молчавшей, тихой жены.
   Ранним утром Наташа курила в кухне у окна, и Игорь нетвердой походкой приковылял туда, и Наташа, завидев его, поняла, что сейчас он спросит: как же все это случилось? И он спросил. Она не нашлась с ответом. Игорь сел на покосившийся стул, который в бледной утренней темноте казался огромной сороконожкой; потащила она его потревожено на своем горбе, своими резво, но и с неуклюжим добавлением Игоревых, семеня ножками, и внезапный наездник смущенно посмеивался, кружа по кухне на шаткой спине чудища. Больше ему, пожалуй, не о чем было спрашивать, и он беспомощно, очень нетрезво смотрел на смутно чернеющий силуэт жены, ждал Бог весть чего, устыдился чего-то, но виду не подал, затем даже, похоже, рассердился на себя, во всяком случае в грудь себя кулаком ударил, и наконец спросил, съезжая с сороконожки, плюхаясь на пол у ног жены:
   - Так что же, здесь и будешь жить?
   Но в этом вопросе протекала, как в географии, речушка, и в ее водах теплилась какая-то любовь, и хотя Наташу любовь уже оставила, она ответила с любовью:
   - Мне некуда идти. А если хочешь знать, - вдруг добавила она, еще как-то предварительно вскрикнув, - я все-таки выстояла. Я думала, меня защитит красота, но она не смогла увернуться, не оказалась изворотливой, зато на помощь пришло... просвещение, что ли, ренессанс, вообще образованность. И тебе ведь его не занимать, просвещения, вообще всех этих вещей, культуры в целом... так почему же ты дал слабину, оскандалился? Я этого не понимаю. Я даже слабее тебя, меньше знаю, у меня все это немножко поверхностно, а цельного нет, системы нет... Я, правда, побывала за границей и кое-что повидала там. Но это еще само по себе не дает настоящего знания. Это чаще даже уводит нас, русских, на ложные пути, в сторону от собственной культуры, мешает чувствовать ее пульс и понимать, что она во многом богаче и содержательнее, чем где бы то ни было... У тебя, я думала, есть реальное знание и понимание, а оттого тебе и нипочем все, разные там беды и испытания, а вон как ты рухнул и вот как я все-таки уцелела...
   Фольклорно разлегся Игорь на полу, подперши голову рукой и внимая забавным речам супруги. У Наташи в голове все сжалось и сдавилось оттого, что она говорила несуразное, и из какого-то словно загнанного в форму плоской и прямоугольной плиточки мозгового мяса остаточно, едва ли не прощальной слезой, выскользнула капелька мысли: о чем это я? зачем? И сейчас еще Наташа не сомневалась, что все сделала правильно и по-прежнему стоит на высоте положения, но нужно ли говорить об этом мужу, тем более словами, которые гораздо слабее и глупее всего, что она действительно ощущала в себе? Стыдясь происшедшего и все еще куря жадно, она теперь зажала сигарету в кулачке, спрятала, чтобы не быть, как прежде, заметной в жизни. Игорь видел что-то вспыхивающее в темноте, мелко распространяющее сияние, ему воображалось, будто это глаз жены, и он понимал лишь одно то, что в Тихоновку она за ним не пойдет.
   - А снег все падает, - сказал он с отвлеченным в рассеянную задумчивость чувством.
   - Ну конечно!
   Подхватила она его незамысловатое замечание, подхватила бы любое слово. Теплыми нотками, о которых словно сам ее голос теперь заботился, Наташа думала восстановить в Игоре чуткость и попрощаться с ним как бы очертя голову, чтобы было потом что вспомнить. А он рассудил, медленно, нескладно вставая:
   - К утру заметет совершенно.
   - Я выйду пораньше и расчищу дорожку.
   - Это будет наградой всем нам.
   Она вышла пораньше, когда едва только забрезжил свет, и расчистила дорожку до ворот. За воротами, на улице, уже долбили лед дворники. Во двор вошла Зина.
   - Вы кто? - крикнула она, блуждая в темноте. - Наташа?
   - Она самая.
   - Я вас не узнала, темно еще. Я была дома, писала прощальное письмецо родительнице. Бедной маме конец, потому что я уезжаю в неизвестность, а такие вещи убивают близких. Она быстро состарится и до дна испьет чашу одиночества. Вот вы, дорогая, когда вы там, в плавании, восходили как Аврора над палестинами чужбины, пришлось ли вам отведать из этой чаши? Мама всегда учила меня осмотрительности, а я нынче, поди ж ты, как жена декабриста. Какое воображение! И все оно мне принадлежит. Забирает так, что ни встать, ни сесть! Остается только с ним ехать... Но я и должна поехать за ним, это правильно и благородно. В Тихоновке я погибну, можете не сомневаться, потому что мне нужна горячая вода, канализация, телефон, да, но лучше погибнуть, чем бросить милого в беде. Я Юлиана не брошу. А почему вы с нами не едете, как это у вас так получается? Но я вас не осуждаю, у вас свои понятия. Вы считаете, что справедливо с ними поступили? Отсылать в какую-то дыру, словно преступников, каторжан... это бездушно, вероломно! Вопиющий произвол, а жаловаться некому. Что вы тут во дворе делаете? Нам уже пора на поезд?
   - Я расчистила дорожку до ворот.
   - Прекрасный поступок! Вы очень добры, уж вы-то не отправили бы нас к черту на рога. А ночью, пока я шла с мыслью о письме, которое напишу маме, у меня промокли ноги. И я кричала на улице диким, звериным криком одиночества, горя и тоски. Ума не приложу, что я буду делать в деревне. Я совсем не создана для пастушеских идиллий, я вовсе не Хлоя из романа, и Юлиан, если к нему присмотреться, мало похож на Дафниса. У меня нет никакой специальности и, может быть, не хватает извилин в голове - и это мои недостатки, крупные недостатки. Как вы думаете, с ними можно прожить в деревне? Но есть ведь и достоинства, например, умею сносно бренчать на пианино, знаю блестящие имена нашей литературы... но! Кому все это в деревенской глуши нужно? Деревенские, они, конечно же, темны, как ночь, и мне среди них карьеры не сделать. Не правда ли? Мама меня проклянет. Я проклята навеки.
   Они вошли в дом. Наташа отряхнула снег с сапог. Игорь зашел попрощаться с детьми, слабо вскрикивая: деточки мои! Гетер осенило, что Наташа не обеднеет, пожертвовав в их пользу парочку-другую платьев. Сама знаешь, что нас ждет, сказали они, нашей судьбе не позавидуешь. С этими особами было не вполне понятно, куда они отправляются, но в любом случае они смотрели в будущее без особого оптимизма. Появились Юлиан и Алиса, оба уже одетые по-дорожному и оба сияющие. Алиса внезапно - при Юлиане, возлюбленном, при Наташе, при Зине, гетерах и храпящем под столом Крылове - упала в углу комнаты на колени, прижалась лбом к голой и холодной стене и вздохнула, как будто с ужасом глотая воздух. Но что бы сказать внятного, она не знала. Вздох за вздохом срывались с ее губ. Вдруг она прошептала:
   - Господи, не оставь же нас в будущем.
   Юлиан широко, снисходительно улыбнулся, по-хозяйски похлопал ее по плечу, поднял на ноги.
   - Ну-ну! Это еще что за причуды? Не знал, что ты любишь беседовать с Богом.
   Она уткнулась лицом в его грудь, и это окончательно сбило с толку Зину.
   - Как вас понимать? - крикнула она. - Это что-то новенькое, из другого романа, а, мой Дафнис? Я смотрю, тут еще та складывается любвеобильность, и ты время даром не теряешь. Я же была верна до конца, свою любовь берегла, как зеницу ока, а ты... Вообразил, что у тебя среди девиц прорва работы? О, в таком случае я вам не попутчица, дорогие мои!
   Что-то томительное, меланхолическое и хрупкое, как первый утренний свет, заваривалось между ними, в сердечке этого маленького сообщества уезжающих и остающихся. Вошел, хмуро оглядываясь, Игорь.
   - Пора будить этого, - махнул он рукой в сторону Крылова.
   А когда тесной кучкой шли к вокзалу, чернея на снегу, Игорь сказал Наташе:
   - Я как-то, поверишь ли, не осознал сразу, что ты и впрямь расчистила дорожку. Только теперь начинаю придавать этому значение, вижу теперь в этом глубокий, сокровенный смысл... Поздно, да?
   - Ничего.
   Игорь сильно выкрикнул:
   - Какая награда всем нам! Вы слышите?!
   - Мы принимаем ее, - как будто издалека откликнулся голос расстающегося с прошлым путника.
   Посыпался мелкий снег. Алиса собирала его на ладони, улыбалась, выдувала снежную пыль в лицо Юлиану, и все вслед за Крыловым, который, бегло на это глянув, солидно кивнул, понимающе кивали: блажененькая. Еще совсем дитя наша Алиса! На вокзале, едва Крылов с умышленным видом отошел от своих спутников, к нему в пустом углу приблизился какой-то смирный человек и тихим от беспрерывности несчастий голосом сказал:
   - Товарищ, разрешите поздравить вас с наступлением очередного утречка...
   - Я тебе не товарищ, - грубо оборвал Крылов.
   - Господин хороший! - поправился человек. - Вы, конечно, успели выпить утренний кофе, а отсюда у вас бодрость и задор, но я вам скажу, что многие еще мучаются и у них после вчерашнего не произошло никаких перемен к лучшему.
   - Проспись пойди.
   - Вы неправильно меня поняли. Я не пью и страдаю совсем не по причине пьянства. В процентном отношении преувеличенного, намеренно завышенного недоброжелателями русского алкоголизма я, не для красного словца будь сказано, натуральный трезвенник. А преследуют меня - поверите ли? - за всякое новое приобретение мысли.
   Крылов раскрыл черточками тонких губ помеченный рот, до того невидимый в тумане похмелья:
   - А ты их часто...
   - Очень часто! - вскрикнул незнакомец. - И каждый раз свежесть, новизна, оригинальность... Но это-то и опасно, потому как стражи мои тут как тут, и шприц у них уже наготове. Хлоп! - делают мне укол. Причем, заметьте, не стесняясь обстановки, обстоятельств времени и места встречи. В любую погоду. Думаете, тулуп спасает, шапка, перчатки, варежки какие-нибудь? Ни в малейшей мере. Они только смеются. Приноровились исключительно в филейную часть как наиболее восприимчивую к явлениям стагнации. Думают, сочетав свои вливания с ее непригодностью к умному деланью, подавить зарождение смысла в моей голове. В очередной раз ощутив присутствие иглы в ягодицах, я с неудовольствием восклицаю: в чем дело? А они, пряча шприц, объясняют: это ты живешь в условиях изменчивой действительности, все что-то выдумываешь, а мы не изменяемся, знай себе колем, с неизменным упорством останавливаем в тебе бурный процесс преобразований! И отпускают меня с миром. Им-то что! Они даже шприц не меняют, тупицы! А я иду дальше, отягощенный грузом ошибок, пережитого и изжитого, с этим задом, который после укола как верблюжий горб, а в нем - кроме прочего, к проблеме не относящегося, и эти самые мысли, которые еще так недавно казались мне свежими и оригинальными. Туда проваливаются, в зад, в этот отстойник! Воспользовался грубошерстным матушкиным трико в надежде на непробиваемость, но это матушка, в них облачившись, представала объектом громоздким, движущимся словно колонна танков... Знаете, эти ромбом наступающие на врага махины... Я же и в указанном, документально у них, между прочим, в отчетах зафиксированном, виде, допускаю, неприличном, но могущественном, согласитесь!.. И чего же еще? Поверьте, исполином явился в довоенном изделии фабрики слепых инвалидов! Сам товарищ Сталин был бы в шоке от такого первобытного искусства и разгула выдумки по части исподнего и едва ли решился бы сделать мне укол. Но моим занудам я и в этом героическом масштабе все же как-то не показался, нет, проткнули за милую душу! Вообразите, тем не менее, какая борьба противоположностей! Они ведь с тем и борются, чтобы я не имел приобретений, а те так и лезут в голову, освежают, и все до одного сплошное новаторство. Поймите правильно, не процесс это у меня, не пассивное что-то, а воля к преобразованиям! Отдыхаю среди новшеств, как в оазисе... хотя недолго. Я сшил в свою защиту кожаные штаны, и тут их коса впервые нашла на камень. Игла, согнувшись, не прошла, упершись в твердое. Вот когда я снисходительно смеялся. Однако, не скрою, преждевременно, поскольку и они на выдумку хитры.
   Крылов снова возник перед рассказчиком. Он успел в вокзальном буфете за полцены выторговать у знакомого продавца бутылку вина. Обретший прежнюю вальяжность, с интересом слушал он тихий, журчливым ручейком струящийся и тонко восклицаниями взблескивающий рассказ.
   - Господин хороший! - воскликнул человек. - Представьте только, на чем они сыграли! На морщинах, да. На скомканности материи, которая у меня, в виде штанов, существовала не глаженной и будто жеванной. Разыграли как по нотам, сообразив, что игле трудно с этим складками, мощно нависшими в неодолимой преграде, но ведь бывают и минуты, когда гладко. Стали улавливать. Меня и кожу, штаны мои, момент ловили, когда, обвислость устранив, четче задние очертания во всей их выпуклости запечатлеются. С какой-то нежностью даже, заметьте, охотились, с пробуждением неподдельного интереса. Успеха же достигли на трамвайной остановке. Мне в трамвай, как ни верти, попасть нужно, а они увидели: минута самая подходящая. И с тех пор наступило однообразие, от которого я устал и увял частично: только занесу, входя в трамвай, ногу на подножку, они мне сразу - бац! - иглу сквозь материю, в это мгновение естественнейшим образом не дающую складок...
   Крылов рассмеялся. Он понимал, что кожаные штаны, шприц и быстрый укол на трамвайной остановке странным образом существуют в реальности, но и в новом мире, путь который для него, Крылова, пролегает теперь через Тихоновку, рассказавший о них человек будет так же томиться и страдать в бесплодном ожидании минуты, когда не только объяснится фантастический характер его приключений, но и развяжется где-то в тайных безднах мироздания некий сумасшедший узел, отпуская на волю людей, освобождая их от рабской привязанности к сомнительным делам. Слушая лепет незнакомца, оплакивающего свою незавидную долю, крепко пил Крылов вино, все выше и выше запрокидывая лицо, которое, сохранив только плоскую сущность профиля, медленно уползало к потолку вслед за принимавшими форму бутылки губами. Ай, вскрикнул незнакомец, пораженный этими чудесами, и с печальной суетностью убрался прочь. А Крылов на перроне, прощаясь с остающимися, пожал Наташе руку и сказал, весело и собранно глядя ей в глаза:
   - Ну, барышня драгоценная, до скорого свиданьица. Я смело смотрю в будущее, не опуская забрала. Помните, мы расстаемся ненадолго, все эти наши невзгоды носят временный характер и при более серьезном рассмотрении представляются, скорее, необходимым испытанием на прочность. Наши судьи, по недальновидности своей, посылают нас на муку, не подозревая, однако, что наша воля отнюдь не согнется перед ними в смиренном и угодливом поклоне, а лишь закалится, и вернемся мы победителями. Завещаю вам помнить нас и ждать. Еще взойдет солнце над этой мрачной землей.
   И он прошел в вагон, а за ним торопливо потянулись остальные. Алиса и Юлиан в спешке позабыли попрощаться с Наташей, а Игорь шагнул к ней, выдвинул вперед правую руку, как если бы еще одно продиктованное сердцем слово захотелось ему сказать о награде, доставшейся им всем, но тут же что-то внезапно с ним случилось, и он пошел на Наташу словно бы обмельчавшим и жалобным медведем, и стал обнимать ее, грузно наваливаясь. Проводник, оказавшись рядом, шаловливо ударил его по плечу флажком, или что он там держал в руке, и спросил, зачем же такие пылкости, даже если милая того стоит. Он приосанился и молитвенно посмотрел вверх, как бы вдогонку уже составившемуся у него, необыкновенно высокому, мнению о Наташе, а также и прыжки помолодевшего сердца, начавшиеся, едва он воззрился на красоту этой женщины, уводили в небо, может быть, не его, старого и глупого, а его душу, сделавшуюся вдруг ребячливой, безгрешной, с известной долей случайности призванной. Возвещающий отправление гудок сердито дунул не иначе как непосредственно в ухо этому замечтавшемуся проводнику, и тот отшатнулся, уже ненавидя закабалившее в нем живого человека расписание движения поездов, но, исполнительный, тут же прокричал, чтобы проходили в вагон и не задерживались в тамбуре, только сделал он это с несвойственной ему угрюмостью. Словно с мясом вырывали из него те навыки блаженного созерцания, которые Наташа, сама того не подозревая, успела внедрить в его существо. Шипя, как разъяренный гусь, бросал он из развалин очарования восхищенные взгляды на Наташу и завистливые - на Игоря. Затем, счастливый и ожесточенный, опрокинутый теперь в противоречия, взошел на подножку, на эти металлические в дырочку ступени, которые на своем веку повидали стольких пассажиров и столько душещипательных, даже душераздирающих сцен.
  
   ВТОРОЙ ЭПИЛОГ...................................................................... Мельком я свиделся с Наташей, и она в легком, ни к чему нас не обязывающем разговоре посулила мне, между прочим, что я не раз еще встречу вкушающего огурчик старичка, не раз он еще прочистит и освежит мне мозги своими дурацкими насмешками. Зачем это было сказано? Ведь она в этот момент брала что-то от старичка, как я брал от нее, когда, бросившись непроизвольно к Горлово, зажал его голову в подмышке. Я сократил время, отпущенное нам судьбой на эту нашу последнюю встречу, и ушел огорченный и раздосадованный. Мои мысли обратились к повествованию, которое я еще надеялся закончить. Много в моих записках сплелось противоречий, несуразиц, не все концы с концами я свел, и порой выходило так, что говорил одно, а через пять минут совершенно другое, сам себе опровергал. А все-таки завершение - вот оно! Уфф, уфф! Рассказал все, выложил как на духу, - чем же не конец? - словно камень свалился с плеч. Чувствую, что не достроил, или как-то не так выстроил, как следовало бы, но уже некогда исправлять, переиначивать, да и велика ли важность эти мои недоделки, если самое главное я все же, пожалуй, сказал. Самое главное - это, думается, о Неждане, хотя о ней я говорил меньше всего и, наверное, не вполне внятно. Говорил о Наташе, и сейчас еще ко всему добавляю, что у меня с ней, как и следовало ожидать, дело закончилось ничем и я для нее остался, наверное, "тепленьким" мальчиком, который, того гляди, опять откуда-нибудь вывернется да прибежит. Что в самом деле вышло глупо и непозволительно, это мое многословие о Горлово, моя о нем захлебывающаяся болтовня. А записал я свой рассказ в целом, конечно, совсем не так, как излагал бы его где-нибудь в кафе или Поликсене в постели. Бог ты мой, есть ли правда на этом свете? И вижу, больше нечего мне делать в смешном городе Взуеве.
   Ивантьев, однако, умер. Мямлов словно романтики ради вещал, что Ивантьев и Полушутов смертельно больны, задумал словно бы создать ореол мучеников вокруг этих великих голов, а выходит, правду говорил пройдоха. Не лгал шут и торговец! А коль умер Ивантьев, очередь теперь, стало быть, за Полушутовым? Вышло все как-то чересчур быстро, порывисто, как будто налетел мгновенный ураганный ветер и унес великого, и основная публика только в последнюю минуту проведала, что он отходит там, в больнице; и все туда бросились. Говорят, побежал даже Горлово, а ведь случилось однажды, что Ивантьев, выведенный из терпения его, Горлово, подленькими, под видом критики, замечаниями, надел ему на голову свою картину. Нынче Горлово простил большому мастеру его необдуманную выходку, его опрометчивый поступок, который, разумеется, в какой-то мере очернит этого титана в глазах потомков. Горлово совершенно не настаивал, чтобы тень тут в самом деле упала, и даже бегло подумывал, как все же защитить перед грядущими поколениями безусловно славное имя. Он-то великодушно простил, прибежал, растроганный, с печально рыскающими глазками, к больнице отдать последнюю дань уважения и любви творцу, шатался там, как заводной проборматывая всю уже сложившуюся в его сознании сумму воспоминаний об их с Ивантьевым слитности в дружбе и взаимной приязни, в стремлении радовать друг друга добрыми делами. Мне сказал Никита, что художник умирает, и мы тоже направились к его одру. Но я теперь жил под взуевской крышей вполне по произволу, на правах человека, который не ведает, что творит, куда его занесло и что с ним происходит: после суда над Весловым на Нескучную приходили, искали меня и сообщили Поликсене, что против меня якобы возбужденно уголовное дело, однако входить в подробности отказались. Ребус, не правда ли, эти слова об уголовном деле? Как бы то ни было, крутиться возле больницы, куда стеклось множество подозрительного, в глазах начальства, народу, было едва ли целесообразно в моем положении. Я хотел уехать из Взуева собственным ходом, свободно, как в своем роде полноправный гражданин, а не под конвоем, не под окрики той диковатой публики с раскосыми шальными глазами, которую обычно набирают для охраны и транспортировки подобного мне отребья. Мы видели больничный корпус, где заканчивал земной путь Ивантьев, лишь издали. Это было заурядное трехэтажное строение прямоугольной безликой конструкции, глядевшее в низкое пасмурное небо ровными рядами больших окон. Оно стояло на грязном тающем снегу, среди какого-то безлюдия, бездомия, на пустыне асфальта, огражденной металлическим забором. И там, за одним из окон, совершалось таинство смерти. Но какая тут может быть философия? Трепетал я священным трепетом перед величием и загадкой совершающегося, однако рассмеялся бы, когда б кто попросил меня поделиться своими соображениями на этот счет. Тут просто несправедливость, которой незачем искать объяснения и тем более оправдания, и не случайно рыщут в толпе исполненные любопытства и томной скорби глазки Горлово. Да я уж, впрочем, знал, едва взглянув на далекие серые окна, что там все кончено.
   Слыхать было крысиный визг: Горлово взбунтовался, проняли его, наконец, мои наскоки, дошло до него, что пора и оскорбиться. Повизгивая, сердито показывая зубки, он с хитрецой осматривался, здраво и с легкой юмористичностью мысля, что конец-то у нашей с ним стычки получился исключительно карикатурный и грех ему этим не воспользоваться, упустить шанс какого-то торжества! По всему выходило требование развития и даже некой эволюции, и он в анонимном сообщении, ставя кляксы и вместо точек рисуя смеющийся рот, набросав и зарисовку сосуда, в котором будто бы путешествует по морю его послание, выдал прокуратуре мое местопребывание. Это была, по его задумке, отправная точка, но еще, конечно, не момент истины, ибо с этим он не спешил. Пока лишь похорошел, белочкой запрыгал с ветки на ветку, грызя орешки. Малый благородный и сочувствующий угнетенным и обездоленным, он предупредил меня через Поликсену о возможных последствиях его шага. Так Горлово нашел своеобразный, замечательный и даже душевный выход, и непредвзятый взгляд обнаружит в его поведении не меньше честности и, можно сказать, безвредности, чем заключалось в моих покушениях на него; мы были квиты и могли расстаться, довольные друг другом. Глядя, как ужаленная его признанием, опешившая Полечка рывками вправляет себя назад в натуру, он шепнул мысленно: пора, - и сказал ей: нет, милочка, не сбавляйте обороты и пыл не умеряйте, мне как раз доставляет удовольствие ваш гнев, вы мне, солнышко, сами входя в норму, оставьте хоть эти ваши протуберанцы, хочу пообжечься. Стал он, осклабившись, смотреть на женщину искоса, как бы задумав какой-то хитрый, вороватый нырок в ее окрестности, даже в запретное. Напрасно Полечка негодовала и устраивала сцену. Заштормило-то ведь таким образом, что она как будто и понять не могла, какие это и откуда валы на нее обрушились, а Горлово, хорошо зная, что именно его воля тут действует, подбоченивался и, наслаждаясь, говорил, только и заботясь о том, как бы посолонее ввернуть словцо, а вообще-то прежде всего наговорить Полечке много всего неожиданного, исковерканного, сумасшедшего:
   - Выражаетесь о моем поступке некультурно, а дать волю рукам не решаетесь. Бедра же у вас приличные, это ваш друг точно подметил. Стан в порядке... тазобедренность всякая, берцовость, лопатки да суставчики, все, насколько можно судить, в ажуре... Очень хорошо! Пышечка! Мышечка! Чашечки коленные у вас гордо поставлены! Ай-яй! Да мне все равно, какую женщину любить, лишь бы отвечала взаимностью! - вдруг крикнул он, грубо переходя к минутной серьезности. - Айда со мной! Я тебе повод пуститься во все тяжкие дал. Еще какой! Ты же меня за то, что я донес на Дениса твоего, на автора бессмертных записок, готова возненавидеть. А от ненависти до любви один шаг!
   Они схлестнулись. Поликсена задышала тяжело, прерывисто, учащенно, возясь честно, в искреннем и безудержном порыве, а Горлово как будто и сейчас ловчил и бегал чистенько, с легким дыханием, озоруя изящно и непринужденно. Поликсена вытягивала руки, чтобы схватить Горлово за шиворот и вытолкать на улицу, а он вдруг проскальзывал у нее между руками и языком быстро успевал лизнуть ее в щеку или нос. Смеющиеся его глаза были всюду.
   - Вы ничто без эрогенных зон! Вы зависимы от них, вы у них в подчинении! - выкрикивал он. - Сколько их зараз пользовал наш общий друг?
   Творя эту сатиру, Горлово не забывал, что смех граничит с отчаянием. Он боялся приступа, боялся, что истерическое веселье охватит его всего. Пожрет, а тогда не останется выхода. В страхе он хотел всплеснуть руками и, бросившись на колени, ползать вокруг женщины и умолять ее о прощении. Ему казалось, что последняя минута, когда Поликсена окончательно выйдет из себя и тоже, как он, истомится безумным упоением, и станет моментом истины. Он интересовался людьми только до тех пор, пока они были способны совершать поступки, - безразлично, добрые или злые, лишь бы суждение его о них достигало высокого качества, - но всегда с наслаждением любил человека, погружающегося в беду или боль, и ему странно было, что кто-то может пренебречь им, когда он, выйдя из тени и открывшись вполне, готов терпеть присутствие другого именно как беду и боль. Наконец удалось от него избавиться. Поликсена считала, что мы должны не мешкая бежать, и я ей в этом не перечил. Но тут разыгрались очень скученные события, по своему накалу близкие к какой-то драматической кульминационности, если только мне, разгоряченному, это не показалось. Вполне вероятно, что эта скученность началась даже с Горлово, с его вылазки, но если дотошно все случившееся исчислять и складывать, чего же и ждать, если не путаницы и бреда! Скажу еще начистоту, что очень мне хотелось забыть Горлово, больше его никоим образом не учитывать, и, пожалуй, мне было как-то не по себе, что Поликсена из-за него совсем потеряла голову. Мы в рогволдовом подвале, куда она примчалась после всех тех штук, которые он ей устроил, тотчас все рассчитали, решив в самом деле спасаться бегством, и для начала бросились на Нескучную собрать кое-что из вещей, особенно из бумаг, и попрощаться с нашими старичками. А мою подругу трясло. Она без умолку рассказывала мне в пути о горловских притязаниях. Я смеялся. А ведь ее то выводило из себя, раздражая без края и без меры, что она по-настоящему не справилась с Горлово, не обуздала его изворотливость и ловкость, проявила нерасторопность, неповоротливость там, где он с какой-то своей удачливостью оказывался прямо у нее под носом переменчивым бесенком, вертелся, как хотел, и совершал разные превращения. Наконец она вообразила, что я потешаюсь над ее поражением, и, сойдя с дороги, она остановилась под деревом, вся во власти представления, что горловское нисколько не прекратилось, напротив, с особой решительностью, даже теперь уже с той серьезностью, которая неожиданно претворяла Горлово в загадочно явившегося из неизвестности красавца и умницу, наступает грозно. Она и пошевелилась судорожно в серединке этой облавы, думая ощутить себя загнанной волчицей, а рядом свой обреченный выводок, на который зарился охотник, и стояла, глядя на меня исподлобья, бледная, вдруг ставшая тоненькой, подростковой, без кровиночки в лице, страдающая до того, что одна-единственная только судорога, огненно пробежав по ее телу, застыла, страшно сдавив ее всю, остановив все в ней, оборвав вообще всю ее реальную жизнеспособность, как какую-нибудь гнилую нитку.
   - Не веришь мне, да?.. - продавила она почти что уже остатки голоса. - Не веришь? Смешно тебе? А он... он, по-твоему, мелким бесом рассыпался? Как бы не так! И как мне было вытерпеть и справиться, если он, даже не считая нужным маскироваться... самым настоящим образом...
   Она осеклась, раздумывая, как досказать свою славную выдумку, и я поставил наводящий вопрос:
   - Ну, что он сделал? Говори уж, Полечка.
   - Он на меня посмотрел неожиданно - ну, в какой-то момент - и я увидела, что это сам князь тьмы. То есть, - сказала Полечка довольно твердо, улавливая меня суровым взглядом, желая поместить рядом с собой в эту минуту уже строгой, надежно помещенной в искусно сработанную раму мистики, - он мне дал понять, каков князь тьмы, о котором столько говорят, на самом деле.
   Впрочем, подняв медленно руку, она простодушно вытерла глаза. Ей ужасно хотелось, чтобы я поверил в ее аллегорию, а поскольку ее глаза были в действительности сухи, я, поверивший, главным образом, в убедительность сдавившей ее тесноты, почувствовал, что вполне готов плакать и смеяться вместо нее.
   - Да что ты, Полечка, Господь с тобой! - бросился я к ней. - Не изводи себя понапрасну. Ты сделала все, что могла. Другим бы так! На твоем месте любой бы спасовал. Восхищен тобой, но в сущности эту историю надо замять.
   Утешал ее, лечил смехом, текущим с открытого, разгладившегося, не делающего никаких узких масок лица. Мы пошли дальше, и она понемногу успокоилась, видя, что даже отпор, который она, остановившись под деревом и наскоро разыграв чертовщинку, дала моему намерению не только элементарно задать стрекача, но и внутренне отпасть от взуевской правды, не мог уже ничего изменить. Бог знает, во что она уперлась. Может быть, в перспективы? Поверила в них? Поверила в будущее и заглянула в него с теплой надеждой?
   Было отчасти связано, в глубине, под земле, где сплетаются корни, что рана, оставленная в ее душе Горлово, под моей врачующей рукой зарубцевалась, а в старичках зрел образ бедности и одиночества. Чувствуя себя заброшенными, они всплакнули, прощаясь с нами, и с повышенной участливостью наставляли меня беречь "бедную Полюшку", так, кажется, и не смекнув, что для Полюшки я гораздо больше обуза, чем защитник и кормилец. Но я и с ними общался сейчас раскрепощено, как бы на широкую ногу, избегая всего, чтобы могло бы создать у них какое-то особое мнение обо мне. Перед ними я тоже, как чуть раньше с Полечкой у дерева, открылся и разгладился, чтобы они теперь порадовались, а потом никогда бы не сумели и вспомнить толком, что я собой представляю. Кажется, так и следовало мне поступать, думаю, даже уверен, что я избрал верный путь. Но не успели мы собраться, распрощаться, присесть перед дальней дорогой, как появилась - в это трудно поверить, однако это так - Аглая, собственной персоной, как гром с ясного неба. На мгновение я почувствовал себя прежним, каким был до приезда в город старичков, Горлово, Наташи, великих Ивантьева и Полушутова. Моя невеста решительной походкой пересекла сад и поднялась на крыльцо, и все это, собственно, и есть самое веское и кульминационное, ибо всего можно было ожидать, но только не ее приезда, да еще в столь напряженную, лихорадочную минуту. Она встревожена отсутствием вестей от меня. Несет эту тревогу, недоумевая о моем молчании накануне заключения брачного союза. Не ошибусь, сказав, что день, когда нам следовало вступить в брак, уже миновал, но безошибочным было и ее мятежное ощущение, что между нами осталось много недосказанного. Ведь я не прислал ей официальный отказ, не провозгласил расторжение связей, наложенных на нас помолвкой. Поэтому она по-прежнему считает себя моей невестой. Мы все еще в преддверии бракосочетания, готовимся, каждый по-своему, к созданию семьи. Ей захотелось узнать, как готовлюсь я. Ею было отправлено моим родителям письмо с множеством законных и естественных в сложившейся ситуации вопросов, на которые те написали в ответ, что я, по их данным, пребываю в городе Взуеве, на улице Нескучной, но что я там делаю и как там очутился, они не знают, а потому и не вправе давать озабоченной матримониальными приготовлениями девушке каких-либо советов. Аглая, преисполнившись решимости, устремляется в смелую поездку. Она все та же, время не изменило ее - прошло слишком мало времени. Она стала говорить о всевозможных страданиях, пережитых за последние месяцы, о своих сомнениях и надеждах, все так же велеречивы, витиеваты были ее рассказы, во всех подробностях она рассказала нам о переписке с моими родителями, о том, как решилась ехать, как тяжело находиться в переполненных и неудобных поездах. И вот тут понять надо углубленно. Она не столичная штучка в чистом виде, не смотрит свысока на провинцию. Намотайте это себе на ус! Но что твердо и убедительно в столице, здесь шатко и зыбко, а то и напрочь отсутствует. Жизнь везде тяжела, но там страдания осмыслены и ведут к определенной цели, страдая, добиваешься правды и справедливости, а здесь, хоть страдай, хоть нет, все равно повисаешь в пустоте и движешься в никуда. На минуточку забыла, как называется этот город. Взуев? Так вот, в этом вашем Взуеве повсюду невероятная "административная неубедительность", и, отчаявшись найти указанную в адресе Нескучную, заходила она в учреждения высочайшей, казалось бы, пробы, в заведения, которым просто-напросто полагается быть солидными и торжественными, но и там на нее не воздействовали отрезвляюще, дисциплинирующе, а только обрушивали потоки бессвязных речей, сомнительных шуточек, даже, если уж на то пошло, неслыханных предложений. Нашелся и местный Сусанин, который в ответ на ее уже несколько затертый, но явно отдающий мытарствами вопрос сам вдруг оголтело измучился, забегая с этим самым ее вопросом в разные двери, подъезды и проходные дворы, в кабинки автобусных и трамвайных водителей, в магазины и пивные, отпустил же он свою жертву, лишь когда добился начертания весьма замысловатого маршрута, выведшего ее в чистое поле. И только по достижении полной расслабленности и вялой догадки, что она попала в заколдованный круг, ей случайно повезло... В буйных дебрях подробностей Аглае, похоже, не сразу удалось выйти из бессмысленного блуждания к осознанию странного факта присутствия в доме на Нескучной Поликсены. И та шепнула мне в ухо:
   - Сижу как на иголках!
   Аглая радовалась, что видит меня, нашла меня, что я жив и здоров. Мои записки кому-то, может быть, доставят удовольствие, а получается - за счет вот этой несуразной девушки и ей подобных. Мы поведали нежданной гостье, в какой я оказался беде, и она затосковала. Поликсена оставила нас вдвоем. Жест очень в ее вкусе: дескать, разбирайтесь тут сами и помните, что никто никому ничего не должен, все мы свободные люди и наша зависимость друг от друга носит более чем условный характер, а что до меня, бедной Полюшки, я как-нибудь проживу и сама, если вы меня бросите. Аглая быстро спросила:
   - Что здесь делает Поликсена?
   - Она подает реплики.
   - Послушай, хватит! Кого ты больше любишь? Ты же видишь, я по-настоящему тоскую. Да как-то я не сразу уловила, не сразу сообразила эту твою Полечку, но ее образ... не тень, нет, а живая она, из плоти и крови... лезла тут мне в глаза... В глазах моих билась, как в силках. Я кажусь тебе смешной? - спросила она, заметив, что я улыбаюсь.
   - Немножко, - ответил я. - Мне, Аглая, стыдно признаться, но чего уж тут... видишь ли, я не могу выбирать между вами. Нет резона! Выбора не может быть никакого. Ведь словно и не было ничего!
   - Ты чего-то боишься? - посмотрела она на меня пристально. - Я чувствую в атмосфере напряжение, настороженность, озабоченность... В самом деле тебя собираются арестовать?
   - Да, - ответил я.
   Она заволновалась, хрустнула пальцами.
   - Это такие выдумки, такие вымыслы!..
   Я пожал плечами. По правде сказать, она была удивительно права. Выдумки, вымыслы... Сказочен стал бы Просвирлин, войди он сейчас в эту комнату и провозгласи, адресуясь не то что мне, а даже самой ей, Аглае, что она арестована. Остановившись у окна, я присмотрелся к ней и убедился, что она, сидящая расслаблено в кресле, хороша в этом своем дорожном, наверняка запыленном платье, в котором проделала долгий и трудный путь ради того только, чтобы переговорить со мной, особенно тем хороша сейчас, что больше не искала быстрых слов и разъяснений, а как бы задумалась о чем-то тихом и сокровенном, опустив голову. Я произнес неопределенно:
   - Арест, нет ли... подвох какой-нибудь... знаешь, как бывает, что подкладывают свинью... В общем, я судить не берусь. А только приходится ждать неприятностей.
   - Я могу переговорить с кем-нибудь из них, из этих прокурорских работников? Сошлюсь на отца, на его авторитет... Я буду даже рада, это возможность обескуражить их, подавить. Допек меня этот город. Допек! Но не жди от меня, пожалуйста, бескорыстных жестов. Я не ослица, ездить на мне не получится. Протянуть руку помощи? Готова, но ты должен дать мне слово, что прежде поговоришь с Поликсеной...
   - То есть?
   - Поговоришь по-мужски.
   - Да я, пожалуй, и до этого...
   - Улыбаться потом будешь! - прервала меня Аглая. - Сначала укажи ей на дверь. Решительно, резко, даже грубо. Чтоб я смеялась, глядя на ее унижение. Она заслужила! Без лишней скромности скажу, что я выше ее в нравственном отношении. Мне и в голову не пришло бы затащить тебя в этакую дыру. И намерения у меня самые серьезные. К тому же, обрати внимание, я немного поправилась, пополнела заметно, и моя талия теперь совсем не уступает...
   - Ради Бога, перестань, я...
   - Я не шучу, милый! Расправься с ней, разделайся. Не до шуток мне. Я мучилась в грязном поезде, где по полкам бегали тараканы, а крестьяне пожирали вонючую еду, в муках притащилась сюда, а ты даже не удосужился в знак признательности поцеловать подол моего платья. Куда я попала? В ад? В кунсткамеру? Тут такой темный город, такой неубедительный... имела случай сегодня несколько ознакомиться... Настойчиво обращаю на это твое внимание! Нашел же ты местечко, где сесть на мель! А вот осмотреться, кажется, не счел нужным, так позволь тебе заметить, подобным образом расходуют и тратят себя только заведомые неудачники. Я девушка, может быть, очень добрая и не навязчивая, не прилипчивая, как некоторые, но здесь у меня уже начался разброд, и я говорю, даже требую: разочтись с этой девкой! накрути ей хвоста! Пора, Денис, закругляться!
   Впивалась она в меня глазками. Затем слезы заблестели на ее ресницах. Я молча ждал, что она еще скажет.
   - Тут любовь... много любви... Я вкладываю душу... - бредила она.
   - Пойми, - сказал я, - в сложившихся обстоятельствах голос твоего отца и весь его авторитет ровным счетом ничего не значат.
   - Нет, пойми меня ты! - воскликнула Аглая. - Меня в детстве изуродовали события. Тебе они известны, я рассказывала. Гроза, существо в шкафу... В итоге я не оправдала возлагавшихся на меня надежд. Но разве не очевидно, что я, тем не менее, на порядок выше всего, что тут с тобой происходило и может еще произойти? Мой долг указать тебе на это. Ты сам меня вынудил. Твое поведение... Ладно, не будем об этом. Ее поведение... И этот город... Признаться, я от нее все же не ожидала подобного вероломства, изуверства даже, и уж совсем никак не предполагала, что на свете существуют такие города. Покончи с этим! Выпутайся! Докажи, что ты еще на что-то способен, и я тебе помогу. Понимаешь ты? Если нет - прощай тогда! Посади меня на поезд. Пока будешь при мне сопровождающим лицом, никто не посмеет и пальцем тебя тронуть, а дальше сам уже расхлебывай всю эту кашу!
   Ее слова не произвели на меня впечатления. Если бы раньше... кто знает?... Не закончить мне, кажется, главы, не сделав признания, а надобность в нем возникла сейчас, т. е. сразу, как если бы за мгновение до того я и не думал ни о чем подобном. Странно, что Аглая, хотя я и виду не подал, разбередила мне душу, и это при том, что все, на чем она пыталась сосредоточить мое внимание, я обошел как совершенно меня не касающееся. Что мне до ее заклинаний! У меня свои... Но она разворошила муравейник. Как говорится в таких случаях, потревожила улей. Я говорю, почувствуй она в самом начале нашего знакомства, даже и не догадавшись о моей измене, какую-то тайну, заговори тогда языком, каким нынче выражалась о несчастном и убогом, по крайней мере в ее глазах, городе, куда меня занесло... Кажется, ясно, о чем я тут толкую и в чем сознаюсь. Вот только правду ли я говорю? Признание это? Есть ли мне в чем признаваться? Но Аглая в ту начальную пору, впрочем, только бегала в полусне, проваливалась в кошмары, и это все, что я о ней затвердил, а другой я ее, кажется, вряд ли уже запомню. Силы у нее нет вовсе. Усилил ее как будто этот внезапный страх перед городом, перед взуевской темной нескладицей, показалось, что небо - другое, звуки, тишина, говор, смех - все не так, не как полагается, учреждения - и не учреждения здесь вовсе, а пародия на них, и дома - не дома, люди - не люди. Допустим, но ведь эта ее сила, это ее усилие такая же иллюзия, как... Бог знает, какое сравнение подобрать! Да ради чего же я мучаюсь? Мне вдруг показалось, что я должен, потрясши кулаками, проклясть ее. Или какие-то заклятия над ней произнести, даже, наверное, те самые свои заклинания, которыми полнился. Я вышел, прекращая пустой разговор. Я мог бы ее полюбить, а вместо этого шел и думал: ан нет, милая, зря ты дурачишься! Вот на улице нашей, на Нескучной, дома, и это самые что ни на есть доподлинные дома, и дымок из труб на их крышах валит, вьется настоящий, и на окнах занавесочки - не придерешься, истинно говорю, комар носа не подточит. Поздно ты ко мне со своими снами-кошмарами, снами-бедами сунулась, а лучше сказать, не ко времени. Не сейчас! Собственно говоря, и в самом деле поздно. Огляделся я. Ноги сами понесли к Рогволду. И я рисковал, не убегая, не спасаясь бегством. Я, верно в ту минуту оценив ситуацию, мгновенно сообразил, что рискую отчаянно. На кон поставлены свобода, покой, возможность какого-то дела, разумного и полезного, даже поэзия некая. Я увидел в глубине улицы старый деревянный дом, где жили умирающая старуха и суровый молодой человек, претендующий на ее наследство, жил мой друг, неистовый Рогволд. Увидел машину, остановившуюся у ворот, и людей, которые деловито выскакивали из нее и направлялись к дому. Они еще охотились и верили, что хорошо взяли след...*
  
  ___________________________
  * Здесь рукопись обрывается (прим. ред.).
  
  
   П Р И Л О Ж Е Н И Е, составленное из устных и письменных свидетельств, замечаний, добавлений, сообщений, рекомендаций и суждений лиц, пожелавших остаться неизвестными.
  -------------------------------------------------------------------
   Еще не пришло время входить в общие суждения о достоинствах и недостатках записок Дениса Бородина, но уместно отметить, что мы, люди, с интересом с ними ознакомившиеся, без меры огорчены тем, что они не получили завершения, необходимость которого логически вытекает из самой их структуры, не столько дневниковой, сколько романной. Мы тем более огорчены этим обстоятельством и безутешны в рассуждении будущего, что Бородин оказался человеком, в известной степени способным затронуть столь большую и важную тему, как история нашего города Взуева на современном этапе, а другого, с подобным же в творческом полете размахом крыльев, взять негде. Мы - хранители записок, по нашему - летописи, наиболее полной и точной ее редакции, иначе сказать, принадлежащей перу самого автора. Кичатся некоторые, что раздобыли и в свою собственность бесценные страницы, есть также охотники, разные негодяи, под предлогом соблюдения государственных или еще каких интересов старающиеся заполучить рукопись с целью ее последующего уничтожения. Но нам все это только смешно, потому что указанный люд хватается за разрозненные куски, и близко не подбираясь к целому, которого им, благодаря нам, не видать как собственных ушей. Несогласных с утверждением, что перед нами сугубо историческое исследование, мы заверяем, что никогда и не утверждали ничего подобного, а огорченных преобладанием в записках бытописания над священной для них научностью утешаем соображением о полезности для истинной науки всякого живого свидетельства, даже изобилующего суевериями и предрассудками и не поднимающегося выше обывательских горизонтов. Вместо того чтобы с нами спорить и что-то нам доказывать, вы нам лучше представьте сочинения собственного пера, и мы тогда посмотрим, на что вы сами годитесь. А то пока одни лишь голословные заявления, досужая болтовня и беспомощные опусы. Не видим и не знаем, что бы кто-либо еще предпринял подобный бородинскому труд или хотя бы только серьезно осознал его надобность, а потому для нас несомненна грандиозность не только задуманного и осуществленного Бородиным, но и его личности, одаренной тем самым историческим дарованием, которого, как выясняется, в высшей степени не хватает нынешним взуевцам. Видите? Сразу три существеннейших положения мы выявили в этом кратком предисловии: грандиозность автора записок, недостаток исторического мышления у наших современников и наше безмерное огорчение в связи с незавершенностью труда. Это наш упор, наш трамплин, это и лакмусовая бумажка, которую мы как бы между прочим запускаем в сыроватое взуевское общество, и коль мы сделали на этих положениях акцент, значение которого очень скоро выяснится вполне, нам попросту не до того, чтобы считаться с пожеланием помогавших нам лиц сохранить, так сказать, инкогнито, пожеланием довольно странным, если принять во внимание значительность нашей попытки завершить начатое Бородиным. Действенную помощь в собирании и обработке фактов оказали нам доктор Хлусов и Горлово. Признаемся в этом с чувством досады и отвращения, учитывая роль, какую играли эти господа на страницах самих записок, и тем же, надо сказать, чувством руководствуемся, когда отметаем всякие неистовые и нелепые обвинения в адрес нашего почтенного автора, посыпавшиеся, увы, с удивительной обильностью и с самых разных, иногда весьма неожиданных сторон тотчас после его бегства. Нам ли упрекать его за то, что он, загнанный в угол всякими Совенками и Просвирлиными, предпочел, как говорится, спасать свою шкуру, а не сидеть до последней возможности в подвале у Рогволда? Уверяем вас, моралисты, судьи и скептики, Денис Бородин именно что до последней возможности корпел над своей интерпретацией новейшей истории нашего города. И это героизм творца, подвиг мужественного человека. Не его ли добрый пример оказал благотворное влияние на Хлусова? Пресловутый "Айсберг" забыт. Напуганный допросом до неприличия, доктор, однако, сознает, что как ни сгибайся, а дерзновенность и духовную жажду, раз уж они одолевают, никуда не выкинешь, и тут же раскрывает глубину и вообще безразмерность своего умения если не преодолевать страх, то во всяком случае принимать облик хладнокровного и неустрашимого господина. Уже вновь он предстал перед нами отважным волонтером легиона справедливости и гуманизма. На сей раз на стягах его начертано: долой конспирацию, да здравствует легальная деятельность в пределах разумного, - пределы же разумного он трактует, собственно, как пределы дозволенного и не помышляет снова будить гнев сильных мира сего. Доктор решил стать утонченным эстетом, развязным модернистом, томным декадентом, и, чтобы все это более или менее правдоподобно соединить в одном лице, он, запустив бороду лопатой, накинув на плечи элегантное пальто, а на голову нахлобучив вязаную шапочку с кисточкой, взяв в руки трость, или нечто на трость смахивающее, вышел на улицу презабавнейшим субъектом. Он отправился на поиски единомышленников. Яснее ясного, что он полнейший дилетант в миссиях, которые задумал осуществлять, зато совершенно очевидна ловкость его расчета в минуту опасности, т. е. если снова будет прихвачен за жабры, оправданно воскликнуть: товарищи! отпустите! я всего лишь городской сумасшедший! Он мечтает о часе, когда его насильственно выдворят из страны. Естественно, возникает вопрос, где лучше: у нас или в разных сказочных тридевятых царствах? Боимся категоричностью суждения, подразумевающего, что эти самые царства для нас не только мало существенны, но и представляют собой как бы нечто не вполне существующее, задеть за живое Бородина, которому, по странной иронии судьбы, пришлось спасаться из нашего города бегством. С другой стороны, именно то, что он в своих записках слишком много места уделил описаниям событий, в конечном счете и приведших его к необходимости побега, и помешало, как полагаем, нашему автору создать пусть не величественную и всеохватную - это задача отдаленного будущего - но, по крайней мере, обстоятельную и законченную летопись нашей нынешней взуевской жизни. Это отчасти вопрос и к будущим историкам. Все ли подлежит освещению? Мы же, со своей стороны, не намерены гадать, где, когда и в чем допустил автор записок промах, приведший его столкновению с охранительной машиной государства, в рукописи с какой-то странной уклончивостью, размазанностью называемой то прокуратурой, то службой безопасности, равно как и не собираемся ставить вопрос, всегда ли этот человек вел себя в полном соответствии с нормами поведения истинных летописцев, иными словами, в соответствии с нормами человеческого поведения вообще, поскольку исключительность манер летописцев придумана для последних падкими до сентенций обывателями, а не существует в действительности.
   А современность тороплива и ухватиста. Жадные до новостей взуевцы тормошат нас, требуя поскорее рассказать, что же сталось с самим Денисом Бородиным. Так-таки арестовали его или ему посчастливилось скрыться? Как сложилась дальнейшая жизнь Поликсены? Аглаи? На ком из этих достойных женщин в конце концов остановил свой выбор автор летописи?
   Не будем торопиться с ответом, оставим его на закуску, как бы в виде острой приправы. Дело там вышло действительно драматическое, тем не менее нам желательно занять ум читателя не только предвкушением каких-то волнующих, щекочущих нервы сюрпризов, но и более содержательной возможностью поразмыслить о всяких тонких и возвышенных вещах. Как это сделать, пока не знаем. Не сомневаемся в справедливости своего утверждения, что Бородин, задавшись целью осветить нашу историю, слишком часто злоупотреблял описаниями своих личных забот в ущерб событиям общегородского значения, и мы вправе теперь, когда начальная летопись попала в наши руки и мы властны пополнить ее какими угодно новыми сводами, оттеснить на второе место самого Бородина и отдать первенство тому, что представляет собой ценность именно для нас. Убеждены, такого рода соображения продиктованы объективным чувством истории и точного распределения мест в ней, а не желанием как-то умалить роль Дениса Бородина, зачинателя данной летописи, осквернить ту добрую память, которую он оставил по себе в сердцах немалого числа взуевцев. На этих страницах нам, к счастью, не приходится говорить о людях гениальных, выдающихся и просто талантливых, которые по тем или иным причинам не сделались известны истории, не приходится, поскольку в нашем случае добрый гений Взуева, талантливый составитель летописи Денис Бородин отнюдь не обойден вниманием. Проницательному читателю уже понятна, разумеется, наша цель, внятен смысл нашего пафоса. Этого читателя можно считать подготовленным к тому, что в нашем последнем сообщении о великом Денисе Бородине, т. е. сообщении практически о его конце, он не найдет ни величественных картин духовных свершений, ни исполненных трагического напряжения сцен, ни даже сколько-нибудь ясных и проверенных фактов. У нас нет веских и аргументированных оснований утверждать, что он умер, этот патриарх взуевской литературы. Мы аплодируем, когда некоторые горячие головы во всеуслышанье кричат, что ему, исполнившему свое земное предназначение, незачем и впредь оставаться среди живущих, стало быть, он не иначе как ушел на небеса. Но ведь это, согласитесь, просто красивые слова, это больше прекраснодушный идеализм, нежели суровая материалистическая правда, и для его подкрепления все же не мешало бы увидеть труп, а вот трупа-то как раз никто не видел. Смотрите и судите теперь сами. У нас нет возможности воздвигнуть этому человеку мавзолей, какой-нибудь гигантский каменный и причудливо изукрашенный короб, да и необходимости делать это пока нет тоже. Но ничто не препятствует нам почтить память о нем своеобразным духовным монументом. Выходка наша проста и остроумна, и, как мы рассчитываем, она будет по достоинству оценена потомками. Мы придаем имени нашего летописца звучание величавого напева (потому как Денис - это как-то даже подростково, несерьезно, мелковато, и переименование напрашивается само собой), и в дальнейшем будем называть его Дионисием, надеясь, что под этим звучным и пылким именем он и войдет в историю литературы и нашего города.
   Заслуживает специального изучения вопрос, где и когда Дионисий изловчился дать в своей незаконченной рукописи освещение момента своего появления у дома Рогволда (где, напомним, своевременно успел заметить спешащих арестовать его служивых), а также приезда Аглаи и объяснения с ней. Судя по тому, что этот уголок рукописи вместе с прочими ее частями остался в нашем городе, он здесь у нас и был создан, а между тем версия, к изложению которой мы приступаем, настаивает, что, обнаружив юридическое, мы бы сказали, государственное, а в некотором роде и патриотическое оживление чинов у рогволдова подвала, Дионисий без промедления вернулся на Нескучную, но и там не задержался, а в компании с Поликсеной и Аглаей покинул Взуев. Иными словами, времени записать свои последние взуевские впечатления в самом Взуеве у мастера не было. Но, может быть, его бегство не было столь поспешным, как гласит легенда? И кто автор этой легенды? Известно, что Дионисий действительно бежал из Взуева, как только совершенно определилось, что дальнейшее пребывание в городе чревато для него серьезными неприятностями. Поликсена, уверяя, что вокзал наверняка находится под наблюдением и идти туда, стало быть, опасно, призвала двигаться через лес до первой же станции, где останавливается электричка, и уже на электричке добираться до места, где они смогут сесть на скорый. Почему-то носится молва, будто Поликсена даже присвоила этому скорому название литерного. Как бы то ни было, она настояла на своем, что и положило начало всем последующим злоключениям и бедствиям нашей троицы беглецов. Да, среди них оказалась и Аглая. Зачем? У нее была трезвая мысль, что ей весьма незачем идти куда-то через лес, что лучше ей прямо теперь наскоро распроститься со своими бывшими друзьями и уехать домой хотя бы на том же пресловутом литерном, во всяком случае максимально коротким и удобным путем, и вот эту-то не худшую из ее мыслей победил нелепый, в сущности, страх: побоялась ехать одна среди грубой местной публики.
   Спрашивается, почему же они пустились пешком через лес, сначала вдоль железнодорожного полотна, а потом срезая угол и углубляясь в чащу, вместо того чтобы, скажем, добраться до предполагаемой станции на рейсовом автобусе? Взяв карту Взуева и его окрестностей, вы легко убедитесь, что от Нескучной им идти было действительно ближе к железнодорожному полустанку, а не автобусной остановке. Необдуманность выявилась в другом: доверившись уводящей в лес тропинке, которая обозначалась множеством человеческих следов на снегу, они свернули в сторону от такого надежного ориентира, как железная дорога, в надежде сократить расстояние, - а именно этого делать не следовало, тем более в виду надвигающейся ночи. Они шли всю ночь, продираясь в колючих зарослях, шли затем уже вполне без дороги, проваливаясь в какие-то ямы и болотца, сбивая ноги, валясь от усталости, замерзая, и Аглая первая высказала вслух, что им никогда не выбраться. Тотчас она вообще показала себя не с лучшей стороны. Осыпала своих спутников проклятиями, плакала и сетовала, что не бросила их еще в городе; уверилась, что ей не миновать гибели в этом лесу, и во всем винила жениха и подругу. Чудно было наблюдать, что сделалось с человеком, как неприметная девушка вдруг превратилась в слишком уж бросающееся в глаза создание, хнычущее, бестолковое, издающее отвратительный писк. Она, топая ножкой, отказывалась идти дальше, прижималась лицом к дереву, заявляя, что здесь, в таком вот положении, останется и примет смерть, так что спутники вынуждены были порой даже силой увлекать ее за собой. Как тут не вспомнить бессмертные страницы рукописи Дионисия, на которых описывается отвратительность Горлово, Пестрикова или тети Домны? Еще полбеды ночью, но днем Дионисий и Поликсена, увидев перекошенное, искривленное страданием, более чем неприятное, глядящее с жалобой и ненавистью лицо Аглаи, ужаснулись. Она до того истощила себя упреками и обвинениями, выдавая их без запинки, без остановки, что ее даже несли на руках, а затем устроили ей что-то вроде саней из веток и волокли по снегу. Трудно поверить, что она не смолкла и в условиях этого улучшенного варианта передвижения, однако легенда именно в этом пункте особенно настаивает на необходимости полной веры. Весь день она внушала Дионисию, что живи он как все, как она, Аглая, не довелось бы ему прятаться от людей и погибать в этом проклятом лесу, заодно увлекая в гибель и ее.
   Замолчала сломленная и утратившая весь свой столичный лоск гордячка только к вечеру, когда вообразила, что смерть уже близко, мол, вторую ночь в лесу ей не пережить. Тихо она плакала и скулила. Однако заплутавшие скоро вошли в деревню, остающуюся в нашей легенде, как ее ни складывай, безымянной, и приютили их в первом же доме, куда они постучались. Тепло избы разморозило Аглаю, желудок ее стал сыт, и она обрела даже некоторую легкость и уже весело вспоминала о недавних переживаниях. Ей-то что! ей не грозила погоня, она была теперь спасшимся человеком, и ее будущее рисовалось определенным. Она, непринужденно болтавшая с хозяевами, на глазах окрепла духом; поняла, что жить стоит, жизнь прекрасна, можно прожить и без любви Дионисия, без дружбы Поликсены. Ей хотелось поделиться с хозяевами правдой, всплакнуть, рассказать, как эти двое вероломно обманули ее. Но прежде она, как добавляет предание, резко осведомилась: а у вас в избе, граждане крестьяне, клопы случаем не водятся ли? - и, получив положительный ответ, прозвучавший с оттенком некоторого даже доброжелательства в отношении упомянутых насекомых, надменная гостья, передернув плечиками, возвестила: ага! ну, вы как хотите, а я их смертным боем буду бить!
  
   ***
  
   Важнее, чем копаться в чувствах Аглаи, было бы понять, какие умонастроения ударившегося в бега летописца питала едва ли не в одночасье прервавшаяся духовная связь его с нашим городом. Полагаем, мучительно было ему сознавать эту связь насильственно пресеченной. Зато мы связаны с нашей малой родиной так, что и в страшных снах не видим себя изгоями, отверженными. Дионисий часто ошибался. Во всех отношениях превосходно изобразив, скажем, в лице Горлово весьма характерный, даже, можно сказать, исторический тип человека слабого, но претенциозного, жуткого и отвратительного, но вместе с тем и по-своему трогательного, он совершенно напрасно ввел пространные и возбужденные описания своего будто особого, глубоко личного, как бы даже страдальческого восприятия этого человека. В результате получилось какое-то пустопорожнее излияние враждебности при смехотворных намеках на большое кровопускание, что недостойно летописца вообще и даже того, каким показал себя Дионисий. Выскажем еще ту аксиому, что умелое и достоверное сочетание исторической правды с художественным восприятием мира требует чего-то гораздо большего, чем литературное мастерство, личная заинтересованность и волнение чистого сердца. Тут нужен гений, который, показывая нам, к примеру сказать, как было хорошо на земле без того или иного человека и как потом этого человека после смерти поджаривают черты в аду, т. е. изобретая массу, на первых взгляд, несуразных, фантастических подробностей, в то же время нисколько не отрывает своего героя от действительности, дает исполненную безусловного правдоподобия картину его существования в нашем мире. С Горлово у Дионисия этот номер не проходит. Все фантастические, "адские", "потусторонние" черты, которыми он щедро награждает своего героя, бьют, как говорится, мимо цели, делая хорошо нам известного Горлово фактически неузнаваемым, неведомо где и как обитающим, обезличенным. Дионисий оставил в жизни Взуева громадный след, но как человек, которому не чужды и слабости, порой он исписывал целые страницы бесполезно, не порождая ничего, кроме пустоты, удивляющей и разочаровывающей читателя и даже верных его поклонников. В иных же случаях, которых, впрочем, как некоторым представляется, в записках больше, чем следовало бы, выходили у него разве что следочки, некие отблески и отзвуки, едва приметные знаки авторского присутствия. Сбрасывать со счетов эти "мелочи" не приходится нам, отнюдь не богатым духовной литературой и историческими трудами, а именно к этим двум родам творческой деятельности тяготеет сочинение Дионисия, намечая, наконец, долгожданное становление их и в нашем городе. Не пренебрегайте мелочами, а вслушайтесь в их тонкую, часто еле слышную мелодию, и вы поймете, почему мы ведем речь о своеобразном, до сих пор не смолкшем эхе пребывания незабвенного летописца среди нас, малых. И на хрена нам слушать кого-либо еще, если мы слышим его? А то ведь, знаете, завелась в последнее время мода среди разных умников провозглашать, что они-де почище нас будут и разберутся в Дионисиевом наследстве без наших изысканий и комментариев! Вот до чего дошло! Уж не знаем, наш пример заразил или просто зашкалило его, но прислушался некоторым образом к упомянутому выше эху и художник Сутин, неисповедимый чудак, даже блаженный, оказавшийся погребенным под твердокаменной наружностью, замурованным в образ непроходимой и обременительной для окружающих тупости. Однажды он стал особенно усиливаться в выработке слов, вполне показывая вид как бы уже давней печати муки из-за чего-то невысказанного, а то и невыразимого, которая, хорошенько залив его ум, выперла наружу и всем своим уныло-сургучным составом потекла по лицу, и без того безрадостному, залив и рот, но не настолько, чтобы он не смог высказать жене, Мямлову и Рогволду следующее:
   - В последнее время слыхал довольно часто... да, приходится слышать!.. нашего удивительного соседа Горлово голос... о!.. кричит, в своей конуре истерически вопит: не надо! не надо! А? Слыхали? В чем же дело? Задумался я... Действительно не надо? Или, может быть, наоборот? Я бы хотел разобраться в этом... Может, как раз даже надо? Я и программу приготовил на случай, если начнем разбираться, из-за этой проблемы ломать копья... Это серьезная программа, и к ней приговорила меня совесть.
   Сутин шагал по жизни неплатежеспособным человеком, он вечно сидел без очень и очень нужной копейки, и безденежье уже стало как бы чертой его характера, некой откровенной дикостью его нрава. Художник тут же с заученной достоверностью, вполне, надо полагать, машинально все это изобразил, весь свой жизненный путь: как бы стронувшись с места, зашагав куда-то, вдруг сгорбился, вывернул карманы, вытянувшуюся физиономию искусно расписал недоуменной тревогой - о! пусты карманы-то! Затопал ногами в пол, негодуя. Но бодрость его характеризует с наилучшей стороны не та энергия, с какой он вот так колотился на потеху зрителям, а тот факт, что она его никогда не покидала. Сутин свято верил, что в недалеком будущем его картины сделаются ходовым товаром, и полагал, что все должны делить с ним эту веру без малейших поползновений усомниться, а о жене даже высказывался в том смысле, что подобная вера и является ее единственным достоинством. Он жил впроголодь, и Арина рядом с ним лишь потому не теряла округлость и привлекательность форм, некоторую даже упитанность, что подкармливалась у мецената Мямлова, этими формами соблазнившегося. Убеждали Мямлова купить полотна Сутина и сам художник, и его жена, но Мямлов был скуп и, начистоту высказываясь о тех полотнах, как о глупой мазне, показывал еще и наглой позой, что ни при каких обстоятельствах не войдет в лишние траты. Даже в отношении кормлений Арины он ограничивался минимумом, позволявшим в лучшем случае надеяться, что эта женщина, если ей суждено умереть голодной смертью, не испустит дух прямо в его крепких мужских объятиях. Огромных трудов стоило Арине уговорить любовника справить ей новый брючный костюм, пришлось ей пустить в ход все ее женское обаяние, весьма живописно и трогательно спевшееся с глупостью, но довелось выслушать от Мямлова и такое оскорбление:
   - Ни к чему он тебе, поверь мне. Я тебе скажу, чем ты будешь в этом костюме. Ты будешь крокодил в трико, и больше ничего!
   Сутин случайно подслушал это чудовищное высказывание, столь обидное для его жены и нисколько не заслуженное ее славной комплекцией, и с тех пор ничто не могло поколебать его уверенности, что Арина в брючном костюме - вылитый крокодил в трико. Облаченная в злополучную обнову и сидела женщина, вместе с другими слушая рассуждение мужа о горловских "не надо!".
   - Скажу вам одну вещь, сейчас прямо, - говорил Сутин. - Но... предваряю... вы все - цыц. Слушайте молча и внимательно. Видите ли! Что-то во мне бродит, что-то ворочается большое, мощное... А потому вы - цыц. Я, правда, не могу высказаться сполна, дать понятие... Как объяснить, что это такое, я не могу выразить словами. И как вообще выражается подобное в словах? Послушай! - вдруг крикнул художник, подскакивая к жене. - Если я не могу выразить, это вовсе не значит, что ты имеешь право болтать! Что ни попадя своим пакостным языком? Ты все равно - цыц.
   - Да что ты мне закрываешь рот? Я к тому же молчу! - вспылила и Арина. - У меня, может, тоже ворочается. Везде ворочается. У всех, скажем прямо, что-нибудь да ворочается.
   - Ха, - усмехнулся Сутин. - Ты еще скажи... давай, скажи! Живопись, понимаете ли... С каждым днем все больше убеждаюсь, как ты в ней разбираешься... худо! худо! Не лучше дырявой галоши. Для чего же я на тебе женился? И для чего я только женился на тебе? Вопросы, вопросы... Вот скажи, сколько ты дала бы за мои работы?
   Изобразил он себя торговцем картинами, а жену представил неизвестной дамой, осторожно присматривающейся к товару.
   - Ни копейки не дала бы, - твердо ответила Арина.
   - Полная дура! Клинический случай! История болезни в живых картинках! - кричал Сутин.
   - Я была дурой, когда вышла за тебя. Но, - тут же поправилась и повеселела женщина, - кто старое помянет, тому глаз вон. В конечном счете мы друг друга стоим. Ты не намного умнее меня.
   - Вздор... Чепуха, которую мог произнести только один человек, очень недалекий человек... в частности женщина, и мы ее видим перед собой. Не бывает художника... талантливого художника... бесспорно одаренного большими способностями... чтоб он был всего лишь относительно умнее своей бесконечно тупой жены. С одной ногой, знаю, есть, а у тебя даже если три, даже в таком романтическом случае... И ты знаешь это не хуже меня. Ты знаешь, я люблю во всем докопаться до истины. Давай-ка разберемся...
   - Продай свои картины и дай мне денег.
   - Тпрр, лошадка! Стоп! Это же мои картины! - ошалел Сутин.
   Беспечно засмеялась Арина.
   - Муж и жена - одна сатана.
   Сутин замер в растерянности перед этой неожиданно блеснувшей у его жены изобретательностью с оттенком народной мудрости, но его замешательство длилось всего мгновение, и скоро он сказал, ловко на этот раз выкраивая слова:
   - Почему же тогда ты тоже не рисуешь картины и не продаешь их?
   Этот вопрос был его выдающимся оружием, изнурявшим жену, поскольку превышал ее воображение и способность парировать выпады. Он повергал ее в пыль. Часто Сутин навещал Никиту, жаловался на Арину, повествовал о таинстве, ворочающемся в его груди, а когда повествовать было нечего, он с недоумением и обидой восклицал: так почему же, спрашивается, она не рисует и не продает рисунки?
   Тягостно размышляя, как ему разрешить проблему Горлово и его подозрительных воплей, Сутин вдруг заметил, что Мямлов задумчиво и рассеянно играет волосами на затылке сидящей рядом с ним Арины.
   - Ну, как? - воскликнул он. - Развлекаетесь? Подонки общества... никакого понятия у людей об моем творчестве! Весело вам? Ты, скопидом!.. живоглот!.. а еще друг называется!.. почему не увлекаешься моим умозрением в красках и не платишь наличными?
   Морозец сковал спину Мямлова, а взгляд приковался к наводившим на него немалый страх увесистым кулакам художника.
   - Что ты этим хочешь сказать? - крикнула Арина мужу.
   - Да, в каком смысле?.. - поддакнул Мямлов.
   - Минуточку, а что я такого сказал? - отшатнулся, словно от нападения, Сутин. - Мямлов, ты заметил, ну вот скажи, заметил? В моих словах что-то особенное?
   - Ну, смотря с какой точки зрения... А так вообще-то все в порядке...
   - Нет, давайте разберемся. А! - указал вдруг Сутин на Арину. - Брюки ей, видите ли, понадобились. Костюм брючной! Костюмированной дамой пожелала предстать! Чтоб фанаберии были... ревю... кавалеры вальсующие... Горностаем подбита одежка твоя? А простого поршневого насоса не хочешь, чтоб накачал в твою пустую башку понятия? Добрые души! Подскажите ей про эти брюки! Ведь все равно что крокодил в трико!
   Он угрюмо захохотал, довольный созданным образом. Авторство уже приписывал себе. Мямлов зябко поеживался.
   Трудно постичь принцип, следуя которому люди, весьма, казалось бы, не схожие между собой, сочетаются в пары. Что Мямлова, человека неглупого и даже рафинированного, привлекло в бестолковой и неуклюжей Арине? Что побудило, как мы на это укажем в дальнейшем, доктора Хлусова и Валерию броситься в объятия друг друга? И, наконец, что означает вскользь оброненное Дионисием в последних строках его рукописи замечание, что он мог бы полюбить Аглаю?
   - Как человек со стороны, - пробормотал Мямлов, сознавая, что сейчас брякнет ересь, и оттого покрываясь холодным потом, - я могу сказать: мне бы твою жену...
   - Бери! - оживился Сутин.
   - Кого? Ее? Да что ты хочешь сказать этим?
   - Бог ты мой, разве я сказал? Что-нибудь особенное сказал? Хорошо! хорошо, давай разберемся!
   Долго спорили о значении сутинских слов. Случайное брякнул? Выразил наболевшее? Ничего такого не сказано, чтоб нельзя было переварить, умозаключал Сутин. Мямлов мыслил диалектически, и его трудно было переспорить, а Сутина невозможно было переспорить потому, что он не мыслил вовсе. Он называл себя человеком стихии, огня и воды, чувств, страстей; Мямлов согласился бы с этим громким утверждением, когда б признавал своего друга за человека. Я, говаривал Сутин, знаю такие вещи по собственноручным своим наблюдениям, что ахнете.
   - С некоторых пор, - говорил он Мямлову хриплым от тяжелого волнения голосом, - ворочается что-то во мне... трепетно и невыносимо мне от бултыханья. Это тебе не то же, что птичка парит, курлыча, не как будто пичуга какая-нибудь напевает или сова на ветке глазами хлопает. Это, брат, все равно что наваждение. Как думаешь, что это?
   - Откуда мне знать!
   - А ты загляни непосредственно в меня. С напряжением, хоть добела накались... и загляни!
   Но этого Мямлов не хотел делать, и никто не хотел, Сутин нигде не находил человека, который пожелал бы подвергнуть изучению его душу. Уединившись с приятелем, художник сказал ему:
   - Конечно, цель у меня обыкновенная... я ничего нового не придумал, колеса не изобрел, предлагая тебе свою жену Арину... вполне известная у меня на этот счет цель. Мне б ее сбыть. Легче поплевывать, когда баба с возу... У меня к ней давно наплевательское отношение. Но трудно его выражать в стесненных условиях, которые из-за ее постоянного присутствия. А я бы и сам пустился во все тяжкие. Условия только создайте... подходящие условия. Я люблю во всем справедливость, и должен присутствовать некий как бы взаимооборот справедливости, а не постоянно крутиться перед глазами баба, хотя бы вот эта небезызвестная Арина... А я потому во всем стараюсь докопаться до истины, потому и стараюсь... Нет, знаешь что, просто бери мою, называй ее хоть даже кралечкой и лебедушкой, а я найду себе другую девушку. Мне с другой девушкой в самый раз будет начинать новый творческий этап, новый цикл заслуженно называющихся шедеврами картин.
   - Ты бы лучше сначала продал старые работы, ведь сидишь без денег, - возразил меценат.
   Сутин встрепенулся:
   - Давай разберемся хоть в этом!
   Мямлов приготовился слушать, как Сутин будет в очередной раз умолять его купить картины, однако тот неожиданно избрал другую тактику.
   - Слушай, - крикнул он, - будь другом до конца, другом с большой буквы, одолжи денег!
   - Я бы... - и тут уж Мямлов отшатнулся, - но где взять? У самого ни копейки за душой.
   - Да ты же диалектик!
   Но диалектика не чеканила монеты; уяснение этой мямловской мысли помогло Сутину составить новый план.
   - Стоп, сообразил! Сам видишь, не голова у меня, не почва удобная, чтоб ты здесь на ней кувыркался и дурачился... это, брат, у тебя не выйдет!.. романистика целая, а не голова, сплошные сочинения бальзакова пера! Читал Бальзака как он есть? Примерно сказать, во втором томе... Шлифует ум! Нашлифовывает такие выдумки и замыслы, что только держись! Слушай! и не выкручивайся! запираться нечего! У тебя, как пить дать, деньги есть на счету, и вот... ты приходишь в банк, ведешь... по своему обыкновению... умные разговоры с банковскими служащими, ну, как быстрый разумом из ломоносовского прогноза на наше время... а сам думаешь: приятно сознавать, что у меня здесь счет... Соображаешь? Ты деньги со счета сними и дай мне!
   - Да... но как это будет выглядеть?
   - Потом разберемся, - уже ликовал, праздновал победу и отмахивался от всяких мелких помех художник.
   - Почему же потом? Ведь деньги-то снимать мне сейчас. Да и счета у меня никакого нет. Как быть?
   - Я тебе верну. Только продам картины - сразу денежный возврат в полном объеме суммы.
   - Сто лет ждать!
   - Тогда не ходи сюда. Нечего соваться! Что тебе тут надо? Задумал взять мою жену? - чеканить стал слова Сутин.
   - Да я привык... бывать... побывки эти - своего рода каникулы... - оробел Мямлов. - Нравится... кажется все уютным и чуточку небывалым... фееричность полноценная!
   - Хочешь взять мою жену?
   И Мямлов ответил твердо:
   - Нет.
   - Значит, нечего и соваться сюда. Или давай деньги. За уют платить надо. А дашь денег, станет совсем небывало.
   Мямлов смирился. Пообещал слегка ссудить, не снимая со счета, а просто раскошелившись. В Сутине окончательно проснулся авантюрист, и, радостно потирая руки, он возвестил:
   - Заодно бери Аришку! Была моей, сделалась твоей!
   - Но это слишком... это водевиль...
   - Ты, брат, должен понимать, что шутки шутками... и шутка шутке - это рознь, а в результате за водевиль тоже платить надо. Мы тебе тут бесплатно водевили разыгрывать не подряжались. Нашел дураков! Жену я для себя приберегу. Ты не думай чего... Я что, я сбрендил? Хочу от нее отделаться? А по бочине не хочешь, по хребту? Но и девушку я себе для удовольствия подыщу. Я тебе ее потом, в перспективе, может быть, отдам. Поматросил и бросил - вот как у нас дела делаются, оттого и перспективы. А ты счет заведи, однако. Ты, брат, вонючка. Редедя! За все платить надо, и ты, знаешь что! Дай вдвойне! А что ты там наобещал - мало нам того, слов больше, чем дела, и слова все крылатые, ты их себе в задницу засунь. Я с Наташей поработаю, она ходит к Горлово, а Горлово кричит: не надо! не надо! Ну, раз ему не надо, мы возьмем. Понял теперь? Мне чтоб с Наташей поработать, надо все под рукой иметь, а не на паперть за милостыней ходить. После - горы золотые. А пока не на что мыла купить, чтоб тебя, мерзавца, отмыть.
   - Выдумал тоже! Наташу он возьмет! - усомнился Мямлов. - Кишка тонка!
   Сутин пригорюнился. Постигла его явная неудача, пока он размышлял, тут же свои мысли излагая Мямлову. А как и почему это случилось, он не в состоянии был понять. Может, в самом размышлении, в формах его и стиле крылся порок? Думал, развлекаться будет с Наташей или какой-нибудь другой девушкой, а деньги на развлечения брать у Мямлова, но почему-то не осуществлялась задумка эта в действительности, не удавалось ее применить. Внезапно озлобившись, он вышел в коридор, бормоча ругательства, в мгновение состарившийся, уже согбенный и сумрачный.
   - Как эти люди умеют все искажать... - шептал он, глядя перед собой невидящими глазами и как будто собираясь заламывать руки. - Господи, как они все исказили, испоганили! Обязательно мне во вред... пердуны... нарочито смердят... Скажу без обиняков, наложили мне в душу мерзости, прямо сказать - дерьма... А большое было, важное наклевывалось, почти улов!.. великое, оно ведь в самом деле ворочается у меня, поджимает. Как поступить? Как избыть мелкое и остаться один на один с большим?
   Шел он и сокрушался. В коридор вышел и Мямлов, и тотчас к нему подбежала Арина, страстно хватая его за руки. Мямлов, как будто не имевший оснований сомневаться в своем превосходстве над Сутиным, сейчас, тем не менее, чувствовал, что жизнь некоторым образом унижает его перед тем, ставит гораздо ниже и даже чуть ли не швыряет горделивому живописцу под ноги. Ведь Сутин, мечтая о развлечениях с девушками, только искал отдохновения от того великого, к чему он, может быть, без особого успеха, но упорно и тяжеловесно прикасался, будучи мастером кисти, а он, Мямлов, соблазнив жену этого человека, делал что-то мелкое и подлое и как бы всегда пребывал в состоянии нелепого, бесплодного отдыха. Убитый горем, он вырывал свои руки и отстранялся от Арины, делал ей знаки, чтобы она отошла и не мешала ему переживать эти не лучшие мгновения его жизни.
   - Не надо, не трогай меня, ты не понимаешь... Все так просто, но страшна эта простота... - уворачивался от навязчивой женщины и тосковал Мямлов.
   - Я тебе искала.
   - Зачем? Это напрасно, почти что зря... Не слишком ли смело ты уповаешь, что я в любую минуту готов служить твоим удовольствиям?
   - Какая муха тебя укусила?
   - Ну, это стих такой нашел... Пойми!
   - Как не понять! - вспыхнула Арина. - Сам говорил, что я должна быть смелой, хладнокровной, что этого требуют законы природы и естественного отбора. Я и сформировалась в этом направлении. Не ты ли обещал всегда служить моим удовольствиям? А теперь нос воротишь!
   - О, помолчи, помолчи немного... Просто возьми и заткнись.
   - Ты разлюбил меня?
   - Как бы это могло случиться? Но ситуация... Твой муж заслужил отдых. А я? У меня что? Имитация! Это не дело! Я только притворяюсь дельцом, делателем! А в результате одни сплошные досуги. Ты меня в них втягиваешь! И при этом убожество, скудость обстановки... Если бы Гавайи, курорты, золотые пески... так ведь нет, вот, стены облезлые, стекла треснувшие! Ну и интерьер, надо сказать! Пятна сырости! Потолки вот-вот обрушатся! О, страшно, страшно!
   Арина покровительственно похлопала впавшего в расстройство любовника по плечу; видела, что его поведение недостойно мужчины, и утешала с улыбкой:
   - Истерика, раскричался... Сопли распускать? Тоже мне кисейная барышня! Что тебя не устраивает? Или боишься чего, олух? Возьми себя в руки. Я же с тобой.
   - Боюсь этих стен.
   - И Сутина?
   - Отчасти.
   - Вот и причина, - сказала Арина с удовлетворением, - А она выеденного яйца не стоит. Сутина бояться - это смеху подобно. Или ты не видишь, что ему проще простого сесть на голову? Я бы на твоем месте давно это сделала.
   - Сделай это на своем месте, а мне... зачем? Не вижу оснований.
   - Я и сделала. А сейчас, дорогой мой, золотце мое, я тебя поцелую...
   Сутин, которому не терпелось вклиниться в разговор этих двоих, стоял в проходе, облаченный в черное, трагический, и начинал уже выделывать геометрически невероятные жесты.
   - Ба, - воскликнул он, выбрасывая руки в подобии выстрела из многоствольного орудия, - вот какие мне подвернулись Амур с Психеей! Отчитывайтесь теперь, на что рассчитывали, когда решили мне наставить рога! Я брожу тут неподалеку... поэзия упадка и разочарования, сплин байронизма... удивление возрастает, ибо есть чему дивится, когда различаешь тщету бытия... а они себе целуются!
   Мямлов заметался по коридору, провисая между порывом бежать к Сутину с каким-то как бы докладом и стремлением рассеяться в воздухе.
   - Не понимай превратно! - выкрикнул он в ответ. - Это мы для дела, это вариант, не более!
   - А не категорический императив?
   - Ни в малейшей мере!
   - Но бесплатных вариантов употребления моей жены тоже не бывает. Тем более когда воочию, когда вижу с предельной ясностью, что меня кругом обманывают. Измена! Теперь я убедился...
   - Объясни ты ему все, - вцепилась Арина в Мямлова, но Мямлов только отбивался, только стряхивал ее с себя как отвратительную букашку.
   - В данном случае, как я его понимаю... не требуется объяснений, - надменно возразил Сутин. - Все ясно. Я уже сделал выводы.
   - Не спеши делать выводы, - сказал Мямлов, робкими шагами приближаясь к Сутину. - Хоть в эту минуту наберись мужества и постарайся быть деликатным. Стань вровень с событиями. Я знаю все твои выводы наперечет и без колебаний их отметаю.
   - Зачем мне становиться вровень? События! Я выше их. Вы оба принесли мне горе... потому я отметаю обоих, вас - как вы мои выводы.
   - Ты всегда был эгоистом, - жарко, воинственно бросила мужу Арину.
   - Сейчас постарайся им не быть и забери свои слова обратно, - подхватил Мямлов.
   - Нужно ли мне гнуться туда-сюда, натуру гнуть? Все говорит за то, что нет, что лучше мне остаться прежним... возьму теперь и останусь тем, что есть.
   - Хорошо, - согласился Мямлов, - оставайся, но не думай, будто твоя жена нужна мне.
   - Это не удивительно. Кому нужен крокодил в трико?
   Яростно толкнула Арина Мямлова в грудь и, показывая на него рукой, заверещала:
   - Посмотрите-ка, посмотрите-ка! Человек, который хуже всех нас!
   Мямлов отпрянул.
   - Не согласен... это слишком категорично, императивно, это в конце концов чепуха, неправда, навет! Ты просто выгораживаешь себя, женщина, хочешь переключить наше внимание, а в действительности факт очевиден, и если кто-то хуже всех, то кто же, если не ты?
   - Давайте в этом разберемся, - разлакомлено облизываясь, предложил Сутин.
   Но Арина разбираться отказалась. Сутин бросился искать Наташу, образ которой все ярче разгорался в его воображении, но поиски вскоре привели его назад в коридор, где все еще стояли Мямлов и Арина.
   - Твоя жена прелюбодейка, - объявил Мямлов. - Почему же ты ведешь себя так, будто намерен всучить ее мне?
   - Я никогда не сомневался в твоей дружбе, Мямлов, воспитывался на примере твоего благородства. Да что говорить, если один уже факт твоего существования имеет воспитательное значение для всех нас, грешных. А моя... вертихвостка... змея подколодная... просто нет слов для выражения!.. моя прелюбодействует. Вот я и задумал... ссылка!.. отправляю ее к тебе на перевоспитание. Возьми ее на переплавку в своих тиглях... у тебя тигли есть... тигли образцового, в высшей степени поучительного существования... поучи уму-разуму, сделай из нее человека, а потом верни мне, приплатив немножко. Ведь ты любишь ее.
   Мямлов закричал торжествующе:
   - Да нет же, ты все на свете перепутал!
   - Ты все исказил! - подала голос Арина.
   - Где Наташа?
   Горлово бесшумно отделился от стены и сказал, гнусно осклабившись:
   - Вам ее никогда не найти.
   После этих слов будто солнце взошло в одинокой жизни Горлово. Он что-то определил веско и внушительно. Отделил овец от козлищ. Как о награде мыслил теперь о кухне, где Ляжкина готовила обеды, и, воодушевленный победой, тем, что успешно оттер проходимцев от свежей красоты Наташи, вползал туда, прихотливо скидываясь крошечной и робкой собачонкой, перед поварихой заискивающе помахивал хвостиком, умасливал глазки. Отовсюду вдруг выныривала его розовая, покрытая нежным пушком ручонка, протягивая Ляжкиной предмет, нужду в котором она еще сама толком не успела обдумать. И уже не могла ей не пригодиться услужливо поданная гномиком вещица. Преисполненная ужаса девушка, несостоявшаяся писательница, кидала непрошеному, однако страшно старательному помощнику кость, которую он тут же обгладывал. А бросая ему кость, она чувствовала, что он своим пресмыкательством унижает ее, втягивает в чудовищную бездну какой-то низменной возни, и после, когда он с глубоким удовлетворением принимался кость обгладывать, отвратительно при этом чавкая и стремясь организовать непринужденную светскую беседу, она убегала в комнату, прятала дрожащее лицо в ладонях и твердила:
   - Не могу, не могу больше, нет больше сил...
   В своей комнате Горлово сжимался, складывался, сжимая и складывая все в себе, словно пружину или складной ножик. Когда пружина распрямится, когда ножик раскроется - жутко станет в мире. А пока Горлово словно падал куда-то, проваливался. Видел он узкое темное пространство между ножками кресла, и казалось ему, что в том кресле скульптурно и как бы безжизненно, кукольно помещается Наташа. Мохнатый мусор валяется на полосами бегущих к двери половицах, и дышит им Горлово, но ведь оттого и запах женщины вдыхает. Сладко ему. Разделавшись с безумными и смехотворными мечтами Сутина, он почувствовал себя героем, и ему не требовалось даже какого-то невероятного тщеславия, чтобы осознать свое нынешнее величие, просто оно было, и он его сознавал, опознавал по тому, что впал в упоение, окунулся в него, расплылся в нем как в пене, разрумянившийся, безнадежно, но счастливо влюбленный, свободный от Дионисия. Именно в этой свободе он рождался как герой. Прошлое больше не довлело над ним, превратилось в пепел, который он мог беспечно отряхнуть с ног своих. Он-то знал, что Дионисий исчез безвозвратно, пропал без вести, погиб. А с Сутиным разделаться ему не составило большого труда. Взялся он за дело по-настоящему, уже не выпрашивал у Ляжкиной традиционную косточку, не крутился у нее под ногами, а входил хозяйским шагом, во всей красе господской стати, в кухню, вдруг, посмеиваясь, высовывал из кармана ручонку и - на квартирантку же ноль внимания - хватал что попало из ее стряпни, тотчас заглатывал, не с алчностью позорной, аппетитно только, и уходил, хотя, бывало, и на дорожку, про запас предусмотрительно брал тоже. А несбывшаяся Штанишкина, смешно мотая головой, выбрасывая далеко вперед хрупкие ноги, на всех парах летела в постельку, на их с Никитой ложе, запрокидывалась с возгласами и энергичными выкриками, и у нее дрожала нижняя челюсть, дрожали кончики пальцев на руках и, кажется, даже на ногах, трепетали на ветру поспешного бегства вопросы неуемной любознательности. Интересен был ей Горлово, как бы разверзавший у нее под ногами бездну. Но вопросы не находили ответа. Трепетно выпадала из глаза линзочка, когда Ляжкина, случалось, склоняла голову на грудь Никиты и они сидели на диване, грустно обнявшись, одинокие, молчанием утешавшие друг друга. Жизнь вытесняет нас отсюда, размышлял поэт, это расплата за мой свободный Взуев, за мой побег от военных и за мое общение на Нескучной с веселым книжником и его прелестной женой.
   Грозилась Ляжкина, ласковая и добрая, стать жестокосердой, загореться мятежом, прибить выродка, убить его. О, если бы он только таскал исподтишка кусочки сахара и хлеба, пирожки, которые она любовно выпекала для своего обожаемого поэта Никиты, или даже брал открыто и нагло, как завоеватель берет дань. Но он ведь ее еще дыханием зловонным обдавал, в глаза ей заглядывал жалобно и насмешливо, подтаскивался, ручонками только что не лапал, под ногами крутился, а насытившись, язвил, отпускал жалкие колкости и каламбуры. В таком вот заповеднике несуразных ужасов и глупостей жил, творил, мукой сердца и молитвами ума высекал на бумаге новую свою поэму Никита. Мы не будем вдаваться в рассуждения о ее вероятных достоинствах, как и в целом о шансах этого человека оказаться на Парнасе отнюдь не случайным гостем, напомним только, что у него за плечами остались долгие годы ремесленничества, а его привычке к удобным и красивым формам сладкого песнопения объявлял войну, между прочим, сам Дионисий. Теперь эта новая поэма выражала хаос смятенной души. К старому возврата уже быть не могло, грозная стихия, унесшая учителя и прекрасное житье на Нескучной, смела призрачные дворцы, которые строил Никита в своем воображении, безвестно сгинули прекрасные незнакомки, будто бы звавшие его голосами сирен, рассеялись картинные метели на лестницах игрушечных теремов. Для истории Взуева, как она предстает в записках Дионисия и тем более как видится нам в будущем своем уже чисто научном развитии, все эти стишки не имеют ни малейшего значения. Вместе с тем мы не можем не признать правильности почти сознательного и практического решения Никиты освободиться от явного и чрезмерного влияния Дионисия и выйти на самостоятельную дорогу, нисколько не замазывая при этом того факта, что творчество учителя глубоко, если можно так выразиться, вошло в него, и по праву считая себя его преемником. Известно, что исчезновение Дионисия страшно потрясло поэта.
   С Ляжкиной ему было до того хорошо, что он порой даже и одергивал себя, призывая не забываться, не убаюкиваться, помнить, что поэзия процветает лишь там, где не спит душа. Конечно, в столь близком соприкосновении с беспокойным Горлово трудно было погрузиться в спячку, но правда и то, что Ляжкина в сущности прикрывала его, Горлово стараясь не подпускать к нему, и поэту оставалось только утешать, приласкивать подружку, когда ей, принявшей огонь на себя, приходилось уж совсем несладко. На каждом шагу Ляжкина не только демонстрировала, но и как бы тут же мгновенно на ходу придумывала и создавала все новые образцы домовитости, какого-то фанатически бережного отношения к своему возлюбленному; на этого человека, в котором она без тени сомнений различала величайшего поэта современности, она трудилась не покладая рук, и на таком фоне творческие муки самого Никиты иной раз казались обыкновенным и нелепым бездельем. Наконец, после очередного взрыва эмоций, Никита сказал пролившей ручьи слез девушке:
   - Я уезжаю, я возвращаюсь домой, в Киев. Все, больше не могу, я - не прежний, с моим странничеством покончено... Поедешь со мной? Составишь мне компанию? Я буду только рад...
   Ляжкина ужаснулась. Будь Никита лишь ее кумиром, она бы ни минуты не сомневалась и не колебалась. Но ей представлялось, что гораздо большее значение имеет его законное и неоспоримое право претендовать на роль кумира для неких огромных думающих масс, а поймут ли его, признают ли в далеком городе, куда он решил бежать от горловского кошмара? Так далек этот город, что словно не дано и знать ничего о нем Ляжкиной, задается она вопросом о тамошних порядках и нравах и кажется ей, что все там не как у людей, видится ей этот город подозрительным. Разумеется, она ответила согласием. Хотела она уговорить Никиту остаться, пообещать, что она и дальше будет надежно служить ему щитом и принимать на себя удары судьбы, не иначе как по недоразумению предстающей в незавидном облике Горлово. Только не думай об отъезде! Где, кроме Взуева, ты найдешь столько возможностей для того, чтобы выбиться в люди? Сложила руки на груди и рот приоткрыла в безмолвном отчаянии, не препятствуя мольбе. Сейчас как вырвется громкое слово взуевской правды! Но нет, промолчала, и тотчас где-то Никита раздобыл деньги на билеты, и уже уносит их поезд в тьму, в которой далеко и на каких-то, может быть, таинственных рубежах, на диких окраинах, на границе пустыни стоит Киев. Легкий морозный туман вился над головами ехавших с ними в одном купе людей, тонкое облачко говорения вдруг срывалось с их шевелящихся губ, на усталых, почти изможденных и мертвых лицах неожиданно прорезывались живые глаза, излучавшие теплый и дразнящий свет, и за всем этим тоже, как за тьмой, стоял далекий и таинственный город. С беспечностью даже поднялся поэт и полетел на родину, трудненько давалось путешествие его спутнице, одолеваемой страхами: как-то встретят Никиту военные, от которых он столь долго и успешно скрывался? как-то ей, юной и неопытной, но привыкшей уже разматывать нить жизни в родной, не придуманной, не обманной, отчизне, будет житься среди незнакомцев, может быть, вообще в давящей массе чужого и, выходит, лукавого, как все чужие, народа? Ах, скитания! И собственная жизнь в городе, где она родилась и выросла и где вполне могла бы протянуть до самой гробовой доски, никуда не отлучаясь и не ведая иных краев, теперь представлялась ей скитанием, всего лишь несчастным приключением, потому что скитанием и приключением была в ее родном городе жизнь Никиты. Позади, в безвозвратности и беспредельном рассеянии забвения, жуткий Горлово, его иглами вонзающий ненасытную жадность взгляд и ее дрожащие бессильной яростью губы, позади ссора с родителями и снежно-серая взуевская скука, заброшенность и бездомность, бедность и неуверенность в завтрашнем дне. А ведь и пешком пошла бы туда, назад, перед родителями на колени опустилась бы, у проклятущего Горлово смиренно просила бы крова. Нельзя! Заманивает Никита сказками о чудесном древнем граде, полном золотых куполов, с недоверчивым любопытством слушает она его рассказы, и нельзя не слушать, даром что веры им нет. Мнится ей, будто тени предков поднимаются из могил и кричат, размахивая руками: и ты еще сомневаешься, несчастная девчонка? поезжай же! поезжай! какое чудо этот град Киев! Потешаются, должно быть, над ней. Спутались мысли Ляжкиной, мечтавшей некогда стать Штанишкиной. Кто она? Куда едет? Зачем? Поэт склонялся к ней и разъяснял: между нами большая, неизмеримая любовь.
   Потом она спала, покачиваясь на нижней полке и ослаблено разрыхлившись на простынях, и одуряющее движение поезда то срывало с ее губ улыбку, то быстро набрасывало ее снова, словно выталкивая откуда-то из полумрака. Поэт не смыкал глаз, он выходил в тамбур, курил в темное окно или в слабо освещенные перроны, возле которых стояли не более двух минут, возвращался в купе и снова выходил, - ну, как если бы ясно было, что юность, да и молодость кончились, и он теперь ищет, где же граница, за которой начинается зрелость. Подолгу он смотрел в темное окно или в какой-то свет, внезапно наплывавший из темноты и плоско шлепавшийся в окно тамбура. Что-то ускользало от понимания, мысль, получившая зачатки развития, тотчас же рассеивалась, преображалась в бездумный полет среди каких-то обрывков, увиливающих концов, среди каких-то прячущихся при его приближении правд и неправд, о которых он на миг успевал припомнить нечто неясное, лишенное логики. Он мог перечислить по именам тех людей, о которых сейчас хотел думать, о которых, может быть, и были эти украдкой мелькавшие правды и неправды. Он хотел думать о себе, о матери, о Дионисии, и это было, пожалуй, все, потому что только это сейчас укладывалось в связь, смутно угадываемую им в том высоком отдалении, куда он и не решался еще заглядывать. Ему внезапно представилась мать в каком-то пустом, необжитом окне, похожем на декорацию, и она весело махала ему рукой, звала его смехом и словами, которых почему-то не удавалось расслышать, а он не решался подойти к ней, отрицательно качал головой и не двигался с места. Теплое чувство охватило его: он словно забыл запах и прикосновения маминых рук, забыл выражение ее лица, с каким она обычно смотрела на него, - ведь он давно не был дома, - и теперь до отчаяния нужно было это вспомнить. Казалось, он и не понимал толком, что возвращается домой. Но он очнулся и обнаружил себя в купе; вагон покачивался, и внизу, под сердцем, монотонно стучали колеса. Нет, движение не замирало, и он действительно возвращается в родные пенаты. Кто я? - спрашивал он, но это был пустой и несвоевременный вопрос, не предполагающий ответа, а мысль тем временем относилась назад, к Взуеву, к каким-то событиям, и бывший скиталец о каждом тотчас спрашивал: а было ли оно? если было, то зачем? Но понимание ускользало. И был только один ответ: не забудь! - ответ из удаляющейся ночи, или не ответ даже, а приказ, настигающий поезд и его в поезде, в купе, тесном и спящем.
  
   ***
  
  Наша цель - по мере возможности закончить начатую Дионисием работу. Кое-что мы уже сказали о Хлусове. Решив стать новатором, а на улицах, страхуясь, некоторым образом скидываться сумасшедшим, он сунулся к Мямлову, известному приверженцу всяческих новшеств, но Мямлов знал, что человек, одним предательством добывший уже тридцать сребреников, не устоит перед искушением поживиться во второй и в третий раз, и в духе этого жестокого, но, в сущности, верного знания высказался, так что произошел небольшой скандал. Хлусов не отрицал факт предательства, но просил указать, в чем именно заключаются те тридцать сребреников, которые он якобы добыл, просил конкретными примерами обнаружить, какую именно выгоду он возымел, сделавшись на миг - да и то сказать, по простоте, по мягкости душевной - подручным душителей русского народа. Не встретив сочувствия у Мямлова, доктор после долгих и безуспешных попыток вернуть себе утраченный авторитет каким-то образом прибился к тете Домне, которую в городе многие любили: эта славная комедиантка изрядно потешала публику своими ребяческими замашками. Она приплясывала, делала игривые кривляния ручками и ножками, частенько вытаскивала из себя наружу какой-то детский шепчущий голосок, поскуливала, мнимо жаловалась, ничего не предпринимала без гримасок, без ужимок, без своего хорошо усвоенного театрика. Она даже любила и уважала себя, а когда желала выразить некое мнение, смущалась, бледнела, сжимала, сидя ли, стоя ли, пухлые, бесформенные коленки, дрожала белым лицом, обрамленным какими-то сложенными в дульки кучками жидких рыжеватых волос, глядела побитой собакой, однако в конце концов выражала как будто и со взрывоопасностью, пылко. В служебном отношении тетя Домна представляла собой небольшую начальницу, при этом мало что понимая в своих обязанностях, но сослуживцам нравилось иметь под рукой собственную коломбину. Ее выпускали, скажем, на разных приезжих, просителей, вымогателей, домогавшихся правды челобитчиков. Выпускали громоздкую, небогато смыслящую тетю Домну, и челобитчик, видя такой оборот, гневался, шумно жаловался, а тетя Домна как бы в порядке административного ответа выплясывала перед ним нечто детское, лучезарное, и люди уходили не солоно хлебавши. Таким образом тетя Домна, сама того не желая и не разумея, проворачивала даже огромный объем работы, исполняла наиглавнейшую функцию любого учреждения - отражение утомительных атак со стороны неугодных, досаждающих лиц, а посему, оставаясь в длинном ряду служивого люда последним номером, была в то же время как бы заслуженным тружеником. Жестокая сущность миропорядка, хорошо выясненная Пестриковым, от ее внимания ускользала, и до Пестрикова тетя Домна не ведала ужаса жизни.
  Пестриков придавил ее, пригнул к земле. Во время суда над Весловым у тети Домны еще теплилась надежда, что ее отношения с женихом выправятся и они заживут по-человечески. Ей была не чужда мысль, что страдания, как заслуженные, так и беспричинные, созданные исключительно зловещим роком, облагораживают род людской, приучают людей к доброте, к сочувствию. Приведут ли Веслова страдания в чувство, она не загадывала. Пестрикову предстоящее выступление в суде рисовалось крестной мукой, а тетя Домна, внешне сокрушаясь, втихомолку радовалась, веря, что испытание образумит ее дружка. И в самом деле, несколько времени он ходил сам не свой, покладистый, смирный, не баловался спиртным, и даже удалось вытащить его однажды в театр. Бывали, конечно, срывы и перед самым судом, но только благодаря вмешательству извне. Однажды ворвался Паштет, заставил пить, а потом, когда ехали куда-то в трамвае, пожелал дотянуться макушкой до трамвайного потолка, но самостоятельно проделать это не смог и привлек Пестрикова, повелительно крикнув: давай, урод, действуй! И Пестриков действовал, вздымал, выбиваясь из сил, но хохоча, толстого Паштета к потолку, а тот ревел, торжествовал, пассажиры шарахались, разбегались, и в памяти тети Домны этот анекдот залег позорной страницей. Пестриков боялся не столько судей, зрителей, даже Просвирлина, сколько Веслова, боялся, что тот, в ответ на его измышления, засмеется, как-то сумеет отбрить и проучить; в перспективе боялся, что Веслов, вернувшись из заключения, отомстит ему. Как некогда Паштета, так теперь Веслова он опасался, и этот пункт, не замеченный или оставленный на будущее Бородиным, нам представляется весьма характерным. Господь не внял молитвам Пестрикова и выставил его на суде совершенно жалкой фигурой. Между тем он добросовестно отработал заданную ему программу, так что судьи как-то даже и постеснялись слишком уж явно воспользоваться в своих выводах его свидетельствами. Они почуяли в нем униженного подлеца. Он путался, сбивался, краснел, конфузился, мямлил, и от него постарались быстро избавиться. Он вздохнул с облегчением, но все же долго еще ходил оглушенный, до того, можно сказать, настрадавшийся, что не смел поднять головы, и воодушевленная этим тетя Домна даже решилась показать ему свои штуки, пустилась младенчествовать. Простодушно куковало в ее голове светлое упование, что отныне все станет красиво, и она уже вознамерилась взгромоздиться жениху на шею, как вдруг он опамятовался и больно лягнул ее. Вышло болезненно, хоть кричи, образовался беспросветный ужас, и потиравшая ушибленные места тетя Домна не понимала: неужели так нужно? неужели так у всех? По ночам в постели Пестриков наваливался густо всей грудью, телом всем, точно плитой, и все норовил как бы куда-то ее, тетю Домну, просунуть, протащить через что-то, что-то сделать особенное, не давал продохнуть, и это было как пытка, как смерть, казнь и ужас. Уже они вполне убедили друг друга, что стали мужем и женой. Пестриков вдруг почувствовал себя великим знатоком некой истины, правды жизни, правил суровой борьбы за выживание. Он мечтал обратить тетю Домну в абсолютное рабство.
  Снова служил, в учреждении столь же неприличном, как он сам, и его терзали, снова он оказался худшим из худших, с той разницей, что теперь отыгрывался на жене. И мысль о несоответствии, о двусмысленности - пришибленный на службе, тиран дома - угнетала его. Плоть его ужасно раскалилась и требовала конкретности, как конкретна была тетя Домна, тесный кошмар поселился в душе, взгляд сузился, видел только странное, дикое. Еще продолжалась зима, глухо мели метели. Тетя Домна, притерпевшись, взглядывала на Пестрикова нежно. Из физического детства она, минуя зрелость, шагнула в младенчествующую старость, и все в ней было видимостью, а не твердой правдой, и будь на месте Пестрикова другой, заботливый, любящий, даже столь пустой и никчемный старичок-младенец, как она, и тогда бы она только воображала, будто любит, довольствуясь этим самообманом.
  Доктор Хлусов пожаловал весело и прытко, словно его не гнали отовсюду. Он застал тетю Домну в плачевном состоянии. Приличным, солидным и всем на свете довольным господином доктор постукивал в пол тростью, поглаживал бороду и отечески усмехался на невинное простодушие толстухи. Наша нигде не пропадет, говорил он. Пестриков, возвращаясь домой в темноте, когда сник немного снег и фонари сияли романтически, увидел с улицы, что по освещенному окну его квартиры медленно ползет странно вытянутая, угловатая тень. Бедняга чего-то испугался, шаги его вдруг застоялись на земле, он и двигался-то теперь словно на одном месте, мудрено изгибал тонкие ноги, кутаясь в пальтецо, ежась в нем и потирая руки, почти что заламывая их в горестном жесте.
  Тень на стекле, напугавшую Пестрикова, устроил доктор Хлусов, который пришел показать себя общительным человеком, отменным, знающим правила гостем. Он выпил чаю, водки, снова чаю, пустился плясать, чем сильно встряхнул тетю Домну, и только после этого, близко придвинувшись к собеседникам, да еще и наклонив к ним свое большое умное лицо, проговорил таинственным шепотом:
  - А теперь, друзья мои, займемся делом...
  Пестриков не смекнул, что в этих словах кроется начало конца его семейной жизни. Хлусов покорил его своей обходительностью, своей душевной простотой - большой ученый, а как прост в обхождении! Зададимся вопросом, чем заинтересовала доктора тетя Домна. Он сообразил, что она принадлежит к тому сорту дам, которые в юности бойко сочиняют стишки, а если долго не выходят замуж, то в иных случаях решительно закрепляются на литературной ниве, видя в этом свое спасение от житейской скуки. Доктора нынче глубоко занимало творчество сумасшедших, и о дамах, подобных тете Домне, он говаривал, что они пишут не чернилами, а соками своих слипшихся, застоявшихся органов, соками, олицетворяющими муку и скорбь безмерного воздержания. Как-то ученый словно и не замечал, что ситуация тут, может быть, совершенно противоположна той, которую он нарисовал в своем воображении, т. е. что предполагаемая его пациентка скорее даже страдает от чрезмерной невоздержанности актуальнейшим образом существующего носителя супружеских обязанностей. Впрочем, это тоже ведь может стать предлогом к творчеству. Тетя Домна, посопротивлявшись для приличия, уступила настойчивым просьбам открыться с творческой стороны, и вот уже Хлусов держит в руках ее как-то по случаю присочиненный рассказец, рассматривая его с преувеличенным любопытством. Сочинение было пустое и детское, вполне соответствующее уровню развития его автора, но Хлусов вдруг очутился с этим рассказом у Львиных, читал им, и те нашли, что автор - дитя, для своих лет необычайно одаренное. Таких детей, заметила Таисия Петровна, следует окружать особой заботой. Знала бы она, как заботлив Пестриков! Доктор не объяснил, кто в действительности автор и каково его действительное положение. Складывался мираж успеха, зародилось толкование рассказа как оригинального, и доктор сделался его энтузиастом, он уже считал его чуть ли не своей собственностью, всюду с ним разъезжал, почитывал вслух и верил в близость новых научных озарений. Верил он, человек увлекающийся, терявший здравый смысл, когда та или иная идея застилала его глаза, и в талант тети Домны. Просиял, убедившись окончательно, что безумие - верный путь к гениальности. Воодушевленная женщина разразилась еще одним опусом: из какой-то лубочно-дешевой народной жизни. Доктор стал вывозить ее в мирок читающей и пишущей публики. Творчество тети Домны вскоре нарекли стилизацией под старину, бегством от постылой современности в сказку, идиллию и пасторальную чувственность. И такая устроилась однажды игра: писательницу усадили на диван писать экспромты, и она, осмелевшая, повеселевшая, ощутившая в себе прилив уверенности, метала их один за другим. Играли до утра. Пестриков провел ночь на ватной подстилке в кухне. Ярость трясла его и мешала сомкнуть веки, его неотступно преследовала огненная комета, дьявольская горящая грива, - то был веселый и бесстрашный взгляд, каким обожгла его из толпы окруживших ее поклонников тетя Домна. И вся зима пронеслась под сияющим знаком ее успеха. В один из вечеров люди прокуренных квартир и замшелых литературных клубов, всякая нервная молодежь и благодушные старички посадили толстуху в салазки, запряглись, покатили по ночному бледному снегу, и она громко смеялась. Доктор Хлусов начал смутно догадываться о своем превращении в творца вихрей сумасшествия в благословенном городе Взуеве. Люди с глубокомысленным видом рассказывали, какие книги они напишут, картины нарисуют, идеи освоят, показывали бумажки с планом будущих шедевров, а потом вдруг выскакивали Бог весть откуда облепленные хмельными девицами, сами хмельные, ржали как лошади, безумно скалили крепкие зубы, и оказывалось, что они просто добрые молодцы, удальцы, лихие малые и писать книжки им некогда, на рисование картин и освоение идей у них вовсе нет времени.
  Хлусов пожелал сделать тетю Домну своей любовницей. А ведь его настоящая, узаконенная жизнь в те дни была далеко не сказочна, ибо молодая жена... верно в народе говорят, что как волка ни корми, он все равно в лес смотрит. Хлусов нравился писательнице. Она толком не знала, бывают ли мужья, не похожие на Пестрикова, и страдала, не решаясь ему изменить. Хлусов надеялся, что после откровений в прокуратуре его дела несколько поправятся, что следователи, хотя бы из соображений своего рода подкупа, постараются создать ему нормальные условия для работы в лечебнице. Однако все оставалось по-старому, его карьера никак не продвигалась, его идеями все так же пренебрегали. И отчаяние овладело им, ударило в голову; не зная, с кем еще поделиться своей бедой, он прибежал к тете Домне, размахивая руками и выкрикивая:
  - Ругайте, проклинайте, клеймите позором эту страну холопов и князей, смердов и бояр, недоумков и чинуш! Хватит сказочек, умоляю вас, соберите же все свое мужество и воздайте по заслугам нашим гонителям... и знайте, я не оставлю вас!
  Тетя Домна не понимала его выспренности, но заключалось что-то жуткое в его словно бредовом пафосе. Он открыл ей конечную цель их союза: они уедут в Америку, их выдворят в Америку; и хотел обнять ее. Тетя Домна менее всего собиралась бежать в Америку, - какая Америка? зачем? как вообще в занесенном снегом Взуеве может возникнуть мысль о какой-то Америке? Пестриков мучил ее все жестче, страшнее. Хлусов, не умея справиться с собственной женой, специализировался на чужих, имел опыт, но того, что тетя Домна в ярме у Пестрикова и страдает, он так и не разгадал. Внезапно от писательницы устали требовать, чтобы она творила литературную сказку, не приглашали больше в художественный мир Взуева и перестали лепиться к ней восторженные почитатели ее таланта, пропали куда-то салазки; всю эту публику вынесло на весенние просторы, и дальше катился каждый уже сам по себе. Но Пестриков не простил жене ударную зиму. Он не стал помнить себя, и потрясенная тетя Домна бежала к подруге в деревню, скупленную дачниками, в дачную местность, где отдыхали, дышали полной грудью, нежились под первыми лучами оживающего солнца.
  Слишком хорошо сознавал Пестриков свое ничтожество, чтобы сознательно простить жене бегство, отказаться от нее и забыть. Он выстрадал убежденность, что тетя Домна для того лишь и создана, чтобы служить ему жертвой и удобным материалом для его экспериментов. И нельзя терять ее, нельзя выпускать из плена, необходимо эксплуатировать - нещадно, горячо, с упоением. Он пустился в погоню. В дачной местности за живой изгородью увидел, что тетя Домна неторопливо бродит по саду, разглядывает первые весенние ростки, распускающиеся почки, и совершил поступок в крайней степени неожиданный и словно бы даже нарочито неуместный. Уже был вокруг вечер, густо лежали тени, и неподвижно торчали дыбом деревья. Пестриков неслышно перемахнул через изгородь, приблизился к тете Домне, которая стояла к нему спиной и не чувствовала его присутствия, резко и сурово шагнул вдруг перед ней из-за дерева и что было сил хлопнул в ладоши. Звук вынырнул из тишины ружейным выстрелом. Выпучив глаза, побледневшая, тетя Домна опрокинулась на спину. Между деревьями тревожно замелькало на выстрел длинное белое платье молодой хозяйки дачи. Для Пестрикова его поступок имел свой смысл: как бы устранялись всякие церемонии, ненужные и скучные объяснения, и отношения сразу вступали в свой обычный разгар. И потому появление хозяйки было очень кстати. Ее муж всегда шумел, беззлобно, попусту ругался. Он был толстый и суетный, от него пахло нафталином, грязными носками, он мгновенно закипал гневом, но тут же принимал вид человека, который понимает и любит всех, даже самое бессмысленное и никчемное создание на свете.
  - Окаянный... дурак... - не оправившись еще от испуга, бормотала обмякшая тетя Домна.
  Молодая хозяйка взглянула на Пестрикова пристально и хмуро. Какая-то буря пронеслась в ее глазах. Тетя Домна на даче не жаловалась на семейную свою драму, но часто плакала, и хозяева сами все сообразили. Им было безразлично, ведь что таким людям до чьих-то неурядиц, но коль уж Пестриков осмелился появиться, они на него сердились. Сели на веранде пить чай, и хозяйка красиво молчала в лицо гостю, а хозяин, шустрый малый, вдруг посчитал, что немедленно всем нужно играть в преферанс, прибежал с колодой карт и после уже окончательно, безнадежно суетился. Играли. Едва проиграв, еще только в первый раз, хозяин в ярости безобразно опрокинул стол и закричал, как оглашенный, но сам же восстановил порядок, поднял все с пола и велел играть дальше. Он внезапно со всей очевидностью осознал, что перед ним именно тот Пестриков, который обидел тетю Домну, и зловещие огоньки замерцали в его глазах. Так, так, задай ему перцу! оживилась и заверещала хозяйка, поднимая вверх руки, как бы готовясь окрылено и счастливо рукоплескать. Но приехали два мощных купеческих семейства, Душенькины и Воображаевы, торгующие люди, ребята с пути "из варяги в греки", затеялись пить водку, и гнев хозяина обратился против них, на них он затопал ногами, на их товары, на их песни, а затем обнимался с ними.
  Всю ночь гремела пирушка, и хозяину сторговали все, что привезли; сторговали, и тут же все пошло прахом, все разнесли, разгромили под пьяную руку. Хозяин понял эту необузданность, даже одобрил ее, ему понравилось, и утром он сидел среди развалин, перекидываясь в картишки с кем-то незримым. А в полдень Пестриков ждал тетю Домну в кафе у станции, и там мухи обрабатывали столы, подавалось сомнительное кофе, а к нему черствые булочки. Служебно вихрились древние экзотические старух в белых халатах, с тряпочками в руках, с вениками и швабрами, подозрительно, злобно косившиеся на посетителей. Воюя с ними, говорили, что пить здесь не положено, однако пили в этом кафе шибко. Какой-то потасканный человек спал на стуле, привалившись к стене и открыв рот, а напротив Пестрикова сидели два пьяных молодых человека и, сцепив над столом руки, мерялись силой. Один из них подмигнул Пестрикову. Другой желал купить бутылку, но не мог встать на ноги, а товарищ его громко спрашивал время, и тут же они продолжали свою титаническую борьбу, сдавливая друг другу руки до посинения. Потом выяснилось, что парень желал купить не бутылку, а булочку, он поднялся наконец и ушел к прилавку; тогда его собутыльник достал из-под стола бутылку, налил себе и стал медленно отправлять содержимое стакана в глотку. Неопределенного возраста особа кушала булочку в центре зала, попутно собирая со стола крошки и жадно заглатывая их. Она вдруг встала и, дожевывая на ходу, направилась к молодому человеку, тому, который пил тайком от товарища. Она прихрамывала, была маленького роста, совершенно неверного телосложения, с птичьей головкой.
  - Двенадцать часов, - сказала она, остановившись над молодым человеком и глядя на него с какой-то своей безумной усмешкой.
  Тот сделал ей знак повременить, пока он пьет, неспешно лакает из стакана. Его физиономия была мучительно багрова, и если действительно Бог создал этих людей, он крепко над собой посмеялся.
  - Счастливые часов не наблюдают, - не обращала калека внимания на знаки пьющего, - я вот счастливая - и не наблюдаю. И вам советую.
  Молодой человек попытался от нее отделаться. Его товарищ, стоя у прилавка, смотрел на калеку с неизъяснимым смятением, а она как будто веселилась, забавлялась. Состояние Пестрикова, которое сначала было только скукой, постепенно вырастало в ожидание неприятностей, оскорблений, в страх: молодые люди, сумасшедшая, служащие старухи, спящий не внушали доверия; и все это было тоскливо. Слабость овладела им. Однако он не сознавал, что и сам представляет для постороннего глаза не Бог весть что, некое нездоровье и несовершенство. В оцепенении он сидел на жестком стуле и смотрел перед собой выпукло наполнившимися бессодержанием глазами, которые могли показаться и хмельными. В его оцепенении сквозило что-то окончательное и безысходное, и когда вошла наконец тетя Домна, ему самому было странно, что он сумел откликнуться на это, он на мгновение оживился, движимый своей тоской, и потянулся к жене. А она словно еще не вполне освободилась от вчерашнего испуга, от его шлепка-выстрела, настороженность застыла в ее глазах, как если бы она опасалась, что муж и сейчас сыграет с ней злую шутку. Пестриков встал, спокойно, с достоинством, неожиданным и к чему-то обязывающим именно потому, что ожидать приходилось совсем другого, взял ее за руку и усадил на стул.
  - Возвращайся, - сказал он, - будем жить вместе.
  - А не будешь больше пугать меня? - вскинулась, как-то даже немного всхрапнула тетя Домна. Она рядом с ним была совсем крошечная девчурка. - Да-а... а знаешь, как страшно? - стала нудно растягивать слова. - Эти твои выходки...
  - Домна, - сказал Пестриков громко, внушительно и торжественно; потом понизил голос: - Но я ведь должен сделать из тебя человека.
  - Да, я чувствую... иногда, чувствую, что веду себя не как должно бы...
  - А кому больно и кому отвечать за твое поведение? Мне, видишь ли...
  И тут он стал верить во все, что говорил.
  - Но разве нужно меня пугать?
  - Нужно, - ответил он убежденно, - иначе нельзя. Твои дурацкие привычки нужно ломать, громить. И тут не обойтись без грубой силы, милая. Хочу я того или нет, но я должен заставить тебя страдать, должен... как бы это выразить? - Он запнулся и посмотрел на нее вопросительно. - Подавить тебя, я должен... да, да, я должен услышать хруст твоих костей, а ты кричи, кричи... Это преувеличение, я понимаю, но так должно быть, только так удастся раздавить в тебе всю твою нелепость, только так можно сделать из тебя человека. Ты понимаешь?
  - Я понимаю, - сказала она, потянувшись к нему через столик, - понимаю, ты прав, но сердцем... Мне тебя жалко, ты не как все... Такие методы! Я не могу не осудить...
  - Ты не человек, ты навоз еще пока.
  Тетя Домна поморщилась, сомневаясь, смущаясь.
  - Фью-ить! - присвистнула она. - Какое сравнение! Не очень, знаешь, красивое и едва ли способное меня удовлетворить... Ты безнравственный, что ли, есть в тебе, согласись, что-то порочное.
  - А помнишь, - заволновался и как будто даже вдруг побледнел Пестриков, - помнишь, однажды ты стала упрекать меня, что я поздно вернулся домой? Подала голос, а сама не человек еще, навоз. Да ты все еще ничего не понимаешь!
  - Я понимаю умом, но сердцем...
  - Нет у тебя ни того, ни другого. Забудь. Ничего нет.
  - Но позволь рассеять это твое странное заблуждение!
  - Я ломаю. Я хочу серьезно взяться за тебя. Вот что! Ты вот что мне скажи, ты еще не раздумала жить со мной?
  - Нет.
  - Это правда? Но если хоть тень улыбки... - воскликнул он с каким-то судорожно мельтешащим пафосом. - Если завтра ты снова будешь приплясывать как ни в чем не бывало, потешать кого-нибудь... я не знаю, что с тобой сделаю!
  - О, ясное дело... я понимаю!
  Однако в действительности хотелось ей одного - поскорее избавиться от мужа, покончить с этим разговором, с этим кафе, уйти, вернуться на дачу и все забыть.
  - Да ты никто, ничто, ничего не смей, ты вообще молчи! - Взволнованный до глубины души, Пестриков задыхался.
  - Нет, я поняла...
  Пестриков очнулся.
  - Поняла? И согласна, готова? Зачем? На каких же условиях ты это принимаешь?
  - Без условий.
  - Тогда почему?
  - Иначе нельзя... - пробормотала она. - Не знаю... но я хочу... страстное у меня желание и влечение...
  - Лжешь!
  Тетя Домна покачала головой; качая долго, в затылке рассеянно почесывала.
  - Нет, почему же, с какой стати мне лгать... но знаешь, я верю, что будет все немного все-таки не так...
  - Ты хочешь сказать, что любишь меня?
  - Я хочу сказать, что я к тебе привязалась... В конце концов у меня больше никого нет... - И она уже верила в свои слова, как верил он. Впрочем, он сейчас уже не верил.
  Пестриков вышел в сортир, расположенный на улице, а тетя Домна ждала его в кафе. С ней было уже покончено, хотя она этого не сознавала и принялась вдруг не без аппетита поедать сдобную булочку, запивая остывшим кофе. Пестриков, возвращаясь, увидел себя в мутном, покрытом мелкими трещинами и загаженном мухами зеркале. Ему открылось серое, неестественно вытянутое книзу лицо с блестевшими каким-то незнакомым и неизъяснимым блеском глазами, лицо, будто бы внимательнейшим образом, даже сурово и жестко, изучавшее его, Пестрикова, чужое и страшное. Вот только теперь настоящий ужас объял его. Нечеловеческое поселилось прямо в его лице и требовало признать за ним какие-то неотъемлемые права, какую-то суверенность. Он подумал, что сейчас его схватят, закричат, что на нем клеймо дьявола. Это была довольно смешная мысль, отдаленно пронесшаяся, в стороне, мимо, и он лишь краешком глаза успел ее заметить, но в самой этой стороне, в этом мимо, было ужасно и невыносимо. Можно было свалить все на усталость, на пьяных, на мух, на что угодно, но он не хотел, не мог жить здесь и не ведал, куда идти. Он выбежал из кафе, дождался электричку, и та понесла его в город.
  Тоскливо побежали дни - один, другой, третий, тетя Домна не появлялась, и Пестриков вернулся под крышу отчего дома, думая там доживать, а на четвертый день встретил на улице сестру Паштета, скучно хмурившуюся в слишком яркий весенний свет. Она имела вид болезненный, человека, забывшего, что такое головокружение радости. Масштабом, размахом она вдруг показалась Пестрикову меньше тети Домны, которая, по крайней мере, показала некую самостоятельность, не приезжая, стало быть, сопротивляясь. А эта участвовала во всем и ни в чем не имела участия. Только теперь Пестриков ясно почувствовал, что с ней можно делать все, что заблагорассудится. Вместе с тем она сестра Паштета и, безрадостная, снулая, оказывается недоступной, неприступно защищена. Пестриков принялся в ярости корчиться перед сестрицей великого, едва ли не картинного злодея, он кривлялся, гримасничал, хохотал и что-то доказывал, о чем-то пророчествовал, он поносил и чернил, а она пугалась, думая, что он спятил. Он ругал свою жену, выдумывая о ней небылицы, нимало не заботясь о правдоподобии, и очень серьезно полагал, что именно сейчас ему необходимо выдавать белое за черное. Женщина боялась слушать все это на улице, где не от кого было ждать помощи, и ей пришлось пригласить Пестрикова к себе домой, или это как-то само собой получилось, а он и там не отставал, он только разохотился, вошел в раж, развалился напротив нее в кресле и вдруг воскликнул, с настойчивым и устрашающим смехом глядя ей в глаза:
  - Вы знаете, у меня теперь одна совершенно странная странность, просто наваждение и болезнь. Я ведь почти совсем не сплю, да-да, я уж не помню, когда мне в последний раз удалось по-настоящему выспаться и я не ходил сонный. Понимаете... - перешел на таинственный шепот, нагнулся к женщине, - они там, в учреждении, где я служу, не замечают, что я не высыпаюсь. Вам все это не кажется странным? Они думают, что я ничем не отличаюсь от них. А я ужасно хочу спать. Вы разрешите? Единственная моя мечта теперь - это хорошенько выспаться, вот как вы...
  Женщина, сидевшая перед ним словно пришибленная, не смела возражать, да и не знала, впрочем, что можно возразить. Поэтому Пестриков вдруг остался сам по себе, мысленно умоляя ее позволить ему выспаться. Не без приятности он подумывал о самоубийстве, потому что здесь, в этом доме, в присутствии той же женщины, с ним уже происходило нечто похожее, и это обстоятельное возвращение былой обстановки и атмосферы внушало какое-то загадочное уважение к смерти. Жизнь и смерть тесно, горячо переплелись в одно целое, восполнили своим клубком прошлое и заместили будущее. Между ними не осталось просвета. Пестриков бросился в ванную вешаться. Он изготовил петлю из длинного чулка, гадая, кому этот ничтожный и отвратительный предмет принадлежит, - сестре Паштета? ее матери? - а тем временем по другую сторону запертой двери чутко вслушивалась в унылые секреты происходящего хозяйка. Она тоже строила догадки. Оперируя немалым опытом постижения мира, пыталась сконструировать вопрос, какой способ гибели нынче избрал ее гость и насколько этот способ опасен для его жизни и для благополучия ее дома. Пестриков закрепил чулочную петлю на кстати подвернувшемся крючке и стал взбираться. Невесело шлепнулся на пол: крючок не выдержал тяжести его тела; посыпалась штукатурка, сырым снегом покрывая место действия. Сестрица великого проходимца хотела звать доктора, ее мать ругалась, что опять погром от этого человека, от зловредного этого гостя, какого и заклятому врагу не пожелаешь. А виновник ее горя и темного отчаяния поехал в полупустом автобусе по полупустым улицам, читая на ходу вывески, рекламы, афишки, и неожиданно из ничего возникла у него мысль, что он допустил глупейшую оплошность, не проследив, и непременно с соблюдением всяческих предосторожностей, за женщиной, не слишком-то ему близкой и нужной, но которой он столько всего доверил. Однако и сейчас не поздно. Сойдя с автобуса, он бросился по крутым тропинкам к реке, куда, как ему теперь представлялось, должна была выйти непритязательная сестрица народного героя или подменившая ее в последнюю минуту тетя Домна. Ее не было на берегу, он побежал в глубь местности, а серебро реки, испускавшее тяжелый рыбный дух, покатилось почти под его ногами, временами мешаясь с петляющей и скользкой тропой, вокруг которой сшиблась в кучу экзотическая растительность. Чего тут только не было! Лианы облеплены розочками, на огромных ветвях дуба преспокойно сидят сочные листья папоротника, произрастают среди бурьяна изящные бокалы с вишневым соком, баночки с вареньем сливовым. Он раньше не знал, что тут так. Пролетела над его головой сова, неся на крыле грызущую орехи белочку. Наш герой несколько развлекся, пошел медленнее, как бы прогуливаясь, словно бы даже собирая цветы и изучая диковинные растения. Его внимание привлекла женщина, мелькнувшая впереди на тропинке, и он ускорил шаг, как вдруг, с изрядной неожиданностью, появилось обрамленное цветочками всех мастей и оттенков, буквально утопавшее в них человеческое лицо, немного запрокинутое назад и как будто погруженное в сон или даже мертвое, мертвое лицо, зеленоватое, с заострившимися чертами, как это бывает у покойников, однако с внимательно глядящими из-под полуопущенных век глазами. Узнав тетю Домну, Пестриков зачем-то подпрыгнул, силясь дотянуться до ее лица, ибо оно лежало на некоторой высоте; не дотянулся; вспугнутая им птица хлопотно забила крыльями в чаще, а цветочки сомкнулись, поглотив знакомые черты. Испуг, изумление, обида перемешались в его душе, выросли в удар, который поколебал его и Бог весть для чего толкнул в гущу колдовского цветения. Он почувствовал себя заблудившимся и растерянным, изгнанником, человеком, которого внезапно, резко, грубо и неизвестно за что лишили милостей. Впору было звать на помощь, однако он упрямо, почти глупо, почти безрассудно молчал. Напрасно искал - уж и след простыл. Исчезло видение. Вот примятая трава, вот след каблучка - крошечная вмятинка от толстой тети Домны - здесь она стояла, уложив на покорные лепестки странное лицо и наблюдая за ним, но это все, что о ней здесь напоминало. Остался в памяти крошечный след каблучка, нежная и тонкая, мягкая вмятинка, и он долго в нее всматривался, а мог бы и припасть к ней.
  На выдвинувшейся из чащи поляне стояли они, тетя Домна и та, сестрица легендарного, баснословного парня, и что-то между собой толковали. Испытующе-тревожный, почти непримиримый взгляд тети Домны устремился на Пестрикова, и он поднял вверх руку, показывая, что это он и что намерения у него добрые. Он странно смотрел на них, на жену в особенности. В его глазах маленький чтец, стоя на коленях, возносил по вполне поспевающей за его мыслями книжке мольбу не отвергать его. Сестрица, державшая в руках обрывки не принявшей самоубийцу веревки, даже не оглянулась. Тетя Домна схватила ее за локоть, и они побежали прочь с поразительной быстротой, спины их замелькали в солнечных кустах, как чудовищные сумрачные маховики. Пестриков легко, словно пух одуванчика, швырнулся в погоню, ломал, однако, кусты и разрывал в кровь лицо. Выбежав на открытое место, он увидел, что беглянки карабкаются вверх по обрыву, исписанному иероглифами тонких тропинок, восходят по-женски, слабо, с ненужными предосторожностями, помогая друг другу и вскрикивая, повизгивая. Они скрылись в кривых городских улочках, когда он еще только преодолевал обрыв, и он уже не мог найти их. Пересек улицу, где как во сне бродили какие-то неясные фигуры; вспотел, взмок, беспрестанно плевался ужасной слюной, коричневой, нездоровой, и мучила жажда. Пить! Ему представилось, что две бегущие женщины не могут, в сущности, остаться незамеченными посреди бойкой по-своему улицы, не привлечь к себе внимания, и он даже к кому-то обратился с уместным вопросом о них. Люди пожимали плечами и косились на него с сомнением. Чутье заставило его свернуть в тихую улочку, но там оказался тупик: заборы, заборы, иные из них выше человеческого роста. Он еще раз свернул, но и там оказался тупик, в сущности своей отвратительный. Преследователь, перемахнув через забор, в каких-то буйных цветением огородах и садах истерически закричал, а хозяева, не колеблясь и не рассуждая, отколотили его зело длинными и тяжелыми палками, может быть даже батогами, и он удивлялся, размышляя: о, как везде кусаются!
  
   ***
  
  Ужасу, веющему от истории Пестрикова и его плачевной судьбы, не истребить и не похоронить нас, ибо мы ведь совсем иного плана люди. Подвигнутые заботой о сохранении для будущего свидетельств о нынешнем нашем взуевском укладе, мы взяли на себя смелость завершить работу, начатую человеком пришлым, но завоевавшим наше доверие своей наблюдательностью, несомненной даровитостью и большой, неисчерпаемой любовью к нашему древнему краю. С надеждой на глоток свежего воздуха обращаемся к образу Андрея Лапшинского, о котором склонны утверждать, что он в значительной степени является выразителем взглядов самого автора, великого Дионисия. Это не мешает нам смотреть на Лапшинского как на путаника, а в лице Бородина чтить замечательного историка, человека, настолько проникшегося интересом и уважением к нашей взуевской земле, что мы с полным основанием считаем его своим. И когда нас спрашивают, кто больше взуевец - пьяный Паштет, валяющийся на мешках в торговых рядах, или Бородин, проживший среди нас всего несколько месяцев, но оставивший нам прекрасную хронику постижения нашей самобытности? - мы без колебаний отвечаем: разумеется, он, Дионисий.
  В чем состоит наша самобытность? О ней не говорится прямо в записках Бородина, в этом произведении, не избежавшем греха субъективности. Не слишком ли даже не избежавшем? Пожалуй, что так. И мы вправе ставить автору в вину неверную оценку многих и многих фактов.
  Здесь у нас жил и работал величайший, по слову Дионисия, русский художник всех времен Ивантьев и рядом с ним творил его великий современник Полушутов. Из нашей среды вышел человек удивительной энергии и доброты Веслов, образ которого еще займет в надлежащий час достойное место в истории нашего города. Преклоняемся перед таким замечательным явлением, как оппозиция московскому режиму, которая существует и всегда будет существовать в нашем городе, и нимало не сбавляем восторга оттого, что Бородин живописует ее, образно выражаясь, глазами Лапшинского, настолько поглощенного личными заботами и бессильного отрешиться от субъективных оценок действительности господина, что подлинная ценность явлений нередко ускользает от его внимания.
  Лапшинский отрицает оппозицию в том виде, в каком она существует ныне, по-своему бичует ее недостатки, он против Финикова, Белых, захламляющих движение, а не украшающих его, но отнюдь не против самой идеи движения. Вот и мы, рассуждая о самобытности нашего города, стараемся схватить прежде всего суть, прежде всего явление в целом, а не какую-либо отдельную личность, ибо отдаем себе отчет, что на ней-то как раз проще простого поскользнуться: эта личность, может быть, и уместна совершенно на фоне нашей самобытности, и даже преотлично выделяется, а в то же время иди знай, вполне ли она отвечает ее истинным требованиям. Дионисий говорит с нами как бы от имени должного, от имени самого духа творчества и самобытности, еще не окрепшего, но понемногу уже забирающего власть в нашем городе, и мы не без удовольствия признаем, что избранный летописцем метод, при всех неминуемых упущениях и издержках, привел скорее к успеху, чем к провалу и неудаче. Ибо то, что прежде неясно бродило в воздухе, Бородин силой своего недюжинного таланта обращает в осязаемый образ, в бесценный материал, в своеобразную и вовсе не застывшую догму, в нашу взуевскую библию, по которой не одно поколение взуевцев будет учиться должному применению своих сил и способностей.
  Вспомним бывшее в только что миновавшую зиму! В дни суда над Весловым для толпившихся на улице весловцев важный момент наступал, когда подсудимого конвоировали к машине, чтобы везти в тюрьму. Постараться увидеть его! крикнуть слово ободрения, поддержки! Лепились к запертым воротам, сквозь щели заглядывали в дворик, а некоторые из дам, несомненно придававших особый колорит происходящему, решались даже вскарабкаться на верх ворот. В темноте вспыхивали фары "воронка", нацеленные как раз на ворота, и это ослепляло весловцев. Никто не расходился; те, кому не хватило места у щелей, напирали на более удачливых, торопились с вопросами, нестройный гомон стоял в воздухе, и прохожие, довольно редкие в этом месте, иногда останавливались посмотреть со стороны, изумленные и заинтригованные этим необычайным оживлением. А за воротами вдруг вздрагивали и проносились высокие тени, слышались необычные звуки, а в них деловое что-то, четкое, и весловцы кричали, чувствуя, что сейчас свершится. И у многих оставалось впечатление, что они впрямь успели заметить, разглядеть шагающего между стражами с гордо поднятой головой, прислушивающегося с улыбкой к приветственным крикам Веслова. Однажды проходивший мимо пьяный страшно затянул лагерную песню. Весловцы засмеялись. Смех достиг слуха секретаря Шишкина, оглушил его, и он оторопело посмотрел вниз из окна суда. Веслова осудили. В ходе процесса вызванный в зал судебных заседаний Андрей отказался признать вменяемые ему показания своими.
  - Это ваша подпись? - спросил судья, потрясая протоколами его допросов.
  - Моя, - согласился Лапшинский.
  - Как же вы под тем подписались, чего не говорили?
  - Я не говорил того, что там написано.
  Прокурор в своем слове потребовал у суда возбудить уголовное дело против Лапшинского за дачу ложных показаний. Его показания на допросе, сказал он, отвечают действительности и заслуживают доверия, на них и следует опираться, вынося приговор Веслову, то же, что говорил Лапшинский в суде, показания ложные, вызванные стремлением свидетеля выгородить единомышленника. Вечером того же дня весловцы, толкаясь, стучали кулаками по бокам серой коробки, увозившей осужденного в тюрьму. Возвращайся! Ждем тебя! Твое дело не погибнет! Ты вернешься победителем! Слезы закипали на глазах Андрея, и он тоже стучал кулаком по серому железу медленно двигавшейся машины и кричал вместе со всеми, звал Веслова, захваченный общим вихрем, и словно видел друга за покатыми боками передвижной темницы, этого сидящего в полумраке и одиночестве узника, который тоже, может быть, едва сдерживает слезы или уже не сдерживает, не стыдится их, откликается на зов друзей осипшим после многодневного диспута с судьями голосом. Может быть, он там, внутри, слабеньким, полузадушенным голосом восклицает: ребята, ребята, я слышу вас! Предположил Андрей и этот голосок, и горестно скорчившуюся как бы в самом дальнем углу преисподней фигурку. Отъехав немного, машина зачем-то остановилась, офицер выскочил из кабины и почти бегом припустил к зданию суда, а тогда толпа суматошно переместилась, опять окружила Веслова, спрятанного от нее, но который уже не мог не участвовать во всем этом хаосе, и вновь людские глотки кричали без устали, а кулаки истязали металл. Секретарь Шишкин созерцал происходящее из окна, разочарованный и обмякший. Устал он от непривычной и к тому же малопривлекательной работы. О, как ему опротивели эти сумасшедшие, вопящие люди, какое отвращение внушал лепет их о каком-то праве на инакомыслие! А Совенок не появлялся, не умиротворял, не приговаривал над своим закручинившимся любимцем: ничего, малыш, ничего, мы еще наверстаем упущенное, мы еще согнем этих недовзуевцев в дугу. Но не это тревожило. Хотелось Шишкину получить твердые гарантии, что его больше не станут призывать на подобного рода службу, не станут отвлекать по разным пустякам от бесшабашной, праздной и разбойной жизни, которая не требует от него никакой ответственности, никакого залога, что он вернет взятое в долг, которая красива, нарядна и не утомляет. Эхо уличных голосов трубило в здании, в его залах, комнатах и кабинетах, сотрясало колонны и люстры, печатало свои шаги на мраморных ступенях лестниц, все мимоходом разрушая, и чудилось, будто в здании тоже кричат, кричит вбежавший сюда офицер конвоя, кричат судьи и прокуроры, начальники и рядовые служащие, секретари и подсудимые, которых еще почему-то не успели увезти, кричат на полках в архиве плотно сцепившиеся между собой тома протоколов, каких-то депеш, заявлений, решений, жалоб, кляуз. Повалил на толпу внизу бронзовый снег милицейских кокард. Офицер конвоя, откуда-то вывернувшись, поспешно юркнул в кабину, и машина наконец умчалась. Только что подошедшие Петенька и Ольга Приходьки были задумчивы и благостны. Петенька, подняв руку, обратился к враждующим сторонам:
  - Не нужно горячиться, друзья мои, не гневите Господа пустой маетой, бесплодным томлением духа. Вскую шаташася языцы? Скоро мир воцарится между вами, ибо христианство возвращается на нашу землю, так присмотритесь уже сейчас - то ли вы делаете, чего хотите друг от друга?
  Месяц спустя Просвирлин вызвал к себе Андрея и объявил, что уголовное дело по даче ложных показаний возбуждено. Тут же серая скука всплыла между ними, как дохлая рыбина.
  - Обычно, - сказал Просвирлин, продавший душу дьяволу, - мы не возбуждаем дел по этой статье. Слишком мелко. Но тут сам суд потребовал...
  Им было скучно. Андрей бегло просмотрел документы, открывавшие новую для него фазу реального столкновения с законом. Просвирлин тоскливо скашивал взгляд куда-то в сторону окна и барабанил пальцами по столу.
  - Хотите что-нибудь добавить, спросить, рассказать?
   - Нет, - ответил Андрей.
  - Напрасно. Ну куда вы лезете?
   - Лезу? Да я просто сижу.
  - И будете сидеть, долго, год, а там, гляди, еще намотают срок за не примерное поведение. Зачем вам это? Ведь вы не Веслов, - сказал Просвирлин как будто с уважением к Веслову и с отвращением к Андрею за то, что он является лишь неудачной пародией на того. - Веслов - совсем другое дело. Не понимаю, к чему вам тянуться за ним. Не выйдет ведь у вас ничего... Под стражу заключать пока не будем. Но вам придется подписать документик о невыезде. Это уж вы обязаны подписать, - посуровел вдруг на какое-то мгновение следователь. - Адвоката имеете на примете?
  Что адвокат! Другое неясно бродило в голове Андрея и, не порождая убедительных умозаключений, уже все-таки вело к какой-то цели - словно высказанной, словно понятой еще в ту минуту, когда Просвирлин заявил о возбуждении уголовного преследования. Выйдя из прокуратуры, он вдруг понял, что гордыня обуяла его. Чувство, овладевшее им, полнилось не столько жаждой справедливости, спасения, добра, какой-то иной действительности, из которой бы выпадал не он, а все горькое, злое и темное, сколько бешенством и желанием внушить людям, что никто из них не имеет права обвинять его, судить его, даже если он, на их взгляд, повинен во всех смертных грехах. Теперь, когда близко, словно за спиной, залязгали тюремные засовы, он глубоко ощутил свою плоть, свое человеческое живое дыхание и тепло, но в то же время ощутил это и отдаленно, будто в ком-то другом, в каком-то другом, далеком человеке, который лишь мог бы при том или ином стечении обстоятельств быть им. Но нигде и никогда такой человек не существовал; он вдруг ясно это понял. Среди взуевских домов, в толще взуевского времени и истории, во взуевских голосах и деяниях, законах и обычаях, судебниках и правдах, преступлениях и наказаниях, революциях и войнах, - разве существовал когда-нибудь человек, который весь, до корней волос, везде и во всем, не приравнивался бы торопкими ближними всего лишь к вещи, не стоил бы в глазах этих ближних даже меньше вещи, и разве весь прогресс в этой запутанной области взаимоотношений не ограничивался тем, что падение в цене иного зверька, скажем кролика, механически определяло более ценной дичью человека?
  
   ***
  
  Итак! Люди снуют, спорят, упрекают друг друга, оставляют свидетельства каких-то своих недовольств. А от этого мало проку. Даже в самых величавых своих порывах они, престарелые инвалиды веков, не умеют по-настоящему открыть глаза и бодрствовать, и только злая, разрушительная сила ненависти не дремлет между ними и в каждом новом поколении порождает своих чудовищ. Денис Бородин израсходовал горы бумаги под свои записки и, как уверяют теперь его поклонники, дал яркое изображение странничества в современных условиях, подарил нам правдивые и запоминающиеся образы людей, по тем или иным причинам оказавшихся лишними в современном обществе. Не только записками, но и личным примером Денис Бородин обнажил перед нами эту ужасную бездну.
  Полон сомнений Лапшинский. Как ни замечательна летопись Бородина, как ни велики искренность и храбрость его исповеди и как ни трагична его судьба, разве есть во всем этом сила, поднимающая нас над старым, отжившим, обветшавшим, есть в этом не только протестующее слово, не раз уже нами слышанное, но и освобождающее нас действие?
  Люди спорили, правильно ли поступил Андрей Лапшинский, спрятавшись от беды. Видный человек Дионисий не пренебрег возможностью пуститься в бега, когда над его головой - головой мыслителя и вдумчивого, опытного творца - сгустились тучи. Но не нужно путать Лапшинского с Бородиным, заслонять одного другим, злоупотреблять сравнениями. И бегство Дионисия совсем не то же, что бегство Лапшинского.
  Валерия простила Хлусову трагическую ошибку, она не верит, что он уже навсегда предатель и доносчик, и как бы дарует ему шанс исправиться, искупить грех большими делами сопротивления лжи и насилию. Они уже даже вместе шествуют к истине, честно деля между собой невзгоды, неудачи и радости. Они сложили в сумму все свои разрозненные прежде интересы, и получилось немалое бушевание о каких-то грандиозных свершениях в скором будущем, о каких-то достижениях и восхождениях. Гомонят об одном, в один голос. Разъезжают по городу, созидают что-то, завязывают связи и знакомства, хвалятся, что еще переплюнут и весловское начинание. Но когда им кажется, что крылья взаимной любви вырастают на их спинах и они вот-вот не устоят, взмоют в небо, ликуя и заливаясь соловьиными трелями, тогда их пугает будущее, а заодно и то, что делают для этого будущего, потому что куют они, вероятно, беду, разлуку.
  Одинока Россия, и одиноко все, разобщено в России.
  Верочка, добравшись до Лапшинского, не ругала его, не подтрунивала, но и не чествовала, а спросила, нуждается ли он в помощи. Он в бега ударился, прячется от Просвирлина. Опять у Волынова, ждущего ареста со дня на день. Место ненадежное. Верочка сообщила, что Танечка готова приютить беглеца у себя, если в том есть необходимость.
  - Ведь ни для кого не секрет, - возразил Андрей важно, с какой-то принявшей торжественный вид чувственностью, - что Таня... как бы сказать... неравнодушна ко мне, понимаешь? Это может осложнить ситуацию.
  - Когда ты поумнеешь, паренек?
  - Танечка ко мне равнодушна?
  Верочка усмехнулась.
  - Надумаешь идти к ней, иди, и лучше как-нибудь вечерком, когда она возвращается со службы. Вечерами она обычно дома.
  А ведь Верочка, решил Андрей, ко мне неравнодушна, но ей муж связывает руки, а то она тоже захотела бы мне помочь.
  В этих двух женщинах, Верочке и Танечке, проглядывало что-то общее, какая-то тихая свежая молодость, почти застенчивая, далекая и от наивного легкомыслия, и от нелепой и вызывающей суетности, еще не распознанная, не сующаяся в глаза. Черт возьми, беги! спасайся! Пока не поздно, пока Просвирлин не объявил охоту. Таня предлагает спокойное убежище, таинственное место. Она бывает у Гмыри, что сопряжено с известным риском, как бы выдергивает ее из обезличенной толпы и отдает на усмотрение Просвирлину, но жизнь Тани остается все же в тени, далеко, ее дом - далеко, на окраине, на границе с лесом. Он представляется укромной обителью, гаванью, где не настигнет шторм. Но ведь решалась его, Андрея, судьба. Можно спрятаться на месяц, на год даже, но не на всю жизнь, не навсегда. Скоро истощатся денежные сбережения. Если объявят розыск, никто из его близких и друзей не гарантирован от внезапных ночных или предрассветных визитов, от проверок и обысков. Есть от чего приуныть. Но, поспешая к Тане, он думал, что объявил войну пессимизму и вселение к робкой женщине - залог его успеха в предстоящих битвах. Таня жила в простых деревянных комнатах с низким потолком и непреходящим полумраком, в усыпляющем тиканье старых ходиков, в звяканье фарфоровых блюдец, тявкала там еще, глуповато и жалобно, маленькая собака, не умолкала за окном, в саду. Откуда знать Тане, пришел ли милый ее сердцу человек остаться, принять ее дружбу, или только поболтать? Однако не спрашивала, ожидая, что он сам все объяснит. Пили чай, говорили о всякой всячине, и Таня по своему обыкновению много смеялась, а он подумал: в эти вечера, которые она всегда проводит дома, поджидала она его, верила, даже надеялась, что он непременно появится? Какую-то чистоту, нетронутость он увидел за ее смехом и простыми, ни к чему не обязывающими словами, в ее белом, как снег, таком же привычном, как снег, всегда уже где-то виденном лице. Остался. Он и сам не объяснил бы, как это случилось. Как бы то ни было, горы подушек и одеял высокой кровати приютили вдруг их обоих, непреходящий полумрак и тиканье ходиков вдруг сделались и его жизнью, таинственной, сопряженной с риском очутиться под колпаком у Просвирлина и все же далекой, неведомой, почти недосягаемой для других. Таня ни о чем не спрашивала, не требовала объяснений и признаний, не удивлялась, почему они сошлись только теперь, не пыталась даже заглянуть в будущее. Она понимала, что он пришел без любви, но, раз уж сама могла дать ему любовь, не спряталась она и не отшатнулась от него.
  У Тани ютился еще дядя Аристарх; подавала голос и маленькая собака, странное существо, не желавшее, чтобы его загоняли под теплый кров. Дядя Аристарх, двоюродный брат Таниной матери, ныне покойной, в давние времена появился здесь поздним зимним вечером, он пришел из пурги, из каких-то необозримых темных расстояний, в заснеженном полушубке, валенках и рваной шапке, обросший и голодный. Он разделся в прихожей, там же сложил свои мешки и узелки, разулся и в носках прошел в чистенькую гостиную, где сел к столу, внимательно вгляделся в мать и дочь, после чего сказал хриплым простуженным голосом околевающего путешественника:
  - Я хочу прямо сейчас объяснить, почему пришел к вам и остался.
  - Логично, - согласилась мать, - куда лучше объяснить это сейчас, чем через месяц или двадцать лет.
  - Я многое пережил, - начал свое повествование дядя Аристарх, - и повидал такое, что мне, как человеку семейному, как простому обывателю, едва ли и пристало видеть. Я сидел в тюрьме, потом в лагере. Меня взяли за мелкое жульничество. Я нарушал закон исключительно ради блага моей семьи. Когда же я освободился и вернулся домой, я узнал новое страдание, столкнулся с ним лицом к лицу: люди, мои родные, ради которых я не щадил живота, поспешили меня забыть, вычеркнуть, отвернуться от меня. Я стал им не нужен, неприятен, они не пожелали находиться в обществе воришки. Что я раскаялся в грехах прошлого, а к тому же и понес суровое наказание, их не интересовало. Они указали мне на дверь. Я повернулся и ушел, унося в сердце горечь и обиду. Мне нравится твой дом, сестрица. Здесь чисто и спокойно, всюду порядок... на всем лежит печать заботы, все так добротно... видно, что здесь живут почтенные люди. За покоем и добротой я шел к вам и теперь вижу, что избрал верный путь. Жизнь научила меня пристально всматриваться в события и обстоятельства, поэтому не удивляйтесь моему любопытству, моему желанию сунуть нос в ваши дела. Единственная моя цель - уберечь вас от необдуманных поступков, предотвратить подстерегающие вас на каждом шагу опасности. Я делаю это из добрых побуждений, а не из корысти. Просто я хорошо знаю жизнь, прошел суровую школу зла, жестокости, унижений и мужества и бескорыстно делюсь с вами своим опытом. Мудрость, а она лучший поводырь, приходит с годами, но не ко всем. Ко мне она пришла, не могла не прийти, иначе я бы не выжил. Вот почему я нужен вам. Не только тебе, сестра, но и этой девчушке, моей племяннице. Ей в особенности. Вы обе слишком горячи, неуравновешенны, вы нетерпимы к мнению друг друга и часто ходите на грани катастрофы, сами того не сознавая. Напряженность чувствуется во всем, в ваших повадках, манерах и походках, в одежде, даже в мебели. Вы живете на затаившемся, но не потухшем вулкане. Вступая в очередной конфликт, вы думаете: а что страшного случится, если я чуточку перегну палку? О, если бы вы знали, какими бедами нередко оборачивается подобное легкомыслие, вы бы так не рисковали собой, своим здоровьем, свободой, молодостью и красотой! Прекрасные мои, вам нужен ангел-хранитель, и я им стану.
  
   ***
  
  Службой на телеграфе Таня приносила в семью известный доход, но куда большие прибыли выкачивал дядя Аристарх из приусадебного участка, заботливо выращивая в огороде, в теплицах цветы и овощи на продажу. Теперь в помощники ему устроился Андрей, вместе они тяглово повлекли хозяйство, дом, сад, какие-то немыслимые ремесла, которые дядя Аристарх изобретательно пользовал ради украшения быта, стряпню и еще мечты о домашнем скоте, вынашиваемые стариком, но встречавшие упорное сопротивление у его племянницы: она боялась, что жилище тогда превратится в хлев. Дядя Аристарх сам вывозил товар на рынок, где, одетый под лубочного мужичка, с неизменным успехом привлекал толпы покупателей оглушительным голосом, шуткой и развеселой рекламой. Он надеялся в будущем пустить Андрея по своим стопам. Танечка смеялась:
  - Оставь его в покое, дядя, ты его вспугнешь, и он убежит. Или ты еще не понял, что он убегает именно оттуда, где его заставляют делать то, что ему не по душе?
  - Что поделаешь, дядя Аристарх, - сказал однажды Андрей. - как ни крутись, а придется мне когда-нибудь отбыть срок, наказание это... С вами тут хорошо, но ведь обвинение висит над головой... а со временем это может стать помехой и для вас обоих. Вот этого я не хочу.
  - Что ж, - откликнулся старик уныло, - по всему видать, что беда неминуема. Я в свое время отбыл, отбывать и тебе. Что можно предпринять? Из двух зол нам следует выбрать меньшее. Ничего не поделаешь, люди на тебя охотятся серьезные и сильные, с ними тягаться трудно.
  - Ты как будто не очень-то опечалишься, если меня посадят, а?
  - Андрей, неужели ты разочаровался во мне, в своем старом испытанном друге, в человеке, заменившем тебе отца?
  - Но твои слова...
  - Нет, ты плохо меня изучил, - перебил дядя Аристарх. - Сейчас ты услышишь мой план. Итак, ты продолжаешь жить с Танечкой, ты ее муж, будущий отец ее детей. Даже и не помышляй покинуть нас. Ни в какую тюрьму мы тебя не отпустим, не отдадим. Мы будем, готовясь к худшему, в то же время делать все, чтобы ты вел разумную и полноценную жизнь доброго семьянина. Что для этого надо? Прежде всего не ловить ворон на рынке. Я научу тебя подсчитывать барыши, беречь каждую копейку. Я научу тебя жить, друг мой!
  Андрей полюбил Таню, дядю Аристарха, работу, которую он теперь совершал, маленькую собаку, тосковавшую между деревьями и иногда доверявшую свою крошечную печальную мордочку его рукам, небо, склонявшееся хвоей, облаками, снегом и звездами над его новым домом. Он даже подумывал о неких научных изысканиях, о книге, ибо новые мысли бродили в его голове, звали. Но стоит ему сесть за книгу, и на бумагу прольются мысли о других мирах и землях, о звездах, о далеком и едва ли сбыточном, и эти мысли одним небрежным взмахом смешают Танин дом с прежними, которые он, как ему казалось, уже покинул. Что же тогда? Как ни прижился он здесь, положение его все равно непрочно, и эту непрочность он любил рассудком, но сердцем боялся ее. Ему казалось, что Таня и дядя Аристарх слепы, слишком благодушествуют. Мол, живи, как живется. Если бы так! Живи и добро наживай, неизменно приговаривал дядя Аристарх. А можно ли промчаться по жизни веселыми, странными, рассеянными чудаками? Нередко Таня уводила Андрея в лес хорошо знакомыми ей с детства тропами, и в лесу, где жизнь выступала в более строгом наряде и суровом обличье, они держали серьезные речи, спорили. Но и тогда лишь скрыто, затаенно проявлялась тревога, лишь через какие-то отдаленные, обтекаемые формы - шла к ним через звезды, посетив иные миры, о которых толковал Андрей. Разумеется, хотелось Тане узнать, как Андрей поступит с ней, что он о ней решил. А он говорит сумрачно:
  - Гуманизм не в том, как мы относимся к дяде Аристарху, а он к нам, гуманизм нечто общее, общественное...
  - Но если любить людей, почему же наше отношение к дяде Аристарху, а его к нам - не гуманизм? - удивляется Таня.
  - Зло и происходит, когда люди от избытка любви принимаются устраивать всеобщее благополучие, - в ответ звучит.
  Споры возобновлялись, повторялись, лес слышал одни и те же слова, словно заученные и произносимые механически. Танечка считала, а, может, и верила свято, что любовь спасет мир, и на этом вообще-то стояла твердо. Что, как не любовь, спасает Андрея от тюрьмы? И от сумы, добавил бы дядя Аристарх, окажись рядом. Однажды они возвращались из леса уже в темноте, и Таня указала Андрею на точечку света, медленно ползущую между звездами. Это был спутник. Кто-то сделал его на земле. И именно глаза Тани отыскали его в бездне космоса. Странное волнение охватило Андрея, он сильно схватил женщину за руку и заговорил сбивчиво и бессвязно. Таня молчала, слушала, не перебивая. Он говорил о том, что это на земле крик, грязь и свара. А в небе, за небом, в пространстве, которое невозможно охватить даже самым пылким воображением, зарождается иная жизнь, вырывается из плена земного, одолевает земное притяжение. Медленно, трудно, терпя поражения, принося жертвы, все дальше она отодвигается за пределы Земли, все большее пространство отвоевывает для нового исчисления времени, для новых эпох, которым еще не придумали названия. Здесь, у нас, после первых восторгов, вызванных успехами в космосе, уже вновь торжествует инерция и рутина, всяк думает: не я летаю, не мы, знаете ли, не наш это удел, так что нам до этого, если у нас своих забот полон рот и небом любоваться некогда? Пришли домой. Андрею в эту ночь не спалось, и кровать скрипела, когда он переворачивался с боку на бок. Таня спала, поместив щеку на ладони, и теперь не внимала уже беседе Андрея с небом и другими мирами. А ведь, казалось бы, на всем свете белом именно ему, Андрею, менее всего следует думать о светящимся зернышком промелькнувшем спутнике, о тонкой ниточке, потянувшейся за голубое небо в пропасть неведомого, уводящей в иную жизнь. Разве из темноты и затерянности бегства выберешься к этому началу нового времени? Никогда это для него не осуществится. Но словно невыразимо и баснословно прекрасная музыка звучала в нем, утоляя жажду другой любви, другого знания и опыта или всего лишь заглушая ее. Громче дня и дневных голосов была. Неизреченные силы вливались в душу. Само небо ночи, этого окна в тайну, спешило к нему, раскрывалось, вдруг разворачивалось перед ним, и тогда было соприкосновение, была победа над страхом и земным притяжением, над суетой и заброшенностью, превозмогались боль, отупение, сознание, что он пригнут к земле, зарывается в эту землю, окапывается всем своим существом и существованием, что его жизнь закончится в кое-как вырытой щели и не будет просветления, катарсиса, устроения души, не будет дня поминовения, когда о нем сказали бы доброе слово.
  
   ***
  
  Андрей разъяснил Танечке и старику:
  - Наше будущее в космосе, и это когда-нибудь все поймут. Придется поискать другой дом для размножения, а Земля останется как музей. Но в мироздании встретимся с новым, неизведанным, загадочным... Там возможны бытие и небытие в таких формах, о каких мы сейчас, при наших понятиях, и помыслить не в состоянии. Борьба такая, что нам она, может быть, окажется и не под силу. Добро и зло в иных совершенно ипостасях, в иных категориях, которым нет даже и названия на нашем языке. Там бесконечность пространства, времени, познания, там постоянное движение, там нас ждут испытания, которые перевернут все наши представления. И вот тогда-то помолодеет человечество, стряхнет с себя сон, старину, закосневшие обычаи, и только в этом может заключаться наше физическое, а еще больше духовное спасение.
  - Отлично! - воскликнул дядя Аристарх.
  - Я этого не увижу, не доживу...
  Старик подхватил:
  - А уж я-то! Я тем более!
  - Для меня это только мечта. Но я знаю, что так будет, должно быть, этого не избежать.
  - Какой ты напыщенный, - поморщилась Таня.
  - Он печальный, - защитил дядя Аристарх своего молодого друга, - он высказывает печальные истины.
  - Эти истины дороже бессмысленного гнева Бородиных на пустоту и тщету жизни, - твердо заявил Андрей.
  - А если, - возразила Таня, - мы в космос вывалимся шайкой разбойников? Сможет какая-нибудь космическая пыль или туманность вдруг волшебным образом исправить нас, направить на путь истинный? Если мы сейчас еще не постигнем любовь и истину, не постигнем их и на небесах.
  Однако мужчины не слушали ее; охваченные звездной мечтой, они рассыпались по комнатам и всюду показывали энергию, возбуждение, граничившее с исступлением, так что даже Тане, трезвой и не склонной упиваться миражами, на миг почудилось, будто их жилище превращается в корабль, готовый пожирать сумасшедшие космические пространства. Когда дядя Аристарх умер, она спокойно взяла бразды домашнего правления в свои руки, не собираясь порывать с Землей, с домом, с кругом знакомых и друзей, уноситься очертя голову к звездам, в иные миры, на какие-то таинственные планеты, где предстоит решать нравственные головоломки и где лукаво притаились неведомые добро и зло.
  Андрей ясно увидел, что бородинщина - не что иное, как хаос, теснящейся между небом и землей, или, скажем, этакая птица, бессильная взлететь, жалко хлопающая куцыми крылышками, и разрушение бородинщины - вот новая ступень лестницы, ведущей к истине. Теперь он ощущал почву под ногами, верил, что его мысли - не одна лишь красивая мечта загнанного, попавшего в западню человека, не одна лишь греза о иной, более разумной и деятельной жизни, но и правда, которая еще заявит о себе со всей неумолимостью. Он сел писать книгу; не получалось, рвал написанное, начинал снова. Присочиненное на тех ушедших в мусор страничках не столько отражало его потуги в самой приблизительной степени отгадать изменения в человеческой психике, в нравственном облике человечества, неизбежные в будущем при соприкосновении с космосом, сколько творило погром выдающегося летописца Дионисия, а это было глупо, несправедливо, и автор, сам чувствуя противоестественность своей деятельности, в неистовстве рвал черновики. Но другого пути у него как будто и не было. Он не обладал достаточной подготовкой, чтобы выйти за пределы мечты и придать своим писаниям сколько-нибудь наукообразный вид. Все, что он хорошо знал, испытав на собственной шкуре, было именно тем, что он называл бородинщиной. Положение у него получалось довольно нелепое: чтобы пробиться к источникам понадобившихся ему нынче знаний, к деятельности, к открытому слову, следовало прежде всего покончить с подпольем, с изгойством, вырвать себя из состояния бегства и неопределенности, а над ним продолжало висеть обвинение. Выхода не было; дом стал тесен, отношения с добрыми людьми, окружавшими его, уже заметно угнетали; как наваждение и кошмар преследовал Бородин. Он начинал ненавидеть этого человека, но когда ему вдруг представлялось, что тот почему-либо мертв, им овладевала жалость: зачем прожита эта жизнь? разве справедливо, что пришельцу этому, пытливому и дотошному, так и не открылась истина? Иногда он ощущал даже какое-то таинственное родство с Бородиным, и это неожиданно обретало значение почвы, давало импульс, толчок, он садился писать свою книгу, и кое-что выходило убедительно, хотя все же ускользала глубина, не постигалась, взгляду и мысли не хватало сил достичь ее. Уйдя мысленно дальше Бородина, он не знал, как жить, как выпутаться из ситуации, по сравнению с космическим будущим простой и ничтожной. Он запутался и погружался в мечты, в грезы, действительность подавляла его, душила, и это была тюрьма, более красивая, но и более безжизненная, чем та, от которой он бежал.
  Дядя Аристарх умер, тихо отошел ночью, не просыпаясь. Одна проворная старушка обегала многие дворы, крестясь и рассказывая, что добрейшей души человек, благодетель бедных и обездоленных почил в бозе и надо бы, мол, богато собрать на похороны, однако ее пламенные труды не увенчались заметным успехом, публика ограничилась устным соболезнованием, а денег дали немного. Проводить покойного в последний путь почти и вовсе никто не пришел. У ворот и во дворе еще крутились, помогали, вздыхали, но когда пришло время садиться в автобус, присланный похоронной конторой, людьми овладела некая стеснительность, большинство посчитало себя посторонними. К тому же Таня, судя по всему, не предполагала устраивать поминки, и старые люди говорили между собой: забыла обычай.
  Ритуальный автобус мрачно подминал под себя пустые извилистые улочки. Ехали молча: смерть разделила, вырвала из существования Андрея и Тани гармонию единства, и это предстояло еще поправить, но пока было не до того, а жизнь как-то сразу потемнела, потускнела, сделалась невыразительной. Таня не плакала, ниточки сдержанности и строгости густой сетью легли на ее лицо, опутали, и она покорилась, завороженная, красивая сейчас, когда улизнул даже ее вечный спутник смех. Та старушка, что не жалея ног обегала дворы, собирая ополчение на похороны благодетеля, в автобусе над гробом утирала замусоленным носовым платочком глаза, а потом внезапно запела и сладким, неожиданно юным голосочком протяжно выводила что-то сумасшедшее, невинное, давнее, какой-то старинный романс, имевший более чем сомнительное отношение к происходящему, к автобусу, к гробу, над которым она восседала, маленькая, тощая, сморщенная и безумная. Соседка толкнула ее в бок. Какие-то люди, одетые в темное, возбужденно побежали за автобусом, протестуя против насилий смерти, и пока они не отстали, все действо разворачивалось, казалось, в мире полной, хотя чуточку и наивной душевности. Почти тотчас же, как умолкла старушка и, очнувшись, задвигала платочком, вытирая глаза, выявилось крупное разногласие с водителем, которое могло привести даже и к провалу всего предприятия, как ни нелепо подобное предположение. Дело в том, что покойному дяде Аристарху могилу готовили на Втором городском кладбище, а водителю прописали маршрут на Первое.
  - И не такое бывает, - заметил водитель, тотчас возвышаясь до презрения к абсурду, без которого не обходится ни одно дело в благословенном городе Взуеве, - бывают ошибки и похлеще. Земля обильна, а порядка нет.
  Водитель решил неукоснительно следовать указанному маршруту. Андрей вступил в переговоры с ним.
  - Человека не дадут похоронить спокойно, - возмущался водитель. - А в чем причина? Не то бюрократия такая немыслимая, не то просто желание и стремление хоть в чем-нибудь, а напутать да нагадить ближнему.
  Он не понимал, для чего везти покойника на Второе кладбище, если в путевке, которую он получил в своей конторе, ясно, черным по белому указано Первое. Куда написали, туда и повезу, сказал он. Образовался торг под мрачными сводами предназначенного к погребальным церемониям транспорта, оставить водителя при его мнении не могли, поскольку везти дядю Аристарха на Первое кладбище было решительно незачем.
   - А что ему делать на Втором? - возражал водитель.
   Продвигались в сторону фактически бесполезного в данном случае кладбища. Наконец, столковались, что за переездом - он уже маячил впереди - позвонят в контору и уточнят маршрут. Таня все это время молчала, похоже, что и не прислушивалась к переговорам с водителем. К переезду пробирались между каменными заводскими оградами, возвышавшимися над дорогой как крепостные валы, толстые грязные трубы низко висели над мостовой, делая торчащие в небо колена. Густо валил снег. Здесь редко проезжали машины, так что переезд не обслуживался, не имел своего шлагбаума, да и ветка железной дороги, которую они собирались пересечь, была боковая, почти заброшенная и, по общему мнению, никакой опасности собой не представляла. Уже виднелись в снежном тумане зады центральных улиц, к которым автобус спускался с окраины. Снег оседал под колесами, засыпал автобус сверху, налипал на окна влажной и сочной, беснующейся пеной, машина буксовала, и водитель с остервенением крутил баранку, чертыхаясь, проклиная все на свете. Люди, о которых мы рассказываем, словно отделились от всего прочего мира, выбежали из него, некстати вздумав похоронить человека, и вот уже им не удавалось осуществить задуманное. Они заблудились в снегу и между кладбищами и уже словно не помнили вообще, зачем выехали в этот странный путь. Вдалеке, на линии, где окраина вливалась в марево подлинного, красивого в своей обособленности города, пробежала, быстро скрываясь из виду, группа совсем других людей - охваченных радостью бытия. На переезде автобус занесло, он боком пополз в сторону от проезжей части, от деревянного настила, заваленного снегом, и забуксовал на рельсах. Высокие стены коридора, из которого они выехали, давали в этом месте резкий угол и разбегались вдоль железнодорожного полотна в разные стороны до бесконечности. Улица вела вниз, и на ней стояли, чередуясь с пустырями и свалками, два или три каменные дома, предназначенные к сносу.
  Угловато жестикулируя в своем гневе на вероломство судьбы, водитель обошел кругом автобус, каждому колесу нанес удар сапогом, а затем, отбежав в сторону, к заброшенным домам, пристально вгляделся в снегопад, высматривая подмогу, машину, которая вытащит автобус на дорогу. Но лишь усиливался, будто в насмешку, снег, падал уже сплошной стеной. Внутри, над гробом, недоумевали и думали, что обойдется, что прорухи не бывает в столь необыкновенные, торжественные минуты. Как новогодний дедушка, с бородой и шапкой из снега, с горбиком снега на спине и уйдя по колено в сугроб, снаружи печально смотрел на этих простодушных людей водитель, и его губы беззвучно и явно ругательно шевелились, а время от времени он не без труда извлекал из снежной каши ногу, причудливым движением заносил ее и бил колесо, не спуская при этом глаз с тех, сидевших внутри, чем-то, кажется, провинившихся перед ним, вышедших у него из доверия. Потом гурьбой побежали вокруг автобуса вслед за водителем, бившим колеса, спотыкались, обрастали снегом, и был забыт спор о маршруте, заменившись мечтой поскорее выбраться из безнадежного буксования. Внезапно объявил водитель, что и по этой ветке случается мчаться поездам. Стали упираться старыми руками в покатые бока автобуса и раскачивать его, швыряли под колеса найденные здесь же доски, и машина ревела, матерился в кабине водитель, ворочался в гробу дядя Аристарх, падал сплошной стеной снег, приближался поезд, не спешила подмога и не ведали успеха слабые людские силы. Здесь проходили иногда поезда к заводу и от завода, двигались даже до пристани на реке, иногда же неспешно проезжали вдруг отдельные вагоны, а порой и длинные, тяжело нагруженные товарняки уносились в какую-то веселую неизвестность, но все это редко и словно вне всякой осмысленности, по прихоти неведомых капризных сил. Вдоль полотна судорожно покатился сугробик, в котором с трудом узнавался водитель, а остальные снежными фигурками выстроились у затихшего автобуса, пытаясь сообразить, сколь в действительности велика опасность. Из белого марева выдвинулся сжатый в пятачок перед тепловоза, нацелился на переезд. Ошалевший водитель закричал, размахивая руками:
  - Стойте! Остановитесь! У меня здесь покойник!
  Кто знает, достиг ли его крик ушей машиниста. Может, он все-таки услыхал и тоже закричал в ужасе, рванул тормоза, понимая, что это, сущности, бесполезно и тяжелый состав не замрет, покорный его воле, но так ли, нет, поезд-то все равно был какой-то призрачный. Дикие, чудовищные тени метал он в белую мглу. Люди, стоявшие на переезде, у автобуса, державшего в своем чреве гроб с телом дяди Аристарха, сделались ужасны по своей внешности, безобразны и причудливы, как падшие ангелы. Ужас озеленил их, покрыл плесенью, как омертвевшие деревья. Отшатываясь и прячась от надвигающегося тупорылого тепловоза за спины друг друга, они чувствовали, как седые волосы встают дыбом на их старых головах. Хлопья снега шальным фейерверком взметнулись над ними, как водяные брызги над отряхивающейся собакой. И случилось то, о чем впоследствии долго говорили. Но даже и свидетели необыкновенного происшествия на рельсах вряд ли хорошо все рассмотрели и запомнили. И после уже мало кто верил, что Таня, гордая и дельная девушка, далеко пойдет, выбьется в люди, оправдает возлагавшиеся на нее надежды. Разве так поступают?
  - Уйдите все! - услыхали вдруг люди крепкий серьезный голос.
  Они повиновались, ушли, путь словно сам собой очистился перед ними, и они стремительно покатились с насыпи в горячий, горячо обнимавший их снег. Голос прозвучал, и они не задумывались над его природой, поскольку главным в нем было то, что он позволял им бежать и снимал с них всякую ответственность за дальнейшее. А Таня осталась наверху. Она стояла на рельсах, обращенная лицом к автобусу и спиной к приближающемуся поезду, снизу различался ее профиль, тонко вписывающийся в обширную панораму падающего снега, и какая-то неясная его очерченность, больше предполагаемая, чем и впрямь увиденная оттуда, снизу, особенно очерченность выдвинутого вперед и заострившегося подбородка, какая-то живая бледность ее маленького и далекого лица, которое вдруг сделалось таким отчужденным, заставляли думать, что эта молодая женщина в черном полна решимости, ей одной, впрочем, понятной.
  Среди разгоряченных скольжением по насыпи и снежными объятиями старичков-старух, находился и Андрей; безумная выходка Тани повергла его в замешательство. Он зачем-то сгреб руками перед собой в кучу рыхлый снег, может быть, хотел загородиться и ничего не видеть. Ему чудилось, будто черная махина, растянувшись на всю длину железной дороги, медленно и страшно наваливается на маленькое обособившееся существо с некрасиво выдвинутым вперед подбородком, пожирает его стальными зубами, а в воздухе - нелепый, какой-то нецелесообразный звук скрежещущих колес и утробный треск ломаемых костей. Все это было дико, и он не понимал Таню. Внезапно железная дорога пропала из виду, вовсе не пожирала никого черная змея, не ползла в снегу, извиваясь; тепловоз был далеко; поезд словно и не двигался, и шум, производимый им, ни о чем в действительности не говорил, был потусторонним и явно безобидным шумом, как бы шелестом теней и травы на чьих-то старых, давно разоренных могилах. Таня стояла на прежнем месте, ровная, строгая и подтянутая. Странно отозвалось в душе Андрея, что он не остался с ней, не увел ее, - удивлением и болью, но не раскаянием. Каким-то образом они потеряли друг друга в эту минуту, заплутали в снегу, в ветхо бегущих стариках. Нет, он не раскаивался. Новое чувство жизни, испуская пламя чистого, хотя едва ли уже осознанного порыва, охватило его, и все, что он пережил, передумал, прочувствовал за время от смерти дяди Аристарха и до этой вполне безрассудной выходки Тани на переезде, разжалось, раскрыло в себе вдруг обнаружившиеся ворота и с ликованием устремилось в них. Он очутился снова возле автобуса; он был там, словно и не уходил, не скатывался вниз вместе со всеми, он очутился рядом с Таней, и на миг блеснуло ее далекое и бледное лицо, не обращенное к нему, уходящее, отлетающее куда-то в белую крутящуюся прорву слитых неба и земли. Она, казалось, сорвалась с насыпи еще прежде, чем он успел протянуть руки и коснуться ее, понеслась с ним заодно, теснясь и отталкиваясь, и это длилось всего мгновение. Однако он уже знал, что делать; знал, что теперь вырван из тайника, из щели и назад в щель не вернется. Весь мир открыто стоял перед ним, и он должен стоять так же открыто. Не опуская забрала, подумал он. Это было возвышенно и величественно, это была патетика, но в ней заключалась своя правда. Только теперь Таня заплакала, она лежала на снегу, уткнувшись в его колени, беззвучно плакала, и ее плечи вздрагивали. Он видел ее тонкую шею, хрупко, с какой-то болезненной и нерасчетливой осторожностью встающую над темным воротничком платья. Они были вместе, отделенные от всех насыпью и остановившимся поездом, Таня вырастала из снега и стелилась над ним, а он сидел, подобрав под себя ноги; тогда-то и сказал ей о своем решении. Слова оказались проще мыслей и чувств, из них явствовало лишь то, что он выходит из бегов и отдается в руки правосудия. На деле, как оно представлялось отсюда, с переезда, это выглядело совсем просто: возможно, он даже выиграет процесс. Но слишком уповать на это не приходится, скорее всего он будет осужден и его отправят в лагерь. Таня слушала и молча кивала. Они смотрели на людей, суетившихся возле автобуса. Когда вытащили автобус на дорогу, все бросились посмотреть, что сталось с дядей Аристархом. Все, однако, в порядке, дядя Аристарх готов продолжать путь хоть на Первое, хоть на Второе кладбище. Опять спорили, а потом мчались более веселые версты, на приличных улицах и ухоженных площадях не было заминки, и Андрей говорил о том, что, выйдя из заключения, наконец займется делом - полюбившимся делом. Но это же только мечта, - словно говорило молчание Тани, - а разве может мечта стать делом? Она, похоже, не верила или не понимала, что он слышит зовущие голоса других миров и уже знает, как к ним стремиться, по какой лестнице восходить к ним. Или думала, что это опасно. Она смотрела на пробегавшие за окнами автобуса дома, на людей, мелькавших на тротуаре, исчезавших, и ей казалось, что у этих людей все хорошо устроено и они не испытывают потребности думать о других мирах. Они никуда не уходят, уходят те, которые мечтают о победе над земным притяжением, но уходят так, что это всего лишь обыкновенная разлука, горечь, смерть, колючая проволока, разделяющая людей, а не подвиг; и менее всего это похоже на парение в заоблачных высях. Вот и Андрей уйдет, а она останется одна в пустом доме и будет бесполезно размышлять, какими словами могла остановить его, догнать и вернуть, пока он не исчез в неизвестности.
  
   ***
  
  
  В прошлый раз мы говорили о самобытности нашего города и, на наш взгляд, с достаточной убедительностью обрисовали ее контуры, шла речь и о том, что Дионисий своими записками вернул нам утерянное было чувство почвы, подготовил взлет нашей национальной, если можно так в данном случае выразиться, взуевской литературы. Но время летит вперед, открывая перед нами все новые и новые горизонты, и те крупные волны интереса к творению Бородина, которые одна за другой пробегают в обществе, в нашей читающей публике, заставляют нас предположить, что мы до сих пор говорили о Взуеве с излишней скромностью. Глядишь, окажется, что напрасно мы мешкали и не награждали лестными эпитетами родной город. Поднимается, поднимается он на новую ступень развития. Мы уже почти достигли состояния, которое позволяет нам стать средоточием культуры, производителями культурных ценностей, а главное, избавиться от довольно постыдной роли провинциальных потребителей, людей, живущих с трусливой оглядкой на столицу.
  Записки Дионисия заключены в рамки честного и принципиального разговора о наших достоинствах и пороках, но вместе с тем не выходят за границы как бы бытовой задушевной беседы, не простираются до уровня манифеста и декларации. Между тем внимательное прочтение рукописи убеждает нас, что автор не только чувствовал нашу силу, но и приветствовал ее. Он понимал, что эпоха расцвета Взуева не за горами, он видел, что вопрос о нашей духовной независимости уже стоит на повестке дня, сознают ли это сами взуевцы или нет. В свете этого значительно меняется и наше отношение к личности самого Дионисия. Прежде мы видели его заслугу лишь в том, что он первый заговорил языком литературы и истории о нашем городе и тем самым пробудил в нас жажду самопознания; при этом мы словно упускали из виду его литературное дарование. В нашей среде преобладало даже несколько скептическое отношение к автору записок, к его личным качествам, какое-то как бы мишурное, а отчасти и непорядочное стремление бросить тень, скажем, на характер его отношений со слабым полом. Эта большая и печальная ошибка рассеялась, как только мы вновь взялись за рукопись и прочли ее внимательнее, как только мы нащупали все ее тайные пружины, как только мы ее разрозненные по внешнему виду куски соединили в одно целое. Теперь мы знаем: человек, подаривший нам столь яркое, огромное и совершенное полотно жизни великого города, не мог не быть великим человеком, гениальным творцом. И когда мы слышим болтовню людей, твердящих о порочности этого человека, о его легкомысленном отношении к женщинам, о сумеречности его мировоззрения, о его ошибках и заблуждениях, о его склонности к насилию, даже о его пустоте и никчемности, мы спрашиваем себя: понимают ли эти люди, о чем они говорят? отдают ли они себе отчет, на что замахиваются, на какую глыбу посягают? Даже поступок злобного мальчика, бросившего нашему летописцу камень в голову, был в конечном счете использован им для плодотворной работы созидания незабываемых философских видений. И мы спрашиваем вас, хулители: не уподобляетесь ли вы этому неразумно жестокому мальчику, не бросаете ли вы камень в того, кого уже нет с нами, в надежде, что теперь-то камень не вернется как бумеранг и не ударит вас?
  Мысленно возвращаемся к той слившейся с несравненной красотой русского зимнего пейзажа деревне, где после блужданий по лесу нашли приют Дионисий и его спутницы. Отъевшуюся и отоспавшуюся Аглаю понемногу разбирал интерес к ее новой трагической роли обманутой невесты, и она уже рисовала в своем воображении картины будущего, того, как бурно пойдет дело в столице, где ей легко удастся обратить на себя всеобщую жалость. В деревне решили пробыть несколько дней, чтобы эта несчастная девица вполне набралась сил.
  Вздумали в один из вечеров пойти в клуб на танцы и позвали с собой исцеляющуюся Аглаю, но та отказалась: ей не до танцев, да и то сказать, с кем же танцевать - с людьми, обманувшими, оскорбившими, опозорившими ее, с людьми, которые чуть было не угробили ее в дремучем лесу, в какой-то ужасной чащобе? Аглая печально, едва ли не укоризненно взглянула на своих спутников. Удивительные люди, им танцы подавай! На все плевать, все им трын-трава. Правда, из лесу вытащили, можно сказать, что спасли, но ведь попробовали бы не вытащить! Удивительные, страшные люди. Поджав губы, Аглая сформулировала: люди нового, неведомого пошиба, ужасный людской модерн. Она осталась дома, погрузившись в невеселые думы, а Дионисий и Поликсена ушли в клуб.
  Сейчас, когда жизнь предъявляла им серьезный, как, может быть, никогда, счет, они желали веселья, ими овладело странное, болезненное мечтание закружиться, как-то вспорхнуть и что-то кричать с высоты, с искрящихся облаков. Но веселье выдалось мрачное, в клубе царило бешенство, пьяное и угрюмое, и не видать было кружева дивных фигур, ради которого они пришли. Вряд ли они знали толком, чего ждут от будущего, на что рассчитывают, об этом и не было между ними разговора. Казалось, если им известна некая цель, то думают они прежде всего о том, как бы скрыть ее от бедной Аглаи. Но так только казалось, в действительности они не знали вовсе, куда им ехать и быть ли им вместе. Их подняло с насиженного места чувство опасности, как внезапный посторонний звук поднимает с места стаю птиц, но что же дальше? Об этом они не говорили. И все же в этом мрачном и осторожном молчании, которое, на первый взгляд, могло показаться сознанием безысходности и обреченности и, может быть, и было им до некоторой степени, угадывалась любовь и заключалась сила, не только подтверждавшая все, что уже сталось между ними, но и придававшая живой смысл происходящему с ними теперь.
  Клуб размещался в каменном, с претензией на грандиозность здании, стоявшем на пригорке, в самом центре довольно обширной деревни; фасад этого грубо выделанного под классицизм сооружения украшали маленькие белые колонны, которые словно по ошибке выросли здесь вдруг из-под земли. Внутри, под неожиданно низкими потолками, теснилась разгоряченная толпа молодых людей, сбежавшихся и съехавшихся со всей округи, из каких-то даже едва ли не совершенно позабытых Богом и людьми мест. Вой стоял в сотрясающемся зале, шабаш гремевшей где-то за массой танцующих музыки сливался в безумный звук с хрустом кривляющихся тел, с топотом тяжелых ног кавалеров и дам, с их одобрительными возгласами, с тем готовящимся взрывом, гул которого зарождался уже над головами и, душно дрожа в воздухе, густым, колеблющимся и бесцветным маревом затмевал и без того тусклые лампы освещения. Появление Поликсены произвело нешуточное впечатление. Кавалеры, забыв о своих дамах, рассматривали ее с угрюмым любопытством и хотели с ней танцевать, а особенно усердствовал один пьяный парень, длинные белокурые волосы которого были небрежно расчесаны во все стороны, как если бы он желал покрыть ими всю голову, плечи и даже грудь. Он старался придать своему лицу значительное выражение и утвердиться перед Поликсеной таким образом, чтобы она не устояла перед искушением броситься в его объятия. Ноги его подкашивались, и он с громкими ругательствами падал в толпу, просекая ее как таран. Он тут же возвращался, и процедура повторялась.
  Поликсена отказывалась танцевать с ним, что изумляло парня, да и его товарищей тоже. Дионисий предложил этому настойчивому человеку оставить их, гостей деревни и клуба, в покое, но голос благоразумия не был услышан, потонул в двинувших стеной кавалерах, как бы выставлявших себя напоказ, чтобы жеманная и своенравная красавица Поликсена могла разобраться и выбрать того, кто приглянется ей больше других. Им не верилось, что такого человека нет между ними, равно как каждому из них верилось, что именно он достоин стать избранником сердца гордой, привередливой бабенки. И наступала на наших скитальцев сумасшедшая орава людей, готовых от петушиного состязания на тропе любви перейти к враждебным действиям, взять в руки топор войны и замахнуться им. Вдруг в том, что белокурому отказали в его невинных притязаниях, всем почудилось оскорбление, поругание их веры в себя и в свои небывалые возможности, почудилось бесчестие, павшее на их дома, деревеньки и леса, на весь их сказочно красивый край. Волнение обиды и ярости скомкало этих людей в беспорядочную массу, которая бросила танцы, заглушила музыку и взревела о своем желании смыть позор любой ценой. Они неистово выкрикивали бранные слова, угрожающе двигали челюстями и руками, их кольцо все теснее и сердитее сжималось вокруг несчастных. Дионисий выказал необычайное хладнокровие; но говорить было не о чем, он понимал, что толковать о чем-либо теперь уже бессмысленно и остается лишь пробиваться к выходу. Схватив Поликсену за руку, он вел ее к видневшейся далеко двери. Внезапно что-то сильно ухнуло между ними, и Поликсена почувствовала, что рука Дионисия ушла из ее руки. Дионисий исчез. В глазах Поликсены рябило от чрезвычайного обилия мельтешащих тел. Она заметила, что на нее пытливо смотрят крупные, как коровы, взмыленные девушки и что их груди тяжело ходят под платьями, испуская в спертый воздух что-то вроде сизой табачной дымки. В разыгранном на скорую руку маскараде с нарочитостью отовсюду возникали невероятные рожи, со смехом заглядывали ей в лицо, и Поликсена с унылым беспокойством подумала, что она уже упала, лежит на полу и все с интересом ее изучают. Куда бы она ни шла, везде образовывались темные воронки, которые бешеным вращением увлекали в бездну. Уже замелькала в толпе фуражка местного блюстителя порядка, и в этот момент Поликсена увидела Дионисия. Он неожиданно оказался на каком-то возвышении, над головами, он словно распахнул некий волшебный сверкающий плащ, укрывавший его, и показал себя всего, но это длилось только миг, Дионисий снова исчез. Но Поликсена решила, что успела заметить его знак: он сделал ей знак идти в приютивший их дом и ждать его там, - так она истолковала.
  Она слышала звон разбитого стекла, а впоследствии узнала, что ее спутник как сквозь землю провалился. От нее добивались, кто он и что привело его в эти края. Кажется, пропавшего искали даже и в лесу, высылались туда будто бы некие партии поисковиков; но все без успеха. Поликсену отпустили.
  Напрасно она ждала, - день, ночь, еще день и еще ночь, - Дионисий не возвращался, не давал о себе знать и впрямь как сквозь землю провалился, как в воду канул. Бесплодное ожидание привело лишь к тому, что Поликсена сомлела, и деревенские приходили дивиться на эту как бы вышедшую из себя красну девицу. В бреду от боли, раскалывающей голову, она восклицала среди ночи, сбрасывая босые ноги на холодный пол:
  - Слышишь?.. слышишь?.. Слабый такой голос, зовет: Полина... Полина... это я, Дионисий... Это он, его голос, это он зовет, Аглаюшка, милая...
  Аглая упорно молчала, не желая участвовать в разводимой под убогой деревенской крышей былинности, и Поликсена, желая смягчить ее сердце, сделать его более податливым, уверяла:
  - Он и тебя зовет... Аглая, невеста моя, иди ко мне... Его голос...
  Но и эту хитрую уловку отвергала Аглая своим угрюмым молчанием. Ей вовсе не хотелось, чтобы Дионисий погиб, это было бы уже слишком, но не хотелось и того, чтобы он звал из ночи Поликсену. Она сомневалась в глубине страданий бывшей подруги, зная, что люди, предавшие ее с беззаботной легкостью, не менее легко предадут и друг друга. Она решила ехать, не дожидаясь развязки этой истории.
  Весной, не иначе как под натиском тепла, ужасающая вонь распространилась по лесу, и лесник, с проникновенностью ищейки вертя носом, вышел на останки человека. Их увезли на экспертизу, но мы не знаем ее результатов и потому не вправе утверждать, что именно они, эти останки, и ставят ту точку, которой не дождалась нетерпеливая Аглая.
  Один крестьянин, простой и невежественный, т. е. человек, которому решительно незачем врать и искажать действительные факты, смутно припоминает, что в его деревне происходило нечто подобное описанным нами событиям. В самом деле, вышли из леса заблудившиеся люди и попросили приюта в одной гостеприимной избе, потом разразился скандал в клубе (что у нас, добавляет крестьянин, не редкость), а весной нашли в лесу разлагающийся труп, который и был отправлен в город на медицинскую экспертизу. Уже из того, что мы приводим слова и выражения, которые вряд ли в ходу у обрисованного нами человеческого экземпляра, видно, что этот крестьянин, в действительности все отлично помня, предпочитает говорить намеками и прикидываться забывчивым. Нам самим приходится складывать его обрывочные свидетельства в более или менее ясную картину. И все же, при всех оговорках, легенда, таким образом, получает некоторое подтверждение из уст человека постороннего. Порукой честности этого крестьянина служит его несомненное и в своем роде замечательное простодушие, которое выразилось, например, и в том, что он в конце концов, не выдержав напряжения, обратил к нам жаркую мольбу не погубить его за то, что он-де был слишком с нами откровенен. Мы от души посмеялись над его простотой.
  Между тем вопрос о дальнейшей судьбе Дионисия остается открытым, ибо по-настоящему мы не вооружены ничем, кроме собственных эмоций, чтобы с достаточной вескостью считать обнаруженное в лесу тело останками автора величайшей книги о нашем городе. Мнения с неизбежностью разделились, ведутся горячие споры, полемизируют, так сказать, об источнике трупа, а ведь каждый из нас желал бы видеть Дионисия живым и невредимым; но так уж устроены люди, что им не по душе ограничиваться благими пожеланиями. Одна сторона твердит, что Дионисий, воспользовавшись случаем, благополучно улизнул от пытавшихся опутать его женщин, другая пылко доказывает, что он погиб в лесу и именно его труп был обнаружен весной. В этом последнем лагере тоже нет согласия. По одной версии, Дионисий покончил с собой, постигнув безысходность своего положения, по другой - заблудился и замерз или умер от истощения.
  Но не пора ли прекратить эти ни к чему не ведущие споры? Мы, взявшие на себя задачу сохранить Дионисиеву рукопись, дополнить ее в той мере, в какой это необходимо, и донести до читателя, спрашиваем вас, запальчивые наши спорщики: если не пришло еще время узнать всю правду о великом мастере, то как она прояснится в вашей бескорыстной, но, ей-богу, бесконечно пустой болтовне? Жив Дионисий или мертв - его нет с нами, и в настоящую пору нам не дано знать, куда привела его дорога судьбы.
  Сейчас мы дописываем последнюю страницу. Мы сознаем легшую на наши плечи ответственность и, собственно, живы именно чувством огромного счастья выпавшей на нашу долю миссии закончить, по мере своих слабых сил, то, что не успел закончить сам мастер. Волнующие прикосновения к гениальному творению навсегда останутся в нашей памяти. Мы сознаем также, что не вправе заканчивать рукопись какими-либо наставлениями и советами, поучениями и выводами: это было правом Дионисия, и не его вина, что он не успел это право осуществить. Но, желая пресечь поток ненужных споров, ничего не отнимающих у мастера и ничего не прибавляющих к его день ото дня растущей славе, мы не в силах удержаться от одного, уместного и своевременного на наш взгляд, замечания. Мы хотим спросить спорящие стороны, эти прообразы будущих партий, которые еще внесут в жизнь нашего города отвратительную вражду и сумятицу: за суетными поисками истины, за одуряющими словесами не боитесь ли вы упустить из виду, прозевать другую правду, реальную, подающую уже голос и требующую к себе самого пристального внимания? Пока вы спорите об источнике найденного в лесу трупа, правда Дионисия заселяет чьи-то неведомые вам сердца и умы, и вот этих-то людей, свежих, новых, полных сил и творческих замыслов, не боитесь ли вы проглядеть так же, как в свое время проглядели самого Дионисия, чтобы потом горестно и покаянно оплакивать его безвозвратность? Не боитесь ли вы, что ваши умоисступленные споры обернутся в конечном счете душевной черствостью, гибельным холодом для тех первых, еще хрупких всходов, которые дало зерно, брошенное в нашу почву Дионисием? Поторопитесь, однако, выправиться, мы даже не воздержимся от совета: одумайтесь! Или история не простит вам, жизнь уйдет вперед, и будет ли тогда кто-нибудь говорить о вас с таким же жаром, с каким говорите сейчас вы?
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"