Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Люди дивия

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Михаил Литов
  
  ЛЮДИ ДИВИЯ*
  
  ___________________________________________
  *окончательный вариант
  _____________________
  
  И нынче, в 2023 году, обстоятельства которого совершенно не располагают к легкомыслию, многие все еще беспечно поют и пляшут, пишут никак не сообразующиеся с действительным положением вещей книжки и вылепливают не выдерживающие хоть сколько-то серьезной критики фильмы. Я не таков; я не только меланхоличен и сильно, как и полагается человеку, осознавшему себя лишним в этом мире, угрюм, но и преисполнен чувства ответственности, по крайней мере в литературном отношении. Мне ясно, что крепко-накрепко, казалось бы, усвоенная мной правда изящной словесности или, если выразиться попроще, эстетства, этакой книжной красоты, ушла в прошлое и, может быть, никогда уже не вернется, а без нее я как-то одинок и чуть ли не сиротлив, и такого рода соображений достаточно для уразумения ненужности, какой-то, я бы сказал, роковой бесполезности нижеследующего романа. И как той великой, но хрупкой правде было не исчезнуть, не рассеяться, словно дым, если мир охвачен безумием и тяжело, с громким тарахтением катится в тартарары? Что же до романа, ей-богу, подумать страшно, как давно он был написан.
  А между тем, готовясь к переходу в мир иной и прочищая "наследство", в некотором смысле заметая следы, я не поступил с этим сочинением, как с многими другими своими опусами, то есть не уничтожил его, не превратил в пепел. Почему я пожалел его, ответить затрудняюсь. Но вот что меня, если можно так выразиться, тревожно забавляет: в ином мире, глядишь, встретятся критики по-настоящему изрядные, рангом повыше нынешних наших Белинских и Добролюбовых, и они по всей строгости тамошних законов, со всей ударностью ихних критериев и канонов призовут мою бедную душеньку к ответу за этот роман. По какой же это надобности и, если уж на то пошло, по какому праву я смастерил его таким растрепанным, не соблюдая должной краткости, не учитывая риск уклона в некую невразумительность? Зачем, спросят они, ты вообще взялся за перо?
  Спешу по мере возможности исправиться. Наверно, поздно спохватился, да и состояние мое нынешнее не таково, чтобы надеяться на большие творческие успехи.
  Кстати, о состоянии... Не в успехах, разумеется, дело и цель, а в необходимости что-то произвести, предпринять те или иные усилия, - случись это, поспевшие к разбору полетов умники торжествующе воскликнут: о нет, тут не один дым, тут в очередной раз подтверждено, что дыма без огня не бывает. И будут правы. Однако усилия что-то в настоящий момент как раз и не получаются, во всяком случае, не чувствуется движения, способного засвидетельствовать факт усилий, - ни внутреннего, ни внешнего. Но в этом трудно разобраться, истинно говорю, ничего не добиться, пытаясь сориентироваться и постичь. Пожалуй, лишь бывалый и вдумчивый медик догадается, что мое состояние следует с полным на то основанием назвать пограничным, а мне хотелось бы, чтобы не меньшую и отнюдь не носящую медицинского характера смекалку выказал некий мощный читатель, читатель как таковой, читатель высоколобый, незаурядный, невероятно талантливый. Но это мой идеализм, это у меня внутренний, но неожиданно прорвавшийся наружу бред во имя красоты отношений в мирке, где обретается публика пишущая и публика читающая, а вообще-то не столь уж и трудно понять, что не мог бы я весьма активно, как заправский (читай: идейный) квиетист, ускользать от земной суеты и даже отбиваться от нее, не подумывая при этом с опаской о критиках потусторонних.
  Допустим, приведенное выше рассуждение по-своему ценно и даже заключает в себе крупицу истины. Но тогда напрашивается мысль, фактически вывод, что роман я сохранил в силу странного и более чем смутного предчувствия времени (и, опять же, состояния), когда существование окончательно покажется мне бессмысленным и куда как абсурдным, а вместе с тем всякая греза, хотя бы и мимолетная, о запредельном, так сказать, продолжении жизни будет выглядеть замечательным, не без азарта ожидаемым откровением...
  Так вот, это о 2023-м, а касаясь непосредственно романа и вдруг почувствовав себя удивительным образом вернувшимся в прошлый век... о, не знаю, что и сказать, как еще высказаться!..
  Сам роман, насколько я помню, а я, уж поверьте, помню отлично, - к тому же и роман под рукой, - начинался таким словесным выбросом:
  "ЛЮДИ ДИВИЯ... они пришли черт знает откуда... поселились в книжных баснях, и не только в оных... жутковатые монстры, среди которых не редкость даже субъекты с крылами, с мышиными головками... не надо думать, будто они сыны исключительно Индии, хотя что с нее, Индии, взять, если мы все в сущности оттуда... они "нечистые", но в высшем смысле... оригинальный народец..."
  (Из "Опытов", недавно обнаруженных в рукописном наследии Ивана Левшина)
  Похоже на эпиграф...
  ...Выразился как мог. А возможностей у меня, замечу тут вскользь, осталось немного теперь.
  
  
   МАЛЕНЬКАЯ ПЕРВАЯ ЧАСТЬ, КОТОРАЯ В ПРОЦЕССЕ РАБОТЫ НАД НЕЙ ПРИОБРЕЛА ХАРАКТЕР ПРОЛОГА, А БЫЛА ЗАДУМАНА КАК...
  
  
  ИСХОДНОЕ ЗНАНИЕ-----------------------------------
  Я знаю довольно странных людей, жителей нашего города, которые, теряясь в исторической загадке происхождения отечества и не умея свести в ней концы с концами, приходят в замешательство, суетятся. То и дело скатываются они к зловещей мыслишке, что другие народы ведают о своем первоначале с куда большей ясностью, чем мы. Чудо загадки, слабое и как бы потустороннее дыхание тайны согревает сердца романтиков, но не ученых. Облачившись в доспехи, вооружившись копьями и щитами, перьями и терпением... Впрочем, тут позволим себе небольшой комментарий к уже сказанному. Странными упомянутые люди кажутся, естественно, прежде всего на фоне тех, кого меньше всего волнуют и тревожат всякого рода ребусы, в особенности исторические; и тем более странными эти люди выглядят потому, что беспокойство и озабоченность не теснятся у них без дела, напротив, приводят к самым решительным, удивительным и как бы сказочным поступкам, иные из которых достигают уровня настоящих приключений.
  
  
  РИТА И НИКИТА------------------------------
  На минутку прервусь, ибо озадачен внезапно мелькнувшим у меня соображением, что в битве с разного рода высокими вопросами мои герои выглядят куда достойнее, можно сказать, доблестнее, чем я. Еще и вот что: они заняты делом, и на писания у них остается неправдоподобно мало времени. Я же разгорячился сейчас даже не столько из-за вопросов, сколько из-за невнятных, но бередящих душу разногласий с ними, знакомцами, приятелями, светочами, как всегда покинувшими меня в нужную минуту.
  А разгорячившись, вижу, что вышел одиноким воином в поле, где не видать ни врагов, ни друзей, ни победоносной засады, кстати устроенной для борьбы с мамаевой гордыней оппонентов.
  Моя жена первая догадалась, что я затеял писать новую книгу. Милая всегда подмечает и чувствует такие вещи. Я, однако, не написал еще ни строчки, даже не подсел к письменному столу, и сообразила она о моем озарении по тому особому блеску в глазах, с которым я заключил ее в объятия, намереваясь опрокинуть на спину и дать волю своей страсти. И она, отвечая мне лукавым взглядом, в очередной раз подняла вопрос о методе.
  Верховым называется город, где я живу. Меня зовут Никитой. В нашей семье Молокановых идеологическая замятня стоит далеко не на последнем месте. Свои литературные затеи я начинаю с желания овладеть женой, хотя, конечно, это не единственный случай, когда оно у меня возникает. Но тоже метод, не правда ли? И все же, перелистывая написанное мной - а это горы бумаги - я нередко прихожу к выводу, что Рита права, обвиняя меня в писательской расхлябанности. Она находит, что я принадлежу к тем одержимым писателям, которые пишут лишь бы писать и, написав одну книгу, почти тут же берутся за следующую. Ее суждение более или менее соответствует действительному положению вещей. Но я совершенно не согласен с ее утверждением, будто мне не довелось выстрадать в сущности еще ни одной книги, сверх того, ни одной главы, ни даже абзаца или фразы. Послушать ее, я не выстрадал ни единого слова. О, это не так. Просто я страдаю неизбывно, и сказать, где пролегает граница между выстраданностью той или иной книги и моим личным страданием и имеется ли такая граница вообще, практически невозможно. Мое рассуждение покажется кому-то забавным, нелепым, дилетантским, но для меня оно хлеб насущный, ведь я живу - по правде сказать, не очень-то рассуждая! - литературой и тем, что страдаю от многих вещей на свете. Скажу больше, я не всегда различаю, где кончается страдание, вызванное некой проблемой, и начинается новое, следующее. Это тоже метод. Я страдалец по природе. Страдаю я, разумеется, и по милости своей жены, оттого, что она слишком эгоистична, черства, бездушна, порой даже жестока в обращении со мной. Бывают прекрасные минуты в нашей семейной жизни, но они не заслоняют от моего внутреннего взора печального и испытанного временем знания, что Рита, до смешного мало уделяющая внимания духовной стороне бытия, мне отнюдь не пара. И когда она заводит разговор о том, что у меня, мол, нет метода, что мне необходимо выработать какой-то определенный метод написания романов (а иначе я-де в конце концов сяду в лужу), я, во-первых, хорошо помню, что ей в глубине души абсолютно плевать на мои шедевры, а во-вторых, с горечью чувствую, что все ее рассуждения на эту тему проникнуты совершенно неуместной иронией.
  Да, ну так вот... Перелистывая свои рукописи, я вижу, ясно вижу ту силу, с какой некая часть моего "я" забиралась, закрадывалась, внедрялась в мозги и души тех, кто становился моими героями. Сказав о силе, я вовсе не имел в виду восславить достоинства моих сочинений. И даже не о мощи вдохновения речь. Возможно, это преувеличение, но я полагаю, что уже давно нечто отделилось от меня и путешествует по миру, с легкостью пронизывая и познавая все живое, хотя это вовсе не значит, будто мне открыты все тайны и понятно все на свете. Это значит лишь то, что я в состоянии описать любого человека так, как если бы ведаю секрет, позволяющий мне залезать в его шкуру. Многие писатели скажут, наверное, что для них это самое обычное дело и ничего чудесного, выдающегося они в нем не видят. Какой же сюрприз ждет их впереди! Когда-нибудь они поймут, что мой метод дает мне пропуск в души не только простых смертных, но и в их, мнящих себя неприступными, сокрытыми, вознесшимися на невиданные вершины.
  Мы сели поговорить о моем будущем романе, и я поведал жене, что, не в пример моим героям, не собираюсь порывать с настоящим и прятаться в прошлом. С присущей мне откровенностью, не без развязности я посоветовал Рите не обольщаться предположением, будто мой выбор подсказан исключительно желанием оставаться при ней. Естественно, никакое прошлое и даже сам пресловутый Золотой Век не соблазнили бы меня принести в жертву ее прелести и собственные интересы, в значительной мере сосредоточенные вокруг удовольствий, которые мне эти прелести даруют, но истина, она дороже всего на свете. И брось кто-нибудь на кон истину, выразительно глядя при этом на меня, подсказывая мне идею разлуки, идею жертвы в обмен на обладание высшим знанием, я бы ни минуты не колебался. Но ничего подобного в мире еще не происходило.
  - По крайней мере, в мире реальном, - уточнила жена, - а в том, где живешь ты, пожалуй, бывало и не такое.
  - Литература! - согласился и подхватил я. - Фауст... разные высоколобые и угрюмые господа, обожающие мысленно восклицать "жребий брошен!"... и так далее... Но в том-то и штука, что на этот раз я намерен вести оседлый образ жизни и не где-нибудь, а именно в мире реальности.
  - Любопытно... А можно поинтересоваться, в чем причина?
  - Причина, например, вот в чем. Герои мои... славные мои дураки... присвоили себе право хмуриться на всех прочих и почитать их за недоумков. На каком, спрашивается, основании? А кто не с нами, тот болван и мракобес, - вот их принцип. Не хочу им мешать. Не хочу и путаться у них под ногами в горних сферах, там, где их трудами и молитвами все приведено в тональность если не мистики... мистическое нахожу и в буднях!.. то уж во всяком случае фантастики, порой весьма дешевого сорта. Между нами пробежала кошка? Нет! И все же я вступил в противоречие с ними, а это, уверен, не помешает мне отлично понимать их, как бывало и прежде, но, с другой стороны, поможет сохранить твердую почву под ногами. Они ищут отечество легендарное, мифическое, мистическое, фантастическое, и это их право, но я остаюсь с отечеством реальным, что бы оно ни представляло собой. В бедах отчизны, в ее лишениях и невзгодах... впрочем, не будем об этом! Больно, слишком больно. Иной раз я спрашиваю себя, а нужно ли вот так, ни за что ни про что, причинять себе на каждом шагу невыносимую боль? Не достаточно ли того, что я страдаю вообще? Бог мой, то, что делают они, и то, что сделаю я, оставшись дома, поможет мне, я верю, многое увидеть в нашем общем будущем, о котором они, похоже, вовсе не склонны думать...
  Я всегда грешил многословием, и Рита, зная за мной эту слабость, слушала меня терпеливо, поверх снисходительно-равнодушного выражения изображая и некоторую увлеченность моими перлами. На самом деле вопросы, поднятые мной, ее не занимали, были ей непонятны и практически неизвестны. Она лишь стерегла момент, когда сможет, убеждая себя и меня, что не разменивается на мелочи, а сразу берет быка за рога, обрушиться на мои бедные творения и в очередной раз объявить их скучными, неинтересными читателю, скудными содержанием и идеями. Сколько бы я ни ставил перед собой великих задач, скажет она в заключение, мне никогда не сделать в литературе ничего значительного, ибо все мои замыслы на бумаге вырождаются в жалкий гротеск и так будет до тех пор, пока я не выработаю собственный метод. Немножко путаясь, под методом моя благоверная понимала, конечно же, не какой-то и впрямь метод, а необходимость создавать полноценные, реалистические образы и никоим образом не те тошнотворные карикатуры, которые она находила у меня. Но важным мне представлялось не содержание ее речей, а искренность, с какой она делала свои выговоры, докрикиваясь иной раз и до кощунственного рассуждения, что ей, безупречной в моральном отношении, не годится, судя по всему, жить с субъектом вроде меня. Она не изгоняла меня, нет, но в ее глазах появлялся ужас (все было очень искренне, обнаженно и хотя происходило только на словах, не казалось голословным) перед человеком грандиозной душевной мерзости, создателем целой галереи уродов и отвратительных восковых фигурок.
  Я вытянул руки и бросился к ней, желая пресечь в корне готовящуюся вспышку бешенства. Эти вспышки бывают у моей жены двух родов. В одном случае, когда Рите неймется прежде всего оскорбить меня, как бы отомстить за бесцельно прожитые со мной годы, ее лицо становится злым, старым и некрасивым, а тогда и я ненавижу ее и начинаю выкрикивать в ответ грубые и обидные слова. Но когда она сильно и не совсем напрасно подозревает, что я буквально наслаждаюсь своим внутренним рассуждением о ее невежестве и чуждости культуре, о неких очажках глупости в ее прелестной головке, и когда ее обуревает уже не стремление мстить мне и торжествовать в случае удачного выпада, а защитить свою пусть маленькую, но все же правду, у нее делается отнюдь не гнусно стареющее лицо, уже давно выросшее в символического часового моего существования, а какое-то обиженное и славное детское личико, перед которым я пасую и млею. О, это пронзительное и обжигающее детское выражение, заставляющее мои кишки сотрясаться в беззвучных рыданиях, означает лишь одно: моя супруга действительно в горе и отчаянии, жизнь загнала ее в угол, среда заела, она в том отчаянии, в какое порой впадают дети, положим, из-за пустяков, но столь страшно, что взрослые просто теряют голову и чувствуют себя чудовищами.
  Все понятно! В этом втором случае я безотказен, готов сделать для нее и ради нее все что угодно, лишь бы утешить, ублажить, прогнать беспомощность и безысходность. Только однажды, лет десять назад, я видел подобное выражение на ее лице в счастливую минуту. Забыв о моем присутствии да и обо всем на свете, Рита слушала чудесную музыку (я, разумеется, уважительно отметил: вот человек, который знает толк в серьезной музыке!), и в ней появился и забродил этот самый "ребенок". Я тотчас поклялся, мысленно, что никогда ничем не обижу ее и никогда не брошу. В том, что я ее не бросил, легко может убедиться каждый, скользнув хотя бы беглым взглядом по нашей в сущности дружной семье Молокановых, - мы как чертенята, которым некуда бежать из их ада. Впрочем, я хоть и сто лет проживу в браке, а на вопрос, веду ли я семейную жизнь, недоуменно пожму плечами. То, что называют узами брака, для меня не составляет особой важности. Это важно и существенно для Риты, да и то лишь потому, что ее мучит мечта о другом муже, который бы лучше обеспечивал бы ее всем необходимым и больше заботился о ней.
  Но когда она, защищаясь, делается ребенком, я в своем порыве утешить и угодить ей отчасти приближаюсь к тому идеалу мужчины, который создало ее нехитрое женское воображение. Юркость, какая бывает свойственна моей наружности в подобных ситуациях, более или менее отчетливо складывается в обещание, в некий аванс, в возможность, которую, как жене в ее волнении представляется, она сможет разными манипуляциями, уже не отпуская меня на волю, преобразить в действительность. Потом все это проходит, однако Рита не забывает, что в какое-то мгновение я по какой-то не очень хорошо понятной ей причине был удивительно, потрясающе человечен, и за это она благодарна мне и любит меня. Может быть, сам я только за то и люблю ее, что иногда вижу, как странно темнеют ее глаза, а следовательно, и замирает вся ее душа в изумлении перед осознанием того факта, что меня есть за что любить.
  И вот немолодой женщине, моей жене, ее личное женское небо повелело обидеться, взбеситься и "сделать ребенка" аккурат накануне моего творческого взлета, в минуту, когда я задумывал взяться за перо, предварительно попользовавшись ее прелестями. Я не мог этого допустить. В одно мгновение я уяснил всю бедность, безблагодатность, весь голый практицизм чувств, с которыми приступил к жене, домогаясь ее любви. Но я не рассуждал о том, что ее взрыв - всего лишь некий наплыв обыденности и, по сути, абсурд, ведь в данную конкретную минуту я ничем перед ней не провинился, а мои прежние грехи давно следовало бы простить; я не думал убеждать ни себя, ни ее в том, что казнить меня за мою несостоятельность, неприспособленность к жизни сейчас, когда я почти обуян вдохновением и готов приступить к созданию новой книжки, может быть очень важной для человечества, с ее стороны не только промашка, но и преступление. Я думал лишь о том, как предотвратить вспышку и буйство. И во мне сделалось даже куда больше истеричности, чем в ней, готовой разразиться ревом. Я словно остановился перед чем-то раскаленным, пускающим языки пламени, остановился, зная, что мне надо войти в этот ад, по крайней мере прикоснуться, поэтому я протягивал руки, но тут же и отдергивал с неприятной судорожностью, и мое лицо исказила страдальческая гримаса.
  Пока я крутился вокруг жены, не зная, как подступиться к ней, встала волна небывалой нежности и тоски, обрушилась на меня и подхватила меня, и я, подвывая и покряхтывая в ее тяжелой соленой правде, улыбнулся Рите, показывая, что страдаю, но терплю и буду терпеть. Моя преждевременно седеющая голова замелькала по всей кухне, где это происходило. На свете не стало для меня ничего роднее, ближе и нужнее этой толстенькой женщины, совмещающей рост гневной обиды с потребностью допить чашку чая. Я упал ей на грудь, зарылся лицом в ее коленях, целовал ее пальцы, которые она скрючивала от волнения, но так, словно ей в этом помогали старость и болезни. Желая припрятаться, стушеваться (ибо не знала теперь, суровиться ли ей все еще на меня или уже радоваться моему темпераменту), она поджимала под себя ножки, убирала их под стул и слегка сучила ими. В восторге от их шевеления я сунул руку под халат, которым она прикрывала свою немало раздобревшую за последние десять лет плоть, и мои пальцы повлеклись по ее бедрам. Я не видел этих действий моих конечностей и тем лучше понимал, что загадочность жизни - отнюдь не шутка. Ведь что такое бедра Риты, когда их видишь в спокойную минуту? И даже более существен вопрос, много ли замечательного и привлекательного они представляют собой в глазах какого-нибудь стороннего наблюдателя. Но что такое они же, когда я не вижу их, а только чувствую, только ощупываю дрожащими, взволнованными, ждущими чудес пальцами? Волшебные горы, которые писатели и философы описывают как чудо и тайну, вдруг утрачивают для меня смысл и притягательность, и уже бедра моей жены, наливаясь упругой силой, возвышаются и над самыми высокими из них. Они здесь, по ним нет необходимости карабкаться, моя жена даже стискивает колени, в застенчивости и в предостережении насчет чрезмерного баловства, но сколько их ни ощупывай, они всегда оставляют за собой еще что-то непознанное, большое, невероятное, недостижимое и непостижимое. Их не взять никаким методом, постигнешь их форму - неизреченная тайна уйдет в содержание; впрочем, и форму по-настоящему постичь невозможно, а пренебрежешь ею, взявшись за содержание, она славно посмеется над тобой. Что и говорить, тут велико волшебство женщины, тут ей есть чем взять, есть чем гордиться и отчего сознавать свое превосходство, есть прекрасный повод сидеть и со снисходительным видом ждать, пока ты, копаясь в ее чудесах, не уяснишь всю безнадежность своих потуг, не признаешь, иными словами, ее власть над собой.
  Подхватил на руки, понес в комнату. Она голосисто удивлялась силе земного притяжения, пытающегося совлечь ее с моих рук, но я-то отлично понимал, что не земля, а ее, Риты, знатная маштабность отягощает меня. Я, естественно, был готов нести ее сейчас даже и на край света, но с каждым шагом все чувственнее сознавал, что вот, поди ж ты, завишу от нее, а она только наслаждается. У меня была ответственность, ну, по крайней мере донести ее, не уронить, а она не признавала за собой никакой ответственности, она просто радовалась на моих руках, как дитя, смеялась и даже болтала в воздухе ножками. Почему так? Почему я прикован к ней и ей достаточно одного словечка, чтобы разбить добрый кусок моей жизни и моего сердца, достаточно, например, вдруг заявить, что она отказывает мне в удовольствиях, а у меня нет такого волшебного глагола, нет такой наглой возможности? У меня нет спасительного слова потому, что я не только не в состоянии произнести его, я и подумать о нем не смею. Я весь в желании, я весь желание, я словно сгораю в огне. А Рита, как всякая женщина, способна хладнокровно отказать, более того, отказать не с целью помучить или испытать меня, а самым честным и неподдельным образом, думая именно то, что говорит.
   В определенный момент она привычно застонала. Меня эта ее "традиция" уже давно не коробила, я лишь каждый раз отмечал ее в том уголке сознания, где всегда была готова восторжествовать трезвость, каким бы сильным ни было опьянение страстью или чем-то на страсть смахивающим. Затем внутренний голос прорезался полноценно и возвестил: грязь! Ну, еще бы... Сосуд греха, и с ним в обнимку далеко ли уйдешь, не расплескав на себя? Когда все закончилось, я пошел в ванную смыть усталость и печаль души. Наверное, и Рита чувствовала что-то подобное, испытывала уколы и тычки некой совестливости и могла, пожалуй, даже взвизгнуть, вообразив, будто занималась со мной чем-то уж непомерно, фантастически постыдным. Мы ведь люди с ней по-своему чудовищные - я о том, что из басни, из любой, заметьте, басни мы всегда готовы вывести самую что ни на есть суровую мораль, ни на что при этом не нацеливаясь, иными словами, просто так или, скажем, из принципа.
  Рассеянная улыбка кривит мои по-мужски воняющие табаком губы, Бог весть почему обветреные, потрескавшиеся. Возбуждение сменяется унылым отвращением к голому телу женщины, беззаботно снующей по комнате. Все как-то очень и очень безответственно, бездумно, в лучшем случае легкомысленно. И это легкомыслие спускает мужчину ступенькой ниже, в обыденность, где уже поджидает его жена с ее кастрюлями и внушительной задницей и где он своей приглушенностью мысли и чувства вдруг приравнивается к животным, а то и к тем поразительным и не столь уж малочисленным самцам, которые после совокупления не испытывают никакого стыда, а напротив, потрясают своим ублаженным оружием и говорят: ну, теперь хорошо, вся дурь вышла!
  Рита побывала в ванной раньше меня, и в следах пара, обрывочно легших на зеркало, сохранился ее облик. Но сколько в нем условности, это как фотография на могильном памятнике - вроде о живом, а видишь мертвое. Рита несомненно уже в аду. Правильно, искусно намеченные изгибы бровей, тонкая, как бы принципиально тонкая черточка слегка усмехающегося рта, и этот взгляд, взгляд... живой, но явно из-за грани, она словно подтрунивает, издевается надо мной, зовет: испробуй и ты эту удивительную штуку смерть! Все так легко, страшно и неотразимо. В чистое и блестящее пространство зеркало входит мое большое и серьезное лицо, отягощенное бородой с этими ее серебряными прядками, струйками, нитями, ткущими зимний узор.
  Сколько раз, покинув ванную, я почти тут же забывал об этой лукавой и лицемерной улыбке в зеркале, об этом инфернальном привете из ледяной сказки небытия. Впрочем, бывали минуты, когда жизнь замедлялась под теплой струей и я словно последним усилием поднимал голову, возводил очи горе, чтобы слабо бегающими глазами обозреть доставшийся мне приют, эту ванную с отсыревшими и шелушащимися стенами, желтую лампочку, блестящие краны, полочки с расставленными на них бутылочками, пузырьками, с лежащими на них тюбиками, с мазями и пастами в пузырьках и тюбиках. С лосьонами и шампунями для частей тела, которые кажутся мне немыслимыми, на редкость безобразными в эту минуту. А полотенце, даже, поверьте, с видом скорби и небывалой печали висящее на веревке, - его моя жена наверняка запихивала в свое лоно, насухо все там вытирая. Человек! Отвратительно! Обрубок мяса, изрезанный щелями! Куда они ведут? Во что? Где душа? Но в ванной мне предлагался - не берусь судить, кем именно, - шанс почувствовать себя не только человеком, но и чем-то другим, не столько человеком, сколько духом, способным вырваться за пределы этого узкого и сырого пространства, беспрепятственно пройти сквозь стены и удалиться в миры, недосягаемые для пошлости и скотства.
  Наступает минута, когда я, чопорный и высокомерный, молча, а в первую голову - ритуально, прохожу мимо жены, подающей ужин; жена моя морщит лобик, прекрасно понимая мое состояние, но словно не ведая, как ей защитить свое достоинство. Похоже, на этот раз я не упустил шанс и осознал величие святости. Прекрасен человек, сидящий в пустыне и в скорби о мирской суете обхвативший голову руками. Он могуч, как Бог, и прекрасен, как дьявол. Уходить некуда и незачем, недосягаемость здесь, под носом у Риты. Моя пустыня возникнет прямо из обманных рощиц и кущей житейской прозы и будет крепнуть с каждой новой страницей романа, за который я сейчас же я сяду. Жена все-таки навязала мне ужин, и, работая челюстями, мы вернулись к прерванному разговору.
  - Ты вставила себе искусственные зубы, почти не отличимые от настоящих, тебе и говорить, - буркнул я. - Мне же лучше держать рот на замке.
  Рита не имела ничего против такого распределения ролей. Ровным и хорошо поставленным голосом штатного наставника она произнесла:
  - Тебе известно, Никита, что в оценке литературных произведений я подняла планку очень высоко. Не многие из них мне по-настоящему нравятся, а о твоих и говорить нечего.
  Затем она, потеряв надежду, что я откажусь от своей литературной затеи, робко попросила:
  - Хотя бы постарайся на этот раз не создавать карикатур. Не утрируй... не мистифицируй... не перегибай палку... Ты же знаешь, я не понимаю, как мне жить с тобой. Это мука! Не мучай меня больше. Пожалей! Как вышло, что я живу с тобой? Я совсем не знаю тебя и узнаю лишь по тому, что ты выплескиваешь на бумагу. Читаешь и видишь: вот что творится в душе этого человека! Но при чем тут я? Меня тошнит... Ты как паук, угрожающе двигающий челюстями... ну и ешь же ты, Никита, дикий человек! До чего неприятно смотреть... Я как муха, запутавшаяся в твоей паутине... Жизнь превратилась в твой пир, ты пожираешь меня, выедаешь мои внутренности. Кровосос! Плотоядный, кровожадный!
  Она бросила на меня умоляющий взгляд.
  - Но подумай обо мне, - возразил я. - Что мне делать? И что я должен был бы сделать, если бы ставил вопрос таким же образом? Кроме как с тобой, мне больше не с кем жить...
  Я говорю, красно говорю, все больше увлекаясь, моя речь превосходна объемом и содержанием, но в глубине души меня гложет страх, что жена подведет к правде, на которую мне нечего будет возразить. И она подводит.
  - Может быть, твой метод силен и даже по-своему правилен... но в нем нет любви. Вот что страшно.
  Что мне остается, как не опустить голову? Я понурился. Ей, видите ли, страшно! Я готов подставить шею под топор, намалеванный этим ее мнимым страхом. Вдруг меня охватывает нетерпение. Жена смотрит на меня неотрывно, с печалью, и на ее глазах блестят слезы. Как она, несмотря ни на что, глубока! Нетерпение вертится волчком в моей душе и развивает мысль, что на свете нет у меня существа роднее и нужнее Риты, что я никуда от нее не уйду и мне в известном смысле даже необходима зависимость от нее, но выразить себя и определиться возле нее я смогу, лишь запустив руки под ее халатик, где тайна (сущего, бытия, мироздания) выше и крепче всей мировой эзотерики. В душевной слабости, но резким движением я отодвигаю тарелку и хватаю упертые локтями в стол руки жены, на которых покоилось ее грустное и такое прекрасное лицо. Она словно запечатлена на картине - мастер хотел изобразить конкретную женщину, а изобразил человека как такового.
  
  
  ЗРЕЛЫЙ МАСТЕР В ПОИСКАХ МЕСТА ДЕЙСТВИЯ-------------------
  Где бы без помех и в доброй творческой атмосфере написать трактат? Андрон Остромыслов, выбирая место, изучающе, с придирками, проехал и осмотрел немало городов, правда, некоторые края он посетил только памятью или воображением. Ему не надо было напоминать или объяснять, что представляет собой, скажем, северная столица с ее каменными набережными, мостами и роскошными дворцами. Ночью разбудите его, и он без запинки ответит: туда не поеду, это не по мне. Москва тоже была ему хорошо известна, даже слишком хорошо. Что же делать? Но выбор, однако, был, что ни говори, большой, большим выглядело и путешествие философа. Как Гулливер шагал он под знойным небом, разглядывая трогательную скученность, сладкую печаль и негромкую, но властную славу провинции.
  Проносились перед его глазами, оставляя равнодушным, каменные улицы, упитанные сочной и выразительной, однако беспорядочной, неизвестно какому стилю, времени, а то и народу принадлежащей архитектурой, перетекали Бог весть куда, запутываясь и замирая в тупиках, деревянные улочки, более близкие сердцу Остромыслова. Но все они попадались как бы не того разряда, какие-то глухие, с подслеповатыми домишками, пыльные и грязные, и Остромыслов чувствовал, что с живущими там людьми не найдет общего языка. Его проникновение затягивалось, преобразовывалось в настоящее путешествие, и он этому радовался. Города, разлинованные улицами, изукрашенные прямоугольниками, кругами и как бы игрушечными кубиками домов, улавливали его в свою сеть; отчасти упрощая, уже видел он себя в середине вращающегося плоского колеса с точкой в центре, а к ней, мол, он и стремится, приближается неуклонно. В конечном счете он понял, что этой точкой помечен на образовавшейся в его воображении карте город Верхов.
  Уверовав, что его порыв поскорее оказаться в Верхове и сесть за работу не случаен, Остромыслов принялся энергично собираться в дорогу, пытливо и озабоченно поглядывая на жену. И она поняла, что сейчас он уедет и вдали от нее на год, если не больше, засядет за свой труд, не утруждая себя припоминанием, что где-то на свете существует и скучает, тоскует по нему благоверная. Уж как она будет плакать, со стен города высматривая в степи намек на его возвращение! Однако сейчас ни единого вздоха, не говоря уже о чем-то хотя бы отдаленно смахаивающем на протест не сорвалось с ее губ. Эта женщина была само совершенство.
  В ней и пристрастнейший взгляд не заметил бы различия красоты, ее убывания или возрастания в одной части тела не в пример другой, все было на месте, пребывало в удивительной гармонии, и волосы на голове были так же определенно и окончательно хороши, как пальцы ног. Остромыслов замер перед женой в восхищении, и она молча ждала, что произойдет дальше. Все холодно и чисто, будто дохнув струей морозного воздуха, рассчитавший - действительно все: и приезд свой в Верхов, и дом, где поселится, и людей, с которыми пожелает свидеться, - Остромыслов сейчас вдруг с буйством, с несносной аффектацией дебютирующего актера бросился к женщине, забился, как в припадке, не устоял на ногах, подполз и, зарывшись лицом в груду одежд, которая с замечательной быстротой и как бы понятливостью спала с ее чудодейственной наготы, затрубил и завыл, уподобляясь вытягивающей голову к луне собаке. Он жадно, обливаясь слезами, целовал ее круглые колени, и его ноздри раздувались, он ловил знакомый и всегда неповторимый запах жены. Женщина робко переступала с ноги на ногу и поворачивалась, как хотел муж. Остромыслов поднимался вверх по ее телу, извиваясь, как змей, огибая выемки и нежно обволакивая выпуклости. Струясь, он добрался до ее приоткрытого рта и, проскользнув между ровными рядами белоснежных зубов, стремительно и темно покатился вниз, в бездну, откуда только что восстал. Как бы волна, громаднее дома, видневшегося в окне напротив, пронеслась внутри женщины. Она безвольно согнулась, присела и встала на четвереньки, а затем вытянула голову в направлении окна и принялась подвывать, чувствуя, что муж выходит из нее и входит опять как к себе домой. Упоенно закричал прощающийся с женушкой парень. И в следующее мгновение она увидела его под собой, меж ее расставленными ногами, он беспокойно, теряя в судорогах очертания, копошился под ее брюхом как в узкой кишке шахты. Поверженный забойщик, Андрон Остромыслов лежал на спине с зажмуренными в детском страхе глазами, с заострившимся носом, весь какой-то усохший, выжатый и бестолково распластанный, его лицо сморщилось в страдальческую гримаску, и, бессмысленно двигая по полу кулаками, он кричал:
  - Какая мерзость! Мерзость!
  Она не притворялась, будто не сознает своей отвратительности или вовсе не понимает, откуда взяться безобразию в столь прекрасном создании, как она. Что есть, то есть. Несчастная без обиняков и с некоторой даже заученностью разыгрывала карту своей наглой и циничной заматерелости. И ей бы поскорее прикрыть переставшую быть соблазнительной наготу, но, честная, она уясняла, что сама по себе ничего не значит и нужнее сейчас не мучиться запоздалым стыдом и раскаянием, а помочь мужу, который плакал, как ребенок. Взяв в руки его голову и склонившись над ним, она целовала его в лоб, приговаривая:
  - Бедненький, бедненький мой...
  Для истинного философа нет ничего хуже, чем поддаваться низменным инстинктам. Кое-как укрепившись духом и воскресши из праха, Остромыслов подхватил чемоданчик и выбежал за дверь. Нет, удрученно размышлял он, шагая по дневной улице, как ни старайся, как ни выходи из себя, никакого восхождения к высшему "я" тут не получается, врут философы! Насчет кундалини явно загибают - слово человека, только что пережившего величайший позор и падение! Если нельзя не иметь женщину внутри себя, надо по крайней мере ею и ограничиваться. Не скажешь, будто моя жена делает что-то плохое, она знает ведь, как осторожно и чутко я подхожу к проблеме наших отношений, вообще к проблеме взаимоотношения полов, так что стоит тихо, смирно и ждет, и на лице у нее не прочитаешь никаких чувств, она скрывает, приученная... И все-таки злая сила то и дело распрямляет в ней крылья, исходит от нее. Злые чары. Я подкрадываюсь к ней, подползаю... почему, кстати? почему я не держусь на ногах, что меня этак швыряет и бросает? вот вопрос! Мне хорошо виден черный мохнатый треугольник, который она не прочь стыдливо прикрыть руками, но не решается, зная, что это огорчит меня. Впрочем, был ли кто, который начинал восхождение с чего-либо иного, не с ползания? Это начало. Мы начинаем пресмыкаться уже в чреве матери. Но правильного, желанного конца нет и никогда не будет. Опущенный острым концом вниз треугольник никогда не перевернется, подтверждая подъем. В гробу мы опять же пресмыкаемся. А жена моя ни в чем не виновата, решительно ни в чем, она жалеет меня, она хотела бы, чтобы все было между нами иначе, хотела бы стать другой, и она любит меня. В женщине зло. Поэты зовут раствориться в любви, а в действительности происходит растворение мужчины в женщине, и наоборот быть не может, ибо женщина лишена формы и ей нечем растворяться. Это путь, конечно, путь мужчины, но ошибается тот, кто думает, что многого достигнет на нем. Теряя форму в женщине, мужчина вытекает в то первостановище, где приостановился в задумчивости Бог, замышляя создать мир, и где на самом деле ничего никогда не было, нет и не будет. Это невозможно постичь. Ничто. А человеку дано постигать лишь формы, пусть хотя бы и в зачаточном состоянии, но уже верно намеченные. Никто еще не сказал правды о Ничто, о пустоте, великой и никакой, ибо сказать значило бы представить дело таким образом, будто ты распался, но затем неким чудом восстановил себя. Этого не бывает. Мы должны быть реалистами, даже мы, а может быть, мы и есть реалисты, только истинные, в высшем смысле.
  Андрон Остромыслов еще не ведал о своей истинной цели - прояснить и утвердить истоки отечества, но круг вопросов, с которыми он работал, безошибочно намечал его путь, как бы предписывая ему убеждение, что ни один из этих вопросов невозможно решить на путях распада, истечения в бесформенность. Начало начал, что бы мы о нем ни думали и ни говорили, не могло быть лишенным формы. В этом смысле особую важность приобретал тот факт, что Остромыслов продвигался уже внутри круга, неуклонно приближаясь к центру, к точке, обозначающей в его сознании Верхов. Но еще предстоял переезд, путешествие, прозаическое, примитивное, как стук вагонных колес на стыках, и вместе с тем равнозначное некой литературной версии.
  Он сел в поезд и, когда тот тронулся, достал из чемоданчика бутерброды с сыром и колбасой, биточки, вареные яйца, помидоры, огурцы - все это приготовила ему в дорогу заботливая жена - и стал угощать одинокого и заброшенного старика, оказавшегося с ним в одном купе. Старик возвращался из больницы, где, если верить его жалобам, страшно отощал, а потому, принялся он выкрикивать, не удивляйтесь жадности, с какой я съедаю все, что вы мне подкладываете. Насытившись, я много чего порасскажу вам о своей жизни. Она невесела, незатейлива; я получаю крошечную пенсию, я живу, не находя никакого объяснения тому факту, что оказался в жуткой зависимости от дочери и ее мужа, которые обращаются со мной лучше, чем некогда обстояло у меня с женой, ныне покойной, но все же не настолько хорошо, чтобы я чувствовал себя уютно рядом с ними. Остромыслов едва слушал. В сущности, он знал наперед все, что задумал рассказать ему старик, такие истории и такие жизни были кругом как снег зимой, как листочки на деревьях летом. И все это пользовалось малейшим проблеском, чтобы по образу и подобию мотылька полететь на свет, на тепло, возможно, только кажущееся, и отметалось легким дуновением - так комар, складывая крылышки, поддается скольжению ветерка и уносится куда-то прочь.
  Остромыслов сожалел лишь о неизвестности, которая ждала его самого, вставала навстречу годам, обрастая приметами его собственной старости. Но ему не хотелось думать о будущем, поскольку миновало еще совсем немного времени с тех пор, как он вошел в жену, опустившуюся на четвереньки, а к тому же теперь, когда он смотрел на старого и некрасивого человека, пожиравшего его бутерброды и биточки, он не мог уже не думать о том, из-за чего плакал на коленях у жены, как о чем-то отрадном и притягательном. Он был еще довольно молод, хорош собой, полон сил и известен в узком кругу любителей философии. Он вспоминал о своих статьях, опубликованных в некоторых столичных журналах, и сам вид журнальных страниц, зажелтевших вдруг в его памяти с необыкновенной яркостью, склонял его к сентиментальному устремлению в прошлое, в седую старину.
  Узловатыми пальцами старик несколько раз стукнул по столику, призывая своего молодого друга задуматься над тем, как все перевернулось, исказилось и испортилось в России. И раньше было скверно, но так плохо, как сейчас, не было еще никогда. Остромыслову, как ученому, привыкшему к точности, хотелось уточнить, какую именно дату подразумевает старик, критикуя состояние страны и называя его бедственным, но он промолчал, не желая ввязываться в спор с живым осколком прошлого, но вовсе не седой старины. Старик привел в пример лично Остромыслова, который накормил его, и это означало, что в обедневшей, обнищавшей стране редкая удача встретить человека, готового поделиться с тобой последним. С таким утверждением философ был категорически несогласен. Во-первых, он поделился далеко не последним, во-вторых, за ним стоит целая группа людей, среди которых обнищавший старик, зависящий от щедрот дочери и ее мужа, не только бы не пропал, но и жил как у Христа за пазухой. Остромыслов не знает никого, кто, увидев голодного старика, не вытащил бы из чемоданчика приготовленную в дорогу снедь и не предложил несчастному разделить с ним трапезу. Не надо перегибать палку, старик! Душа Руси не оскудела. А вот и Верхов.
  Город стоял на большом и как будто круглом, как солдатская каска, холме, окруженный мощной крепостной стеной. На подступах к стене были раскиданы невысокие домишки, тянулись и слегка петляли узкие улицы и кое-где даже маячили крошечные, трогательные часовенки. Остромыслов секунду поколебался, выпить ли пива на летней террасе кафе, издали любуясь величественной панорамой словно веером раскрытого города, или сразу отправиться в собор, светлая громада которого как гриб сидела на горе.
  Этот собор занимал немалое место в сакральной географии философа, хотя он и сам не понимал, чем это вызвано. Никакие особые события не привязывали память Остромыслова к нему, да и красота иных храмов производила на него гораздо большее впечатление, однако если ему приходилось читать книгу, автор которой увязывал сюжет с церковной жизнью, для Остромыслова события книги происходили уже именно здесь, вокруг верховского храма и в нем самом, даже если автор определенно указывал совсем на другие места. Думая об этом, философ осуждающе покачивал головой: явному и в сущности легкомысленному опоэтизированию он старается придать мистический смысл. Зачем? Остромыслов пересек черту, отделявшую защищенную крепостью часть города от незащищенной, пошел забиравшей довольно круто вверх улицей и на середине ее свернул к собору, избрав более длинный путь вдоль стены монастырского типа, ограждавшей несколько зданий, в которых размещались какие-то церковные канцелярии и школы. Тропинка петляла между белой стеной и линией деревьев, державшихся на самом краю обрыва, и выводила на открытое место, откуда нижний, окраинный Верхов был виден как на ладони. Восхищенный внезапно открывшимся ему зрелищем Остромыслов остановился, уже не сомневаясь, что совершенно правильно предпочел Верхов прочим городам. Под низкими, обещавшими дикую летнюю грозу тучами в обширной котловине лежали беспорядочно расбросанные, мелкие домики. На противоположной стороне причудливо писавшегося здесь главной верховской горой полукруга - она несла на себе основную тяжесть и красоту города, эта гора, - ясно виднелась кирпичная лента крепостной стены, за которой наивно золотились крошечные маковки каких-то церквушек. Они были похожи на вытаращенные глаза удивленного зверька. Кое-где в разрывы между тучами отвесно падали лучи солнца, выбеленные так, что казались едва намеченными очертаниями гигантских колонн, между которыми вьется вовсе уж несуществующая дорога, как это бывает в театре, на заднике, дающем фон из всяких перспектив и даже необозримых пространств с ведущими в неизвестность тропами и весьма условного вида рощами. На миг эта картина как бы высохла и стала немыслимо плоской перед глазами Остромыслова, но рассыпаться она не могла, и созерцатель, почти трогая ее, понимал, что она как те листы его журнальных публикаций, припомнившиеся ему в поезде, и тоже говорит о седой старине.
  Но беспокойство не покидало его. Остромыслов миновал парадное крыльцо канцелярии, а затем и школы, поднялся по широким ступеням к собору и вошел внутрь. Девушка, продававшая у входа с лотка свечи и картонные иконы, серьезно посмотрела на него. В соборе было огромно и пусто, только в сизой глубине, у отдаленной колонны, как и все здесь с огромностью изукрашенной, стоял высокий и молодой священник, похожий на цыгана, и исповедывал смиренно опустившего голову человека. Все сверкало позолотой, жило в красках, в которых тускло отражались огоньки свечей. Остромыслов сел так, чтобы частившие колонны не мешали ему созерцать необъятную твердыню иконостаса. Ему вспоминались прочитанные книги и, следовательно, события, порой более чем странные, которые должны были, следуя прихоти его читательского воображения, происходить здесь. И эти события с предательской, неуместной томностью переплетались с тем, что он знал о нынешней эпохе, но столь поверхностно, словно все его знания не простирались дальше глуповатого и нудного старика, которого он кормил в пути. Вся его сущность жаждала жизни и страсти, которая подняла бы его в воздух, к самому куполу храма, заставляя вытягиваться пронзительной иглой, но как он ни старался, как ни взбадривал себя, в итоге выходило только сухое шуршание страниц, покашливание ненужных попутчиков, мираж колонн с вьющейся в их плоскости дорогой в никуда. Жизнь представала пустыней, и это удивляло его, у которого часто не было свободной минуты, чтобы оглядеться кругом. Но может быть, эта баснословная занятость была только его личным впечатлением, а со стороны он выглядит бездельником, прожигателем жизни? Остромыслов пожал плечами. Какие только мысли не приходят на ум!
  Вдруг его голова закружилась, и он едва не упал с лавки в углу храма, где отдыхал. Но, словно загипнотизированный, Остромыслов не отрывал глаз от иконостаса, и тот волнообразно, с какой-то подозрительной задушевностью шевельнулся, а на иконе, изображавшей всадника с копьем, должно быть Георгия Победоносца, остался, похоже, один конь, поразительно и неправдоподобно, но в высшей степени необходимо красный, огненный, расплескивающий в своем полете целые реки огня. Остромыслов поднял голову и посмотрел на раскинувшийся шатром верх храма, проверяя сохранность реальности, того, что он, как и должно, все еще находится в излюбленном соборе. Затем его взгляд снова приковался к растущему коню. Зверь не приближался, а просто увеличивался в размерах, его могучая грудь, искажая все мыслимые и немыслимые пропорции, заслоняла бытие. Чепуха, так не бывает, решил Остромыслов. Но все же что-то было не так. Явно и недвусмысленно.
  Покидая храм, философ лихорадочно выкладывал в уме огненную цепочку мистических чисел; он еще прошел вверх по главной улице и на углу, сразу за большим магазином, в витринах которого бессмысленно ухмылялись коричневые манекены, спустился в подвальное кафе выпить водки. Там было пусто, и напитки отпускались словно в пустоту. Остромыслов стоял у высокого столика и тревожно смотрел в окутанный полумраком зал, размышляя об увиденном. Возможен конец света, он всегда возможен, всегда на носу, но Остромыслову не хотелось, чтобы эсхатологическая перспектива обязывала к чему-либо и его. Неожиданно из полумрака выдвинулся Кирилл Глебушкин, его добрый приятель, и Остромыслов, со странной легкостью перейдя от лихорадки умственного напряжения к бесхребетной и веселой готовности подчиняться любым случайностям, издал возглас приятного изумления. Друзья обнялись. У Глебушкина было простое добродушное лицо, над которым распадались светлые и прямые, как солома, волосы.
  - А я смотрю и думаю: ты или нет? - восклицал он, от воодушевления пританцовывая на длинных тонких ногах. - Каким ветром тебя к нам занесло?
  - Я получил гонорар за книгу и хочу написать новую. Думаю сделать это здесь, - торжественно объяснил Остромыслов.
  - А о чем будет книга?
  - О философском видении истории.
  - Бог мой, как интересно! Надо же, философское видение! У тебя мысль никогда не останавливается, вертится, как белка в колесе. Ты настоящий работник. Умственный труд и все такое... прекрасно, прекрасно! И у кого же ты предполагаешь остановиться?
  - У тебя, - сказал Остромыслов.
  - А, здорово, когда слышишь такое... - Глебушкин более или менее уверенно кивнул в знак одобрения; его непримечательное лицо мелькнуло, мигнуло, как светофор, в копне светлых волос, плывущих и водружающихся наподобие нимба. - А ты знаешь, что Ваня Левшин умер?
  - Правда? - вскрикнул Остромыслов.
  - Сегодня как раз сорок дней. Все наши собираются...
  Глебушкин оборвал повествование, изумленный тем, что теперь делал его друг. Остромыслов отставил рюмку, которую собирался осушить за встречу, отошел на шаг от столика и принялся с глухим подвыванием ломать руки над запрокинутой головой. Более всего поразило Глебушкина какое-то несомненное, но противоестественное преображение фигуры философа в женскую, со статью, как раз и созданной для трагического самовыражения, для тонко искривленного, выпячивающего нежную грудь плача, надрывающего душу сокрушения о тяготах жизнеустройства. Сопоставив разыгранное философом действо с тем, что ему приходилось видеть на театре, подвизавшемся проповедовать в Верхове древних греков, Глебушкин пришел к ошеломившему его выводу, что изгибаться на сцене, следуя замыслу Софокла или Эсхила, складывать трагические позы, столь в случае с Остромысловым похожие на кукиши, надо бы исключительно женщинам.
  - Это ты преувеличил, переборщил, - сказал он, приветствуя вернувшегося к столику Остромыслова изумленно поднятыми бровями. - Словно в дебри забрел... Скинулся трагиком, а?
  - Сам не знаю, что со мной происходит, - ответил тот с горечью. - Все как-то неестественно, натужно... Представь себе, я плакал и пищал, как младенец, только оттого, что, перепихнувшись на прощание с женой, подумал, что это невообразимая мерзость. Я и прежде не очень-то обольщался насчет метафизики пола, понимаешь, но не до такой же степени горевал и казнил себя, чтобы кататься по полу у своей сучки под брюхом и реветь белугой. Как-то все это чрезмерно, ты согласен? А теперь еще новость... Левшин умер, и это Бог знает что такое, это не укладывается у меня в голове... а я тут словно валяю дурака! Но я ничего не могу с собой поделать.
  - Берет за душу? - сочувственно осведомился верховец.
  - Да не берет! Совсем не берет! И души как таковой тут совершенно не видать. А как бы что-то подбрасывает и принуждает выделывать штуки.
  - Знаешь что, пойдем к нашим, - решил Глебушкин. - Все тебе будут рады. Сегодня как раз сорок дней, и наши собираются у Клавдии, вдовы. Бедняжка... А хочешь, сначала на кладбище?
  - А что ты делал в этом кафе?
  - Пил, у меня здесь водка. Впрочем, я уже выпил ее. Правду сказать, болтаюсь как неприкаянный, вот уже неделю... И раньше было то же самое. Наши говорят о чем-то важном, о каком-то едва ли не проекте, в общем, живут полнокровно, а я - словно в тумане... полная неразбериха! Иногда мне кажется, что это как-то связано со смертью Вани Левшина. Клава тоже как будто не в себе. Но она, скорее, загадочная, и ушла в себя, а со мной все ясно. Это конец. Я пропал, Андрон!
  
   ***
  
  Друзья поехали на кладбище. Оно было маленьким и простым, но сразу за его тихим, скудным пространством, без всякого перехода в виде ограды или естественного, природного препятствия, начинался величавый лес, а на востоке теснились живописные развалины имения. Остромыслов, вытягивая шею, смотрел на них. Гроза так и не состоялась, тучи поредели, но солнце то здесь, то там выглядывало из-за них зловеще.
  - Как сильно все-таки разрушена Россия, - сказал Остромыслов. - Это имение наверняка было жемчужиной, а во что превратилось! Много люди сделали дурна.
  Глебушкин усмехался, излучал тихую радость, кладя на ровный сгусток могильной насыпи цветы, купленные Остромысловым.
  - Нестроение и к тому же пьянство, - откликнулся он живо. - Я вот тоже, что греха таить, попал в струю. А это, брат, такой бурливый и затейливый поток, не вырвешься! Я бы и на кладбище не пошел, когда б не ты... Потому что нужен сообразный скорби и памятливости букет, а откуда ж у меня на него средства? Многогрешен...
  - На водку, однако, нашел деньги, - перебил угрюмый Остромыслов.
  - Ты, как всегда, прав, а если принять во внимание чистоту помыслов и замыслов, с которыми ты к нам приехал, - книга, и это не шутки! - я чувствую себя в сравнении с тобой настоящим преступником. Наши объяснят тебе это еще лучше... Что мои словеса? Пустой звук!
  - Объяснят? Про тебя? - удивился гость.
  - Я вообще лучше понимаю себя, когда слушаю их.
  Узкой аллеей они направились к выходу с кладбища.
  - Левшин был большим человеком, великим, и для Верхова его смерть невосполнимая утрата, хотя не скажу, что все это уже понимают. - Глебушкин покачал головой, сокрушаясь о слепоте сограждан. - Он учил... в каком-то смысле был пророком, в общем, таких, как он, нынче скромно называют светилами. Я молод, глуп, пьян, но ты, с твоим свежим взглядом приезжего, но не постороннего нам, не отстраненного... скажи, мы должны признать его своим учителем? Даже не о нас речь, зачем обобщать? Вот ты лично, признаешь ты его своим учителем?
  Остромыслов с недоумением посмотрел на приятеля.
  - Я уважал его, любил, но признай, он был скорее сказочником, чем ученым, и уже одно это говорит за то, что он не мог быть для меня авторитетом... Где и в чем? В науке? Вряд ли, хотя сам он безусловно считал себя ученым. В области фантазии, мистики, сказки, истории, понимаемой как анекдот? Но я стою на твердой почве реальности...
  Глебушкин торопливо и взволнованно перебил:
  - А ведь чудишь, я видел!
  - Ну да, - согласился Остромыслов, с новой озабоченностью воспринимая подсмотренного в соборе огненного коня и свои ломкие жесты в сумраке кафе. - Но это что-то временное... и ни к чему не обязывающее.
  - Посидим еще где-нибудь? Это я на тот случай, если у тебя есть желание угостить меня. Или сразу к нашим?
  - А если я тебя угощу, - Остромыслов едко усмехнулся, - я получу в качестве благодарности рассказ, некое бытописание?
  - Отчего бы и нет? Но и Клавдия, бедняжка, наверняка сегодня расскажет что-то интересное... может быть, ужасное. В ней это зреет. Так что выбирай.
  - История пьяницы или история вдовы?
  - Мне особо рассказывать нечего, моя жизнь не представляет ровным счетом никакого интереса. Туман! Свинство... Бывают книги и разговоры. Наши от меня не отказываются и, я верю, никогда не откажутся. Мне остается лишь благодарить их за это.
  Так беседуя, они спустились в нижний Верхов, в котловину, на которую Остромыслов временем раньше смотрел с горы, постигая правильность своего выбора, и в лабиринте разухабистых улочек подошли к большому деревянному дому в один этаж, но сильно вытянутому в длину, с каким-то темным архитектурным беспорядком вместо крыши. В доме, в большой, грубо обставленной комнате Остромыслов увидел накрытый стол и множество знакомых лиц. Тут были те, кого Глебушкин с чувством называл "нашими", - всего Остромыслов наскоро насчитал одиннадцать человек, с остротой заглянувшего в неизвестность провидения ощущая себя двенадцатым. Ему обрадовались, а он выразил сожаление, что не узнал своевременно о кончине Левшина и не поспел к похоронам.
  Вдова Клавдия встала из-за стола, подошла к гостю, и они расцеловались. Остромыслов поцеловал ей и руку. На его глазах выступили слезы, он прижал руку Клавдии ладонью к своей груди и, заглядывая в ее ясные и неподвижные глаза сраженной безутешным горем женщины, все больше и больше плакал. Все как-то почернело вокруг от сознания, что Ваня Левшин никогда впредь не наполнит своим мятежным существованием этот чудесный старый дом, и Остромыслов не знал, сошлись ли и остальные в этом впечатлении внезапного затмения или они уже привыкли к безысходности и живут в постоянном осознании утраты. По их виду, впрочем, нельзя было заключить ничего определенно мученического и страшного. Среди всех этих мужественных и красивых людей, пришедших почтить сорокодневное отсутствие друга, сумрачно отдававшее вечностью, только у Остромыслова глаза были на мокром месте, и он не мог унять поток слез, падавший к ногам прекрасной и гордой вдовы. Черная полупрозрачная косынка, обволакивавшая ее шею, жутко оттеняла какую-то выстраданную белизну женской кожи. Женщина была на целую голову выше Остромыслова и сверху вниз смотрела на его поникшую, сгорбившуюся фигурку, на остро вздернутые в бесплодном усилиии сдержать рыдания плечи.
  За столом Глебушкин снова поднял вопрос об учительстве Левшина, уже известный Остромыслову, а вдова, слушая неумолчного пьяницу, опиралась локтем на плечо сидевшего рядом с ней философа. Остромыслов пил и ел, но покой не воцарялся в его душе, он каким-то образом угадывал в Клавдии, угадывал, а может быть, и чуял смерть Ивана Левшина, стало быть, в некотором роде и смерть вообще. Но сквозь такую Клавдию, нарисованную взыгравшим воображением, наверняка можно пройти, как сквозь призрак, пройти с тем, чтобы заново возродиться, и, наверное, он чувствовал все же не тупик смерти, а будущность, некую будущую тайну, мерцавшую и сиявшую в глубоко спрятанном сердце женщины. Столь быстро перейдя от слез к еде, напиткам и путешествию по женским недрам, он не мог не хотеть Клавдию, но из уважения к ее покойному мужу да и к той тяжести ее мощного тела, которую она все безогляднее перекладывала на него, полагал, что хочет просто подчиниться ей, служить ей опорой и подставкой в ее горе и безмерной скорби.
  Это не вполне соответствовало замыслам, с которыми он приехал в Верхов, но тело Клавдии было так близко и так выдувало на него особый женский жар, что Остромыслов на время позабыл о задуманной им книге. Смущенный чарами вдовы, которые она, ясное дело, и не думала испускать на него сознательно, он делал вид, будто внимательно слушает разглагольствования Глебушкина, а чтобы не оставить у того ни малейших сомнений в этом, неустанно одаривал друга довольной, поощряющей улыбкой. Думал, уже думал Остромыслов дотянуться до уха вдовы и сказать о своей готовности быть ее верным витязем. Но кому это нужно? и зачем? Он смутно улавливал, что у нее есть другое имя, и, не ведая, каким образом у него возникло такое понятие и представление о ней, только и мог что спрашивать себя: кому же он будет посвящать свои подвиги, если не знает ее настоящего имени?
  - Иван был настоящим исполином, - низким грудным голосом вымолвила Клавдия. Болтовня Глебушкина ей явно надоела. Она обвела всех как бы потухшим, но оттого более твердым и выразительным взглядом, выдержала паузу, готовая чудовищно встрепенуться, если кто-нибудь возразит ей или захочет еще поговорить о постороннем и пустом. Но все молчали; Клавдия произнесла: - Мой муж был героем и заслуживает, чтобы о нем было сказано слово.
  Порыв ветра пробежал по комнате, и огромная туча, наклонив иссиня-черную голову к раскрытому окну и помотав ею, как чем-то недовольная лошадь, заслонила день.
  - Кто-нибудь, закройте окно! - велела вдова и начала рассказ.
  
  
  ПОВЕСТЬ О ИВАНЕ ЛЕВШИНЕ-----------------------
  
  Однажды погожим летним вечером мы с мужем гуляли на пристани. На противоположном берегу, где больше деревня, чем город, внезапно словно разлетелся в щепы маленький неказистый дом, оттуда выбежал какой-то человек и замахал руками, привлекая наше внимание. Его рот болтался как окровавленная тряпка на ветру, ибо он отчаянно старался докричаться до нас. Но Иван Левшин понимал многое и без слов. Тот человек был соседом его бывшей жены, принимавшим в ней глубокое и не совсем бескорыстное участие, и он торопился сообщить Ване, что его сын, крошка Ваничка, неожиданно умер.
  Условия, в которых живут великие, порой ужасны; как часто мы видим, что герои вынуждены прозябать в безвестности, прирожденные деятели лишены поля деятельности, от вождей отворачивается народ, пророков не желают слушать, оригинальное, новаторское учение остается без внимания, а если кто и пользуется им, то не платит, и автор оказывается в немыслимой нищете. За несколько лет до смерти моего мужа мы впали в такую беспросветную нужду, что, случалось, несколько дней кряду нам не на что было купить и четвертушки хлеба и мы ходили в лес взять от природы хоть что-нибудь, что могло утолить наш голод, притупить его. Мне казалось, какая-то смертельная усталость и слабость зарождается в могучем теле Ивана. Часами он сидел перед домом на завалинке, низко опустив голову и греясь на солнышке, и я видела, что он, изнурившись, просто не в состоянии подняться и стряхнуть с себя одурь. Стоило ли удивляться? Так происходило с ним оттого, что он не вылежал на печи, в расслабленности и набираясь сил, положенные десятилетия, вынужденный откликаться на разные суетности, которые нынешняя жизнь навязывает всем без разбора. Богатырь ли ты, хлюпик, мыслитель, поэт, созерцатель, созрел ты, нет ли - вставай и ходи! Давай, пошевеливайся! Труба зовет. То школа, то институт, то добывание хлеба насущного; семья и продолжение рода; то закрытое общество и железный занавес, то открытое и демократия без границ; то у всяких блюстителей порядка руки чешутся, если ты не занят общественно-полезным трудом, то им даже лучше, если тебе негде приложить силы и остается только отправить зубы на полку, лечь на кровать и протянуть ноги; то вода, то огонь; то дом разваливается, то жена недовольна, хнычет и жалуется... Вот судьба человека. Казалось бы, кто способен увернуться от подобных требований? А Иван, не восставая открыто, все же словно уходил в сторону, достаточно было взглянуть, как он сидел на той завалинке, отрешенный от всего, отказавшийся от всякой ответственности... Я не смела протестовать, понимая: он в ответе за нечто высшее, чего мне не дано знать. Но судьба есть судьба, и она, не принимая во внимание никакие обстоятельства, жестоко мстила Ивану за то, что не была исполнена. Сознавая, что никто не виновен в нашем бедственном положении, а на рок не очень-то замахнешься, Иван никому никогда не жаловался, и ни друзья, ни враги не знали, что мы пухнем и умираем с голоду. Богатырь гордо нес свой крест, я же была при нем.
  Но лишь когда мы шли за гробом его сына Ванички, я поняла, какая огромная сила заключена в моем муже и что ей некуда уходить, кроме как вместе с ним в могилу. Он шел, высокий, статный, прекрасный, как бог, и в то же время рано поседевший, с залегшими у рта горькими складками, с безумно горящими глазами. Горе ожесточило его, но над гробом мальчика, которого он любил как никого на этом свете, он не уронил и слезинки. Все чуждо смотрели на него, считая его чуть ли не виновником преждевременной смерти крошки. Но Иван не обращал внимания на людскую глупость. Он бросил жену и ребенка и ушел ко мне, но это никак не могло быть причиной смерти Ванички, по крайней мере большей, чем болезнь, унесшая его жизнь.
  Как они кривили лица, пытаясь выразить отвращение, как поджимали губы в гневе, что этот, как они полагали, распутник и негодяй, дышит одним с ними воздухом! А я гордилась им. Ветер тронул прядь волос на его большой голове, приподнял ее, и я снова и снова думала о том, как он красив в этой игре солнечных лучей и воздуха, как он величав в своем горе. Я знала его как ученого, поэта, сказителя, как человека, обращенного к сокровеннейшим тайнам мира, он и вышагивал, как подобает истинному исполину духа, отнюдь не заламывая рук и не шмыгая носом, но в том шествии я узнала его и с другой стороны. В какой-то момент он повернул ко мне лицо, я думала ободряюще кивнуть ему, но запнулась, прочитав в его глазах страшную решимость и сообразив, что он проклял Бога. Я приблизилась к нему, незаметно сжала его руку и прошептала:
  - Милый, что ты... Неужели так нужно? Нет, прошу тебя, не надо!
  Но он не принял мой протест и окончательно протянул нить своей жизни между разведенными лезвиями ножниц, которыми судьба вершит последний суд. Он встал меж двух огней: с одной стороны, невозможность исполнить волю этой самой судьбы, с другой - отказ от Бога, единственного, кто мог оказать ему реальную помощь. Сложившаяся таким образом ситуация не могла его не убить. Неведомые силы по кускам растаскивали, разворовывали его жизнь.
  В ту ночь, когда он умер, я, почувствовав его смерть, встала в белой ночной рубашке, босая и с распущенными волосами, раздела его, обмыла и, прежде чем одеть во все чистое, приготовленное как раз к подобному случаю, разделась сама догола и легла рядом с ним. Накануне нас, как злостных неплательщиков, лишили электричества, и то, о чем я рассказываю, происходило при неверном и малом свете свечи, которая стояла в изголовье кровати. Иван был необыкновенно красив и спокоен, и я, обнимая его и в то же время утрачивая, не плакала, а любовалась им. Пламя свечи замерло, а свет лег над нашими головами как прозрачная крыша. Я вдруг заметила, что он стал гуще и как-то расширился, захватывая и облекая собой комнату. В следующее мгновение он уже спадал как роса, но за ним теперь стояла массивность, и я видела, что он влажно и серебристо скатывается с мощных и угрюмых сводов и мы с умершим мужем находимся посреди пещеры, на ложе, лишь отдаленно смахивающем на наше, супружеское. И в этом странном мире я продолжала обнимать и целовать умершего, поскольку у меня не было ни другого спутника, ни другого защитника. Иван повернул ко мне бледное, в своем преображении особенно красивое и ясное лицо, посмотрел на меня, лаская взглядом, и сказал:
  - Не бойся моей смерти, потому что она ограничена, как все вторичное, и за ней твоя вторая жизнь.
  - Не спорю и обещаю не бояться, - ответила я. - Только больше всего мне по душе, что ты снова жив и я могу обнимать и целовать тебя, как прежде.
  - Я жив, но не той жизнью, которая известна тебе, - возразил он с мягкой улыбкой. - Впрочем, обнимать меня и целовать ты можешь. А теперь посмотри. - Он медленно встал и подошел к широкому отверстию, видневшемуся в дальнем конце пещеры, а я, чтобы не отстать от него и ничего не упустить, тем более драгоценное время, оставшееся нам, подбежала к нему, встала рядом и обняла его голые плечи. - Здесь начинается лабиринт, - сказал Иван, - и ты должна по нему пройти. Нет, не сейчас, но когда ты перестанешь быть со мной, ты так или иначе вступишь в него. Сейчас же только загляни, чтобы получить некоторое представление.
  Я посмотрела в темноту прохода, и в ней что-то смутно зашевелилось, а потом близко, как бы стремясь просунуться в пещеру, где мы с Иваном стояли и были более или менее защищены, промелькнула невероятно уродливая рожа. Я испуганно отпрянула. Иван удержал меня за руку и слабо усмехнулся.
  - Не похоже, что там меня ждут приятные встречи, - воскликнула я.
  Он согласился:
  - Да, это трудный и тяжелый путь.
  - Но почему не достаточно одного раза, вот просто потому, что ты снова жив и снова со мной и мы с тобой здесь и я уже повидала пещеру и лабиринт?
  - Я не могу тебе этого объяснить, - сказал он, пожав плечами, - знаю только, что недостаточно. Это еще не перерождение, а лишь указание на него, даже, может быть, всего лишь на его возможность.
  - Значит, я вправе отказаться?
  - Если мы станем это обсуждать, разговор затянется, а у меня нет времени, - сказал Иван решительно, не терпящим возражений тоном, как он говорил со мной всякий раз, когда я вела себя неразумно. - Ты должна решить сразу, сейчас. И я верю, что ты не откажешься. Ведь в каком-то смысле ты будешь делать это ради меня.
  Я собралась с духом и ответила:
  - Я согласна.
  Он тут же вернулся на ложе, лег и скрестил руки на груди, а я легла опять рядом с ним; он умер, он потерян безвозвратно, я осознала это и только тогда решилась сообщить другим о его смерти.
  
  
  ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ ПЛЮС-МИНУС ДЕВЯТЬ БАЛЛОВ---------------------
  Интересная повесть, подумал Остромыслов, но некоторые детали внушают сомнение, да и пафос главной направленности, поскольку я - не знаю, как другие, я ответчик только за себя! - не позволил рассказчице сбить меня с толку, способен вызвать разве что улыбку. Она, конечно, и впрямь могла лечь в постель с ним, мертвым, с нее станется, но ни за какие коврижки не поверю во все остальное, во всю эту чертовщину.
  Как, однако, удивляет и даже потрясает глубина человеческих отношений... особенно когда сам ты смотришь чуточку со стороны, приглядываешься и Бог знает что насильно вталкивает в тебя уверенность, что тебе-то подобное недоступно. Из какой бездны вдруг взглядывает человек на человека. И какая это одновременно высота! Эта женщина всю свою супружескую жизнь благоговела перед мужем, называла его не иначе как великим ученым и поэтом, словно не видя, что он прежде всего трутень, не желающий обеспечить ни себе, ни ей сколько-нибудь сносное существование. А когда он умер, она легла рядом с ним, как преданная собака рядом с могилой хозяина, и вдруг увидела в нем принца, но не того, о котором грезят простодушные и глупые девчонки, а настоящего, разве что не могла объяснить и понять, из какого королевства он пришел. Разум ниже и беспомощнее души, когда она достигает подобных высот, и чтобы хоть как-нибудь растолковать ее завидный взлет, а еще лучше сказать, чтобы хоть чем-то заполнить образовавшуюся между ними пропасть, сочиняет легенды. Так и Левшин отныне навсегда останется в наших глазах легендой, обитателем таинственной пещеры и покровителем тайных могущественных сил.
  По ходу рассказа самой Клавдией освобожденный от тирании, которую она незаметно для себя создала грубоватым исканием опоры в друзьях, Остромыслов теперь свободно перемещался по комнате и имел возможность получше приглядеться к присутствующим. Многих из них он словно видел впервые. Туча так и не разразилась дождем и грозой, но по-прежнему стояла за окном, и в комнате пришлось включить свет. Разные мелкие огоньки вспыхнули в углах, разгоняя тьму, но оставляя таинственность, лишь подчеркивая атмосферу заговора. Остромыслов мысленно отметил это наличие электричества, отключение которого сыграло немалую роль в повествовании Клавдии. Следовательно, друзья, придя хоронить Левшина и столкнувшись с отвратительной нищетой, предлагающей им похоронить друга не то что не с почестями, а даже, может быть, с чрезмерной скудостью, скажем, в обычном холщовом мешке, быстро исправили положение и, горько сетуя на то, что не знали ничего раньше, вообще выправили жизнь бедной женщины, не исключено, что и навсегда. Как иначе объяснить эти весьма пышные сороковины, сияние огоньков и поведение вдовы, в котором нельзя не заметить уверенность в завтрашнем дне? Но в той торопливой дружности, с какой они взялись за устройство ее благополучия, легко просматривается и тема тонкого, не лишенного идеологической корысти расчета. Каким-то образом с первого взгляда, хотя бы и на ту нищету, в которой прожил жизнь действительно замечательный человек и по-своему впрямь великий сказочник, они уловили неотвратимость легенды, пусть еще неизвестной и неясной им, но несомненно обязывающей их деятельно участвовать в ее сотворении. Никто и никогда не докажет Остромыслову, что это не так.
  Теперь-то они спокойны, они уже знают, героем какой поэмы стал Иван Левшин, в каком сказочном ореоле он выступает, чтобы навеять на них сон разума, обессилевшего перед метаниями и прорывами души. И они благодушно одобряли свои предшествующие действия, обеспечившие другу приличные похороны, а его вдове достойное существование, и с невозмутимостью уверенных в себе людей двигались навстречу сну, не утруждаясь поисками разъяснений странного поведения Левшина после смерти и не строя догадки, не начался ли сон раньше, только не с ними, а с Клавдией, прикорнувшей на груди у покойника и невзначай сомкнувшей вежды. Движения Остромыслова обрели томность, замедлились, и он сам уже как будто клонился в сон, а его впечатления тем временем угрюмо складывались в не очень-то хорошую, даже, не исключено, подлую, да вот только не лишенную черт убедительности версию. Люди явились сюда как зрители, пришли послушать романтическую историю, очевидно, зная даже заранее, что она поразит их воображение и в некотором смысле перевернет всю их жизнь. Но поскольку их посещение деревянного дома, в котором они уже успели создать определенный уют, поводом имело все же не мотив традиционно-культурного выхода на театр, а трагическое празднование сокородневия скитаний друга по загробному миру, они вынужденно взяли на себя отчасти и роль участников спектакля, роль зрителей, соглашающихся с волей неведомого режиссера, пожелавшего задействовать их в своих удивительных выдумках.
  Пожалуй, проще, чем кому бы то ни было, среди всей этой театрализованности держаться Глебушкину, ведь он всего лишь пьян, готов и плакать и смеяться, он снует от гостя к гостю, не чувствуя их вынужденной надуманности, не замечая пристального взгляда, который они, изо всех сил стараясь казаться непринужденными, бросают в пропасть явленного Клавдией баснословия. Глебушкин не видит их напряженности, не разделяет с ними их тревоги, ему вполне весело, и на самом деле он, наверное, горше всех собравшихся, за исключением, может быть, самой вдовы, переживает безнадежность утраты. А вот ему, Остромыслову, непросто, ужас как непросто. Он как будто видит насквозь этих людей, а с другой стороны, не есть ли то, что он вычерпывает из их образов, собственное его состояние, собственное его переживание ситуации? Не означает ли все это, что он, не находя в себе самом чувствительной струны, готовой откликаться на беду и горе других, приписывает и этим другим некую холодную и бесстрастную театрализованность?
  Гости, выпив, закусив и выслушав устрашающую басню вдовы, немного расслабились, чернота выпустила на волю белый цвет, который до этой поры держала в строгой темнице пиджаков и подчеркнуто, с каким-то средневековым герметизмом застенчивости застегнутых платьев. Теперь можно было увидеть рубашки светлых тонов и аппетитно блестящие груди. Кое-где к потолку взвился сигаретный дымок. Глебушкин доказывал, что на сороковины вовсе необязательно в одежде прибегать к чопорной скорбности, и слышал в ответ, что он-то нищ и не ему учить кого-либо, а тем более людей состоятельных, зажиточных, гардеропным делам. Все свое добро пустил по ветру малый сей. Он забавлял. Губы трогала и слегка растягивала улыбка, кочевавшая от человека к человеку, и трудно сказать, чего в ней было больше, нарождающейся воли к жизни, к будущему, к завтрашнему дню или легкого скольжения печали о бренности живого. Остромыслов тоже предполагал, что сороковины какое-то более или менее светлое событие, положим, не праздник, но и не черная дыра, в которой бродят убитые горем и словно пропадающие люди.
  Среди этих расслабившихся, потянувшихся к маленьким радостям и утехам бытия господ, среди загадочно мерцающих огоньков, похожих на свечи, находился субъект, зараженный всеми болезнями века, какие уже известны его званным и незванным лекарям и какие еще только зарождаются в воображении самых горячих и фантастических голов. Мартин Крюков, так звался этот уже не слишком молодой человек, по суммарному размаху своего нездоровья был в сущности совершенно здоров, только пессимистичен. Его пессимизм происходил от незадавшейся, тревожной, беспорядочной и страдальческой жизни, в которой ему очень многое пришлось испытать, - от тюрьмы и сумы не ушел. В то застойное время, когда Верхов, обычный в ряду наших городов, еще и намеком не слышал о каких-либо героизмах Вани Левшина и уж тем более о горделивых идеях воссоздания древних, эдемских ценностей, которые теперь разделяют и подхватывают даже суетные люди вроде Глебушкина, Мартин Крюков уже отважно заявлял свои суждения и за их смелость отдувался на тюремных нарах. На высоко поднятом им знамени он начертал слово "свобода".
  Но время проделало над ним свою удручающую работу, Мартин Крюков постарел, поостыл, померк, ударился в пессимизм, даже в какое-то маленькое и пугливое человеконенавистничество, и больше ни во что не верил, во всяком случае хотел думать, что не верит. Он слишком хорошо знал, как легко ломается человек, как из бодрого, полного всяких упований и стремлений становится низменным, подлым и циничным, почти животным, которое загнали и довели до полного краха, падения, а потом вдруг оставили в покое, после чего оно уже предпочитает скалить зубы и на всякий случай всех кусать. Иными словами, он познал самые отвратительные стороны человека, а это не располагает к вере во всякие перемены, прогрессы и теории, провозглашающие своей целью улучшение человеческого рода. Мартин Крюков страдал от собственного неверия, и, разумеется, еще потому, что видел: бытие ничего, кроме неверия, ничего, ничего, ровным счетом ничего не предлагает; и как ни напрягал свое духовное око, и без того натруженное за довольно долгую и донельзя трудную жизнь, иного увидеть не мог.
  И вот этот печальный мудрец, единственный, кто еще сидел за столом, а не бродил в рассеянии по комнате, вдруг поднял свое убитое, изможденное, раз от разу все более старое и грустное лицо и вновь завел разговор о прозвучавшей в рассказе Клавдии пещере с отверстием в лабиринт. Это случилось много позже того, как гости уже выразили вдове восхищение ее сумеречным и трагическим повествованием. Мартин Крюков стал говорить, превозмогая рассеяние присутствующих, и долго не мог остановиться. Между тем кровь зашумела и заколобродила в голове Остромыслова, едва он сообразил, что этот человек, страшно и в сущности поучительно заржавевший в битве с тиранией, вознамерился взвалить на свои плечи особую миссию. Как обезумевший, с ненавистью воззрился он на Мартина Крюкова, в диком отчаянии выпучил глаза. Он и сам не ведал, отчего так взъелся на старика, но разбираться было некогда. Сжав кулаки и выскочив на середину комнаты, Остромыслов заверещал:
  - Ты кричал: свобода, свобода! И я тебя уважал, не скрою, я завидовал твоей храбрости! Но и тогда ты поговаривал о цензуре, о необходимых средствах стеснения и ограничения... уже тогда ты одним предписывал руководить и управлять свободой других... а с этого начинается, начинается, начинается... - Зайдясь в крике, Остромыслов не выдержал мрачного взгляда Мартина Крюкова, откинулся назад, запрокинул голову и вытаращил глаза в темно клубящийся потолок. - Несвобода! - завопил он. - Новая тирания! Опять цензура, путы, кандалы! Ты вещал: мы устроим общество, в котором будут первенствовать созидатели духовных ценностей, а тех, кто все портит и разрушает, отдалим от нашей работы, средствами цензуры ограничим их разлагающее влияние на массы, а в случае необходимости и изолируем их. И это ты называешь свободой? Считать врагами тех, кто не желает верить в твоего бога, в твое понимание духовности и мироустройства, - это и значит свободно мыслить?
  Мартин Крюков сделал паузу, выжидая, пока странным образом разгорячившийся Остромыслов заглохнет. Это случилось, Остромыслов сник и, некстати выскочивший было на передний план, теперь заслуженно оказался за спинами более правильных слушателей. Едва ли не роскошный в своем пессимизме Мартин Крюков вновь принялся держать пространную речь. Он понимал, что кто-то должен взять на себя инициативу, он понял это сразу после точки, которую поставила Клавдия в своем рассказе, как и то, что "инициатива" в данном случае особенно не случайно созвучна "инициации", о которой, ясное дело, не мог не размышлять в свое время покойный Левшин. Но инициативу явно никто не хотел брать на себя, не хотел и Мартин Крюков. И вместе с тем он твердо знал, знал выстраданным всей жизнью знанием, что если никто не возьмет ее за ближайшую минуту, две, максимум полчаса, он, именно он - как самый бывалый и испытанный среди собравшихся, матерый и, наконец, единственный, кто силен духом, - должен будет сделать это.
  И вот он уже принялся это делать.
  - Среди любителей старины, а они попадаются, да, там и сям встречаются вдруг, и к ним несомненно принадлежим мы с вами, - медленно ронял Мартин Крюков слова, западавшие в душу слушателей, - издавна повелось с особой любовью изучать фольклор, собирать сказы, былины, исследовать летописи, копаться в архивах, создавать философию истории. Для чего? Наша цель - воссоздать образ Руси, не просто древней, конечно, а именно истинной. Узреть лик... Добраться до начала начал, до первейшей обители, где отечество не отличимо - и это нужно сказать сразу - от моего истинного "я". Но странен, да и непригоден для нашего дела тот, кто думает, будто этот образ и эта обитель находятся вне нас, где-то во внешней реальности, в современности, хотя бы и в скрытом виде. - Мартин Крюков поднял брови домиком, рисуя место, где он предается изумлению, видя разных чудаков. - Или в некоем параллельном мире, - продолжал он, - или в другом измерении, или вообще в какой-то непостижимой трансцендентности. То, что Клавдия легла рядом с умершим Иваном и ее живое сердце билось, а его молчало, как нельзя лучше показывает силу и образность жизни в противопоставлении смерти, ее немоте, ее несуществованию. Что умерло, того больше нет. И то, что Клавдия не только выдержала испытание и не умерла от страха, но и подняла Ивана с ложа смерти, заставила его говорить, со всей очевидностью доказывает: образ, обитель - они здесь, в нашей жизни, в нас и только в нас. Русь - это мы, это я, это состояние моей души, мое сердце. Да не хотите ли, чтоб я такое сейчас доказал, такое..?!.. чтоб я чрезмерно потрафил?!.. экзальтация со всеми вытекающими последствиями... экстаз!.. что? вытащить сердце из груди и заставить его гореть и пылать тут перед вами?! О-о! Демону сомнений спуску не дам! - Мартин Крюков заскрежетал зубами.
  Прозвучало требование:
  - Цель ясна, наметь идеалы!
  - Образ истинного отечества, - сказал Мартин Крюков, платочком стирая пот с широкого белого лба, безболезненно гладкого и словно бы рыхлого, как медуза, - погребен в нашем сознании беспамятством, лежит во тьме под обломками, которые странным образом составляют и даже скрепляют наше существо.
  - Ты словно по бумажке читаешь, а мы хотим, чтоб своими словами да и по-настоящему красиво и прочувствованно... - пропищал на этот раз какой-то противный женский голос.
  Но Мартин Крюков не слушал, гнул свое:
  - И если мы действительно хотим докопаться до истины, открыть ее, мы должны пройти лабиринт, на который указал Иван, пройти, чего бы это нам ни стоило. Но и это не все. Не все! На этом да не успокоимся! Пещера и лабиринт расположены внутри горы, и выбраться из лабиринта - значит выдержать испытание и очиститься, сбросить путы мирской суеты, но выйдем мы тогда лишь на склон горы. А искомое, оно на вершине. Стало быть, нам предстоит и подъем, восхождение... Я ни к кому персонально не обращаюсь, потому что не знаю, выйдет ли кто из нас хотя бы на дневную поверхность, на склон горы, не говоря уже о том, чтобы подняться на ее вершину...
  - Но идеал, идеал?.. - опять ударил в человеческую массу крик, дико взорвал едва утвердившуюся было тишину.
  - Он безусловно в чистоте и святости, - возбужденно ответили сразу несколько голосов. - Как повелось от начала!
  Один человек, чувствуя головокружение от грандиозности поставленных задач и что пол как будто уходит из-под его ног, трепетно, дрожащим и хриплым горлом вымолвил:
  - Это так похоже на землетрясение...
  - Да, и даже более того, - согласился Мартин Крюков. - На землетрясение большой силы... девять баллов!
  Плюс-минус, подумал Остромыслов. Но тщетна была его ирония. Напрасно он старался отчуждиться от своих друзей презрительной гримаской. Уже невозможно было оставаться только зрителем. Тонко и пронзительно изливалось на него неодолимое влияние. Философ съеживался. Правда, он еще сопротивлялся, бесшумно и даже потаенно, но все же пытался некими жалобными призывами вытащить из глубин души веру в удачное строительство и последующее укрепление мысли. А мысль предполагалась такая: Мартин Крюков для того и сделал страшное лицо, для того и заговорил внушительным голосом, порой казавшийся раскатами грома, чтобы вывести Ивана и Клавдию из начинающегося забвения, превратить их в героев легенды, воспользовавшись кстати подброшенным вдовой материалом. Так ли, нет, - как бы то ни было, - ему, Остромыслову, тесной казалась уже, среди прочего, и роль легковерного и впечатлительного малого, который, положим, не дурит, напротив, добросовестно и правильно реагирует на внешние раздражители, но очень уж безумно плачет и непотребно смеется. Какая-то грубо-победительная сила забирала его в то, что еще несколько минут назад он мысленно изобличал как спектакль. И в свете этого получала верную оценку его непутевость на пути, в общем и целом верно избранном. Испытуемый получал жирный минус за все те часы безумия, когда он рыдал из-за разлагающего воздействия женщины, ломал руки в дешевом кафе, узнав о смерти Ивана Левшина, и совершал массу других чрезмерных и мало обеспеченных основаниями поступков. Но плюс, в который он тотчас же насильно переводился, принимал его с какой-то оборотистостью, с бездумным нахрапом, яснее слов говорившим, что при таком порядке материализации неизбежен миг, когда философ, не ставивший перед собой большей задачи, чем написать полезную книгу, мученически зависнет на его пересекающихся линиях.
  Его бросало то в жар, то в холод, и бедняга в обнимку со своим пошатнувшимся авторитетом жался в угол. Перед ним выдвигались лица, выплывали из едва подсвеченной мглы, и он то чувствовал себя зашедшимся сатириком и видел рожи, то словно проливал благостные слезы и сквозь их пелену различал лишь тенями проплывающие в сумерках пустынек и скитов фигуры святых подвижников. Но уже мало значения имело то, что думает Остромыслов об окружающих его людях и принимает ли еще их за людей; теперь не разумом, а верой воспринимал он их слова, движения и жесты. Они стали для него не людьми, которых он знал по именам и каким-то событиям прошлого, а тем, о чем говорили их слова и что выражали их жесты. Это было не слишком-то понятно; начать с того, что не вполне понятны были Остромыслову даже слова друзей и их намерения, обозначаемые какими-то движениями. Но разве понимал он в эту минуту себя самого? И он мог внушить какому-нибудь стороннему наблюдателю непонимание, увы, это так, но ведь и веру тоже, - он, переставший узнавать в себе притершуюся, на все случаи жизни давно приспособленную личность и сознающий таинственное внедрение в его плоть какого-то нового существа! Стало быть, спектакль, их маленький театр пересек грань, для других недостижимую и, возможно, просто неизвестную. И там, за этой гранью, они приняли в себя и обрели в себе то, о чем говорили как о цели поиска и идеале и что думали выразить привычной мукой жизни, сдвигая брови на переносице и срываясь на крик.
  Но разве я святой? - с тревогой подумал Остромыслов. Ах, не ошибиться бы! Только ли обманом зрения будет, если кто в тумане нашего замешательства и брожения выделит мою физиономию как бесовскую?
  Заплутав в угаре самокритики, он бросился к окну, а не к двери, когда все расходились. Ему так хотелось уйти со всеми и еще поговорить о том, что они только что сделали или, может быть, только начали делать, а вместо этого он тупо топтался у пыльного стекла, не смея обернуться на обжигавшее его затылок дыхание вдовы. Солнце, вынырнув из туч, уходило за далекую крепостную стену на горе, и ослепленный его последними лучами Остромыслов был потрясен, увидев, что его друзья, спустившись с крыльца, мгновенно рассеялись и растеклись по разным тропинкам. Сбежал с крыльца и Глебушкин. Он завертел головой, выбирая, к кому бы пристать, его хмельное сердце разрывали самые противоречивые желания, и, ни на что не решившись, он нелепо взмахнул рукой и без толку повлекся прямо по высокой траве.
  
  
   СРАВНИТЕЛЬНО БОЛЬШАЯ ВТОРАЯ ЧАСТЬ, В КОТОРОЙ С ПРЕДЕЛЬНОЙ ОТКРОВЕННОСТЬЮ ОПИСЫВАЕТСЯ ПОЛОЖЕНИЕ МНОГИХ ИЗ ТЕХ, КТО ОКАЗАЛСЯ ВО ВЛАСТИ ЧЕРНОБОГА, В ТОМ ЧИСЛЕ...
  
   1. НЕПОТОПЛЯЕМО ИДУ К УСПЕХУ
  
  Я не с ними. Мои знакомцы, похоже, запутались и, сами того не сознавая, предались во власть злых богов. Благородно сочетая образ истинного отечества (как будто он уже выявлен ими!) с поисками собственного "я", помраченного неправдами нынешнего века, они в то же время говорят, едва ли отдавая себе в этом отчет, уже как бы с чужого голоса и пытаюся родным именам придать новое звучание, твердят о некой Атлантиде, переведенной и в сущности перевранной на наш лад. Уделим минутку внимания европейцам. Они получают какой-нибудь Авалон запросто, как фокусники, просто берут его без колебаний, считают его своим, забывая, что и собственное прошлое следует завоевывать муками поиска и учености. А верховские фармазоны, тоже желая иметь свой чудесный островок в океане мироздания, мучаются и терзаются и знай себе протирают глаза в изумлении перед хаосом и всякими искажениями истины, и мы видим, они честны, искренни и не жаждут легких путей, вот только, хочется спросить, зачем им именно Авалон? Для чего им Эдем? Какой им прок в садах Семирамиды? И что им за дело до волшебных гор с их пещерами и лабиринтами в нашей равниной, лесной, болотистой местности?
  В неизреченных сокровенностях души произношу, что жизнь это не идеи, не деньги, не жена, не любовно свитое гнездышко и не мысли о ней, а тяжкое непонимание ее, жизни, и еще собака, которая, поджав замшелый хвост, дрожит от холода, голода и страха перед людьми и сородичами, грозно не принимающими ее в стаю. И эту жизнь я проживу лишь однажды, а когда умру, для меня ничего не будут значить ни идеи с идеалами, ни даже я сам. Поэтому я принимаю отечество не тем, каким оно было когда-то или должно было быть, а какое оно есть ныне, принуждая и меня быть тем, что есть я. Однажды известный в нашем городе журналист Василий Петрович Масягин изъявил желание взять у меня, плодовитого литератора, интервью. Я ответил ему:
  - Зачем? Кому это нужно? Мне? Мне - нет. У меня своя жизнь, свои огорчения и маленькие радости. Я, например, люблю иной раз основательно подзаправиться вином. Зачем же превращать эту жизнь в нечто выставленное на показ?
  Однако он своим предложением и той кислой миной, которой встретил мой отказ (он, может быть, даже сложил фигу в кармане), заронил в мою душу зерно сомнения. Он-то привык считать почти всякого литератора чем-то вроде бумажного кораблика, дескать, с полным на то основанием и в свое удовольствие гоняют его по лужам предприимчивые издатели, великие репортеры и проэстетизированный, как просоленный и просмоленный, авангард читающей публики. А тут угрюмая и жалкая возня в сумраке безвестности, которую к тому же еще заботливо прикрывают и прячут от посторонних взоров! Он взглянул на меня сверху вниз и презрительно скривил губы.
  А я, обдумывая очередной роман, думал и о том, что, живя один раз, должен как можно полнее и откровеннее выразить себя, если уж на то пошло, должен непременно найти рупор, с помощью которого на большие пространства объявлю о своем существовании. Старея, люди перестают понимать, что их решения, как бы они ни были важны и необходимы сами по себе, всегда рискованны, ибо могут обернуться роковыми последствиями для будущих поколений. Утверждая себя, свои идеи, свое право, они не только навязывают всем и вся свой образ мысли, но порой и убивают противников, совсем не думая о том, что подрастающие рядом с ними продолжатели народа, может быть, очень скоро захотят жить совсем иначе и будут только бессмысленно страдать, распутывая нагло завязанные предками проклятые узлы. Я иногда задаюсь вопросом: для чего дышащему на ладан старцу голосовать за строй, который он считает единственно правильным, если завтра он умрет и никакой строй ему уже не будет нужен? Ведь в конечном счете он голосует против тех, кто уже жив, но еще лишен права голоса. Поэтому, выбирая общественное поприще в современной России (а я занят этим с младых ногтей), я предельно осторожен, стараюсь сберечь молодость души и порой не без пытливости заглядываю в будущее, прикидывая, какие последствия будут иметь то или иное событие, явление и, в меньшем масштабе, мои собственные поступки. Я, кажется, успел уже обронить, что, дескать, живу прошлым, что ж, добавлю теперь к сказанному, что в некотором роде обращен и в будущее. Ну а мысли мои то и дело возвращаются к Масягину.
  Согласитесь, всего проще и правильнее было бы подобрать дрожащего пса, накормить, обогреть, устроить ему удобную лежанку. Но я, как ни взволнован очевидной несправедливостью судьбы, как ни опечален горестной участью кабысдоха, прохожу мимо. Еще не время! Необходимо прежде, сцепив зубы и насупившись, вступить в полосу созидания мира, в котором ни одна собака не будет страдать и чувствовать себя никому не нужной. И главное, не переборщить. Как бы в этом идеальном мире справедливость не обернулась голым расчетом, уничтожающим все живое. Свобода, но не произвол, конечно. Чего стоят всякие идеи и устроения, если даже только в борьбе за них хоть на грамм ущемляется твоя свобода? Что мне жизнь какого-то старца со всем его опытом, если он голосует за строй, который я и не видя сочту за гнусное попрание моей свободной воли? Ведь я живу один раз, и если старец против всей моей жизни, единственной и неповторимой, выдвигает всего лишь свой голос, воображая, что отстаивает правду и справедливость, а на деле завязывая узел будущего мракобесия, я отрицаю его жизнь, отметаю ее как бесполезный и вредный хлам.
  Все постигается и оценивается лишь сознанием единственности данного, конкретного существования, сознанием рождения и смерти, кладущих пределы, между которыми возможна и необходима только свобода самовыражения. Моя жена Рита полагает, что я присвоил себе чрезмерную свободу и выгляжу при этом весьма неприятно, особенно во времена творческого буйства, когда практически увиливаю от необходимости поддерживать семейный бюджет на должном уровне и ей приходится взваливать эту заботу на свои плечи. Она ожидала подобного и в этот раз, но я рассудил иначе.
  Итак, слушатели Мартина Крюкова поверили, или заставили себя поверить, что, цепляясь за мистику, они откроют и обретут истину, я же твердо решил оставаться на почве реализма. Мое решение подразумевало очень многое, и мой дух широко колебался между противоположными полюсами: от стремления сотрудничать с Масягиным, зарабатывая тем самым деньги, до зреющего во мне единоличного заговора с целью, с целью... Я бы совершил над ним, Масягиным, насилие, но не выходя за пределы разумного, может быть, даже морали. Масягин, безусловно, явление, значение которого шагнет далеко за границы нашего времени, так что направление я выбрал верно, т. е. в соответствии с выдвинутым мною же условием не предпринимать ничего, что тормозило бы наступление будущего или делало его невыносимым для следующих за нами главных участников житейской драмы. С другой стороны, Масягин, и впрямь будучи явлением, значение все же имеет лишь в масштабах нашего города, это так уж есть и быть иначе не может, если принять во внимание, что везде и всюду найдутся точно такие же масягины, разве что не во всех случаях, возможно, добившиеся того же положения, какого добился наш.
  Масягин - это подвизавшийся составлять газетные перлы моралист. При этом его мораль на диво проста и удобна: ругать все, что бы ни сделали другие. Но ругал Масягин не грубо, а тонко и как бы с деликатностью, он анализировал и сокрушался, прикидывал, что вышло бы, поступи разбираемый им по косточкам субъект совершенно противоположным образом, и с видом опечаленного мудреца горевал, что этого не случилось. Масягин давно снискал славу верховского златоуста - и потому, что в самом деле бойко изливал свои, в общем-то нехитрые, мысли на бумагу, и потому, что среди наших простаков утвердилось мнение о непревзойденности его стиля. На Масягина ссылались в споре, к Масягину апеллировали в конфликтных ситуациях как к третейскому судье, в Масягина влюблялись тонкогрудые девицы-неудачницы, заваливавшие его письмами с самыми возбужденными признаниями и поэтическими предложениями. И в силу всего этого даже невинные, для него самого мало что значущие, случайно оброненные им в статьях замечания порой становились в глазах читателей откровениями, а затем и догмами, не говоря уже о тех, на которых он сам делал ударение. Не берусь судить, что представляет собой наше верховское общественное мнение, но не подлежит сомнению факт, что Масягин стал его рупором.
  Выбрав день, - как потом оказалось, один из самых странных в моей жизни, - я отправился так или иначе покончить с этой ходячей гробницей идей и трупной славы. Масягин (скажу сразу, это был господин средних лет, обычного, какого-то весьма ходового роста, сносной внешности и с круглой плешью на затылке, этакий солидный субъект скорее с затасканной фотографии, чем из жизни) не приходился мне ни другом, ни добрым знакомым. Я время от времени встречался с ним на разных окололитературных сборищах, а потому и знал его лучше, чем девицы, осаждавшие его любовными излияниями в полной уверенности, что адресуются если не сказочному принцу, то уж по меньшей мере человеку высокой порядочности и безупречных манер. И тут, кстати, уместно заметить, что мы с ним, то бишь я и Масягин, оказались близоруки касательно упомянутых девиц, даже не заподозрив своевременно, что они уже заканчивают моду на интерес к печатному слову и соответственно к его творцам и принимаются отыскивать кумиров в сферах попроще, отягощенных, я бы сказал, нахальной и словно бы намеренной, по-своему даже искусно выделанной пошлостью.
  Я думал сразу взять с места в карьер и мгновенно ошеломить Масягина предложением организовать под моим управлением литературную рубрику в его газете, а если он заартачится и еще, чего доброго, изобразит кислятинку, а это вошло у него привычку после моего отказа от интервью, высказать ему все, что я о нем думаю, и даже намекнуть на обуревающее меня желание всадить ему что-то вроде заряда соли в задницу. Редакция располагалась в центре города, там, где крепостная стена, прежде чем оборваться вместе с горой над могучим простором полей и лесов, красиво омывается волнами ухоженного городского парка, рядом с пристанищем градоначальника, в двухэтажном особняке, некогда революционно отнятом у прославленного местного купца. Я вошел в просторный вестибюль, и мне стали горячо аплодировать. Попробуй сообрази, что столь любезный прием имеет какое-то отношение к твоей скромной персоне! Убедившись, что взоры всех собравшихся там обращены все же именно на меня, я решил, что произошло досадное недоразумение. Надо сказать, вскоре в том вестибюле сбились в кучу не только вахтеры и посетители, но и работники всех редакционных уровней, вплоть до главного редактора, который даже и хлопал громче прочих. Причин такого внезапного и громкого успеха у этой публики я не понимал. Я пожал плечами и объявил, что хочу повидать Масягина.
  - О, это легко устроить! Позвольте я... разрешите только... - беспокойно и глуповато захлопотал газетный командир.
  Но ему не удалось потрудиться ради меня, оказать мне услуги, из мэрии прибежали охранники и захватили меня в мягкие и дружелюбные объятия, которые были, однако, сроди оглушительным звукам военного марша - здорово, торжественно, превосходно, а ты, между тем, попался, не вырвешься, ты в плену у ритма и единообразия! В своем недоумении я разразился нерафинированной бранью, а эти крепкие парни только посмеивались и, похоже, искренне радовались, что я обзываю их всякими непотребными словами. В какой-то момент накал разыгравшихся эмоций даже поднял мою размякшую, как вата в бокале с вином, тушу на плечи одного из этих молодцов, и он побежал, охранительно придерживая меня за ноги и наполняя солнечный воздух дня громким ржанием. Мэрия была, как я уже говорил, по-соседству, в особняке, архитектурно похожем на тот, где размещалась редакция, но трехэтажном и с государственным стягом над входом. По широким мраморным ступеням мы взбежали на второй этаж, где мгновение спустя я теплился в исполненных недюжиной силы объятиях Логоса Петровича Безрученькина, нашего градоначальника. Дело происходило в огромном кабинете, залитом ярким солнечным светом, в непосредственной близости от массивного письменного стола, за которым Логос Петрович принимал свои важные государственно-городские решения. Мой взгляд - я выпустил его из-под локтя жадно и беспорядочно обнимавшего меня власть предержащего - встретился с настороженным и холодным взглядом стоявшего в углу кабинета Масягина.
  Градоначальник вовсе не был исполином, богатырем или просто сильным мужчиной, напротив, от мужчины как такового в нем была, я бы сказал, разве что половина заданной мощности, в его наружности сквозило что-то от химерического статуса субтильной девушки. Я заговорил о недюжинной силе его объятий просто потому, что этот господин словно взбесился и демонстрировал в применении ко мне весь атлетизм, на какой был способен. Он бросался мне на шею, обхватывал ее тонкими, твердыми ручонками и, оторвав ноги от пола, зависал на мне, как если бы я был турником. В радостном неистовстве он подпрыгивал, искоркой взвивался в воздух, да так рискованно, что мне волей-неволей приходилось подставлять руки и ловить его и отчасти даже няньчить, пока не удавалось поставить его в целости и сохранности на пол, чтобы, впрочем, тут же подвергнуться наскокам еще каких-нибудь выдумок его сумасшедшей приветливости. И пока вся эта акробатика длилась, Масягин, как и его коллеги в вестибюле редакции, бешено аплодировал, не спуская с меня глаз, теперь уже исполненных восхищения и влюбленности.
  - Мой друг, - воскликнул Логос Петрович, вовлекаясь в более умеренное и приемлимое состояние духа, - вам, конечно, уже все известно, первостепенной важности известие... ну и денек! триумф! тем не менее я первый, кому дарована честь поздравить вас! Обойдемся без церемоний... Я взволнован до глубины души! Сеть магазинов... всякие там кабаре... банки, ипотеки, фонды... табачные фабрики... сто миллионов наконец... это не шутки! Кстати, вот ваш адвокат.
  Градоначальник указал на червеобразного господина, который бочком, насколько этот самый бочок присущ червю, приближался ко мне, расплываясь в улыбке. Чернота его жидких и словно прилепленных к крошечной треугольной головенке волос отливала металлическим блеском, как если бы он не потрудился и припрятать тот знаменитый в литературе критического реализма крючок, на который люди его профессии подцепляют свои жертвы. Следуя примеру Масягина, он хлопал моему головокружительному взлету и всей своей сияющей наружностью показывал, что его естество всколыхнулось и плещется самой стихией необузданного восторга.
  - Благодарю, но мне это без надобности, - возразил я сухо, грубовато пресек поползновения подчинить меня законам, свод которых пока еще в свернутом виде гибко выделывал подобострастные позы где-то на окраине моего успеха.
  Присутствующие рассмеялись. Улыбка закрадывающегося в мою личную жизнь адвоката пустилась винтить спираль вокруг его малосуществующего тела, и в таком обрамлении ходячая юриспруденция явно принимала облик стихийного бедствия, смерча, от которого лучше бежать сломя голову, чем защищаться жалким оружием полемики.
  - Теперь вам без адвоката нельзя, дорогой Никита Митрофанович, - заверил меня градоначальник. - Никак нельзя... Такое дело! В общем, это ваш адвокат. Сулей... Или Буботей... Бог его разберет! Постоянно путаю и забываю... Личность незначительная и равным образом незаменимая. Тертый калач.
  - Баул, - проблеял пытающийся мягко и нежно обвиться вокруг меня крючкотвор.
  - Баул? Отлично! - подхватил Логос Петрович. - Баул, Бомбей, Сидней... преображений и чудесных событий нынче много, и по вашему пожеланию можно устроить так, драгоценный наш Никита Митрофанович, что я займу место адвоката Баула, а он, прохвост, обоснуется в моем кресле. Все теперь в вашей власти. Признайтесь, голубчик, уже задумали скупить наш благословенный город? Отдаемся с потрохами! Отдаемся! Без колебаний. Все-таки сто миллионов... и чистоганом! Вот бы нам... Молчу! Проговорился! Сболтнул лишнее! Жадность мешает до конца оставаться дипломатом! Но виноват во всем этот Сеул! Или как его там... Ваш дядя бывал в Сеуле? Не там ли он сколотил свое состояние? Помнится, он был нашим любимцем, и весь Верхов долго не мог утешиться, когда добрый старик собрал пожитки и отбыл на берега Потомака. И ведь совершилось то в пору его бедности, ужасной нищеты! Что же говорить теперь, когда мы познакомились с его завещанием... когда у многих ум заходит за разум, ведь такая притча... когда мы уже знаем, кого он осчастливил правом продолжать его великое и во всех отношениях замечательное капиталистическое дело!
  Вдруг Масягин, после вступительных аплодисментов сидевший в стороне тихо и неприметно, сорвался со стула и выскочил вперед, загородив градоначальника. Его лицо и часть груди, выступавшей из-под растегнутого ворота рубахи, изрешетила какая-то болезненная дряблость, и он, словно бегая по клетке, безумно тосковал в своей зависти к той славе, которую я внезапно снискал.
  - Я вижу, Никита Митрофанович еще ничего не знает! - закричал он, великой волевой ковкой снова перекладывая себя на восхищенного происходящим очевидца. - В таком случае я первый... первый объявляю! Милый, дорогой, единственный наш, вам завещаны сто миллионов!
  И он поднял в воздух сжатый кулак, солидаризируясь с моей победой. У меня же послабели ноги и как бы вовсе утратили чувствительность подошвы. Крики этих людей, склонных, судя по всему, считать себя отчасти виновниками моего торжества, больше не доходили до моего сознания. С помутневшей, завертевшейся головой я свалился на стол и принялся сообщать его бездушной поверхности гулкие удары своего сердца. Но были предусмотрены меры, исключающие какую бы то ни было ликвидацию праздничной атмосферы. У меня имелся уже и личный врач, прирусевшее дитя Азии Пок, который без задержки и с большим профессионализмом оказал мне необходимую помощь, при этом отнюдь не прикасаясь к моей священной особе, а только творя вблизи моих запрокинувшихся телес заклинательные жесты изгнания преждевременной смерти. Я знал о существовании дяди, знал, что он в Америке, но не знал, что он разбогател, а теперь умер, предварительно отписав мне свое состояние. Когда я открыл глаза, я увидел секретаршу градоначальника, которая предлагала мне с подноса самые разнообразные напитки. Эта откормленная кобылица вдохновенно излучала великую готовность послужить моим удовольствиям. Я выбрал кофе, и все остальные последовали моему примеру.
  Весь этот водевильный поворот в моей судьбе не вполне меня устраивал. Я уже выступил придурковатым малым, который едва не загнулся, услыхав о выпавшей на его долю удаче, сейчас мне следовало подыскать более строгие формы для своей жизнедеятельности. Т. е. я был не прочь получить деньги, разжиться и тем разбить оковы необходимости добывать средства к существованию, и меня, признаться, весьма одушевляло и развлекало предположение, как будет потрясена Рита, когда до нее докатится счастливое известие. Но некоторая сказочность и неправдоподобие, сама природа этой блестящей неожиданности, способная умилить невзыскательную публику, но чуждая людям утонченной культуры, к которым я причислял и себя, возмущали и даже надрывали мою хрупкую душу. Я почувствовал себя пленником пошлости, и особенно раздражало мои нервы участие в настигшем меня катаклизме всей этой своры адвокатов, докторов и репортеров. Секретарша мне тоже не нравилась. Небрежно сунув ей в руки чашечку с недопитым кофе, я принял независимый вид, встал, прошелся по кабинету, откуда вершилась городская политика, и обвел своих новоявленных друзей суровым взором. А поскольку случилось так, что эти люди узнали сногшибательную новость прежде меня, которого она касалась в первую очередь, и винить в этом мне было по душе адвоката, я задержал на господине Бауле особо убийственный и безжалостный взгляд. Адвокат не испепелился, даже не предпочел выскочить за дверь от греха подальше. Напротив, он заулыбался еще шире, как бы уже завертываясь в некий веселенький саван. Он заискивал предо мной, полагая, что я, хотя и не вступил еще во владение наследством американского дяди, уже вполне законно претендую на роль повелителя жизни, и с полным удовлетворением отдаваясь в мою власть. Ловко проходящим через все испытания оказался и пафос градоначальника. Снова выйдя на авансцену, он доверительным тоном произнес:
  - Вы, мой друг, может, и слышали кое-что обо мне, здешнем руководителе, законодателе и, как говорится, т. п., ну, вообще о моей удивительной карьере, о том, как я, недостойный, вышел из грязи в князи... Потрясающая история, и потребен символ народного ума Гомер для ее отображения. Я между тем имею виды и на ваши небывалые литературные способности. Сам собой горжусь, видя, что имею неслыханную честь обретаться в одном с вами городе и даже дышать одним воздухом! Для нас это Фермопилы, когда мы - а имя нам легион - пытаемся завладеть вашим вниманием и вынуждены расталкивать конкурентов. С сегодняшнего дня это определенно становится общественным направлением, а потому следует ожидать и настоящих ристалищ, даже побоищ, сами понимаете, логика конкурентной борьбы! И все же, нынче, когда вы шествуете по жизни в обнимку с золотым тельцом, я против вас все равно что мошка, просто-напросто всяк сверчок... ну, тот самый, который должен знать, и, поверьте, знаю, знаю не хуже, чем арифметику! Я, может, некстати зашумел? Если так, то это абсолютно по наущению Сеула... О-о! Одно ваше слово, и я смолкну! Вещий друг, не удивлюсь и ничуть не буду покороблен, если вы, заняв радикально новое положение в нашем обществе, обнаружите холодное беспамятство в отношении моей истории, фактически биографии, в известном смысле трогательной и даже поучительной. Сознаю, что мне теперь приходится искать нового знакомства с вами, сколько бы я ни прикидывался вашим старым и испытанным другом. И в то же время льщу себя надеждой, что буду услышан, что моя история не оставит вас равнодушным и в вашем благосклонном внимании к моему рассказу найдется место для уразумения того факта, что моими устами глаголет не только народный избранник, но и некий выразитель истинно народных чаяний. Еще кофе?
  Из облака, которое выкраивали затейливые словеса градоначальника, посыпал соломенный дождь, и моя душа, поерзав, высекла искорку в этот благодатный для пожара материал:
  - Вы собираетесь рассказывать мне свою историю? - суетно закричал я. - Вы что, смеетесь надо мной?
  - Вам, как литератору, как гордости нашей словесности, покажется, может быть, любопытной и занимательной история моего становления, - без тени смущения продолжал Логос Петрович. - Прошу вас, не отнимайте слово у того, кто лелеет мечту стать героем вашего очередного шедевра!
  Поскольку роль мальчика для битья здесь отвели ухмыляющемуся Баулу, а я еще не в такой мере укрепился духом, чтобы диктовать свои условия, мой гнев и уходил аккуратно по налаженному каналу, обрушиваясь на бедного адвоката:
  - А этот? Он следующий? Со своей поучительной историей?
  - Какая история может быть у этого организма? - рассмеялся Логос Петрович. - Разве что-нибудь в духе Дарвина, из поэзии естественного отбора... но с какой стати нам слушать замшелые и давно развенчанные религией сказки, тем более что невозможно, даже с вашей бесподобной проницательностью, угадать, на какой стадии этого самого отбора находится вышеозначенная особь.
  Больше мне возразить было нечего на устойчивые потуги Логоса Петровича пройти литературное крещение, я покорно сел, удобно положил ногу на ногу и переключился на обывательскую любознательность, весомо оснащенную пониманием, что даже за блестящей карьерой столь простодушного и славного человека, как наш мэр, стоят темные силы и нечистые на руку субъекты. Не Господь же, в самом деле, сотворил из него нашего предводителя! Нет, не скажу, что мне хотелось слушать, вникать в какую-то там канву, а пришлось - сознательно выбранное поприще литератора обязывало.
  
   2. ПРОНЗИТЕЛЬНЫЙ РАССКАЗ ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
  
  
  - Нас у матери, Алевтины Ивановны Безрученькиной, в девичестве Потаповой, было пятеро ртов, - начал Логос Петрович, когда и остальные расселись вокруг стола и приготовились слушать, - мы все родились в один день и были похожи друг на друга, как пшеничные колоски в поле, но что до внутреннего отличия, то я его выказал сразу, сделав главным правилом своего поведения беспримерную честность. Так, когда мои братья орали, требуя грудь, материнского молока то бишь, я орал вместе с ними, честно выражая чувство голода, но стоило добраться до заветного кормилища, я никогда, руководствуясь понятием чести и справедливости, не брал лишнего. Моих братьев, тех приходилось силой отрывать от источника жизни, они всегда прикидывались, будто не насытились, и жадно хватали чмокающими губами истерзанный сосок матери, отнюдь не осчастливленной столь неожиданно богатым урожаем младенцев. Я же, понимая ограниченность ее ресурсов и необходимость братской солидарности, откидывался от кормящей груди, как только чувствовал, что более или менее утолил голод.
  Все только диву давались, видя необычайную мою умеренность в еде. Но для меня стремление решить вопрос детского питания по справедливости обернулось бедой, и я едва не погиб. Грех утверждать, будто я получал молока неизмеримо меньше своих ненасытных братьев, но, видимо, все же переусердствовал, в какой-то момент недобрал даже слишком, и оттуда пошел неизбывный урон, который я не мог бы восполнить, не вызвав подозрений, что являюсь всего лишь волком в овечьей шкуре. То, что началось с пустякового недобора, со временем выросло в хроническое недоедание, и я так исхудал, что меня в конце концов потеряли из виду.
  Моим братьям это было только на руку. Но мой отец, унылый школьный учитель, а в свободное от педагогики время потешный фантазер и мечтатель, любил меня, и, хотя считал непосильным бременем для его финансовых возможностей нашествие такого количества отпрысков, вовсе не имел в виду, будто я и есть лишний рот. Вместе с тем когда я истончился, когда мои контуры утратили четкость и почти слились с контурами окружающих предметов, иными словами, когда появилась возможность не замечать меня, он первый воспользовался ею, очень быстро вбив себе в голову, что младенцев с самого начала было четверо, а что до пятого, то его следует отнести на счет преувеличенных восторгов жены по поводу ее способностей к деторождению. Моя мама до последнего боролась с этим пагубным для меня рассуждением. Она с завидным упорством силилась отыскать меня, и если это ей не удавалось, горько плакала. Но в конечном счете и она вынуждена была признать, что младенцев было четверо, поскольку я, даже в тех редких случаях, когда меня еще кормила ее грудь, не бравший лишнего, не бравший просто из принципа, а не в силу осознания сытости, превратился фактически в ничто.
  В перенаселенной квартире вроде нашей не могло не быть ужасной толкотни, и мое практически убывшее тельце кто-то столкнул на пол. Что тут сказать, остается лишь удивляться, что меня, еще не обретшего способность передвигаться самостоятельно, а голос от голода потерявшего, не раздавили. Я не имел никакой возможности сообщить о своем местонахождении, как и о том, что еще жив. Но соседский котенок, частенько забегавший к нам, обладал более острым, чем у людей, зрением, он разглядел меня, лежащего на полу, вот только мнение на мой счет у него создалось такое, будто я клочок какой-то тоненькой, как бы папиросной бумаги и это для него самый верный знак, что пора затеять игру. Не буду утомлять вас рассказом о том, сколько я вытерпел от его резвых лапок. Он, не уставая пасовать самому себе моей несчастной плотью, в конце концов вытолкал меня на улицу, где его взмахом метлы прогнал сердитый, без устали трудившийся дворник. А меня та же метла загнала в мусорную кучу, приготовленную к отправке на свалку.
  Из кучи я был вытащен собакой, недавно разродившейся в подвале щенком. Она вышла поискать еды. Несколько времени озабоченная своим четвероногим потомством мамаша размышляла, не съесть ли мою бросовую плоть, но затем поменяла жуткие замыслы на решение принять меня как бы за еще одного своего сына и, схватив в пасть, отнесла в подвал. Я и там показывал пример честности, стараясь не брать больше, чем полагается обыкновенному щенку, но вот ведь какое странное обстоятельство обозначилось словно бы указанием на особое внимание небес к моей скромной персоне: моя новая мама родила вместо целого выводка всего лишь одно жалкое создание, и избыток детского питания дурил ей голову, поэтому она не отпускала меня от сосцов, пока сама не чувствовала облегчения. Благодаря этому я очень скоро поправился, растолстел, завиднелся и стал оглашать подвал довольными криками.
  Фортуна еще шире усмехнулась мне, отрядив для моего вызволения из животного мира пожилых людей, мужа и жену, всю жизнь мечтавших о ребенке, но так и оставшихся бездетными. Добрые старички проходили мимо подвала, где вскармливала меня великодушная сучка, и, вняв моему детскому шуму, оторопели: чье существование слышится? Но в тот же миг вся моя короткая и удивительная биография была постигнута ими неким озарением... Выждав момент, когда собака удалилась из подвала, они взяли меня, завернули в газету и унесли в свой уютный, хотя и бедный домик на окраине, где все последующие годы воспитывали как собственного сына. Мне жилось у них хорошо, до того хорошо, что я только прежде времени испорчу тягостными подробностями свой рассказ, если упомяну, как мне доставалось от соседских мальчишек и в школе за мое неистребимое стремление отстоять правду и справедливость. Расскажу лучше о том, как мне снова пришлось воссоединиться с моими настоящими родителями.
  Мои братья, едва достигнув зрелого возраста, совершили кражу в комиссионном магазине, это был, можно сказать, своего рода бандитский налет, увы, они рано и без колебаний пустились по кривой дорожке. Происшествие завершилось не столь благополучно, как они надеялись, их схватили и отправили за решетку. Преступников показали по телевизору в назидание всем тем, кто подобно им мечтал о легкой наживе. Мои приемные родители страшно испугались, увидев, что все четверо неотличимо похожи на меня, в простоте душевной они приняли это за несомненное доказательство моей причастности к преступлению и, как подобает добропорядочным гражданам, сдали меня властям. Нелегко далось им это решение, и тяжко мне было разлучаться с ними, слез мы пролили столько, что хватило бы заполнить дюжину бутылок. К счастью, в кутузке мне удалось доказать свою невиновность, а поскольку для разрешения возникшего недоумения привлекали родителей криминальной четверки, выяснилось, что они являются виновниками и моих дней. Я признал этот факт, но, до конца честный, заявил, что в равной степени считаю своими родителями и добрых старичков, которые подобрали меня в подвале.
  Те, кого позабавила моя удивительная история, со смехом предлагали мне объявить своей матерью и сучку, чье молоко спасло меня от верной гибели. Я бы рад, но ее, должно быть, давно уже не было на свете. Я стал добросовестно делить свое сыновье внимание между изнуренной чересчур обильным материнством старухой, не забывая и о той, которая была замужем за старичком, некогда обратившим вниманием на подвал, откуда доносились мои крики. Поскольку все эти люди нуждались не столько в ласке, сколько в материальной опеке, мне приходилось дни напролет гнуть спину, зарабатывая для них деньги. По вечерам же я совершенствовал себя в науках.
  На товарной станции, где я, по примеру многих будущих знаменитостей, разгружал и загружал вагоны, меня постоянно били за попытки предотвратить всякое хищение. Разгружая значительную часть товара в свой карман, мои коллеги потом делали вид, будто раздуваются от гордости, видя, как обогатилось государство их доблестным трудом. Но я не давал им спуску, я громко кричал, разоблачая их, а со временем мне посчастливилось обзавестись милицейским свистком, и я от души дул в него, стараясь привлечь внимание компетентных органов к творящимся на той станции безобразиям. Не удивительно, что от меня хотели избавиться и рабочие, и начальники, в том числе и милицейские, которых по каким-то причинам, так и оставшихся для меня тайной, только раздражало мое рвение. Между тем после каждого избиения я менял цвет на все более синий, граничащий с фиолетовым, а к тому же худел, лишаясь от побоев здоровья, и на следующий день в качестве неузнанного устраивался на ту же разгрузку как бы заново. И моя борьба продолжалась, кипела вовсю. Коллектив товарной станции, наблюдая в бесперебойно поступающих гонителях воровства явную симпатию к синеве и какой-то неуклонный рост худобы, приняли это за некое общественное направление, которое и решили уничтожить в самом зародыше. В очередной раз избив и изгнав меня, трудящиеся затем преследовали на улице каждого, кто был скроен, на их взгляд, по моему образу и подобию. Не помогло им и это. Они не могли понять, что секрет живучести мнимого общественного движения заключался лишь в том, что жизнь во мне продолжалась несмотря ни на что, а при поступлении на разгрузку документы не требовались и я каждый раз выступал словно бы новым лицом.
  Таким образом, выживание обеспечивала мне сама бюрократическая машина, которая в одних случаях позволяла работнику труд без всякого официального оформления, а в других снабжала, напротив, такими справками-грамотами, что от человека не было никакой возможности избавиться восставшему на него трудовому колективу. В наличии этого второго способа существования я убедился, когда получил диплом инженера и был отправлен на завод, где местные воры очень скоро познали все неудобства, сопряженные с близостью к источнику беспримерной честности. Нет, я не доносил, я только взывал к их совести, застигнув на месте преступления. Я разъяснял им, что ситуация складывается революционная, ибо верхи не могут, а низы не хотят жить по-старому, иными словами, воровать и тем, и другим уже невмоготу, и если кому-то не достает сил одернуть себя, остановиться, то это прямая дорожка к краю бездны и в ад. Но мои рассуждения были для них все равно что красная тряпка для быка, ведь они, ослепленные гордыней, не терпели никакой критики в свой адрес. Когда б их отправили за решетку, они восприняли бы это как должное, но в остальном они хотели чувствовать себя людьми, которые отвоевали себе в обществе прочное положение и могут только посмеиваться над обличениями со стороны нищей братии.
  Им стало не до смеха, когда они сообразили, что мои поучения придется слушать не раз и не два, а все те годы, на которые институтское направление закрепило меня за их вотчиной. Они пытались избавиться от меня казенным путем, трубным гласом бригадиров, мастеров, технократов и прочей специализированной публики заявляя о моей трудовой непригодности, а когда эта затея лопнула, принялись искать удобного случая, чтобы расправиться со мной физически. Как бы по случайности на меня наезжали поезда, автомобили и катки, или я оказывался вдруг то между вращающимися лопастями машин, то в чане с гибельной для человеческого естества кислотой, то в подвале наедине с голодными крысами. Я бы шагал, я бы шел по просторам, по стране, по городам и весям, я бы проповедовал новую веру, новое кредо, я бы говорил о стыде воровства, о примате пробуждающейся совести над тянущимися к чужому добру руками... Но на каждом шагу меня подстерегали ловушки. Не развернешься в таких условиях. Прямо мне в лицо вылетали из недр станков гаечные ключи и гранатовидные болванки, а из авторучек, которыми ставили на документах свои летучие подписи начальники, вдруг выскакивали раскаленные стальные пруты, метившие в мое сердце. Выходя с честью из всех этих испытаний, я все чаще задумывался о том, что ход времени неумолимо приближает меня к черте, за которой от меня смогут избавляться элементарным увольнением; тогда уже не будет выручать меня постдипломное распределение. И напрашивался естественный вывод, что коль в наиболее безопасном, гарантированном от необоснованного увольнения находится не кто иной, как большой начальник, то не грех и мне маленько взметнуться вверх по служебной лестнице.
  Но какие у меня возможности? Какие шансы сделать карьеру у человека, который во главу угла ставит безусловную честность? Казалось бы, безнадежное дело, скрывать не буду, в какой-то момент я даже приуныл... Но мне удалось, я достиг своего, мне посчастливилось! И при этом я ни в малейшей степени не поступился своими принципами. Я женился на девушке, чей отец обеспечил мне карьеру одним лишь мановением своей могущественной руки, но весь фокус в том, что я женился по любви. Случилась удивительная и приятная вещь, я бы сказал, что подобное посильно разве что сновидениям да еще грезам, мечтаниям разным. Девушка, красивая и добрая девушка подобрала меня после очередного незадавшегося покушения на мою жизнь, когда я, обессилевший, лежал на рельсах, провожая унылым взглядом поезд, из-под колес которого выбрался лишь чудом. Борьба с теми колесами обошлась мне дорого, на время переделав мой внешний облик в некое подобие шкуры, снятой с неведомого животного. Ничего толком нельзя было определить и по моей болтавшейся буквально на ниточке голове. Я был выпотрошен и расплющен. Грязь, налипши, рисовала на моем теле некое подобие свалявшейся шерсти. Девушка жила в роскоши, тем не менее обрадовалась находке, сочтя пикантной неизвестность моего происхождения. Она собственноручно прошлась по мне щеткой, залатала прорехи в добытой шкуре, подштопала где надо и разложила меня на полу; полагаю, смотрелся я вполне эффектно. Я задумчиво покоил ставшую похожей на блин голову у ног милого создания, и происходило это обычно вечерами, когда она сидела в кресле с книжкой в руках или смотрела телевизор. Как и подобало человеку тех времен, она штудировала трактат Энгельса о роли труда в превращении обезьяны в человека.
  При всем своем желании следовать наставлениям классика, рукой я пока ничего не мог сделать, зато мозги мои понемногу распрямлялись и, нажимая изнутри, возвращали голове природную округлость, вообще человеческий облик постепенно возвращался ко мне, все больше удивляя мою спасительницу, ставшую хозяйкой моей шкуры. Вскоре она уяснила мою потребность в еде, и у меня появилась своя мисочка, из которой я ел и пил. Между тем я не спешил вставать, предпочитая оставаться у ее ног, и она в конце концов поняла, что мной руководит любовь. Не сразу ей удалось преодолеть определенные сомнения. Может быть, это любовь не столько к ней, сколько к безделию, к удобствам беспечного лежания на полу, к прозябанию, при котором тебя кормят, поят и порой даже гладят? А с другой стороны, нужна ли ей любовь, хотя бы и на редкость преданная и беззаветная, которая только и выражается что в смиренном припадании к ее ногам? Она ведь мечтала о настоящем мужчине, о рыцаре и чуточку супермене, как он обрисован в современных литературных вымыслах. Но когда я, обретя голос, впервые позвал ее: Соня! - а так зовут ту, которая со временем стала моей женой, - она постигла высший смысл моего перехода от шкурного состояния к человекоподобному, от тусклого, едва ли сознательного созерцания ее ступней к осмысленному и вдохновенному вожделению ее в целом, и, с криком прозрения склонившись ко мне, жаркими поцелуями влила добавочную энергию в мой и без того уже безудержный рост.
  Мы пришли к ее родителям и объявили о своем намерении пожениться. Мать Сони была до полусмерти напугана вопиющим фактом преображения неодушевленной шкуры, которую и ей случалось попирать ногами, в одушевленное и к тому же весьма быстро озаботившееся матримониальными проектами существо, а ее отец нашел, что я действительно достиг немалых успехов, выбиваясь в люди, но пока еще не заслуживаю безоговорочного права называться человеком. Они предложили нам не торопиться со свадьбой, повременить, чтобы я мог окончательно убедить их в своем человеческом происхождении. Но уже несколько дней спустя я окончательно вернулся в облик Логоса Петровича Безрученькина, и мы с Соней без всяких помех и проволочек поженились.
  Меня назначили директором на тот самый завод, где я уже снискал славу непримиримого борца с ложью и воровством. То-то засуетились апостолы двойной морали, под шум собственных трескучих фраз о чести и достоинстве трудящегося человека кравшие все, что плохо лежало. Зная их всех поименно, я никого из них не покарал, не без оснований полагая, что мой новый статус станет для них источником неизбывного священного трепета, а испуг и образумит их лучше чего бы то ни было. Едва в воздухе промелькнули первые стрелы гласности и плюрализма, мой тесть слег от полного неприятия новой действительности и вскоре умер, но мое положение к тому времени было уже прочным, и я мог надеяться, что заводчане не поспешат избавиться от меня только потому, что мой покровитель ушел в мир иной. Более того, произошла даже известная переоценка моих истинных способностей и возможностей. Так, журналист Масягин, адвокат Федул, или как его там, и доктор Пок (здесь присутствующий и уже блеснувший своим мастерством), которые раньше находили немало смешного в моем поведении, вдруг осознали, что мои достинства могут быть с пользой употреблены в деле переустройства всей нашей жизни, и пришли ко мне с предложением выставить свою кандидатуру на предстоящих выборах мэра.
  - Но я всего лишь глубоко честный и порядочный человек, а никаких политических воззрений у меня нет, - возразил я.
  - А дело вовсе не в политических воззрениях, - ответил на это Масягин.
  - К тому же нет никакой проблемы в том, чтобы их приобрести, - добавил адвокат.
  Доктор Пок, лукаво и добродушно прищурившись, поставил вопрос так:
  - Если вас, многоуважаемый Логос Петрович, многое не устраивало в прошлом, чему свидетельством ваша незаурядная судьба, ваша жизнь, постоянно сопряженная с риском и травлей, можно ли сказать, что вас все устраивает теперь, когда люди не столь уж и далеко ушли от прежнего своего состояния?
  Вникнув в витиеватость и продолжительность этого вопроса, я понял, что не имею права отделаться указанием на недостатки отдельных граждан и просто обязан выявить хоть что-то похожее на общественно-политическую позицию.
  - Ну, пожалуй, - сказал я робко, - меня удивляет, а в определенном смысле и настораживает наше нынешнее восхищение Западом, наши попытки во всем копировать его, которые приводят ни к чему иному, как к низкопоклонству...
  - В таком случае, - заявил доктор Пок с удовлетворением, - вас можно отнести к деятелям отнюдь не прозападной ориентации.
  - И это еще мягко сказано, - вставил Масягин, рубящим жестом как бы отсекая ненужную мякоть от той кости, которую он тут же намеревался бросить нам. - В лице Логоса Петровича мы видим ярко выраженного лидера антизападных настроений.
  - И твердо стоящего на национальной почве, - схватил кость и принялся ее с довольным урчанием грызть Зоил, адвокат.
  - А следовательно, - заключил доктор Пок, - повернутого лицом к Востоку.
  Так я выступил с программой отторжения от Запада и припадания к Востоку, и избиратель, поверив в мои напряженные духовные искания, проголосовал за меня со всей решительностью уже в первом туре. Чтобы как-то оправдать ожидания моих бесчисленных поклонников и опровергнуть подозрения, что моей целью было только кресло мэра, я должен был тем или иным деянием показать всю убедительность, и прежде всего с живописной стороны, моего разворота от Запада к Востоку. И тут на помощь мне снова пришли идейные вдохновители моей политической карьеры, в особенности доктор Пок, знавший Восток не по наслышке. Прежде всего - никакой инагурации, изобретенной, судя по розысканиям Масягина, тенденциозной и коварной западной мыслью. Но чтоб не отдавало и чрезмерной африканской демократичностью, а по сути розгильдяйством, в результате которого либо тебя съедают после месяца-двух правления, либо ты беззаботно набиваешь холодильник человеческим мясцом. Доктор Пок, вытянув строго вверх тонкий и острый палец, возвестил: вступление в должность должно совершиться на манер восточных церемоний.
  - Превосходный проект, - заметил непоседливый адвокат, - но для его осуществления нужны евнухи.
  - А где их взять? - развел руками Масягин.
  - Нет евнухов - обойдемся олухами, - решил доктор Пок. - В них-то, надеюсь, недостатка не будет?
  Масягин сказал:
  - Олухов хватит не на одну церемонию.
  Они тут же взялись за дело. Как и предвидел Масягин, на роль олухов нашлось немало желающих, это были добровольцы, и их число, как и неистовство, росло, я бы сказал, даже пугающе, наводя на подозрение, что тут не обошлось без сверхъестественного вмешательства, заключавшего в себе и изрядную долю дьявольских козней. В общем, все говорило за то, что мы на верном пути, а что до кандидатов в олухи, нам пришлось даже провести конкурс, чтобы выбрать для первой церемонии самых достойных и видных. Естественно, прошедшие его сразу обеспечили себе солидные посты в будущем верховском правительстве, а отсеянные составили ту запасную когорту, из которой черпались кадры в последующих церемониях, уже, правда, не столь высокого разряда.
  Всем памятен день, когда я, облаченный в длиннополый цветастый халат, туго стянутый в талии широким шелковым поясом и оттого как бы широкоплечий, проехал в паланкине через весь город к мэрии, блаженно улыбаясь в ту сторону, откуда несколько часов назад взошло солнце. Люди сбегались отовсюду посмотреть на невиданное зрелище. Напуганные многолюдством и необыкновенными красками процессии бродячие собаки подняли ужасный лай, в сочетании с барабанным боем и душераздирающим писком каких-то свистулек дававший некоторое представление о том, что происходит на шабаше ведьм. Событие привлекло в наш Верхов и многих гостей с Востока, как бы волхвов, ведомых некой звездой, в которой при некоторой обостренности политического чутья можно было различить символическое изображение моих великих достоинств и красоты моего духовного мира. Но и они, как я заметил, не все поняли в развернувшемся перед их глазами красочном действе, хотя в общем и целом оно вполне удовлетворило их восточным вкусам. Например, они даже пришли в замешательство, увидев, как мой предшественник со слезами на глазах пополз от мэрии на четвереньках к приближающемуся паланкину, частенько слизывая языком пыль с дороги, к чему его принуждали палками олухи и просто желающие поупражняться в жестокости. Маленькие и наголо обритые восточные мудрецы удивленно вскидывали брови, исполненными намека на протест жестами показывали, что для них подобное уже давно пройденный этап, пережитки старины. Но ведь мы только начинали строить новое общество на развалинах прошлого. Мы только начинали освобождаться от собственных пережитков, только начинали долгий и трудный путь развития, прогресса, неуклонного самосовершенствования.
  Боюсь, совершенно непонятым в его идейной остроте и противоречивости остался ритуал, построенный не то на пылком воображении доктора Пока, не то на его обширных познаниях в восточной литературе. А между тем в этом ритуале были задействованы как четверка моих родителей, так и четверка моих братьев, по своему обыкновению томившихся в тюрьме, но по случаю моего избрания выпущенных на волю. Только дело было представлено таким образом, будто наша родственность, имевшая место в прежние времена, омраченные моей политической незрелостью, отмерла в силу моего перехода в иную, более высокую ипостась, а теперь должна возродиться в новом качестве, как только я взойду на трон. Я и взошел. Моя жена, тоже переродившаяся и получившая новое имя, внесенное, правда, лишь в тайные книги, села рядом со мной, выставив стройные и наспех ужатые, сокращенные в размерах ножки рядом с моими, обутыми в подобие сандалий. Тут ввели мою бывшую родню, и я, следуя прописанным доктором Поком параграфам церемонии, громко и грозно осведомился:
  - Чего вам, простые смертные, чего хотите от меня, только что ставшего небожителем?
  "Стал небожителем!", зашумели, зашептались олухи признанные и непризнанные, всякие юродивые, оборванцы, нищие, божедомы, прикованные к церемонии надеждой на дармовое угощение. Ропот толпы, подхваченный и чистой публикой. Избранные тоже волновались и, переглядываясь между собой, одобрительно кивали головами. Не смея вслух заговорить о своих проблемах, мои бывшие родичи, повалившись на землю, принялись носами и языками торить путь в пыли, надеясь добраться до места, где мое небожительство хотя бы условно соприкоснется с их земным ничтожеством. За ними следовал, восседая на каком-то ползучем европейце, доктор Пок и, стуча в бубен, разъяснял, что к столь наглым поползновениям этих отвратительных и несчастных людей (речь шла, как вы понимаете, о моих родителях, о моих братьях) привела вера в факт некогда совместного проживания с будущим градоначальником и даже питания от одной материнской груди. И тут мне предписывалось явить невиданную милость, что я и сделал. Я признал факт, признал за бедолагами право в исключительных случаях называться моей родней и учредил для каждого из них пожизненную пенсию.
  Увидев, на какие благодеяния я не поскупился в первый же день своего правления, жители города чрезвычайно воодушевились, и поселилась в их сердцах этакая сонная греза, что они обрели в моем лице истинного благодетеля. А что толку в грезе, что с нее взять? Она подвигала впавших в эйфорию, а по сути в сомнамбулизм граждан не столько трудиться во имя собственного же блага и процветания, сколько ползать и пресмыкаться в пыли, вымогая ту или иную подачку. Город заблестел, вылизанный языками всякого рода просителей, так называемых прожектеров и искателей мест, мне же и моим помощникам теперь только и приходилось заниматься что изобретением все новых и новых церемоний, в которых жажда вымогательства, обуявшая горожан, воплощалась бы в красивых и удобных формах.
  В какой-то момент эти церемонии настолько опутали мою жизнь, что я уже и шагу не мог ступить без того, чтобы не сыграть ту или иную роль. Я стал похож на заводную куклу, а моя непревзойденная честность превратилась как бы в некое божественное деяние незапамятных времен, которому я сам же и вынужден был бить поклоны и всячески подражать, особенно в специально отведенные для этого часы. Все декламации на восточную тему и связанную с ней особую политику давно отошли в область предания. Церемонии приобрели универсальный характер. И в моей душе нарастал протест, но, видя, что мои помощники довольны создавшимся положением, я до поры до времени таил его в себе. Взлет к вершинам власти превратил меня в изощренного политика, а отчасти и мыслителя, я понимал теперь, что спасти меня от блужданий в поддельном универсуме способна лишь четко провозглашенная программа вывода города, а может быть, - чем черт не шутит! - и всей страны, из того странного положения, в котором мы все очутились. Но не поворачиваться же опять лицом к Западу! И в конце концов, после долгих раздумий, сомнений и колебаний, я пришел к выводу, что самое лучшее и разумное - пустить корни в почву, на которой я был рожден и взращен.
  Что может быть правильнее этого? целесообразнее? надежнее? справедливее? человечнее? Пустить корни в родную землю! Не есть ли это именно национальная политика? Это и есть национальная идея. Разве нет? Не так? Кто-нибудь докажет обратное? Скажет что-нибудь вопреки? И чтобы вы, дорогой Никита Митрофанович, дорогой наш гость, небывалый и драгоценный наш толстосум, воочию увидели, насколько я преуспел в осуществлении национальной политики и всестороннем развитии национальной идеи, прошу совершить небольшое путешествие по моей резиденции.
  
  
   3. ЖЕСТОКАЯ ПРАВДА ЗАВЕЩАНИЯ
  
  
  Суетливо, в сумятице чувств и мыслей, возбужденно, миновав длинный коридор, спустившись по лестнице в подвальные помещения, вошли мы в просторный зал, выбежали на залитое ярким светом юпитеров пространство. В центре зала красовалась большая статуя Логоса Петровича, сидящего на чем-то вроде пенька в позе погруженного в думы мыслителя. Статуя была изготовлена, если не ошибаюсь, из бронзы, но скульптор придал ей растительный, могуче цветущий, плодородный вид, и вполне узнаваемый градоначальник одновременно походил на языческого бога Пана.
  - Я часто забираюсь внутрь, - доверительным тоном сообщил мне Логос Петрович.
  Он тут же продемонстрировал это, открыв на груди растительного колоса дверцу и с обезьяньей ловкостью исчезнув за ней.
  - И что вы там, внутри, делаете? - спросил я, когда он вернулся к нам.
  - Пускаю корни, - последовало объяснение.
  Уверенным движением он заставил стенки пенька разъехаться в разные стороны, и я увидел густую массу толстых и мохнатых корней, змеино уходящих в подпол.
  - Но ведь они не настоящие! - воскликнул я.
  - Ошибаетесь, - с торжеством улыбнулся Логос Петрович, - их не отличить от настоящих. Между прочим, это панорама, и подобных сотни во всем мире, но те носят искусственный характер и фактически мертвы, а эта - живая и неуклонно продолжающая органический рост. Здесь тоже имеются свои рисованные сюжеты, только рассказывают они не о событиях прошлого, а о великом будущем, которое ждет наш город. Слава Верхова - а она еще прогремит во всех уголках земли! - зарождается в этом зале.
  Я еще убеждал себя, что корни градоначальника более всего смахивают на обычное дерьмо, когда он раздвинул черные шторы, скрывавшие дальний угол подвала, и моим глазам явилась чудесная картина. На огромном полотне изображались опять же корни, но лишенные уродства тех, которые мой высокопоставленный проводник пытался выдать за настоящие: выйдя на дневную поверхность, они превратились в сказочный лес, причудливо испещренный нежными линиями ветвей, на которых сидели люди с несомненными птичьими чертами. Вытягивая улыбающиеся губы, эти жители будущего царства утопии присасывались к многочисленным отросткам и почкам и выпивали из них соки, поступление которых в желудки безвозмездно насыщающихся счастливцев было намечено художником схематическими потоками.
  - Узнаете ли себя в ком-нибудь из этих баловней судьбы? - спросил, приятно усмехаясь, Логос Петрович, и после того, как я отрицательно покачал головой, воскликнул: - И правильно! Вам ли с вашими миллионами сидеть на каких-то веточках! Вас ожидает другое будущее, совсем другое... всего не прозришь, но предчувствия указывают на нечто необыкновенное, неподражаемое, самобытное, единственное в своем роде, небывалое!
  И он изготовился в деталях обрисовать мне догадки о моем завидном будущем, на которые его наталкивала интуиция, но в этот момент за моей спиной прозвучал вкрадчивый и чуточку елейный голос адвоката Баула:
  - Мы все, как один, приветствуем национальную политику нашего мэра. Все мы солдаты этой политики. Рядовые... В некотором роде даже пушечное мясо. Но, думая и мечтая о новом подъеме национального духа, который несомненно вызовут денежные вливания в наше дело от ваших, Никита Митрофанович, щедрот, мы не должны забывать, что те несколько десятков миллионов, каковые вы получите по завещанию...
  - Несколько десятков? - изумленно прервал я болтовню витиеватого господина. - Но речь шла о сотне миллионов!
  - О, это только преувеличение восторженного ума! - оправдался градоначальник, творя между собственными разведенными в стороны руками какие-то повинно-жертвенные фигуры. - Химера воспаленного воображения. Что-то такое вырвалось из груди... крик алчности, загребущести... хотелось бы побольше! Куш так куш! Отхватить, и дело с концом!
  - С каким концом? - вскипел я. - Вы же всегда бились за неприкосновенность чужого добра!
  - И поныне бескорыстен. Отнюдь не срезался, не переменился к худшему. Ратую я исключительно за всемерную подпитку национальной почвы, и в этом смысле ваше состояние как нельзя более кстати: денежки ваши - идеи наши.
  - Денежки, денежки... - пробормотал я. - Честно говоря, плевать я хотел на них... но хотелось бы и знать, о чем конкретно идет речь. Что мы делим? Какую такую шкуру неубитого медведя? Говорите уж все как есть.
  - Если начистоту, речь идет о нескольких миллионах, - сказал Баул и, заметив, что я недовольно поморщился на его подозрительную осведомленность, застенчиво добавил: - Так доносит почта... телеграф... Некий испорченный телефон... почта духов, - гадко осклабился он. - В действительности мы ничего толком не знаем, только слышали кое-что... Но насчет завещания не беспокойтесь, это точно и сомнению не подлежит... то есть сам факт наличия такового.
  Не остался в стороне от обсуждения и доктор Пок:
  - Тут кстати упомянуть об условии, выдвинутом в завещании. Адвокат расскажет об этом гораздо лучше меня, я же хочу вознести хвалу уму завещателя, ибо в последние времена его разумной жизнедеятельности он достиг высочайших вершин мужской мудрости, где нашему заокеанскому другу открылась истина. Постигнув, что от женщин одно лишь разорение и с ними лучше не связываться, мудрый старик решил перекрыть прекрасной половине человечества доступ к капиталам, накопленным им и нуждающимся в приумножении. Мудрейший из мудрых, он оговорил, что наследство, Никита Митрофанович, вы получите лишь в том случае, если выкажете твердую волю к чисто холостой жизни. При наличии уже существующей жены, продолжает завещатель, вы обязаны поспешно и безоговорочно с ней развестись. Если же вы попытаетесь обойти этот пункт, задумав впоследствии снова жениться на ней или хотя бы только сойтись в так называемом гражданском браке, вас тут же лишат права владения...
  Я жестом заставил его умолкнуть, позволив себе едва ли не вслух обронить, что он зануда; я горячо воскликнул:
  - Но я вовсе не хочу лишаться Риты! Мне нет никакого дела до дядиных выдумок!
  - Но мудрость, мудрость его!.. - как бы простонал градоначальник.
  - И никто, кроме Риты, вам не нужен? - Азиат пристально и вместе с тем как-то неопределенно посмотрел на меня.
  - Разумеется.
  Адвокат пришел в неописуемый восторг. Волнообразно забежав в поле моего зрения, он с жаром вскричал:
  - При таком раскладе мы очень утешены и обнадежены!
  - Очень надеемся на вашу поддержку наших начинаний, - сказал Логос Петрович, потирая руки.
  - Обстоятельства складываются в нашу пользу, - присоединил Масягин свой голос к общему хору. - Дело в том, мой друг, что вопрос с Ритой практически улажен... Признаюсь, что в затруднении, не знаю, каким тоном сообщить. Трагическим ли, приподнятым... Есть чему радоваться, но есть и повод для огорчений.
  Доктор Пок ловко подладился и под эту игру:
  - Ему не очень приятно сообщать вам эту новость, но...
  - Время собирать камни, и время разбрасывать их, - глубокомысленно изрек Баул.
   - В такую минуту он просто обязан это сделать, - сказал доктор.
  - Жена покинула вас, Никита Митрофанович, боюсь, навсегда. Это судя по всему, по тому, что происходит, - сказал Масягин, на всякий случай испустив печальный вздох.
  - Покинула? - вышел я наконец из оторопи, из оцепенения. - Навсегда?
  - Совершенно верно. Сбежала... Узнав о завещании, я немедленно позвонил вам в надежде первым поздравить... А я, кстати сказать, чего-то подобного и ожидал, поскольку никогда не сомневался в вашей счастливой судьбе. Но некто Глебушкин, который, похоже, в настоящий момент чувствует себя совсем не плохо в вашей квартире, а может быть, даже в некотором роде и хозяином положения, ибо очень уж оптимистически ссылается на большой запас ликеро-водочных изделий в вашем холодильнике...
  - Послушайте! - перебил я. - К черту Глубушкина! Его повадки мне хорошо известны, но сейчас меня больше всего интересует, что он вам сказал.
  - Сказал, что ваша жена сбежала. Точка. Затем, после новых восторженных отзывов о содержимом холодильника, под сенью восклицательного знака следует указание на гостя нашего города. С ним и сбежала. Точка. С философом Остромысловым... Многоточие.
  Он издевался надо мной! Мог ли я в этом сомневаться? Он завидовал мне, исходил желчью, источал ненависть, он, кумир и надежда нашей нравственности! Я испепелял его взглядом, но все мои мысли тянулись к образу жены, с которой происходило что-то невероятное, и я чувствовал, что мои губы сковал мороз. Обмороженно, обледенело я выдохнул облачко слов:
  - Прямо-таки сбежала? В буквальном смысле слова?
  - Буквальнее не бывает, - ответил журналист с безмятежной улыбкой. - Даже без объяснения причин, просто-напросто увлеклась этим философом, и поминай как звали. Любовь!
  - Любовь? Ага... А вы не находите довольно странной эту историю? Ну, хотя бы в свете того, что представляет собой моя жена... К тому же следует принять во внимание ее возраст. Неправдоподобная получается картина! - крикнул я. - Не лучшим образом придуман сюжет! Не подходит моя жена на роль увлекшейся парнем, который моложе ее на добрый десяток лет.
  - Я не анализирую эту историю, и не я ее придумал, - возразил Масягин с достоинством. - Для меня самое важное в данном случае, что вопрос о разводе возник как бы сам собой, независимо от завещания вашего дяди. Я на этом концентрирую внимание, делаю акцент, ну а ваша жена... что ж, дело житейское, переметнулась бабенка... У них это запросто. Хотя, если вам угодно, я готов посвятить описанию ее похождений даже целую полосу и вывести надлежащую мораль. На страже нравственности я завсегда стою и о долге газетчика не забываю.
  - Мы все выскажемся по этому поводу, - поддержал щелкопера Логос Петрович и в знак того, что принимает живейшее участие в моей судьбе, легонько пожал мне руку. - Нашему возмущению нет предела. Считайте себя свободным от обязательств перед этой недостойной женщиной, дружище.
  Я ладонью стер пот со лба. Трудно мне было понять этих людей, обступивших меня. Но и себя не легче.
  Я вышел на улицу, на солнцепек. На тротуаре перед мэрией сбились в кучу зеваки, их было, по меньшей мере, три десятка, моих новых друзей, людей, прослышавших о моем сказочном везении и готовых вытерпеть любые церемонии, лишь бы добиться моей дружбы. Они сошли с какой-то старинной анонимной картины и теперь с огоньком трудились над тем, чтобы составить новую, с видом на мое авторство. Принарядившиеся, словно бы холенные, благообразные и в сущности ужасающе женоподобные мужчины, условно принимая меня в свой круг, в свое высшее общество, энергично хлопали в ладоши, женщины, серьезные, с научной ноткой в режущем поблескивании очков, и потертые, случайные, чуточку даже легкомысленные, подносили к выставленному как в уличной торговле кружеву ресниц носовые платочки, уже мокрые от слез, а дети, не понимая, что происходит, таращили на меня бусинки испуганных глаз или, отворачиваясь, прятали лица в юбках матерей. Мне, твердо сомневающемуся в правдоподобии баснословия, обрушенного на меня Логосом Петровичем, следовало в естественном порядке объявить глупой сказкой или подлым мошенничеством слух, да, ведь действительно пока еще всего лишь слух о будто бы завещанной мне огромной сумме. И это было бы правильно, однако наличие зевак, абсолютно уверенных в реальности происходящего со мной, мешало тотчас ступить на правильный путь, и к тому же смущало, что адвокат Баул и доктор Пок, а также кое-кто из охранников мэрии, увязались за мной, пытаясь создать видимость почетного эскорта. И хотя доктор выглядел, пожалуй, надуманно в своей таинственности, а адвокат Баул попросту сомнительным типом, не выходило впечатления, будто они самозабвенно предаются какой-то шалости и ничего серьезного в свое поведение не вкладывают. Замечу еще, что их появление лишь внесло сумятицу и глухое недовольство в ряды моих народных поклонников. Люди, простые и утонченные, ученые и невежественные, инстинктивно почувствовали, что эти двое плетут нити заговора, и хотя именно они, а не народные массы, представляли из себя некую реальную силу в борьбе за мои капиталы, всем хотелось, чтобы по крайней мере этот праздничный, светлый день - первый день моей новой, воистину солнечной жизни - не омрачался присутствием столь зловещих фигур. Я понял, что тревожит народную душу, и сочувственная улыбка дрогнула в уголках моих губ. Эти люди в своей зависти и своем смирении готовы были отказаться от подмеченных мной у них честолюбивых замыслов и пожелать всего лишь, чтобы картина моего взлета и их безнадежного прозябания, раз уж она никак не могла измениться в их пользу, навсегда осталась именно такой безоблачной, ясной и величественной. На их месте я, наверное, вел бы себя точно так же. У меня были бы те же переживания. Но сейчас я, отделенный от них своим гипотетическим богатством, был существенно другим и мог испытывать разве что тревогу за свой народ, а не разделять с ним его тревоги, и она развивала во мне дар всенародного говорения, даже красноречия. Я остановился, принял отчасти, войдя в свое новое положение публичного человека, картинную позу и громко объявил адвокату и доктору, что не нуждаюсь в их услугах. Толпа разразилась крикам одобрения, но те двое, нимало не смутившись, возразили, что уже состоят у меня на службе и я, естественно, вправе контролировать их действия, но, однако, не запрещать им делать то, что они считают исключительно полезным для меня. Тогда я, возмущенный до глубины души, закричал:
  - Ах вот как! Но я вам скажу, что вы на самом деле творите... вы, надменные, презирающие породивший вас народ, вы с поразительной беспечностью и попросту нагло отрываетесь от масс, от почвы, от корней, и пропасть растет на глазах, а в ней-то вы и рассчитываете меня похоронить, прежде слопав причитающиеся мне миллионы!
  Пок и Баул с надлежащим высокомерием ухмыльнулись, в толпе прошелестели охи и ахи и как будто даже прокатились некоторые всхлипы, а я устало махнул рукой и пошел дальше, стараясь поскорее достичь дома, но не видя никаких подтверждений, что мне действительно удается скорость. Мои самозванные слуги-опекуны отстали, затерялись среди зевак, впрочем, я не сомневался, что из виду они меня не упускают. Вскоре я поймал себя на ощущении равнодушия к присутствию толпы, всех этих людей, собравшихся приветствовать и чествовать меня, отныне великого гражданина Верхова, а на деле способных только причинить мне боль. Не думаю все же, чтобы это равнодушие возникло оттого, что я словно бы вошел в зенит славы и настолько укрепился в ней, что в блеске, в который стремительно превращалась моя жизнь под взмахи палочки невидимого дирижера, мог различать уже лишь одного себя. Скорее, я отупел.
  Прежде всего я, диалектически развивая недавний разговор в мэрии, т. е. в совершенно теперь излишнем полемическом задоре, казнил себя за неуклюжие ответы, за нерасторопность мысли, непростительную для счастливчика, на чью долю выпал грандиозный успех. И это в самый неожиданный и потрясающий день моей жизни! Тупо, словно в забытьи, в полусне, припоминая фразы, которыми я парировал выпады моих соперников в схватке за наследство, я видел теперь всю их беспомощность, а следовательно, яснее ясного видел и ядовитое жало, притаенное не где-нибудь, а в том искусстве, с каким эти правители-фантазеры создавали роскошь растительности, по большей части условной, выстраивали пейзаж, служащий фоном нашему мнимому согласию. Итак, страшный зверь следил за мной из густоты корней, которые будто бы пускал в нашу почву решивший заделаться национальным героем Логос Петрович. Чем изящнее, подробнее и утешительнее смотрелась картина будущих травоядных пиршеств граждан Верхова, тем... я горестно вздохнул, размышляя, как продолжить эту мысль, и сознавая, что не избежать безотрадных и даже грубых в своей безотрадности выводов... тем большее зло накапливалось в сердцах ее создателей.
  Но я не испытывал страха. В каком-то смысле я не испытывал вообще ничего, равнодушный и к собственной нынешней судьбе. Она вдруг показалась мне чужой, навязанной извне, неправдоподобной едва ли не в духе баснословия нашего градоначальника и потому не могущей быть моей, - подобным образом видишь и представляешь себе свою будущую смерть, всегда далекую, какой бы близкой она в действительности ни была. Замешкавшись с верным осмыслением мудрости дяди, предписавшей мне долю холостяка, а то и вдовца, и понимая, что я уже никогда по-настоящему ее не освою и не приму, я не сознавал, на каком свете нахожусь. Даже если можно без особых хлопот сыскать мудрость почище дядиной и мысль об этом способна принести большое утешение, я теперь почему-то не сомневался, что для меня уже навсегда закрыта дорога к истинам, провозглашаемым какой-либо вообще мудростью. Взять хотя бы такой пример, как нельзя лучше изобличающий бесплодность и неразрешимость завладевшей моей душой сумятицы. Не я ли кичился своей проницательностью? не я ли называл ее беспроигрышным методом, надежным средством созидания моих художеств? И куда же все подевалось? Жизнь сыграла со мной удивительную и, может быть, скверную шутку, едва ли не одновременно одарив и многомиллионым(?) наследством, и неверной(?) женой, а я был все равно что крот, вытащенный на ослепительный свет. Ничего не надо! ничего мне не надо! ни мешков с золотом, ни оправдательно-жалобного лепета супруги! - я сам себе удивлялся, почти уже понимая, что так оно и есть. Я пожимал плечами и бормотал что-то себе под нос в недоумении перед таким вывертом души, показывающим всю ее иссушенность, бессильную и непривлекательную наготу. Так где же моя знаменитая проницательность? Не было, скажем, и намека на объяснение странных действий Риты, было дремучее, абсолютное неумение сквозь всякие толщи и препоны пробиться к загадке ее поведения. И дело обстояло таким образом, что я, похоже, не столько огорчался из-за ее бегства, сколько и впрямь всего лишь недоумевал, а дальше, уже как бы в наказание за эту неправильность, своеобразную неверность по отношению к жене, я лишался и естественных радостей счастливчика, которому из-за океана привалила невиданная, в масштабах нашего города, удача.
  Не скрою, происходящее все больше представлялось мне насмешкой, шуткой, которую задумали сыграть со мной жаждущие развлечений господа. И надо же было такому случиться, что я как раз не сознавал себя достойным роли козла отпущения, в воплощениях которой вполне можно выглядеть трагиком, и даже с героическими чертами, если ты, конечно, способен на нечто большее, нежели предполагают на твой счет общипанные мыслишки твоих врагов.
  Уже основная масса людей, озабоченных необходимостью выразить мне восхищение, отстала, не показывались и доктор с адвокатом, а те, кто продолжал еще пялить на меня глаза, были, кажется, случайными прохожими. Вокруг меня создалась определенная атмосфера, и это был настоящий спектакль, но они, случайно оказавшиеся рядом, не уловивили его сути и теперь напрасно напрягались, не оставив сразу нелепой надежды во всем разобраться. Я пробежал диковатым пустырем, мимо руин монастыря, и очутился на улице, куда моя слава пока не долетела. На противоположной стороне волнообразно тянулась линия светлых красивых домов, отмеченных печатью провинциального размаха, я же стоял в тени, у подножия чего-то сумрачно громоздившегося надо мной. Я посмотрел прямо перед собой и увидел широкое, как бы плавно растекшееся тягучей массой окно, за которым сидел, картинно прижав к стеклу печальное лицо, Кирилл Глебушкин. Да, он припадал к слегка прибитой пылью тянучке окна и к моей пребывающей в замешательстве сущности, взволнованно, хотя и без чрезмерной горячности тянулся ко мне. Он сочувственно улыбался, представая человеком, который неизменно отвечает мне понимающим и любящим взглядом.
  
  
   4. ИДЕИ ТОРЖЕСТВУЮТ
  
  То было кафе "У Макара", где порой собиралась эстетствующая публика - люди с изысканиями, вроде Масягина, в общем, законодатели интеллектуальных мод, и одному Богу известно, почему я сразу не догадался, куда меня занесло. От имени воистину думающей части нашего населения скажу, что тут все было неприятно, даже отвратительно, чувствовался резкий контраст между поверхностным и глубоким, хотя это глубокое ничем, по сути, не было представлено... я все это еще скажу, но пока о другом, точнее, о том, что наваждение по-настоящему начиналось лишь теперь - растущая уверенность, что у Логоса Петровича со мной ничего не случилось, вплотную подводила меня к ложным построениям и рискованным кульбитам самообмана. На таком фоне нетрудно разъяснять, почему я склонен поливать грязью кафе "У Макара". Что ж, попробую... Руку даю на отсечение, глубоким натурам в этом кафе делать нечего, вот мой вывод, и я просто-напросто даюсь диву, размышляя о недальновидности и неразборчивости его хозяина, одного из тех, кого Глебушкин называл "нашими". И вот еще что... Какая-то мгла загораживала от меня все углы и лабиринты окружающей действительности, а при малейшем прояснении тотчас тщательно искажала картину, и я думаю, так было потому, что мне следовало мужественно и твердо внушить себе понимание ненужности оглашенного градоначальником и его камарильей завещания. Дело не в том, что я не хотел терять Риту, т. е. не только в этом; не знаю, испугался бы я, случись в самом деле потерять; но если вдуматься, я прежде всего стремился избежать волнений, неотвратимо сопутствующих почти любому денежному вопросу, всей душой желал себе не оступиться в гнусную возню, всегда затеваемую тем или иным людом вокруг крупных и тем более баснословных кушей. Мне вдруг пришло в голову, что в моем прошлом было много грязи и моя душа чуть ли не вся целиком в грехах, но сейчас я терпеливо, важно и гордо очищаюсь, и если все-таки оступлюсь, то обязательно погибну, причем как-нибудь позорно, с гнильцой.
  И то, что я в кафе уткнулся в окутанную полумраком пустоту, тоже было мерзко, поверхностно, сопряжено с каким-то принципиальным уже отсутствием глубины и попахивало безграничным наваждением, отдавало гнильцой. Позвавший меня печалью мысли и облика пьяница сидел за уставленным водочными бутылками столиком и, пока я приближался к нему, успел заметно приободриться.
  - Выпей со мной, братишка! - с напускной развязностью воскликнул он, раскрывая объятия, и даже предпринял неуклюжую попытку подняться мне навстречу, завершившуюся, однако, всего лишь протяжным и унылым скрипом стула. - Повод есть. Как учит Господь своим милостивым и благодатным промышлением, повод есть всегда и для всего. Садись, располагайся, будь как дома, мое приглашение - это возможность, шанс, а бутылка - это уже действительность, я угощаю, кликну официанта, чтоб принес рюмку, что закажешь? - частил незадачливый эзотерик.
  Человек, причастный тайне бегства моей жены, был пьян, хмель, по моим стремительным наблюдениям, выходил на его поверхность и образовывал некую влажность, едва ли не водную гладь, над которой и клубилась полупрозрачными испарениями особая печаль, часто присущая сбившимся с пути истинного удальцам. Внутренне он, однако, был вполне собран, узнавал меня и был расположен к диалогу, а я ведь очень многого ждал от разговора с ним.
  - Эти бутылки из моего холодильника, - сказал я строго, садясь напротив Глебушкина и тыча пальцем в его батарею так, словно пересчитывал подчиненных мне, но по недоразумению перебежавших к неприятелю солдатиков.
  - Согласен, признаю... Это можно назвать кражей. Но я, в сущности, по-дружески, по-добрососедски, в рассуждении нашего мирного и полюбовного сосуществования. Прихватил, мысленно обласкав твое исполненное человеколюбия сердце. Хотя ничто уже не сбрасывает со счетов того факта, что я опустился и докатился, правду сказать, деградация, по самым скромным моим подсчетам, в полном разгаре.
  - Кирилл! - воскликнул я. - Я не буду пить и уж тем более и словом не упрекну тебя за эти бутылки... Бог с ними, и если в них ты находишь свое счастье, я только рад помочь тебе...
  - Какая благосклонность, какая милость к падшим!
  - Но и ты помоги мне. Ты был в моем доме, когда там что-то произошло между моей женой и Остромысловым. Я умоляю тебя, расскажи мне! Это более чем важно для меня. Не упускай ни малейшей подробности!
  - Твои слова произвели на меня впечатление, - живо откликнулся Глебушкин, - очень большое впечатление. Я тронут. И все, что от меня зависит, будет исполнено. Увы, твоя жена... Я потрясен! Рассудительная особа, известная своим благоразумием, всегда склонная к целесообразным поступкам... к тому же внушительных форм и даже с брюшком... Казалось бы, полная гармония между духом и телом. И вдруг выходки худощавой, странной, экзальтированной девицы с узкой и напряженной лисьей мордочкой! Очень фантастично. У меня давно сложилось мнение, что от мужей бегают, кроме всяких мечтательниц, только законченные стервы. Но толстухи не бывают стервами да и не забивают себе голову пустыми мечтаниями. В чем же дело? Тут серьезная загадка, браток. Я уж не говорю об Остромыслове, нашем знаменитом философе, который приехал в наш город писать трактат, а вместо этого ударился в чудачества... Необыкновенно распорядилась нами судьба, - так я на сей счет мыслю.
  - Так что же, выходит дело, я и впрямь потерял жену?
  - Ты напуган?
  - Я как раз пришел к умозаключению, что меня уже ничто не напугает. Входя в кафе, аккуратно решил: ну, все, больше ни-ни...
  Глебушкин наполнил рюмку и залпом осушил ее, не предлагая и мне сделать более гладким и уступчивым подъем к устрашающей тьме тайн, леденящих кровь загадок. Выпитое укрепило его, преобразило в дельного рассказчика. Я ждал откровения. Парень все заметнее лоснился. Испарялся и чудесным образом оставался цел и невредим, как домовой. Благодаря ему, я чуть было не помешался на мысли, что мой дом везде, а настоящего не сыскать. Неуязвимый, он даже не пьянел толком.
  - Мы все ушли тогда от Клавки, а он, Остромыслов, почему-то остался и провел у нее несколько дней, - начал Глебушкин обстоятельное повествование. - Ну, дело хозяйское, решил я. И сам был под большим впечатлением ряда событий: похороны Вани Левшина и последующие поминальные выпивки с закуской - раз, рассказ Клавдии в духе историй писателя Мэтьюрина - два, мистическое возвышение Мартина Крюкова - три. Вот три кита, на которых я держался в последнее время. С грехом пополам, конечно, но держался. Было ясно, что в другую школу жизни мне уже не поступить. Но затем Остромыслов вдруг прибежал ко мне на жительство. Если это можно так назвать... Вернулся он от вдовы, я тебе скажу, Никита, какой-то не такой... просто-таки новый и неузнаваемый человек, а что между ними происходило, не знаю. Мне он ничего не рассказывал, вообще меня не замечал и игнорировал. Хотя и пришел в мою лачугу, а вел себя так, словно находится... Бог знает где!.. не то у себя дома, не то в доме умалишенных, где наиболее предприимчивые, а он ведь именно таков, пытаются сразу воздвигнуть стену между собой и постоянными обитателями. Одним словом, одержимый. И весь дрожит, а глаза бегают. Бросился к телефону, позвонил куда-то и кричит: алло! Рита? поскорее введи в землю избыток энергии Зет, а я сейчас приеду! а, простите... это не Рита?
  Вот какой была его речь. И повторялась, повторялась она без конца, без смысла. Твердил одно и то же, как заводной. С десяток, не меньше, провел подобных безрезультатных разговоров, а уж волновался перед каждым звонком словно котенок, которого подобрали на улице и притащили в незнакомую квартиру. Но вот в чем штука: куда он - туда и я, как прикованный. От него исходила какая-то непостижимая сила, и она меня совершенно околдовала, он был магнитичен, притягивал меня... Липучка! Я был выпивши и до его появления весело жужжал, а тут влип и только слабо шевелил крылышками. И когда он звонил, я ведь стоял за его спиной и видел, что он набирает не шестизначные номера, как положено у нас в Верхове, а семизначные, понимаешь? И звонил-то он отнюдь не за пределы Верхова!
  Поразмыслив и ничего не придумав для объяснения этой телефонной загадки, я туповато спросил:
  - Кто же в таком случае отвечал ему?
  - Не знаю, - слабо, с детской беззащитностью улыбнулся Глебушкин. - Не моей одурманенной алкоголем голове разгадывать подобные ребусы.
  - Наваждение! - выкрикнул я.
  - Я пропал, братец, сошел с круга. Нет былого Глебушкина!
  - Продолжай, прошу тебя.
  - Моя история подходит к концу.
  - Нет, она только начинается. Знаешь, меня больше всего интересует, что произошло с моей женой.
  - Хорошо, - Глебушкин понимающе кивнул, - переходим к главному. Бросил он, значит, эти бесполезные звонки, наш неизвестно от чего возбудившийся философ, и выбежал из дома, а я, естественно, за ним, потому как был привязан и околдован. Улицы, солнце, меня разморило, но я не отставал. Прибежали к твоему жилищу... ну, кровля там, под кровлей мир, чистота и порядок, как водится в семьях, где главой писатель, где двигатель всего - гений, воображение, слово, изящная словесность... Что греха таить, я завидовал тебе до сих пор, завидовал и жаждал усыновления, жил мечтой считать тот дом за отчий! Сшибив со щеки сырую слезинку, вошел в него, прячась за спиной Остромыслова... Положим, крался как тать, но ведь не оставлял почву своих как бы сыновьих мечтаний и даже надеялся на удобный случай, мол, объяснюсь и меня уже отсюда не прогонят... Но это лирика, я и был лиричен, а вышло-то все драматически и в высшей степени таинственно, даже до абсурда. Я следовал за философом тенью, он, можно сказать, разматериализовал мою душу, разодушевил мою плоть, боюсь, и твоя жена не сумела меня различить своевременно, полный демонтаж! Все ее внимание сосредоточилось на нашем друге, и она стала как бы прелестной девчушкой в тонах первой любви... то есть, не скажу, что был экстаз, но наметанный мой глаз подмечал многое от эскиза с цветочками и лепесточками, из-за которых выглядывает прехорошенькая, порозовевшая как свинка малышка. И теперь, по здравом размышлении, я умозаключаю, что это и была энергия Зет с самым натуральным и наглядным ее избытком. Ну, видишь, я ничего не скрываю! Твоя жена очень плотски подергивала конечностями. Еще бы, скажешь ты, иначе ими и не подвигаешь. Напротив! Взгляни на меня. В моих движениях нет ничего похотливого. Я свободен, тем более от избытков, которые приходится вводить в землю.
  - Ради Бога, не уклоняйся в сторону, - взмолился я, подливая ему в рюмку для ободрения его художественных дарований.
  - Да, ты прав... Итак. Молча вышел Остромыслов в сад, а дрыгающаяся Рита за ним, как слепой за поводырем. Я тоже; но я не в трансе, а в задумчивости, обескураженный происходящим. В саду одержимый повернулся лицом к твоей неумеренно помолодевшей благоверной, поднял руку с вытянутым указательным пальцем и изо всей силы стукнул ее в лоб. Рита упала... но, клянусь, видел собственными глазами!.. в каком-то полуметре от земли ее спина вдруг словно наткнулась на некую плоскость и застыла... впрочем, она руками как веслами или крыльями уперлась в землю.
  Я бездумно вытащил струйку из лужицы разлитой Глебушкиным водки, извилисто повлек ее пальцем по блестящей поверхности столика и прошелестел:
  - А ноги?
  - Ноги... Чтоб ноги стройные, это редко случается.
  - Оторвала от земли?
  - О, как же я забыл! - вскрикнул Глебушкин. - Нет, безусловно нет, и это очень характерная деталь и живописная подробность. Ногами она тоже упиралась, но как!.. Это был натуральный плуг. Землепашество, представляешь? Богоугодное дело, но не когда им занимается утратившая чувство реальности дама. Надо сказать, так она и удержалась на вытянутых руках... Логически мысля, следует предположить, что она воспользовалась ими как передаточным средством и ввела в землю избыток энергии Зет. Как того и требовал Остромыслов. Не торопи меня сейчас, я пью. - Свободной рукой защитно поводя перед моими будто бы желавшими заговорить устами, он опрокинул в себя содержимое рюмки. - Увиденное вышибло меня из колеи. Я был почти готов к тому, чтобы тоже попахать там землицу, там, в твоем саду. Полуобморочное состояние! А Рита встала, ничуть не потеряв в своей свежести, по-прежнему вся в очаровании младых лет, просто заглядение, но, удивительное дело, в неком новом умиротворении, даже чуточку отстраненная, а все же и в той одержимости, что была у Остромыслова. Тут они впервые заметили меня. Взялись за руки, стоят, улыбаются, люди, которые, конечно же, не станут почем зря суетиться, ерзать, а если и исполнят какой-нибудь шаманский танец, никто не усмотрит в этом ничего сомнительного и комического, - так вот, взглянув на меня свысока, они говорят: шут! передай Никите, что с его семейной жизнью покончено, и пусть ему в голову не приходит нелепая мысль искать нас.
  - А кто сказал это? - быстро и тревожно вставил я. - Кто конкретно произнес эти слова?
  - Затрудняюсь ответить. Вроде как оба, в один голос. Пойми, на меня нашел словно бы столбняк, они сказали, отдали, то есть, распоряжение, я же без промедления выкрикнул: слушаюсь! Они и удалились. Я остолбенел и некоторое время стоял в глубоком и вряд ли к чему-то обязывающем мой разум размышлении. Потом я вошел в дом, чтобы дождаться тебя и передать услышанное, а обнаружив в холодильнике бутылочный арсенал, смекнул, что и у меня имеется определенный избыток энергии, который следует куда-нибудь ввести. Не понимаю, однако, зачем использован холодильник. Нормальные люди хранят спиртное не так.
  - Ты и вообразить не в состоянии, насколько я иррационален.
  - Чем человек разумнее, чем рассудительнее, тем для него очевиднее, что не хранить надо разные там глобальные запасы огненной воды, а поскорее их истребить, при первой же возможности упиться ими до положения риз. Я пил, брат, пил, пока не свалился, и не стану уверять, будто успел подставить руки...
  Он покачал головой в недоумении, а может быть, сокрушаясь или даже тоскуя о чем-то. Время же шло с ускорением, бежало с жестокой торопливостью, но тотчас останавливалось, замирало с подробной и фактически наглядной демонстративностью в каждом своем уголке и закоулке, как только мы пытались осмыслить, что представляем собой в настоящую минуту. Глебушкин, пуще прежнего занявшись выпивкой, беспричинно и бессодержательно, и не знаю, надолго ли, не навсегда ли, забыл о моем существовании, я, легко оттесненный им в условно-предполагаемый мир, невольно поддался сомнительной надобности решить вопрос, что происходит со мной как заведомый обман, а что из уже случившегося и, можно сказать, состоявшегося причастно той или иной правде и достоверности.
  - Еще недавно я безмятежно наслаждался ролью рассказчика, разливался соловьем в нашем странном уединении, в этом словно вымершем кафе, - произнес Глебушки печально, - а теперь приходится разве что довольствоваться сознанием, что не я один потерял в этом мире ориентиры, другие тоже попадают в передряги. Я не только о твоей жене и Остромыслове, я и о тебе. Остромыслов, может, лишь притворно изображает всякие потери и утраты, а ты, ты точно лишился ужасно многих вещей, даже водки, накопленной тобой в холодильнике. А по той простой причине, что ничего не приобрел, уже немножко выглядишь обездоленным и откровенно метишь в неудачники.
  Внезапно из боковой двери возле стойки бара в полутьму зала вышел толстый человек в черных лоснящихся брюках и белой рубашке с короткими рукавами, вопросительно огляделся и тяжелым шагом направился к нашему столику.
  - Я из ваших, ребята, - сказал он, грузно опускаясь на стул. Его взгляд медленно и мутно путешествовал по нашим лицам.
  - Вполне вероятно, - согласился Глебушкин. - Ваша наружность мне кажется знакомой.
  Толстяк утер замусоленным платочком широкое плоское лицо и объяснил:
  - Я был на похоронах Вани Левшина и потом отмечал все поминальные сроки. Слышал Мартина Крюкова и увлечен его идеями. Просто в свободное от эзотерики время я маленько приторговываю. Владею этим кафе... жить-то надо! "У Макара" это потому, что я и есть Макар. Макар Хвостов.
  - А, буржуазная знаменитость! - глуповато захихикал Глебушкин. - Смердение исходит от твоего кафе, Хвостов. Посыпь себе голову пеплом.
  Толстый Макар насупился и резко оборвал зарвавшегося посетителя:
  - Я не понимаю твоего юмора!
  - Это говорят остатки моей образованности, - с готовностью пошел на попятную Глебушкин. - С тех пор, как мной завладел Бахус, я свободен не только от эзотерики, но и от досуга, который мог бы посвящать полезным занятиям вроде твоего. Точно, я тебя видел. Ты был вне себя от горя, когда Ваню опускали в землю. И ты знаешь, кто с нами? кто нынче почтил своим присутствием твое скромное заведение?
  Я решил вступить в разговор, поскольку речь зашла обо мне.
  - Что такое в твоем представлении идеи Мартина Крюкова? - спросил я толстяка. - Это очень важно для меня. Моя жена сбежала, понимаешь? Но ее побег так странен, то есть некоторые обстоятельства... я непременно должен распутать это дело!
  - Тобой руководит не праздное любопытство, я чувствую, - ответил Хвостов, с неожиданной и очень резкой пристальностью глянув в сокровенную глубину моих глаз. - Вот что я тебе скажу. Ваня Левшин жив, ибо живы идеи Мартина Крюкова, а они живы потому, что мы поддерживаем их.
  - Идеи Мартина Крюкова - это идеи Вани Левшина, - вставил Глебушкин.
  - Дело предпочтительнее иметь с живыми, - возразил владелец кафе.
  Я сказал:
  - Все это так. Но, видишь ли, Макар, не исключено, что идеи Мартина Крюкова сыграли некоторую роль в моей семейной жизни... в том, что Рита столь резко изменила отношение ко мне.
  - Сними с Мартина Крюкова подозрения, уверяю тебя, он ни в чем предосудительном определенно не замешан. Уж кто воистину безупречен, так это он.
  - Я ни в чем его и не обвиняю. Тем более что Рита сбежала с Остромысловым.
  - Начни с вопроса: что значит для эзотерика разрыв с женой? И ты сразу почувствуешь, что это тянет за собой другой вопрос: является ли жена эзотеричкой просто потому, что она жена эзотерика?
  - Что касается Риты...
  Макар Хвостов властным жестом остановил меня.
  - К частному давай идти от общего, - заметил он наставительно. - Не мне с моей пустой головой искать в дебрях философии всякие подтверждения и доказательства, я простой трактирщик, хват, мироед, поэтому беру за данность: как есть метафизика сущего, стало быть, и мужчины, так есть и метафизика женщины. На практике это означает наличие метафизического мужчины и метафизической женщины.
  - Но это лишь в идеальном плане, - вступил в оппозицию Глебушкин, пьяно усмехаясь, но, судя по всему, недурно для пьяного соображая.
  - Да, ты подметил верно. - Хвостов швырнул на стол свои могучие, обильно и рыже волосатые руки и сжал кулаки, показывая, что намерен надежно держать под контролем упомянутый собеседником идеальный план. - Но опять же вопрос: что происходит, когда от такого мужчины отрывают такую женщину? Боюсь, процесс этот можно выразить лишь в символах, да и то столь сложных, столь насыщенных принципами и методами священной науки, что не нам с нашими тусклыми мозгами и слабыми силами браться за это дело. Поэтому будет лучше, если мы обратимся к миру грубых форм, где и примеры попроще, и иллюстрации к ним не требуют большого ума. Вот посмотрите... - сказал толстяк, ползуче и мясисто обвивая пальцы вокруг запечатанной бутылки водки. - Не есть ли дело рук моих - а я сейчас его сделаю - более чем верный символ разрыва, о котором мы говорили?
  И он легкой судорогой большого пальца сорвал пробку с горлышка.
  - Твой символ, - испуганно и быстро, жалея свой попавший на поле метафизической деятельности гиганта-разорителя скромный питейный запас, нашелся Глебушкин, - верен лишь в том случае, если ты считаешь удобным и приличным видеть мужчину бутылкой, а женщину всего лишь затычкой.
  - Сразу видно, что ты давно не имел дела с бабами, - мастито отпарировал уверенный в своей победе символист. - Если бы обстояло иначе, ты нашел бы для своей подружки символ даже куда как поменьше.
  - Но тогда возникает вопрос, что символизирует водка, оставшаяся в бутылке?
  Макар Хвостов усмехнулся с высокомерной серьезностью.
  - А это, - сказал он, - уже дело выбора каждого, кто проводит эксперимент, подобный нашему, и думает о его последствиях больше, чем следует, применяясь к миру грубых форм.
  - Ага, мир грубых форм! - подхватил Глебушкин. - Значит ли это, что, начиная с общего, а в действительности с этого самого мира грубых форм, ты теперь приведешь нас к такому частному, что нам сделается стыдно за один уже факт нашего существования?
  Толстяк задумался; возможно, он был совсем не против вогнать нас в краску. Почему бы и нет? Но где гарантия, что мысль о самобичевании не покажется и ему самому наиболее легким и безболезненным выходом из положения? Было о чем поразмыслить. Глебушкин же, полагая, что завел кафешантанного диалектика в тупик, торжествовал. Он воскликнул:
  - Понимаешь теперь, что водка в твоем примере оказалась лишней, а между тем так и сияет у нас на виду?
  - Ну так выпей ее и заткни пасть! - внезапно разъярился владелец кафе. Другого аргумента он не выдумал, но и этот в его устах большого, богатого и волнующегося человека, мужчины в расцвете сил и талантов, выглядел вполне внушительно и даже обескураживающе. Однако не в том сейчас Глебушкин был состоянии, чтобы выкидывать белый флаг от одного лишь естественного испуга. С замечательной быстротой ушел он в мир алкогольной бухгалтерии, прикидывая, не вернее ли будет последовать совету хозяина, но и быстро вернулся оттуда, в весьма, надо сказать, радужном состоянии духа, обновленный сознанием, что негоже идеи и идеалы отправлять на поклон к голому житейскому расчету.
  - Нет, это не будет символом разрыва, - сказал он, решительно отодвигая в сторону "яблоко раздора", которое хозяин кафе назойливо подсовывал ему. - Напротив, единения. Единения с миром грубых форм, если тебе угодно.
  Словно что-то взорвалось в уме толстого молодца. Схватив бутылку и приставив горлышком к своим пухлым, детским губам, он в один прием освободил ее от содержимого, приковывавшего к себе чрезмерное внимание оппонента.
  - Вот эта сила! - искренне восхитился Глебушкин. - Ударно! И все же это образец единения, согласись, - добавил он, подумав.
  Видя, что противник не унимается, Хвостов, непонятый мыслитель, заявил, с печальной обреченностью раскачиваясь между гневом и смирением:
  - Да, я обратился к миру грубых форм. Пусть так! Но преследовал я, тем не менее, цель показать все философское значение и своего рода величие метафизического разрыва. Показать, что тут возможны подлинная трагедия и боль. Но раз ты находишь недостаточно убедительной мою технику, мои изобразительные средства, причем, заметь, уже на первом этапе нашего продвижения в область символов, я приведу тебе более внушительные примеры!
  С этими словами он поднялся, поплевал на ладони, а затем ребром одной из них рубанул по спинке стула, на котором перед тем сидел. Стул без всякого сопротивления развалился на две половинки. При этом из глотки Хвостова вместо слов или крика облаком, едва ли не тучей вырвался зловонный дух выпитого.
  - Чем не символ? - крикнул он.
  - Прекрасный символ! - подтвердил Глебушкин.
  - Но я вижу, тебе и этого мало. Хорошо!
  Взыгравший метафизик схватил пробегавшую мимо желтую кошку и стал в недоумении мять ее своими огромными лапами, не то примеряясь к ее потенциальной символичности, не то не в силах уяснить природы и способа ее существования. Животное дико верещало, не выдерживая никакой формы. Я вступился за эту невинную душу, а Глебушкин благородно поддержал меня:
  - Символизируй, но знай меру!
  Отбросив кошку, Хвостов шагнул к стойке и превратившейся в топор рукой разделил ее на множество частей.
  - Это и есть... есть движение от общего к частному... движение, - запинаясь и спотыкаясь на стыках философии и элементарного опьянения, разъяснил он, - оно всегда предполагает деление... деление предполагает... и опять деление...
  - Но как же тут опознать метафизическую женщину, оторванную от метафизического мужчины? - удивился Глебушкин. - Слишком много всего...
  Вспотевший от своих трудов хозяин поднял на него измученный беспрестанным изумлением взгляд.
  - Да ведь я уже демонстрировал тебе, как отделяется пробка от бутылки!
  - Похоже, - коварно усмехнулся Глебушкин, - ты успел забыть, ради чего взялся за дело. А посему я вынужден вернуться к вопросу о водке и поставить его с еще большей настоятельностью и остротой. Пора прояснить ее место в твоем эксперименте.
  Вместо ответа толстяк выбежал на середину зала и мощно подпрыгнул, пытаясь достать свисавший с потолка огромный розовый блин люстры. Ему пришлось проделать несколько попыток, прежде чем он сумел ухватиться за края этого интерьерного украшения и повиснуть в воздухе с несообразностью слона, возомнившего себя обезьяной.
  - Вот что значит талант, - улыбчиво пояснил мне Глебушкин, пока мы, держась на безопасном расстоянии, наблюдали скачки вошедшего в раж эзотерика и коммерсанта. - Ты видишь его в действии. А ведь талант и есть единственный путь к свободе. Больше ничто! Да неужто до сих пор не очевидно, что у бездарных вместо свободы миражи и фальшивки плюс разнузданность? Лишь талантливый человек сознает всю меру своей несвободы и прилагает неимоверные усилия, чтобы вырваться из ее тисков. Ты видишь, как это делает наш друг.
  Я хотел возразить ему, что предпочел бы видеть действие таланта в созидании, а не в разрушении, но в этот момент люстра, не выдержав тяжести Макара Хвостова, с грохотом оборвалась и, накрыв свалившегося на пол экспериментатора, звонко разлетелась на его голове на тысячу мелких осколков. Итак, уже многое поплатилось за свою принадлежность к миру грубых форм. Толстяк поднялся из пыли, - блеск его осыпанного битым стеклом существа был неподражаем, самородочен, - восстал из руин, думая лишь о том, как бы еще проявить свое метафизическое могущество. Я постигал теперь только одно странное обстоятельство: этот человек, крушивший все на своем пути, сам между тем не только не изобиловал ранами, но, символизируя некую мифическую, а вернее сказать, герметическую неуязвимость, не имел даже ни малейшей царапины. Оттого, видимо, что эта загадка, приятно щекоча нервы, так и оставалась загадкой, я расслабился и размяк, и меня мало-помалу захватило понимание, как это отрадно - любить людей, бескорыстно любить человечество, а в мягкой, как бы плюшевой толще этого понимания меня подстерегала своего рода переоценка ценностей и открывался путь к утверждению реальности американского завещания, способного даровать мне власть над нашим благословенным городом. Меня била дрожь, и, возможно, это было заметно со стороны, так что даже такие люди, как Глебушкин и Макар Хвостов, могли кое-что приметить. Неподдельный ужас мерещился мне в опасной близости, буквально под носом, чудился и обжигал, едва как будто приоткрывался некий занавес и я видел себя на том пути, на том пути предательства, позора и неизбежного краха. Да хотя бы даже если только тень моя решится, посмеет, наберется такой наглости, чтобы... В общем, что и говорить, созерцание Макара Хвостова, творившего катастрофу, не принесло ровным счетом никаких плодов, я даже некоторым образом побывал у разбитого корыта, оказавшись не в состоянии разгадать секрет невредимости этого грубого и ограниченного человека. А он тем временем опрокидывал и ломал стулья, сбрасывал на пол бутылки, которые лопались под его ногами, как цветочные бутончики, с какой-то доисторической грандиозностью, словно динозавр, надвигался на мебель и заставлял ее рассыпаться в прах. Не берусь судить, что им руководило, и лишь из уважения к той искренней завзятости, с какой он разрушал собственное добро, готов предположить, что отчасти он еще сознавал задачу разделения метафизики по половому признаку и не оставил надежду проиллюстрировать мне страдания, сопутствующие порой процессу отпочкования женского начала.
  Наконец демон отрицательного зодчества угомонился в нем, и тут он вспомнил, что и у него самого есть жена. Заботясь о том, чтобы до нас скорее дошла метафизика пола в ее кульминационных моментах, он совершенно забросил себя, не отпочковался и не отмежевался от собственного женского начала, не вырвал его ядовитое жало из своих дымящихся и бурлящих недр. И теперь у него не было оснований надеяться, что он с достоинством и сознанием своего могущества взглянет на жену, когда она узнает о его подвигах. В кафе у нас больше не было и не могло быть никаких дел, поскольку от кафе остались разве что добрые воспоминания. Мы вышли на улицу. Даже в тусклом свете фонарей было видно, что на той заброшенной строительной площадке, которую представляло собой лицо Макара Хвостова, к водопадам пота ретиво примешиваются струйки слез. Он почти протрезвел и начинал потихоньку отчитываться перед собственной совестью. Но еще держал себя в руках, потому как находился далеко от дома; это там он вынужден будет, жалобно заскулив, объявить о крахе своего бизнеса, а пока его окружали родственные души, такие же эзотерики-тяжеловесы, как он сам, ему представлялось, что он вполне заслуживает беспрерывного почета и славы.
  - Друзья мои, - сказал он устало, но с достоинством, - мне кажется, я немного увлекся и, вместо того чтобы подкрепить свои суждения двумя, от силы тремя убедительными примерами, провел целую лекцию.
  Глебушкин, довольный тем, что уберег от разрушительной стихии свой запас бутылок и даже разжился новыми, успев убрать их с пути разбушевавшегося лектора, заметил:
  - Ты был неповторим. Люди вроде тебя, они, знаешь, всегда единственны в своем роде. Твоей энергии можно только позавидовать.
  - Возьми в толк, что кафе владеют лишь немногие счастливцы, и ты сообразишь, что мне не так уж трудно было быть неповторимым и неподражаемым, - скромно возразил Хвостов.
  - Но и из тех избранных, к которым ты принадлежал, далеко не всякий решился бы в один момент развеять все свое добро.
  - А что теперь скажет моя жена? - вдруг выкрикнул толстяк. Выкрикнул - и затих, приуныл; так конь внезапно всхрапывает в черной пустоте ночи и пугается собственного звука.
  - Не надо! - решительно запротестовал Глебушкин и, показывая, что ему весело и хорошо, прямо на ходу отхлебнул из бутылки. - Если ты введешь в эксперимент образ своей благоверной, я просто вынужден буду опять вернуться к вопросу о водке. Ты, положим, выпил ее, но ведь никак не протрактовал!
  И тут в невыразимой печали остановился под деревом великан, немало поработавший этим вечером для того, чтобы в обозримом будущем приступить к долгому исполнению драматической роли нищего, осмеянного и исцарапанного женой, отвергнутого обществом, лишенного куска хлеба и крыши над головой. Он судорожно шевелил пальцами, как бы в надежде выжать из воздуха подтверждение, что прожил день не напрасно. А может быть, под вопросом была теперь и вся прожитая им жизнь? Он не слушал певшего ему дифирамбы Глебушкина, думая об утраченном благоденствии. Мысли путались в его голове, сбивались на пьяный смех, на сумасшедший хохот. Я видел, как он горюет и убивается, и понимал, что время толкования выпитого пришло. Великан согнулся пополам и выблевал застрявшее в горло недоумение. Но причины удивляться у него все же остались. Он развел руками и воскликнул:
  - Ребята! Я так одинок сейчас! Похоже, я нынче поставил на карту многое, можно сказать все, но каким-то образом обрек себя на заведомый проигрыш. Как же это случилось? Я избрал неверный путь? У меня были мотивы вступить в игру, без них я бы не вступил, но что такое, что за дела? Эти мотивы были ошибочны? Беспочвены? Поймите! Ведь я вошел в лабиринт. Но ведь и то, что я теперь не вижу смысла и цели моего вхождения туда, это тоже не что иное, как лабиринт. Я ли не последовал наказу наших учителей? Я ли не сделал все, как надо? Но где же выход? Зверь пожирает меня, а спасительной нити нет и нет!
  - Ты как чудовище в шоколаде... - смущенно пробормотал Глебушкин.
  Макар Хвостов грозно вскинул сжатые кулаки, и мы отступили на шаг, опасаясь, что ему взбредет на ум погромить нас так же, как он разгромил свою жизнь.
  - О Русь! Как все-таки привязан человек к земному. Мы создаем себе скромный уют и вдруг разрушаем его в страшной тоске по идейной правде и чистоте... а потом дрожим от страха, что нас призовут к ответу за содеянное. Мы рвемся на цепи и лаем на луну. А кто привязал нас? Я потерял все! Впрочем, я видел Божий лик... - добавил толстяк с каким-то содроганием.
  - Опиши его нам, - прошуршал голосок изрядно напуганного Глебушкина.
  Но громила уже бежал от нас по тротуару, спеша донести перлы своего ясновидения до двери, за которой ему предстоит оправдываться, униженно вымаливать прощение, очищаться, начинать новую жизнь, новый взлет и блеск, новое рисование метеорных узоров на непознанном и всегда знакомом небе. Не иначе как над полем брани и узрел, - истолковал Глебушкин туманный намек бывшего дельца на божественное присутствие.
  - Не исключено, - заметил я, - что его не простят и шанса начать все заново он не получит. Это нам с тобой, Глебушкин, все нипочем, и никакой напасти нас не взять, а он пропадет, и мы его больше не увидим. Он будет влачить жалкое существование.
  На самом деле я размышлял о том, что далеко не случайно предавшийся саморазрушению бедолага выкрикнул пронзительное обращение к началам нашей государственности. Он сделал это не из отчаяния, и уж тем более не думал как-либо свалить на отечество вину за свое несчастье; не было в этом и элемента просветления, настоящего очищения, того самого, которое Мартин Крюков рекомендовал как верное средство выхода из лабиринта. Наш толстый друг, теперь уже бывший, несомненно испытывал потребность к кому-то обратиться, может быть, к чему-то, и во всяком случае большему, чем были в его глазах мы с Глебушкиным. Пронзительность души обусловила эту потребность обращения, и если недозрелость и некоторая даже его несостоятельность подсказывали заблудившемуся Персифалю верховского пошиба путь воззвания просто в никуда, что было бы вполне закономерным итогом чересчур шумно проведенного им вечера, то метафизика, большая, чем он сам и чем все мы вместе взятые, метафизика, уже пустившая кое-какие корни в его естестве, все-таки заставила его огласить окрестности воплем о родине. И начав с этого, он органически не мог не закончить словом о Боге, даже если всего лишь безрассудно приврал, будто видел его лик.
  Я усмехнулся на внезапное уныние Глебушкина, которое не могла развеять даже обеспеченная, светлая перспектива провести остаток вечера в обществе зеленого змия. Малого напугали заключительные слова Макара Хвостова, и он забыл об предшествующей им успешности его спора с незадачливым эзотериком. Встревоженный предположением, что и его, чего доброго, привлекут к ответственности за погром в кафе, если не люди, так высшие силы, он был смешон. А я теперь знал, что прежде чем говорить или даже кричать о своем личном горе, скажем, о бросившей меня жене, я могу не без успеха и не без внушительности ввергнуться в поэзию, неистово прокладывающую пути прямо к сердцу моей отчизны. Стало быть, не тесен, отнюдь не тесен этот мир.
  
  
   5. ЧЕРНЫЙ КОТ ПРОВОДИТ ГРАНИЦУ
  
  
   О Русь!.. Я-то знал, что моя жизнь не двоится, что ее не делит невидимая граница на две половинки, на две равные, неравные или какие-нибудь еще части. А каково Масягину?! Положим, я как одержимый тянулся к горнему и был близок к тому, чтобы взлететь, улететь и не вернуться, но мирское, как ни крути, все же отягощало, гнуло к земле, и тем не менее это не то, далеко не то, что у Масягина, он-то земным порабощен, он знает лишь земной Верхов и не знает, не хочет, а то и неспособен знать, каков наш город в его небесном виде. Он внушает мне отвращение. Я, может быть, и принял бы американские миллионы, но уже одно то, что он не погнушался компанией Баула и Пока и присосался к этому делу, и намерения его определенно не чисты, побуждает меня отскочить в сторону и, разумеется, как можно дальше.
  Я знал, что жена ушла или даже, если угодно, сбежала от меня не потому, что она меня разлюбила, возненавидела или, полюбив Остромыслова, почувствовала ко мне внезапную и до безумия острую неприязнь, а потому, что ее принудили к этому, - интриги ли людские, козни неких сверхъестественных сил, но что-то ее заставило поступать против собственной воли. Пусть ее сердце освободилось от прежней любви ко мне, но бросать меня и тем более блаженно усмехаться, провозглашая разрыв со мной, о подобном она и не думала, достаточно сказать, что она в глубине души давно смирилась даже с тем, что ей во мне не нравилось, смирилась потому, что смирилась перед временем, неумолимо влекущем ее к старости, перед знанием, что она уже никому, кроме меня, не нужна. Так какой же тут Остромыслов! При чем тут Остромыслов? И это знание, знание, что я ни в чем не виноват и что она не унизила и не опозорила меня, служило своеобразным скрепляющим средством, которое не позволяло моей жизни, моей душе, моему сознанию развалиться, оно концентрировало мой дух, централизовало мои мысли, заставло их бежать к центру, к солнцу, к некой главной точке мироздания. Бежать к окончательному уразумению, что мне даже и для виду нет смысла обдумывать, настолько ли я люблю свою жену, чтобы страдать и пытаться ее найти, а необходимо именно искать, потому что она-то уж точно страдает, потому что она попала в беду и найти ее, чтобы помочь ей, это, собственно, мой долг. И если я не знал, что с ней в действительности случилось, где ее искать и чем ей помочь, а следовательно, не знал и не понимал в конечном счете и того, откуда во мне берутся силы для такого душевного подъема, внутреннего единства, и куда они меня влекут, эти силы, то я мог рассчитывать, что увижу даже и нечто большее, чем сущность и разгадка этого прискорбного случая, не правда ли? Разве не вправе я был рассчитывать, что в минуту, когда мое воодушевление и моя решимость достигнут предела, за которым начинается отчаяние, высокое, как истинная трагедия, я увижу лик Божий?
  А Масягина сама журналистская карьера обрекает на так называемый светский образ жизни, тогда как прочитывать внутреннее содержание своей личности ему, пожалуй, попросту некогда, и то, что некоторые с жаром описывают, разбрасываясь столь важными и насыщенными глубочайшим смыслом словами, даже фактически терминами, как имманентность, интимность и т. п., в его случае выглядит на редкость куцым и жалким. У меня же светского только и было, что с невиданным упорством преследовали мысли о нем, о Масягине, и, казалось бы, с исчезновением Риты это должно было прекратиться, ан нет, отнюдь не спрятался, не скрылся от меня подлец за стеной, которую наделавшее столько шума в моей душе исчезновение воздвигло перед моими глазами. Он не ушел за грань и остался подвластен мне. Не скажу, что это хорошо; это даже совсем не хорошо. Чувствую: чрезмерное "увлечение" Масягиным, нескончаемые попытки выставить его отъявленным негодяем, а себя некоторым образом возвеличить на его фоне и поднять до небес и ангелоподобия свидетельствуют о какой-то моей неизбывной мелочности и не в последнюю очередь о грубой, недостойной по-настоящему тонкого метафизика любви к собственной персоне.
  Находясь под колпаком просто в силу моей, так сказать, слежки за ним и, наверное, догадываясь об этом, Масягин старался показать вид, будто ведет совершенно открытый, обозримый образ жизни, что доставляет ему полное удовольствие. Он всячески показывал, что ему будто бы нечего скрывать. А между тем он не хуже меня знал, что ему как раз есть что прятать и что это далеко уже не цель - что-то там спрятать, а осуществившаяся реальность, ибо он уже прячет, уже некую часть своей жизни уводит подальше от глаз посторонних, во всяком случае выдает ее совсем не за то, что она на самом деле собой представляет. Знал он и то, когда, в какой момент пересекает черту, отделяющую его явную жизнь от скрытой и наоборот, хотя не очень-то хорошо понимал, как и для чего это происходит, лучше сказать, что не понимал вообще. У меня о происходящем с ним было гораздо больше понятия. Пересекая то и дело черту в том или ином направлении, он в конечном счете ужасно рисковал и неизбежно приближался к краю пропасти, поскольку невозможно было до бесконечности жонглировать вот так своей жизнью, кидая ее из стороны в сторону, и в конце концов не поплатиться за это даже и головой. Может быть, не к краю пропасти, а к тьме, к области мрака, в которой могли таиться и пропасть, и даже еще более страшные вещи. Словом, он приближался к ужасу. И это еще не все. В том ужасе он, может быть, всего лишь испугается, задрожит, станет дрожащей тварью, а так и не смекнет, не смекнет ведь, окаянный!, что он-то и есть сам этот ужас, он и есть как бы самовоплотившееся зло и в то же время зло, какое только ни коренится в этом мире, иными словами, общее в частном, маленький Масягин в большом Масягине, абсолютное зло в крошечной человекообразной песчинке.
  Масягин, содействовавший восхождению Логоса Петровича на верховский политический олимп, имел все основания оставить ниву журналистики и кормиться за счет тех пышных церемоний, которыми новый градоначальник украсил жизнь нашего города, однако он благоразумно решил этого не делать. Быть в команде мэра означало постоянно находиться за его спиной, в его тени, представать человеком, может быть, и направляющим в известной степени помыслы шефа, но по внешности совершенно лишенным собственной воли. Другое дело газета, статьями в которой Масягин прославился в Верхове. Там он слыл и был; мнимо реальный, реально мнящийся; заведовал таким непростым хозяйством, как судьба, выдавал ее за личную собственность и был кумиром сотен подписчиков и читателей. Там ему не приходилось прятаться не то что за спину какого-то нелепого Логоса Петровича, но и за собственное имя, напротив, он в любой момент был готов выйти из-за той мощной, цитадельного вида твердыни, в которую выросла его подпись под газетной статьей, предстать перед какой угодно аудиторией и сказать: вот он я, пожалуйста, смотрите на меня, изучайте меня, я открыт, я ничего не скрываю, следовательно, я чист перед вами.
  Ну, все это немножко от воображения и очень сильно от слепоты, мешающей уяснить истинное положение вещей, т. е. как и во что оно мало-помалу складывается. Серьезность мысли и глубина чувств уже лишаются хода, талант теряет в глазах толпы всякую цену. С другой стороны, Масягин, а он далеко не глуп и отнюдь не слеп, знал: образ его мысли не соответствует тому, что он излагал на бумаге; вернее сказать, у него вовсе не было тех мыслей, которые он высказывал, а было знание, что надо сказать именно так. Пока он говорит так, а не иначе, читатели довольны и полагают, что думают так же, как думает он, Масягин. Поэтому получалось, что своей нравственной чистотой, которой он и прославился, он обязан какому-то как бы моющему средству, которым он, успешно поработав над самим собой, теперь отчищал и даже отбеливал в читателях тщеславное, горделивое помышление о том, о чем они в действительности и не думали никогда. Он поднимал их в собственных глазах до некоего величия, заставлявшего их думать, что они, поди ж ты, именно в том смысле и добры, гуманны, великодушны, в каком Масягин, великий Масягин рассуждает о добре и великодушии. И они не сознавали, что он их отмыл и заставил думать хорошо о хорошем, а верили, что, сами прекрасные, пребывают в удивительном и чудесном единении с этим прекрасным человеком, единении, которое наилучшим образом противопоставляет их копошащемуся где-то рядом мирку зла.
  Среди мелочей, которыми так богата наша жизнь, необходимо отметить ту, что с некоторых пор Масягин стал ходить на работу пешком. Она имела важные последствия. Произошло это хождение из-за поломки машины, а потом, хотя машину и отремонтировали, оно укоренилось, как вредная привычка. Масягин ходил мимо той канцелярии и школы, мимо которых продвинулся к храму Остромыслов в день своего приезда в Верхов. Шел Масягин и мимо храма. В первое же утро, как ему пришлось проделать этот путь, он увидел на крыльце закрытой и безмолвной в ранний утренний час школы большого черного кота, подобравшего под себя лапки и в задумчивости наклонившего голову. Кот лежал на брюхе как черный холм. Он удостоил некоторым вниманием Масягина, и журналисту даже пришла в голову забавная мысль, что он не проходит мимо этого солидного и неизвестно кому принадлежащего животного, а наносит ему визит. Это было уже явное преувеличение, на которое благоразумный кот ответил равнодушным и чуточку презрительным взглядом, после чего неспешно, с важностью опустил голову, показывая, что у него нет причин интересоваться таким человеком, как Масягин. И Масягин это понял. Действительно, с какой стати коту, который, судя по всему, не страдал от голода и чувствовал себя вполне уверенно, думать о нем?
  Но сам он думал о коте в течение дня, вспоминал его. Образ кота вставал, и не то чтобы в памяти, в сознании или перед глазами, нет, прямо в голове. Так, словно уже поселился в Масягине. Наглость кота вызывала у журналиста раздражение, но избавиться от него не удавалось. Когда же на следующий день кот снова оказался на крыльце школы и сценка повторилась, Масягин понял, что кот существует отнюдь не в его голове, а совершенно независимо, сам по себе, а вот он, Масягин, в определенном смысле зависит от этого существа, ибо проходя мимо него, он пересекает черту, которая делит его жизнь на противоположные друг другу части. Сначала Масягин решил, что эту черту пролагает взгляд кота, и он постарался особым образом, испытующе и взыскующе, заглянуть сидельцу в глаза. Но кот не пожелал насытить его любопытство, он опустил голову на грудь и смежил веки, не интересуясь новоиспеченным натуралистом.
  Конечно, Масягин знал, что представляет собой кошачий взгляд. Коты смотрят тяжело и загадочно, да, это бывает. Но это еще не та сила, которая способна проводить границы и разбивать на части человеческую жизнь. Правда, постоянство, с каким черный кот воцарялся каждое утро на школьном крыльце, с каким он оказывался там, делая смехотворными попытки Масягина избавиться от него прохождением в более ранний или более поздний час, наводило на некоторые мысли, на определенные соображения. Но даже если вообразить столь сильную вещь, что кот-де явился из ада, дело все равно не в нем. Дело в самом Масягине.
  Масягин жил в нижнем Верхове, неподалеку от вдовы Левшиной, в прекрасном каменном доме, который построил ему Логос Петрович в знак благодарности за честную и, как они изъяснялись между собой, безвозмездную помощь в предвыборной кампании. Журналист сам выбрал это место на берегу реки, откуда открывалась прелестная панорама города на горе. Оттуда, снизу, было хорошо видно, как в разных местах на угрюмых от древности склонах горы выходят, день ото дня увеличиваясь, затейливее извиваясь, толстые жгуты растительного происхождения, и были все основания полагать, а то и свято верить, что это были корни, которые пускал в национальную почву Логос Петрович. И вот теперь, когда он ходил в редакцию пешком, Масягину приходилось подниматься к храму по узкой петляющей улочке мимо скособоченных домишек, больше похожих на собачьи будки, мимо заборов, поражавших его воображение своей несуразностью, ибо это были дикие конструкции из кое-как вбитых в землю палок, проволоки, деталей металлических кроватей, отдельных частей легковых и грузовых машин и даже самолетов и прочих материалов, не всегда поддающихся определению. Пейзаж говорил о нищете, убожестве жизни, но у Масягина не было ощущения, что он страдает тоже. За его плечами остался уютный домик, куда он вернется вечером, и это было хорошо, но еще больше его бодрило сознание, что он поднимается наверх, к чистенькому кабинету, где его мысль воспарит в хоженные-перехоженные, но всегда как будто новые выси. Вопреки прихватывавшей разум скорби о тщете бытия у него было сердечное рассуждение, нечто вроде иллюзии-мнения, что солнце, встававшее за его спиной над далекой стеной крепости, спускает на своих лучах белого, светлого бога, который мягко берет его в воздух и возносит на гору, избавляя от неприятной необходимости месить грязь на тропе между отвратительными и пугащими оградами.
  Этой легкости подъема, почти и впрямь вознесения, легкости, делавшей щелкопера немножко юродивым, ничем не вредило предчувствие скорой и неизбежной встречи с проклятым котом, которая мгновенно изменит его настроение. Он знал, что кот будет непременно сидеть на крыльце, но словно не знал, что проведена ежедневная роковая черта и через нее, как ни верти, придется переступить. Он шел, можно сказать, на казнь, на свою голгофу, но был светел, легок и полон оптимизма. Еще не убедился и не поверил он, что какое-то животное способно вливать в его кровь яд, медленно и жестоко убивающий.
  Масягин не замыкался в себе, в играх воображения и утехах иллюзий, не предпочитал реальности жизнь в воздушных замках, он был открыт тревогам мира и не гнушался вопросами о смысле бытия. Свернув в церковный двор и еще издали различив в утренней чистоте круглую голову черного чудовища, въедливо и добросовестно, словно отрабатывая у животного некую барщину, во всяком случае ответственный перед этой четвероногой тварью до безумия, с работающим как сверло любопытством спрашивал, стоит ли жить; и при этом, если верить случайным наблюдениям, покрывался испариной, обливался потом. И это было не праздное любопытство, и вопрос был вовсе не риторический, подразумевающий некие абстракции, он обращал его к себе и собственную жизнь выставлял перед собой для беспристрастного исследования. Но ответа не было, а может быть, Масягин просто не успевал ничего ответить, поскольку начиналось интенсивное общение с котом, с беспредельным равнодушием и адским высокомерием зверя. Кот выглядел так, словно сознательно любил лишь себя одного и это являлось его высшим предназначением, и вот потому, что кот каким-то образом внушал ему подобные представления о нем, Масягин желал иного, даже иной жизни, по крайней мере иного отношения к той, которая у него уже была. Но что же могло быть этим иным? Нелюбовь к себе, к собственному высшему "я", к своему высокому предназначению? Масягин все пытался прочитать в зеленых кошачьих глазах что-то не чуждое. И благо еще, что без постыдной дрожи, без униженных мольб и ползаний на коленках, переступал черту.
  Переступив же, он проникался сознанием и тщеты бытия, и, в особенности, жалкой и позорной фарсовости того, что предстояло делать ему днем в центре города, в редакции, в кабинете, где он сочинял свои статейки и отбивался от нескончаемых просителей. В эту минуту надлома и разрыва он не мог ни скрывать от себя, что все его творчество не стоит ломаного гроша, а так называемая общественная деятельность подобна погоне собаки за собственным хвостом, ни оправдаться чем-либо в сраме и даже преступлении, каковым было его соучастие в возведении на верховский престол шута Логоса Петровича. Его не столько ужасало все, что он натворил, выпуская на воздух ненужные слова и подпевая глупости градоначальника, сколько бесила безнадежность попыток вырваться из этого заколдованного круга. Кот, проводя своим магическим взором черту, не только указывал Масягину на бесплодность и комедийность его внешней, городской, кабинетной жизни, но и обрекал его на эту жизнь, не позволял выйти из ее рамок, и нужно это было коту для того, чтобы вернее и ярче оттенить другое, домашнее, никому не известное существование его жертвы. Это последнее было тем ужаснее, чем большую славу получал Масягин во внешнем мире, где пока еще хватало глупцов, искренне веривших в его счастливую звезду, славивших его как гения и на редкость полезного члена общества.
  Масягин жил с отцом, о котором упоминал, лишь когда его к этому принуждали, да и то всего лишь как о человеке стареньком, разбитом болезнью, не встающем с постели. Испускался горестный вздох, и в естественном порядке возникал еще один обаятельный и поучительный масягинский образ - образ любящего и заботливого сына. Какое, однако, лицемерие! Были пункты в его отношениях со стариком, из-за которых Масягин с превеликой охотой расстался бы с этим образом, а самого отца поскорее закопал в землю. А я говорю, я утверждаю следующее: в данном, масягинском, случае отец интереснее и, пожалуй, значительнее сына, о, это еще тот гусь!
  Имя у него, однако, самое обыкновенное, каких тысячи, миллионы, т. е. я хочу сказать, тысячи и миллионы людей носят точно такое или весьма похожее имя, и не только у нас, но и в самых отдаленных уголках, Бог знает в каких закоулках, трущобах и вертепах. В детстве он то и дело играл в войну, двигая по столам и половицам большие массы сфабрикованных из всякого мусора солдатиков, а себя назначив выдающимся полководцем, великим стратегом, и это его увлечение было так грандиозно, что он даже впадал в настоящее умоисступление, если сражение, которое он с азартом разыгрывал, по каким-либо причинам шло не тем путем, каковой он ему предписал. Казалось, его судьба очевидна и может быть названа известной от начала до конца: носить ему погоны, послужить отечеству на поле брани. Но когда пришло время идти в настоящую армию, он сделал все, чтобы избежать этой участи, и... даже странно, даже анекдотично и смешно, даже, ей-богу, душок какой-то, нечто тлетворное... И ведь по-прежнему мыслит человек себя завоевателем, для которого плевое дело справиться с целым миром, и какая, посмотрите только, какая наглость поведения, какой цинизм, сколько изворотливости, преподлейшей предприимчивости, целиком посвященной потугам увернуться от исполнения священного долга! Я рассуждаю сейчас как человек поживший и отлично научившийся судить обо всем немножко со стороны, как бы даже и свысока, а будь я все еще молод, кто знает, я, может, и сам находил бы для себя невозможным очутиться в казарме. Пусть так, да только я все равно считаю, что Масягину-старшему следовало послужить, тогда как он, говорят, даже побывал в сумасшедшем доме, где так успешно лицедействовал, что его без проблем признали невменяемым и, естественно, негодным к воинской службе; некоторые шепотком добавляют, что притворяться особой нужды не было, мол, у него на лбу написано, что он представляет собой в умственном отношении. А мое мнение таково: вполне удачное для него притворство, наверняка со всей возможной яркостью раскрытое им в сумасшедшем доме, роднит его с сыном с отнюдь не меньшей силой, чем узы крови.
  Масягин-младший, этот очковтиратель, приспешник градоначальника, зарящийся на добрый кусок от моего американского пирога... Но с возрастом, а точнее, в старости папаша отошел от сходства с сыном, ступив на путь самостоятельных и ничего общего с воззрениями и привычками масягинских поколений (насколько эти поколения нам известны и понятны) не имеющих чудачеств. Он сделался длинным и тощим до костлявости старцем, превратился в основательно выбеленное временем создание, почти не вставал с постели, а ум его подвергся со стороны некой силы, судя по всему, внешней, быстрому, резкому изгнанию, после чего на освободившемся месте возродился былой воинский дух, детский по той простой причине, что не получил правильного развития, был пресечен в раннем возрасте и, как ни тщился вызреть в свое время, так и не достиг зрелости. Старик, теперь ни на миг не забывая о необходимости быть стратегом, задумчиво присматривался к сыну, размышляя, какое дело поручить этому бездельнику и в каком направлении двинуть накопленную им за годы безделия энергию. То, что сын радовал читающую публику своими статьями и активно трудился в команде градоначальника, было для отца вздором. Он знал, что всякого человека, а такого, как его сын, в первую очередь, необходимо приструнить, снабдить должной выправкой, приучить к уставу, а затем отправить в мясорубку, которая в учебниках военного дела именовалась, разумеется, более достойным и наукообразным словом. Ясно, что этого слова старик не знал, и к тому же в процессе обуздания штатского розгильдяйства сына он очень, надо сказать, комически застрял между воинственньим, грозно сводящим брови на переносице недоумением по поводу неказистости попавшего ему в руки новобранца и азами привития выправки, так что до бойни, к счастью для Масягина-младшего, было еще очень далеко.
  И еще один притворщик вырисовывается. Коротко сказать, я присоединяюсь к ним, Масягиным, уже в полной мере, полагаю, зарекомендовавшим себя прохвостами. Я делаю вид, да и всемерно пытаюсь убедить себя, будто вопрос о завещании не волнует меня, а в действительности я подавлен им, задыхаюсь под его тяжестью, не понимая, что происходит. На долю секунды мне Масягин-старший воображается моим спасителем, громко требующим от сына доказательств, что он не лезет не в свое дело, не силится заграбастать чужие денежки. А почему бы и нет... ведь он столько всего требует и столько разнообразия в его требованиях... Этот человек, не избежавший сумасшествия, которое сам же и накликал на свою бедовую голову, не уставал удивляться, до чего же мешкообразно, несолидно, расхлябанно выглядит его подчиненный. Погружаясь при виде этой штафирки в бездну военно-философского уныния и разочарования, он постепенно и мучительно склонялся к выводу, что еще не встречал на своем богатом жизненном пути подобного уродства, и потому долго - и час, и два - не знал, как приступить к муштре. Долго, иной раз до трех, бывало, часов, пребывал в немоте и отропи и только таращил на сына слезящиеся от изумления и горя глаза. Однако Масягин-младший знал, что эта затишная продолжительность горестного исследования его карикатурности отнюдь не обеспечивает ему настоящего благополучия, ибо в конце концов отец все же начнет излагать вслух свои выводы и идеи. Так и случалось.
  Но происходило довольно странным образом. Старик, накопив большое богатство мысли, построенное на несостоятельности отпрыска, выразить свои умозаключения мог, однако, лишь общевойсковыми командами, которые внезапно, как гром с ясного неба, обрушивались на светило верховской публицистики. Подтянувшись к тем командным высотам, какие для него еще были достижимы в пределах койки, и приняв суровый вид, неутомимый воитель выкрикивал:
  - Ата-два! левой! левой! вперед марш! раз-два! раз-два! левое плечо вперед! шире грудь, сволочь!
  Дописывал ли Масягин статью, которую не успел закончить днем, мыл ли посуду, читал ли книгу или отдыхал в тиши своей комнаты, он тут же прекращал любое свое занятие, выбегал на середину комнаты, где его отец от стратегии переходил к тактике, и принимался выполнять подразумевавшиеся командами упражнения. При этом он знал, что у его отца не все в порядке с головой, но порой он удивлялся и своей исполнительности и мысленно задавался вопросом: случись кому увидеть, как он, заслышав команду "вспышка слева", бросается на пол и ползает на брюхе в воображаемой пыли, укрываясь от еще более воображаемого ядерного удара, не был бы заподозрен в сумасшествии и он, великий Масягин?
  А что поделаешь? Ему вовсе не хотелось участвовать в этих дурацких играх, и он уже давно не любил отца и не мог любить, видя, во что превратилась их совместная жизнь, но еще меньше ему хотелось, чтобы эта странная "военная история" выплыла наружу, чтобы второе дно его жизни, на котором он выглядел совсем не заслуженным деятелем журналистики и помощником первого лица в городе, а бедной жертвой бессмысленной муштры, стало достоянием гласности. Он давно бы отправил отца в сумасшедший дом, если бы не опасался хитрости старика, который, конечно же, сумеет убедить лекарей, что единственное и вернейшее средство его исцеления - в полном и наглядном подчинении сына его военным проектам. Никто не отважится сказать вслух, что Масягин и впрямь обязан на глазах у всего света наяривать левой, ширить свою сволочную грудь и шарахаться от привидевшихся командиру вспышек, но кто же не подумает, что для родного отца сделаешь и не такое?
  Наступила ночь, и в непроглядной тьме, в беспросветности старик жутко выкрикнул:
  - Не балуй! Ужо я тебе! Пасть на чужие капиталы не разевай, гнида! Расстреляю!
  Нет, быть не может, лихорадочно отбивался я, иное он говорит, о другом его вопль, я же не сошел с ума, чтобы воображать, будто он что-то слышал о проклятом завещании, странно только, что его сынка как будто совсем не взволновала отчетливо прозвучавшая угроза расстрела. А время топталось на месте, своей мрачной неподвижностью что-то смутно трактуя в загадке исчезновения моей жены. В том, что оно все же движется, я убеждался, натыкаясь на случающиеся иногда неожиданности. Порой я заметно, чувствительно укреплялся в неожиданно посещавшей меня мысли, что этот господин, я, опять же, о сынке, очень хорошо, даже слишком хорошо усвоил отрицание куда как широко трактуемого сыновьего долга, иными словами, он - скрытое, затаившееся до поры чудовище, ни во что ставящее родного отца. Вечерние упражнения в уединенном домике проделывал какой-то остаточный, фактически призрачный, видимый лишь родителю сынишка, настоящий же давно уже перешел в область, где пресловутый сыновний долг не исполнялся и не подлежал исполнению, весь переменившись на беспредельную ненависть к отцу. Так вот, я не путаю и не перевираю, не фальсифицирую, приписывая старику благородный порыв, готовность подать голос в мою защиту. Я просто читаю мысли его отпрыска. Похоже, этот последний ужасно боится, что отец пошлет его просить у меня прощения. Видите? Он угодил в ту же ловушку, что и я, ему тоже что-то мерещится, основы, на которых еще недавно покоилась стабильность его бытия, колеблются и начинают рассыпаться, жизнь кажется призрачной, сном, из объятий которого хочется поскорее вырваться, но в то же время и страшно это сделать. Да, крепко подбросило человека... А ведь в сущности следует говорить не о чем-то несделанном, не о каком-то недогляде за старшим и даже не о нежелании сына увидеть отца исцелившимся, а о том, что Масягин, продолжая многое делать для старика, продолжая выносить за ним горшки и с внешней добросовестностью исполнять его нелепые прихоти, действовал не по зову любви или долга, а из желания убить это выжившее из ума существо. Как человек, задумавший убить другого человека, продолжает дышать, есть, спать, пить, так Масягин, питая надежду и одухотворяя себя верой, что его ненависть в конце концов убьет отца, не оставлял поприща человечности, на котором все побуждало его аккуратно и без заминок ухаживать за больным.
  Старик нередко заходил чересчур далеко в своих затеях. Он оглушительно пердел, изображая взрыв некой химической бомбы, и Масягин был вынужден для защиты от провозглашенной таким образом газовой атаки надевать на голову вонючий ночной горшок, почитая за удачу, если ему удавалось перед тем незаметно от командира опорожнить его. Масягин-отец плевался желтыми сгустками, и, поскольку это было налетом истребителей и бомбардировщиков, Масягин-сын, спрятавшись под столом, отвечал оттуда какими-то утробными звуками, которые папаша снисходительно соглашался признать за трескотню зениток. Хуже обстояло дело во время танковых рейдов: полководец подзывал солдата и выстреливал ему в нос мощно сложенными кукишами. Поскольку эти танки шли ромбом, Масягин-мученик принимался собственным телом вычерчивать перед одром повелительного отца всевозможные геометрические фигуры, способные завлечь ромб в пустоту, но стратегия старика допускала подвохи, и он, внезапно уловив в сыновьем мельтешении отличительные признаки его пола, хватал их и обрекал прославленного журналиста на переход от ученой геометрии к отвратительному крысиному визгу.
  Но и не будь этих издержек командирского безумия, ненависть Масягина отнюдь не была бы меньшей. Целью и мишенью ее уже давно был не только отец, этот несчастный старик, слишком усвоивший привычку воображать себя полководцем. Ненависть распространялась и на тех, кто пел ему, Масягину, хвалу, и на комедианта Логоса Петровича, и на самого себя. Она вырастала из того, что мыслям и чувствам, самой душе Масягина не на что было опереться, а все то, что он проповедовал на страницах своей газеты, возникало из пустоты, непригодной даже для того, чтобы пустить корни. От пустоты он отворачивался в ужасе, но от ужаса отвернуться и убежать не было возможности, и он ожесточал Масягина и питал его ненависть. И то, что Логос Петрович все-таки пустил корни, хотя вначале его идеологическую потребность в подобном деянии можно было принять за очередную глупость неизвестно что ищущего человека, представлялось Масягину чудовищной насмешкой над ним, пародией на его несчастье и трагедию. И то, что Логос Петрович, как показывал опыт, даже жил по тем принципам, которые он, Масягин, воспевал в своих статьях, не испытывая ни малейшего желания пользоваться ими в жизни, было еще одной причиной, по которой Масягин ненавидел весь белый свет.
  Он понимал, что истерся. Так пропадает для реальности использованное мыло, от него ничего не остается, даже памяти, потому что его легко заменить другим, также возникшим словно бы из ничего. Но чтобы очевидно стало, что мы-то понимаем и трактуем не по-масягински, скажем следующее: это для использованного и пропавшего мыла беда, а вообще-то его использованность означает, что кто-то умылся и сделался чище, т. е., не исключено, Масягин впрямь стерся, будучи использован, выжат до предела, а я, к примеру сказать, за счет этого изрядно очистился. Я, может быть, на масягинской беде въезжаю в царство абсолютной чистоты, где ничто не говорит о мирском, о призрачной суетности и не одолевают нелепые и в существе своем ничтожные, жалкие проблемы.
  Масягин тем временем говорил и делал то, что не имело под собой ровным счетом никакого основания. И так было не потому, что он, Масягин, по каким-то особым причинам или просто в свое удовольствие сознательно лгал и творил фальшивые делишки, а потому, что по-настоящему вообще не следовало бы ему говорить и совершать поступки. Все для него лишено смысла, все повисает в пустоте, надо всем властвует ничто. И это зло. Стало быть, не он, а некое абсолютное зло принуждает его говорить и действовать, и только потому, что он говорит и действует как никто другой, красно говорит и расторопно действует, он является отчасти и добровольным прислужником зла, едва ли не ревностным исполнителем его приговоров. Но правда, правда... она ведь страшнее даже этого ужасного вывода! Это только понимание тщеты всего, констатация, а надо постичь нечто большее, признать, да, наверху, в городе, на виду у людей, он, исполненный важности, играет в конечном счете комическую роль, а дома, становясь под властью безумного отца настоящим паяцем, чувствует, как глубоко и трагично его унижение. И это жизнь; это все о жизни; это и есть вся его жизнь. Так что же способно остановить движение в нем ненависти?
  И Масягин сознавал, что он отнюдь не ничтожество, о нет, он не только пал жертвой всесильного зла, но и принял его в свое сердце, стал его выразителем. Пал он, но тут же и встал, и встал он, будучи уже весь, от пальчиков ног, ой, таких изящных у него пальчиков, до корней красиво серебрящихся волос, не чем иным как воплощением и средоточием вселенского зла; в нем мощно проиллюстрированы теперь изначальная, первобытная людская склонность ко злу и та окончательная, пока еще не вполне ясная инстанция, к которой стремится в своем неуклонном падении человечество. И он понимает жестокие выходки людей так же хорошо, как и то патетически-совестливое, сентиментально-осуждающее, гневно-клеймящее, что должен выкликнуть в зараженной его фарисейством газете, чтобы обмануть всяких простаков и усыпить бдительность более или менее проницательных читателей. Я небывалый, я единственный наместник дьявола на земле, самодовольно думает он иногда, жует-пережевывает наивную мыслишку, забывая, что этих наместников всегда было пруд пруди и каждая эпоха не без энтузиазма порождала их для собственных нужд и мнимого решения своих проблем.
  Все это очень не нравилось мне. Я смеялся над тщеславными преувеличениями и метафорами Масягина, которыми он пытался возвеличить свою жалкую душонку, но я был отнюдь не слеп и, видя все мерзости нашего вечно не лучшим образом обновляющегося мира, понимал, что Масягин силен добросовестной службой по их сохранению и закреплению. Масягин сам по себе не пугал меня, но то зло, олицетворением которого он более или менее успешно выступал, не могло не вызвать у меня протеста, когда я размышлял, скажем, о возможной судьбе моей пропавшей жены. Мой метод не утратил силы и блеска в отношении масягиных, но бессильно упирался в стену, когда я пытался разгадать тайну исчезновения Риты. И оттого лишь ярче рисовались моему воспаленному воображению ужасные картины ее гибели именно от сил, дирижерскую опеку над которыми присвоил себе Масягин.
  Мне не то что о гибели, о каком-то всего лишь секундном и как бы мимолетном страдании ее было страшно подумать. Пусть я страдаю, но пусть она будет избавлена от всего, что камнем ложится на душу и старит тело. Где-то там, где первопроходческий дух последователей Вани Левшина и Мартина Крюкова, тоже не лишенный способности творить глупости, а следовательно, и зло, сходится, может быть, с черной дьявольщиной нашей жизни, ее могут ожидать не веселые приключения, на поиски которых она выступила с рассеянной и неуместной улыбкой, а муки и боль. Неужели? Она достаточно наивна, чтобы позволить заманить себя в ловушку. Скажу больше. Она не очень умна, в свои пожилые годы она несообразно легкомысленна, у нее много смехотворных мыслишек о призвании мужчины и правах женщины. Пусть так. Но меня охватывает дрожь при мысли, что какой-нибудь умник или халтурный, казенный злодей вроде Масягина, чего доброго, причинит ей боль, что ее маленький ротик откроется в душераздирающем крике и она будет звать меня на помощь, а я не услышу.
  
  
   6. ИНОЙ РАЗ СТРОНЕШЬСЯ С НАСИЖЕННОГО МЕСТА, САМ НЕ ЗНАЯ ДЛЯ ЧЕГО, И ТЫ УЖЕ В ЛАБИРИНТЕ, БОГ ЗНАЕТ ГДЕ
  
  
  Мне было сейчас не до истории с наследством, правда, после того, что произошло в мэрии, она никак и не развивалась, меня никуда не приглашали, никто мне официально и торжественно не зачитывал завещание и не объявлял о скором вступлении в права владения огромным состоянием. Но моя слава росла. Общественность надвигала на меня волны пристального внимания. И я не стал ждать дня, когда попаду с этим завещанием впросак, ибо оно, скажем, окажется не столь уж впечатляющим и вовсе не заслуживающим волнения, вызванного в нашем городе слухами о нем. Мне хватало того шума, который наделало бегство моей жены, ведь в глазах людей я был в сущности обманутым и брошенным мужем, рогоносцем.
  В Слепневке, что в нескольких верстах от города, уединенно и философски жил мой родич Авенир Иванович Самохин, и я скрылся у него от участи подопытного кролика, которой грозило мне дальнейшее пребывание у всех на виду, и от меркантильных проектов градоначальника со товарищи на мой счет. Я поселился в уютном деревенском доме. Это был постой, отдых, я бы возликовал душой, когда б не мысли о Рите. Философия родича воодушевляла своей ненавязчивостью. Кстати сказать, состав нашей родственности, как и возраст Авенира Ивановича, более или менее постоянно выглядевшего древнейшим старцем, а порой казавшегося полным сил мужчиной средних лет, были мне совершенно непонятны, но я и не влезал в эти вопросы, находя достаточным, что старик глубоко и безоговорочно нравится мне. Когда я заявился к нему и попросил убежища, он в ответ произнес несколько простых фраз, заключавших в себе указание на поступающие в мое распоряжение источники питания и кровать, и по этому я заключил, что принят весьма дружелюбно. А вообще-то Авенир Иванович был на редкость замкнутым, углубленным в себя человеком, он и переехал из города в Слепневку с тем, чтобы оградиться от мирской суеты, и весьма в этом преуспел, хотя деревня, как я уже говорил, располагалась даже чуть ли не в пределах видимости для горожан. В избе у моего благообразного и величественного отшельника было только все необходимое для самых непритязательных форм бытия плюс книги, чтение которых он перемежал с длительным погружением в задумчивость. Из деликатности я не пытался проникнуть в его мысли. Я понимал, что старик вполне мог создать себе точно такой же отрезанный от внешнего мира уголок и в городе, но ему хотелось видеть из окон своего жилища просторы полей и зеленое волхвование лесов, а на закопченные дома напротив, - что ж, совершенно объяснимое и заслуживающее уважения хотение. Вот он дерзнул (не правда ли?), ведь не каждый променяет городскую жизнь на деревенскую, а в натуре его между тем не чувствовалось ничего дерзающего, броского, указывающего на вызов, напротив, сплошной покой, невозмутимость, удаление от всего смущающего и возбуждающего душу. Серые, тусклые глаза, научившись отражать загородное небо, обрели ясную, прозрачную бездонность, подернутую голубым туманцем. До того бессмысленно было заглядывать в эти глаза из своей суетности, что я порой по мере углубления, полета в них начинал смутно и тревожно ощущать какую-то скрытую насмешку за неприступной безмятежностью славного старца. Ходил он неизменно в грубых широких штанах и серой рубахе навыпуск, и даже в них спал, просто укладывался на кровать и закрывал глаза. Подошвы его вечно босых ног превратились во что-то черное и непробиваемое. Ел он очень мало, но я бы не сказал, что его мощная стать слишком уж от этого пострадала.
  Я искал уединения для того, чтобы ничто не отвлекало меня от поисков жены, уединение я получил вполне и искать искал, но все же это была, скорее, только имитация деятельности. Я научился использовать молчание Авенира Ивановича с пользой для себя, иными словами, я обрел в нем весьма удобного собеседника и, рассказывая ему свою печальную историю - историю моей незадавшейся семейной жизни - смотрел на него, бывало, и с надеждой, и с верой, и с веселым любопытством, и с некоторой иронией, но ни разу не усомнился, что он меня слушает и отлично понимает. Время от времени он поднимал большое лицо, на две трети заросшее седыми волосами, и устремлял на меня долгий, задумчивый взгляд, и хотя я не сомневался, что он видит меня насквозь, питая при этом несколько забавную уверенность, что сам наглухо закрыт для моей проницательности, это меня нимало не смущало и я продолжал свою исповедь, порой сбиваясь на беспечную болтовню. Я и хотел выглядеть в его глазах чуточку бестолковым, ветреным и безнадежным, человеком, который потерял ориентиры и все больше склоняется к мысли, что можно прожить и без них.
  Я не утаил от родича, что Рита вовсе не принадлежала к той разновидности жен, в которых осуществляется мечта поэта и идеалиста, и наша семейная жизнь постоянно висела на волоске, а мое подспудное и неизбывное стремление покончить с этой зыбкой, непрочной сообщностью, была той острой бритвой, которой я мог в любой момент пресечь и без того слабую связь. Но трагикомический случай унес жену от меня, унес в неизвестность, и я отнюдь не стою перед выбором, радоваться ли мне или огорчаться, я страдаю, мне приносит неисчислимые страдания мысль, что ей, может быть, плохо, даже вот сейчас, в настоящую минуту, что она, может быть, терпит невероятные лишения и ей причиняют боль. Где-то теперь ступают маленькие ножки пузатенькой моей? Полная таинственность, которой окружено ее нынешнее местонахождение, лишь укрепляет меня в уверенности, что с ней произойдет самое худшее, что только может произойти с человеком в нашем мире. Не буду утомлять тебя, старик, перечислением всех бед, ожидающих потерявшуюся, а то и просто выкраденную женщину, скажу лишь, для предотвращения вероятных сомнений насчет моих предчувствий, что если ей и хорошо в настоящую минуту, то тем хуже будет в следующую.
  Я не могу допустить, чтобы она страдала. Но предо мной стена, и я не знаю, как ее преодолеть, не знаю, с чего начать поиски. Кажется, еще никогда я не был столь беспомощен. И тут я, странным образом опираясь на эту беспомощность, отнюдь не пресловутую, выводил перед стариком вопросы общего плана, неизбежные, когда человек, долго живший среди казавшихся незыблемыми гарантий своей личной безопасности, едва ли не с верой в собственное бессмертие, внезапно обнаруживает, что его существование столь же хрупко, как существования созданий, которых он ловит себе для пропитания в морях и в небе, и что он такой же смертный, как его сосед или бедные родители. Кто мы? В чем смысл нашей жизни? Куда мы уходим, когда она кончается? Я затаенно усмехался, понимая, что доставляю старику радость, вводя его в круг этих вопросов. Он для того и тянул лямку бытования, чтобы искать ответ на них, но неосмотрительно подзадержался на земле и волей-неволей дожился до убеждения, что сама его жизнь и есть необходимый и правильный ответ. И потому моя горячка ученика, возбужденно засыпающего вопросами учителя, не могла не укреплять в нем сознание собственного превосходства.
  И вот он, молчаливый любомудр, красовался и возвышался предо мной непоколебимой скалой. Но я знал, что если силам, большим, чем мы и даже, может быть, чем тайна исчезновения Риты, будет угодно качнуть эту глыбу, учительский дух окажется в том же беспомощном и смешном положении, что и моя пытливость, знающая, конечно, заведомую невозможность ответа. Я для того и вводил старика в соблазн и позволял ему упиваться своей призрачной мощью, чтобы мне самому легче жилось среди иллюзий, будто я занят делом и каждый шаг приближает меня не к пропасти разочарования, а к тому упоительному успеху, который увенчал иных мужей, по вечной фабуле отправлявшихся, с примерной доблестью и образцовым прилежанием, на поиски улизнувших или выкраденных жен. Я говорил о стене, ставшей для меня непреодолимой, так, словно за ней начинается дорога к заколдованному замку, где и томится моя благоверная, и остается лишь найти способ проникать сквозь стены. Но в действительности я пошел вниз - не по склону горы, не по неким ступеням и не к центру земли, а как если бы встал с ног на голову, - иными словами, я вступил в лабиринт, и этим лабиринтом была узость, которую я обрел в сознании, что на самом деле уже стар и ленив для всяких подвигов и мне по душе лежать на печи у доброго и немногословного старика, а не блуждать в бесплодных исканиях.
  Время от времени я под покровом ночи ходил в город и прогуливался перед домами вдовы Левшиной и Мартина Крюкова в надежде высмотреть что-либо подводящее к разгадке. Тайна будоражила разум. Глубокие и печальные воспоминания о жене опутывали меня, и в моем воображении срок жизни Риты заструился в обратном направлении, мощным потоком, затопляющим старость, понесся назад в ее детство. Моя малышка выглядела так свежо, была такой очаровательной... Но в тех домах ничего не происходило, они казались необитаемыми. Эзотерики, а я думал и о них, т. е. о них в первую голову, похоже, оставили обжитые углы, насиженные места, уютные гнезда и теперь не шутя исполняли свою удивительную программу, полагая, что следуют высокому предназначению. О Русь!.. Даже в ночной темноте, с трудом отличимой в нижней части города от той, с какой мы сталкиваемся под закрытыми веками, я замечал гигантские корни, все ближе подбиравшиеся к улицам, к человеческому жилью. Градоначальник Логос Петрович Безрученькин тоже не шутил. В общем, я совершал вылазки, но не преувеличивал их значение и даже не причислял их к победам чувства долга над апатией, ибо и в лучшие минуты ощущал в себе тупое нежелание что-либо делать. Однажды в темноте, где тень сумрачно шествовала к тени, взвился и промелькнул, сверкнув глазами, червеобразный адвокат, и чтобы подтвердить факт слежки, а при необходимости и отделаться от нее, я ускорил шаг и вскоре очутился на освещенной улице. Баул отстал.
  Благоухающее и слегка таинственное, чуточку надуманное, как бы взятое из прочитанных в юности книг, мученичество человека, возбудившего интерес у самих отцов города и даже удостоившегося слежки, толкнуло меня в объятия швейцара, стоявшего на страже у входа в кафе, которое имело в городе славу литературного. Не один год мучила и жгла мое честолюбие мечта посетить его, и теперь я, спасаясь от Баула, колобродившего, может быть, только в моем воображении, присвоил себе право на это. Щедрые чаевые - вот на что я тратил последние гроши - исчезли в опереточном пиджачке блюдущего благопристойность литературы аргуса, и этот благородный старец, глуповато ухмыляясь беззубым ртом, препроводил меня в зал, густо населенный знакомыми и полузнакомыми лицами. Ну, посетить... посещал, и не раз! Нет, высказаться, причем в высшей степени резко и веско, как это делают, когда желают резать правду-матку.
  Я на всякий случай кивал и раскланивался во все стороны, все-таки, что ни говори, начинающий миллионер. На крошечной эстраде, сделанной под человеческое сердце, которое пронзил стрелой амур, копошился, теряясь под копной рыжих волос, поэт Момсик, он потрясал слушателей чтением каких-то замогильных стихов. Вдруг этот удалец прервал декламацию и вытаращился на меня с таким ужасом, точно в чертах моей физиономии нашли воплощение всякие чудовищные фантазии, а в повадках проступили амбиции инфернального мира, и тогда все повернули головы в мою сторону. Я нахмурился и спросил Момсика, который, кстати сказать, тоже принадлежал к кружку Мартина Крюкова:
  - В чем дело?
  - Ни в чем... - пробормотал он сдавленно, - но не приближайся ко мне, я читаю на твоем лице печать дьявола, мерзкий толстосум... Ты продался силам тьмы, а нужно быть добрым и добродушно смотреть на людей.
  Его вероятное намерение сыграть со мной какую-нибудь злую шутку я решил предупредить психологически важным вопросом:
  - А если тебя собираются обидеть?
  - Тогда потупиться, - теперь уже несколько бодрее ответил поэт. - Или поднять глаза и посмотреть на обидчика скорбно.
  Момсик, видимо, счел, что заболтался со мной, столь устрашающим субъектом, он бросился с эстрады к своему столику и загородился от меня наполненным до краев бокалом. Я, однако, хотел продолжить этот странным образом завязавшийся разговор и сел рядом с ним. Моя настойчивость выбила паренька из колеи. Кто знает, не собирался ли он всего лишь заглушить какой-то неясный и вряд ли объяснимый страх предо мной основательной порцией вина, а я в сущности делал все, чтобы смутить его.
  - Я добр, - сформулировал я свою позицию; хотя вернее сказать, что я прежде всего обрисовал свое представление о том, каким следует быть литератору среди собратьев по перу. - И добродушно смотрю на людей. Во мне нет ничего дьявольского.
  - Правда?
  - Сущая правда. Послушай, Момсик, эти люди, - я обвел рукой зал, - они знают о завещании моего дяди?
  - Достаточно того, что это известно мне, - веско ответил поэт.
  - Если известно и им, они мне завидуют. Свиньи! Я сейчас встану и крикну это на весь зал. Эти безмозглые и бездарные людишки полагают, что богатство должно было привалить им, а мне лучше бы и дальше прозябать в нищете. А ты не завидуешь, Момсик? Поверь, плевать мне на эти миллионы! Я как был бродягой, так им и останусь. Скажи-ка, где мне найти Мартина Крюкова?
  - О, Мартин Крюков... - протянул Момсик. - Мартин Крюков, я слышал, теперь большой человек, не чета нам... даже тебе. Руку даю на отсечение, что ты его не найдешь. Выход один: ждать. Не исключено, он сам пожелает с тобой свидеться.
  - Видишь ли, Момсик, - сказал я, - мне сейчас не до всех этих ваших сложностей. Моя жена пропала, и у меня есть некоторые основания считать, что Мартин Крюков способен дать мне кое-какую информацию на этот счет...
  - Слушая твои рассуждения, - перебил Момсик с неожиданным волнением, - я проникаюсь каким-то совершенно особым, ни на что не похожим доверием к тебе, я бы даже сказал... желанием тебе довериться и открыться. А мне есть что сказать, иначе говоря, возможна исповедь...
  Я кивнул и, готовясь выслушать его, раскрыл ладони, показывая, что не держу ни склонных к превращению в хлеба камней, ни царств, которыми мог бы искушать его.
  Тут уместно заметить, что для поддержания репутации оригинала Момсик даже летом ходил в тощем и грязном свитерке, испещренном рукописными и относительно приличными высказываниями: провозглашались истины о завидности момсикова бытия. Таким способом превращенная в подлинное произведение искусства одежка вызывала немалое возбуждение в толпе, едва ее носитель оказывался за пределами литературного круга. Особенно злостное желание не завидовать жизни Момсика, а напротив, сделать ее невыносимой и жалкой обнаруживали в милицейских участках, куда поэт, перебрав в пивной, частенько попадал вместе с его свитерком, служившим ему своеобразной визитной карточкой. Он был долговязый и худосочный, немощный, с комически важным лицом. Материально бедствуя, как и подобает истинному стихотворцу, он зарабатывал на хлеб насущный сторожевой службой при кладбищенском храме. Случалось, на погосте наш поэт задумчиво прислонялся к чьей-нибудь могиле, и это были минуты вдохновения, Момсик изобретал очередной шедевр. С неподкупно строгим недоумением он взирал на тех, кто отказывался признавать в нем огромный, даже попросту неимоверный для смертного поэтический дар. Некая Катюша, дебелая девица, в которой поместились бы три Момсика, была не прочь, убедившись, что ее неотразимость что-то уж чересчур препятствует ей в обладании женихами, прибрать его к рукам и деятельно испускала чары, готовая делить с виршеплетом тяготы его хрупкого и неровного пути. В ответ Момсик гнул хитрую политику: не одаряя пылкую толстуху ясными надеждами на осуществление ее видов, он сделал ее неистребимой героиней своей любовной лирики, а время от времени, как бы для того, чтобы его поэзия не отрывалась от действительности, укладывался с поклонницей в постель. Прежде чем приступить к обещанной исповеди, Момсик встал и громко, чтобы слышали все, продекламировал из своего последнего сочинения: "В пыли твой ум, но пыль то звезд далеких, и в ней хотел бы я оставить след...". Очень приличные стихи, одобрил я, отменно пишешь, мил-человек, весьма достойные создаешь образы и, чего у тебя не отнимешь, так это достоверности содержания; для пущей убедительности я добавил: высота фабулы необычайная! Момсик просиял.
  - Открою тебе секрет, - сказал он доверительным тоном. - Фамилия у меня, сам видишь, редкая и занимательная, но с точки зрения подписи под поэтическими сборниками, прямо скажем, неловкая. Я предполагаю переиначить ее в Момсэ. Я долго над этим размышлял и даже бился... я, впрочем, считай что и сейчас перед тобой как есть Момсэ. Постарайся запомнить! Это серьезно и важно, подразумевает историчность, вообще перспективу. В рассуждении наших поисков истинного отечества мое переименование выглядит, согласись, впечатляюще. С другой стороны, имеет крен в нечто иноземное, сам посуди - Момсэ! - уж не с берегов ли Сены? И вот прикинь, что заварится в голове читателей, когда они в избранных сочинениях, да и в полном собрании этакого Момсэ, как если бы французского чародея, обнаружат путешествующую из баллады в балладу крошку Катю! Конечно, условность... где эти самые Кати только не водятся! Но ведь не Хлоя. Автор не рискнул? не вышел за границы окружающей его убогой среды, которая его к тому же заедает? Могут возникнуть удивления. Что же делает автор, достигнув понимания, что он больше никакой не Момсик, а, прошу помнить и жаловать, Момсэ, Момсэ Октавиан Юльевич?
  - Как! - воскликнул я в притворном изумлении. - Уже Октавиан Юльевич? В нашей-то дыре?
  - Не перебивай, - поморщился Момсэ. - В том, что я говорю, много условного, предполагающего дальнейшие метаморфозы. Одно ясно: с Катькой пора кончать.
  - Придумай и ей другое имя.
  - Не искушай.
  - Нечем! - возразил я и снова выставил для обозрения ладони.
  Поэт отхлебнул из бокала и, бросив на меня укоризненный взгляд, вымолвил:
  - Ты не понял. Да, я могу придумать для нее сотни имен, однако, что изменится в сути этой прыгающей и бодающейся козы, если она станет называться Розой или Стеллой? Я хочу иметь девушку от Бога, а не от лукавого. Я часто сиживаю на могилах наших предков и внутренним взором со всей очевидностью вижу, что они были лучше нас, а уж Катьки и подавно. Ужас как надоела мне эта бестия! Но я не привык расшвыриваться людьми, мое призвание - быть добрым, всеотзывчивым. Мне пристало любить людей. Моя поэзия похожа на умную молитву. Но существует понятие избирательности, а в более широком плане - гласности и негласности... и в порядке гласности я склонен просто-напросто отвернуться от Катьки, пусть ее... Я, возможно, не совсем ясно выражаюсь. Но скажу как на духу, в лице Катьки мы имеем нечто неподобающее, через нее, дрянь, мне опротивел весь слабый пол. Я стал чураться... Но куда его, пол этот, денешь? Выходит, я сам должен совершить какой-то маневр. И вот тут-то начинаются чудеса... Да ты сам скажи, что тебе не только, к примеру, Гекуба, но и все эти Катьки, Маньки и иже с ними? что тебе юбки и лифчики? зачем тебе сидеть у бабья под каблуком? Не пора ли нам осознать, что увиваться вокруг всех этих кокеток и куртизанок, а попроще говоря, как в обиходе, в словесном выражении основанном на просторечии, грязных, распутных, пьяных девок, шлюх... Я спрашиваю, не довольно ли? Что, миловаться с ними и дальше, потакать им в их похоти и слушать, как они при этом сладострастно стонут? Признай, это не дело, а если, по-твоему, все же дело, то, как пить дать, равносильное тому, что мы сейчас с тобой пойдем и вываляемся в лоханке с протухшим жиром.
  - Зачем так яростно и панически, Октавиан Юльевич? - сказал я посмеиваясь. - Ты скорбишь? Но не до безысходности, полагаю, они тебя притесняют, эти кокетки и куртизанки. Смотри на них добродушно.
  - Ты спрашиваешь зачем? - не унимался поэт. - А затем, что я от них отказываюсь и проклинаю их!
  Я был обманут в своем ожидании выудить из речей Момсика хоть какие-то полезные для меня сведения. Ничего! И ведь Момсик отнюдь не скрывал от меня правду, не уклонялся от серьезного и откровенного разговора. Он просто ничего не знал.
  Любителям забегать вперед скажу, что очень скоро подтвердится одна моя давняя догадка на счет Момсика. Тут вступает в игру небезызвестное пристрастие эзотериков и волхвователей всех мастей к зеркалам, которого не избежал и я. Как организовать и с пользой употребить эту страсть, я не ведал и без околичностей скажу, что при виде Момсика с убийственной остротой сознавал ее абсурдность. Я и уходил в некий маленький абсурд довольно странной гипотезы. Если, внушал я себе, кому-то взбредет на ум поискать в разбросанном и разболтанном существе Октавиана Юльевича (тогда еще просто Момсика) свой с подобающей полнотой отразившийся образ, непременно понадобится некто третий, способный в такой операции сыграть роль увеличительного стекла. Сообразуясь с нынешним положением вещей, я, посмеиваясь, приходил к выводу, что ни Катюша, ни я на эту роль не годимся. Скажу также, что у меня нет момсиковой потребности жонглировать собственным именем. Менее всего я думал о благозвучии, когда, выпуская в свет свою первую книжку, скрылся за псевдонимом. Я хотел оградиться, заблаговременно отпереться от вероятной газетной шумихи (предосторожность, правда, вышла тщетная), хотел, чтобы меня не трогали, только и всего.
  Эти выкладки о сомнительной зеркальности Момсика могли быть завуалированной надеждой при общении с ним иметь кого-то третьего, чье присутствие отчасти снимет напряженность соприкосновения с глупостью. С легкомысленными молодыми людьми, от которых ничего путного уже не приходится ждать (они, как и все прочие, имеют полное право становиться героями моего повествования), всегда лучше общаться через посредников. После разговора в кафе я почти уверовал, что Момсик теперь неизбежен для меня, что он уже фактически присутствует в моей жизни, но настолько измельчал, что я не в состоянии разглядеть его. Увеличительным стеклом стал несколько дней спустя вошедший в дом моего родственника Авенира Ивановича Платон Глухоедов. Отступая перед его внушительной поступью в глубину избы, я чувствовал, что если мне и суждено вот сейчас, сию минуту, встать с кем-то на одну доску, то разве что с Момсэ, чья ухмыляющаяся физиономия, надо сказать, уже маячила в дверях. Так Момсик вырос в моих глазах до масштаба, на который едва ли претендовал даже в самых пылких своих мечтах. Впору было протереть глаза. Перед Глухоедовым мне похваляться было нечем, и даже мой солидный родич вдруг как-то стушевался, потускнел в его присутствии. Стремительно проникнув цепкой мыслью в его душу, я понял, что он ощущает себя так, словно его внезапно переместили на корабль дураков, переставший быть всего лишь метафорой. Глядя сквозь такое увеличительное стекло на Момсэ, я сознавал всю отвратную гибельность своей лени и безалаберности, и чем больше казнил себя, тем яснее виделся мне предстоящий Глухоедову, увлекшемуся идеями Мартина Крюкова, подвижнический путь. Я был не в силах отвести глаза от его лица, но это не значит, что я любовался им, куда там! Он меня заворожил, загипнотизировал. Да и лицо ли было у него нынче? Оно ужасно позеленело за то время, что мы не встречались, и к тому же именно вытягивалось в змеиную мордашку, поскольку Глухоедов переливал в него всю свое небывалое ожесточение, напрягал его всей своей нынешней экзальтацией и одержимостью, решимостью порываться вперед, несмотря на какие бы то ни было преграды и помехи.
  Мне больше сказать о его внешности нечего, только это: он и весь устрашающе вытянулся, грубая лесная одежда на нем приобрела характер кожи, которую еще не пришло время менять, а на натуральной коже кое-где - на руках и даже на физиономии - возникли мерзкие на вид пупырышки и темно-красные бугры, видимо, намечавшие отправные точки превращения этого субъекта в некое доисторическое существо. Нарисованную мной ужасную картину следует, конечно, дополнить соображением, что если Глухоедов и впрямь оборачивался какой-то невидалью, то причину и отправную точку этого прискорбного события надо искать в его сердце, а не на коже, какое бы гнетущее и ошеломляющее впечатление она ни производила. Между тем он подошел к столу и, решительно отодвинув в сторону деревянную, как бы сказочную посуду Авенира Ивановича, разложил на нем лист бумаги, который извлек из обширного кармана своей походной куртки. Это была карта, и на ней чьей-то не очень твердой рукой был нарисован карандашом круг, заполненный едва ли не детской штриховкой под лес, болота и реки, а также и более чем условными изображениями населенных пунктов. Мне почему-то сразу пришло в голову, что если лес утверждался с некоторой достоверностью и иначе, собственно, не могло быть, поскольку он зеленел в этом краю повсюду, то болота, реки и в особенности деревеньки наносились на самодельную карту как попало, лишь бы не оставлять ее голой и невыразительной. В центре большого круга, а ради него, полагаю, и была изготовлена карта, помещался кружок с аккуратно выписанной цифрой один, и вокруг этой твердой и несомненно важной фигуры подобно пузырькам газа роились цифры вплоть до тринадцатой, небрежно обведенные карандашом.
  Несколько времени Глухоедов, склонившись над столом на манер полководца, обдумывающего предстоящее сражение, молча и задумчиво рассматривал это примитивное изделие неведомого, по крайней мере мне, чертежника. Я же по-прежнему изучал его крепко сбитую фигуру и изможденное лицо аскета. Наконец он перевел взгляд на меня и, словно лишь теперь вспомнив о моем присутствии, сказал:
  - Ты находишься вот здесь, Никита. - Его короткий и толстый палец накрыл один из пузырьков на окраине круга. - Стало быть, ты номер второй тринадцатого участка.
  - А кто же первый? - спросил я.
  - Он. - Глухоедов указал на моего престарелого родича. - Если, конечно, он желает.
  Я взглянул на угрюмо сдвинувшего брови и подозрительно изучающего странную карту Авенира Ивановича и помотал головой.
  - Нет, не желает.
  - В таком случае, ты номер первый.
  - Очень хорошо, - пробормотал я. - А теперь объясни мне, пожалуйста, что все это значит. Это игра?
  Глухоедов кашлянул, прочищая горло.
  - Не игра, а нечто большее, - ответил он и многозначительно взглянул на меня.
  - Допустим... - осторожно заметил я.
  Он небрежно отодвинул в сторону крутившегося за его спиной Момсика и проделал несколько твердых, как бы железных шагов по направлению к двери, а затем, вернувшись из своего короткого путешествия в наше общество, спросил:
  - Не понимаешь?
  - Нет, - решительно возразил я.
  Словно кручья или вопросительные знаки вскинув над головой руки, Глухоедов возвестил:
  - Мы продвигаемся, медленно, но неуклонно, к священному пространству. Там нас ждет встреча с Богом, и там мы увидим истинную Русь. Это и есть наше настоящее отечество. Там реализуется наше высшее "я". Продвигаемся мы действительно очень медленно, шаг за шагом, шаг за шагом, как в пустыне или по дну океана или даже как во сне... и надо сказать, что гораздо заметнее и ярче то, что при этом происходит у нас в голове. А происходит следующее. Наш мозг давит и гложет, сверлит и пожирает мысль... она опаляет, эта мысль, испепеляет, она сводит с ума, вот она: дойти, только бы дойти, добраться, хотя бы доползти, туда, там наше место... Если ты верно меня понял, ты теперь знаешь, что представляет собой наша жизнь.
  - А какова же моя роль во всем этом? - развил я свою самостоятельность, начавшуюся с нежелания должным образом воспринимать истинные цели глухоедовской братии.
  - Не скрою, что ты попал в круг случайно и были сомнения, принимать ли тебя, - прошипел змеящийся гость. - Хотя само по себе твое присутствие - это ладно, это еще куда ни шло, но вот необходимость принять тебя под этим ужасным номером... А нарушать порядок вещей, согласись, нельзя... Но и цифра, согласись... Тринадцать! Мы были в недоумении. Но лучшие из нас сказали: пусть будет так! рискнем! А риск огромен. Если несчастья обрушатся на тебя... а когда над тобой висит цифра тринадцать, жди чего угодно... можно предполагать, что они в некотором смысле коснутся и всех остальных и даже нанесут определенный вред нашему делу.
  - Если я верно понял, у вас были сомнения... но они есть и у меня. К чему мне действовать на участке с таким роковым номером?
  - Но ты здесь поселился.
  - Я могу в любую минуту уехать.
  - Это и будет твоим ходом.
  - Значит, у меня нет выбора?
  - Похоже на то.
  - Хорошо, продолжай, - сказал я, почесывая затылок. - Кто же поселился на других участках?
  - Все наши.
  Я перебил:
  - А нет ли где-нибудь здесь, в пределах круга, Остромыслова? Он увел у меня жену.
  - В настоящий момент твоя любознательность неуместна. Со временем ты многое поймешь сам, а пока будет лучше, если ты наберешься терпения. Единственное, что ты должен представлять себе четко, так это местопребывание на участке номер один, то есть в центре круга, Мартина Крюкова. Обрати внимание на этот кружок! - Глухоедов вытянул палец к середине карты. - Вот здесь. Но кружок это всего лишь кружок, а вот где находится Мартин Крюхов как таковой, точно никто не знает, кроме немногих избранных, в частности Клавдии, вдовы Ивана Левшина. Она же находится то ли непосредственно с Мартином Крюковым, то ли где-то поблизости от него. Но мы, соответственно, не знаем, где находится она сама.
  - А где ты-то находишься? - крикнул я злобно. - На каком свете? Впрочем... впрочем, дорогой, очень интересно, да, ты сообщил мне на редкость интересные вещи. - Я усмехнулся. - И чем же занимается Мартин Крюков в центре круга?
  - Ты перестал сердиться? Твоя злоба - это суета, не более, что-то мелкое, противное, вызывающее омерзение. - Глухоедов изобразил, как его передергивает от моей отвратительности. - Но ты под тринадцатым номером... Может, и я на твоем месте вел бы себя не лучшим образом. А теперь о Мартине Крюкове. Насколько я, находящийся в самом начале пути, могу судить, он пророчествует. Ему открылась истина, и он открывает ее другим.
  - Как же он это делает, если никто не знает, где его искать?
  - Время от времени, - объяснил Глухоедов, - он призывает к себе кого-нибудь из наших. Человек стартует...
  - Стартует?
  - Вот ты, ты уже стартовал!
  - Ты уверен?
  Глухоедов сильно ударил меня в грудь кулаком - в экзальтации, не в ярости. Он-то стартовал давно и был уже далеко от меня и моих жалких проблем.
  - Абсолютно уверен! - крикнул он. - Итак, человек продвигается, медленно, как во сне, его мозг гложет...
  - Ты уже говорил это, - перебил я с досадой.
  - И тут его призывает Мартин Крюков. Это в любую минуту может случиться и с тобой. Жди! Призванный уходит на участок номер один, а на его место приходит другой, и таким образом вся цепочка сдвигается. О всех перемещениях оповещает особый посланец. Можно сказать, тайный.
  - И ты такой посланец?
  - Нет, но мне велено передать сообщение тебе.
  Меня покоробил военизированный характер затеи. Глухоедов тем временем продолжал:
  - Поскольку число участников ограничено, движение к центру происходит заметно и довольно быстро. Так что когда-нибудь очередь дойдет и до тебя.
  - А возвращался кто-нибудь из тех, кого призвал Мартин Крюков? Я, понимаешь, о том, что моя жена...
  - Я никого из них не встречал, - отрезал Глухоедов.
  Я помолчал, обиженный его грубым нежеланием вникнуть в мои семейные неурядицы. Затем сказал:
  - Я вижу, ограничено скорее количество участков, а не участников. Ведь предполагалось включить в игру... то есть в нечто большее, чем игру... и Авенира Ивановича. Значит, на участках можно встретить кого угодно? Я хочу сказать, если Остромыслов один из наших и находится где-то здесь, поблизости, то с ним может находиться и моя жена, не так ли? Ты оставишь мне эту карту?
  Платон Глухоедов тотчас сложил карту и спрятал в карман.
  - Кстати! - вдруг оживился он. - Ты, должно быть, уже сообразил, что на моем участке вместо со мной находится и Октавиан Юльевич Момсэ, и, не исключено, подумал, что это не совсем подходящая компания для такого человека, как я.
  - Мне только пришло в голову, - возразил я, - что Октавиан Юльевич, как опытный и бывалый эзотерик, заслуживает отдельного участка.
  - Принято решение, обязывающее нас быть вместе, - веско ответил Глухоедов. - И для этого были особые причины. Но никакие причины не исчерпываются тем, что из них сделаны надлежащие выводы и они претворены в дела. Что бы они собой ни представляли, у них всегда остается шанс преобразиться в нечто иное, большее даже, например, в возможность поговорить, порассказать... Уже из одного этого ясно, что мой последующий рассказ заслуживает предельного внимания. А в нем я коснусь темы моих отношений с Момсэ и тех самых особых причин, о которых упомянул выше. Многое прояснится для тебя к тому моменту, когда я закончу его.
  Глухоедов поудобнее расположился на стуле, Момсэ, до этого тенью стоявший за спиной учителя, присел тоже, и мне не оставалось иного, как приготовиться слушать. Меня задевало за живое, что рассказчик совершенно игнорирует моего родича. Но Авенир Иванович моими устами отказался от присвоеного ему было номера и, следовательно, выбыл из того, что намечалось как нечто превосходящее игру.
  
  
   7. ИСПЫТАНИЕ
  
  Из зеленеющего Глухоедова-змея выглянул прежний светлый и во всех отношениях приятный господин и поведал увлекательную историю. Он начал так:
  - Когда до меня донесся зов Мартина Крюкова, я, ни минуты не колеблясь, собрался в дорогу, а дело, которое мне надлежало уладить до отъезда, было у меня одно: засадить жену в сумасшедший дом. Мое положение известно. Я пользуюсь славой оригинального художника, наверное, даже лучшего в нашем городе, и то, что мне приходится нянчиться с женой, впавшей в слабоумие, давно уже стало притчей во языцех. Я терпеливо нес свой крест. Но оставить несчастную одну дома было нельзя, и я повез ее в больницу.
  Пригожим летним днем я переступил порог дома душевной скорби и заявил о своем намерении оставить в нем супругу. Говорят, подобные вопросы решаются чрезвычайно туго, с массой препон и проволочек, но мой разрешился на удивление быстро, и затем я, постанывающий в упоении столь ловким и удачным освобождением от опостылевшей бабы, очутился между больничными корпусами, на огромной территории, давно превратившейся в настоящий парк. И тут меня окликнули. Я увидел на аллее двух пациентов в больничной одежде, которые под присмотром санитарки волокли обеденный бачок. Один из этих горемык внезапно, невзирая на протесты санитарки, опустил свою половину бачка на землю и с радостной, уверенной поспешностью поплыл в мою сторону. Улыбка до ушей, долговязая, тощая фигура в серо-белом облаке, состоявшем из длиннополого халата и не первой белизны кальсон, лохматая маленькая голова на детских плечах... С трудом узнал я Октавиана Юльевича Момсэ.
  - Ну и пристанище ты нашел себе! - воскликнул я, не удержавшись от смеха. - Как ты сюда попал?
  Он отвел меня в сторону и, часто оглядываясь на негодующую санитарку, зашептал мне в ухо:
  - Платон, я страдаю за идею. Но об этом после. Помоги мне бежать. Эта юдоль не для меня! Способы есть... остановка лишь за внешней атрибутикой, то бишь за одеждой. Эта хламида, - он презрительно рубанул пальцами просторно болтавшийся на нем халат, - не предназначена для городских прогулок, поэтому с вожделением и надеждой смотрю на твою курточку.
  Санитарка устала звать Момсика и подхватила бачок за одну ручку, а за вторую велела браться более покорному ее воле пациенту. Они ушли.
  - Сам видишь, какая у них тут бдительность, - отметил довольный Момсик.
  - Куртку я, положим, дам тебе, - сказал я. - Но кальсоны?
  - Пребуду и в кальсонах, - возразил увлеченный, нимало не похожий на унылого страдальца поэт, - в конце концов они вполне сойдут за штаны и даже имеют близкую к штанам форму. Они выдержат сравнение с цветком, причудливым облаком и одеянием изысканной баядерки. Это даже вовсе не кальсоны. Широки, а не узки. И хватит о них. Я не спросил о твоих планах. Располагаешь временем? Я могу и до завтра подождать, а то встретимся вечером в кафе, и получишь назад свою вещицу в наилучшем виде. Я беру только напрокат.
  Я замялся. Хотя Момсэ и был из наших, я всегда считал его парнем легкомысленным и предпочитал держаться от него подальше, поэтому сейчас я не видел необходимости сообщать ему, что прямо из больницы отправляюсь в деревню, на участок, определенный волей Мартина Крюкова. С другой стороны, одобрил бы учитель, откажи я в помощи человеку, до некоторой степени причастному нашему кругу? Я не знал, на что решиться. Я пожал плечами, все еще сомневаясь, далекий, между прочим, от готовности разрушать планы медицинского учреждения, где мы находились, в отношении дальнейшей судьбы Момсэ. Вдруг я, не успев и оглянуться, отчасти подпал под влияние Октавиана Юльевича, стал действовать под его диктовку. Пришлось сунуть ему куртку, и он быстро побежал по аллее в глубь парка, к темневшей в отдалении высокой и мрачной стене, отделявшей клинику от внешнего мира.
  Довольный, что еще легко отделался, я вышел за ворота клиники и направился в сторону вокзала. Каково же было мое изумление, когда Момсэ неожиданно догнал меня и объявил, что не отваживается лишить столь замечательного человека, как я, возможности пообщаться с ним. Я как-то сразу сообразил, что предотвратить это пресловутое общение мне помешает не отсутствие решимости - ее мне как раз было не занимать, а некие обстоятельства, об истинном значении которых я могу пока лишь смутно догадываться. И вот за окном элетрички, в которую мы сели, стали проноситься аккуратные пригородные поселки и ландшафты. Оторопело попятилась, закружилась, словно меняя направление, узкая лента тропинки, убегающей в лес.
  - Приходилось ли тебе путешествовать в обществе разных случайных людей? - спросил Момсэ.
  - Разумеется.
  - И ты принимал их близко к сердцу, или они оставались для тебя только временными попутчиками?
  - Да по разному... даже затрудняюсь ответить.
  - Ничего, со мной тебе понравится делить тяготы пути, - весело заявил поэт. - Ты полюбишь меня, - пообещал неунывающий Октавиан Юльевич. Казалось, он уже забыл, что какой-то час назад страдал за идею в стенах желтого дома и только мое случайное появление вернуло ему свободу. Впрочем, он убежал бы и в халате. Он был внутренне готов к побегу, ибо был по природе вольнолюбивой птицей, которую невозможно удержать в неволе. Теперь мы мчались в элетричке, и я размышлял, как сохранить в тайне цель моего путешествия. Если этому человеку не был подан знак, что его место в лесу и за ним уже числится определенный участок, я, стало быть, не имел права раскрывать перед ним карту, доставленную мне под покровом ночи посланцем от Мартина Крюкова. Поэт сидел, закинув ногу на ногу, в моей легкой походной курточке, под которой весьма заметно, не без вызова наступал уже черед голого ребристого тела, и в белых сморщенных кальсонах, своей диковинной неопределенностью не изобличавших, признаться, их казенную принадлежность к лечебному заведению особого профиля. Мой друг беспечно наслаждался стремительной ездой, сменой пейзажей и беспрерывной болтовней.
  Хотя Момсэ и принадлежит к плеяде виршеплетов, которые свято верят, что мир, познакомившись с их творениями, сойдет с ума от восторженного изумления, не следует думать, будто он начисто лишен здравого смысла и не имеет резонных покушений разгадать тайну мироустройства и собственного предназначения. Полагая, что поэту с такой вечно юной, ищущей душой, как у него, с таким буйным фонтаном новаторства, какой бьет в этой его неукротимой душе, грех задерживаться на свете белом больше сорока лет, и еще не составив себе четкого представления о своем обозримом будущем, он, однако, уже сейчас твердо знает, что, преодолев оставшиеся ему до сорокалетия годы, шагнет прямо на каким-то образом заведомо приготовленный пьедестал и с тихим удовлетворением скроется под каменными, вечными чертами монумента. Жизнь для него лишь калейдоскоп эпизодов, вещей, явлений, которые сами должны изыскать возможность расположиться во времени его предельно сжатого земного существования.
  Но некоторые люди понимают это должествование чересчур вольно, и яркий пример тому дебелая и матерая Катюша, которая с особым жаром борется за место в сердце своего избранника. Справедливости ради надо признать, что у нее коса нашла на камень. Устав от нее и побаиваясь ее, Октавиан Юльевич не шутя задумался над изготовлением в своем уме большой социальной и нравственной идеи, которая бы силой необычайности отделила его от скопища оголтелых прислужников сатаны и прежде всего от Катьки. И он понял, что должен честно объявить людям о своей готовности превращать их в героев баллад, од и стихотворений помельче, но никоим образом не вступать с ними в близкие отношения. У него возникла потребность в башне из слоновой кости. Он поспешил с проповедью этой идеи к первой и главной жертве нового социального и нравственного направления его ума. Он выставил руки ладонями вперед, желая показать девице, что она теперь отделена от него непреодолимой пропастью, и заговорил громовым голосом. Но едва Катька смекнула, куда клонит ее вечный жених и певец, в ее душе заработал могучий механизм достижения цели любыми средствами, и она предложила Октавиану Юльевичу жесткий выбор: либо временное пребывание в психиатрической клинике с непременным исцелением и последующим возобновлением страстного влечения к невесте, либо незамедлительное и нещадное избиение, травмы и немочи, переносящие возобновление чувств на неопределенный срок. Катька предполагала, что ее дружок выберет второй вариант, и в ее облике уже проступили черты засучивающей рукава Брунхильды, однако Октавиан Юльевич не доверился ее школе. Час спустя он излагал свою теорию, главным пунктом которой было требование упомянутой башни, в приемном покое больницы, а заботливо плачущая Катька убеждала дежурного врача, сестер и санитаров, что Момсика непременно нужно спасти для поэзии и посмертной славы.
  - Разумеется, я и сам свалял немалого дурака, - рассказывал крайне приключенческий, разрываемый событиями на части поэт. - Моя теория в глазах опытных врачевателей душ вполне безобидна. Но я разгорячился и ни в какую не хотел сойти у них за Момсика. Только Момсэ! А Катька, подлая, разводит руками, мол, видите, что с ним происходит, не узнает себя. Я-то надеялся, что меня не примут и я ускользну. Но как глянул на того дежурного врача, такого, знаешь ли, видного носителя очков в золотой оправе, так меня и осенило: вот культурный человек в духе веяний нашего нового времени, он точно знает, что нынче даже безумную Грету не годится подвергать лечению без доброй на то ее воли. Ни под каким видом, говорю ему, не намерен допускать между нами близких отношений, но согласен воспеть вас в поэме любой продолжительности, а взамен прошу и даже требую одного: называйте меня Момсэ! Они там решили, что я невменяем и даже социально опасен. Наверняка Катька подкупила их. А не на того напали! Я им всем утер нос.
  Я вообще-то из деревни, из глухой провинции. Но в городе пообтерся, подвизался на поприще живописи и получил превосходное образование. Плюс герметизм... А тут стал в тупик: что мне делать с этим Момсэ? Я ощутил, как в моем мозгу зародилось бесцветное, едва различимое облачко, пустота внутри которого ищет возможности объять Октавиана Юльевича и, заключив в себе, помаленьку свести на нет.
  Мы часто говорим: Русь, Бог, высшее "я". Но всегда ли мы задумываемся над собственными словами? Велика опасность потерять за ними понимание не только мира, всяких там универсумов и абсолютов, но и конкретного человека, реально прилепившегося к тебе ближнего. Для меня, я знаю, Русь, Бог и высшее "я" - это всегда некое испытание, инициация, извечное повторение трагедии человеческого существования, метафизика вечного возвращения, но что такое ближний, хотя бы вот этот болтливый и куда-то летящий Момсэ? Готов ли он к испытаниям?
  И если я хочу серьезно думать и говорить о ближнем, я должен прежде всего спросить себя, готов ли я подвергнуть его испытанию.
  - Ты легко живешь, - заметил я, с неодобрением косясь на своего спутника.
  - И ты без труда ушел бы от них. Я бы тебе помог. Нам с тобой любые обстоятельства и люди нипочем. Для нас нет ничего важнее свободы. Свобода, брат! Вот она! - Момсэ указал на дивные пейзажи за окном электрички. - Близко, да? А попробуй дотянись, попробуй возьми! Свобода должна быть внутри нас. А как взять эти прелестные виды и сделать их своим внутренним содержанием? Вряд ли подобное возможно. Единственный путь - пристально всмотреться в окружающую нас природу, а затем уединиться, осмыслить увиденное и вдруг сказать: я свободен! Как? почему? откуда взята свобода? когда и благодаря какому усилию достигнута? Все это непонятно и непостижимо. Но операция совершена, дело сделано. И я говорю: я свободен! Заявляю о себе это по праву и с полным основанием.
  Я не стал спорить, но слова поэта заставили меня призадуматься. С кем же это я связался, что за человек стал моим попутчиком? Почему он вдруг заговорил о свободе? Вопрос, конечно, важный для него и вообще для каждого разумного человека, но он как будто даже чуточку проповедовал, а немножко и навязывал мне свои воззрения. Для подобного, известное дело, нужна определенная цель, однако я не улавливал, какую цель мог преследовать Момсик, навязывая мне свои понятия о свободе и не имея при этом ни малейшего представления, как я понимаю ее и необходимо ли мне в действительности хоть какое-то понятие о ней.
  О нет, мои понятия должны быть ему более или менее известны, ведь он из наших, но в таком случае еще более странными кажутся мне его попытки гнуть какую-то свою линию, внушать мне сомнения в нашем общем деле. Подкоп он начал издалека, но я-то чую! Этот малый явно ведет двойную игру. На время я даже забыл, что он не участвует в деле, не призван и ничего о цели моей поездки не знает; я преисполнился веры, что он знает как раз слишком много и питает тайное намерение вредить нам. У меня были основания покончить с ним. Столкнуть его с поезда или что-нибудь в таком роде.
  Но мне было душно и тяжело в кольце этих подозрений на счет легкомысленного и пустого парня, и в конце концов я решил, что знать он ничего не может, коль не призван, и всего лишь болтает по своему обыкновению, а меня моя мнительность заводит в тупик. Но и это решение не приносило избавления. Ведь скоро моя остановка, и я должен буду внести какую-то ясность в рисунок моего маршрута, даже если Момсик ни о чем не спросит и будет по-прежнему следовать за мной так, словно между нами все оговорено.
  - К тому же, - сказал я, неожиданно продолжая мыслить уже вслух, - ты сам объявил, что все мы отныне только герои твоих поэм, а иметь с нами никакого близкого дела ты больше не намерен. Так чего ради ты теперь меня обрабатываешь?
  
  К счастью, Момсик не слышал моих слов, потому как, уверен, своим стремительным и необдуманным ответом он наверняка поставил бы меня в затруднительное положение. Поэт мчался по вагону в поисках сигареты, у всех спрашивал. Затем он дымил в тамбуре. И мне показалось, что я наилучшим образом отстоял свою независимость, оградил себя от посягательств этого странного и не совсем понятного мне парня. А сделанное обязывало меня к новым свершениям. Не должен ли я со своей стороны взяться за воспитание Момсика и если не сделать его полностью мне понятным, то по крайней мере убрать его непонятность с глаз долой, убрать, чтоб не мозолила мне глаза?
  Вернулся из тамбура и сел рядом со мной Момсик как бы другим человеком. Он подтянулся, и летучая игривость пообмякла в нем, он глянул вдумчивым мыслителем. Теперь он берег свои мысли, не расточал понапрасну слова, и если и говорил, то с явным желанием, чтобы я по медленной натужности его рассуждения прочувствовал всю выстраданную громадность его идей. Идей... но каких? Были ли они? Что у него могло выходить за пределы нашего знания, предопределенного преждевременной смертью Ивана Левшина и сформулированного Мартином Крюковым? И могли ли его идеи служить камнем преткновения для меня, если я почти решил заделаться его педагогом?
  Скука вынудила меня пересчитать пассажиров вагона, впрочем, немногочисленных. Жизнь в этом пути тянулась однообразно. Снова и снова лезла мне в голову смешная, но в сущности перспективная мысль взяться за воспитание Октавиана Юльевича, маленько потрепать, обескуражить его, ведь он был, что ни говори, обыкновенным болтуном и праздношатающимся в сравнении, в сравнении... да хотя бы со мной, неугомонным, великим тружеником! Я посмотрел на тоненький, прозрачный профиль Момсика, отчасти сливающийся с сиянием пейзажа в окне, и усмехнулся, плотоядно, сладострастно, вероломно, - многое сквозило в одном лишь узком и быстром движении губ, а что же сказать о целом, вообще о состоянии моего духа. Признаю и коварство. Оно заключалось в том, что я окончательно надумал бросить Момсика, но вместе с тем и ввергнуть его в тяжкое испытание, я решил проехать дальше, до Ветрогонска, и там сдать его на руки моей тетушке, отдать ей его в выучку и муштру, а точнее говоря, сунуть его прямиком ей под башмак. Я больше не мог выносить сознания, что этот слабый, хилый, ничтожный, глупый субъект изловчается диктовать мне условия.
  В целом я как раз вовсе не коварен и не зол и за коварство своей внезапной усмешки не вполне ответчик. Да и мог ли я не усмехнуться, когда, в тепле души породив нечто гуманное в отношении тетушки, незаслуженно прозябавшей в одиночестве, представил себе, как она, забрав власть над поэтом, вышибает из его мозгов всякий скороспелый вздор? Удержаться было невозможно.
  У меня была позиция, и сводилась она к тому, что я беспрекословно исполняю приказ проследовать в лес. Попасть при этом на удочку Момсику, который не только увязался за мной, но и принуждает меня каким-то образом думать о нем, и думать даже не без тревоги, не будет ли это перебором? Еще каким! Я посуровел. Зло, точи наш разум, пей нашу кровь! мы все выдержим! нас не сломать! Я не имел морального права позволить этому прохвосту путаться у меня под ногами, отвлекать меня от главного. Вот и все мое зло. Что оно, как не естественное желание труженика защититься от разлагающего влияния трутня?
  Когда мы в Ветрогонске вошли в дом тетушки, я посмотрел на себя в зеркало, отыскивая искажения, которые вполне могли возникнуть в моем облике после изнурительной поездки с краснобаем и благодаря зародившимся в моем уме несколько сомнительным намерениям на его счет. Отражение предстало предо мной в полный рост. Мистически отчитываясь, зеркало представляло высокого сильного человека, без всякого брюшка, с его маленько выгоревшими на солнце волосами, словно высеченным из гранита лицом, волевыми чертами... Жизнь прекрасна. Профанический городишко, где мы очутились, был полон глупости и рож, но это мало беспокоило меня. В глазах тетушки я ничуть не переменился, и она с удовольствием прижалась ко мне, подставляя щеку для поцелуя. И все же печать страдания уже легла на мое чело.
  После ужина, на закате, я спустился к реке, на медленный, плавный и грустный берег, а Момсик, которого томило какое-то смущенное недоумение, увязался за мной и на том берегу спросил:
  - А эта женщина... там, в доме... кто она?
  - Мы остановились у нее, - ответил я, затаив усмешку.
  - Понимаю... Догадываюсь к тому же о вашей родственной связи... Но что она собой представляет?
  Я почесал в затылке, раскрыл усмешку и произнес как можно мягче и убедительнее:
  - Оставайся с ней, вот уж будешь как кот в масле кататься.
  Но Момсэ не мог сразу принять решение, тем более когда ему казалось, что я это решение навязываю. Что до его недоумений на счет моей тетушки, я их находил вполне обоснованными и даже разделил бы их с ним, когда б не знал эту особу и случись мне увидеть ее впервые. Тетя Мавра была, что называется, гренадерского телосложения и очень веселой, бойкой бабой, она умела обволакивать и зачаровывать, хотя нередко эти чары тайными тропами переходили в удручающее впечатление у ее жертв. Вернее сказать, человек оставался в плену очарования, а все же исподволь чувствовал себя подавленным и, может быть, отчасти обманутым, обведенным вокруг пальца. Я хорошо знал все это, поскольку некогда и мне крепко доставалось от женственных умений родственницы, ничего, естественно, о моих переживаниях не ведавшей, и сейчас я внутренне покатывался со смеху, представляя, что творится в душе моего друга. Вот-вот заделается у нее свиньей, наподобие того, что произошло со спутниками Одиссея, мифологически подумал я, свободный человек.
  Да, я был фактически свободен, ибо тетя Мавра давно уже утратила в моих глазах свой прежний ореол, а от Момсика я имел перспективу с ее помощью в ближайшее же время избавиться. Однако Момсиково понимание свободы обладало немалой крепостью, и не так-то легко было переломить его стремление бежать прочь от всяких чар и пленений. Я видел, как усиленно он борется. С другой стороны, именно нынешним вечером он неотвязно задумался над практическим состоянием своих дел и, видя его не слишком отрадным, хотел более или менее сносно определиться, а потому мое предложение не прозвучало для него полной ахинеей. Я почувствовал в нем эту легкую, еще очень хрупкую струю податливости.
  - Выбирай, что для тебя лучше, болтаться на манер перекати-поле или отдать наконец предпочтение оседлому образу жизни, - твердо, с намеком на назидательность вымолвил я. - Но помни, что ты должен заботиться о благоприятных условиях для выращивания своих идей.
  - О тепличных условиях? - забеспокоился Октавиан Юльевич с заведомым отчуждением, осуждая во мне коварство мысли о нем как о искателе теплого местечка.
  - Э, милый, - засмеялся я, - у нас свои чудеса и тайны, у старшего поколения свои. И так заведено, и с этим не поспоришь. Тетя Мавра, даром что годится тебе в бабушки, обладает непостижимым даром страсти и чувственности, и как попадешь к ней в оборот, так только держись и о спокойной жизни позабудь! Люби ее, парень. Самое разумное в твоем положении - не противиться ее обаянию. И уважай в ней личность, мощь и некую красоту, уважай тайну ее вечной молодости, вообще тайну ее необыкновенного бытия, каким бы чересчур великовозрастным и даже смешным оно тебе не представлялось...
  - Что ты мне проповеди читаешь? - уязвленно выкрикнул поэт. - И не насилуйте мою волю, ты и твоя тетка! Высок травматизм среди старушек. Но за скупыми цифрами статистики не всегда раскрывается тот факт, что часто виновниками их бед становятся юные ребята, которых им взбрело на ум обольстить.
  Я протестующе выставил ладони, отверг его обвинение.
  - Не проповеди это... и никакого насилия, я только говорю тебе: выбирай, у тебя сейчас отличная возможность выбора. На одной чаше весов бурная, но в конечном счете абсолютно разумная жизнь с тетей Маврой, которая любит тебя и готова разбиться в лепешку, чтобы тебе жилось сладко, думалось славно, мечталось пышно. На другой - сумасшедший дом, унижение, прозябание и забвение в профаническом мире, насилие, настоящее насилие!.. со стороны врачей и Катюши, которая, как я вижу, меньше всего заботится, как бы не исковеркать великий путь твоей жизни, не растоптать всю твою славу, мысль, все твои небывалые идеи и поэтические задумки...
  - Но зависеть от нее..?
  - От старухи? Значит, ты выбираешь старушку?
  - Подчиняться ее прихотям, тискать ее огромную дряблую грудь, плясать под ее дудку... как же моя самостоятельность, моя самобытность? Послушай, - проговорил Момсик с исказившимся от смущения и угнетавших его сомнений лицом, - я не должен бы вообще этого говорить, а сразу отказаться, отвергнуть, как нечто недостойное мужчины, поэта, вольнодумца, понимаешь? Но ты внушаешь мне какое-то особое доверие, и я хочу все-таки обсудить детали, возможные нюансы...
  - А что тут обсуждать? - возразил я вдохновенно. - Сообрази! Никто не узнает, я никому не скажу... а ты на славу попользуешься услугами боготворящей тебя старушенции. Какие идеи ты сочинишь, какие стихи придумаешь, пригревшись возле этой старой перечницы, которая, кстати сказать, еще совсем в соку и пышет жаром. Мягкая женщина!
  Момсик с новой силой погрузился в диалектику спора между разумом и сердцем. Разумеется, я прежде всего экспериментировал, выявлял границы его свободы, предполагая, что как только обнаружу их, придумаю, что бы такое с ними сделать. Это была игра, но игра по преимуществу честная с моей стороны, ибо я действительно готов был отдать тетю Мавру в распоряжение моего друга. И при этом я нисколько не опасался за ее будущее, хотя понимал, что уж кто бы другой, а вот Момсик отнюдь не подарок. Я не сомневался, что она очень скоро обуздает его и будет держать в ежовых рукавицах.
  Считаясь с его задумчивостью, я добросовестно полагал, что он мысленно совершает выбор, но оказалось, что волнует его другое; он поднял на меня испытующий взгляд и глухо спросил:
  - Почему ты так печешься обо мне?
  - Это гуманизм, - пояснил я с быстрой отзывчивостью.
  Мне казалось, сейчас он усмехнется проницательно, воскликнет: ой ли! - но Момсик молчал, и мне пришлось продолжить:
  - Если ты подозреваешь меня в злом умысле, поверь, твои подозрения необоснованы. Просто сам я уже выяснил для себя, что мне делать, и хочу, чтобы ты выяснил тоже. Так бывает. Так устроен человек, что не может затаиться, выяснив что-то для себя, а хочет, чтобы и для других все тотчас выяснилось тоже.
  - А что ты выяснил? что ты собираешься делать? - загорелся любознательностью Момсик, ничего не знавший о моих планах.
  Я сухо, сдержанно ответил:
  - Это тайна.
  - Но какие же тайны между нами? Ведь мы свои! У нас не должно быть тайн друг от друга! - запротестовал он.
  Я жестко отпарировал:
  - Удовлетворись моим стремлением помочь тебе. Понимаю... Нет того, чтобы я вообще опекал тебя, словно отец или ангел какой-то, а есть так, что я если и могу что-то для тебя сделать, то разве что на скорую руку, и это, может быть, тебе обидно. Но скрепись, не сетуй, не кипятись, довольствуйся малым...
  Октавиан Юльевич удовлетворенно кивнул каким-то своим выводам, мелькнувшим в его голове, и если заподозрил у меня особую идею, то тут же отстранился от нее, желая и дальше оставаться свободным.
  Тетя Мавра щедро угостила нас самогоном. Я почувствовал себя в ее деревянном доме, знакомом мне с детских лет, новым человеком, начинающим все заново, неискушенным, готовым всему удивляться, это было воздействие сурового напитка, и оно обеспокоило меня. У моей тетушки грудью были два хоботка, обычно лежавшие под платьем свернутыми в калачик и отнюдь не вредившие ее сдобным женским формам. Но когда тетя Мавра сильно возбуждалась, хоботки приходили в движение, преодолевали стеснявшие их границы одежды, стремились выпростаться во всю свою значительную длину и прихватить объект, на который положила глаз их хозяйка. Так случилось и на этот раз. Момсик беспечно хлебал огненное пойло, когда хоботки, шевеля своими крошечными, как у мелких грызунов, губами, незаметно обошли его голову с двух сторон и, с головокружительной быстротой присосавшись к его щекам, стали втягивать их и таскать, как это делают взрослые с нежными младенцами. Я видел, как оторопел поэт, как беспомощно искала его мысль объяснения случившемуся с ним. Он опешил и оцепенел и даже не в состоянии был поднять руки, чтобы отбросить присоски, которые вообще-то были не самой пленительной частью завладевавшего им существа. А тетя Мавра с ласковой улыбкой смотрела на него. Платье ее, и без того короткое, задралось, обнажив мощные ляжки, и из жаркого пространства между ними широкой лопатой выплыла огромная рука с растопыренными пальцами. Зачарованный столь впечатляющим зрелищем торжества женской плоти, я не развил ничего умственного относительно принадлежности этой конечности к миру сверхъестественного, не пустился прикидывать, насколько допустимо оставить ее в ряду тех двух обычных рук моей тетушки, крепость которых и я некогда познал. Рука-лопата подгребла Момсика на манер того, как дворники поступают со снегом, и словно пушинку перенесла его на ждущие колени тети Мавры.
  Я выпил еще, сидя чуть поодаль от этих двоих, вздумавших на моих глазах заниматься любовью. Выпив изрядную порцию, я сжал кулаки и вперил перед собой испепеляющий взгляд, сидя уже где-то на краю комнаты, казавшейся теперь необозримой. Комната летела в космическую бездну, сливаясь с ней, и в этой бездне толпилось множество обитаемых миров, они шумели и галдели, они что-то мятежное делали со своими алтарями и скрижалями. С улыбкой удивления и легким возгласом на устах я открывал глаза: как же так? откуда они? каким чудом сотворены? Ба! Я умру, а они будут продолжать свои полеты, будут по-прежнему шуметь, и это-то есть жизнь как таковая, а то, что я, словно живой и действительно живой, краткий миг вижу себя умершим среди их вечного движения, является имитацией жизни. Я видел летающие шары, которые мерцали в таинственной полутьме, сочетались и делились, складывались в один огромный шар, который вытягивался и темнел, обретал вдруг облик еще не виданной мной тети Мавры, медленно растягивающейся в кольцо вокруг невидимого ядра. И одежда на этой лунно усмехавшейся похотливой бабе как бы вставала на дыбы, топорщилась, как взъерошенная шерсть, но ветер движения тут же валил ее, сглаживал, прилизывал до блестящей скользкой влажности, и она, уже изворотливая, неудержимая, становилась кожей, гладкой и твердой, как панцырь черепахи. Старуха не то чтобы заголялась, она была уже нагой, и она была таковой от природы. В то же время здесь, у меня под боком, Момсик-колесо катился по пьяно схлестывающимся дорогам, и последние лучи где-то в далеких мирах заходящего солнца озаряли его, и спицы его сверкали как острые зубы, и Момсик-колесо искал, во что бы впиться режущей, как бритва, головой и ударить мощным хвостом. В недоумении оттого, что не нахожу своего счастья в этих людях, я пожал плечами.
  Октавиан Юльевич, в действительности слившийся всего лишь с необъятными женскими коленями, вкатывался в лоно своей искусительницы и не без удобства располагался там. Его мысли были трезвее полдня, трезвее ясного неба, безмятежной синевы прекрасно нарисованного уголка природы.
  - Что с вами, старенькая? - вкрадчиво, нежно и мечтательно проворковал он, укладываясь на теплых течениях полумрака, в который бросилась, захмелев, тетя Мавра.
  - Я изнемогаю от любви, - сказала старушка, не отнимая рук от лица и видя свою темноту, а не ту, в которой покоился и млеющий поэт.
  Он замурлыкал:
  - Я не задумываясь говорю вам: я ваш друг на веки вечные, до гроба, до скончания мира... Зовите меня просто Момсиком. Я ваш, я с вами, милая старушка. Я совершу подвиги, которые прославят ваше имя. Я ваш трубадур.
  Она слушала, уперев в велеречивого юношу взгляд излучающих радость глаз, снова молодая, цветущая, цветок в сильных и заботливых руках нового друга, роза, наполняющая комнату сладчайшим благоуханием. Но происходило и что-то странное, вносившее тревожную нотку в идиллическую картину зарождающейся у меня под носом любви. Я вдруг увидел, что длинные ноги и тощая грудь Момсика сомкнулись, сложились параллельно, почти неразличимо соединившиеся макушка и неизвестно когда обнажившиеся розовые пятки глянули резко вверх. Насколько я мог разобраться, таково было действие вязкого лона, которое все раздавалось и расширялось, неумолимо втягивая виршеплета внутрь.
  - Негоже, негоже, - залепетал он, - не поступайте так, нельзя так с теми, кто знает цену добру, справедливости и милосердию... Я ли не жалею даже заблудших? Я ли не протягиваю руку помощи погрязшим в пороках и себялюбии? А геройские деяния? Я готов не мешкая выступить в путь ради их совершения... Отпустите меня, прошу вас!
  Так они говорили, сплетая легкий венок бреда, который призрачно светился над их головами, пожимали друг другу руки и пожинали плоды своих заблуждений, успевая отдохнуть душой и выпить самогона. Я слышал их, я видел их, и меня переполняло отвращение. Их глаза созерцали время, когда не останется заблудших и погрязших в пороке. Их сердца бились в унисон. Странно швыряются люди своими жизнями. Эти двое были для меня как пустое пространство. Хоботки тети Мавры спеленали ненароком подобранного младенца, обладавшего немалым красноречием и клявшегося ей в вечной верности. Во мне ютилась убогая бедность мысли - опустошение, алкогольный смерч, который уже отступал, оставляя, однако, мрачные следы. Но я хотел выправиться и зажить достойной жизнью, а чего хотели они? Поэт вдруг исчезал. Я вытягивал перед собой руки, шевелил пальцами, пытаясь его отыскать, а он, определенно уже забывший обо мне, незримо обнаруживался, поглощенный моей тетушкой, в каких-то отдаленных пещерах, как если бы и впрямь в утробе, где громко куковал, ржал дико.
  Меня одолевали сомнения, недостойные цивилизованного человека, и если бы я услышал упрек в несостоятельности, я бы знал, что иного и не заслуживает парень вроде меня, которого ждут большие дела, но который в одно мгновение способен бросить и забыть все, пуститься по кабакам, в пьяные скитания, стать рванью, потерявшим голос чучелом с выпученными глазами, сизым носом и струйками слюны на подбородке. Ну конечно, конечно же, без непринужденной легкости, но и без особых мучений я пропил бы землю обетованную, куда наметил выбиться и вывести вместе с собой нас Мартин Крюков. А что говорить о моем прошлом? Я пропил бы его без задержки, мимоходом... вот мечта! и я расслабился, поплыл... Но вздрогнула, метнулась в другую сторону стрелка внутреннего барометра, и я мобилизовался, и я подтянулся.
  Нет, нет! Не мой удел - быть выброшенным за борт. А Момсик, разумеется, погиб. Я пронзительно усмехнулся и взглянул на него, примеряющегося к своему новому положению, ищущего покоя и сытости в топких углублениях моей родственницы.
  Прекратив топтание на месте и в один момент ускорив шаг, я побежал прочь, прочь, подальше, в ночь, озабоченный, встревоженный, раздраженный, объятый стремлением вырваться из мирка пошлости и низости, в который мне довелось окунуться. В мое намерение входило поскорее скрыться в лесу, в конце концов у меня была цель, а именно жить в том лесу, жить, ожидая дальнейших приказов Мартина Крюкова, и в достижении этой цели я надеялся забыть, что чуть было не оступился, едва не угодил в трясину низменных человеческих страстей. Но не пробежал я и трех кварталов по скудно мигающему огоньками Ветрогонску, как меня настиг Момсик, фантастический, если принять во внимание его умение идти по моему следу.
  - Я вырвался! Я спасен! - радостно возвестил он, выдвигая из мрака счастливую физиономию.
  Я думал иначе.
  - Но ты же дал ей клятву!.. - укорил я его скупо.
  - И ты на моем месте дал бы, когда б тебя вот так засасывало...
  Еще иначе подумал я, нечто совсем противоположное его умозаключениям. Разъяренный, я вскинул руки над головой, потряс кулаками и закричал:
  - Ты беспечен, вон с какой легкостью совершил ты мысленный подлог! Но на что ты надеешься? И как ты смеешь преследовать меня? Разве ты понимаешь все величие нашего дела? И что ты знаешь о наших тайнах?
  - Перестань, Платон, - засмеялся он. - Мне ли всего этого не знать? Я такой же посвященный, как и ты. Не создавай проблему на голом месте. А отсюда давай поскорее уносить ноги, пока твоя тетка не опомнилась и не задала нам жару.
  Мой рот уже был открыт, я был готов отказать ему, и не просто отказать, а обрушить на него настоящую анафему, отлучение от нашего дела, но что-то в его словах смутило меня, и я ничего не сказал. Признаюсь, мгновение спустя я уже думал, что и не собирался кричать, а что до моего открытого рта... что ж, у меня просто-напросто отвисла челюсть от изумления. Так ли, нет, не это суть важно, главное, что я действительно многое осознал, а прежде всего у меня мелькнула беглая мысль, ну, этакая острая мыслишка, о его, Момсика, каком-то особом превосходстве надо мной. Да, что-то в его словах, в самом тоне, каким он их произнес, указывало на это превосходство. Может быть, даже и моральное, не знаю. Уже, собственно, в том, что за его словами стояла большая сила, а он лишь приподнял над ней завесу и не стал, совершенно не стал высмеивать меня за то, что я был слеп и ничего не видел, заключалось указание на высоту, которую он если и не покорил еще, то имел все шансы одолеть не хуже, чем это делал я. Во всяком случае, я понял, что вел себя недостойно, загоняя моего друга в угол; он же выкрутился, надо отметить, преотлично; впрочем, я не стал сосредотачивать внимание на этом внутреннем признании вины, мне показалось достаточным просто переменить отношение к Момсэ.
  - Ты... ты... - только и выдохнул я. Мои руки сплелись в толстый канат, безуспешно отыскивая поэта, чтобы заключить его в объятия. Стоя предо мной, он каким-то образом ускользал и был непостижим.
  В общем, я хотел как-то определиться в этом как будто очевидном, а между тем, судя по всему, кажущемся противоречии, по которому непризванный Момсик выходил превосходящим меня, призванного. Но слова не родились в груди и не вырвались из глотки. Наверное, не следовало преувеличивать, дело вовсе не в чьем-либо превосходстве. Не тем, кто из нас какое место занимает в духовной иерархии, решалась эта замысловатая ветрогонская задачка, и не мной она была придумана для испытания Момсика, а некими тайными силами - с тем, чтобы испытать нас обоих. И эти же силы вразумили меня, когда я, уже непотребно увлекшийся фарсом, готов был приумножить глупость, профанический бред, произнеся приговор своему спутнику, а в действительности самому себе. О да, в это мгновение я понял, что находился на края бездны, ибо скажи я, что он, Момсик, не подходит для нашего дела и должен уйти, например, вернуться к тете Мавре, то не я, а он пошел бы узким путем, не я, а он вошел бы в царство Мартина Крюкова. Вот в чем заключался истинный смысл нашей встречи! В совместности, в совместном прохождении испытания, преодолении слепоты и неведения, в совместном отторжении мирских соблазнов. И теперь нас обоих ждал лес, потому как Момсэ не только выдержал экзамен, но и вытащил меня. Я явился для него тайным послаником, который сам едва не пал жертвой суеты и глупости. Я был ужасно ему благодарен. Слезы закипели на моих глазах, и я бросился ему на шею.
  
   8. КАРТИННЫЙ ФОМА, ИЛИ ИСТОРИЯ МАСЯГИНА В СВЕТЕ ИСТОРИИ ЕГО ПОТЕНЦИАЛЬНОГО УБИЙЦЫ
  
  
  Неприятный и неприличный в моих глазах Масягин живет жутковато-подростковым представлением о себе как о неком воплощении мирового зла, он, однако, неглуп и, человек более или менее образованый, вынужденно сознает необходимость подкреплять свои фантазии целой философией, чтобы за ней терялась другая необходимость - действовать именно в соответствии с выработанными воззрениями. А у Фомы нет надобности отделять слова от дел, поскольку он никогда не интересовался никакой философией и если действует, то без предварительного прокручивания в голове словесной карусели. Поэтому Масягин только засматривается на это самое абсолютное зло, только любуется им издали, тщеславно мня себя его идеологом и вдохновителем, тогда как Фома просто существует в обстоятельствах и ситуациях, злее которых в городе и не найти ничего. Да, это так, и жизнь людей, убежавших в лес поискать другой жизни, более достойной человека, выглядит на этом фоне, т. е. в сравнении с жизнью какого-нибудь Фомы, величавым подвигом.
  Стало быть, Масягин разыгрывал роль, скажем, роль тайного жреца тайного культа, не отрицающего пользы человеческих жертвоприношений, а Фома словно показывал личным примером, что ничего тайного в том, что он делает и что хотел бы делать Масягин, в действительности нет и надо просто жить живой жизнью, а не творить ей всякие бессмысленные молитвы. Но сознательно указывать на что-либо Фома и не думал, как, с другой стороны, даже не догадывался, что создает какие-то примеры и прецеденты, и для того, чтобы он все-таки смотрелся указующим, следует представить себе его выступившим на передний план некой картины. На этой картине изображенный в полный рост Фома обращен лицом к зрителю, а за его спиной фигурирует (может быть, даже как-то клубится, для вящей художественности парит в условной среде, в символическом небе) полный набор пакостей и мерзостей, уродующих жизнь древнего Верхова.
  Сей единомышленник Масягина, не имевший, правда, ни единой мысли в голове, предстал бы и его антиподом, затей они спор между собой, поскольку обладал непобедимой привычкой всякими жестами и незатейливыми междометиями подвергать сомнению и даже отрицанию все сказанное собеседником. За это наш герой и получил кличку Фома Неверующий, но он внушал к себе в массах необоримое отвращение, и в конце концов люди сочли большим и непотребным трудом произносить столь длинное прозвище и решили, что хватит с него и Фомы.
  Фома не то чтобы впрямь во что-то верил или не верил, он всего лишь принимал к сведению услышанное и увиденное, никак не задумываясь над их смыслом, а упомянутые ужимки и невнятные возгласы были ни чем иным как способом его общения с миром. Однажды он принял к сведению, что человеческая жизнь в наше время не стоит ничего. Это случилось так. Фома возвращался с работы (он пособлял в небольшом продуктовом магазине на рынке, за что с ним нередко расплачивались натуральным продуктом, главным образом одурманивающего свойства) и в тесноте довольно грязной улочке, застроенной деревянными домишками, увидел перед распахнутой дверью клоачной забегаловки толпу мужиков. У них только что завершилось круговое прохождение бутылки, и они, удовлетворенно покрякав, вдруг озаботились потребностью митингового выражения некоторых своих идей. День был серый и тоскливый, на листве и на лицах лежала какая-то плесень, и эта четко и в своем роде живописно, даже грозно выделявшаяся из унылой будничности группа гомонящих мужчин произвела на Фому весьма сильное впечатление, хотя он и не подумал дать себе в нем отчет. Достаточно того, что его внимание сфокусировалось на этих мужиках, пока он проходил мимо них. А они, запрокидывая головы и раздувая ноздри, беспокойно, как в страшном сне, серея гротескными физиономиями, громко кричали:
  - Жизнь теперь и ломаного гроша не стоит!
  - Что за времена! За гроши на тот свет отправят!
  - За копейку удавят!
  И так далее, и все в том же духе. Крича, они были похожи на возбужденную стаю ворон. Эти мастера уличного слова выносили приговор, утверждали, что наступили времена, когда зло не щадит ни женщин, ни стариков, ни детей. Они дружно поворачивали свои птичьи головы к далекой линии горизонта, тревожно рисовавшейся в сумерках, и высматривали надвигающийся конец света.
  Но Фома не впитал их пессимизм, напротив, из их критики и чудовищных пророчеств он извлек для себя нечто жизнеутверждающее. Он не остановился послушать, не присоседился, он нес домой честно заработанную бутылку, а следовательно, у него было дело, заставлявшее его спешить. Но услышанное словно пыль осело на его барабанных перепонках, а разгорячившиеся ораторы запечатлелись на сетчатках его глаз, и в результате совмещения этих бесспорных достижений восприятия должен был открыться некий канал в его память. Фома не поразмыслил над тем очевидным фактом, что, выявляя прискорбную данность нашего времени, мужики не приветствуют и не одобряют ее, а проклинают с позиций высокой нравственности. Просто для него выявилась данность, о которой он раньше не утруждал себя мыслями, и если мужикам по-настоящему и не нужно было упоминать о ней, поскольку это было что-то из области накипевшего и давно им понятного, и упомянули они не иначе как ради остроты своего обличения, то Фоме, похоже, только и надо было что получить доступ к этому как бы откровению, чтобы все его существо тотчас покатилось в совершенно противоположном мужицкой идее направлении.
  Никто еще не объяснил, каким образом среди обыкновенных, жутковатых или веселых, но в любом случае вполне серых и маленьких будней рождается эпос и как это некоторым удается фактически из ничего создавать эпические поэмы и полотна, а ведь если сосредоточить внимание лишь на факте скачка от малого к большому, мы увидим, что это довольно-таки простая, если можно так выразиться, процедура, и ни в каких трудных, а тем более наукообразных объяснениях она не нуждается. К примеру... Хлоп! - и вот мы уже видим, что весь народ, заполонивший нижний Верхов, где и обретался Фома, возмущенно гудит, изумленный и потрясенный преображением человеческой жизни в копеечную безделушку. Все как один выражают нравственное негодование. Как испокон веку повелось, народ на своих плечах выносит благородную тяжесть идеи безграничной ценности человеческого существования, полного и безоговорочного превосходства всякой жизни, хотя бы и ущербной, над смертью, тем более над смертью ни за что ни про что, за понюшку табака. Душа человеческая бесценна, и нет никакого оправдания покушениям на нее. Наряду с этим всеобщим возмущением впечатляют и картины неприкрыто торжествующего зла, шагающего рука об руку с благочинием, великодушием и некоторой даже наивностью верховцев. Как тут не удивляться и не сокрушаться народному гению! И в этом противоречивом процессе, где общее мировоззрение и творящиеся повсеместно дела взаимно исключали друг друга, один лишь Фома не ломал голову над удивительной загадкой и, зная теперь истинную цену жизни, бросал пристрастные взгляды на соседей, начиная осмысливать их бытие как нечто схожее с ссудной кассой. Вложил малым усилием свою копеечку - получай взамен что-то большее, может быть, даже неизмеримо большее. Такое понимание дела зарождалось в темной душе Фомы.
  Нужно сказать, на картине, где кисть мастера выдвинула Фому на передний план, он представал взорам зрителей неулыбчивым коротко остриженным и нагловатым на вид субъектом неопределенного возраста и с размытыми чертами лица. Та четкая лихость, с какой он подхватил и переиначил на свой лад соображения мужиков, лишает смысла какие бы то ни было эстетские изыски по части фона, пейзаж обретает реалистическую строгость; к тому же теперь за его спиной местность, отнюдь не условно выписанная, изнемогала под толщей выпущенных в почву Логосом Петровичем корней. В верхней части города эта мощь растительности не была так известна, как в нижней, поскольку вся исчезала в земле, но и там, на горе, видя, как внизу люди приспосабливаются к национальному произростанию градоначальника, многие начинали понимать выгоды этого чуда. Сам Логос Петрович все заметнее обособлялся и уходил в легенду, он целиком отдался своей удивительной и далеко не всем понятной миссии, бросил себя на алтарь отечества безусловным символом неподкупной честности и принципиальности, человеком-мифом, пустившим, а то и продолжающим пускать корни. Все прочие способы его существования потеряли какой-либо практический смысл.
  Но его прислужники, например адвокат Баул и доктор Пок, воспевая на все лады явленное градоначальником национальное достояние, в то же время делали все, чтобы не выпустить это достояние из своих загребущих рук. Масягин в газете рассуждал о нравственной пользе мэровой закрепленности за почвой, говорил о необходимости извлечь урок из изящно-натуралистического подвига Логоса Петровича и попытаться каким-то образом продолжить его дело, а доктор с адвокатом без устали отыскивали те клапаны, закрывая и открывая которые они могли бы управлять жизнью города. По сути, это было торговлей струившимися по корням питательными соками, и она шла успешно. Масягин убедил читателей в целительности даруемого Логосом Петровичем напитка, и множество людей кинулось надрезать корни и прикладываться к ним устами. Не тут-то было! Баул и Пок вступили в решительную борьбу с этим стихийным и диким паломничеством и ввергли возлияния в цивилизованное русло торгово-денежных отношений. За глоток драгоценной влаги приходилось платить немалые деньги, и враждебные Логосу Петровичу газеты хмуро сообщали, что цены растут с каждым днем.
  Но вот еще кое-что о Бауле и Поке, оборотистых дельцах. Как им пригодились бы в эти горячие деньки миллионы американского дядюшки! Впрочем, им годилось все. Не брезговали ничем. Прибирали к рукам все, что только можно было. И то, что нельзя, прибирали тоже, в общем, делали невозможное, творили чудеса. Горячие деньки горячили их сознанием, что наконец-то они организовали царство наживы и безоговорочно владеют им. Конечно, не все им удавалось. С невероятными трудностями сопрягалась, с удручающим безденежьем сталкивалась задача всячески экипировать, должным образом вооружить, поставить на удовлетворительное довольствие армию мужчин, способных защитить от воров и бездельников "национальный парк", устроенный волшебным искусством Логоса Петровича. Получаемых от торговли прибылей едва хватало на содержание тех кордонов, что были выставлены в наиболее уязвимых местах заповедника. Львиную долю доходов Баул и Пок предусмотрительно отправляли в свой карман. Создалась странная и в сущности нетерпимая ситуация, когда можно было брать деньги едва ли не из воздуха, а сил на это недоставало. В образовавшуюся трещину, которую никак не удавалось залепить предпринимателям, как в некую пустоту устремилась крысоподобная масса любителей легкой наживы, авантюристов, проходимцев, контрабандистов, иными словами, всевозможный сброд, но ту же нишу принялась энергично заполнять и политически сознательная часть горожан.
  Произошло естественное деление на враждебные партии. Первой была организована партия цивилизованных потребителей, вожди которой, вторя Масягину, много говорили о полезности соков Логоса Петровича и даже о их целебной силе, а переходя от медицинского исследования проблемы к духовным посылкам или, может быть, пока еще предпосылкам, возвышенно намекали на неизбежность грядущего процветания Верхова, основанного на совершенном градоначальником чуде. Для пущей научности своих деклараций цивилизованные потребители называли это чудо экономическим, и в сильном ходу у них было сравнивать источаемый Логосом Петровичем настой то с денежными вливаниями, на которые отнюдь не скуп по-настоящему цивилизованный мир, то с мощью шокового воздействия на обленившихся граждан, каковым, собственно, и является подход градоначальника к делу. И в результате складывалась картина наличия и денежных вливаний, и шоковых воздействий, на которую как зачарованные смотрели многочисленные сторонники потребителей. Эти зрители и сами были не прочь потреблять, но необходимость продекларированной цивилизованности не позволяла им незаконных возлияний, а чтобы разнообразить пейзаж, довольно унылый и недобрый, если не шутя присмотреться к хаотическому нагромождению в общем-то уродливых корней, вожди партии брали у своих приверженцев деньги, так называемые партийные взносы, и, расплачиваясь на кордонах, благополучно опивались вожделенными соками. Это было что-то вроде показательного выступления, вожди с их свитой вовсе не преследовали цель ублажить свои желудки и больше, мол, ничего, нет, они на собственном примере показывали, каких высот можно достичь, как только проявишь максимум предприимчивости и прикоснешься к уже приготовленному для тебя экономическому чуду. Не надо ждать милости от природы и манны небесной, надо только набраться смелости и взять то, что уже буквально валяется у тебя под ногами; не надо изобретать велосипед, ибо он уже давно изобретен. Заплати на кордоне и пей вволю, так, как это делают они, вожди и наставники самой прогрессивной части населения. Отведав чудодейственного напитка, лидеры прогуливались по городу, среди простого народа, важностью походки, превеликим достоинством своего вида просвещая в правильности избранной ими линии поведения. Что и говорить, они не просто потребляли сок, они надувались им и в конечном счете уподобились благодушно отрыгивающим пузырям.
  В оппозицию этим надутым господам встали ожесточенные и суетные люди, во весь голос объявлявшие ложью распускаемые врагами народа слухи, будто Логос Петрович питает собственными соками родную землю. Это не значит, что они не жаждали циркулировавшей в корнях влаги, напротив, не преувеличением будет сказать, что они прихлебывали ее даже в избытке, расплачиваясь собранной со своих поклонников данью. Но воздействие напитка на них было иное. Раскрасневшись и распалившись, они хриплыми и просто дурными голосами кричали, что Логос Петрович - величайший в истории Верхова лжец и мистификатор, наглый преступник, злодей и одно это уже доказывает, что никакого экономического чуда не произошло и не могло произойти и не произойдет, пока у власти находятся люди, подобные нынешнему градоначальнику. Ибо правда в том, что он не питает землю соками, а отнимает их у нее, иначе говоря, использует в своих интересах и разбазаривает национальное богатство. И в самом деле, с какой бы стати земле понадобился для подпитки какой-то там Логос Петрович, от которого проку не больше, чем от козла молока? Все это наглое и циничное разворовывание национальных недр, верховских ресурсов. А если земля и впрямь нуждается в подпитке, то на роль бездонных резервуаров, на благородную роль чистых и светлых источников неисчерпаемой энергии найдутся более достойные и серьезные люди, чем этот сморчок и засранец Логос Петрович. И вожди оппозиции, показывая свои достоинства и свою серьезность, становились на колени, прикладывались вытянутыми в трубочку губами к земле и надолго застывали в таком положении, отяжелев от дум и силы напитка, который на них лично, следует признать, оказывал странное, почти разлагающее воздействие.
  Естественно, между этими крайними позициями должна была возникнуть и партия центристов. Она возникла и провозгласила своей программой четкое и надежное провидение будущего. Как и подобает мудрецам, эти партийцы с осторожностью подоходили к оценке столь сложного явления, как неуклонный рост корней и насыщенность их несомненно питательными соками. Они не говорили ни об экономическом чуде, ни об истощении национальных недр, ибо на самом деле, как они вскоре выяснили, не происходило ни того, ни другого. В действительности имело место фантастическое и необъяснимое деяние Логоса Петровича, нечто такое, что не может быть окончательно и бесспорно разгадано, но должно получить, как всякое заслуживающее внимания событие, свои комментарии, наукообразные гипотетические толкования, для чего и следует привлечь к исследованиям лучшие умы Верхова. Этим лучшими умами тотчас оказались вожди партии. Они прежде всего задались вопросом, как вышло, что корни не спрятались в земле, а вынырнули в нижней части города и даже накрыли ее. Сокрытость корней требовала бы от исследователей меньших затрат их блестящих умственных способностей, ведь то обстоятельство, например, что Господь Бог более чем надежно спрятан в трансцендентности, позволяет очень многим богословам, в том числе и знаменитым, быть не только не семи пядей во лбу, но и просто неумными людьми. Другое дело очевидность этих корней, их неинаковость, их реалистический и едва ли не будничный выход из-под земли. Это наводит на особые размышления, которые тем более должны быть осторожны, что тайна поразительной открытости так или иначе непостижима в силу изначального неправдоподобия всего свершения. Но на имеющемся материале уже можно кое-что прозревать и провидеть, поскольку в развернутом виде он дает пищу не только уму, но и организму, пожелавшему отведать сока. А провидцы как раз очень желали. Насытившись, они ясно видели, к чему приведет в будущем одновременное изобилие корней и людей, жаждущих напитаться от них. Люди утратят охоту к труду, к творчеству, вообще ко всякой полезной деятельности и повадятся надрезать корни и пить сок, со временем убедившись, что нет ничего глупее, чем удаляться от этих источников жизни. Важность и актуальность не в разрешении вопроса, питает ли Логос Петрович землю или берет от нее, а в показе, до какого свинского состояния способен довести народ "растительный оргазм и бред" бесследно рассеявшегося в мифе градоначальника. Иллюстрируя свою перспективную доктрину, провидцы бездушно и бессмысленно валялись на земле, вытягивая чмокающие губы к заветным корням. Они были пророками, и следовательно, в отечестве не очень-то жаловали их. По их партийной бедности они вынуждены были доверять земле свои утомленные тела не только для идеологической изобразительности, призванной напоить народ ужасом перед его собственной будущностью, но и в надежде обмануть бдительность стражей, разжалобить этих суровых полканов. Ведь нечем заплатить! Ну что тут скажешь? В кармане пусто, а получить еще порцию упоительного зелья ужас как хочется. Полканам приходилось силой вытаскивать и даже вышвыривать за пределы кордонов этих бедолаг.
  Фома постигал мир определенно не разумом; не исключено, что в его случае не доходило дело даже и до уловленных с помощью собак рефлексов. В духовном смысле, но сам того не разумея, он принадлежал, конечно же, к центристской партии и с удовольствием валялся бы у корней, даже не утруждая себя ясными и высказанными вслух пророчествами. Но у него не было денег и не было политической или некой художественной хитрости, чтобы проникать на кордоны за счет всяких доверчивых простаков. Он ведь и сам был простаком, разве что с тех пор, как у него появилось знание о грошовой стоимости человеческой жизни, уже не столь доверчивым, чтобы сгоряча увлечься какой-нибудь там проповедью, а в итоге очутиться за оградой кордона и лишь издали наблюдать за блаженством обманувших его ловкачей. Теперь Фома жил идеей, хотя и тут возникает вопрос, сознавал ли он это. Понимал ли он, что в его сознании, каким-то образом втеревшись, теснились в сущности довольно четкие представления о действиях градоначальника, корнях и кордонах, а надо всем властвовала мечта вволю поваляться у корней, самодержавно насышаясь их соками? Выразимся еще яснее: его идеей было вложить мелочь в ссудную лавку, какой представала перед ним жизнь его соседей, его ближних, а взамен взять все, что в ней имеется, и в случае удачного улова отвести душу на кордоне. Да-а, широк человек... Не приходится сомневаться, что образ ссудной лавки перекочевал в туман, клубящийся у Фомы там, где у других помещается сознание, из замечательной повестушки Федора Михайловича, но это только странность и странность, даже исключительная странность, поскольку Фома, разумеется, не читал той повестушки и о самом Федоре Михайловиче имел весьма смутное представление. К тому же еще один вопрос: что он мог вложить, какую такую мелочь? Что ему, нищему, было закладывать? Впрочем, коль уж сама нынешняя действительность устроила дело таким образом, что жизнь всякого соседа и ближнего - всего лишь отверстая рана, из которой не берет только ленивый, Фоме не остается иного, как вложить в эту рану нож. И пусть быстрота и ловкость этого вложения избавит соседа от вероятной мысли, что и сам он точно так же мог бы поступить с Фомой.
  Наиболее перспективным в этом смысле соседом был Масягин, но Фома если и взглядывал на обременного славой и зажиточностью журналиста, то лишь с робким посягательством на выявление какиих-то ориентиров, лишь с нечленораздельной прикидкой на будущее. Слишком велика была разница между ними. Масягин жил в красивом и богатом дома, а Фома ютился в покосившейся, почерневшей от времени избе; дом у Масягина, само собой, полная чаша, у Фомы же хоть шаром покати. Масягин, наконец, снискал знаменитость и любовь у образованной публики, а Фому едва замечали людишки, чей статус едва ли выгодно отличался от его собственного. И Фома сознавал свое ничтожество перед Масягным, а раз так, то Масягин, как ни крути, был для него кумиром, кумиров же не убивают по первому зову души. Кроме того, Фома не располагал никаким опытом убийств, если уж на то пошло, он все еще принадлежал к тем романтическим персонам, о которых говорят, что они и мухи не обидят. Но узнав, что и почем на рынке человеческих душ, Фома знал теперь, естественно, что и жизнь самого Масягина не представляет собой никакой ценности. Положим, он убьет Масягина, это неизбежно, но, учитывая общественный масштаб этого человека, его богатство и господский облик, не правильно ли будет, если он сначала попробует себя в деле, испытает свою силу на других, на тех, кто попроще, поднаберется опыта и прикипит к своему новому поприщу душой?
  Устремился корневой отросток и через примыкавший к лачуге Фомы участок, сделав Фому как бы обитателем "национального парка". Разумеется, в том бесплановом хозяйстве, которое затеял Логос Петрович своим безудержным произростанием, трудно было провести границу и определить, где кончается частная собственность граждан и начинается общенациональное достояние. Поэтому можно сказать, что Фома перешел под начало мэрии и стал коммунистически-благополучно обретаться на самой ниве отечества, но можно выразиться и в том духе, что Фома-де вдруг заделался лишенным собственной земли и загнанным в резервацию аборигеном. Сам Фома не трудился, не умствовал над определением своего положения. Время от времени он делал надрез на довольно твердой поверхности корня, отпивал, сколько ему хотелось, и залечивал рану растения прижиганием. При этом следовало бояться дозора, который, застукав нарушителя бауло-поковых законов, влек его в кутузку, где ему прописывался огромный штраф, а то и предусмотренное никем не виданным уголовно-процессуальным кодексом содержание под стражей, и это могло щекотать нервы и возбуждать, однако Фома не находил в своем воровстве никакой прелести и не переживал благодаря ему ни малейшего наслаждения. Идея воровства жила и горячила умы где-то вдали от его сознания, и если он воровал, то как бы мимоходом, безыдейно и безрадостно. Другое дело внедрившаяся в него идея убийства. Тут Фома, будь он более развитой, утонченной личностью, предвкушал бы море удовольствия. Но и без того его жизнь наполнилась неким подобием света. Добавим еще, что он был, фигурально выражаясь, всего лишь неким веществом, и именно в вещество, что бы оно собой ни представляло, внедрилась идея, начинавшая как мечта, как стремление скромно полакомиться питетельными соками, а в результате угнездившаяся где-то в воспаленном очажке надобности и даже жажды убийства.
  Речь шла о пробе сил, поэтому Фома, в душе немного смущенный необычайностью стоящей перед ним задачи, постарался выбрать жертвой человека, от которого менее всего можно было ожидать отпора. Впрочем, он сделал это не сознательно, а с помощью чисто инстинктивного движения сердца; в данном случае именно сердце, а не разум, стояло на страже его интересов, выверяя и отмеривая, своей сердечной зоркостью высматривая и старательно устраняя все, что могло порушить его личную безопасность. Сердце стало тем портным, который сшил для Фомы костюм убийцы, причем оно не только кроило замысел, некий проект, но уже и в тот момент, когда Фома еще лишь сладко потягивался, воображая блеск своего грядущего, тайно работало с материалом, вонзая в него иглу, и эта работа, если по-достоинству оценить ее жар и размах, несомненно обеспечивала будущему изделию добротность и долговечность. В темноте билось теперь это сердце и само становилось черным. Именно оно, заботясь о том, чтобы Фома чувствовал себя вполне комфортно и не перетруждался даже и в самые критические, кульминационно-рискованные мгновения надвигающейся эпопеи, настояло на кандидатуре старушки, с препровождением которой в мир теней не могло возникнуть ровным счетом никаких проблем. Фома вынужден был признать целесообразность такого выбора, и, как и подобало эгоисту, не слишком затруднившись прояснением, кто облагодетельствовал его на сей раз, лишь удовлетворенно почмокал губами.
  Старушка была обречена. Чуя это, Фома зловеще усмехался и точил нож. Заглядывая в будущее, как бы перепрыгивая через голову пока еще живой старушки и головы тех, кого он убьет после нее, Фома снова и снова бросал пристрастные взгляды на Масягина. Иными словами, он примерялся к этому вальяжному господину уже с весьма близкого расстояния, близкого и мысленно, и душевно, и сердечно. Во всем мире не было теперь у Фомы никого ближе Масягина. Он больше не чувствовал себя одиноким и никому не нужным.
  
  
   ВНУШИТЕЛЬНЫХ РАЗМЕРОВ ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ, ЯВЛЯЮЩАЯСЯ В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ ПРЯМЫМ ПРОДОЛЖЕНИЕМ ВТОРОЙ...
  
  
   1. ЗА СТЕНОЙ ЛЕСА - ЛЕС, ЗА ГРЯДОЙ - ГРЯДА
  
  Лицо налилось свинцовой тяжестью, и, медленно, чтобы не сказать трусливо, поднимавший веки, я опасался некой катастрофы, едва ли не гибельного нестроения, меня разбирал страх, что столкнусь с каким-то неожиданным и скорее всего ужасным переустройством в себе, во всем моем существе. Что не обнаружу ни носа, ни рта, ни ресниц, или обнаружу, что оно стало плоским, это мое некстати отяжелевшее лицо, серым и бесконечным, каким бывает море в сумерках, и, открыв то, что мне лишь по ограниченности словарного запаса приходится называть глазами, я устремлю взгляд исключительно вверх, но никак ни в сторону, ни параллельно земле, ни тем более внутрь. Вверх, но в небо ли? Я никоим образом не чаял увидеть небо. Голова гудела, и душа замирала от страха, а все естество словно прекратило существование. Ничего не видя, ничего не чувствуя под собой и вокруг себя, я предполагал следующее: я лежу, по крайней мере пребываю в неком положении, более или менее похожем на лежачее, сравнимом с ним, а когда открою глаза (если они у меня еще в наличии), мой взгляд действительно устремится строго вверх и наверняка в никуда, т. е. в бескрайность, может быть, в мрак, но так или иначе в пустоту, в ничто.
  Зная теперь, что я ошибся тогда в своих предчувствиях, я еще меньше, чем при тех суетных переживаниях и страхах, понимаю, как мне пришлось бы называть достигнутое поднятием век существование, исполнись мои скверные ожидания, случись со мной самое худшее, что только может случиться с человеком. Но не случилось. Я открыл глаза и увидел над собой ясное голубое небо с мирно зависающими на нижнем ярусе, почти над моей головой, ветвями сосны. Я сел и огляделся. Я находился на склоне холма, внизу блестело лесное озеро, а рядом со мной стояла девушка. Она внимательно и с некоторым испугом, во всяком случае настороженно смотрела на меня.
  Теперь опишу все по порядку, не столь сумбурно. Лес, где я пришел в себя, не был мне известен, и хотя не надо быть до крайности наблюдательным человеком, чтобы подмечать неоднородность всех этих скоплений растительности, все же он, можно сказать, везде лес, разве что в иных местах хилый и невзрачный, а в других что называется настоящий, дремучий. Уголок природы, где я получил возможность полюбоваться своей никуда не пропавшей человечностью и пусть медленно, но верно освободиться от дурных предчувствий и дурацких предположений, с первого же взгляда производил настолько мощное впечатление, что я без обиняков определил его как сердцевину русского мира, русского космоса. Может быть, это нелепое, жалкое и даже безграмотное определение, но оно верно отражает мое подавленное состояние, из которого и вырастал восторг перед чудом пейзажа. Да, но рос он беспризорным. Этот сиротливый восторг ехидно посмеивался над скудостью моих уподоблений, эпитетов и метафор, ибо тут предо мной раскрывался отнюдь не пейзаж, а нечто большее. Под его, восторга, воздействием я чуть было не вскочил на ноги и не закричал в зеленую бездну, но присутствие милой девушки пресекло во мне это могучее движение от цивилизованности (а цивилизованностью меня оснащал сам факт верховской прописки) к пещере, к первобытности, к охоте на диких зверей и ношению шкур и амулетов, к искусству наскальной живописи. Девушка могла истолковать мое воодушевление как порыв к необузданному даже по пещерным меркам обладанию ею, мне же не хотелось ее пугать.
  Но расскажу сначала об озере, а потом о девушке. Видимо, все понятно с сосной, ветви которой склонялись ко мне, лежащему. Какой русский человек не знает этих сосен в дремучем лесу? Они не менее восхитительны, чем на проникнутых лирикой картинах пейзажистов, и вместе с тем их так много, что и не замечаешь, как лирика сменяется необходимостью чуточку надрывного и диковатого приобщения к природе, а поэтическая ясность и целесообразность всего изображенного на музейных полотнах - нерасчленяющим взглядом в самое сердце дремучести как в нечто непостижимое. Предпочтительнее и впрямь называть это сердцем, а не бездной, потому что из бездны нет выхода, а в сердце можно найти любовь. И в поисках этой любви, а не от страха и ужаса, дикий человек, каким каждый из нас становится в глухой чащобе, наделяет душой все, что видят его глаза. И деревья, и камни, и плывущие по небу облака. Но деревьев было вокруг меня много до избыточности, облаков на небе не было вовсе, а озеро было одно, единственное и неповторимое, и я в своем экстазе не то возрождения, не то преображения, не то просто возвращения из почти настигшей меня гибели к жизни тотчас же повел именно от него происхождение своей души и, размышляя, как бы точнее и не слишком уж примитивно ему поклоняться, смотрел на него в глубочайшей задумчивости. Это не мешало моему взору обегать его границы, его прекрасные очертания, а оно своими размерами отнюдь не превосходило воображение, и я видел все его берега, рисовавшие плавную, изящную линию. Подковой лежало оно в глубине леса, и так же, подковой, маячил я перед незнакомкой, в которой помимо настороженности, естественной для цивилизованного человека, встретившего в лесу дикаря, предполагал, а может быть, и подмечал суеверное желание зафиксировать меня в качестве счастливой и едва ли одушевленной находки. Девушка не изменила цивилизованности, не предала ее, как предал я, не ведающий, как и почему здесь очутился и просто радующийся, что жив и по-прежнему полон сил. Уж она-то не закричит, потрясая каменным топором. Или уже накричалась? Как она попала в лес? И что здесь делает? О неколебимости и неизменности свидетельствовал ее наряд, наводивший на подозрение, что ее дожидается за ближайшим деревом мотоцикл, с которого она и сошла на минутку, лишь для того, чтобы взглянуть на меня, экзотического дикого человека. На ней блестели кожаные штаны и курточка, и я удивленно усмехался: вот уж никогда не подумал бы прежде, что такого рода молодежная маскарадность способна утверждать незыблемость основ цивилизации! Не опасаясь вспугнуть ее, я любовался милыми и довольно тонкими чертами ее лица, и она, видимо прочитав на моей простодушной физиономии готовящийся вопрос, опередила меня, переадресовав мне то, с чем я намеревался обратиться к ней.
  - Вы кто? - спросила она, тряхнув прелестной головкой, обрамленной длинными светлыми волосами. Девушка с цветной картинки, вынашивающая нехитрый замысел прославиться с помощью иллюстрированного журнала.
  Вопрос заставил меня задуматься. Наверное, если бы я не замешкался и первый спросил незнакомку, она дала бы исчерпывающий ответ и это подбодрило бы меня, подстегнуло бы выложить если не правду, полноты которой я все равно не знал, то уж во всяком случае убедительную и подходящую к моменту легенду.
  - Как вам сказать. - Я пожал плечами. - Есть основания считать меня состоятельным, богатым человеком, толстосумом. Дядя отписал мне значительное, если верить заверениям моих доброжелателей, наследство, правда, не могу судить о его истинных размерах, как и о том, когда вступлю в права наследования, а если начистоту... еще вопрос, вступлю ли вообще. Пока это лишь предпосылки. Я на перепутье, где камни с надписями рассказывают, чего ждать на разбегающихся в разные стороны путях. Но я еще не протер глаза, чтобы прочитать их. Вообще-то я ищу свою жену. Она пропала. Ее увели из-под моего носа, но я подозреваю, что тут не обошлось без черной магии или чего-то ей подобного. Кстати... в развитие темы... под большим вопросом и сомнением необходимость этих поисков, ведь если я найду жену и вернусь с ней под сень супружеской жизни, я автоматически лишусь наследства. По условиям завещания я должен быть холост.
  - И все же вы ищите ее, свою жену? - улыбнулась девушка. - Для чего? Объявить ей о разводе?
  - Милая моя, - возразил я, - что у меня есть, кроме жены? Все не так просто. Я не беру сейчас творческую сторону моей действительности, беру только мирскую, обыденную. Мои будни беспросветны, согласен, и тьма моей мирской жизни вся от жены, от ее чрезмерных претензий и вечно жаждущих утоления нужд. А вместе с тем когда представишь себе, как пошевеливаются в этой тьме ее теплые члены, - куда денешься от понимания, что привязан и даже связан по рукам и ногам? Вы по молодости лет, может быть, еще не понимаете этого. Вы видите человека только отрытым, масштабным, одетым и отстраненным, стоящим в стороне. Изучаете его, прикидываете... А я не изучаю, я уже знаю. И вижу так близко, что и не разглядеть толком. Есть только тепло. И когда тебя хотят лишить этого тепла, а взамен дать злато, власть и искусство глуповатой жизни преуспевшего господина, еще нужно подумать, стоит ли соглашаться. Как вас зовут, чудесная незнакомка?
  Ее звали Дарьей. Очень хорошо, всегда мечтал пожить в обществе девушки с таким именем. Положив в быстро проворачивающем идеи уме никогда не изменять его полной форме и торжественной музыкальности, я повернулся к моей новой знакомой для усугубления растущей близости, но прелестное и трогательное существо, разгадав мои намерения, уползало - бочком, бочком, и кидая окрест себя исполненные тревоги взгляды, торопливо уползало за край видимости.
  - Дарья! - выкрикнул я, поспешая за ней. - Вам нечего бояться. Я понимаю, при виде моих седин у вас возникает впечатление чего-то ненужного, кое-как доживающего век... А тут, поди ж ты, выполз искать свою крабиху! Но насчет седин следует рассудить по-справедливости: они ведь преждевремены! Я еще поживу, и, поверьте, у меня на уме нет ничего нечистого... я вовсе не настроен обременять чем-либо свою совесть. Обещаю вам, вопросы, которые последуют у меня один за другим, никоим образом не затронут чувствительные струны вашей души. Другое дело ваши маленькие тайны, все эти потрясающие причины вашего пребывания в лесу... Боюсь, вы поддались не только соблазну, но и обману. Я о многом догадываюсь! Мне ли не знать, что делается здесь! Но если вас завлекли сюда обещаниями грандиозных тайн и к тому же потребовали происходящее хранить в строжайшей тайне, то знаете... поверьте, все эти обещания и тайны все-таки надо делить пополам. Я не скажу, будто вас обманули так, что это уже следует признать за надувательство, о нет, тем более что и я в этом до некоторой степени участвую. Но чуточку все же обманули, то есть пустили пыль в глаза.
  Она остановилась, слушала меня, а затем, потупившись, спросила:
  - Почему вы так думаете?
  - Да потому что я знаю предысторию, историю и в некоторой мере даже то, чем она закончится.
  - А зачем вы все это мне рассказываете? - сменила вдруг Дарья тон на равнодушный и даже передернула хрупкими плечиками, показывая намерение презрением сразить и поумерить мою говорливую любознательность.
  Ее вопрос перевернул мои представления о ней и о причинах, по которым она находилась в лесу. Я почесал затылок.
  - Ну хорошо, - сказал я, - чтобы вы убедились, что у меня нет от вас секретов, расскажу, что произошло со мной. Вы же нашли меня там, на холме, в довольно странном состоянии, так ведь? И невольно задумались о причинах...
  - Ну, задумалась... действительно, - слегка уступила она.
  Мы спустились к озеру и неторопливо пошли берегом. Там никто не протоптал никаких тропинок, и почва не везде была основательной и прочной. Заботясь о спутнице, я выбирал самые безопасные пути.
  - Я жил себе спокойно у человека, имя которого вам вряд ли что-нибудь скажет, - говорил я, - но, пожалуйста, у Авенира Ивановича, моего дальнего родича. Жил в его деревеньке, когда поступило распоряжение о моем переселении. Вы уже, естественно, догадались, что я тоже участвую в игре... Игра, да, называю так. Пока, временно... Пока ситуация не прояснилась. Но не считайте меня легкомысленным человеком, я вполне серьезно воспринимаю... впрочем, об этом после. Итак, мне велено переселиться. Приближение к центру, понимаю; и приветствую этот акт, считаю его почетным для себя. Но каким образом пришел приказ? Записка с указанием нового местожительства, вдруг появившася на обеденном столе... Как? почему? где же работа курьера? Я не хочу сказать, что записка возникла как бы из воздуха, из ничего, хотя ни за что не ручаюсь... Я только о том, что хотел бы видеть лицо доставившего мне послание человека и, может быть, даже выслушать историю его жизни. Вот как и вашу... Ибо... Для чего я, плодовитый литератор, встречаюсь с людьми? Я встречаюсь с ними исключительно для познания их существа во всем его объеме и ни в коей мере не для выпячивания собственного. Моего существа нет в свете историй, которые рассказывают мне люди. В этом смысле я, как никто другой, далек от поисков истинного отечества, высшего "я", от всей этой эзотерической и несколько утомительной круговерти... И вдруг какая-то записка, которую не расспросишь. Я мгновенно ощутил ее сходство, ее замысловатое и неразборчивое родство с неисповедимым и ждущим разгадки исчезновением моей жены. Моя душевная рана была растревожена, неведомый писец окунул в нее перо и с улыбкой пошевелил им в ней, вообще в моем болезненном отношении к некоторым вопросам. Не я ли всю жизнь стремился к капитальности? Садясь за очередной роман, я всегда предполагаю и очень надеюсь, что уж он-то, не в пример предыдущим, будет твердым, как сталь, как дамасская сталь, как романы многих и многих моих собратьев по перу.
  А о какой капитальности можно говорить, когда моя жизнь внезапно погрузилась в туман, и все в ней зашаталось, и жена пропала, и златом искушают мой бедный мозг, и небрежно нацарапанной запиской перемещают меня с места на место, как старый шкаф. Встревоженный и в глубине души протестующий, я направился в деревню, в домишко, куда мне надлежало переселиться в ожидании дальнейших указаний. Деревня та была вообще глухая, достаточно сказать, что я оказался в ней единственным обитателем; но домик неплохо сохранился. Я надеялся если не застать в нем убывающего постояльца, то по крайней мере обнаружить весточку от него, которая мне многое объяснит. На столе, грубо занимавшем добрую половину избы, был приготовлен для меня крестьянский ужин, еще теплая пища. Не притронувшись к ней, я угрюмо и зло лег на аккуратно застеленную постель и уставился в потолок с остатками давней побелки; или сырости, какой-то вообще плесени, выдающей себя за побелку. Хотя уже ясно было, что от моего предшественника здесь не осталось ни весточки, ни что-либо говорящих моему пытливому уму следов, воля к ожиданию разъяснительного разговора не покинула меня. Вполне возможно, что я знаю того, кто предшествовал мне в домике, потому как знаю почти всех их, перемещающихся здесь, но напрасно я искал признаки, по которым мог бы догадаться, установить, ибо предшественник или тот, кто побывал здесь после него, тщательно стер все следы.
  Итак, я ждал, погружась в ни во что и с отчаянием обреченного сражась с этим отвратительным наступлением пустоты. Что угодно, только не она! Даже смерть... Мне казалось, что смерть полнее и значительнее того неведения, в которое я проваливался со своими потугами на определенность и капитальность.
  Дарья! Давайте разберемся. Мне ничто не угрожало, обо мне помнили и заботились, меня опекали, пролагая мне пути записками, здоровой пищей и приготовленной постелью. Почему же я впал в отчаяние? Потому что в моей душе не было покоя? А почему его не было? Потому что исчезла моя жена? Разобраться невозможно. Поставьте себя на мое место. Есть все основания предполагать, что моя сбежавшая супруга находится где-то здесь, в лесу, в очерченном волей учителя пространстве, очень похожем на круг, и, по велениям той же воли перемещаясь из домика в домик, я неуклонно приближаюсь к благополучной развязке, в которой смогу заключить найденную и кстати смахнувшую с себя чары жену в объятия. Так что же меня тревожит и бесит? Собственная неспособность вполне довериться чужой воле? Или страх, что в системе, созданной этой волей, не все настолько учтено, предусмотрено и взаимосвязано, чтобы можно было полностью исключить возможность неувязки, катастрофы и противоположного благодушным чаяниям, совсем не благополучного конца?
  Не описать, как я томился на той скрипучей металлической кровати, как мучился, пока не был вознагражден, за верность ожиданиям, появлением на потолке тускловатых и как бы отчасти мерцающих слов, гласивших: "Я здесь страдал и ухожу, ожидая еще худшего". Вот, я читал послание моего предшественника, ту весточку, которой и ждал от него, и содержание ее было не таково, чтобы вселить в мое сердце большую радость. Значит, он страдал, и это было в недавнем прошлом, а сейчас страдаю я, и это настоящее. И не то чтобы времена путались в моей голове, а просто вдруг устроилась полная ясность понимания, что мои страдания едва ли не совершенно схожи со страданиями этого неизвестного, а в каком-то смысле и известного мне человека. Даже если его вовсе не мучило такое досадное явление, как бегство жены. Но при том, что я внезапно столько узнал о моем предшественнике и даже обнаружил наше с ним тайное сродство, я не был уверен, что действительно видел надпись, поскольку она тут же, как только я ее прочитал, исчезла. А знаете, что происходит со словами, которые исчезают столь же неожиданно, как появились? Как опытный литератор, смею вас уверить, что в какой-то момент невольно перестаешь полагаться на них, начинаешь сомневаться, видел ли ты их вообще. Этот момент для меня наступил. От слов осталось лишь впечатление чего-то смутного, легко ускользающего... Я решил проверить это впечатление, с новой силой вгляделся в надпись, а она тут же с торопливой услужливостью возникла, вот только, правда, не знаю и никак не соображу, снова ли на потолке или на сей раз уже на манер химеры, подсказанная воображением и на самом деле не существующая в объективной реальности. Но главное, я увидел то, что прошло мимо моего внимания при первом чтении. Понимаете, там после глагола, подразумевающего действие мужского организма, в скобках значилась буква "а", т. е. в недавнем прошлом страдание здесь коснулось, может быть, мужчины, но, может быть, и женщины. Если я верно понял, мне предлагалась возможность выбора в этом вопросе. А если принять во внимание, как я страдал в настоящем, для меня уже не могло быть секретом, что мучения неизвестного, или неизвестной, чью горестную историю мне поведал потолок, продолжаются. И кто же это был? Я перестал бы быть самим собой, когда б постарался затереть и задвинуть в дальний угол сознания догадку, мысль, ощущение, что это была моя жена. Тут я встал, подошел к окну, с треском распахнул его и заревел, как зверь. Наконец-то я мог позволить себе это! Вся моя прошлая жизнь ничего не стоила перед этим мгновением.
  Мне ответил из близкого леса тоненький, нежный голосок, только я сразу сообразил, что это маленький хитрец аука, раскусил я его замысел, вздумал он, брюхатая нежить, меня поморочить, умаять и убаюкать, но мне ли, горюющему, мне ли, с моей опаленной душой, принимать от него сон и всякие сомнительные блаженства? Я со злостью плюнул наружу, захлопнул окно и хотел было снова улечься на кровать, но когда повернулся лицом к комнате, ну, внутрь избы, то оказалось, что никакой избы, никакой комнаты нет. Прямо как в сказке! Удивительное дело. В общем, исчезло жилище и напирала отовсюду лишь тьма, а в ней как будто удлинялся Бог весть куда проход. Но проход не был, а только чувствовался, и все же он чувствовался достаточно сильно, чтобы я поверил в его существование. Он не звал и не завлекал, просто я знал, что если сдвинусь с места, приближусь к тому, что недавно считалось моим жилищем, хотя бы и временным, то этот проход там окажется и я смогу уйти по нему, естественно, без понимания, куда направляюсь. Это и могло быть тем самым лабиринтом, о котором с мрачной задушевностью повествовал Мартин Крюков. Но мне представилось, что лабиринт в его изображении явно посягал на некую научность, тогда как аука, все еще потихоньку голосивший где-то поодаль, и пропавшая изба, которая перед тем, может быть, миг-другой даже стояла на курьих ножках, все это вряд ли имело касательство к науке, и потому ситуация не вдохновляла на выступление в поход. Да и куда идти? С другой стороны, нехорошо и досадно было то, что я не мог повернуться опять к окну, которое оставалось, не рассеялось в обуявшей меня ночи, судя по тому, что оставался аука, по-прежнему ищущий со мной общения. Я был повернут в темноту и вынужден был стоять перед ней с застопорившейся, окаменевшей на шее головой.
  И весь я окостенел, превратился в столб. Так крутила мной, угнетала меня бесперспективность... как вдруг в темноте, которая была не совсем темнотой, а словно бы сновидением как таковым, т. е. явлением, в котором при удачном стечении обстоятельств можно разглядеть больше, чем там есть в действительности, вдруг в этом провале перед моими глазами, как бы с некоторой бредовостью испещренном не то трещинками, не то морщинками на чем-то живом, возникло и закружилось нечто светлое, переменчивое, как облачко дыма. Сыграв на месте небольшой танец, нечто изящной переливчатостью, внутренним опережающим перепрыгиванием разных частей друг через дружку легко и неспешно устремилось в то, что уже без колебаний принималось мной за лабиринт. Какое-то время я терпеливо шел за мягким пятном впереди, не чувствуя знака и приказа, но в глубине души сознавая, что лучше идти и не задаваться лишними вопросами. Продолжалось мое шествие вообще-то долго, и если я действительно попал в лабиринт, он очень скоро потерял в моих глазах то значение, которое ему придавал и мог бы придать и в моем случае Мартин Крюков или какой-нибудь другой ученый господин. Для меня провозглашенная верховскими эзотериками инициация обернулась всего лишь ровным и беспрепятственным прохождением сквозь темноту, а вовсе не запутанным блужданием и встречами с удивительным, что нуждалось бы в гипотезах и объяснениях. Было ли это действо снабжено строгой законспирированностью высшего смысла или не выходило за пределы грубой шутки, оно, уже по одной своей затянутости, отбивающей охоту к размышлениям и хотя бы домыслам, могло кончиться лишь ничем.
  Но кончилось прежде всего тем, что облачко, увлекшее меня в движение, внезапно исчезло из виду. Разумеется, концом как таковым это еще не было. На самом деле я обнаружил себя уже не в свободном пространстве, только рисующем некое условное изображение стен и проходов, а в каком-то натуральном тоннеле с твердыми и влажными стенами, которые принялись тенденциозно, иными словами, целенаправленно, а в сущности попросту угрожающе сужаться. Не иначе как по странной случайности я не мог остановиться и продолжал движение вперед по заданному облачком маршруту. Другого, впрочем, и не было. Только вперед! Однако это "вперед", долго сокращаясь до полной тишины и тьмы, в конце концов обернулось почти убедительной непролазностью. Я вынужден был продемонстрировать свои муки, опустился на четвереньки и зачастил, обдирая ладони и коленки, наподдал, порывистый и неукротимый; пришлось мне затем ползти и на животе. Ничего не скажешь, хорош лабиринт. Весьма научно. Пробуя голос, я надрывал грудь и удивлялся неутраченной способности издавать звуки, и радовался изрыгаемой мной хуле на самозванного философа Мартина Крюкова. Не уверен, что мое вынужденное пресмыкательство в какой-то крысиной норе хоть немного приблизило меня к центру круга, где он пребывал.
  И вдруг я как-то весь разом выдвинулся из проклятого лаза. Так пуля вылетает из ствола, но для лучшего понимания моего случая следует вообразить, что, вылетев, она все же каким-то последним краешком сохранила соприкосновение с родным стволом и зависла на нем, как капля на кончике сосульки. Ночь мгновенно стала днем. Под моей грудью, мгновение назад бороздившей почву, теперь не было никакой тверди, а ноги еще как будто имели слабое касательство к горе, на склоне которой я вскочил этаким прыщиком. День был не солнцем и радостью бытия, а каким-то бесконечно светлым и совершенно бесприютным мессивом. Поскольку было бы ошибкой утверждать, что я стою, упираясь ногами в гору, я поневоле решил, что принял горизонтальное положение, вот только случилось это со мной на такой грандиозной и даже невероятной высоте, что входить в рассуждение горизонталей и вертикалей едва ли имеет какой-либо смысл. Далеко внизу тонко и обманчиво, дымчато серело то, что при желании воспринималось - было ли у меня такое желание, нет, вопрос второй - уже не просто пустотой, а кое-как намеченными очертаниями бездны. Я подумал, что из столь критического, горнего, разумеется, но прежде всего опасного положения мне не найти благополучного выхода, и закрыл глаза, сдаваясь на милость неизвестных сил, забравших надо мной более чем убедительную власть...
  
   2. СКИТАНИЯ
  
  - Вот почему, - стал я бережно и аккуратно круглить свое повествование, - вы нашли меня лежащим с закрытыми глазами. Мне было трудно и страшно открыть их, я ожидал самого худшего.
  Я закончил и, кажется, впервые в жизни испытал блаженство и задушевность человека, доверившего другому свои драгоценные секреты. Плутоватая улыбка заиграла на моих губах. Но Дарья, похоже, основательно увлеклась философско-сказочной стороной моего бытия и не обратила внимания на мои похотливые зазывания, так что зашевелившееся у меня было разумение, как следует использовать неизбежно вырастающую между рассказчиком и слушателем близость, не получило немедленного отклика.
  - Это был сон, - безапелляционно заявила она.
  - Возможно, - согласился я, продолжая обдуманно выбирать пути для нашей славной прогулки. - Но в таком случае мы должны принять во внимание то обстоятельство, что уснул я в избе, а проснулся неизвестно где, вот тут, вот, возле озера, которое...
  - А вам раньше не приходилось блуждать во сне? - перебила исследовательница моих похождений.
  Я отмел эту скромную попытку придать хоть какую-то иррациональность моему существованию.
  На моих щеках несомненно обозначился румянец, глаза смотрели спокойно и ясно. Все говорило за то, что я веду здоровый и правильный образ жизни. Однако Дарья не сдавалась:
  - И все же это могло случиться. Вы незаметно уснули...
  - Если так, - перебил я, - то изба должна находиться где-то поблизости. Вы, полагаю, изучили эту местность лучше меня, следовательно, в состоянии указать мне путь к моему жилищу.
  - Никакой избы здесь нет, - без тени смущения ответила Дарья.
  - А где же обитаете вы?
  Она вскинула руку в жесте, изгоняющем мое любопытство, жестко показала, что не намерена входить в подробности. Ну что ж, нет так нет. Мне оставалось удовлетворяться тем, что я не одинок.
  - Наверное, - сказал я, немножко, ненавязчиво играя в шутливость, - аука все-таки завлек меня в чащу.
  - Я не аука, - серьезно обереглась она.
  Ее постоянное стремление очертить границы, которые мне не следует пересекать, должно было насторожить меня, но мной мало-помалу все же завладевала болезненная игривость человека, не получившего ожидаемой мзды за свой искренний и цельный рассказ. Казалось, мне только и остается, что терять почву под ногами.
  - Вы скорее похожи на сон, который навевает аука, - сказал я с нездоровым смешком. - Вы прекрасны, как сон, Дарья. Как мечта.
  - Будет лучше, если вы перестанете болтать всю эту чепуху.
  Изумленный, скажу больше, неприятно пораженный ее довольно наглым заявлением, я выкрикнул неожиданно тоненьким голоском:
  - Невозможно! Немыслимо! - Стал ждать, что она забеспокоится, бросится ко мне, ища пути к восстановлению добрых отношений, но куда там, девушка была все равно что скала. Обескураженный, я пробормотал: - Попробуйте еще раз войти в мое положение. Вы сами заговорили о сне... И что же, если не сон, эта наша чудесная встреча в лесу?
  - Однако... смеркается, - сказала она.
  Я с удивлением огляделся и был вынужден признать ее правоту. Между деревьями клубился сумрак, озеро отливало свинцовой серостью. Тревога прозвучала в тихом голосе Дарьи и, передавшись мне, заставила меня лихорадочно поразмыслить о том, что ждет едва знакомых людей в лесу, которого они не знают. Кстати! Научные выкладки нашего общего друга Мартина Крюкова (а я все еще считал Дарью принадлежащей в той или иной степени его кружку), его философские схемы привели мою душу в лес, обернулись лесом, и могло ли быть иначе? Где еще искать начало начал? Однако меня смущало, что я принужден терпеть эту философскую сутолоку в обществе незнакомой и красивой девушки, словно для того и возникшей, чтобы затмить мою жену, бедную Риту.
  Быстро в природе сменяются утро и вечер, зной и прохлада, скоро я уже завидовал курточке моей спутницы, укрывавшей от посвежевшего ветерка ее видную, отнюдь не детскую грудь. В том месте, где эта деталь ее туалета смыкалась с другой, спроектированной как штаны, время от времени соблазнительно проблескивала узкая полоска кожи. Се человек. Во мхе, образовавшемся в моей голове после всех сновидений, в которые я попадал, и лабиринтов, испаханных моим брюхом, заметно проползал неуклюжий динозавр, скудно мысливший об исторической необходимости поспеть на ковчег, где обломки старого погибшего мира будут нежно колдовать над зарождением новых, еще небывалых живых существ. Дарья, однако, явно не спешила высекать из нашего трагического уединения искорку оптимизма. У нее было на уме что-то свое, заданное ей в качестве урока и запретное для меня. Наконец мне пришлось обратить взгляд на ее ноги, поскольку она остановилась и отчасти раздраженным тоном заявила, что утомлена и хочет прилечь. Я в долгой задумчивости смотрел на эти блестящие стрелы, соединившиеся в некое подобие циркуля, и размышлял, как она при такой оснащенности думает вычертить себе приличную спальню, если над нею все-таки не возьмет верх моя идея предаться безоглядному разгулу. Но я и сам не был до конца уверен в своем желании претворять в жизнь пластающиеся по мху мысли, и потому чуточку оставался благородным господином, натруженно соображающим, как бы подогнать лоно дикой природы к подходящим для дамского отдыха условиям. Заботливость избороздила мое лицо особыми морщинами. Но Дарья не обладала телесами, которые нужно было слишком уж раскидывать, она просто скрючила свою стройность прямо на земле, на траве, подобрала под себя ноги, сжалась в комочек и спрятала голову в узорчатых недрах какого-то кустика. Я прилег рядом с ней, и сразу наступила ночь. Дарья разрешила мне прижаться к ней, потому что это относительно хорошо обеспечивало нас теплом.
  Если предшествующие моему возникновению на берегу озера блуждания были сном, я, надо полагать, уже выспался и сейчас не имел шансов снова уснуть, если же сон продолжался, то мне, очевидно, вообще не следует ничего предпринимать. Но, обтекая эту загвоздку, я задумывался над вопросом, как же Дарья проводила время во всех этих быстрых сменах климата и суточных периодов; естественно, тотчас привлекался к обсуждению и вопрос, как она оказалась в этом странном лесу, где нет изб и, похоже, нет иных перспектив, кроме как бродить вокруг озера, что она здесь делает, почему не желает делиться со мной своими тайнами, кто она, откуда пришла и куда идет. Это было очень бессонно, я стал вздыхать и ворочаться с боку на бок.
  Внезапно она забилась, как пойманный зверек. Ах, девочка моя, для тебя ли подобные испытания? Перед этим лежала, слабая и тихая, но вдруг в чары, в покой и нежность ворвалась какая-то грубая судорога. Я сразу захватил ее в объятия и, тесно прижимая к себе, зашептал:
  - Ну что ты, что ты?..
  - Здесь камень! - выкликнула она.
  - Камень? Какие-то глупости... Какой тут может быть камень! Что это за камень? Покажи, милая...
  Но она продолжала вертеться и извиваться в моих руках, как бы отскакивая от пригрезившегося ей камня. Я расположился с намеком на турецкий способ сидения и повлек девушку к себе, на свои колени. Она не была сильной, но трепетала и билась хлестко, так, что чувствовался ее хребет. И все же ее спина понемногу сгибалась, следуя приемлющему изгибу моих линий.
  - Эх, дядька! - воскликнула она со смехом. - Не увлекайся, а то не видать тебе наследства!
  - Так... Однако... Ты же про камень... Но... Не говори все же дурна, когда проплываешь мимо острова Буяна, - внезапно принялся я сказительно вразумлять ее, а сам давался диву: до чего же все иначе забрезжило в моей голове! до чего же я расслабился и размяк перед этой юной вертихвосткой! - Я ничего не воображаю и не строю видов... Деточка милая, здесь нет никакого камня, только земля и трава, уж поверь мне. Эта ночь... тебя что-то напугало, я так это понимаю, ведь напугало, да? Но я с тобой, я тебе помогу.
  - Разведи костер, - она высвободилась из моих объятий, - я больше не могу.
  - А чего ты не можешь? - спросил я, послушно принимаясь за работу. Хворост, веточки... Я собирал их в охапку. Тут, пока я бродил, нимало не удаляясь от нашей стоянки, большое мохнатое и неразличимое в темноте существо потерлось пушистой щекой о мою щеку и цитатно шепнуло мне в ухо: откуда дровишки? Я отшатнулся. Направо, налево... - ей-ей, куда отшатываться-то? По счастливой случайности меня вынесло прямиком к моей спутнице.
  Она разъяснила причуды своего видения, но и какую-то далекую от меня и едва ли вразумительную правду:
  - Этот камень... он толкался.
  Я пожал плечами на ее слова и развел костер. Мы сели друг против друга, и пламя судорожно развевалось между нами.
  - Не видно ни звезд, ни озера, - сказал я, рассеянно оглядевшись. - Ты уже согрелась? Знаешь, Дарья, камня не было, хотя ты и утверждаешь, что он тебя толкал. Но...
  - Он был, - нетерпеливо прервала она меня.
  - Именно это я и хотел сказать. Он был. Но не сейчас, а в другой... в другом...
  Слова засопротивлялись, и я раздраженно плюнул в костер.
  - Где же? - скептически усмехнулася Дарья, покривила губы над язычками пламени.
  - В том, что происходило с тобой раньше, - нашелся я.
  - Мне кажется, со мной происходит одно и то же.
  - Вот именно, что кажется. Хотя в каком-то смысле твои слова соответствуют действительности, во всяком случае с тех пор, как я тебя узнал, очень многое их подтверждает... Но если это заколдованный круг, у тебя, девочка, есть сейчас возможность его разомкнуть... Ну, попытаться. Знаешь как? Ведь это как бы большие нити, своего рода канаты, но порвать их можно, надо только взять их в руки, поднатужиться... Паутина, да, но ты же не муха...
  - Ты хороший и добрый, - сказала она, склоняя умное личико к огню. - И не знаю, кому бы еще я могла довериться... но моя история вряд ли из тех, что интересуют тебя.
  - А ты не делаешь поспешные выводы?
  - Нет, потому что знаю, как буду выглядеть в твоих глазах, если расскажу. Бывает такой слабый голос... вьется как дымок... и путник вроде тебя недоумевает, изучая, но чтобы поскорее миновать, решает: падаль дымится. Но это же не так! Вон ты какой! А я всего лишь девчонка, попавшая в переплет. Для тебя ничто, даже если я умнее всех своих сверстников вместе взятых. Что бы со мной ни происходило, ты все равно будешь относить меня к тем, у кого главное впереди, а сейчас и не может быть ничего значительного.
  - Ну, мне хватит способностей понять и девчонку. Я понимаю даже малышей. Например, голодно кричащих грудных младенцев. К тому же молодость обладает многими преимуществами, особенно молодость таких девушек, как ты. Вы начинаете завоевывать признание своей красотой, тут уж ничего не поделаешь, я волей-неволей нахожу в душе местечко для твоего облика. Это уже большая готовность выслушать и понять. А кроме того, обстоятельства, в которых мы очутились... Все располагает к чувствительности, к участию.
  - Вот ты упомянул остров Буян, - сказала Дарья задумчиво, - и это навело меня на определенные мысли. Есть девчонки, у которых мечта достичь острова причудливо сочетается с желанием поскорее покончить с теми неудобствами, которые они испытывают в период созревания.
  Я вытянул вверх указательный палец, предостерегая собеседницу от стремления вывалять мою аллегорию в геникологической пыли.
  - Я вовсе не вкладывал в свои слова тот смысл, который пытаешься придать им ты.
  - А между тем я отправилась на остров, - сказала Дарья. - Я попыла туда в лодке, с одним парнем.
  - Это был твой дружок?
  Она пожала плечами, словно не зная ответа.
  - Ну, можно и так сказать. Я выбрала его после того, как разочаровалась в других. А этими другими были взрослые мужчины. Когда я показывала им свое намерение расстаться с девственностью, они становились мерзкими, отвратительными до невозможности. Настоящие козлы! От них воняло. У них так гнусно блестели глаза...
  - Ну хорошо, а этот парень, которого ты выбрала, что он собой представляет?
  - Мотоциклист...
  - Я так и думал! - подхватил я. - И знаешь, что мне вдруг пришло в голову... Если я возьму те деньги, ну, завещанные, я обреку себя на участь человека несчастного, убогого и в конечном счете смешного. Я понимаю это, я даже вижу все от начала до конца, словно тут какое-то пророчество, понимаю и вижу просто оттого, что жизнь взяла и подарила мне возможность полюбоваться твоей молодостью, твоей красотой...
  - Не надо этой высокопарности.
  - Хорошо... Но парень, мотоциклист... расскажи мне о нем...
  - Он слился с мотоциклом и полагает, что проведет на нем всю жизнь. По крайней мере, так он полагал раньше. Мне приходилось ездить с ним на заднем сидении, хватаясь за его круп. На редкость глупое занятие, но я убедила себя, что никого получше все равно не найду. В нем все же была какая-то чистота и невинность, просто от незнания. Его даже не посещали те мысли, которые терзали меня и заставляли считать себя чуть ли не падшей женщиной. Он настолько увлекся мотоциклом, что лишь в соединении с ним видел себя мужчиной. Не парень, не баба, не тряпка - никто! Нет, он, конечно, хотел меня, он присматривался ко мне, он понимал, в каком направлении надо подталкивать нашу мотоциклетную дружбу, но это было чем-то вроде дуновений летнего ветерка.
  - Понимаю, - сказал я.
  - В конце концов мне надоело с ним возиться, я заставила его бросить мотоцикл и сесть за весла. Мы поплыли к острову. Я не боялась того, что нам предстояло, а о чем думал мой дружок, если вообще думал, не могу сказать.
  - Погоди, а как же последовательность? Ты от мотоцикла в один миг перескочила к веслам, допустим, но не находишь ли ты, что это все-таки не совсем основательно, слишком фрагментарно?
  - Фрагментарно? - возвысила голос Дарья. - Да что такое наша жизнь, если не фрагмент, на скорую руку собранный из разных осколков! Я не фрагмент? Ты, что ли, не фрагмент?
  Я поежился, слегка напуганный суровой силой ее вывода; собравшись с духом, возразил:
  - В твоей биографии я, может, и фрагмент, но сам по себе я вполне цельное создание. Однако продолжай, я больше не буду тебя прерывать. Помни только, что перед тобой законченный субъект, а не какой-то клочок. Да, так ты продолжай, продолжай, я больше не буду...
  - Тот остров располагается посреди реки, ты, наверно, знаешь, там развалины не то монастыря, не то крепости. Это похоже и на остатки древнего города. Ты, конечно, бывал в тех руинах. Все там каменное. Мы вошли во внутренний двор; ворота не сохранились, вместо них зиял уродливый пролом в стене, высокой и в свое время наверняка неприступной, и мы им воспользовались. По очертаниям развалин трудно определить, что было некогда церковью, а что просто домом. И вот, бродя словно без цели, мы увидели в дальнем закутке большой гладкий камень, глядевший из земли, как бы раздвигая ее в улыбке. Едва я увидела его, мне словно что-то ударило в сердце: вот оно! то самое, что мы ищем! нужное нам место! здесь все и свершится! Камень производил очень странное впечатление, но я, хоть и поняла все, настоящего волнения не испытала, зато мой спутник, тоже его заметивший, сразу задрожал от желания, загорелся и уже не мог отвести глаз от блестящей гладкой поверхности. Ничего, кроме отвращения, этот парень уже не вызывал во мне. Он был как животное. Ты скажешь, что я сама его спровоцировала, даже совратила его, невинного и чистенького. Может быть... Но мне это было нужно, а не сам парень. И я вовсе не тряслась, как он, не пускала слюни, и я не хотела его, а он хотел меня, и это было так не по-людски, так гадко, хуже убийства ребенка. Но я не протестовала, хотя мне не очень понравилось, что он опрокинул меня именно на тот камень, - ведь все-таки он был не мягкий и не такой уж ровный, и не моим мякотям было состязаться с его прочностью. Словом, я предпочла бы другое местечко.
  - Понимаешь, - заговорил я взволнованно, - он как бы разложил тебя на алтаре, думая принести в жертву...
  - Он не настолько умный, чтобы понимать подобные вещи, - перебила Дарья.
  - А для этого большого ума не требуется. И как бы там ни было, он принес в жертву и твою, и собственную чистоту, - упрямо проповедовал я свое понимание.
  Подумав немного, она мягко улыбнулась и кивнула светлой головкой, словно отделившейся от туловища и повисшей на отблесках костра.
  - Да, это так, если, конечно, не представить дело таким образом, что он просто разделал меня как курицу, как коровью тушу. Остановить его не было возможности. Впрочем, сначала я даже вошла во вкус. Но когда, по моим прикидкам, должно было начаться главное - боль и кровь и все такое - внутри камня вдруг прорезался тоненький девичий голосок, зазвенел так тревожно и озабоченно, упреждая меня, и я услышала: ничего хорошего из этого не выйдет, ничего хорошего, ничего, ничего... Этот звоночек поступал прямо в мою голову, вливался в мой затылок, мне не надо было прикладывать ухо, чтобы услышать его. И не надо было быть очень уж доверчивой и простодушной, чтобы поверить, я поверила просто потому, что пришло время знанию уступить место вере. А парень мой как раз вошел в раж, он пыхтел что твоя паровая машина и наваливался на меня, делая зверское лицо. Я попыталась, пока не поздно, оттолкнуть его, но он даже не заметил моих усилий, для него это было все равно что щекотоние сверчка, он ведь не только взъярился, но и вообще отличался силой, с которой слабой девчонке не совладать.
  - Значит, ты забеременела? - почему-то вдруг спросил я, словно опережая ее пространный рассказ и пытаясь уже не только теоретически заглянуть в будущее, почти что в конец.
  - Погоди! - Дарья простерла над костром ладошки и внимательно смотрела, как они согреваются. - Тут сначала надо объяснить некоторые вещи. Вся загвоздка в том камне, я бы вытерпела дружка, хотя мне в какой-то момент до чертиков опротивели его сопли и его покрякивание, но с камнем все обстояло гораздо сложнее. Он вдруг стал смеяться надо мной. Да, камень, не дружок. Дружку-то что? Он знай себе наяривал, а вот камень, да, представь себе, именно камень, тот засмеялся! Истолковал происходящее совершенно превратно... исказил... я, мол, не хочу внять его предостережению. Не согласна! Я вняла! Но что я могла поделать? А он принялся тонко так, сначала вкрадчиво, а потом очень язвительно и просто нагло хихикать. Парень ничего не слышал, голос и смех, может быть, и не предназначались для его ушей, а я слишком даже хорошо слышала внутри камня это мерзкое хихинье, уже только чуть девичье, а больше старческое, гнусное, ядовитое... И сквозь смешок прорывались отдельные ругательства: самка! сучка!... ну, сам понимаешь... Я, однако, не чувствовала, что бы камень впрямь так думал обо мне, что бы он был действительно злой, он по-настоящему и не рассердился, а всего лишь высмеивал меня, потешался, ему происходщее со мной представлялось комедией. Но и мой парень тоже вовсе не был злым, он по-своему даже любил меня, пусть легкомысленно, по-детски, а все-таки любил, и то, что он так зло и яростно со мной делал, было не виной его, а чем-то вроде напасти, потому что он потерял голову. Это все легко поддавалось объяснению. Но в конечном счете получалось, что они оба меня терзали, камень подзуживал, вышучивал и сулил беду, а парень долбил, как молоток, и у меня не было ни малейшей возможности вырваться и избежать несчастья, которое пророчил голос из камня. Истерзанная с двух сторон, я и не осознала тогда, как и чем все это закончилось и когда меня наконец освободили. Вдруг просто оказалась стоящей на ногах посреди развалин. Стою, юбка на мне задрана, и я ее еще зачем-то поддерживаю в таком положении, как танцовщица из кабаре, и по ногам струится что-то влажное и теплое. Солнце сразу напекло мне голову, а вид у меня был, конечно, еще тот! Парень, разглядев меня, смутился, ему пришло на ум, что он позволил себе лишнее, и он испугался. А тогда я ему сказала, что он меня обрюхатил.
  - Стоп! - воскликнул я и медленно проделал рукой пассы перед ее глазами в надежде убрать то жестокое солнце из ее мозга. Мол, не до солнца нынче. Его место в самом дальнем уголке памяти. Сейчас совсем другое время, сейчас ночь, время луны, утешительницы опаленных и измученных жаждой, и у нее появился преданный и надежный друг. Совершив эту необходимую работу и, возможно, добившись неких результатов, я выразил удивление: - А как же ты смогла тогда понять... насчет беременности?
  - Я сказала это в шутку, мне была противна его жалобная физиономия и хотелось напугать его еще больше. А вообще-то я не сомневалась, что какое-то несчастье со мной уже произошло... ведь камень предупреждал, но я не сумела ничего предотвратить... И мне самой справляться с бедой, в одиночку, это я тоже поняла. Но парень, вместо того чтобы совсем раскиснуть и скукситься, вдруг подтянулся, как-то возмужал на глазах, расправил плечи и сказал: я тебя люблю, мы поженимся, и у нас будет ребенок. Мы поплыли на лодке к берегу. Потом я поняла, что действительно забеременела.
  - Согласись, это не такая уж беда, - заметил я.
  - Ты не понимаешь... Тут сошлось очень многое. Например, предупреждение... Откуда я знаю, что тот камень имел в виду?
  - Да он, может быть, говорил общо, резонерствовал для пользы девушек, ради девичьей чести...
  Она взглянула на меня с удивлением и угрозой. Девочка запускала невод в некие пучины, отлавливая свое счастье, и я неизменно оказывался в нем, мелькал, взблескивал золотой чешуйкой и исчезал.
  - Предположим, что так, - сказала она сухо. - Но возьми другую сторону дела: родители убили бы меня, узнав, что я жду ребенка, по крайней мере били бы до тех пор, пока я не назвала бы имя моего парня. А назвать - значит все, иди с ним под венец. И здесь третья сторона: я смотреть на него не могла после случившегося на острове. Не описать, какое у меня появилось отвращение к нему, словно я это уже не я, а что-то и родившееся с тем, чтобы его презирать, ненавидеть и отталкивать. Я подумала: если я убью его, это вовсе не отменит мою беременность, выходит, надо избавиться от плода. Это очень важный момент, и я к нему еще вернусь, а пока скажу, что парень тоже очень изменился после нашей, условно говоря, брачной ночи. Совершенно другой человек. По-настоящему, без дураков. Ни тебе мотоцикла, ни дурных компаний, ни длинных волос, ни дурацких бляшек на одежде, ни развеселых девиц. Его родители заходились от счастья, видя в нем столь благотворную перемену, и восклицали, кричали на всех углах и перекрестках: воистину он теперь плоть от плоти нашей! А он приходил ко мне, прилизанный, аккуратный, серьезный, садился напротив меня, ставил рядом с собой портфель, в котором начал таскать всюду разные умные книжки - не мог с ними и на минуту расстаться! - и говорил: ты и представить себе не в силах, как я рад, что у нас будет сын, он продолжит мое дело и мой род Молокановых, мы назовем его Никитой.
  - А! Но ведь это я Никита Молоканов!
  - Вот как? - равнодушно откликнулась Дарья.
  Я обдумывал услышанное. Дарья, сообразив, что мой слух утратил необходимую для восприятия ее рассказа остроту, пережидала. Я сказал:
  - Думаю, тут если и есть предмет для обсуждения, то, как ни верти, придется признать обычное совпадение. Не считать же мне тебя своей будущей матерью?
  - Да, это было бы неразумно.
  - Скажут, пожалуй, что мне стоит увидеть в этом некий символ, дескать, второе рождение. Но посуди сама. Не было бы это чрезмерным натурализмом? Разумеется, твой парень не виноват, что так грубо меня подцепил, он сделал это без злого умысла. И тем более нет в этом твоей вины. Но я, извини, не могу без смеха смотреть на вашу выделку. Шито белыми нитками... - Я решил, что убедил ее и себя, повеселел и уже шутливо добавил: - А если все-таки символ, символ веры, хотя бы и низшего порядка, то вообрази, сколько же мне придется утруждать себя перебиранием всего своего прошлого... ну, чтобы потом как-то сопоставить с тем, что получится у тебя, дорогая будущая мамаша!
  - Молчи! Ничего у меня не получится, - возразила она строго. - Я же сказала тебе, что хочу избавиться от плода, и я сделаю это.
  Я рассмеялся и всплеснул руками:
  - Здесь, в лесу?
  - Говорила я тебе и то, что мое решение - очень важный момент. Между прочим, я, видя в моем парне поразительную перемену, даже боялась объявить ему, что никогда и ни за что не стану матерью его ребенка. Я все хранила в себе. Но когда я окончательно утвердилась в своем решении, какая-то сила вдруг подтолкнула меня к зеркалу. А оно оказалось накрыто черным бархатом. Вот когда я не на шутку испугалась! Я бросилась к матери: кто умер? Она вытаращила на меня глаза. Никто не умер. Вся трясясь, я насилу доковыляла к себе, заперла дверь на задвижку и, подойдя снова к зеркалу, стащила с него покрывало. А в зеркале стояла, ну да, стояла, не я же отражалась в нем, значит, она там стояла и была сама по себе, была живой... в общем, речь о безобразной старухе, даже не с лицом, а с выточенной на манер лица костью, на которой лишь кое-где виднелись клочки кожи. Хотя ее прикрывала какая-то одежда, что-то вроде широкого серого плаща, я отчетливо видела, какие у нее кривые костлявые ноги и как висят мешками ее живот и груди. Ее уныло висящий чуть не до пола живот особенно меня поразил, и еще глаза, о-о!.. вся ее жизнь сосредоточилась в глазах, они блестели, смотрели на меня и улыбались, она торжествующе улыбалась, зловеще усмехалась мне. Я видела и то, что ничего плохого она не может да и не собирается сделать со мной, она ограничена зеркалом и не способна выйти за его пределы. Но ей это и не нужно. Она, конечно, и впрямь находилась в зеркале, но в то же время это был только отпечаток того существа, которое в действительности находилось где-то очень далеко и, может быть, даже ничего не знало обо мне, а может быть, и вовсе не существовало, не имело надобности существовать, поскольку оказывалось достаточно и этого отпечатка. И это было послание, новое предупреждение, только уже настоящее, по-настоящему страшное, и оно говорило, что я стану этой чудовищной старухой, если убью в себе зародыш ребенка.
  Дарья закрыла лицо руками и громко всхлипнула, это было даже похоже на крик, на возглас ужаса и тоски.
  - А тебе сказали, чем ты будешь заниматься, если превратишься в такую старуху? - спросил я, придавая голосу сочувственные и утешительные нотки.
  - Никто ничего не говорил, но интуитивно я поняла, что ничем хорошим.
  - Внешний вид часто бывает обманчивым, - пробормотал я житейскую мудрость. - Может быть, это и не предупреждение вовсе, а... притча самого общего характера. Всем нам грозит превращение в стариков. Ну хорошо, а как ты очутилась в лесу?
  - Вышла из дома и пришла в лес, как сомнамбула. Я ведь решила все-таки поступить по-своему. Моя заурядная правда тоже что-нибудь да стоит, и почему, собственно, другим за аборт ничего не бывает, а со мной должна случиться какая-то сверъестественная вещь?
  - Ага, вышла и пришла... Но если ты до этого момента все так хорошо понимала и истолковывала, наверное, ты в состоянии объяснить и то, что происходит с тобой сейчас? Ты... уничтожила плод, Дарья?
  - Нет. - Она покачала головой. Медля в замешательстве - видимо, не знала, как представить в более или менее убедительном виде свой несуразный исход из города, - она сидела нахохлившись и машинально чертила веточкой какие-то свои письмена на подвижном и изменчивом полотне огня. - Я только решила это сделать. И оказалась в лесу. Это последнее предостережение, последняя попытка образумить меня... я уже не совсем принадлежу себе, я уже ношу в себе какую-то часть той старухи, так что превращение началось, но пока это лишь пример, образец того, что со мной может произойти на самом деле.
  - А почему нельзя при этом оставаться в городе, дома?
  - Но я не знаю этого. Я не по собственной воле пришла в лес. - Дарья вздохнула. - Наверное, опасно держать такую, какой я стала, в городе, среди людей. Те силы, которые мной занялись, они тоже думают, оценивают ситуацию. Понимают, что у старухи на уме... Красть новорожденных и, разорвав им грудь, выедать сердце... У меня самой иногда уже возникает потребность в этом, я только не уверена, что это в самом деле от старухи, а не мое личное. Но если мое, я перебьюсь, сердечки пожирать себе не позволю, я все-таки выше этого! Я человек, а не монстр. Другое дело, если старуха уже забрала надо мной большую власть и со временем заберет окончательно. Тогда уж ничего не попишешь! Кто-то, судя по всему, за меня борется, не уступает старухе, но и у нее силенок хватает...
  Я взял подбородок в ладонь и задумчиво посмотрел на девушку. Какие люди пропадают! А за что? В схемы Мартина Крюкова Дарья не вписывалась, но и она шла путем, мало отличающимся, по крайней мере в его видимой части, от того, по которому вынужден был слепо и неосмысленно продвигаться я. И назовите нашу цель каким угодно благозвучным словом, возьмите его из поучений древних или откровений пророков, из многоумных книжек или собственных сновидений, цель эта все равно не будет стоить того, чтобы во имя ее приносилась в жертву невинная душа славной и слабой девушки.
  Она молча и терпеливо ждала новых вопросов, понимая, что я размышляю именно над ними. В отблесках огня ее лицо было еще прекраснее, чем прежде, и если та старуха уже в самом деле вошла в нее, на внешности моей собеседницы это никак не отразилось.
  - Самое радикальное тут вот что, - сказал я. - Ты можешь, конечно, сколько угодно принимать решение, которое, судя по твоему рассказу, очень не приветствуется некими силами, но осуществить его в лесу тебе вряд ли удастся. Не исключено, тебя для того и вывели в лес, чтобы ты волей-неволей пришла к рождению ребенка.
  - Это витийство! Я уверена, почти уверена, мне теперь нельзя находиться где-нибудь еще, кроме леса. Старуха, которая входит в меня, это не для жизни среди людей.
  - Время покажет, - уклонился я от дальнейшего обсуждения темы.
  Она остро посмотрела на меня и вдруг спросила:
  - А как ты считаешь... насчет ребенка?
  - Ты спрашиваешь моего совета? - Поскольку она не ответила, тем самым показывая, что вопрос поставлен, а из каких душевных переплетений он вышел - дело второе, мне пришлось подыскать более или менее правдоподобное рассуждение; я сказал: - Нельзя уничтожать плод, будущего человечка. Конечно, это общий взгляд, мой абстрактный гуманизм. Но если под таким углом рассмотреть и твой случай, окажется... он не настолько выходит из ряда вон, чтобы решать его непременно в особом порядке и исходить из каких-то исключительных положений. Ведь ты исходишь не из того, что-де есть риск родить урода, чудовище, опасное для человечества. Тебе просто не нравится отец твоего ребенка, а это явление, Дарья, в сущности обычное, рядовое и распространенное. Так что решение тебе следует строить не на каких-то предупреждениях и угрозах извне, а на собственных возрениях, ощущениях... Иными словами, разберись сначала в себе.
  - Это общие слова, - начала она, но я тут же перехватил:
  - Согласен! Согласен! Но я буду рядом, и это уже не общее место. Если ты, конечно, не против... Я не буду ничему учить тебя, наставлять, не буду ничего тебе проповедовать. Я хочу только, чтобы ты увидела мое понимание, мою заботу, мое трепетное внимание к твоим проблемам, а самое главное, к самому твоему существованию. И может быть, тогда тебе захочется взять часть этого понимания и внимания и перенести на существо, которое зреет и растет в тебе и скоро будет толкаться, показывать характер... Я поверил каждому твоему слову и теперь хочу, чтобы ты видела, что я совершенно не боюсь старухи, о которой ты рассказывала. Я вовсе не жажду с ней встречи, но если она в тебе, как ты думаешь, то ты должна прежде всего знать, что от этого мое отношение к тебе не меняется. Ни минуты я не буду подозревать, что ты что-то сделала только потому, что так захотела мерзкая старуха, и ни единой мысли о происходящем с тобой изменении не мелькнет в моей голове. И все это ради тебя, Дарья, а значит, и ради твоего ребенка. Потому что в моем понимании дела ты слилась с ним, а не с образом, который увидела в том предназначенном для мертвецов зеркале. Ты будешь жить, когда меня уже не будет, а ребенок будет жить, когда не будет уже и тебя. И это очень многое значит, хотя, конечно, далеко не все. Знаешь, у меня нет детей и я, признаться, никогда не стремился их иметь. Но раз есть ты, а в тебе есть ребенок, и мы с тобой и с ним очутились в этом лесу, и сидим ночью у костра, следовательно, я должен тебе сказать, не вдаваясь в долгие рассуждения: думай не о смерти, а о жизни, девочка.
  
   3. УБИЙСТВО
  
  К Фоме применимы все выражения, рисующие образ не слишком-то преуспевших, не очень-то способных и в сущности бесполезных для жизни людей: нерасторопен, тяжел на подъем, неуклюж, медлителен по части мысли, непригоден для глубокой душевности и тем более духовности. И так далее. Но когда он окончательно выбрал для жертвоприношения старушку, жившую по-соседству, он вдруг стал в бытии легким и даже юрким, как мышь.
  Легкость пришла из мира, где под проворным дуновением разума и иссушающим жаром сердца рождаются записи, чтобы вскоре оформится в цельные рукописи, иногда любимые, иногда нет и как будто случайные, а затем утвердиться и затвердеть книгой, полной войны, любви, чудесных приключений и почти безболезненного перемалывания человеческого вещества. Входя в этот мир, человек затейливо усмехается соблазнительной перспективе бессмертия в творчестве, и из-под его руки, деловито прикасающейся к бумаге, выпархивают и улетают в скоротекущие странствия со страницы на страницу быстроногие, впрочем тут вернее сказать быстрокрылые, существа, которым не обязательно умирать - потому что они и не жили никогда. Эти существа с завидным постоянством облегчают душу, сбрасывая куда придется ненужный балласт. Они не наги, напротив, они тем наряднее и пестрее одеты, чем меньше у них за душой духовной натруженности, и день ото дня, час от часу они становятся все ближе и ближе к легкому решению самых трудных, самых радикальных вопросов. Сложность существования тех, кто прежде прошел этим путем, заключалась уже в том, что для них, например, вопрос, убивать ли, часто и не вставал вовсе, тогда как те, о ком мы говорим нынче, способны убить играючи. Им не составляет ни малейшего труда быть воплощениями зла. И горение ран, боль умирания не сознаются и не ощущаются в вымощенном бумагой мирке.
  Легкость действительно пришла извне, культивируясь в Фоме смекалистыми, оборотистыми издателями и призрачнодумными мастерами прозы "быстрого реагирования", но насколько при этом сам Фома, за свой век одолевший от силы две-три книжки, превратился в персонажа дешевых изданий, сказать трудно, а может быть, и не нам судить об этом. Материя тонкая! Внешне Фома оставался представителем рода человеческого во плоти, стало быть, потенциальным гнездовищем совести и носителем трудных вопросов. Легкость понесла его по призрачному миру, где он мог стать и героем-любовником, и обладателем баснословного наследства, и кулачным бойцом за справедливость, но в то же время он не без основательности придерживался уже избранного курса, предполагающего внесение мизерной платы за человеческую жизнь. Так мотылек, поигрывая хилыми крылышками и как будто пошатываясь из стороны в сторону, все же неуклонно летит на свет в окошке.
  Можно прийти к довольно странному выводу, что энергия нашего мотылька в известной степени передалась старушке, которую он мысленно пометил знаком обреченности. Рост его идейности не прошел бесследно для нижневерховского общества. Во всяком случае старушка, уже давно забытая жизнью, серая, никчемная, маленькая, сморщенная, горбатенькая, бедно, до убогости, одетая, никем не замечаемая, вдруг несколько оживилась, маленько подвыпрямилась и сделалась чуточку очевиднее. Она сбросила грубый шерстяной платок, в который глухо зукутывала голову и зимой и летом, обнажила седые космы, замерцавшие отблесками озарившей ее беззубый рот улыбки; она надела платье повеселее и посвежее в окраске, просторно, а оттого, казалось, и смело, даже вызывающе сидевшее на ней, в общем-то, некий сарафан; ее нос, повинуясь движению желавших изгибаться в улыбке губ, гарпунообразно выдвинулся вперед. Причиной такого переоформления следует объявить, наверное, болезненный всплеск жизни перед ее концом, и Фома, именно так и предполагая, т. е. смутно кое о чем догадываясь, удовлетворенно потирал руки, следуя за старушкой на обретенных ими обоими легких путях. Старушонку можно было заметить теперь в парке, не в том "национальном", что создал своим корневым зодчеством Логос Петрович, а в старом, подразумевающем культуру и отдых. Корни, однако, добрались и сюда, перепутываясь с природными растениями, и подвыпившие люди здесь особенно злоупотребляли терпением адвоката Баула и доктора Пока, с ничем не окупленной наглостью и бесшабашностью нагулявших стихийную волю представителей народа прикладываясь к незаконно открытым источникам живительной влаги.
  Старушка не танцевала ни на самой танцевальной площадке, вечно гремящей в центре культурного очага, ни возле нее, потому как на эту высокую ступень не взошло ее воскресение из мертвых, но звучная площадка притягивала ее сильно, и там она как бы кружилась и даже перевертывалась на музыкальных волнах. Далеко не всеми замеченная (но вниманием Фомы не обойденная) и самой себе нынче малопонятная, она почти что отделялась от земли, пробегала по ней, едва касаясь носками туфелек. И Фома, изображавший мирно гуляющего по аллем гражданина, с готовностью и с приятной улыбкой двигал головой в такт этому веселью старушкиной жизни. Он ведь не питал никаких недобрых чувств к слабому человечку, даже не подозревавшему, что его участь уже решена. Старая перечница, перестав сознавать свою дремучесть, зачудила, но все, что она могла сделать в своем новом состоянии, это слегка потереться о кипучую мощь других, поглазеть на девушек, крутящих любовь с парнями, чего уже никогда не будет с ней, и добрый Фома, будь то в его власти, поднял бы старушку в ее внезапной оргийности даже и на невиданную высоту. Желание было, да не было настоящей возможности, не было условий для осуществления такого размаха. Он отнюдь не чувствовал своим мир, куда завлекала его старуха, не внушал себе, будто его душа, не в пример ее, исполнившейся зависти и сумасшедшего умиления, открыта всему, что здесь происходит, поскольку, де, он и моложе, и сильнее, и внешне, что ни говори, привлекательнее. Все это было одинаково далеко и от кроткой живости старухи, глядящей в щель на чужое пирование, и от его желания поскорее убить ее. Он бы ни за что и не пришел сюда, когда б не взбрыки его жертвы, он как будто судил теперь с высоты достигнутой мудрости бессмыслицу, суетность людей, и только потому откликалось в нем посильное эхо на писки радости бытия, издаваемые старухой, что она стала для него самым родным и близким на свете существом.
  В эти дни, когда он следил за ней, а по сути неотвратимо надвигался на нее, Фома почти забыл о существовании Масягина и перестал зарабатывать деньги, а потому едва ли что-то ел и пил. Он жил исключительно идеей и еще уверенностью, что хорошо поест и попьет после того, как сделает дело, ибо непременно возьмет со старухи дань и ее накоплений ему хватит для праздника. Поскольку ничего другого в его душе не было, то она, жаждавшая укрупнения, какой-то триумфальной значительности, создала предполагаемому улову грандиозный масштаб, выходящий за пределы не только разумного, но и мечты. Фома словно возвысился и над собственным воображением, самым сильным произведением которого обычно бывал натюрморт из бутылки водки и знатного куска черного хлеба, и хотя грядущую зажиточность он как-то не догадывался оснастить красотой денежных знаков, чувствуя, видимо, что это было бы слишком в случае с убогой старой дурехой, все же получалось так, что он сделается обеспечен надолго, хорошо и всерьез. Он возьмет не деньги, которых скорее всего нет, а вещи, некие вещи, которых нет у него и которые, появившись, и сделают его богатым человеком. Стало быть, это все равно что вести натуральное хозяйство: засеял и унавозил поле смертью - получи славный урожай, необходимый для продолжения твоей жизни. Осознав, кем он становится, Фома понял, что у него есть основания для оптимизма.
  Итак, Фома следил за старухой, в чем, по правде говоря, не было ровным счетом никакой надобности. Просто он любовался ею, издали, на расстоянии, лелеял и холил ее как залог своего будущего процветания. Убить же ее следовало в доме, чтобы сразу собрать урожай, и пройти к ней Фома мог в любую минуту, поскольку они жили по-соседству и иногда, случись их взглядам встретиться, приветствовали друг друга кивками и неясным бормотанием. И если он тянул время, не переступал порог старухиного дома и не всаживал нож в ее грудь, то это вовсе не потому, что он сомневался или трусил, или как-то чрезмерно планировал осуществление своего замысла, а только по причине бессознательного ожидания сигнала извне. Кто и как подаст этот сигнал, Фому не интересовало, он ждал и все тут. Куда больше эмоций (волна пробежала по душе, как по полю, где что-то золотисто колосится, и глаза на мгновение по-птичьи округлились) вызвало у него открытие, что его отношение к жертве достигло апогея серьезности и она для него уже не старушка, не старый гнилой пенек, а владелица неких значительных и замечательных сокровищ. Это было немножко похоже на влюбленность. Речь шла о сокровищах, не поддающихся материальному учету.
  Однажды он встретил на улице продавщицу из магазина, где подрабатывал в недавние времена, и знаменитая на рынке дама покровительственно и пряча высокомерие за грубоватой простотой обращения обрушила на него массу бесполезных вопросов: почему он больше не приходит, не заболел ли, не ударился ли в запой, может, захирел, даже в помощи нуждается, или нашел себе местечко получше, в общем, куда запропастился, разве плохо ему было на рынке, от добра ведь, известное дело, добра не ищут... Глядя на эту мужеподобную, квадратную женщину с ниточкой усиков под круглым носом и могучими, как беда или как откровение, ногами, Фома уяснил, что должен убить ее. Но как это сделать, если он до сих пор не убил старуху? И тут он понял, что сигнал прозвучал. Вся предстоящая ему жизнь вдруг четко выписалась в его голове, и это был ее план, что-то вроде проспекта, рекламирующего увлекательное путешествие: сначала старуха, потом мужиковатая продавщица и наконец Масягин. Расслабленная и чуточку подобострастная улыбка, с какой он отвечал продавщице, по старинке чувствуя в ней начальницу, сошла с его губ, Фома подтянулся и орлиная стать вдруг образовалась и всколыхнула темными крылами в его облике на глазах изумленной собеседницы. Не понимая, что он перешел в другую главу, где для нее не предусмотрено места, а если и предусмотрено, так совсем не то, на какое она хотела бы претендовать, торговка в потрясении таращилась на него, на этого человека, которого, как теперь выяснялось, может быть, напрасно столь долго тиранила, заставляя работать как лошадь за гроши, - уж не играла ли с огнем, а? У нее возникло странное ощущение, что она видит его, а он, однако, находится в это время где-то далеко, тайно покинув свою оболочку. И как она всегда подставляла своих знакомых на место персонажей тех увлекательных и нелепых книжонок, которые исправно читала, так теперь Фома внезапно соединил в себе черты ее самых любимых героев и утвердился перед ней не то поднявшимся с книжных страниц монументом, не то прокрадывающимся в ее бедную, одурманенную чрезмерным увлечением выдуманными страстями голову призраком, некой единицей бреда, ищущей удобное место для размножения.
  Тяжело стало на душе у продавщицы. Она была здоровой натурой, а вот теперь ей грозили галлюцинации или даже уже начались, ибо этот орлиный трепет в Фоме не мог не быть обманом зрения, выдумкой больного ума. Сам Фома уже изрядно удалился от нее. Пользуясь сумерками, он незаметно проскользнул в дом старухи. Она не удивилась, что он вошел не постучав, если к ней кто и наведывался, что случалось очень редко, то входил без стука.
  - Чего тебе? - спросила старуха.
  Фома, вынужденный вовлечься в разговор, не стал утруждать себя выдумыванием сложных разъяснений. Он угрюмо ответил:
  - Мне бы на водку. - А в уме он знал, что приобретет много больше.
  - Где же я тебе возьму... - скрипучим, переставшим участвовать в тайне разделения полов голосом классического скряги пробормотала она. - Нашел у кого просить. У меня бедность одна, убогая я...
  Фома подумал, чем бы еще отвлечь внимание жертвы. Или поразвлечь ее перед смертью. Он покопался в том уголке памяти, где запечатлелась его собственная нищета, и вспомнил, что в коробке у него осталась только одна спичка, и сказал:
  - Тогда дай спичек!
  - Спичек? О! - Скрип в облаке сырости и гнили взметнулся под потолок, наращивая трагическую нотку. - Ишь чего захотел! Спичек! А разве я их делаю, изготовляю их, эти спички?
  - Одну! - затосковал и взмолился Фома.
  - Одну можно, - согласилась старуха, - одна - это еще куда ни шло. Дам, если найду.
  Она тяжело вздохнула, погребая жадность под грузом сознания, что в одной спичке точно нельзя отказать соседу, ведь случись хоть бы лишь крошечный намек на отказ, несмываемое пятно позора и бесчестия покрыло бы выработанный всей ее жизнью авторитет доброй и благородной особы. Правда, было не очень понятно, для чего ей еще нужен этот авторитет, с одной стороны, с ней и знаться-то никто не хотел, а с другой, много ли ей осталось жить, чтобы с прежним пылом работать на свою славу. Можно бы и не давать этой спички, но инерция прежних дней, стихия старого доброго времени повлекла ее к великодушию, и она, согнувшись в три погибели, принялась рыться в шкафу, пробуждая от долгой спячки свои тайники. Фома тем временем достал из кармана брюк давно заточенный и как бы облюбованный нож, раскрыл его, и когда старуха разогнулась и повернула к нему раздосадованное лицо, держа в вытянутой руке увитый клочками паутины коробок (ибо в последний момент решилась отдать ему весь, забитый спичками до отказа), он по самую рукоятку загнал лезвие в ее хрупкую грудь. Не паук вил паутину, лохмотьями повисшую на спичечном коробке, а время, и такой же паутиной были старушечья грудь, легко пропустившая в себя нож, и вся ее жизнь, твердость и энергия которой давно рассосались.
  Фома окончательно и бесповоротно вошел в замкнутое пространство. Больше не представлялось возможным существовать где-либо еще помимо сюжета, влекшего его от убийства к убийству. И коль изначально перед ним ставилась задача ощущать себя удачливым и счастливым персонажем, он добросовестно осознал себя счастливцем, которому лишь оттого, что он ударил в грудь ножом дряхлую старуху, привалило баснословное богатство. Теперь отчего бы и не жить? Он порылся в вещах убитой. Жатва вышла скудной. Фома отыскал и изъял, сложил в мешок куски мыла, припрятанные старухой в ящике под кроватью, валенки, ветхое пальтишко и давно вышедшие из моды платья, приготовленный для погребения наряд, кое-какие мелочи из кухонной утвари, а в кухне он, кстати сказать, поел еще теплой картошки из большой кастрюли. Все эти вещи, подобранные и упакованные им, говорили о бедности не меньшей, чем его собственная, и трудно было представить, чтобы кто-то польстился на них и заплатил деньги, но мог ли Фома считать свой улов ничтожным и незавидным, если это был итог совершенного им убийства? Вещи старухи были как рассказ о ее ничтожной, совершенно бесполезной жизни, и в этом виделся смысл их похищения, высоко паривший в сознании Фомы над жалкими образами купли-продажи, над смутными мыслишками о том, куда он отправится продавать эти пожитки и сколько за них выручит.
  
  
   4. ПО СЛЕДУ, КОТОРОГО НЕТ
  
  Представить, что к поискам пропавшей жены, которые я объявил, приплюсовываются обременительные хлопоты о беременной женщине, было почти невыносимо для моего "индивидуального начала", я бы сказал, что это уже чересчур. А между тем присовокупление состоялось, и я ничего не мог поделать. У Дарьи даже вдруг явственно обозначился животик, чего накануне не сквозило и намеком. Впрочем, в наших условиях это с необходимой легкостью истолковывалось как знак, знаменующий ее согласие принять мою помощь, возможно, она потому и улыбалась на следующее утро, что хорошо запомнила мои горячие клятвы обрегать и защищать ее и теперь выражала удовольствие в связи с ними. Но в ее улыбке пробивалось и некоторое лукавство. Она сладко потягивалась и как будто даже строила мне глазки. Хотя я на словах пренебрег нашим возможным родством, проходящим пока стадию эмбриональности будущего Никиты Молоканова, и, ничтоже сумняшеся, отверг отчаянно напрашивающийся в данном случае символизм, Дарья все же была, в той или иной степени, моей потенциальной матерью, во всяком случае неким ее повторением, лучшей ее версией, ибо в ней я находил мудрость - мудрость явно не по возрасту, которой вовсе не находил в моей настоящей родительнице даже в ее зрелые и почтенные лета. Тайна клубилась, собственно говоря, уже на подступах к рассуждению, можно ли считать рождение будущего Никиты Молоканова моим перевоплощением, и эту тайну раскрыть мне было столь же трудно, как найти Риту или с полной решимостью отказаться от Бог знает с каким умыслом сочиненного американским дядюшкой наследства. Но трудности подстерегали меня не в сгущениях этого символизма, который, как видим, настырно лез во все щели, и даже не в вероятных напастях, сопряженных с передачей не только моего имени, но и как бы всего существа какому-то иному созданию. Это в конце концов при любом исходе останется небывальщиной. Тяготы же мои теперь усугублялись тем, что, потеряв жену и заодно, следовательно, бремя чрезмерного общения с ней, но провозгласив своей целью ее поиск, а это цель благородная и, главное, громкая и вполне достаточная, я в то же время ужасно влип, увяз в людях, и мне предстояло тереться на манер зерен с ними в одной плотной среде. На первый взгляд, всю эту среду одна только Дарья и создавала, но так ли? Уже то, что она была хороша собой, а ее положение беременной женщины обязывало меня и в самом деле оказывать ей немалые знаки внимания, удивительным, потрясающим образом давало ей практически выигрышное превосходство надо мной. Она вырастала в исполинскую фигуру, а когда вас всего двое в дремучем и чуточку заколдованном лесу и вокруг, может быть, на многие версты нет ни одной живой человеческой души, такие вещи ощущаются с особенной остротой. Ведь одно дело жить где-нибудь в сельской или городской общине - можно как-нибудь тишком выделиться и отвалить, культурно устраниться, спрятаться в норке, но когда ты один на один с женщиной, которая много моложе тебя и красота которой в твоих глазах волей-неволей начинает выдерживать сравнение с красотой богини, и тебе к тому же приходится прислуживать ей, служить мальчиком на побегушках при ее набирающем обороты материнстве, тут уж не до уверток.
  Мы шли по лесу, и мне казалось, что рядом со мной вышагивает колосс безупречной красоты, но весьма диких даже для моего воображения размеров. Правда, Дарья вела себя тактично, не требуя от меня никаких лишних усилий, иными словами, не капризничая, и это позволяло мне мысленно раздевать ее, сбрасывать с нее одежды, которые лишь усугубляли впечатление чего-то непомерного. Но и тут картина получалась слишком величественная и угнетающая. В моей спутнице словно воплотились все девушки, размышляющие, не покончить ли дело абортом, все беременные женщины, все начинающие матери, и пусть все они дивно хороши собой, покладисты, умны и добры ко мне, прочитывается такое столпотворение, что ни говори, как несоразмерно, неподобающе многолюдная компания для меня. Дарья, похоже, понимала, какие плоды приносит мое воображение под ее влиянием и давлением, но ничем не могла мне помочь. Не бывает ситуаций, когда женщинам под силу устранить тот вред, источником которого является сама их природа, они неисправимы, и им не дано искусство ни избавляться от собственной вредоносности, ни хотя бы прикрывать ее фиговым листочком.
  Я упомянул уже, что мы шли по лесу. Утром, едва проснувшись, мы и выступили в путь, ничего не поев; допускаю, пока над моей спутницей висит угроза превращения в ужасную мегеру, голод ей нипочем, как всякому сверхъестественному или близкому к запредельности существу, но на мне отсутствие хлеба насущного сказывалось болезненно и печально. Внутренне я чувствовал, что Дарья не будет отстаивать кружение вокруг озера, подобное вчерашнему, и без возражений последует за мной на поиски пищи, жены или, на худой конец, общества благоразумного мужчины, который вздохнет, но все же разделит со мной заботы о ней, готовящейся стать матерью. Она не могла заставить меня находиться возле того озера в ожидании голодной смерти и не должна была этого делать. Поэтому она и впрямь пошла со мной, но, лукавая, каждым своим уверенным шагом словно выпечатывала вехи возвращения к людям, среди которых она в положенный срок разродится сыном и тем самым начнет отсчет уже совсем другой, недоступной для меня, даже враждебной, а для нее совершенно нормальной и естественной жизни. И это тоже было убийственно. От стати ее и поступи веяло страшным сарказмом, насмешкой надо всем, что я делал или готов был сделать для нее. И ведь она смеялась надо мной в момент, когда я, сознавая свой мужской долг и сделавшись отчасти ее заложником, менее всего, стало быть, располагал возможностями ответить ей тем же!
  Мы шли, наверное, с добрый час, и все по однообразию, по однообразно красивому лесу, и когда мне уже стало казаться, что вот-вот мы снова выйдем, сделав огромный круг, к озеру, с которым, конечно же, что-то связывало теперь, благодаря Дарье, и мою жизнь, впереди замаячила серая, приземистая деревенька. Я вдруг болезненно почувствовал безотрадность этого перехода от таинственной роскоши леса к убогому человеческому поселению. Последнее тоже выглядело бы красивым, когда б не лес. И переход был все равно что из одной эпохи в другую, может быть, из вечности в преходящее, это было скольжение по наклонной от солнца в тень и сырость. Мои цели становились мелкими и неприглядными, коль я пошел таким путем, но мог ли я сказать, что я его выбрал? Я был обречен на него? А как же красота? Даже вид задумчивого и приобщенного к природе, как бы причастного тайне одинокого пастуха на холме значил не больше, чем значат всякий тщетный потуг, жалобное и надрывное усилие, надуманность и картинность, а уж о тех, кто расползлись по домам, рассеялись как тихий, убаюкивающий свет в тумане, раздробились на атомы бесцельного существования, кто смешался с пылью, с трухой и стал кишеть в ней подобно насекомым, о них и говорить не приходится. Ладно пастух, что с него взять! Он выводит стадо на луг и там каждый раз заново познает счастье одиночества, ибо никто не мешает ему отпивать из хлопотно припасенной бутылочки и затем устремлять взгляд в окружающее пространство, по преимуществу в пустоту, называя это размышлением и созерцанием. Но попрятавшиеся по домам, разве могли что-то значить перед красотой леса их горести, болезни, невзгоды, проблемы, страдания? Входя с такими мыслями в деревню, где я надеялся утолить голод и определиться на дальнейшее, я испытывал сильное раздражение и оттого лишь яснее понимал, что и собственные мои страдания и лишения, пережитые ночью в лесу, - пустой звук, и когда б речь шла о том, что только ценой новых моих мучений устоит красота леса, я должен был бы без колебаний принять их. Вот это условие сохранения истины и красоты, важной эпохи, культуры, самой вечности, условие, которое мог озвучить лишь величайший по смелости и откровенности ум, открылось мне. Оно пришло как откровение, вдохнуло новую жизнь в мою грудь, и я расправил плечи.
  В первом же доме, куда мы вошли, обнаружился на постое у старухи Валунец, красивый и изящный мужчина средних лет, недавний парнишка, благолепный старец в обозримом будущем. Быстрое течение жизни оставило на его внешности грязевые подтеки, ил, поднятый со дна, задержался, но у Валунца и в этой жиже, как правило отвратительной, алмазно сиял ангел, а не барахтался безобразный водяной. Другой какой-нибудь долгожитель выглядел бы глупо и смешно в роли участника игры, затеянной Мартином Крюковым, но, как и все так называемые "наши", он был, казалось, слеплен из особого материала, так что выглядел в целом вполне мужественно, а как постоялец - весьма, я бы сказал, уютно. И ему пристало поиграть, не выдавая себя, положим, за наставника и как бы поводыря, оставаясь скромным агнцом, готовым, в случае надобности, принести себя в жертву; не ребенок, не юноша, а ничего, поиграет за милую душу, с превеликим удовольствием... Сидит в деревеньке у доброй старушки и покорно ждет знака от Мартина Крюкова. Естественно, от моего внимания не ускользнуло, что по грусти, сгустившейся на его тихой, пепельно-серой физиономии, когда мы вошли, очень даже можно предположить у него сомнения в целесообразности игры, изрядно чадящие в его слабой, разболтанной душе. Впрочем, едва он сообразил, что мы никакие не вестники, предваряющие его исход из этого места в некое другое, назначенное волей кукловода, его лицо разгладилось и даже отчасти просияло; он немножко и станцевал, расшевелившись на волнах овладевшего им восторга. Уже по одному этому я понял, какой же он в сущности непритязательный, смирный, положительный человек науки и созерцания и насколько ему чужда стихия, побуждающая прочих эзотериков и духовидцев идти к намеченной цели иной раз и напролом. Его бы пожалеть за этот отрыв от более естественной и правильной для него жизни, от рационального домашнего питания и продуктивной работы за письменным столом, но ведь, с другой стороны, никто силой его не лишал кабинета, ученых занятий, кафедры, лекций, проповедей или чем он там занимался. С несколько неуклюжей простотой идейно опростившегося господина Валунец сотворил фигуру деревенского гостеприимства, выставив на стол пресловутое "чем богаты", и я, не забывая бросать на этого мнимого старожила убогой деревеньки благодарные взгляды, накинулся на картошку, очень кстати сварившуюся в печи. Дарья не отставала от меня, и это было еще одним свидетельством перемены ее настроения: девушка окончательно решила оставить ребенка. Очень хорошо! Я прикидывал, насколько Валунец пригоден к роли приемного отца будущего младенца. Я очень мало знал его, но меня обнадежило и порадовало мудрое спокойствие, с которым он воспринял наш визит, нарушавший правила игры. Видимо, он не принадлежал к тем, кто придает чрезвычайное значение форме, тем более в ущерб содержанию, а может быть, уже соскучился в деревне, где ему только и оставалось что думать о пределах, до которых он способен дойти в своем опрощении.
  - Виктор, - сказал я, выпив стакан водки и отменно закусив, - ты не скрыл радости и даже сплясал, как только убедился, что мы не от Мартина, а что мы пожаловали самовольно, на это ты посмотрел сквозь пальцы. Хорошо, Виктор, очень это хорошо, лишний раз показывает, что ты человек умный, дельный, славный, добродушный... Ты человечен, не то что наш градоначальник и его подручные. Даже Мартин Крюков в сравнении с тобой смотрится узурпатором, неким деспотом.
  Мои хвалебные речи смутили Валунца:
  - Ты мне льстишь... я не заслуживаю...
  - Ты ведь, если не ошибаюсь, работаешь не то в библиотеке, не то в научном институте и в результате занимаешься историей, не так ли?.. А что же тебя, ученого человека, книжного червя, привело в лес, в глушь?
  - Будто не знаешь, - неожиданно помрачнел и теперь уже хмуро отозвался он.
  - Ты недоволен, что согласился на это? Считаешь, что ввязался в авантюру?
  - Ничуть не бывало.
  Не удавалось мне раскрепостить его дух, развязать ему язык. Он подсовывал обрывки своих мыслей, чтобы я большим умственным трудом воссоздал из них правду его внутреннего состояния, но мне, слегка разомлевшему от обильной еды и выпитого, вовсе не хотелось заниматься подобной работой.
  - Ладно, зайдем с другой стороны, - сказал я. - За тобой должок в виде истории, Виктор. За тобой рассказ о том необыкновенном, что произошло с тобой здесь или по дороге сюда. Не будешь же ты уверять меня, будто ничего заслуживающего внимания с тобой не случилось?
  - Кое-что случилось, - ответил Валунец и пристально посмотрел мне в глаза.
  - Что-то, что имеет отношение ко мне?
  - Да, не исключено... Хотя полной уверенности у меня нет.
  - Рассказывай!
  Напрасно я ждал, что Валунец тотчас с жаром пустится повествовать о событии, сколько-то, судя по всему, все же потрясшем его воображение. Он все уклонялся от обещанного рассказа, в каком-то своем отрешенном томлении даже чуточку темнил, и в мою душу невольно закралось подозрение, что дело не только в его опасениях как-то обескуражить меня и, может быть, вовсе не в них, а в общем его отступничестве, в его инакомыслии, которое тут, в лесу, с некоторой даже яростью восстало на чрезмерно раздувшийся авторитет Мартина Крюкова. Я мог лишь строить на этот счет те или иные догадки, поскольку происходящее с верховскими эзотериками после того, как моя жена пропала где-то среди них, стало, напомню, закрытой областью для моего внутреннего взора, давно уже получившего у меня наименование литературного метода. О нынешней ситуации я узнавал лишь по мере того, как меня в нее посвящали. Но прошлое "наших", в том числе и Валунца, оставалось для меня открытым, и я без затруднений отыскивал в нем точку, где начинался нынешний бунт моего собеседника. Он не меньше других бился над разгадкой всех тех тайн, в которые эти парни погружались с головой, как в трясину, однако он шел самостоятельным путем и, между прочим, не терпел догм. И его правота не подлежит сомнению, ведь что же могло быть настоящей догмой в том, что само еще не имело сколько-нибудь определенных очертаний и было лишь условием задачи, целью исканий и самим поиском, еще только замыслом, проектом и ничуть не открытием? Но отличие Валунца от большинства наших любомудров состояло в том, что в нем отсутствовали трибун и фанатик, твердолобый адепт, и если он и вступал в спор, то разве что в бумажный, с массой всяких более или менее добросовестно изложенных аргументов. Тогда как его друзья, не слишком-то пристрастившиеся к чтению, не говоря уже о тонком искусстве диалектики, предпочитали горячиться и увлекаться, легко подпадали под влияние сильных личностей, вроде Мартина Крюкова и, радуясь своему званию эзотериков, мало задумывались, к чему оно их обязывает.
  - Я не получил систематического образования, - наконец начал он, - и не работаю ни в библиотеке, ни в институте, как ты полагаешь. Я работаю дома. Пишу книгу.
  - Ну да, - подхватил я, - знаю, то есть, вернее сказать, наслышан и... - тут я напитал свои интонации небольшой дозой недовольства, - считаю, что ты изначально взял неверный тон. Это я по поводу твоей книги... Не с того ты начал, друг. Мне сейчас, прямо сказать, не до твоей книги.
  У меня был выбор: либо все еще ссылаться на некие слухи, либо откровенно и убийственно показать ему, что мне, вооруженному испытанным методом, абсолютно понятен и соответственно известен почти до конца ход его мысли. Из симпатии к нему я выбрал первое. Я сказал:
  - Но раз уж на то пошло, давай поговорим о книге. Если я верно уловил суть... а это, знаешь, только сплетни, разговоры вокруг да около... ты пишешь о том о сем, главку о чем-то из древней истории, главку о том, что тебя неверно поняли в каком-то конкретном случае, а потом вдруг пускаешься в рассуждения о поэзии или о музыке...
  - Это действительно так, - перебил он с горячностью, защищая свое творение. - И это тоже метод, не хуже твоего. Кроме того, это, собственно, по горячим следам... во многом взято прямо из нынешней жизни, отражает ее. Единственный аргумент, который ты можешь привести против моего метода, это тот, что-де постичь по-настоящему современность можно лишь по прошествии времени, а не, так сказать, с пылу, с жару. Но я привожу множество историчесих параллелей. Это звучит убедительно? Я подкрепляю сказанное о наших днях примерами, которые нахожу в отдаленном прошлом и которые, заметь, не подлежат сомнению, считаются вполне обоснованными в исторической науке.
  - Я не против твоего метода. Он имеет право на существование. Я лишь против того, чтобы ты считал его научным и придавал своему сочинению вид какого-то ученого трактата, а не свободного рассуждения. На чем, скажи, сосредоточится в твоей книжке настоящий логик? На какой идее? Ты вытягиваешь собственную личность в нить, она и проходит сквозь всю твою книгу, но ученому читателю этого мало. Ему подавай наукообразность, а то, что делаешь ты, это скорее мемуары, записки созерцателя, какого-то, как любят прибавлять, постороннего, может быть, просто добродушного дядечки, который по утрам бредет за газетой, почитая за обязанность глазеть при этом по сторонам. Дорога наводит его на некие размышления, и, вернувшись домой, он их и излагает. Это стиль, согласен, но силу он обретает у единиц, извини - не у валунцов, а у кого-то даже единственного, у какого-то фантастического антимыслителя, который всю свою расслабленность и рассеянность вдруг выворачивает наизнанку... да с такой мощью, с такой жаждой свободы, раскрепощения, что мы за один хруст его косточек отдадим добрую сотню мыслителей!
  Я разгорячился, Валунец затих. Мои слова принудили его к размышлениям, и он тут же позабыл не только об обещании рассказать мне историю, но и вообще о моем существовании. Он с головой погрузился в думы, и полагаю, был не прочь отразить их на бумаге, в рукописи, которую наверняка прихватил с собой. Понимая, что он без вмешательства извне не выйдет из этого состояния, я напомнил ему о себе покашливанием, поторопил его.
  - Не знаю, достоин ли я стоять в одном ряду с этим колоссальным антимыслителем... а я понимаю, о, как я понимаю твое стремление представить всякого мыслителя диктатором... понимаю да не разделяю... - сказал он угрюмо, - но факт тот, что я работаю... Не в библиотеке и не в институте, тут ты ошибся. Дома, а у меня, к счастью, есть средства, и я избавлен от необходимости думать о куске хлеба. Мне досталось наследство. И по утрам я хожу за газетами, молоком, булочками, покупаю и мясцо.
  Вот оно что, - мелькнуло у меня в голове, - наследство, стало быть, и я, благодаря завещанию дяди, мог бы вот так, без всяких там библиотек и институтов, а дома, исключительно дома, корпеть, трудиться, не думая о суетном, у меня ведь метод, замыслы, сюжеты, роман... Чтобы не показать Валунцу, как я взволнован сделанным внезапно открытием, я острожно увел его в сторону от скользкой темы и переместил поближе к нашей нынешней действительности.
  - Что тебе сказать... - продолжал он. - Мне кажется, я зря теряю время в этой деревне. О нет, я не против замысла Мартина, его дело в известной степени воодушевляет и меня, но все это, согласись... некая затея, а значит, и авантюра. А у меня немножко другой стиль. Но тут происходит и кое-что интересное, дающее пищу уму... Даже таинственное. Вот что, я хочу, чтобы ты сразу понял. Я не уйду из дела до самого конца, буду держаться, и не из-за этого таинственного, и уж тем более не из страха, а потому, что их дело... дело Мартина и остальных ребят... это и мое дело. Я с ними. Я сидел с ними за одним столом на сорокодневном поминании Вани Левшина, когда Мартин, можно сказать, провозгласил нашу цель. Я почувствовал круглость, круглость того стола, понимаешь? Это был в каком-то смысле круглый стол. В философском смысле, хотя отчасти и в книжном, как если бы мы вдруг переместились в забавный и трогательный мир Артуровых рыцарей, искателей священной чаши. Но он забавен разве что для профанов, а серьезный исследователь найдет в этом мире много любопытного и поучительного... Посвященный всегда пишет любопытные и поучительные вещи, о чем бы он ни писал. Не случайно я, отправляясь сюда, прихватил с собой рукопись, над которой работал дома. Работа, сам знаешь, требует одного завета: никогда не прекращай ее! И моя предусмотрительность пришлась очень кстати, ведь то интересное, что происходило здесь со мной, задало немало новых направлений моим мыслям, во многом изменило весь замысел моей книги. Я бы только не хотел, чтобы меня дергали и отвлекали, то есть хочу, чтобы на меня не распространялась... во всяком случае, не слишком распространялась воля людей, которые уже ничего, кроме игры, кажется, и не видят в происходящем с нами. И все же они имеют право, да, они имеют право управлять мной. Не потому, что знают больше меня... хотя Мартин, возможно, в некотором роде и знает... а потому, что в этом происходящем есть кое-что непостижимое и даже опасное, понимаешь, и нам лучше держаться вместе. В одиночку тут не справиться. Тут должны быть сообщность и какое-то коллективное управление, выраженное через личность лидера, вождя. Я рад, что эту роль взял на себя Мартин, я бы не справился, мне было бы не до того... какой из меня вождь!
  - А вот непостижимое и опасное, о котором ты упомянул...
  - Таинственное, в этом все дело, таинственное... - пробормотал Валунец словно в полусне.
  - Да, таинственное... не расскажешь ли подробнее?
  - Именно к этому я и веду. Галлюцинации, а? Что это было?
  - Галлюцинаций с нашим братом не бывает, - возразил я веско. - Если ты видишь вещи, невидимые для обыкновенных людей, это уже озарение и наука.
  Тут Валунец вспомнил о старухе, у которой его поселили. Она сидела в углу и смотрела на нас. Валунец жестами предложил нам выйти из дома и, когда мы расположились на лавке у ворот, сказал:
  - Не хочу, чтобы старая слышала. Она, может, тоже видела, а тогда это уже не наука. Хотя жаль, что пришлось уйти из комнаты, ведь дело происходило там, и было бы нагляднее, убедительнее, иллюстрировало бы мой рассказ...
  - Мы и так поймем, - заверил я его. - У нас богатое воображение.
  - Ты писатель, - произнес Валунец, а затем воцарилась многозначительная пауза, и он взыскующе взглянул на Дарью, решая важный вопрос о степени ее принадлежности к миру людей с богатым воображением.
  - Она пережила такое, - сказал я, - что нам с тобой и не снилось.
  - А что именно? - заинтересовался ученый.
  - О, милый мой, это в другой раз! Сейчас на очереди твоя история.
  - Так вот, - начал он. - Был вечер. В комнате стемнело, и я лежал на кровати, глядел себе в окно на светлую полоску вечернего неба. Старуха была в своей каморке, у нее там, за перегородкой, лежбище, вы, может быть, заметили. Я, по своему обыкновению, предавался размышлениям, как вдруг мое внимание привлек... не звук, нет, не шорох. Собственно говоря, никакого звука не было, даже мышь так тихо не поскребется в своей щели, как было тихо тогда в комнате. Муха, если бы она в тот момент...
  Я нетерпеливо поерзал и прервал его художества:
   - Ну, ладно, про муху мы знаем все, что может показаться в ней занимательным. Итак, было тихо.
  - Очень тихо. Тише некуда. Так, если начистоту, даже и вовсе не бывает.
  - Но что-то привлекло твое внимание?
  - Я почувствовал чье-то присутствие.
  - Разумеется, у себя за спиной?
  - Не забывай, я лежал на спине. А вообще-то если б перед глазами, я бы сразу увидел. Ну а при той конфигурации, при том раскладе мне пришлось повернуться. Я спустил ноги на пол...
  - Иными словами, резко обернулся.
  - Ты все-таки не учитываешь... Говорю тебе, прежде чем спустить ноги, я на спине лежал, понял? И не говори больше о том, о чем у тебя никак не может сложиться определенное суждение. Между тем, я был донельзя напуган.
  - А чем?
  Валунец вытянул шею и судорожно проделал глотательное движение, кадык с угрожающей остротой сработал под кожей.
  - Напуган до крайности. Просто испугался. И это объяснимо... самой необъяснимостью. Понимаешь?
  - Кажется, да. Сверхъестественное присутствие...
  - Хотя, казалось бы, ничто вообще не говорило о чьем-либо присутствии. Но что-то такое сразу внедряется в сознание...
  - Не говорило, пока ты не обернулся. А когда обернулся, ведь ты что-то увидел, не так ли?
  - Безусловно.
  - Что же?
  - Я увидел фигуру в проеме двери, - объявил он с суровой торжественностью сумасшедшего, уставшего доказывать свою правоту. - Дверь была открыта. Не могу сказать, была ли она открыта и до того или ее как-то бесшумно отворило это сверхъественное существо.
  - А почему ты решил, что оно сверхъестественное?
  - Ты на моем месте решил бы то же самое. Надо, кстати, сказать, что я в первое мгновение принял его за твою жену.
  Я опешил. Валунец намеревался как ни в чем не бывало говорить дальше, и я вынужден был приложить некоторые усилия, чтобы его опередить.
  - Минуточку! - воскликнул я. - За мою жену? И ты при этом полагаешь, что я, увидев свою жену, принял бы ее за сверхъестественное существо?
  - Очень может быть, - ответил Валунец убежденно. - Ведь все зависит от обстоятельств. Если, например, ты увидишь собственную жену там, где ее быть совершенно не может, разве ты сочтешь ее все-таки женой, а не сверхъестественным существом?
  - Ну хорошо, то было в первое мгновение, а потом... ты разобрался?
  - В чем же я должен был разобраться?
  Выйдя из себя, топнув ногой, я крикнул:
  - Моя это жена? Нет?
  - Честно говоря, я так до самого конца и полагал, что имею дело с твоей женой. И это действовало на меня успокоительно, примиряло с необходимостью терпеть столь напряженную ситуацию. Мне даже нравилось... твоя жена нравилась... И все же я чувствовал, что это сверхъестественное существо.
  - Потому что моя жена не могла, по-твоему, появиться в этом доме?
  - Нет, потому что вид у нее был не тот... Понимаешь, предостаточно там выставлялось уловок и хитростей, всяких обманок для зрения, оттого иллюзия твоей жены, а только чуточку прозрения, тотчас видно, что все это сплошные враки и вида подобного не может быть ни у твоей жены, ни у кого-либо еще, если, конечно, речь идет об обыкновенной женщине.
  - Так, вид... И что же это был за вид?
  Валунец вдруг как будто воодушевился:
  - Ну, начнем с того, что она возникла бесшумно и как бы из ничего, вдруг, ни с того ни с сего. Образовалась на пороге... Знаешь, она стояла там и ничего не делала, просто смотрела на меня. И все вроде бы нормально... В какой-то момент даже слишком нормально, то есть изваялось то существо до того искусно и удачно, что я уж и руки потер от удовольствия. Ну, вообразилось... мечты вдруг закружили... все-таки женщина, так что не удивительно, что я маленько поплыл... И плотная она, как полагается, и черты лица выписаны вполне четко, и какие-то краски были налицо, и одежда выглядела правильной, в общем, все в порядке, вот только... ни движения, ни мановения никакого... полная неподвижность, мертвая зыбь! И к тому же слишком прекрасна, таких не бывает! В общем, плоть плотью, а все же... облако!
  - Нет, Виктор, ты меня пугаешь.
  - Но ты сам этого хотел! - взвизгнул Валунец и показал, что сам тоже напуган, что страх его с того проклятого вечера не рассеялся и по-прежнему тяготит его, довлеет над ним.
  - Да, но твой рассказ, твой метод... Увидел ведь, сообразил уже, что никакая она не жена мне и едва ли по-настоящему правдоподобна, едва ли, как говорится, человекообразна, а продолжаешь твердить: Рита то была, и до сих пор, глупец этакий, твердишь.
  - Глупец, нет ли, а должен повествовать именно так, должен подробно описать все свои наблюдения и переживания, - с твердостью заявил рассказчик.
  Я перебил:
  - Одно дело твои переживания, другое - моя жена!
  - Иначе ты не поймешь... не поймешь то, к чему я подвожу.
  - И к чему же?
  - Хорошо, слушай... раз твое любопытство не утолено, слушай! Она стояла на пороге. Да... Прости, но лучше говорить "оно", хотя речь и идет как будто о твоей жене. Она, не скрою, ужасно мне тогда понравилась, а оно, то, что твоей-то женой и прикидывалось, оно пристально смотрело на меня. Ничего не делало. Я тоже ничего не делал. Смотрел и ждал. Я думаю, и ты оторопел бы... Мало ли что жена... но в таком виде, облако и все такое! Неподвижность черт, отсутствие всякого выражения. Однако я чувствовал, что оно меня завлекает, даже немного по-женски, то есть на предмет любовной связи, хотя и не совсем. Это предполагало ловушку, а не плотские утехи, я сразу смекнул. Мне открылось... Это было все равно что уловки дьявола. Но наш случай, он ведь сложнее. Представь себе: искать истину, основу основ, начало начал - и вдруг этакие дамские авансы с инфернальным душком. Я струхнул... И не пошел, но мой отказ, а я его выразил всем своим видом и, надеюсь, более чем убедительно, повлек за собой новые уловки, новые эманации зла... На неподвижном и как бы не созданном для движений лице внезапно возникает выражение страданий, тоски, отчаяния... И дело принимает скверный оборот, поскольку приближается к чему-то земному, то, что оно делает, уже действительно очень похоже на твою жену. Весьма живо... Экспресия! Ведь твоя жена не всегда довольна тобой? А тут уже словно дошла до такого недовольства, что очутилась в лесу, прибежала в деревенский дом... страдает, просит помощи... Я невольно поддался, привстал... Не помню точно, но, кажется, даже пробормотал: ах, Риточка, вы меня мучаете... пожалуйста, объяснитесь... Но сомнения, сомнения, они обуревали меня, раздирали мою душу, мой разум! И слава Богу, что они даны, что этот дар часто выручает нас, спасает от беды. Колеблясь, не зная, на что решиться, я застыл на месте, в позе, которую не назовешь удобной, мой зад завис над кроватью. Твоя жена, появись она там в самом деле, просто посмеялась бы, видя меня в таком положении... понимаешь, просит мужчину, рыцаря, который только-только отошел от круглого стола, просит о помощи, а он все равно как кот, пойманный на том, что гадит в неположенном месте. Глаза выпучены, ушей не видать, пригнул их, проказник...
  Пора его одернуть, этого болтуна, он просто-напросто пустоголов, а позиционирует себя ученым, подумал я и обронил сухо:
  - Виктор, ты слишком долго подводишь к главному.
  - Но я воссоздаю атмосферу.
  - Ты говоришь о себе. А скажи о ней. И подумай обо мне, вспомни, что речь идет о моей жене. Она пропала, и я ее ищу.
  - Это не была твоя жена.
  - Ты уверен?
  - Ну, не то чтобы уверен... - Рассказчик в жесте бессилия развел руками.
  - Почему же она была похожа на мою жену?
  - Не она, а оно, мы ведь договорились. А почему, не знаю, не могу знать. Допускаю, что Мартин знает. Я - нет, не знаю. Но почти полностью убежден, что твоей жены не было там и в помине. Не она, а оно. Только так надо понимать дело.
  - Допустим. Но что же все-таки ты увидел, что тебя вот так... вот так особенно напугало?
  - Не напугало, а привило вкус к таинственному... Испуг тут на втором месте.
  Я усмехнулся.
  - Ты раньше этого вкуса не имел?
  - Имел, но в гораздо меньшей степени. И получается, что вкус отчасти имелся, а вот само таинственное, оно находилось где-то далеко, и я жил в уверенности, что никогда с ним не столкнусь. Этим я выделяюсь среди наших, они, напротив, живут в уверенности, что погружены в таинственное под самую завязку. И они правы, а я был неправ. Знаешь, если рассказать начистоту, все как было... то в какой-то момент у меня возникло ощущение, что если то и впрямь твоя жена, то она... мертвая...
  У меня качнулось сердце, как если бы до этой минуты оно стояло без движения.
  - Мертвая? - вскрикнул я.
  - Мертвая женщина? - вдруг вскрикнула и Дарья.
  - Ну да, да, - часто закивал благообразной головой Валунец.
  Дарья повела свою линию:
  - Может быть, дело не в том, что она мертвая... может быть, и не мертвая, а прежде всего безобразная до невозможности, старая, невероятно уродливая?
  - А ты говорил, что у нее богатое воображение! - рассердился ученый. - Она даже не поняла моего рассказа. С женщинами каши не сваришь!
  Мне пришлось силой удерживать его, потому что он порывался вскочить и скрыться от нас в доме.
  - Дашенька именно потому и перевела все в другую плоскость, на другой образ, что у нее богатое воображение, - объяснил я. - Кроме того, она никогда не встречалась с моей женой.
  - Но могла бы сообразить, что ты едва ли выбрал бы в жены уродину.
  - У нее были причины сказать то, что она сказала.
  Валунец успокоился, принял на лавке удобную позу, закинул ногу на ногу и с любопытством осведомился:
  - Какие же это причины?
  - Нет, давай закончим твою историю.
  - Как я уже сказал, женщина показалась мне мертвой. Чтобы было понятнее, давай расставим акценты следующим образом: если это действительно была твоя жена, она была мертвой, если же сверхъестественное существо, тогда не знаю ни в чем дело ни что еще сказать, потому что не ведаю, что у них, у сверхъестественных, жизнь, а что смерть.
  - Давай будем ориентироваться на то, что это была моя жена, - предложил я.
  - В таком случае я не смогу закончить историю, - возразил рассказчик.
  - Почему?
  - Потому что я не знаю, была ли это твоя жена.
  - Но ты же сказал, что она показалась тебе мертвой.
  - Ну и аргумент ты придумал! Ведь это просто отмазка и совершенно не может служить доказательством.
  - Так что тебе нужно, чтобы ты мог закончить?
  - Рассказать, что произошло дальше, но с условием, что ты не будешь мне навязывать представление, будто в конечном счете то была твоя жена.
  На моем языке вертелся вопрос, что сталось бы, когда б я все-таки продолжал навязывать претившее его ученой разумности представление. Но я понял, что это лишь погрузило бы его в тупиковые размышления, и предпочел уклониться от диалектики.
  - Итак, - в очередной раз начал Валунец, - оно завлекало меня и даже гримасничало. А затем, решив, что достаточно меня обработало, отошло от двери... и тут я не удержался! Я почувствовал, что должен проследить, это был, если хочешь, мой долг, долг ученого... к тому же книга, которую я пишу... Согласись, для любого писателя, каким бы методом он ни пользовался, подобные явления не должны проходить незамеченными. И более чем естествен порыв тут же все описать в своей новой книжке, включить в канву, я бы даже сказал, что это солидная прибавка к дарованию, когда лицом к лицу сталкиваешься с необъяснимым. Новый взгляд на вещи, совсем другой угол зрения, иная точка отсчета, и это так освежает, алмаз сверкает еще ярче... Надеюсь, ты на досуге полистаешь мою рукопись. В сущности, мы оба в данном случае столкнулись с чем-то, что способно перевернуть все наши представления. Я видел, стал очевидцем... ты же, я вижу, вбил себе в голову, что то была твоя жена.
  - А что мне остается? Но прими в нашу компанию и Дарью. - Защищая интересы девушки, я как бы невзначай поместил руку на ее колене. - Она из твоего рассказа делает далеко идущие выводы.
  Валунец с сомнением покосился на Дарью, которая старательно напускала на себя равнодушный вид; бедняжке казалось, что она ужасно раздражает ученого и из-за этого он никогда не закончит свой рассказ, а ведь ей так хотелось, так нужно было и так нетерпелось получить подтверждения своей догадки!
  - Она хороша собой, - рассудил Валунец, - но я тебе должен сказать, Никита, что я закоренелый холостяк. Женщины не имеют доступа в мою жизнь, иначе вся моя научная деятельность давно полетела бы псу под хвост. Даже твоей жене не удалось меня соблазнить.
  - Черт возьми, она пыталась тебя соблазнить?
  - А о чем я уже битый час рассказываю?
  - Ну да, да, соблазняла тебя моя благоверная усердно, врагу подобного не пожелаешь, и вот что, кстати, любопытно: тебя, женоненавистника, ее приступ отнюдь не обратил в бегство, напротив, ты ничтоже сумняшеся побежал за... за той химерой...
  Валунец закричал:
  - Здорово! Здорово! Химера! Композиция, соединившая в себе Риточку и нечто потустороннее! Поздравляю, Никита, ты образованный, ты ученый. Точнее определения не придумать! И все они, соратники Мартина Крюкова, все они, говорю я теперь, гоняются за химерами. Они, но не я.
  - За химерами, это пусть, только бы мою жену не трогали, только бы...
  - Я за Риточкой погнался исключительно в научном порыве! - перехватил Валунец с некоторым ожесточением. - К тоже еще вопрос, была ли это твоя жена, и этот вопрос ты сам решай, а мне недосуг. Истинно говорю тебе, в любом случае всему голова исследовательский дух, мной тогда овладевший! А если предшествовал момент, когда я поддался внушению и привстал, готовый принять участие... так ведь я в то время особенно сильно представлял себе, что это все-таки твоя жена и что она плачет, обиженная тобой, иными словами, я действовал, исходя из скорби и сочувствия. Это общечеловеческие ценности, не сопряженные обязательно с наличием женского материала, человеколюбие по высшему разряду, не на словах, гуманизм в действии... Если хочешь, это было даже негодование, возмущение твоим недостойным поведением. Ну, ты понимаешь... Коротко говоря, оно задурило-таки мне голову. Но когда я побежал посмотреть, куда оно шествует, куда, собственно, зовет и завлекает меня, бежал я уже как ученый, а не как какой-нибудь дамский угодник. Подбежав к двери, я снова увидел его. Оно находилось в коридоре. У выхода. Медленно и плавно продвигалось. Вышло на улицу. Я тоже. А оно было уже у горизонта.
  - У горизонта?
  - Фигурально выражаясь - да. Вон у той кромки леса. - Валунец указующе простер руку. - Близко. Здесь горизонты все близкие.
  - То есть оно не должно было успеть там оказаться, пока ты бежал к двери?
  - Не должно было, но, исходя из своей сверхчеловеческой природы, вполне могло, что и сделало. А затем исчезло. Испарилось.
  - Это все?
  - Все.
  Сбросившим с души камень, очистившимся человеком, ясно посмотрел мне в глаза Валунец. Я почесал затылок и сказал:
  - Ты неверно расставил акценты.
  - Зато хорошо пишу свою книгу, - с быстрой непреклонностью и ко всему готовой строптивостью ответил он.
  - Насчет книги судить не берусь, а вот что касается твоей истории, посуди сам... Оно, как ты говоришь, тебя завлекало. А для чего? Чтобы разбудить твой исследовательский пыл? Уверен, что он и без того никогда в тебе не дремлет. Куда же оно, собственно, тебя заманивало? Посмотреть, как оно исчезнет, испарится? Признай, что это несерьезная задача для существа с задатками сверхъестественного. Стало быть, главное в чем-то другом. Я тебе скажу, в чем. В том, что оно показалось тебе мертвым, но таковым все же не было. И раз оно показалось тебе мертвым, будучи в действительности другим, мы должны говорить не о нем, а о ней, то есть так, как если бы речь, невзирая ни на что, шла о моей жене. И не потому, что это главное именно и только для меня, а потому, что видел-то как раз ты. Не я, брошенный муж, а ты, посторонний человек.
  - Никаких заслуживающих внимания выводов при таких посылках сделать невозможно, - возразил Валунец и выразительно, с какой-то болезненной активностью пожал плечами. - И потом, я, в конце концов, требую: говори как есть. Химера. Ты определил, и так теперь принято.
  - Да, история таинственная, и выводы... выводы лежат где-то вне нас. По крайней мере пока. Но для чего-то же произошло все это с тобой. И для чего-то я выслушал твой рассказ. В конечном счете это как еще один кирпичик в стене, которую я возвожу. Если, конечно, верить, что в нашем мире, а особенно в том, что происходит с нами, случайностей не бывает. Твой рассказ, твоя правда, твое в известном смысле открытие вносит в мои поиски - а я ищу прежде всего свою жену - новую тональность.
  Валунец встал с лавки, отошел от нас в сторону, посмотрел на лес, видимо, на то место, где рассеялась таинственная посетительница, и задумчиво произнес:
  - Ты понял дело так, я иначе, и в свете моих умозаключений твое понимание предстает абсолютно неверным и бредовым. Скажу больше. В России вообще мало кто понимает что-либо правильно. Беда! Просто беда! А с другой стороны, удача и счастье. Когда я вижу удивительное отсутствие логики и элементарной рассудительности в умах моих соотечественников, я отчетливо представляю себе все выгоды и невыгоды нашего отличия от людей Запада. Там расчет, практицизм. Дело известное. У нас - стихия, душа. Наша большая ошибка заключается в том, что мы слишком много внимания уделяем этим самым людям Запада, а надо бы вообще поменьше их замечать и уж тем более совсем не надо равняться на них. Лучше жить своим умом, а он у нас есть, и даже в избытке, и нет ничего глупее иллюзии, что мы получим какие-то важные результаты, если будем без конца сравнивать себя с другими. Мы такие, какие мы есть. Не надо засматриваться на то, чего у нас нет и никогда не будет, и надо пользоваться дарами собственной души, которые у нас есть, да еще в таком количестве, что другим, пожалуй, ничего подобного и не снилось.
  
  
   5. РАЗГОВОР
  
  Когда в изложение банальных истин вклинивается чрезвычайное глаголание, т. е. большое употребление глаголов, предписывающих то или иное долженствование, жди серьезного, философского разговора. Словно позабыв, что я уже вволю, до болезненного перенапряжения голосовых связок, наговорился с этим человеком, я встал, подошел к нему, желавшему разъяснить мне, что надо делать, а что нет, и, положив руку на его плечо, сказал:
  - Эх, Виктор, садовая ты голова, пойми же наконец, что Россия никогда не жила по готовым рецептам. Нас обвиняют, что мы заимствуем чужие идеи и пытаемся претворить их в жизнь, а отсюда, мол, все наши беды. Но обрати внимание на важнеющий факт: все, что было в нашей жизни позаимствованного, это ведь не идеи в настоящем, в чистом виде, не рецепты, а только заготовки и гипотезы, высказанные какими-то одинокими мыслителями.
  - Нет, это идеи, но никем и ничем не проверенные, - тут же полемически откликнулся Валунец.
  - Пусть и впрямь идеи, но грош им цена, раз они были чужими, а мы их взяли.
  - Вопрос сложный, и надо же, ты тут как тут со своим апломбом и моментально внес в него путаницу, хотя сказал совсем немного.
  - Ты мне апломб приписываешь? И я уже, по-твоему, вовсе не ученый? Какие же выводы готов сделать ты?
  Он, прищурившись, посмотрел поверх моей головы, в небо, размышляя над достойным ответом. Ему хотелось одним махом расставить все по своим местам, но зная, что это невозможно, он в глубокой досаде переминался с ноги на ногу, бледный, истончаемый солнечными лучами, надежный в себе и для себя и призрачный, утративший всякую основательность в наших с Дарьей глазах.
  - Пожалуй, я готов допустить, что нам в самом деле необходимы баллотировочные ящики, парламенты, президенты, разговоры о правах человека...
  - Можешь не продолжать, я понял! - перебил я. - И скажу, что готов обойтись без всего этого и даже принять крепкую единоличную власть, власть царя, самодержца, как бы он там по-новому не назывался. У меня только одно-единственное условие. Да, пусть мной правит умный и дельный человек, желательно самый умный, какого только удастся найти на всех наших бескрайних просторах...
  - Это условие? - изумился Валунец и, высвободившись из моих объятий, отошел и посмотрел на меня вопросительно, как бы выясняя, в какой мере мои поиски жены сочетаются со стремлением обрести достойного правителя.
  - Это пожелание, - возразил я. - А условие... Пусть он...
  - А если подвернется женщина, докажет, что всех умнее?
  - Ты сам-то веришь в такую возможность? Отвечаю за тебя: нет, не веришь. И я не верю. Даже наша милая Дарьюшка не верит. В это не верит никто, кроме двух-трех бабенок, мечтающих распространить свою стервозность на весь мир.
  - А если как раз эта самая Дарьюшка... Или, скажем, пример Екатерины Великой тебе ни о чем не говорит? Так Дарьюшка, может, даже и переплюнет!
  - Ни о чем мне твои примеры не говорят. Я хочу, чтобы правитель, на законных основаниях и при моем добром согласии вовлекая меня в круг своего волеизъявления, никогда не забывал, что жизнь у меня одна и я желаю прожить ее в ладу с самим собой. Такой правитель никогда не отправит меня на костер, не устроит мне Варфоломеевскую ночь, не заставит меня прятаться от его указов за стенами Соловецкого монастыря и не заткнет мне рот, даже если мне взбредет на ум объявить себя негром или пришельцем с луны. Ну а ты, что ж, если тебе угодно упорствовать в выдвижении Дарьюшки, так поклонись ей до земли, ручку поцелуй.
  - Вы сначала меня спросите... - заговорила с внезапным раздражением Дарья.
  - Молчи, женщина! - задорно выкрикнули мы оба, я и Валунец.
  И тотчас мы заскучали, особенно Валунец. Он и губы поджал, ибо его разум уже объявил меня невеждой, узколобым прожектером и отчасти анархистом, и сердце источало строгую и здоровую иронию ученого, однако он не видел возможности без скандала, не внушив мне желания прибить его, довести это до моего сведения.
  - Но этот твой идеальный деспот вовсе не будет правителем, - сказал он, удрученно покачивая головой. - Ничего не останется от власти.
  - Возможно. Но для идеалиста, а я всегда считал тебя таковым, это детское рассуждение.
  - Конечно! И все же, детское, нет ли, а когда размышляешь о том, кому править на Руси, чтобы жилось нам хорошо, приходит необходимость именно в таких рассуждениях. Власть должна быть сильной, иначе жди развала. Иного нам не дано... Мы должны чувствовать себя немножко детьми перед властью, если хотим, чтобы сохранялся порядок.
  - Вот что я тебе скажу, Виктор. Иногда, слыша рассуждения человека с идеей... не гибельной для отечества, разумеется, гибельные я без колебаний отметаю... я вдруг начинаю представлять дело несколько неожиданным образом. Неожиданным и странным... Тут даже до ужаса. Мне вдруг приходит в голову, что в России как будто и жить надо с особой острожностью. Никогда не знаешь, что тебя ждет за ближайшим углом. Опасно сделать самый ничтожный шажок, не отмерив прежде семь раз. Свернул за угол, а там тебя встречают криками восторга, потому как чуть ли не мифический дядюшка завещал тебе миллионы. И это, быть может, не блеф. И уж точно не блеф другая неожиданность: словно гром с ясного неба обрушивается на твое бедное сердце неизбывная, неукротимая ненависть, ну, для примера сказать, к Масягину.
  - Это что еще за Масягин... ты про журналиста, что ли?
  - Утратил маленько бдительность - сей же час вляпался в ужас какой-нибудь или во что-то позорное. Узость страшная, а ведь сколько говорено о нашей внутренней свободе, широте, бесшабашности! Узость, она оттого, что к искусствам интерес мал, книжная культура слаба.
  - Вранье, клевета, заврался ты, Никитка. Все обстоит куда благополучней...
  Я поморщился, прервал благодушного оппонента, забарабанил:
  - С одной стороны, видишь ли, полно врагов и разрушителей, как внешних, так и внутренних, имя им - легион, и они неистребимы. С другой, сама культура носит характер тревожный и с ней нельзя обращаться свободно, как с чем-то, что уже невозможно поколебать, так что лучше и вовсе к ней не прикасаться, а уж если приближаешься, то непременно надо с какой-то особой вкрадчивостью. Почему нет ощущения, что в других краях вопрос стоит так же болезненно? Видимо, потому, что у них дела обстоят еще хуже, но им плевать. Мы же готовы к тоске смертной и даже самоистреблению, видя, что у нас все сплошь беды, грехи тяжкие и недоразумения. Иных наших ученых людей возьми, они как только примутся что-нибудь писать о нашем укладе, образе жизни и мысли, о нашей культуре, так сразу начинают как бы дрожать; еще немного, и забьются в припадке; ими овладевает некий священный трепет. Для них во всей нашей истории словно нет ничего заповедного, свершившегося, вошедшего в плоть и кровь мировой жизни... они как будто спешат принимать роды! Но кто их на это уполномочил? Да никто, они сами это выдумали для себя, а потому метят в апостолы, и скажи что не так, то есть с их точки зрения, тотчас вопят: караул! грабят! убивают! Ну, естественно, каждый из них мнит себя наилучшим акушером. А в результате - пшик! Они кричат о величии нашей культуры, а ее истинного величия не понимают. Да и как им понять? Они же в бешенстве затопают ногами в пол и брызнут слюной, если я только заикнусь о свободном обращении...
  Валунец уже давно метался предо мной, желая вставить слово.
  - А как ты понимаешь это свободное обращение? - выкрикнул он.
  - Да прежде всего не дрожать, не биться в истерике и не брызгать слюной.
  - Этого мало, - Валунец скорчил презрительную гримаску, - это еще не наука.
  - А что за учение у тех самозванных апостолов? - выкрикнул и я в особом полемическом задоре. - Они начинают с роскошных рассуждений о беспредельности человеческого духа, в особенности русского, о пользе духовной свободы, а кончают утверждением общины. Как им не надоест! Где они видят эту пресловутую общину? В чем? В том, что есть множество людей, всегда готовых сбиться в баранью кучу? Но что мне за дело до этого? Я один раз живу. И если я не скажу того, что призван сказать - если, конечно, призван, - я проживу зря. И пусть отечество при этом, почти стопроцентно всех сплотив и примирив с действительностью, процветает, ломится от изобилия и на весь мир кричит о своем счастье, результаты моей жизни все равно будут неутешительными. Мне безразлично, будут ли мне затыкать рот по причине всеобщего благоденствия или, напротив, в силу общего упадка и загнивания. А община как раз очень расположена к тому, чтобы это делать. Даже просто так, без особых причин, единственно самоутверждения ради. На то она, мол, и община. Идейные недоброжелатели мои, они, возведя идеальный мир общины в своем разгоряченном воображении, отправляются пить водку, понимая, что для усиления этого богоугодного дела хорошо бы найти собутыльников. Вот и вся их община. Тепло совместного опьянения. А! - воскликнул я, поняв мысль моего собеседника.
  Ему нечего было возразить на сказанное мной, но глубина прений требовала от него восстания против моих позиций. В сущности, он принял бы все, что бы я ни сказал, но только не то, что подавалось в виде убеждений, готового мировоззрения.
  Валунец пренебрежительно усмехнулся на мою проницательность.
  - Ты аскетичен, - сказал он каким-то отвлеченным тоном, - ты даже похудел как-то, пока говорил. Черты твоего лица стали тоньше, острее, напряженнее. И я целиком с тобой согласен, ведь и я аскет. Я затворник. Когда на улице прохожие бросают на меня удивленные взгляды, мне ясно, что они читают на моем лице эту особую печать затворничества. Но они не понимают, в чем дело, а ты понимаешь и вряд ли удивишься, если я тебе скажу, что по-своему и мы с тобой, два таких разных аскета и отшельника, составляем не что иное как общину.
  - Это уже частности, а я бы предпочел говорить об общем. Впрочем, если ты настаиваешь... Прежде всего позволь тебя заверить, что я не имею ничего против общения, я человек, скорее, компанейский...
  - Я в этом не сомневался. Зато некоторые мои умозаключения тебя, наверное, все-таки удивят. Я пришел к выводу, что по смыслу наших с тобой рассуждений выходит не что иное, как то, что тебе выпадает находиться в горизонтальном положении, а моя позиция - сугубо вертикальная. Я, естественно, не собираюсь наступать тебе на горло, на грудь или на голову. Я указываю лишь на твою нужду в наставнике.
  - Вижу, ты окончательно перешел на частное, что ж, тогда вернемся к вопросу о моей жене, которую ты будто бы видел...
  Валунец с загадочной улыбкой вставил:
  - А разве твоя жизнь, твоя индивидуальность - не частное в конечном счете?
  - О нет! - запротестовал я. - Для меня это и есть все. Ты видишь во мне душонку, нанизанную на пучок костей и клок мяса, а я, окидывая себя взором...
  Валунец гадко захихикал.
  - Любящим взором! - громыхнул он, вдруг скидываясь ядовитым критиком, громовержцем.
  - Взором, просто взором, несколько, если угодно, испытующим... окидывая себя... вижу универсум.
  - Зачем же ты, ища жену, нашел себе какую-то девушку?
  Я воскликнул:
  - Вот вопрос! Да, вопрос! Но, во-первых, кто кого нашел, это тоже еще вопрос. Я ее не искал. Но случилось так, что мы встретились. И скажи, разве есть причина, по которой нам следовало бы тут же расстаться?
  - Пусть лучше она расскажет о вашей встрече.
  Я не принял его предложение, понимая, что он склонен заманить нас в новые блуждания по словесному лабиринту, а под занавес заявить о своей готовности энергично послужить девушке, взвалив на свои плечи роль ее учителя, проводника в мир учености, высокой культуры и невиданных чудес. Нимало не возмутившись моим отказом привлечь Дарью к нашей беседе, Валунец сказал:
  - Сейчас я принесу свою рукопись.
  - Зачем? - крикнул я.
  - Почитаете немного. Я пишу лучше, чем говорю.
  - Дай нам сначала переварить услышанное, - возразил я и тут понял, что с пропагандистской волей нашего ученого друга шутить не приходится. Он заявил:
  - Я еще далеко не все сказал. Сначала дослушайте!
  - Нет уж, сначала ты научись правильно расставлять акценты, - озлился я. - И вообще, разреши высказать заветную мысль, вернее говоря, наболевший вопрос: тут, в лесу, есть хоть один серьезный человек?
  Когда он это услышал, его глаза округлились, приняли форму дверцы в часах, из которой выскакивает кукушка. Раздался протяжный скрип. Послышался треск. Я ожидал громкого боя часов и навязчивого кукования.
  - Есть, - сказал Пимен Балуев, выходя из-за спины заметно сломленного порывами бессильного гнева, осунувшегося ученого. Следом за ним образовался Антон Онопкин. Эти двое были гораздо шире компактного Валунца, а тем более вместе взятые, однако их продвижение по открытой взорам деревне, которое безусловно должно было предшествовать вступлению Балуева в разговор, фигура пожелавшего выступить моим наставником простака каким-то образом вобрала в себя.
  Итак, еще один, так сказать, пролог! Вновь я вынужден начинать с красной строки. Не знаю, кто из подоспевших тайноделов больше рассчитывал оправдать мои упования на встречу с достойным собеседником, у обоих был устрашающий облик людей, примчавшихся произнести обличительную речь. О том, что бежали они долго и трудно, свидетельствовало одухотворенное выражение усталости на их загорелых и мрачных физиономиях, грязь, заляпавшая их далеко не изысканные одежды, подтверждала. При всей монументальности этого слияния духовного и материального в один красноречивый букет оставалось непонятным, какую именно из высоких целей преследовали эти нелепые и глуповатые на вид парни и к каким выводам взывал довольно странный факт, что они, вынырнув, можно сказать, из пустоты, позволяли себе дружно мерить меня с головы до ног надменным и взыскующим взглядом. Чтобы хоть немного отвлечься от той горячечной злободневности, с какой они взялись за меня, я пытался полнее представить себе их недавнее прошлое. Видимо, не обинуясь преодолевали и болота... Порывисто скакали с кочки на кочку. Путали небо с землей, облака с озерами. Все рассекали мощной, как у лосей, грудью. А ведь надо было еще не расплескать то гневное и кипучее содержимое, которым их наполнили. Тем не менее происходило все это в пустоте и было ничем - так я видел.
  Относительно пустоты я мог и ошибаться, но точно, голову даю на отсечение, точно определял сквозь идейное оживление проступавший у этих гонцов ужас смутного понимания, что они, как ни бьются, не находят Золотой Век и высшее "я" ни в себе, ни окрест себя и что, может быть, никакого высшего "я" и вовсе не существует. Этот ужас на лету срезал более или менее мастерски исполняемое ими стремление ввысь, затуплял их мерзко мельтешащие головы, сгибал их в натужный, угрюмый и безответный вопрос.
  Сначала они этак мучились у нас на виду оба, но вскоре Пимен Балуев отошел в сторону, устранился, предоставив своему спутнику ничего, полагаю, не решающее право страдать в одиночку. Оттуда, из своего уже независимого положения, он пронзал суровым взглядом меня и Валунца, а на Дарью если взглядывал (не берусь судить, взглядывал ли), то лишь бегло и незначительно. Покончив и с этой увертюрой к тому основному, с чем он прибыл и уже был почти готов обрушиться на наши головы, Пимен Балуев стер пот со лба и, окончательно, т. е. в высшей степени ловко и перспективно взяв себя в руки, приосанившись, стал, наконец, держать речь:
  - Здесь кое-кому, я вижу, следует не мешкая вправить мозги. Вон до чего дошло, задаются вопросом о нашей серьезности! А разве могло случиться, чтоб ее у нас не было, чтоб мы ее растеряли где-то, профукали? Я еще и иначе поставлю вопрос, я спрашиваю: могло ли статься, чтобы среди нас хоть один кто-то утратил эту самую серьезность, вообще неизмеримую глубину и мощь мысли? Мы греков читали и римлян, мы неплохо знаем основные языки и мудрость самых важных мыслителей черпали из оригиналов - и что же, а? лишиться вдруг разума и памяти, опошлиться, стать как все? да с какой стати? Мы пришли из мира, почти переставшего внимать грекам и римлянам, вырвались из города, где засилье духовно нищих и разучившихся думать людей... явились сюда, в лес, да... но для чего же? Сами-то мы - ого-го! И я спрашиваю: да стоит ли жить, если и здесь нас ждут разочарования, грозит тоска и как своих ушей не видать отблесков истинной красоты, не удивляться благоговейно какой-то умственности высшего порядка, самим не обретать чистоту, не прибавлять в благородстве?..
  Этот парень, похоже, бредит, подумал я опасливо; опасался же я, как бы этот воинственный Пимен и его пособник Онопко не вздумали наседать на меня, разрушать мою форму, искажать сущность. У меня не было необходимых ресурсов для честного завоевания красоты и благородства, и я знал это достаточно хорошо, чтобы и впрямь побаиваться тех, кому, того гляди, взбредет на ум насильно подрумянить меня. Чего я вовсе не боюсь, так это собственных противоречий. Вредя моему нравственному облику, ибо в корне непохвальны, они вместе с тем мешают мне застояться и определенно способствуют моему развитию, по крайней мере тому органическому движению в моей душе, которое куда как заметно смахивает на развитие и еще, может быть, принесет добрые, даже отличные плоды.
  Радостная улыбка понемногу стерла с физиономии Валунца уныние. В первый момент он, конечно, опешил и потерял самообладание, ведь по всему можно было заключить, что нам появление новых гостей сулит неприятности. И вот со мной не случилось, а с ним - да: гости, которых, напомню, было двое внезапно как бы слились в одно целое, и перед мысленным взором его, Валунца, возник некий Пимен Онопко. Слушая этого титана красноречия, кудесника, неуемно излучавшего красоту и благородство, Валунец все изловчался и изловчался, пока не удалось представить дело таким образом, будто опала коснется меня и Дарьи, а он сам уже в том лагере, где эта опала готовится. И когда он аккуратно, с несокрушимой твердостью уверовал в свою безопасность, он и приобрел этот бессмысленный вид расплывающегося в безграничном радушии и восторге человека, сознающего, сколь высокая честь оказана ему.
  - Прошу в дом... как говорится, чем богаты... а уж рады-то мы... нет слов! - суетился он, воробышком скакал перед гостями.
  Гости в дом шагнули с необычайной важностью, Дарья впорхнула птичкой, я протиснулся, заполз. Хозяйка, струсив, исчезла, как сквозь землю провалилась, слабо шуршала где-то. Я размышлял о странности такого рода: мое изначальное мнение о Валунце как о серьезном человеке по ходу разговора и особенно под впечатлением "мифотворчества", помогшего ему создать собирательный образ, а именно Пимена Онопкина, внезапно переменилось. А мог ли я путаться в суждениях о нем, если, благодаря своему методу, давно и хорошо его изучил? И тем не менее я путался, не знал, что и думать теперь об этом парне, который всегда представлялся мне солидным и заслуживающим уважения ученым. Виноват ли он в этой суматохе моих впечатлений? Или нас подвела и даже выставила дураками диалектика?
  Не шутя задавался я и вопросом, кто он, Пимен Онопкин, не кентавр ли... Химера? В каком же, однако, скудном и несчастном, скорбном одиночестве звучал голос моей души! Всего несколько минут назад я, принимая своего товарища по несчастью за оппонента, криком домогался от него признания за моей личностью права на единственность и неповторимость, а теперь этот вопль снова бился в моих ушах, порождаемый уже только моим сердцем, и в нем сквозило столько тоски и такая тьма обреченности, что у меня запершило в горле. Но если я предстал в глазах Валунца таким же дураком, каким он предстал в моих, что тогда был этот крик? Возвышение и прорыв в высшие сферы (чего совершенно не понял он и своевременно не понял я)? Или только глухой вскрик спящего, а то и что-то сродни той боли, которую эскизно, для земного потребления, выразило, давя на чувствительные струны не слишком-то разборчивого зрителя, сверхъестественное существо в рассказе моего приятеля?
  Менее всего я настроен уходить в сторону от бездонной и, будем откровенны, горестной правды человеческого существования. Впрочем, что там о бездонности - лучше убрать, оно ведь так только, для красного словца. Ну так вот, я уже отчасти переменил отношение к Пимену Балуеву, правильнее сказать, у меня практически не было никакого к нему отношения, а теперь внезапно сложилось и при этом, как ни странно, именно что другое. Курьез какой-то, не правда ли? Но когда из-за спины Валунца торопливым и немножко вездесущим чертиком выскакивает этот самый Пимен (будущий Пимен Онопкин, если опереться на богатое воображение моего ученого друга), а вслед за тем и Онопкин, поневоле и в медлительно-меланхолическую голову закрадывается подозрение, что дело, задуманное как серьезное и в соответствии с этим замыслом начинавшееся как серьезное (или я чего-то не понял с самого начала?), чьей-то волей уже превращено в плоскую и нелепую шутку. Та-ак... и что же в таком случае представляет собой серьезность Мартина Крюкова, в которой у меня и сейчас нет оснований сомневаться? И где он, Мартин Крюков, равно как и примкнувшая к нему, если верить слухам, вдова Левшина? Где, наконец, моя жена Рита?
  Я подумал, что смехотворность наших новых собеседников, которую как нельзя лучше подчеркивал их наряд каких-то натруженных и мало преуспевших рыбаков-охотников, это, может быть, новый поворот, очередной этап в прохождении лабиринта, сулящий мне испытание маразмом, который ведь возможен и в определенной мере допустим даже в самом благом начинании. Предположим, что так оно и есть. Только бы не впасть в состояние, надежды на благополучный исход из которого мне придется оставить на его пороге. Но каково же этим ребятам! С ними уже все ясно? И это вся их роль? Но имел ли я право думать, что, с честью выдержав испытание, я попаду наконец в более почтенное общество, а вот для этих двоих - и, может быть, даже для Валунца и вообще для всех, кого я уже повстречал и еще повстречаю в пути, - все закончится там, где я с ними расстанусь?
  Несколько слов следует, конечно же, сказать о старухе, в чьем доме неожиданно собралась столь внушительная компания. Похоже, она успела полюбить Валунца, который хотя и не баловал ее вниманием, все же разнообразил своим присутствием ее унылую деревенскую жизнь. "Мотоциклетная", многоцилиндрово сверкавшая и вместе с тем подозрительно тихая Дарья не могла не выглядеть в ее глазах существом экзотическим и, следовательно, опасным, но она и словом не обмолвилась о своих чувствах и приняла нас с посильной любезностью, видя, что постоялец оказывает нам самый радушный прием. Однако теперь, когда появились еще двое, ей явно стало не по себе при всем том, что сам Валунец, на которого она ориентировалась, не только не выказывал тревоги, но и вертелся перед новыми гостями даже с неким подобострастием, юлил и всячески старался им угодить. Подняться до мысли о борьбе, о жестком и бескомпромиссном противостоянии - поскольку ее хозяйская сущность с катастрофической быстротой утрачивает значение и гости, все прибывая и прибывая, меньше всего считаются с ее волей, старуха была не в состоянии, это потребовало бы от нее слишком тонких душевных переживаний, зато она смутно чувствовала, глядя на нас из своего затемненного угла, что ее дом превращается во что-то, чем никогда раньше не был и не мог быть. Маленькая и тощая, она позволила смятению и даже панике овладеть ею. Она и не пыталась уяснить, чем живут и дышат все эти занявшие вдруг ее жизненное пространство люди, ведь даже и ее собственная жизнь в конечном счете происходила как бы не с ней, а с окружающим ее миром, с лесом и соседскими домами за окном, с высоким небом и фермой на пригорке, с котами, забредающими чем-нибудь поживиться из ее рук, и с таким вот Валунцом, который, случалось, за день не говорил ей ни слова, но придавал тем не менее особый смысл ее существованию. А сейчас этот привычный, устоявшийся, закосневший мир на ее глазах претерпевал странные и необъяснимые изменения, и у нее не было уверенности, что он, поколебавшись и пошатавшись, вернется в прежнее положение, а не рухнет, погребая и ее под своими обломками.
  Я тоже не понимал, что побуждает Валунца заискивать перед Балуевым и Онопкиным, в особенности перед Балуевым, собственно говоря, перед вызванным к жизни его воображением Пименом Онопкиным, грозным и могучим великаном. Валунец, вертевший по-птичьи головой и крошечными птичьими глазками пронзительно и, если можно так выразиться, кипуче впивавшийся то в одно, то в другое, выглядел, что греха таить, паяцем, но меня это не тревожило в той степени, в какой тревожило старуху. Неожиданное появление Балуева и Онопкина вовсе не стало, на мой взгляд, катастрофой и крушением, я не увидел в этом никаких дурных предзнаменований, иными словами, я нимало не боялся этих молодцев, что бы они там против меня ни замышляли. Не удержусь и повторю: они, сидевшие рядышком за столом и смахивающие на парочку подгнивших груш, были забавны, в особенности Балуев с его толстым носом, как бы растекшимся над сухой и плоской, коричневой пустыней губ. А уж Пимен Онопкин... все в нем представлялось мне несуразным, и я утешал себя мыслью, что только глупец вроде настоящего Онопкина и кто-либо весьма чем-то провинившийся способны находить некое удовольствие в общении с ним. Провинившимся выходил наш друг Валунец, и мне не оставалось иного, как счесть за его вину, что он сделал со мной, увлекши в пустой, бессмысленный разговор. Я уже говорил, что наши новые собеседники, друзья и единомышленники крепко загорели, но это был какой-то жидкий загар, он водянисто, наподобие нарыва болтался на их физиономиях под тонкой блестящей кожурой, и я полагал, что и прочие части их тел представляют собой такие же наполненные гноем мешочки. Это было невыгодное для них отличие от достоинства, с которым малевался в тиши деревенской избы мой и Валунца человеческий облик, и от возвышенной красоты Дарьи. Но ученый Валунец, словно и не ведая о своих преимуществах, только что не ползал на коленях перед Балуевым; преданной собачкой он заглядывал ему в глаза. Оказалось вдруг, что припасены у него и колбаса, и сыр, и белый хлеб, и калачи, и пирожки с ягодной начинкой, и прекрасное вино, - нас-то, меня и Дарью, он потчевал вареной картошкой да отвратительной водкой! Не скрою, мысленно ахнул в негодовании, увидев, что Балуев отрицательно покачал головой, когда Валунец соблазняюще вознес над столом бутылку мадеры, и величественным жестом указал на водку. Выпив стакан, он крякнул, уже полный сытости и удовлетворения, понюхал хлебную корку, которую услужливо поднес к его носу Онопкин, вытер губы тыльной стороной ладони и вдруг устремил на меня, сидевшего напротив него, пронзительный, испытующий взгляд. Онопкин, собравшийся было тоже освежить силы сердитой водой, отставил стакан и, следуя примеру начальника, в свою очередь уставился на меня, всем своим существом стараясь сфабриковаться по образу и подобию высшей пронзительности, явленной Балуевым. Наступил кульминационный момент, и Валунец прекратил свою служебную беготню, замер у правой руки Балуева и тоже утвердил на мне взгляд, исполненный, однако, некоторой жалости: он сожалел, что я стал причиной сгущения туч отчасти и над его головой, но и жалел меня, в общем-то неплохого человека, которого сейчас разделают под орех.
  - Ты чего на меня уставился, паря? - спросил я Балуева развязно. - Я что тебе, кролик? И ты решил использовать меня в каких-то физиологических экспериментах?
  - Ну-ну, Никита, - затрепыхался Валунец, - не надо так... надо бы попридержать язычок... Ты взял неверный тон, и к тому же странные отсылки, двусмысленные, неоднозначные... Физиология... Да когда же ты наконец усвоишь, что физиология у нас тут прилагается лишь в исключительных случаях и после долгих, сложных согласований...
  Балуев, желая придать больше осмысленности тому зевсову гневу, которого накопил, судя по всему, в избытке, с адской ухмылкой выпучился на меня, ступил затем словно бы в туман или некие испарения и принял облик скорбящего ангела. И он жалел меня, ничтожного.
  - Касательно согласований - перегиб, а что ты, Никита, вносишь путаницу в нашу комбинацию - это факт, - вымолвил он с суровостью, в которой я лишь беспредельным смирением мог вызвать проблески великодушия. - Разве ты здесь должен находиться? Тебе указали на место, отвели дом. Ты был человеком с тринадцатого участка, не более того. Оттуда ты стартовал, под этим несимпатичным номером. Тебе бы неукоснительно следовать инструкциям, а что делаешь ты? Ты прибегаешь к Валунцу, прихватив еще и какую-то... гм... девицу. Это ломает схему.
  - О да, - подтвердил Онопкин и сокрушенно покачал головой.
  - И это еще не все, - возвестил Балуев.
  - А что же еще? - спросил я с притворной тревогой.
  - Ты выбил из колеи меня. Меня и Онопкина.
  - Совершенно верно, - вставил Онопкин.
  Валунец огласил избу громким печальным вздохом.
  - Пимен Онопкин выбит из колеи, - сказал он.
  - Нам, - вел дальше Балуев, - пришлось поспешить сюда, чтобы исправить положение.
  Онопкин воскликнул:
  - И как поспешить! Мы бежали сломя голову!
  - Я и не предполагал, что мое необдуманное поведение представляет такую угрозу для схемы, - возразил я. - И как же ты, Пимен, собираешься исправлять положение?
  - Возможно, мне придется вывести тебя из игры.
  - А разве ты решаешь столь трудные вопросы?
  - Этот вопрос я уполномочен решить на месте. Присмотревшись к тебе. Выслушав тебя.
  - Если ты выведешь меня из игры, не разрушит ли это всю комбинацию?
  - Порой для спасения всего организма полезно сразу удалить больной орган. Ампутировать.
  - Нужно ли ставить вопрос ребром? - робко пробормотал Валунец. Он взял со стола и стал держать на вытянутых руках батон колбасы, как бы высказывая предположение, что добрая закуска, может быть, снимет напряжение и заставит улечься разыгравшиеся страсти. - Ведь можно решить все полюбовно...
  - Кстати, - повернулся к нему Балуев, - ты тоже нарушил многие пункты, внес дисгармонию... Ты вступил с ним в общение, тогда как делать этого не следовало...
  Ученый поднял колбасу повыше, горестно заслоняясь ею от гнева кентавра.
  - Не выводите меня из игры! - пискнул он.
  - А какие пункты он нарушил? - вмешался я. - Пункты чего?
  - Мне понятно, что за пункты, я знаю, что они есть и что я их нарушил! - с пылом выкрикнул Валунец.
  Балуев подобрел к нему.
  - Как же ты посмел это сделать? - спросил он, озарив лицо слабой улыбкой.
  - Не удержался... Слишком хорошо язык у меня подвешен... Говорил красно... увлекся...
  - Ты рискуешь не попасть на встречу с Мартином Крюковым. Или ты полагаешь, что способен спокойно пережить это?
  - Пережить-то я переживу, - объяснил Валунец, снова обращаясь к диалектике, - но насчет спокойствия... нет, спокоен я не буду! Ты уже и сейчас вселил в мою душу немалое беспокойство. Надеюсь, вопрос не стоит остро? И Мартин Крюков не поступит со мной столь жестоко...
  Я сказал, усмехаясь:
  - Наш друг Валунец, как и подобает большому ученому, человек самостоятельный, самобытный, с независимым мышлением. Он бы и сейчас не испытывал слишком уж горячего стремления попасть на встречу с учителем, если бы не один случай... поразительный случай, который с ним недавно произошел.
  - Что же это за случай? - заинтересовался Балуев. Он перегнулся через стол, и из его черных, неподвижных, похожих на дырки глаз словно полетели в меня гвозди.
  - Очевидно, Никита имеет в виду то появление существа, женоподобного существа...
  - Мертвой женщины, похожей на мою жену, - перебил я.
  - Она возникла на пороге этой комнаты и устремила на меня взгляд, в котором...
  Я поспешил поставить точку:
  - А потом принялась завлекать нашего друга, напускать на него свои женские чары.
  - Какой же это случай! - Балуев презрительно хмыкнул.
  - А что же это, если не случай? - удивился и как будто слегко обиделся бывалый объект притязаний неведомой чаровницы.
  - Это так себе, пустячок, а не случай, - сказал Балуев с высокомерием человека, прошедшего через испытания, какие нам и не снились. - Настоящий случай - это когда пробирает до мозга костей.
  - Случай и в тех случаях остается случаем, когда нет подобных эффектов, - неудержимо ударился Валунец в научную полемику.
  - Да и кто, скажите на милость, не видел уже этого существа, этой мертвой женщины? - гнул свое Балуев. - Я точно видел. А ты, Онопкин, скажи, ты, что ли, не видел?
  Его соратник, гордый тем, что на него обратилось общее внимание, раздул губы в самодовольной ухмылке, пригладил пальцами пышные усы и вальяжно промолвил:
  - Как же, имел случай.
  - Значит, все-таки был случай?! - с торжеством воскликнул ученый.
  - Случай случаю рознь, - назидательно заметил его оппонент.
  - А если вы видели ее, - нетерпеливо вклинился я, - можете вы мне сказать, была ли она действительно похожа на мою жену?
  Валунец сказал:
  - Возможно, была, но это не значит, что действительно похожа.
  - А я, признаться, и не помню, - Балуев пожал плечами, - так, промелькнуло что-то среди всякой плодотворной деятельности... Разумеется, я отметил тогда кое-какие особенности, так сказать особые приметы возникшего существа. И принял к сведению. Но забыл. С тех пор произошло много куда более значительных событий. А ты, Онопкин, запомнил что-нибудь?
  - Она была как бы в мешке неопределенного цвета.
  - В сутане, может быть? - подсказал Балуев. - Или в саване?
  - Этого я не помню.
  - Я, к примеру, вообще не запомнил, в чем она была, - сказал Валунец. - И была ли в чем-нибудь.
  Балуев разъяснил:
  - Это оттого, что она, как женщина, произвела на тебя большое впечатление и ты забылся, даже чуточку потерял голову.
  - Она скорее произвела на меня впечатление как сверхъестественное существо. Поэтому я отлично уяснил, что говоря "она", следует в уме держать "оно" как более вероятный вариант.
  Балуев перевел взгляд на Онопкина:
  - А на тебя, сердешный, какое впечатление произвела эта история?
  Онопкин не мог ответить сразу, не поразмыслив. Он сидел, подперев щеки руками и тупо уставившись в стол, а мы ждали, какой продукт выдаст расположенная в его голове захудалая лаборатория.
  - На меня гораздо большее впечатление произвела совсем другая история, - сказал он наконец. - Она мне ближе, она задела меня куда больнее, и я не ошибусь, если скажу, что как вся моя жизнь отражается в этой истории словно в капле воды, так эта история сама по себе перевернула всю мою жизнь.
  - Кажется, я догадываюсь, о чем ты, и если моя догадка верна, мне останется лишь подтвердить: весьма поучительная история! - подхватил Балуев.
  - Это именно та история, ты угадал верно.
  - История более чем поучительная!
  - Это моя история, история моей...
  Не дав Онопкину договорить, его приятель проапеллировал к нам:
   - Ничего подобного вы еще не слышали. А знаете, почему? Ответ проще, чем вы полагаете. Ничего подобного до сих пор и не бывало. - Он нагло усмехнулся. - Уникальный случай, не знаю, как и назвать...
  - Я бы назвал это "Историей двоедушника"... - осторожно попробовал свои силы в сочинительстве Онопкин, и оттого, что он взял на себя такую смелость, испарина покрыла его лоб.
  Ни на мгновение не упускающий нить разговора Балуев возвысил голос:
  - Это история двоедушника как такового и Онопкина в качестве двоедушника, - и вы много потеряете, если откажетесь ее выслушать.
  - С чего бы отказываться? - воскликнул Валунец. - Торопиться нам некуда... самое время слушать истории!
  Дарья сидела с невозмутимым видом и рассеянно улыбалась в пространство, которое ее воображение населяло, может быть, всеми рассказчиками, блуждавшими по лесу в ожидании минуты, когда она согласится выслушать их исполненные глубокого смысла истории. Зараженный ее теплотой и миролюбием, невольно и я улыбнулся Онопкину. В преддверии испытания его литературных способностей он по-детски мучился страхом постыдного провала и большой, как лопата, рукой буквально сдирал со лба капельки пота. Сверкающая в солнечных лучах капелька трогательно зависла на кончике его носа, сорвалась и в жуткой тишине ожидания со звоном разбилась о весело размалеванное дно блюдечка.
  
  
   6. ИСТОРИЯ ДВОЕДУШНИКА
  
   - Не мне судить, прав ли я, - начал, преодолев смущение, свой рассказ Онопкин, - но, то ли придумав, то ли подслушав где-то среди людей оригинальных и всегда готовых что-нибудь изобрести слово "двоедушник", я называю этим самым двоедушником того, кто в сущности оборотень, в общем и целом это тот, кто днем ведет обычную человеческую жизнь, по ночам же, глядишь, скидывается волком или еще чем похуже, а после смерти становится, как правило, упырем. Со мной происходило то одно, то другое из перечисленного, однако далеко не хрестоматийно, не по раз и навсегда заданной формуле, да и сами видите, я жив и отнюдь не упырь. Тем не менее я был двоедушником. Подчеркиваю: был. А кто я ныне, Бог весть! Фактически отдаюсь в руки Мартина Крюкова, пусть он решает, пусть вынесет приговор... Говорю вам, а услышит, непременно услышит и он, говорю, что, памятуя о своем горьком опыте, должен прямо сказать, нет ужаснее испытаний для человека, чем те, что выпали на мою долю.
  Я рано понял: среди прочего выпала на мою долю и горькая судьбина, живу в эпоху апокалипсическую; лишь потом, может быть уже слишком поздно, уяснил, что всяк человек, кто бы он ни был и когда бы ни жил, обязательно воображает свою эпоху апокалипсической и не колеблясь принимает на веру, даже если упирается и сам себе в этом не признается, что вместе с его концом наступит, дескать, и конец света. Чтобы мне легче жилось в условиях столь мрачных и противоречивых воззрений, я твердо положил держаться прежде всего дневного реализма, побрататься с ним и, становясь на него как на прочную платформу, усиленно и по мере возможности плодотворно возвышаться духом, совершенствоваться, стремиться к идеалу. Я потому обозначил реализм как явление дневное, что моя ночная жизнь была хуже некуда. Но об этом чуть позже.
  Я закончил университет, получил диплом историка и устроился в школу учителем. Тот, кто хоть немного знаком с современной школой, легко представит себе, что попытались сделать со мной, начинающим педагогом, ученики, эта шайка головорезов, которым больше подошло бы заниматься разбоем на большой дороге, чем грызть гранит науки. Естественно, малыши мои, развращенные отсутствием - отсутствием, увы, в государственном масштабе! - стройной и детально разработанной системы наказаний, с ходу попробовали сесть мне на голову, полагая, что я стану легкой добычей их коллектива, умеющего сплачиваться, когда речь шла о всевозможных недружественных по отношению к миру взрослых акциях. Началась битва, из которой я вышел победителем. История этой школы, если она когда-нибудь будет написана, лучше, чем я, представит и опишет примеры бесчинств, на которые пускались мои ученики, чтобы сбить меня с толку, а в конечном счете и растоптать, но о том, как я их в конце концов одолел, усмирил и обуздал, я знаю лучше, чем кто бы то ни было. А между тем, если вдуматься, довольно прост был проект усмирения и обуздания, запущенный мной на всю катушку и до поры до времени осуществлявшийся с фантастической триумфальностью. Я не кричал на тех сорванцов и бедокуров, не грозил им невероятным карами, не жаловался, не упрекал, не уговаривал их быть благоразумнее и пожалеть меня. Я не опускался ни до слез, ни до того, чтобы делать вид, будто ничего не происходит.
  Когда они предпринимали очередную атаку, я выжидал некоторое время, а затем, высмотрев наиболее активного из них, вдруг прекращал урок и, выпрямившись на стуле, устремлял на этого маленького человека спокойный и загадочный взгляд. Каждый раз это их ужасно озадачивало. Не понимаю, увы, не в состоянии понять, что побуждало их снова и снова пускаться в бой со мной, я бы, скорее всего, спасовал и отступил после первой же попытки, настолько страшно развивалась и действовала наверняка подсказанная мне самим адом оборона, постепенно принимавшая, под моим влиянием, какой-то нечеловеческий характер. Я истреблял, истреблял... не тех, конечно, школяров, не их непосредственно, но их нелепую и долго не умиравшую веру, что меня можно взять приступом, можно разорить, подвергнуть немыслимым унижениям и даже изгнать из школы. Сейчас я опишу, как все это складывалось и происходило... уже, говоря вообще, описываю, но хочется большего, и нужны, полагаю, подробности, ясно указывающие, что все здорово отложилось в памяти, навеки сделавшись незабываемым материалом, штукой, которая заслуживает, чтобы ее то и дело с педагогической целью нравственного просвещения вытаскивали на свет божий. Так вот, сколько-то времени ихний заводила, то бишь наиболее агрессивный идиот, чтобы не ударить в грязь лицом и ничем не выдать страха, продолжал свои буйства; я же смотрел и смотрел. И никто из них не мог уразуметь ничего относительно смысла и значения моего взгляда, наверное, я и сам не улавливал, не мог взять в толк, но суть вся в том, что я любил загадку, которую заботливо и кропотливо воздвигал между ними и собой, а они не любили и боялись ее. И вот они уже в недоумении, ищут, как бы свести концы с концами, ищут хоть какого-нибудь конца, предела, выхода из ситуации, а его нет, ведь я сижу и смотрю, молча смотрю, не говоря ни слова. Под моим взглядом они все равно что перепуганные кролики, сбившиеся в кучу мыши, твари несчастные. И человечек, которого я избрал своей главной мишенью, оказывается над бездной. Ведь у него нет настоящего опыта жизни, он не знает, что может стоять за тем взглядом, под которым я заставляю его корчиться и страдать, не знает, что в этом мире можно сделать с человеком, но смутно подозревает, что это может быть очень большая масса чего-то нехорошего, ужасного. Он теряет уверенность, самообладание, весь свой юный гонор, он вдруг обнаруживает, что сам по себе мало что значит и под ним нет, собственно, никакой опоры. Если этим заводилой был мальчишка, привыкший пользоваться непререкаемым авторитетом среди своих сверстников, под воздействием моего взгляда он начинал сознавать, что его авторитет в действительности очень ограничен и против меня, против того, что я, наверняка могущественный, тайно всесильный человек, знаю о нем и могу, опираясь на это знание, сделать с ним, ему нечего выставить, никакой силы, никакой прочности. Мыльный пузырь, а не авторитет. Он уже готов молить о пощаде, валяться на полу, обнимая мои ноги, а я смотрю и смотрю, взглядом и уничтожая его, и запрещая ему выбрасывать белый флаг. Он цепенеет, как кролик под взглядом змеи, жизнь почти замирает в нем, и если положить его в такую минуту в гроб, он сочтет это за благо. И никогда он уже не посмеет не то что восстать на меня, но и бросить на меня косой взгляд или высказаться обо мне дурно за моей спиной. Он уже в моей власти.
  Нет, вскоре он забывал о пережитом ужасе, у этих мелких людишек чрезвычайно короткая память, и он снова мечтал посрамить меня и старался претворить свои мечты в жизнь. Но мне хочется немножко о другом... С девочками взятый мной на вооружение процесс подавления протекал куда забавнее, я, бывало, как безумный хохотал где-нибудь в укромном уголке после номера, в очередной раз удачно мной проделанного. Девочка по своей природе более добросовестна, дисциплинирована, поэтому призвать ее к порядку легче, но ведь призвать - это что-то временное, это еще не власть над ее душой, и нет никакой гарантии, что через день или два маленькая фурия не взбунтуется снова. А вот с другой стороны, она, как более целеустремленное, чем мальчишка, существо, труднее поддается полной обработке, поскольку у нее в силу некой как бы одержимости целью больше гонора, больше самомнения и какого-то даже достоинства. Когда на нее давишь, она постоянно находит, о-о, изворотливая бестия, находит, сволочь, за что бы уцепиться, и ее не так-то просто подтолкнуть к краю бездны. Но я смотрю и смотрю, и тогда у нее пробуждается инстинкт самосохранения, стремление что-то непременно выставить, некий щит, и я должен со всей откровенностью заявить, что мой метод в какой-то момент и на какое-то время заставляет маленькую ученицу осознать себя ни чем иным как женщиной. В эту минуту она уже не стихийный андрогин, не ведающий полового воспитания, тут воспитание летит как раз на всех парах! Она смутно начинает понимать, что у нее нет ничего, что бы она могла выставить в качестве защиты и как бы своего богатства, некой разменной монеты, кроме собственной женской природы, кроме того, что у нее между ног совсем другое устройство, нежели у мальчишек, и это способно каким-то образом соблазнить и усмирить даже самого учителя. Но ей ли, с ее жалкими зачатками детородных органов, тягаться с моим проектом! Мы достигаем - по мере ее спуска по наклонной плоскости к окончательному падению - того, что у нее там есть в низу живота, и ее надежды, что на этом ужасный, разрушительный процесс прекратится и я капитулирую, признаю ее победительницей, рухну перед ней на колени, рассеиваются как дым. Я по-прежнему спокоен, невозмутим, холоден, загадочен и способен устрашить самого дьявола. Мы достигаем ее треугольничка, еще не поросшего должной растительностью, минуем его без всякой задержки, и - все! Больше у нее ничего нет. Больше ей нечего противопоставить мне. Ее рот раскрывается в беззвучном вопле смертельного ужаса.
  Едва не лопался от смеха я! веселое было времечко! Уверенная и довольно быстрая победа над порученным моим блестящим учительским способностям классом подтвердила, что я избрал верный путь. Что могло быть реалистичнее этого поприща, на котором я безоговорочно властвовал над столькими душами! Возвысившийся, я отлично видел ожидающие меня перспективы: рост, бесконечный рост, неизбывное становление, самосовершенствование и, как результат, как заслуга, как награда, истинное бессмертие души. Но дома... там сестры... Беда! Кошмар мой, казнь моя... Меня, конечно, занимало, почему капитуляция мальчишек мне фактически скучна, а глядя на сдувающихся девчонок, я готов надрывать животик от смеха, но исследования в этом направлении затушевывала постоянно вылезающая на первый план мечта более или менее внятно разобраться в своем совершенно незавидном домашнем положении. Каждый вечер возвращался я домой словно в ад, словно изгнанный с земли обетованной, какой стала для меня школа, в родных стенах меня ждало то, что могло лишь омрачать и отравлять мое существование. Мои сестры, а их у меня три, вели дикий, ни с чем не сообразный образ жизни и находились уже не в том возрасте, чтобы мне хватило силенок обуздать их обнажающими человеческую сущность взглядами. Этих тварей сколько ни обнажай, им все нипочем, и уж они-то в своих лохматых дырочках находили и защиту, и опору. Можно без преувеличения сказать, что они торговали ими налево и направо. Ни спустить их ниже этого уровня, туда, где человеком познается его беспредельная слабость и беззащитность, ни поднять на высоту, на которой находился я, открывая все новые и новые горизонты, не было никакой возможности. Они жили в уверенности, что ни для чего, кроме как для плотских удовольствий, и жить не стоит.
  В нашем уединенном домике постоянно происходили невероятные оргии. Содом и Гоморра! Не приходят воспоминания без мучительной боли, хоть кричи, как свинья недорезанная... Мои сестры очень хороши собой, и у них не было отбоя от ухажеров и поклонников, но приличные, положительные молодые люди и близко не подходили к ним, напротив, поспешно шарахались прочь, видя их полную, бьющую через край разнузданность. Моя домашняя жизнь свелась к хождению по мукам. Легко понять мучения человека, который после напряженного трудового дня пытается уснуть в своей комнатенке, тогда как за стеной, за тонкой перегородкой вовсю идет гульбище. В отчаянии и бессильной ярости я грыз подушку. Приплюсуйте к этому высокое нравственное возмущение, возникавшее у меня всякий раз, когда я, проходя через гостиную, видел обнаженные телеса моих сестер. Чуждый всякому разврату, я так ненавидел их в этот момент, что забывал, кто они, забывал, что они мои сестры, и как только это случалось со мной, я ловил себя на том, что их прелести не оставляют меня равнодушным. Я ничего не мог поделать с этим, но, пожалуй, и делать ничего не следовало, поскольку тут не что иное, как прямое воздействие известных древних соображений и заповедей, гласящих, первое, что враги человеку домашние его, и, во-вторых, что, мол, возлюбите врагов своих. Краешком глаза замечая сестер сидящими на коленях у гогочущих мужиков, я мечтал обернуться исторической фигурой римского императора и носителей упомянутых заповедей бросить на съедение хищникам, да с тем условием, чтоб затем разглядеть весь процесс пожирания в подробностях, несомненно жутких, надлежащим образом побиться в судорогах на трибуне, подрыгаться, а в конечном счете дойти-таки до оргазма. Лежали порой они, сестры мои, в объятиях парней, часто менявшихся, переплетали свои сильные красивые тела с телами партнеров, которых следовало назвать скорее клиентами, приходящими к нам словно в мастерскую, в ателье мод, и я просто обязан был заключить, что мои сестры уже в каком-то смысле общее достояние, ничьи, никому конкретно не принадлежат, а следовательно принадлежат всем и мне в том числе. Но поскольку они слишком низко пали, чтобы я испытывал какую-либо гордость при мысли, что мы составляем семью, выйдя из одной утробы, то они могли, стало быть, принадлежать мне разве что как разменная монета, как продажные женщины, и только.
  Боюсь, они читали мои мысли. Конечно, мое принципиальное отчуждение от созданного ими царства разврата они лишь по недоразумению и глупости принимали за робость и дурацкую стыдливость. Но насчет того, что у меня водятся грешные мыслишки и я порой отнюдь не случайно и в действительности без крайней нужды тороплюсь пересечь гостиную в самый разгар их вакханалий, они угадывали точно и безошибочно. В этом их женское чутье не подводило. И на самом деле не они, раздетые и до тошнотворности напичканные спермой, демонстрировали ничтожество и мерзость человеческого существа, а я, победитель школы, я, триумфально шествующий к сияющим вершинам, пусть не обнаженный, как они, но ведь, оказавшись у них на ладони, попав к ним на зубок, поневоле выворачивающий напоказ свое гнилое нутро. Преследуя меня за мой грех, они сделали мою ночную жизнь сплошным кошмаром. Я ничего не мог им противопоставить. В компании с очередными дружками они врывались в мою комнату и смеялись надо мной, рассказывая парням, как мне хочется поменяться с ними местами. Они набрасывались на меня, щекотали, таскали за волосы, заламывали мне руки, подставлялись так, чтобы выходила ужасная картина кровосмесительного акта. Они занимались всем этим, пока не уставали от меня, но у них было очень много сил, так что упражнения длились порой и час, и два. За это время я, признаться, разок-другой кончал, что может до некоторой степени объяснить, почему я не старался выбраться из этого вертепа, не спешил сменить жилье. Единственным утешением служило лишь то, что кончать мне удавалось незаметно, без всяких судорог, без элементов, способных меня выдать, и мои сестры могли сколько угодно твердить, что их гнусные выходки доставляют мне определенное удовольствие, а доказательств, однако, у них не было.
  Получалось, как видите, что днем в школе я был героем, триумфатором, человеком будущего, а по ночам дома, вообще в быту - мерзкой тварью, ничтожеством, жертвой собственных сестер и тайным отвратительным сладострастником. Такое раздвоение мучило меня. Мой давний друг Пимен Балуев часто заглядывал ко мне в школу после занятий, и мы, прогуливаясь в развалинах расположенного по-соседству монастыря, предавались долгим беседам. Пимен принадлежал к кружку Вани Левшина и Мартина Крюкова и всеми силами соблазнял меня вступлением в него.
  - Брось сомнения, шатания, колебания! - увещевал он. - Кому же, если не тебе, с твоим-то умом и твоей силой воли, приобщаться к узкому кругу избранных? Посмотри на меня. Я был так себе парень. Рядовой инженер. Не семи пядей во лбу. Но я увлекся оккультизмом и герметизмом. Я проштудировал писания лучших теософов, вник во многие секреты алхимии и встал на путь изучения традиций. Дело ведь не только в том, чтобы выкликать великие имена: Гермес! Дионис! Бафомет! Генон! Джон Ди! Луллий! Валмики! Многие думают, что в этом все дело. Отождествился с камнем, с растением, с ящерицей, с лестницей Иакова, с Валмики, с каким-нибудь Кецалькоатлем, на худой конец, с Вицлипуцли - и дело, мол, сделано. Нет! Дудки! Необходимо постичь изобильность нуминозных сущностей, обретающихся вокруг нас. Штайнер кое-чего добился в этом направлении... Но это больше для экзальтированных дам, для разгоряченных поэтов. Я же постиг и сам стал действовать отчасти нуминозно. Отсюда возможность проникать в священные пространства. То, что я тебе говорю... это нуминозно, брат! Я в некотором роде уже нуминозен. Нуминозность, о, это... этим сказано все! Я немалого достиг. Более или менее подготовленный, я сошелся с Мартином Крюковым и благодаря ему приступил к самой важному делу земного бытия - к постижению учения Вани Левшина. Поверь, я, как никто другой, вправе утверждать, что в тебе, если ты присоединишься к нам, откроется еще великое множество талантов, о которых ты пока и не подозреваешь.
  Пример Пимена, разумеется, увлекал меня, и я ничего так не желал, как включиться в ту работу мысли и духа, которой он столь энергично отдавался. Но Пимен был чист душой, его не одолевали греховные желания, у него, наконец, не было сестер, которые по ночам выставляли бы его шутом и тряпкой, пародией на мужчину, тем, кто потихоньку выводит в кулачок свою мужскую силу. Я же был безупречен только в его глазах и в глазах собственных учеников. Мог ли я примкнуть к ученикам великого Вани Левшина, зная за собой пакостные слабости? Но и объяснить другу причину своих увиливаний я не мог тоже.
  - Господи! Боже мой! Я же стремлюсь к вам всей душой! Но... Пимен... - говорил я, - еще не время... я не готов.
  - Или ты чего-то не понимаешь? - хмурился он.
  - Понимать понимаю, хотя, само собой, далеко не все... Нуминозность! Подумать только! Да мне до подобных вещей еще далеко, как до Луны.
  - Не такая это сложная штука... Приходи к нам. Путь есть. Вот он. Я тебе кое-что разъясню. Бог, Русь, Золотой Век, высшее "я" - назови как тебе больше нравится. Выбирай. У тебя свобода выбора. Выбери себе учителя, доверься ему. А надеяться, что ты попадешь в рай только за то, что отменно вышколил своих учеников, организовал их в послушное твоей воле стадо, это, по крайней мере, смешно, это плоско, недостойно подлинного метафизика. Никакого рая нет, он выдуман для простецов. Есть только вечная жизнь в Боге, в Абсолюте, который за всеми пределами, который и бытие, и небытие одновременно. И крыса - в Боге. Но она существует, не более того, а человек именно живет и уже на земле он частью, ну, частично, что ли, начинает жить в Боге. Только это надо осознать в себе. Оставь мысли, брось всякие чувства, забудь о разных переживаниях и эмоциях, вернись в состояние, в котором пребывали обитатели истинного Эдема - Золотого Века. Это полубожественное состояние, состояние полубожественности. Достигнув его, вкусив настоящей, невыдуманной нуминозности, ты ясно увидишь лестницу, ведущую за пределы мира. Ты взойдешь по ней и сольешься с Абсолютом. Но ты не растворишься, не исчезнешь в нем, отнюдь. Ты сам станешь Богом.
  Так, примерно, он говорил, и его слова со столь волнующей и пьянящей силой захватывали мою душу, что я даже не решался спросить, далеко ли сам он ушел по пути, на который призывал меня. Нуминозность! Вторя другу, и я срывался на крик, даже давал петуха, но что толку? Что за толк во мне, если вдуматься?
  Я видел, что у меня две души: дневная, высокая, ясная, гордая, и ночная, то есть низкая, темная и злая. Чутьем я угадывал, что лишен возможности выбирать между ними, их две, и я должен принимать это как непреложный факт, как существующее и неисправимое положение, которое перестанет существовать лишь в том случае, если воля, не зависящая от моей и превышающая мою, отменит его. Но моя ночная душа была низкой не сама по себе, а потому, что имелась причина, делавшая ее такой, и эта причина заключалась в крысином существовании моих сестер, совершавших надо мной всякие насилия, в их наглой и свирепой красоте, внушавшей мне похотливые мысли и желания. Стало быть, даже в той атмосфере неслыханного зла и разгула, что воцарилась в нашем доме, должен был найтись уголок, где я мог бы разместить в преддверии самой что ни на есть гибельной ночи еще оставшиеся во мне светлые и правильные качества. Тут меня сильно поддерживало и укрепляло то очевидное обстоятельство, что волей-неволей представая частенько в качестве жертвы бесчинств, я не только выглядел при этом сносно, скажем так - терпимо, но в существе своем даже не очень-то и уступил по части человеческой внутренней красоты, благородства и сердечности. В переводе на язык высокой нравственности это означает, что я был не окончательно плох. Я не пал окончательно и еще мог победить тьму. Но ведь не злобой же побеждать, не ожесточением! А они так и отпечатывались на моей внешности, вовсю бурлили в точках, которыми я соприкасался с внешним миром. Оценивая свои шансы на успех в предстоящей битве, я видел, что, приходя домой, почти все лучшее, школьное, дневное, оставляю за порогом и у меня в сущности очень мало средств, которыми я смогу воспользоваться в решающей схватке. Это умаляло меня в собственных глазах, а сестер возводило на уровень чего-то грандиозного, богатырского. Но тем интересней будет борьба, тем жарче заполыхает сражение! Я с горячностью воображал, как все же найду в себе силы для восстания в этом царстве беспредельного, абсолютного зла, захватившего и меня, как в отчаянном порыве устремлюсь на его цитадели и твердыни, пожалуй, я воображал себя чуточку Дон-Кихотом, маленьким рыцарем, нацелившим копьецо на огромные ветряные мельницы, и это было очень трогательно. По ночам, после очередной трепки, заданной мне взбесившимися сестрами, я частенько плакал от умиления, представляя себе, как крошечным всадником, облаченным в доспехи и вооруженным мечом воином въезжаю в нашу гостиную, принявшую неправдоподбно большие размеры. В конце концов я так сосредоточился на этой забавной и милой фигурке, что потерял представление, кто же я на самом деле. Школьный учитель? Шут при собственных сестрах? Игрушечный солдатик? Твердая почва выскользнула из-под моих ног, я перестал быть реалистом; и тщетно я размышлял, как бы и мне добыть нуминозности. Я ходил в школу и давал уроки, но ученики не терроризировали меня просто потому, что по инерции продолжали бояться моего "змеиного" взгляда и не видели произошедшей со мной перемены. По ночам я все так же терпел от сестер и их дружков издевательства и насмешки, и они, мои враги, тоже не замечали, что я стал другим. Продолжая существовать перед ними, я как бы на самом деле переместился в какой-то иной мир, где рыцарская честь обязывала меня вести отчаянную и неустанную борьбу с силами зла и мрака. То, что видели ученики и мои сестры, было всего лишь пустой оболочкой.
  Наконец я сообразил, что в действительности уже какое-то время нахожусь в углу гостиной, сижу на коне, облачен в доспехи и вооружен мечом. Но ресурсы мои поражали своей малостью. Я очутился в болоте, увяз, и начался у меня очередной этап беды, и все дело в том, что, силясь возвыситься до отчаянной борьбы, а располагая при этом удручающе скудными запасами добра, нравственно не дисциплинированный и давно растерявший всякое понятие о чести, я и права-то не имел рассчитывать на достойные воина размеры и получился крохой. Вообразите себе! Солдат, ангел света, даже в определенном смысле Георгий Победоносец... который не в состоянии не только ввязаться в бой, но и хотя бы лишь стронуться с места. Вот что значит дойти до ручки, отдаваясь во власть похоти! Я доведен до отчаяния, горю желанием поскорее взбунтоваться, а при этом микроскопически мал и попросту невидим. Но возможность роста у меня никто не отнял. Шансы оставались... Надлежало сделать разумные и веские выводы. Я их сделал. Следовательно, сказал я себе, мысленно поднимая палец к потолку (хотя куда там!), надо расти морально, и тем будет обеспечен необходимый мне теперь позарез рост физический. О, еще грянет праздник на моей улице! Я непременно достигну размеров, которые позволят мне на равных сражаться со злом.
  Едва я это осознал, вывалилась из памяти и напрочь исчезла из виду школа, прекратились ночи, полнившиеся моими страданиями, основы основ и сопутствующие принципы онтологического характера, базисы с разными там надстройками - все куда-то пропало, и осталась только гостиная, где мои необузданные сестры каждый вечер принимали своих гостей. Я находился в углу этой гостиной, и подо мной подрагивал и бил копытом в землю добрый конь, а на моем боку красовался меч в ножнах великолепной работы. По тому, что потолок я увидел на слишком уж значительной высоте и мне скорее следовало назвать потолком низ стоявшего почти в том углу стола, я догадался, что мой масштаб по-прежнему оставляет желать лучшего и едва ли моя сестра, находившаяся в этот момент в гостиной, здоровенная девка, которая сидела на диване, закинув ногу и ногу и листая развратную книгу, скоро обнаружит, какие метаморфозы произошли со мной. Но я продвинулся, заметно продвинулся... Пожалуй, я уже обрел некоторую зримость. Но это явилось плодом неимоверного усилия воли, истощившего меня, и продвинуться физически я пока никуда не мог, а к тому же это было бы и небезопасно, если принять во внимание, например, исключительные габариты сестры в сравнении с моими. Наступив на меня ногой, она раздавила бы меня, как клопа, ничего не почувствовав и не заметив. Поэтому я попридержал своего неосмотрительно рвавшегося в бой скакуна и остался в углу.
  Итак, я находился в углу, имея возможность вволю насмотреться на торжество и некоторое даже величие зла. Расскажу сразу о подстерегавших меня опасностях. Мои сестры - жаркие и беспокойные создания. По отдельности они еще сохраняют капельку разума, способны почитать что-нибудь, а то и поразмыслить, но стоит им собраться вместе, как в них словно вселяются демоны. Тут уж они не способны высидеть спокойно ни минуты, бегают, снуют, кричат, болтают без умолку, хохочут, пьют вино. Самую большую угрозу для моей жизни представляло именно их беспрестанное суетное кружение по гостиной. Этого боялся даже мой храбрый конь, он испуганно ржал и пятился, когда иная из них вышагивала в опасной близости от нас. Обо мне и говорить нечего, я закрывал глаза, думая, что пришел мой последний час. Мимо страшно проносилось что-то вроде лакированного остроносого корабля, поднятого, как в доке, на массивный каблук, где-то на большой высоте огромной тучей клубилась и кучерявилась юбка, растопыренные пальцы сестрицы летели в воздухе как смертоносные ракеты. Ее громадный нос... ее трусики... Все было исполнено фантастики, безумия; девицы, эти сосуды греха, отплясывали так, что мы с конем погружались в облако пыли и пол под нами ходил ходуном.
  Вам теперь более или менее ясно, под каким углом зрения я смотрел на злые деяния некоторых, на фактический триумф зла. А рос медленно, и тут нельзя не отметить, что время как будто затеяло свои особые игры, достаточно сказать, что с тех пор, как исчезла школа и я прочно обосновался в углу гостиной, мельтешение моих сестер и их забавы с гостями не прекращались ни на миг, то есть дело складывалось так, как если бы для меня проходили дни и годы, у них же длится один-единственный вечер. Но как ничто другое меня пугало несомненное убывание еще недавно крепкой моей, можно сказать, железной самобытности, я различал и сознавал ее все меньше и меньше, а в один прекрасный день и вовсе перестал видеть, и все мое внимание, хотел я того или нет, сосредоточилось на ужасающих формах, принимаемых бытием моих сестер. В силу этого, и не в последнюю очередь еще и потому, что, лишившись возможности уединяться или хотя бы стыдливо отворачиваться, я поневоле высматривал у этих девиц много всяких интимностей, наши жизни слиплись и сделались жизнью в каком-то другом измерении, где я занимал мизерный клочек пространства, а все остальное до краев полнилось злом и насилием. А еще и конь, который, сдается мне, питался моими страхами, желаниями и надеждами и за счет этого становился понятливее, даже умнее, но не возрастал телесно, а если и прибавлял кое-как, то отнюдь не быстрее меня. Божешки, ну и насмотрелся же я тогда, действительно вволю насмотрелся на зло как таковое, в его грандиозности и безудержности, - ребята! постарайтесь хорошенько вникнуть! - мало того что я стал свидетелем слишком уж многих гаденьких подробностей интимного характера, постыдных сцен, которые тщатся скрыть от посторонних глаз даже последние циники и развратники, я еще и видел это в столь преобладающем надо мной формате, что у меня порой замирало сердце, словно я заглянул, менее всего того желая, в преисподнюю. И еще одна удивительная вещь: понятно, что рос я прежде всего с тем, чтобы вернуться в измерение, где ничто не помешает мне сразиться с сестрами на равных, но как понять тот факт, что в этом процессе, результатом которого обещало стать мое возмужание, странным образом мучился даже не столько я сам, сколько мой характер, как если бы сделался вдруг отдельным от меня существом. Его корежило, он ломался, кричал от боли детским голосом, он и стал каким-то на редкость болезненным, все чувства от меня перешли к нему, все порывы и чуть ли не мысли, и я, наблюдая его необычайно мучительное становление, его корчи, все чаще задавался вопросом, а что же в таком случае происходит собственно со мной. Где я и что я? И не конем ли на самом деле вдруг стал этот мой характер, ведь конь явно мыслит моими мыслями и пользуется моими эмоциями? Уж не стал ли конь моим характером, а? Вот стою я в углу крошечной статуэткой, вернее, сижу на коне, неясно маячу на полу залитой вечерним светом комнаты каким-нибудь фарфоровым или гипсовым всадником, безделушкой, тогда как мой характер, или что там завелось и возится, черт возьми, почему бы и не конь, уже действует вместо меня. Да-а, ситуация... Стоит ли жить дальше?
  А он, неизвестный, завладевший моим характером, или, образно выражаясь, конь, ставший моим двойником, он, как бунтующий против взрослых ребенок, набрасывался на злых гигантов с кулачками, бил и щипал их; они не замечали этого, но я-то видел. Я оставался в углу, а он уже крутился среди них, он жил полной жизнью, пусть даже безрассудной, суетной и нелепой, а у меня из важных, взятых из горячки жизни чувств был только страх, что враги заметят моего малыша, моего отважного мальчика, малюсенького воина и если не сотрут его в порошок, придавив пальцем, то вдруг устремят на него взор, подобный которому и я, бывало, устремлял на мальцов, чья непоседливость умиляла разве что их родителей. В атмосфере завладевавшего мной безумия я в иные мгновения не улавливал, со мной ли еще четвероногий друг. Не повис ли я в воздухе, став бесплотным и невесомым?
  Когда неистовый храбрец, устремившийся в гущу сражения, опустошится и дойдет до последней грани, за которой не обнаружит, к своему удивлению, никаких истин, тем более составляющей пресловутую последнюю инстанцию, я паду вместе с ним, и выяснится, что я был всего лишь макетом воина и противопоставить врагам ничего не мог. Предвидя крах и думая об этом горькую думу, я неотвратимо проникался ощущением страшной утраты, и на этом фоне буквально распирал меня закономерный вопрос, с чем же я остался, с двумя душами, с одной или вообще без души. Я ведь был двоедушником, может быть, не всегда, но с какого-то времени мне казалось, что всегда. А теперь? Пропали мои каждодневные школьные победы, рухнуло мое классное величие, а заодно, кстати сказать, прекратились и еженощные пытки, устраиваемые мне сестрами, - ибо я подошел к ним нынче с другого бока, - но что же теперь являлось противоположностью тому, что я представлял собой? Или этой противоположности уже не могло быть, поскольку я, собственно, ничего знатного не представлял собой в обличье всадника, которого никто не видит?
  Этот вопрос принялся до того мучить и жечь меня, что я стал расти скорее духовно, чем физически, но эта духовность была не просветлением, не завоеванием света, не совершенствованием, а каким-то бесконечным наращиванием самого мучения. Я раздувался, как мыльный пузырь. И когда дошло до того, что я за мучительством, которое совершал сам над собой, перестал чувствовать действительно благородные страдания живой души, перестал в такой степени, что не без оснований усомнился в их наличии, дело вдруг и вовсе приняло странный, фантастический и чудовищный оборот. Я поймал на себе пристальный, изучающий взгляд, я ощутил его кожей, он с легкостью, как нож в масло, вошел в мое существо. Он был так же страшен, как мой бывалошный взгляд для расшалившегося ученика, но я на ученический статус уже никак не претендовал, а поскольку испугался не на шутку, значит взгляд, устремившийся на меня из какой-то неизвестности, был неизмеримо ужаснее.
  Откуда он шел, я не знаю, но то, что он со мной делал, внушало мне неподдельный страх. Он вгрызался в меня, копался в моих внутренностях, потрошил мое сердце, терзал его, как собака терзает резиновый мяч. Однако самое страшное заключалось вот в чем, я внезапно почувствовал неодолимое принуждение к тому, чтобы с предельной отчетливостью увидеть себя тем крошечным нелепым всадником в углу гостиной, о котором много чего успел уже порассказать, с нарастающим безумным отвращением рассмотреть этот комочек пыли, который при первой же уборке выметут вместе с прочим мусором, этого игрушечного воина, который дерзновенно и благородно, но, увы, слепо воображал, будто растет и мужает, чтобы в конце концов сразиться с воинами мрака, только настоящими, уже действующими, действующими сейчас и всегда. Принуждение ломало мой хребет, расплющивало мой мозг, мои кости трещали в его тисках. Даже мой конь, похоже, что-то уловил; он вздрогнул подо мной, завертел головой, с недоумением озираясь, пытаясь снизу вверх заглянуть мне в глаза вопросительно. И сколько ни пробуй я передать суть того чудовищного взгляда, ничего не выйдет, и, соответственно, никогда не понять вам, что я тогда пережил; вы сейчас как бараны, топчущиеся на змеином гнезде, и до сих пор не поняли, что то был не просто взгляд на самого себя как бы со стороны, о котором часто рассказывают всякие сложные и противоречивые натуры как о тяжелейшем переживании в своей жизни, взгляд, на самом деле совершенно невозможный. А я хочу чего-то идеального, смотрю на вас, и мне хочется убежать, улететь, взмыть в небеса и не возвращаться... О, если вы не поймете, что именно тогда случилось, как сейчас не понимаете моей тоски, значит напрасен мой рассказ. Постарайтесь же! Это был чужой взгляд... и вместе с тем смотрел я.... Понимаете ли вы меня? Согласен, калейдоскоп положений на самом деле рисует дьявольскую путаницу... Я оставался на коне, и это приходилось считать положением реалистическим, но я впрямь видел себя в нем, видел из какого-то другого положения, которое не знаю как и объяснить и о котором могу сказать одно: мне в нем нетерпелось поскорее свести счеты с жизнью, такое оно было искусственное, поддельное, невыносимо отдающее фальшью. Я был внутри совершенно чуждого, никоим образом не присущего мне взгляда, обернут им, сжат. Я находился еще где-то, я, но в то же время и не я. Я как бы сидел в каком-то другом существе, только отнюдь не чувствовал его плоть, его основы и разве что в ту или иную секунду вдруг сознавал себя глядящим в некую чужую, абсолютно неприемлемую и немыслимую для моей человеческой природы щель между тяжелыми веками.
  Казалось бы, что такое щель, если не клочок пустоты? И как в ней может заключаться чуждость? А между тем заключалась, причем с невероятной отчетливостью. Понимаете теперь, в каком далеком и непостижимом мире я вдруг очутился! И раздвоение, оно тоже было, но раздвоение, вышедшее за пределы допустимого и разумного, ибо быть игрушечным всадником и даже чуточку конем и одновременно с этим пребывать в некой запредельности - это уже нечто из ряда вон выходящее и вряд ли посильное для простого смертного. И я не удивился бы, выявись у зрения, которым я до некоторой степени стал, намерение бросить на бедную игрушку испепеляющий взгляд. Но пока этого не происходило. Минуточку! Самое время, кажется, поговорить об ужасе, объявшем меня. Мной овладел не тот мелочный ужас, который предполагает прямой человеческий испуг, панику, потное бегство и крикливую погоню. Да и не обо мне в сущности речь, не во мне дело, а в том, что средоточие то, сердцевина та, где я неожиданно и отнюдь не по своей воле очутился, что же это было, если не воплощение последнего ужаса? И пусть я ужасался, было отчего, но я ведь еще и осознал себя замурованным в этом ужасе, обнаружил себя пленником этого абсолютного ужаса, слишком невероятного, чтобы простой смертный был в состоянии впрямь как-то испугаться его.
  О, с каким безмерным отчуждением смотрел он на живую картинку гульбища, устроенного моими беспокойными сестрами, с каким беспредельно холодным, ледяным презрением усмехался на живую боль моей души, все еще мечущейся по гостиной! Для него ничего не значила та маленькая стычка добра и зла, которую мы разыграли на нашей домашней сцене, он был вне и выше этого, выше добра и зла и, достигнув такого предела, если, конечно, тут можно говорить о чем-либо выраженном, как-либо очерченном пределе, он доводил все сущее до полнейшей бессмыслицы и прежде всего самого себя, хотя затрудняюсь сказать, был ли он сущим, имел ли к нему отношение.
  Не под силу человеку выдержать столь сумасшедшее напряжение, мое сердце останавливалось. Происходящее не могло быть жизнью, не могло быть правдой, а если принять его за факт реальности, надо тогда признать честно и мужественно: увы, это правда, но не только и не просто правда, а высшего, именно высшего порядка. Бог мой, вот тут-то и прихватывала меня жгучая несообразность, ведь видел я, неисповедимой тайной души сознавал, что если где и сидит такая правда, то не иначе как в одном кучке с какой-то дурацкой мистификацией, с надувательством пусть грандиозным, непревзойденным, великолепным, но вырастающим из совершенно ничтожных и непотребных причин. Так и последний в ряду людей способен совершить как бы небывалый поступок, хотя непременно окажется, что побудили его к этому причины, способные вызвать разве что снисходительную улыбку. Чувствуете ли вы глубину моей тогдашней муки? Я не прошу сочувствия, я жду только понимания той невозможности, через которую я прошел, невозможности находиться в таких тисках, в таких ужасающих условиях. Испытание - да, я готов к любому экзамену, любой проверке на прочность, но у всего, в том числе и у испытания, должен быть предел, за который человеку лучше не заглядывать.
  Конь же мой не обладал даром различения этих метафизических тонкостей, он не уловил обмана, а просто струхнул и вдруг, дико заржав, галопом устремился к приоткрытой двери. Порожек оказался для нас чрезмерно высок, конь с размаху наскочил на него, пошел на препятствие грудью, а я в ожидании худшего закрыл глаза. Сейчас расшибу свою бедовую голову... Но препятствия, как ни странно, не оказалось на том месте, где оно вырастало по мере нашего приближения к нему. Мы полетели в пустоту, в бездну, в мрак, я и конь, и я, криком оглашая эту минуту своей жизни, которую принимал за последнюю, все-таки почувствовал преграду, но гораздо позже, чем ожидал, и вдруг... очнулся в объятиях Пимена Балуева, который, откидывая голову, с тревогой, усугубленной падавшим на него вечерним светом, вглядывался на меня.
  В моем уме тотчас составилась комбинация, разъясняющая участие моего друга в мистификации, и я, отчасти еще продолжая как бы ржать конем, с диковатым возмущением закричал:
  - Ты смотрел? Ты? Притаился где-то... затаился, как змей, и... и пялил глаза!
  - Да что с тобой? - удивлялся он.
  - Ты! - несуразно настаивал я. - Ты! Решил испугать меня! Спрятался и смотрел... пока я там в углу был всадником...
  Тут я уже почувствовал, что начинаю путаться. Но остановиться не мог.
  - Я много лет был игрушечным всадником, - врал я, - но я рос... я имел шансы... я еще сразился бы с ними, а ты все испортил!
  - Ты был игрушечным всадником? Играл, значит? Забавлялся? И это длилось много лет? - воскликнул Пимен со смехом. - Много лет после детства? Это аллегория? После детства еще много лет играл в детские игры? Хотя очень даже может быть, на тебя это похоже... Только как объяснить, что мы всего несколько часов назад виделись и никаким всадником ты не был и даже производил впечатление взрослого человека? Впрочем, как бы то ни было, знай, нынче твое детство кончается! За эти несколько часов многое изменилось. Мартин Крюков призвал меня. И я сейчас же отправляюсь в лес, а ты со мной. Так и знай, я от тебя не отстану!
  У меня отлегло от сердца. Хорошо, что Мартин Крюков призвал нас, хотя в ту минуту его призыв звучал еще где-то очень далеко и сам по себе Мартин едва ли меня интересовал. Гораздо больше воодушевляла решимость Пимена забрать меня. Я готов был цепляться за него, как за старшего брата, как ребенок цепляется за юбку матери.
  Я доверился другу, и мне далось это легко. Возвращаться домой не имело смысла, я знал, что там ничего не изменилось, тогда как в моей жизни изменилось многое просто потому, что о переменах в полный голос заговорил мой друг, а где-то в отдалении и таинственный, мистический, величавый Мартин Крюков. Дома, не замечая моего отсутствия, веселятся мои сестры, и для них не существует взгляда из запредельности, едва не убившего меня, а следовательно, не существует его больше и в моей жизни. Но это решительно разводит меня и сестер в разные стороны. Не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь, но уверен, я обрел независимость, неприступность и их зло больше не причинит мне никакого вреда. Я очистился от той скверны, в которой они долго заставляли меня жить, и, двинувшись по улице вслед за Пименом Балуевым, я вдруг в один миг ушел от них так далеко, что мое сердце совершенно освободилось от плена и рабства у этих негодниц и растаяли всякие препятствия на пути моей искренности. Я во всем открылся моему другу. Как страстно, оказывается, я ждал этого! Я говорил и говорил, избывая свое отчаяние... Поняв, какое горе я оставил за плечами, Пимен остановился, а мы были уже на окраине города, и впереди маячил лес, положил руки на мои плечи и долго с пристальным состраданием смотрел на меня, пока мои губы не дрогнули в улыбке, не задрожали в усилии сдержать слезы.
  
   7. ОДНО ПЛАВНО ПЕРЕХОДИТ В ДРУГОЕ
  
  Что-то тошнотворное жирно выпирало из онопкинского рассказа, и одурь наваливалась, пока этот жалкий лицемер упражнялся в красноречии. Не знаю, как Дарью, а меня она крепко пригнула к земле; Валунец же не в счет, о нем я не беспокоился. Я изнемогал, а конца и края унылому, тошному повествованию не предвиделось. Наконец он закончил; я вздохнул с облегчением. Прочная сюжетная линия, на которую нанизывалось барочно-пышное многословие рассказа, не только для самого рассказчика, но и для слушателей символизировала отчаянную и вместе с тем священную борьбу света и тьмы, фактически освящала попытки из разлагающей и в конечном счете карикатурной приземленности вознестись в ясные и чистые небеса. Способна ли сюжетная линия символизировать, освящать - вопрос другой. Выскажусь, однако, в тоне признания, что и я пусть не надолго, но попал, так сказать, в сети, внезапно очутился в плену у чар, распространяемых подобного рода баснями. Но, разумеется, все это лишь отчасти. В действительности мне стало тревожно, я физически ощущал, что как есть, со всеми своими обстоятельствами, проблемами и попытками их решения, рискую впасть в малость, абсолютно недостойную моего писательского звания и тех творческих задач, которые я, положим, не всегда приводил в исполнение, зато ставил перед собой беспрерывно и решительно, с должным пафосом.
  На смену возбуждению, внесенному в мою и Дарьи жизнь людьми, бессмысленно путающимися у нас под ногами, пришла усталость, и я долго даже и посреди наступившей ночи никак не мог уснуть. В рассказе Онопкина все-таки заключалась тайна, соприкосновение с которой настораживало и звало к концентрации внимания и воли, я почувствовал себя охотником, и повествование оболтуса, из школьного учителя переквалифицировавшегося в эзотерика, превратилось в лес, где я выслеживал "дичь". Подстрелив ее, я тотчас обрету истинный центр этого леса, а стало быть, и всего расссказа, и на то, что Онопкин пытался внушить мне и другим слушателям, что он преподносил нам как свое понимание случившегося с ним, считая это понимание единственно верным, прольется свет истины. Лишь в случае большого охотничьего успеха я раскрою тайну онопкинской истории, обнаружу в ней скрытый и ускользнувший от внимания даже самого рассказчика смысл и правильно истолкую ее. И потому я, слушая, а впоследствии и осмысляя Онопкина, воспринимал его басню гораздо серьезнее, чем она того, на первый взгляд, заслуживала.
  Ох уж эти тайны... Невероятно стремительное увеличение живота Дарьи тоже ведь было загадкой. Одни растут с видами на какую-то небывалость, другие умаляются почти что до невидимости, как это случилось с Онопкиным в его рассказе, и неизвестно, где искать не только разъяснение этих удивительных феноменов, но и границу, которой, казалось бы, сам Бог велел с ясностью пролегать внутри подобных контрастов. На мгновение я и сам утратил сознание своей отделенности от внешнего мира. Зыбкость впитала меня, как кисель неосторожную муху, и, должен сказать, сидеть в ней и озираться по сторонам (которые тоже слились в одно, стали множественностью в одном), бестолково вертеть головой - удовольствие маленькое. Когда Онопкин закончил, я не ведал, добился ли желанного успеха, и охотничье вдохновение, весь мой благодатный азарт вдруг сменился унынием. И в тоске от этой печальной бесплодности моих усилия я лишь дико расхохотался и выкрикнул:
  - А мне бы с этими твоими сестренками сойтись!
  Ни Онопкин, ни Балуев даже не взглянули в мою сторону, более того, и Валунец не счел нужным как-либо отреагировать на мою реплику. Они сделали свое дело, сделали его хорошо и имели полное право отдыхать теперь, довольные судьбой, миром и своим положением в нем. И вырази я свое отношение к ним чем-то более целесообразным, чем слова, которые в действительности ничего не значили и которые я выкрикнул не иначе как в мелочной досаде, они и тогда остались бы глухи, огражденные от меня сознанием величия своей правды. Какой-то мимолетный интерес ко мне пробудился у них разве что в минуту, когда мы стали распологаться на ночлег. Я-то ни на что не претендовал и сразу уготовил себе скромное место на полу, но мне было любопытно, отдаст ли Валунец свою высокую и важную на вид кровать если не даме, то по крайней мере Балуеву, который пришел с угрозой отстранить его от участия в игре, следовательно, имел какие-то серьезные полномочия. Ничуть не бывало, Валунец как бы для того, чтобы сразу показать, кто хозяин кровати, с некоторой даже поспешностью плюхнулся на нее и демонстративно смежил веки, убеждая, что возможные поползновения конкурентов оставляют его равнодушным. Балуев и Онопкин, ни слова не сказав на эту оперативность мнимого хозяина, улеглись на лавках, один у печи, другой возле окна, и в следующее мгновение из их глоток вырвался здоровый могучий храп. Вскоре Валунец присоединил к нему сонное бормотание и попискивание, а Дарья легла в темноте рядом со мной на полу, прижалась ко мне и, что-то нежно шепнув, вдруг тоненько засопела в мое ухо. Ее дыхание овевало меня чудесной прохладой, и я не улавливал в нем ничего, изобличающего присутствие мерзкой и несомненно зловредной старухи, получающейся из убивших в своем чреве плод девушек. Но не было и в крысином писке спящего Валунца никаких свидетельств пережитого им страха, ничто в храпе Балуева не подтверждало, что и он, конечно же, был сильно напуган, не меньше Валунца, когда ему явилось мертвое на вид существо с внешностью моей жены. И с трудом верилось, что здорово, великолепно храпящий Онопкин еще недавно сидел на крошечном коне в углу гостиной и любовался бесчинствами своих красоток сестер, мечтая подрасти и воздать им сторицей за все унижения, которые от них вынес. Я видел сны, которые носили меня по тьме и подземельям, над безднами и вокруг лесных озер, и паутинка сна, медленно и недосказанно превращаясь в путеводную звезду, вывела меня к этим людям, но забыла разбудить в минуту, когда еще можно было поверить в разгадываемую и даже предсказуемую реальность их собственных сновидений.
  Вот так жизнь повернулась ко мне боком. Я был для этих рассказчиков лишь крошечным атомом какого-то баснословно огромного существа, в котором и они копошились, не задумываясь о своих истинных размерах, отнюдь не выдавая себя за гигантов, как это делали глупцы и профаны, вроде онопкинских сестриц и их кавалеров, но при случае беззаботно, без зазрения совести подъедая за мной мои следы, все то, что представлялось им моими "излишками". Но как знать, не важнее ли эти "излишки" того, что они, поддаваясь оптическому обману большему, чем они сами, видели во мне или просто вместо меня? Что и говорить, я угодил из огня в полымя. Убежав от тех, кто раздувался от гордости и принимал исполинские формы, подмалевывая мне ореол богатого наследника, нимб баловня судьбы, я очутился в копошении живых шестеренок и колесиков, в мясорубке, упорно перемалывающей сказку о Золотом Веке, в неуемной толпе наследующих тень идеи, некий миф, праздный и вечно возрождающийся в повторяющих его неизменный сюжет обрядах.
  Где-то в лесу сидит Мартин Крюков, и, может быть, все, что ему нужно, это чтобы Ваня Левшин приочнулся от мертвого сна для него так же, как он сделал это для своей вдовы, и провел его путями запредельных лабиринтов чуточку дальше, чем ее. Но можно ли за одно это почитать его светилом, источником нашего вдохновения, мозгом нации, учителем и вождем? Я не хочу ни мниться, ни сколько-нибудь и впрямь представать Онопкину, Валунцу или даже Дарье, или, если уж на то пошло, моей жене ничтожным атомом, игрушкой, которой всякому позволено распоряжаться по собственному усмотрению, но Мартин Крюков... Предположим, непосредственно Мартин Крюков или некто иной, кто-то, представим себе, даже более значительный и таинственный... Когда этот некто призывает и собирает нас с тем, чтобы провозгласить истину, я отнюдь не за то, чтобы нас рассовывали по позициям, разделяли (и властвовали?), сортировали, сажали на места, Бог знает по какому принципу установленные, фасовали, обещая соединение в будущем, в минуту, родившуюся не в вечности, не во времени вообще, а всего лишь в мозгу сортировщика. Собирая собирай!
  Глухо клокотал протест. Все мое существо роптало. Я больше не мог выносить себя, этот дом, ночь, лес, слушать свою бессоницу, наполненную храпом и сопением товарищей. Мне в моем неусыпном, но вхолостую работающем мозгу сделалось больно. Так больно бывает человеку, вся публичность которого вдруг выражается в том, что он, из отчаяния смирившись с унижением, выходит на паперть и вопит о своей обездоленности, а его обходят вниманием, наверное потому, что он не профессионал, как те, кого он немножко потеснил. Но он и не станет никогда профессионалом. И это тоже больно. И если моя боль была равнозначна чему-то подобному, это предполагало внутреннее падение, падение в собственных глазах, а может быть, отказ от принципов, по которым я жил долгие годы, от метода, питавшего мои мнимые и действительные художества. Но избавиться от собратьев по пути, который больше не привлекал меня, было вполне возможно. Я высвободился из объятий спящей девушки и, вслушиваясь, как она, потревоженная, но не проснувшаяся, перекатывает и заново устраивает свой внушительный живот, вместилище загадочного и как бы двусмысленного зародыша, тихо и осторожно выскользнул за дверь.
  Мне хотелось крикнуть в честь освобождения, возопить. Вкрадчивая и нежная темнота завлекала, звала потрогать ее пальцем, но я предусмотрительно сунул руки в карманы брюк, избегая опрометчивых поступков. До настоящего освобождения было еще ужас как далеко. Я вовсе не видел его в том, чтобы сыскать наконец мою пропавшую жену, и даже никак не искал ее этой глубокой безлунной ночью, обступившей меня со всех сторон. Нигде не виднелось ни огонька, и я шел не то чтобы наугад, а вообще никуда, и потому проделал всего несколько шагов, если подсчитать мое реальное удаление от дома, где спали покинутые товарищи. Я просто кружил на месте и, сознавая, что совершаю роковую ошибку всех заплутавших в трех соснах, старался укорачивать, мельчить шаги. Этим я выгодно отличался от тех, кто склонен к безрассудству. Ни минуты я не думал, что встречу жену, хотя бы и в чужеродном облике, или какое-нибудь иное живое существо. Предо мной стояла стена ночи, и, чтобы приобрести более убедительный и наглядный облик, она чуть-чуть высветлилась изнутри, из недостижимого центра. Она была как туман, выползший из щели, из колодца, отверстие которого стеснялось толщами земли где-то поблизости, но и в глубокой неизвестности. Она поднялась надо мной словно огромная волна, настоящий вал, поднялась и застыла, седая и немного отдающая сыростью и гнилью. Где же тут разум, управляющий копошением атомов? Где сила, организующая в порядок наши движения, слова, рассказы, наши истории, нашу историю? Где первопричина, говорящая на языке смысла и цели со всей этой огромностью, дикой красотой и странностью мироздания?
  Шорох за спиной заставил меня обернуться. В тех преувеличениях, которыми богата ночь, дом так вырос, что я уже мог различить его очертания, заслонившие мерцание неба и призрачное сияние тумана. На крыльцо вышла Дарья. Опережающий ее монументальное поступательное шествие живот громадно и мягко придвинулся ко мне, давая расслышать шум городов, в которых будет жить дитя наших общих маленьких бредней и шалостей, шелест уже ждущих его дорог и мелодичные голоса плодов, которые он сорвет в пути для утоления голода. Прижатый животом к ночи, и я должен был осознать свою причастность к этой будущей жизни, не вину, конечно, а слабость умиления перед тем, что юно и звонко росло, пророча мне старость и трогательную заботу мысленно обнести надежной оградой все то хорошее в моем прошлом, со вкусом чего во рту легче, видимо, будет умирать.
  - Ты ведь не задумал убежать, бросить меня? - произнесла Дарья с легкой и тонкой усмешкой в голосе.
  - Я вообще ничего не задумывал, просто вышел подышать воздухом.
  - Не спится?
  - Нет, не спится.
  - Теперь уж не бросай меня, - сказала она. - Я тебе поверила, я оставила ребенка... и кто же мне поможет в нужную минуту?
  - Я тебе помогу, это само собой, - ответил я. - Приложу все силы, хотя не уверен, что я именно тот помощник, который тебе нужен. Должен ли я думать, - я усмехнулся в темноте, - что ты способна заменить мне жену?
  - Если это нужно тебе, так почему же и нет? - сказала девушка.
  - Твои руки, твои пальцы, ноготки на твоих пальцах, они в силах сделать так, что это будет мне нужно, - рассудил я. - Сейчас не вижу, но припоминаю и твою шею, тонкую и белую, нежную... Лебединая шея.
  Дарья сказала, чуточку повысив голос:
  - Черт возьми, для меня самое важное сейчас - знать, что ты меня не бросишь. А ты хотел уйти. Ну, хотел ведь? А теперь поклянись! Пообещай мне, что в следующий раз обязательно возьмешь меня с собой, а не оставишь среди чужих людей. А если тебе позарез нужно уйти именно сейчас, я уйду с тобой.
  - И эти люди могут быть такими же заботливыми и полезными, как я.
  - Но доверилась я тебе. Тебе поверила. Ты все равно как муж, более важный и нужный, чем тот, который сделал все это со мной. Наша встреча не случайна. Так я думаю. А если я ошибаюсь, так ведь сейчас не время, согласись, не время исправлять подобные ошибки. Сейчас мне нужно только жить в уверенности, что ты будешь рядом. Будешь рядом, даже если я тебя раздражаю и ты ясно видишь, что я все понимаю неправильно, не так, как следует, как понимаешь ты. Даже если ты видишь все мое ничтожество, очень важно, чтобы ты все-таки закрывал на него глаза и думал только о главной цели. Потому что кроме тебя помочь мне некому. Так что же? Мы уходим сейчас? Или утром?
  Она отодвинулась, смиренно ожидая моего ответа. Я пожал плечами в тесноте той свободы, которую она мне даровала.
  - Не знаю, - сказал я, - не могу решить. Я на перепутье.
  - И я с тобой! - воскликнула она с жаром.
  В ту же ночь в Верхове погас свет, а Фома нашел, что поставлен в такие условия, когда оттягивать и дальше убийство продавщицы невозможно. Надо сказать, Фома, покончив со старушкой, с прежней горячностью отдался аскетическому образу жизни и так в нем преуспел, настолько раскрепостился, что в пустоте, которая стала для него свободой, и в свободе, обернувшейся пустотой, практически потерял всякое представление о необходимости убить кого-либо еще прежде, чем основательно взяться за Масягина. И если он все-таки убил продавщицу, то случилось это в сущности потому, что она сама поставила его в стесненные обстоятельства, обстоятельства, издававшие скрип, скрежет и вой, в общем, звуки, которые Фома принял за сигнал.
  Дело вот в чем: продавщица после случайной встречи на улице, когда Фома проявил в своей наружности гордую орлиную красоту, как бы мечтала о своем работнике, переставшем, кстати сказать, и вовсе появляться на рынке. Женщина по вечерам, взгромоздив свою объемистую тушу на диван, брала в руки книгу, раскрывала ее, думая упереться взглядом в знакомые в сущности слова и фразы, ибо предыдущая книжонка, прочитанная ею, мало чем отличалась от этой. Но буквы расплывались перед глазами, словно она смотрела сквозь пелену дождя или потоки слез. Продолжая держать книжку на весу, она видела себя - такой, какая она есть, но немного, кажется, и выступающей за известные ей в себе самой пределы, ибо не могла поверить, что она столь огромна, толста и мужеподобна. Этого она не могла или не хотела разглядеть в себе со стороны, а излучая на самое себя уверенный и нежный внутренний взор, она не обходила вниманием нечто грациозное, тонкое, стройное, девичье. Значит, и это было в ней. Чтобы не возникло портретной путаницы, следует твердо заявить, что на фоне книжной страницы, все еще маячившей перед ее глазами, продавщица, не теряя надежды, что возводит на себя поклеп, и, стало быть, не теряя присутствия духа, видела дебелую бабенку с круглой и белой, глуповатой рожей. Возможно, такой она бывала в магазине, куда перестал ходить прислуживавший ей Фома, но ведь сейчас она дома и думает она не о выгодной продаже тех или иных товаров, а о том, как соблазнить приглянувшегося ей парня, и уже в силу этого не может не быть в какой-то мере соблазнительной. Между так и не прочитанными строчками возникал узенький червячок, извивавшийся с намерением выскользнуть из печатных тисков и подобраться к ней, монументально зависшей в воздухе. Она узнавала в нем Фому, но червячком он мог быть разве что в прежние времена, когда целиком зависел от нее, от ее настроения и воли, когда она помыкала им, как хотела. Он перестал бывать в магазине, вырвался из-под колпака, под который его посадила ее несокрушимая воля рыночной торговки, больше не думал о ее настроении и кропотливо взращивал в себе орла, подлинного героя, далеко превосходящего книжных. Чтобы понять и полюбить этого нового Фому, вовсе не обязательно вчитываться в нелепые выдумки всяких писак. Уподоблявшиеся отбойным молоткам для небольших домашних работ пальцы, державшие книгу, разжимались, и книга с глухим, словно потусторонним стуком падала на пол, освобождая тем самым внутренний мир продавщицы от навязчивой глупости далеких и совершенно не нужных ей людишек. Ее сердце очищалось от наносной скверны, и разум начинал сиять, как умытый утренней росой кустик сирени.
  Но этому прояснившемуся разуму нечем было бы занять себя, когда б его тут же не заполоняли грезы, помогающие то маленькому и гадко извивающемуся, то гордо парящему в поднебесье Фоме, все еще червячку и уже немножко и впрямь орлу, не развалиться на части, на ошметки у ног влюбленной женщины, не рассеяться в гуле проклятий заодно с отторгнутой вредной литературой. Удачно сбежав с тонущего корабля, юркий, Фома зависал в воздухе рядом с астрономически огромной бабой, но и сам тотчас принимался энергично расти и возвеличиваться. Теплое чувство обнимало продавщицу, когда она созерцала это быстрое и неуклонное становление своего героя. Впрочем, за той чертой, где наступало время обнимать и тискать его, она проникалась немалой робостью, ибо Фома выходил похожим не на себя, хотя бы и с оттенком орлинности, а на гибкого франта и смуглого красавца благословенных краев, где произрастают пальмы и лето никогда не сменяется зимой.
  Ее не постигло разочарование, когда она наконец встретила его и увидела, что он совсем не схож с персонажем тех чудесных превращений, которые претерпевал в ее мечтах. Не червяк, но и не обитатель сказочной земли. Фома, живший в безыдейной пустоте, но аскетизмом великого ожидания, очень исхудал, можно сказать, сдал, от него остались кожа и кости. Он стоял перед ней, встретившийся случайно, покачивался на ветру, как зацепившаяся за куст тряпка, и смотрел не орлом, а тупо и как будто не узнавая. Продавщицу не разочаровала эта встреча, потому что она искала ее и ей в сущности было все равно, каким она найдет своего кумира. Ведь она знала, что его ждут превращения, обусловленные силой ее мечты. И в той любви, которую она питала к выдуманному, почти книжному Фоме, осталось место для жалости к Фоме, изнуренному голодом, Фоме, пронизанному пустотой как туманом смерти. Ни о чем не спрашивая и не обещая ничего чрезмерного, она прижала бедолагу к своей могучей груди и после того, как подержала его в этом согревающем положении достаточно, чтобы он сомлел, повлекла к своему дому. Бескорыстная, она думала много слов о том, как накормит и окончательно обогреет его, и ни словечка о будущем, в котором он, совершив необходимые видоизменения, достигнет смуглой красоты и гибкой франтовости, внушающих ей робость и представление, что и она рядом с такой мощной тягой к совершенству становится благолепнее, утонченнее и немножко сказочнее.
  Хотя продавщица жила недалеко от того места, где они встретились, путь их в сумерках к ее дому был долгим и опасным. Корни Логоса Петровича, легшие на нижний Верхов, создавали удручающую картину бурелома, многие из них по неизвестной причине высохли, и был слышен страшный треск, когда они ломались и падали на землю. Тут уж не зевай, если не хочешь валяться с проломленным черепом или развороченным животом, как те несчастные, которых вытаскивали из-под завалов полувоины из специально созданного похоронного легиона. И естественно, надо говорить не только о трудностях, которые испытывала толстая женщина, влекшая отощавшего кавалера к своему дому, предполагая превратить последний в гнездышко добра и любви, но и о политической атмосфере, воцарившейся в городе в связи с новой ситуацией в "национальном парке".
  Доподлинно не известно, отирались ли по-прежнему возле Логоса Петровича еще недавно очень и очень приближенные к нему люди вроде адвоката Баула и доктора Пока. Во всяком случае, в речах этих двоих не чувствовалось былого стремления идеализировать градоначальника, те обмолвки, которые они стали позволять себе с подозрительной частотой, свидетельствовали, пожалуй, об их охлаждении к нему. Еще и вчера Логос Петрович был частично мифом, но это свободной игрой слов непринужденно переводилось в дипломатически-изысканное разъяснение, что мэр-де, как личность самобытная, единственная в своем роде, неизбежно является частью чего-то мифического, сегодня же непревзойденный правдист, поборник честного ведения дел и справедливого распределения благ вовсе исчез с горизонта реальности. Где он находился и что делал, не знал никто из простых смертных, и даже в том, что говорили о нем оппонирующие партийцы, легко угадывались домыслы людей, ничего толком не ведающих, но пытающихся бурным сочинительством поддержать свой авторитет. Правдоподобной выглядела версия, что Логос Петрович и нынче пускает корни, но поскольку старая поросль высыхала быстрее, чем появлялись новые побеги, напрашивалось предположение, что у него в этом деле наступил разлад и он, оказавшись на грани нервного срыва, предпочел некое уединение общественной деятельности. А два обстоятельства - первое: корни принялись разламывать землю и в верхней части города; второе: их сок начал горчить и больше не представлялся питательным, - стали причиной легкой паники.
  С исключительной силой беспокойство охватило прежние партии, чьи программы так или иначе строились на признании именно питательности соков, не то даруемых Логосом Петровичем земле, не то изымаемых из ее недр. Теперь, когда большинство лишь презрительно морщилось в ответ на предложение все еще торгующих Баула и Пока купить баночку с соком и только пьяные, утверждая свою бесноватую волю, прикладывались к высыхающим источникам, эти программы утратили всякий смысл. Народ желал настоящей пищи, а не подделки, за которую к тому же взимали основательную мзду. Цены-то, несмотря ни на что, продолжали расти, Баул и Пок словно в безумии взвинчивали их, хотя покупателей на их товар находилось все меньше. Осатаневшие мироеды лелеяли мечту либо убедить народ в растущей полезности напитка, либо заставить людей покупать его за неимением ничего другого. Поэтому самые простые и, следовательно, самые благоразумные, предусмотрительные люди по ночам находили еще налитые побеги и наполняли сосуды про запас, предвидя времена, когда из торговли исчезнет все, кроме аккуратно запечатанных бутылочек с наклейками, на которых уже и сейчас красовались благодушно ухмылявшиеся физиономии Баула и Пока. Но идеалисты, которых не могла уничтожить никакая проруха, отказывались от этого трезвого подхода к перспективам и требовали немедленного решения вопроса, не иначе как по недоразумению называемого ими продовольственным. В действительности они меньше всего думали о хлебе насущном и хотели прежде всего найти объяснение феномену "национального парка", стало быть, пробил час духовной жизни, которой вполне можно достичь, если своевременно и сознательно затянуть потуже пояса.
  В крушении прежних партий погибла идеология, но не имущество и партийные фонды, а на их обломках возникли две новые, на партийный лад организованные силы, и новички, пришедшие на смену бывшим или просто переквалифицировавшиеся из бывших, с зубастым рвением завладев на мгновение оказавшимся бесхозным добром, уже не беспокоились о собственном прокормлении. Благосостояние обустроило отличный полигон для произростания идейных схем; внутрипартийное питание держалось на высоком уровне, и потому новые идеологи не избежали некоторой мечтательности. В ячейках самой многочисленной партии из новых говорили о корнях, имея в виду прежде всего их засыхание, как о явлении, которое следует приравнять к глобальной экологической катастрофе, грозящей Верхову гибелью. Вожди партии не скупились на сравнения и аллегории и напоминали верховцам о таких поучительных вещах, как ужасное разорение больших богатых городов, внезапное исчезновение под водой легендарных островов, эпохальная гибель целых планет и даже галактик. И всему виной нарушение экологического равновесия. В одном случае непомерно расплодившиеся козы пожрали в стране всю траву, что привело к падению великолепную цивилизацию, в другом неумелое, а часто и преступное ведение людьми хозяйства пробудило давно угасший вулкан, в третьем... Завлекая слушателей в философские дебри, трибуны дрожащими от пафосного волнения голосами сообщали им, что сумерки богов вовсе не сменились, как ожидали многие, очередным календарным расветом, а завершились их полной гибелью, как то и предрекали наиболее проницательные умы, вовремя заметившие особо опасное приближение Кали-юги и употребившие свою задавленную и закомплексованную сексуальную энергию не на пустяки, а с превеликой пользой для себя. Ораторы, естественно, располагали изрядным нерастраченным запасом этой энергии, и на частых глубоко-келейных собраниях они на глазах у завистливых неофитов обрабатывали бойких девиц, танцевавших там в перерывах между речами. Насытившись женской красотой, они внезапно принимались кричать, что готовы покончить со всеми наносными и вынужденными проявлениями цинизма, моральной разнузданности и бездарно управляемой похоти и возвыситься до давно ждущей своего часа положительной части их программы. В раж входили они буквально с громом и молниями, въезжали, можно сказать, на огненных колесницах, призывая к революционной рубке проклятых корней, к эсхатологическому уничтожению всей системы, питающей подобные произрастания, к решающему разрушению всего и вся, которое одно может быть залогом будушего созидания общества созидателей и героев развернутого, наступательного, не стесненного никакими ограничениями...
  ... ну да, секса, это-то и провозглашали... Этой партии неумеренных и чуточку как бы оголтелых противостояла партия "наглухо застегнутых", получившая свое название благодаря тому, что ее члены прибегали к услугам легкомысленных девиц лишь для иллюстрации своей принципиальной отгороженности от любых форм разврата, а заодно и от всего, что указывало бы на их отнюдь не ангельское происхождение. Политический, а если брать ослабленный вариант, то общественный вес и статус, в данном случае отображался более или менее громко заявленной мечтой еще только обрести право называться партией, и в действительности это была пока кучка демагогов, весьма шумных, но имевших четко и не без мастерства выраженный вид временщиков, иначе сказать, вид людей настолько любезных и услужливых, что вся их сущность, уж поверьте на слово, так и бурлила готовностью в любой момент тихонько сойти со сцены, раствориться в массах или в природе, а самое лучшее для них, самое заветное - очутиться, никак не пострадав и отлично сохранившись, вне пределов досягаемости. В совершенстве застегнутые вожди кучки проповедовали публичную стерильность и допускали вакханалии в частной жизни. Они приосанивались и принимали надменный вид, едва в поле их зрения попадали представительницы слабого пола, нимало не стесняющиеся своей извечной греховности, и в особеннности те из них, которые уверенно, фактически беззаботные в наглости, ставили на силу и неизбежный триумф своей женственности и красоты. Медовыми голосами разъяснял хор партийных ангелочков, в иных случаях неподобающе дебелых и даже бородатых, что в силу разработанной ими политической географии они не только верховцы, но немножко и парижане, и берлинцы, и даже обитатели острова Мадагаскар, и потому не только мужчины или женщины, но немножко и те и другие, доброжелательно относясь и к тем, кто вообще не желает числиться за человеческим родом, предпочитая семейство кошачих или псов. Небрежным жестом отгоняя назойливых гурий, воодушевленных посулами прекрасной оплаты оказанных в интимной обстановке услуг, эти подчеркнуто внеполовые господа демонстрировали замечательную силу своей нравственности, что наводило на мысли о их продуманном и не лишенном моральной окраски подходе и к проблеме злополучных корней. "Наглухо застегнутые", не вкладывая никакого тайного или символического значения в слова "рубить", "сохранять" и т. п., призывали не рубить, а сохранять, хотя не без труда поддавалось объяснению, для чего сохранять мнимый лес, который на глазах у всех засыхал и разрушался. Но логика партийцев требовала признания, что и в подобии леса заключена некая часть леса настоящего, стало быть, и тут мы видим продукт природы, а они выступали рьяными защитниками всех даров, явлений и измышлений природы. Они высказывали убеждение, что правомочно судить о красоте тех или иных природных явлений, с особой наглядностью проявляющейся, когда в них преломляется свет, но никак не о их пользе, ибо в природе все взаимосвязано и полезно. Думаете ли вы о том, как уничтожить молнию? собираетесь ли вы стереть с лица неба радугу после дождя? - патетически восклицали "наглухо застегнутые" и, поправ ногами поверженных ими девиц, обрушивали на головы слушателей сформированный их художественным восприятием мира вопрос:
  - Почему же хотите разрушить то, что создала в нашем городе природа посредством законно избранного градоначальника?
  Некоторые возводят в перл ораторского искусства будто бы принадлежащее не то градоначальнику Логосу Петровичу, не то анахорету Мартину Крюкову суждение, из которого явствует, что на описание помянутых партий потрачено слишком много времени и сил, тогда как в действительности их нет, никогда не было и никогда не будет. Но мы видим, что туман неизвестности окутывает как раз местонахождение градоначальника и анахорета, причем в достаточной степени, чтобы можно было усомниться как в реальности указанных высказываний, если кто-то расположен упорствовать в отстаивании этой реальности, так и в их ценности, если они все-таки впрямь имели место.
  Приведем еще также пример великой живучести застегнутых, их умения приспосабливаться и жить в свое удовольствие. Для оснащения своих теоретических выкладок убедительными образцами практического использования даже высохших корней, вожди кучки, применяясь к крестьянской обстоятельности, собирали их в большие вязанки, с ошеломляющим трудолюбием подтаскивали к своим роскошным дачам, пилили и складывали в поленицы, готовясь к зиме. Обеспечив этим будущий уют, они снисходили до журналистов, позволяя им порассказать народной аудитории о тихих буднях и скромном бытии жен, детишек и прочих домашних, облепивших партийцев, пока сами они, эти последние, повернувшись лицом к уличным сосудам греха, предъявляли им уже иные, отнюдь не политические требования.
  Наконец продавщица смогла провести своего бедняка сквозь завалы и утолить овладевшую ее сердцем жалость к нему. Продавщица жила не бедно, она и сама, как некогда Фома, была в магазине подневольной скотинкой, но с ней, уважая ее сметку, делились и начальство, и богатство магазина как таковое, и некий дух, заправляющий всеми делами на свете, и, никогда не оставаясь в накладе, женщина построила себе дом не хуже масягинского и обитала в нем как великолепная птица в большом гнезде. Между тем ее одиночество достигло предела, на котором с особой остротой жаждало появления героя, даже повелителя. Строя в воображении воздушные замки, где поселится ее с Фомой любовь, она пока кормила своего друга, подсовывая ему все новые и новые блюда, и в ослеплении миссией благодетельницы страждущих, олицетворенных осунувшейся физиономией Фомы и его многозначительным, не иначе как социально-бунтующим молчанием, незаметно для себя стала напевать. Т. е. со временем заметила и осознала не без удивления, но как и с чего это началось, вспомнить ей не удавалось. И чем тоньше и призрачнее вырисовывался эскиз приключения, подхватившего Фому и перемещавшего его в фантастический мир, где он приобретал гладкость и упитанность, тем громче и бодрее, увереннее и сознательнее, с какой-то уже весомой материальностью, звучало пение без удержу впадавшей в чувственность женщины. Но Фома не слушал. Вслушайся же он, прибавилось бы у него знания, с какой легкостью богатые, сытые, толстые люди, в частности мужеподобные женщины, переходят от заботы о ближнем, от благотворительной деятельности к желанию получить максимум удовольствий от облагодетельствованной персоны. В его случае это выглядело еще острее, поскольку богатая и в пределах нижнего Верхова именитая продавщица была не прочь затащить его, нищего и грязного, поросшего мхом, в постель. Но Фома не чувствовал ни этой остроты, ни вообще какой-либо пикантности ситуации. Да и как он мог бы почувствовать, если он даже толком не задержался мыслью на том обстоятельстве, что оказался в доме женщины, которую не так давно задумал убить? Продавщица легко подняла его на руки и понесла в ванную. Она раздела не сопротивлявшегося друга, поставила под душ и тщательно вымыла. Чистота струй, ложившихся на кожу, была прологом горячих и едва ли слишком уж чистых следов, которые оставит на ней похоть женщины, но и в эту минуту Фома сознавал себя не больше, чем, скажем, какой-нибудь кот, подобранный на улице и после быстрого прохождения через все удобства домашней жизни громко требующий свободы. Он еще не знал, что убьет добрую женщину.
  Фома бездействовал. Обычно герои-любовники ведут себя иначе, но продавщица без колебаний простила другу маленькое отступление от идеи, не сомневаясь, что этой идеей в своей загадочной жизни он, конечно же, руководствуется, и только сейчас, по какой-то особой причине... Она терпеливо, а по сути и страстно продолжала брать инициативу на себя. Бесконтрольно лишившись одежды, уложила Фому на кровать, на свежую и сверкающую белизной простыню, а после этих приготовлений нежно склонилась над ним, растягивая губы в ободряющей, разжигающей страсть улыбке, и ту же горячую улыбчивую цель преследовала грудь распалившейся продавщицы. Грудь ее - два мягких и широко болтающихся мешка, символизирующих половое отличие и особые вожделения дамы, не очень-то доступные разумению погребенного под ними мужского организма. В это мгновение в Верхов, где изображение дикого уголка природы вдруг превзошло былую устойчивость городского пейзажа, прекратилась подача электричества. Но продавщица хотела видеть Фому и чтобы Фома видел, что она делает, если можно так выразиться, в рассуждении любви. Готовая ко всяким бытовым превратностям, женщина взяла в кладовой керосиновую лампу и разожгла ее в изголовье кровати, с которой Фома не потрудился убежать за время ее отсутствия. Он успел задремать.
  И снова улыбались Фоме толстые губы и разбухшие черные соски. Но если продавщица в свете керосинки увидела его как бы тающим в золоте, купающимся в озере серебра, в море всевозможных расплавленных драгоценностей, то для Фомы она в колеблющихся отблесках отобразилась погруженной в какое-то кровавое полыхание, и он, вдруг осознав себя в тесноте между огнями, понял, что не зря очутился здесь. Работа мысли, выйдя наружу, набросила на его запрокинутое в сторону лампы лицо сеть морщин, быстро складывающихся в схему трудного для Фомы и опасного для окружающих размышления, что показалось наблюдающей его женщине верхом человеческой, героической, книжной красоты. Она громко вскрикнула, приветствуя любовные тревоги своего друга, чувственные шорохи его быстрых гримас. Все ниже и ниже склонялась она к нему, думая соединить сердца, но идеальному соединению предшествовала грубая плотность ее стати, которая не стояла на ногах на безопасном расстоянии и уж тем более не зависала в воздухе, как при прочтении книжек-мечтаний, а наваливалась подобно вышедшему из берегов черному и бездонному болоту. Она хотела приголубить Фому, пригорнуть его к себе, а при наиболее приземленном прочтении совершающейся мечты, попросту подмять под себя, но получалось разве что выдавливание в какую-то неизвестность, что лишь расширяло его желание поскорее убить ее. Однако вырваться из-под ее жаркой тяжести у Фомы не было возможности. Невероятная сила словно плющила его грудь, его ноги и живот уже были завалены глыбами мяса, захвачены неким студнем и как будто исчезли вовсе, до такой степени они больше не чувствовались, а голова играла роль чего-то лишнего, что отодвигалось и отодвигалось в сторону, подальше от круга, где тяжеловесно свирепствовал бог любви. Макушкой Фома толкнул лампу, и она, странно покачавшись из стороны в сторону, упала на кровать. Выплеснулся и побежал извилистой дорожкой огонь, коснулся головы незадачливого любовника и быстро пожрал его волосы. Фома взвыл от боли, зовущей его к деянию как уже последний, отчаянный сигнал, и выскочил из щели, которую образовала испуганно отшатнувшаяся от огня продавщица.
  И вот совершилась такая последовательность событий: Фома побежал к столу схватить один из ждавших его там ножей, продавщица побежала от него, схватившего нож, огонь, нервно жестикулируя, побежал за ними обоими. В этом хороводе стремительно растущие языки пламени попаляли Фому, а ожоги женщины уже не имели значения, потому как она все равно была обречена. Грузно неслась она по комнате, металась из угла в угол, и за ней мячиком скакало эхо ее собственного крика, враждебно смеялось над ней, и везде ее настигал Фома и в очередной раз ударял сверкающим в отблесках пламени лезвием, а следом прибегал огонь. Голова женщины внезапно осталась в костре, словно застряла в его оскаленных и омытых кровью зубах. Плывущее в бездне на другой стороне земного шара солнце - а она увидела его ужасно заболевшими от силы огня, словно оплывшими глазами - уплотнилось в черный, тонко переливающийся диск, который как маятник раскачивался между непрочитанными страницами горящей книги. Фома ударил ножом в глыбу ее живота, наподобие утеса выступающую из огненной реки. Оазис, подумал он малознакомое слово. Это означало, наверное, что зной, в котором он трудно и долго убивал женщину, свидетельствовал о пустыне, где нельзя не испытывать потребность в отдыхе. Он огляделся, и перед ним засвежел темный, прохладный провал окна. Из-под его ног гибкие, быстрыми струйками летающие огненные крюки утаскивали уже бездыханное тело в раскаленную печь. Фому потрясла мысль, что взять нечего. И это в богатом доме! Все съел огонь.
  Несуетно, сдержанно изрыгая проклятия, он открыл окно, выпрыгнул в ночь и быстро зашагал по улице. Быстро, насколько это было возможно в условиях "национального парка". Что тут началось! Огонь выкинулся вслед за Фомой и принялся весело пожирать увядающее творение Логоса Петровича. Фомой овладела мысль взять у Масягина то, чего не дало ему убийство продавщицы, он знал теперь, что останавливаться нельзя, что огонь бежит за ним и подстегивает его раскаленной плетью. Он посмеивался, ощущая на спине ее удары, и любовно проводил ладонью по образовавшейся на голове кучке золы. С тихим и смутным упоением он идеализировал последнюю степень уродства, которой достиг. Масягин вышел на крыльцо посмотреть на пожар и оценить меру угрозы, исходящей от него; первой мыслью журналиста было сохранить собственную жизнь, но затем возник и не вполне уместный вопрос, какие чувства испытывает проклятый, инфернальный кот, откуда-то с горы созерцающий огненную кашу. Медленно, медленно поднял Масягин взор на огромный купол храма, плывущего в вышине и все ярче вырисовывающегося в облаках, оторвавшхся от пожирающего нижний город пламени. Кот, если то действительно был он, явил из тьмы два огромных, пылающих над неровной линией зданий глаза. Попытки усилить мерцание задумчивости успеха не имели, так ничего Масягин и не сообразил о разбирающем его желании превратиться в невидимые, теряющиеся в темноте части тела баснословного животного. Удрученный и покорный своей ни с чем не сообразной, возвышенной и трагической судьбе, он с прежней медлительностью опустил глаза, и его взгляд упал на бегущего к его дому голого человека, за ноги которого цеплялся огненный ручей.
  Масягин был готов подчиниться высшим силам, бесспорно внушавшим ему мысль, что именно его воля подожгла округу и он должен пройти сквозь очищающий огонь и выйти из него, живым или мертвым - это потом прояснится, выйти в новом качестве, в ореоле совсем другой славы, в обладании тем могуществом, которого не знал еще никто из смертных. Эта мысль об огненном крещении была даже не идеей, поскольку идеи в масягинской сфере духовности не зарождались с неубедительной поспешностью; идею следовало выстрадать, хорошенько поварить в теснине сумасшествия, которая составляла заметную часть упомянутой сферы, начинавшейся, как полагал сам Масягин, с полноценных намеков на присущие ему особые индивидуальные свойства, делавшие его субъектом неслучайным и неповторимым, и получавшей окончательное выражение в картине безупречно плотной и непоколебимой духовности. В этот странный мирок путаницы и всяких туманностей, порожденный тщеславием, но не только, еще и потугами хоть как-то заслониться от унижений, доставляемых ему обезумевшим отцом, он и заторопился нынче, протискиваясь в него с тем же поразительным и едва ли своевременным любовным удивлением, с каким Фома поглаживал свою новообретенную лысину. Но от полной покорности судьбе Масягина ограждал заколдованный круг здравомыслия, и, переключая внимание с Масягина на Фому, а оба отвратительны, черны душой, неисправимы, отметим как факт, что вступить в этот круг голому и размахивающему большим ножом человеку было не так-то просто. Тут у Фомы нашла коса на камень. Он не был в глазах Масягина ни вестником высших сил, ни впечатляющим персонажем бреда. Какой-то глупец, проходимец, безумец, убегающий от огня и почему-то желающий убить его, Масягина.
  Масягин постиг все угрожающие ему опасности. Пожар и взбесившийся субъект. Пришла пора покидать местность, ставшую непригодной для жизни. Пора уносить ноги от буйства одного из элементов, составляющих мир (или стихию мира, или, может быть, хаос, представляющийся нам мирозданием), и от безумия, столь отвратительного в другом. Лезвие ножа в характерно занесенной руке убийцы блеснуло, как зеркало в полумраке комнаты, и Масягин увидел в его глади размытое отражение своей ядовито и даже одобрительно, но вовсе не беспечно ухмыляющейся физиономии. Пестрый домашний халат, накинутый на его жизнелюбивое тело, выделывал пляску, обязательную на всех чумных пирах. Проворно, как заяц, Масягин убрался с крыльца, обежал дом и во внутреннем дворике сел в машину, которая тотчас завелась, повинуясь его жажде спасения. Голый человек, однако, на ходу запрыгнул на крышу машины, Масягин услышал стуки, производимые его телом, и увидел руку с ножом, пытающуюся разбить лобовое стекло. Наеду на ворота, и от негодяя останется мокрое место, с горделивым удовлетворением, авансом взятым из будущего, решил Масягин. Но это положительное будущее не сбылось. Металлические ворота распахнулись под ударом вихрем налетевшей на них машины, а Фома, вцепившийся в аккуратно состыкованные прутья багажника, ощутил лишь бесшабашное и безвредное давление ветра, обычное при быстрой езде. После огненной встряски это и был желанный оазис. Масягин выжимал скорость, предельную для его водительской отваги, а на крыше его машины отдыхал лишившийся дома и одежды путник, бездумный скиталец, кочующий от буквы к букве в пустыне слова "смерть".
  
   8. ИНОЙ РАЗ ДЕРЕВО ИГРАЕТ В ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА...
  
  
  В сомнении я замер в темноте перед домом, на крыльце которого громоздилась бросившая мне вызов и ждущая моего решения Дарья. Выбор был невелик, но на что бы он ни пал, т. е. предварительно, авансом, все обещало, как мне казалось, некую окончательность, бесповоротность. Далеко ведь, признаться, уже не молод, а все какой-то безнадежно разболтанный, Бог весть куда катящийся, шатающийся там и сям, путающийся в словах, в обстоятельствах; и грезящаяся впереди окончательность не обещала, кажется, устойчивости, чувственной выправки, духовной дисциплины. Может, и до безобразия она нехороша, та окончательность. С наибольшим сомнением я покосился в сторону города и словно почуял в воздухе запах гари; чуть-чуть не хватило городской низинке, охваченной пожаром, красоты и мощи, чтобы выглянуть небывалым заревом из-за жесткой линии горизонта. В город больше не поступало электричество. Я не видел необходимости возвращаться туда, во всяком случае торопиться с этим, но не прельщала меня и перспектива возвращения в дом, к спящим товарищам, хотя я понимал, что Дарье лучше всего сейчас находиться под крышей. А ну как с минуты на минуту родит! Но дом и спящие в нем люди виделись мне уже пройденным этапом, обыгранной ситуацией, собственно, я прежде всего не хотел возвращаться в строй, на место, определенное мне в схеме, и даже если у меня не было в настоящую минуту шансов выйти из игры, я предпочитал продвигаться вперед, хотя бы и в неведомом направлении. Так я разъяснял себе положение, в котором оказался, но чем очевиднее эти разъяснения переиначивались в увещевания, тем менее убедительными они мне представлялись.
  Впрочем, я знал твердо, что не вернусь в дом и не пойду в город. Как бы ощутив, что ее надежда на благоприятное решение проиграна и она напрасно стоит на крыльце, Дарья спустилась по ступенькам, подошла, тяжело ступая, ко мне вплотную и прильнула, обдала меня теплым и сладким дыханием. Эти ее телодвижения, исполненные женственности и трогательности, заставили меня подтянуться. Девушка искала у меня сейчас даже не защиты и покровительства, а надежного сообщничества, она не устремилась в мои объятия и не попыталась обнять меня, а лишь приникла ко мне, как тихая тень лунной ночи, показывая, что пойдет за мной и на край света. Тогда я стронулся с места, и мы без лишнего шума покинули двор.
  Каким-то образом под ногами у нас сразу возникла и побежала дорога, невидимая в темноте, но основательная, ей можно было доверять. Похоже, Дарья так и сделала. Она пришла к выводу, что такой человек, как я, не мог не вывести ее на дорогу. Полагаю, она, озабоченная собственными нуждами, сомнениями в правильности избранного пути и запоздалым раскаянием в гордыне, которая завела ее лабиринт и чуть было не отдала на съедение злым сверхъестественным силам, мало заинтересовалась бы моим рассказом, вздумай я описывать побудившую меня вступить на новое поприще цель. Сам же я не настолько разгорячился, чтобы хоть на мгновение поверить, что эта цель способна увлечь кого-либо, кроме меня. Конечно, здоровое и несомненно благородное происхождение дороги, выразившееся в той легкости, с какой она нашлась (или нашла нас) и с блестящей готовностью легла нам под ноги, ободрило меня и отчасти примирило с окружающей действительностью, но ничуть не поколебало сковавшую мою душу мерзлоту, холод, занявший мое внутреннее пространство и столь похожий на безверие, впрочем, отчасти еще пытливое. Иного названия оно не заслуживало, и это оно, безверие, смотрело из моих недр в темноту немного уже развеянной лунным блеском ночи взглядом не то издерганного и отчаявшегося человека, не то изголодавшегося и лютеющего волка. Так что же там насчет цели, что она, образовалась ли? Если да, то что она собой представляет, как мне к ней подступиться? И еще вопросы, вопросы... Сдается мне, я задался целью до конца и не пасуя, не отступая убедиться в том, что происходящее со мной лишено всякого смысла, иными словами, обнаружить отсутствие центра и руководства, провидения и Бога, и человек, томившийся в узости моего взгляда, конечно же страдал, без особой надежды на успех подыскивая цельные и стройные возражения, а может быть, и полное опровержение моей странной затеи. Мол, не нужна она, грех искушать Господа. Так думал человек. Волк же, шерстившийся рядом с ним в одной щели, мне просто не нравился, и я старался его не замечать. Человек тихонько смеялся над тем, что я не остался решать возникшую проблему дома, а пожелал непременно выступить в путь, но я находил его смех бесплодным. Дорога и впрямь содействовала плодотворности моих размышлений.
  Этой ночью я вышел в путь с тем, чтобы в последний раз попытаться обнаружить смысл в происходящем со мной, центр мира, руку провидения и волю Господа, но думаю, что такого рода цель не могла увлечь Дарью, нашедшую во мне опору и посвятившую себя заботам о копошащемся в ее чреве младенце. Как ни поворачивай, я, разыгрывающий драму постижения, оставался не очень-то интересен ей. Другой на моем месте, какой-нибудь идейно прыткий господин, уже усмотрел бы в этом ущемление его гражданских, политических, расовых и прочих прав, но я воспринимал ее безразличие спокойно. Да и с чего мне было роптать?
  - Ты что это спотыкаешься и бормочешь? - вдруг спросила она, и некоторая насмешка прозвучала в ее голосе.
  Сама того не ведая и, скорее всего, не желая, она в один миг разрушила гармонию, которую я с замечательным усердием мастерил. А скажи я ей, о какой гармонии забеспокоился, она, ей-богу, только посмеялась бы надо мной, ибо я, не знаю кстати ли, в должный ли час, задумал примирить человека и не симпатичного ему волка. С внезапной силой, больно ударила меня вдруг правда нанесенного девушкой урона, и оглушенный, словно, я бы сказал, контуженный, я увидал, как над печального вида руинами возносится дряная мыслишка о двоедушнике, придуманном Онопкиным, мол, если и впрямь существует он на белом свете, то это не кто иной, как я. Повернувшись лицом к покинутому дому, я энергично совал руку в темноту ночи, отсылая Онопкину кукиши и выкрикивая при этом: вот, прохвост, получи, сволочь! Дарья хохотала.
  Человек подобострастно вторил ей, волк рычал и скалился. Луна обогнула тучи, прежде скрывавшие ее, и взглянула на нас лукавым глазом. Мы увидели в стороне от дороги красный мигающий огонек, и Дарья остановилась, говоря, что это костер и что мы можем если не остаться у него, то по крайней мере посоветоваться с теми, кто там есть, в каком направлении нам лучше двигаться. Я тоже остановился, мучимый сомнениями, рвущийся из-за них на части, мне казалось, что я, с помощью все той же Дарьи, нарушу еще одну лезущую, так сказать, на рожон гармонию, если запросто, как послушный дурачок, сверну с дороги и попытаюсь узнать, куда она ведет, но затем решил, что, размышляя о возможностях случая, вовсе не устанавливаю этим, как думал минуту-другую назад, некую гармонию, тем более что и замеченный нами костер может быть так же задействован случаем, как и все прочее, и жестом показал Дарье, что готов удовлетворить ее пожелание. Мы углубились в лес. Вскоре уже можно было разглядеть фигурку сидящего возле костра человека. Понурившийся незнакомец настолько углубился в свои невеселые, судя по всему, думы, что его не вывели из оцепенения даже шум наших шагов, треск веток под нашими ногами. Из-за его спины выглядывал шалаш, навевая в наши городские головы уютные помыслы об отшельничестве, и я на какое-то мгновение устыдился, что хочу оторвать этого доброго человека, покинувшего мирскую суету, от его медитации. Но мы уже стояли возле него, и не знаю почему, но не только я, а и Дарья, как бы живо заинтересовавшись чем-то, тоже протянула руку и коснулась плеча пригорюнившегося у костра оборванца. Мы одновременно склонились над ним. Я мельком взглянул на Дарью и увидел на ее губах странную улыбку. Медленно приходил в себя анахорет, мне пришлось слегка потормошить его, даже встряхнуть, и лишь тогда он поднял лицо, что далось ему явно не без определенных усилий. В его глазах, устремившихся на нас, все еще теснился мир, с которым его породнила отрешенность, однако я уже узнал Остромыслова, и мне сразу сделалось не до тех превратностей и лишений, которые ему приходилось претерпевать на спуске с вершин одинокого раздумья в наше скудное общество. Я подтянулся, мой дух, готовясь к острой беседе, а то и к прямому скандалу, мгновенно окреп, решительно стряхивая с себя все нажитое за последнее время нездоровье; мысли в голове выстроились осмысленно, с открытой, даже немножко как бы выпяченной глубиной своего значения и многообещающе и затем с плавностью заструились, побежали с невозможной еще минуту назад справностью.
  Мне, ясное дело, противен был Остромыслов, и я думал об этом четко, окрыленно. Я довольно грубо потряс его, и Дарья, не понимавшая причин моего внезапного ожесточения, заботливо взяла голову философа в ладони, чтобы она, безвольная, не слишком болталась в устроенном мною шторме. Она укоризненно вскрикивала высоким птичьим голосом, но я не слушал ее и тряс Остромыслова, изгоняя из него беса чуждости. Наконец на его лице, неумытость которого невозможно было спутать ни с чем другим даже в обманчивой игре отблесков костра, появилось более осмысленное выражение, затем оно и вовсе озарилось радостью, и бродяга, вскочив на ноги и схватив нас за руки, истово закричал:
  - Наконец! Наконец-то! Я уже думал, не выберусь, пропаду, не увижу ни одной живой души! Сколько блужданий! Сколько странствий! Я их перенес! Ради чего? Я почти умирал от жажды, голода и холода! - Вдруг он сбился на ужасное, страдальческое бормотание: - Покушать, покушать... хочу покушать... умоляю, что-нибудь... крошку... маковой росинки не было... умоляю!
  - Тут, в двух шагах отсюда, дорога, - холодно возразил я. - И кто же в лесу летом погибает от жажды и холода?
  - Допустим, я немного преувеличил, - согласился Остромыслов и взглянул на меня с почтением, слегка обескураженный тем, что я не поддался внушениям его жалобности и столь здраво оценил ситуацию. - Были ручьи, была и пища лесная... ягоды и прочее... были дороги... Но обман, всюду обман, один обман! И не было хлеба. Хочу хлебца! Молока! Сметаны! Сыра! Колбасы хочу! Полцарства за кусок колбасы! Знали бы вы, через что я прошел! А я, заметьте, непривычен... привычен, как и все мы в подавляющем большинстве, к уюту, но кружение, запутанность... географический абсурд, топографическая невероятность... это не по мне! Я не мог выбраться, это был заколдованный круг, и он постоянно замыкался, мне то и дело приходилось начинать сначала. Это как жизнь, когда ты, прожив не один десяток лет, вдруг приходишь снова к тому, с чего начинал, только ведь ты уже стар, уже совсем не тот! Что же делать? По создавшемуся положению ты снова ребенок, неискушенный мальчуган, ничего не умеющий и не знающий малыш, а фактически старый пень, дряхлый козел...
  Я ткнул пальцем в его грудь, метя в те созвездия его души, где производилась вся эта словесная каша, которую он с несомненным удовольствием на меня извергал.
  - Где моя жена? - перебил я сурово.
  - Я не знаю, ничего не знаю... - зачастил Остромыслов.
  - Так ты мал? - Я жестоко усмехнулся. - Такой вот неискушенный малыш? А был ли ты им, когда уводил ее у меня?
  - То была совсем другая ситуация... Жизнь принимала совсем другие формы...
  Я опять прервал его:
  - Хорошо, пусть другая, но ты, по крайней мере, помнишь, что тогда происходило?
  - Конечно. Как не помнить? Все отлично помню, все вот тут, в голове, - он выразительно постучал себя польцем по лбу, - ... но объяснить ничего не могу. Я могу только рассказать, и кто знает, может быть, совместными усилиями мы найдем разгадку. Прошу вас, садитесь... тут есть бревнышки. Рассказ будет долгим!
  Мы расселись вокруг костра, и я произнес:
  - Не надо долгого рассказа. Скажи, она жива?
  - Не знаю...
  - Тогда начни с того момента, как ты пришел в мой дом, вывел мою жену в сад и...
  - Начать следует с того, что я действовал как заводной, - возразил Остромыслов. - Я несколько дней провел у вдовы Левшина... Только не подумайте ничего плохого! Мы изучали богатое наследие Вани Левшина, я помогал Клавдии перебирать его рукописи. Но однажды утром, когда мы пили кофе, она заявила: "Мне во сне явился Мартин Крюков и сказал, что я должна находиться с ним в лесу. И ты, Остромыслов, тоже, но прежде тебе предстоит отправиться к Рите Молокановой, с которой ты связан неразрывными нитями, и вывести из нее энергию Зет. А затем вы вместе уйдете в лес". Я удивился, услышав это: "Что же у меня общего с Ритой? и когда это я был связан с ней неразрывными нитями?" Но Клавдия... в тот момент она мне показалась какой-то неумолимой... Клавдия отмела мои возражения, сказала, что это тайна, которую я не скоро разгадаю, и тут со мной началось что-то удивительное... Я хочу сказать, что если так и не понял, для чего мне заниматься Ритой и идти в лес, то между тем как-то вдруг очень не плохо стал соображать насчет этой самой энергии, то есть как ее следует выводить. Но действовал я определенно по чужому наущению, потому что у меня были совсем другие цели и меньше всего я предполагал очутиться в лесу да еще с чужой женой. Но вот я помчался к Глебушкину...
  - Это мне известно, - прервал я его, - переходи к моменту, когда ты вывел из Риты энергию Зет... что было потом?
  - Ну, нам обоим стало полегче... Видимо, и Рите мешала эта энергия. Мне она, может быть, и вовсе не мешала, но раз Мартин Крюков сказал, вбил мне в голову... уж не знаю как... В общем, мы посвежели и отправились в лес. Но зачем мы это сделали, было непонятно. Меня не покидало ощущение, что надо бы еще что-то вывести... может, какие-то выводы из всего, что уже случилось. Но когда я думал обо всем этом, я не видел, что бы действительно уже что-то произошло. А если взять будущее... что нас ждет? Оставалось предполагать, что именно в будущем и должно произойти что-то, что раскроет причины нашего поступка... Поступка, понимаешь? Но был ли это поступок? Вот в чем дело... похоже, что не был. Можно ли назвать поступком то, что ты совершаешь словно во сне? А с другой стороны, ведь оказались мы в лесу - чем не поступок? Деяние! Разве нет? Подумай, тем более что ты, сдается мне, и сам прошел через это. Думал ли ты еще неделю назад, что будешь болтаться по лесу, вместо того чтобы заниматься своими обычными делами, ну, писать книжки... Значит, все-таки поступок? И если ты мне скажешь, что понимаешь, как и почему ты совершил его, я тебе на это отвечу, что я, хоть убей, нет, решительно не понимаю. Одним лишь авторитетом Мартина Крюкова это все не объяснишь.
  - А дальше? Как отнеслась к происходящему моя жена, когда прозрела?
  Дарья подбросила хворосту в костер.
  - Если бы что-то происходило!.. - с тоской вскричал Остромыслов. - Ничего! Ровным счетом ничего, мы просто блуждали по лесу, так что, извини, почва для прозрений отсутствовала. Не было во что прозревать, и не было позиции, с которой прозревать... А что касается твоей жены... что ж, она довольно скоро приуныла, скисла. Личиком стала как голодный, всеми заброшенный котенок. Но ведь и я тоже. Нам не о чем было говорить. Правда, оставалась надежда, что мы все же повстречаемся с Мартином Крюковым, богатая и содержательная надежда, не спорю, но обсуждать ее больше двух минут было бы глупо. Существовала еще такая тема: не выбраться ли нам из лесу, домой, да, домой не отправиться ли? Но я тебе, Никита, скажу, это было лучше вовсе не обсуждать. Могу повторить и специально для твоей новой подружки, пусть она тоже получит представление...
  - Не надо, - вставил я быстро.
  - Отсюда не выбраться, нет... Пусть твоя новая подружка узнает, какая удручающая картина сложилась... Мы блуждаем, мы заблудились, нас водит... ну, как бы нечистая сила, и пока она не оставит нас в покое, мы не увидим ни человеческого жилья, ни живой души, ни дороги, ни намека на цивилизацию... ничего! Болота, чаща... лес, одним словом. Бог знает сколько времени прошло. Поспим ночью под сосной на хвойных веточках, а утром снова в путь. Я возвращаюсь мыслями к тому, как мы с Ритой блуждали, и снова толкую об этом, а что будет с тобой, Никита, и твоей новой подружкой, это мы потом обсудим, если сложатся благоприятные для этого обстоятельства. Рита явно заскучала, по дому, вообще по цивилизации, по ее благам, а со мной началось что-то, знаешь, некультурное. Я видел, что она вовсе не отчаялась, то есть верит в глубине души, что таинственная сила как завела нас в лес, так и выведет, ничего плохого с нами не сделает, но ей скучно все это, вот в чем дело, очень по-женски скучно, не хватает ей ванны, удобной постели, всяких шампуней, помад, пудр... всей этой гнусной чепухи, ради которой они, бабы, живут, а промышленность работает и уродует природу. Меня стало это раздражать донельзя. Я и сам думал, что только зря теряю время, но ведь мои помыслы сосредоточились не на удобствах и благах, а на книге, которую я собирался писать. И к тому же я не совсем потерял идейную устойчивость, я плыл не по инерции, а все-таки с надеждой на действительно важную встречу с Мартином Крюковым и даже с интересом, с верой, что эта встреча сыграет в моей жизни немалую роль. А ей на все это было плевать!
  Вслух она не упрекала меня за то, что я вытащил ее в лес, видимо, опасалась, что я отвечу ей: знаешь что, иди своей дорогой! я тебе не нянька! А какая у нее дорога? Никакой. Она боялась остаться одна и цеплялась за меня, старалась не показать, что считает меня виновником всей этой глупости. Но я все ясно читал в ее голове, все ее нехитрые мысли. И я ужасался. Надо же было такому случиться, такой переделке! Вообразите только... я, вместо того чтобы писать книгу, блуждаю по лесу, и с кем? с дамочкой, у которой на уме только мягкие перины и всякие притирания! Ей, видите ли, надо что-то там втирать в свои подмышки, в промежность! Сиськи ей надо чем-то умащивать! Рот полоскать! Волосы укреплять! Прокладки с крылышками ей требуются, а без крылышек нельзя! Вы только посмотрите на нее! Она даже не стерла ноги, хотя мы блуждаем Бог знает сколько, а между тем жаждет представить дело так, будто эти ноги у нее пропадут, если она сейчас же не добудет какой-то спасительный крем! Все больше смахивающая на пропасть разница в понимании происходящего с нами выводила меня буквально на край бездны. Мой дух бунтовал, на моем языке вертелись грубые слова, целые анафемы, и я прилагал немало усилий, чтобы удержать их при себе. А главное, я не мог сообразить, для чего создан столь жуткий контраст. Что я должен постичь в ходе этого испытания? Что мне не по пути с такими, как эта особа? А разве я не знал этого раньше? Кто мог придумать для меня подобные лишения? Мартин Крюков? И это весь результат его величавости? Итоги его мудрости?
  Молчи, Никита. Ты хочешь заговорить, даже возразить мне, но лучше сначала выслушай. Ты по-настоящему поймешь меня, если вспомнишь, что я тоже женат, и раз навсегда усвоишь, что относимся мы с тобой к своим женам совершенно одинаково. Брат, а ты мне, если померяться женами, воистину брат, так слушай же, дорогой! Все мы, люди, низки и бестолковы, все мы погрязли в мирской суете и не возвышаемся до неба, а просто-напросто ползаем по земле, будто черви, но женщины, как я погляжу, барахтаются еще ниже указанного уровня, и это дарует нам, мужчинам, возможность по крайней мере выглядеть стоящими к небу ближе, чем кто-либо другой. А разве еще что-нибудь, кроме этой возможности, среди хаоса и абсурда нашей жизни столь легко оборачивающейся невозможностью, интересует тебя, Никита? Теперь слушай дальше. Однажды в сумерках я развел костер и приготовил ложе, а Рита села поближе к огню и погрузилась в свои невеселые думы. И когда я увидел, до чего же физиономия у нее капризная, кислая, вся душа во мне перевернулась, кровь ударила в голову, и просто чудо, что я не набросился на нее в ту минуту и не убил. Не помня себя, я рухнул на колени перед старым большим деревом с дуплом и взмолился:
  - Мартин! Где ты ни есть... где бы ты ни был... отзовись! скажи! объясни! или мне конец! Перестань меня мучить!
  - Чего ты хочешь? - вдруг послышался недовольный голос.
  Я оглянулся, думая, что это она, Рита, заговорила со мной, но она кивнула на дупло, дескать, там ищи, в дупле. И как кивнула, прошу обратить внимание, так, как это делает человек, которому все надоело до смерти, которому хоть семьсот чудес света показывай, ему все уже нипочем, на все плевать; а еще и с намеком, что будь я чуточку поумнее, мы бы уже давно сидели дома в тепле и уюте, а не болтались Бог знает зачем по лесу. И это в минуту, когда кто-то таинственный откликнулся на мой зов! Я в ярости сжал кулаки. Но пересилил себя, пригасил гнев и, поднявшись с колен, подошел к дереву. Не знал я, как мне говорить с ним, как вступить в диалог, ведь ничего, кроме древней, отвратительно морщинистой коры и причудливо изогнутых ветвей, не видел.
  - Ты, Мартин? - спросил я, осторожно, с некоторого расстояния заглядывая в дупло. Однако в его темноте ничего нельзя было различить.
  - Я, - ответил невидимый обыкновенным человеческим голосом.
  - Не может быть, - прошептал я.
  - Тогда не зови меня и ни о чем не спрашивай.
  - Нет, - передумал я, - согласен... это ты... А ты не мог бы показаться?
  Несколько времени было тихо. Я на всякий случай отступил от дерева на еще более безопасное расстояние - все равно в темноте дупла, как я уже говорил, разглядеть что-либо не представлялось возможным, а вот остерегаться всяких неожиданностей следовало. Тут-то и возникло в дупле лицо Мартина Крюкова. Мало того что условное, а стало быть, неживое... не в этом дело... оно было как раз скорее живое, чем мертвое, на нем проявлялась мимика, и оно улыбалось мне... но оно было плоское, понимаете, оно было словно нарисовано на доске, что-то вроде иконы. Я не испугался, но и не обрадовался такому обману. Обман ведь был и раньше, в моем прошлом его тоже хватало, а уж с тех пор, как мы заплутали в лесу, он преследовал нас везде и во всем. Все было мистификацией, поэтому в явлении этой иконки я не почувствовал ничего по-настоящему нового в сравнении с нашими лесными буднями, но все же что-то ужасно обидное. И я сказал:
  - Врешь, никакой ты не Мартин! Ты... изображение, доска... ну, в лучшем случае, дух!
  Он раздвинул губы в презрительной усмешке и ответил:
  - Думай так, если тебе угодно. Но раз уж я появился, мы будем говорить.
  Я внимательно посмотрел на него... как назвать это существо? Одушевленное существо, но в то же время нарисованное. Допустим, я буду называть его "доской". Так я решил в первое мгновение. Но доска была какой-то одухотворенной, даже чересчур, и к тому же меня сильно увлекло желание (не рискну судить о его своевременности) дать ему, существу этому, мужское имя. Хорошо, пусть он будет "духом".
  Странный союз связал меня с "духом". Он дал мне понять, что я, вызвав его, теперь от него не отделаюсь, и мне, конечно, было странно представить себе, как он станет преследовать меня по лесу, если я вздумаю сбежать, но, оглядевшись кругом, я почему-то вдруг поверил, что это возможно. Все-таки он оставлял впечатление чего-то деревянного. Например, у него отсутствовали волосы, или они были изображены так, что их за условностью и не разглядишь. Или, скажем, его взгляд, живой, мерцающий, влажно блестящий и все же пустой, как если бы вместо глаз он имел обыкновенные дырки. То же и рот, открывавший за слабым шевелением губ черную пустоту. Мысленно рассуждая обо всем этом, я пришел к выводу, что поговорить нам стоит, ведь если бы "дух" хотел действительно объегорить меня, обвести вокруг пальца, он принял бы более правдоподобные формы, а так, вот этим несколько надуманным и даже карикатурным своим обликом, он указывал, видимо, на установление телепатической связи между мной и настоящим Мартином Крюковым.
  - Скажи, Мартин, - начал я, - для чего ты приказал мне и Рите идти в лес?
  - Чтобы открыть вам истину, - ответил он без запинки.
  - И в чем она?
  - Я отвечу тебе при одном условии: если ты отдашь мне Риту.
  Иными словами, он хотел, чтобы Рита влезла в дупло, скрылась в его логове. Конечно, я не сразу это сообразил. Нахмурился, раздумывая и сомневаясь. Отдать Риту? Но зачем она ему? Зачем Рита "доске", хотя бы и одушевленной?
  Молчи, Никита. Просто слушай. Так вот, не скажу, чтобы выдвинутое говорящей деревяшкой условие показалось мне слишком обременительным и тяжелым, если уж на то пошло, оно вполне соответствовало моим пожеланиям. Мало ли я вытерпел от обыденности этой особы! Почему бы ей и в самом деле не исчезнуть в дупле? Но была и загвоздка, видишь ли, я не таков, чтобы вдруг и просто так, за здорово живешь, выйти из рамок приличий и даже не попытаться взглянуть на поставленную предо мной задачу с позиций нравственности.
  - Как это может быть? - возразил я. - Она ведь живая... живое создание... И как я буду выглядеть, если соглашусь на этот бесчеловечный обмен?
  - Ты же ученый, - усмехнулся он, - а что для ученого важнее познания истины? Тебе предоставляется шанс. Единственная в своем роде возможность. Будет странно, если ты ею не воспользуешься.
  Я зашел с другого боку:
  - А ты уверен, что действительно способен открыть истину... знаешь ее?
  - Если это мое знание, как я могу быть неуверен в нем?
  - Твое... но что оно представляет собой в свете объективности?
  - Отдай Риту и узнаешь. У нее много энергии Зет, а это очень кстати для меня.
  Мне показалось, что он совершил промах, и я торжествующе закричал:
  - Но я вывел из нее эту энергию! И ты сам приказал это сделать. Какого же рожна ты теперь говоришь о том, чего нет? Где твое всеведение?
  - Вывел... Вывел он! То было раньше, в другое время, - ответил "дух" грубо. - Тебе не понять. Отдавай или проваливай!
  Я нерешительно взглянул на Риту. Меня поразило, что она сидит там, возле костра, с отсутствующим видом, как если будто мой разговор с дуплом совершенно ее не касался.
  
  ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ...........................................
  Остромыслов тревожно покосился на меня.
  - Надеюсь, Никита, ты не находишь предосудительным, что я сделал выбор в пользу истины?
  Я встрепенулся.
  - Как! Ты ждешь от меня одобрения и похвалы? Думаешь, я буду рукоплескать тебе за то, что ты отправил мою жену в какое-то дупло?
  - Я допускаю, - заметил Остромыслов с хладнокровием естествоиспытателя, - что ты на моем месте поступил бы иначе. Но у каждого свой путь, Никита. Мы часто совершаем поступки, не задумываясь, как они отзовутся на других, и если бы не это, не видать никому из нас самостоятельности. Чрезмерная взаимосвязанность между людьми... она вредит развитию личности. Но и отвергать ее напрочь тоже не годится. Видя теперь в более ясном свете последствия моего выбора, я вижу и те новые возможности, которые открываются перед тобой в виду исчезновения твоей жены. Возможно, ты склонен пренебрежительно отозваться о том дупле. Но я бы на твоем месте не спешил, да... видишь ли, дупло дуплом, казалось бы, велика ли важность. А может, все-таки тут и что-то иное, большее? Почему бы тебе не допустить, что тебя ожидают подвиги на манер Орфея, спускавшегося в ад за своей женой Эвридикой... ведь это в каком-то смысле вполне вероятно, дружище!
  - Каждый поступок имеет цену, - заостренно возразил я. - И даже если совершивший его человек не желает ничего знать о ней, она существует, она не меньшая истина, чем та, которая достигается поступком.
  - Я не знаю, как в моем случае сопоставить эту цену с истиной, которую я добыл. - Остромыслов пожал плечами, удивляясь моей наивности. - Я не знаю приема, с помощью которого это можно было бы сделать.
  - Этот прием в твоем сердце, - сказал я, - но он до того порос сорняками и мхом, что похож скорее на могилу...
  - О, не делай поспешных выводов, - живо перебил собеседник, - и давай сразу отделим овец от козлищ. Ты нашел во мне что-то мертвое. Пусть! Я даже согласен! Признаю! В каждом из нас сыщется немало ороговелостей, окаменелостей... всяких ископаемых штучек, рудиментарных остатков... Но наряду с мертвым во мне много живого, и мне проще простого указать тебе на это, напомнив, какие чувства вызывала у меня твоя жена, сколько раздражения и гнева пробудила она в том же моем сердце...
  
  ***
  
  ... Ах так, подумал я, вот ты как повела себя! Заставила меня, ученого, образованного, культурного человека, настрадаться из-за твоей жалкой сущности, а теперь хочешь, чтобы я терзался еще и из-за этого условия, придуманного Мартином Крюковым или тем, кто его замещает, из-за этого ужасного выбора, сама же сидишь себе как ни в чем не бывало!
  Никита, я ведь просто рассказываю как было, все как на духу. Не обижайся, не ропщи, просто слушай. Чтобы окончательно уже не мутить воду, скажу, и вовсе не для красного словца, что у тебя до чертиков милая жена, но эти скитания по лесу вымотали меня, и я был уже очень раздражен, а там, возле дупла, полностью вышел из себя и сильно-таки сбрендил. Ты ошибешься, если подумаешь, что я возненавидел Риту, но что я рассердился на нее, это верно. Это было. Даже больше, чем рассердился. Ну, просто мое раздражение в решающую минуту вдруг обрело слепоту и глухоту и через это я сам сделался как невменяемый, как взбесившийся зверек. Я крикнул:
  - Согласен! Забирай ее!
  И знаешь, что произошло? Твоя жена встала, с видом человека, которому терять нечего, подошла к дереву и залезла в дупло. Все! Больше я ее не видел. Последнее, что я увидел, это ее стертые до крови подошвы.
  - Но ты же только что уверял, что она как раз не стерла...
  Остромыслов замахал руками, перебивая меня:
  - Я уверял? Зачем? Что мне за дело до ее подошв? Но если все-таки что-то такое было, то я скажу, что до поры до времени вроде как не стерла, а потом... увы!.. До крови, до кровяных пузырей и большого количества язв...
  - Да почему же? - дивился я. - Она что, шла босиком?
  - Да, где-то в середине нашего пути решила, что босиком будет удобнее. Я, конечно, уговаривал ее не делать этого. Но она... я думаю, она поступила так назло мне... В общем, сняла туфли и несла их в руках. Она прихватила их с собой и туда, в дупло.
  - А тот, на доске, он тоже исчез?
  - Нет, зачем, он меня не обманул. Кое-что порассказал.
  Самодовольная ухмылка появилась на озренной пламенем костра физиономии философа.
  - "Кое-что" не может быть истиной! - запротестовал я. - Выходит, он тебя все-таки обманул. А ты, лопух, развесил уши!
  - Но погоди, ты же не дослушал... как можно так поспешно судить! Кто из нас лопух? Ты или я? Я-то свой случай не упустил, воспользовался... А вот ты...
  Ничего мне так не хотелось, как сбить с него спесь. Но, переломив себя, я проговорил миролюбивым тоном:
  - Не будем спорить. Итак, что он тебе сказал?
  - Но я не должен тебе этого говорить. Он связал меня обетом молчания.
  - Вот оно что... И дальше?
  - Выслушав его, я поискал себе пристанище в другом месте, проспал ночь, а утром отправился в путь.
  - Куда? - спросил я, старательно сохраняя терпение.
  - Да никуда, собственно... Шел и шел. Блуждал, как и прежде, только уже без твоей жены, в одиночестве. Короче говоря, то же самое... Пока вы меня не нашли...
  Я стал потихоньку выпускать пары:
  - Смотри, я бесконечно терпелив, я все еще сохраняю терпение...
  - Прекрасно!
  - Твои блуждания, разве они подходящее дело для человека, узнавшего истину?
  - А что я могу поделать? - ответил он простодушно. - Истина - одно, блуждания - другое. Реализм!
  По моим расчетам, самое время было показывать когти. Во рту накопилось много ядовитой слюны, я опустил голову низко над костром, и она мерно закачалась, мало-помалу клонясь в узость между языками пламени, сама уже острая, как нож. Остромыслов смотрел на меня с изумлением. Мой голос забрался на большую высоту, и парень возводил очи горе, высматривая его источник в ночном небе. Я верещал, хихикал и как будто рыдал. Из моей глотки вырвалось шипение:
  - Что ты должен делать? Я тебе скажу. Признать, что все, что ты там возле дупла услышал, полный вздор!
  От неожиданности Остромыслов вздрогнул и рассмеялся.
  - Для тебя это важно?.. - сдавленно, растерянно, тревожно спросил он.
  Я кивнул. Голос вдруг пропал. Это было настолько важно для меня, что я не мог вымолвить ни слова.
  Но Остромыслов уже совладал с собой. Он сидел за стеной огня и смеялся над моими неуклюжими попытками преподать ему урок, превосходящий тот, что он уже получил, блуждая в лесу и общаясь с духом Мартина Крюкова.
  - Не ожидал! И это говоришь ты? Отвергаешь, сам не зная что? Какие у тебя основания считать, что я, выслушав того "духа", должен был очутиться где-то в другом месте, а не остаться среди деревьев, среди листвы? Я, может, не прочь встретить здесь смерть. Но где же я, по-твоему, должен был очутиться? Что это за край, и скажи, он благословенный? Что за обетованная земля? Там молочные реки текут между кисельными берегами? Такие у тебя понятия? Или, по-твоему, едва отойдя от дупла, я должен был как по мановению волшебной палочки перенестись не больше и не меньше как в Китеж? Тогда поставим вопрос так: что ты знаешь о человеке, которому открылась истина? что ты можешь знать о таком человеке?
  - Но если ты теперь знаешь истину, ты должен знать и то, где находится моя жена, - возразил я.
  - Этого я не знаю. Она исчезла в дупле. И это все о ней.
  Я весь кипел, разум, душа - все во мне полыхало, в моем сердце завертелся вопрос, не подвергнуть ли пыткам этого негодяя, вступившего в заговор против меня с "доской", с дуплом, с самой вселенской громадной глупостью. Причинить ему боль! Ведь я и сам только что не корчился от боли, а отчасти даже и корчился. Однако, нарушив грубо, забыв о деликатности, неприкосновенность и целостность его персоны, я в конечном счете пошел бы на безнравственный подлог, пользуясь для незаконного достижения своих целей оправданием, что он-де, этот малый, не лучшим образом поступил с моей женой. Вот если бы подойти тонко, во всеоружии изящных приемов, не только выцарапывающих правду, но и внедряющих в сознание жертвы странную мысль, что ей нестерпимо больно, а между тем это доставляет некое удовлетворение и даже граничит с чем-то необыкновенно приятным. Хорошо бы... Но останавливает и некуда с этим сунуться, пока теснит соображение, как бы за всей этой возней с Остромысловым не растерять осторожности и бдительности в отношении собственной персоны. Очень может быть, что я, взволнованный, уже не улавливаю всех нюансов и тонкостей не чужой и не позаимствованной, а своей мысли, всей ее хрупкой деликатности. Что ж, попробую еще раз: дело в том, кажется, что я был в сущности не прочь для давления на Остромыслова воспользоваться именем моей жены, а может быть, и памятью о ней. Это возбуждало, но постыдность подобной уловки была слишком очевидна, чтобы я посмел на нее пойти. Между тем я достиг уже такой возвышенной ответственности перед Дарьей, что ее глазами, ее тайным взором, которым она неотступно следила за мной, как совесть, я видел поступок, который совершал в мыслях, в скрытых движениях души, совершенным как бы и в действительности, и этот, самый гадкий и отвратительный, тоже. Я вопросительно посмотрел на нее, надеясь, что она внесет ясность и покой в мое сердце. Может быть, все обстоит не так плохо, как мне представляется? И она даст добро на то, чтобы я вонзил кинжал в грудь Остромыслова, вынув его из собственной? А может быть, и ей хотелось, чтобы он выдал тайну, рассказал нам окончание своей истории, которое спрятал за сурово оброненным замечанием о будто бы связавшем его обете молчания? Но Дарья, похоже, забыла о моем существовании, внутренний взор потух, маячок, то и дело подзывавший меня прежде, больше не мигал, она ушла в себя, она рассеянно улыбалась каким-то своим мыслям и поглаживала живот, на который Остромыслов все чаще бросал удивленные взгляды. Ибо он словно рос прямо у нас на глазах.
  
   9. ЛУНА
  
  Я понял, что беременной сейчас лучше находиться там, где налицо хоть какое-то подобие цивилизации, и вывел ее на дорогу к дому, приютившему Валунца. Как и следовало ожидать, Остромыслов, наспех затоптав костер, увязался за нами. Раздраженный, я крикнул:
  - Ты... какого черта? Тебе открыли истину, так что тебе делать с нами, убогими? Отвяжись!
  - Сейчас самое главное, помочь этой несчастной, оказать ей необходимую помощь... - ответил он, деловито суетясь вокруг Дарьи. Она в общем-то неплохо держалась, целеустремленно шла вперед, и было очевидно, что она доберется своим ходом, но Остромыслов, которого разительный контраст с моей непомерно цивилизованной женой поставил на край бездны и в конце концов побудил отправить ее в дупло, где ее вряд ли ожидали блага и удобства, сейчас предпринимал все от него зависящее, чтобы хоть эта представительница слабого пола не сгинула вместе со своим плодом в изуверских тенетах первобытности. Вдохновение выразилось на его лице, и он, можно сказать, работал на подхвате, да и за двоих, поскольку я больше бился за свой авторитет и идейное преобладание в судьбе Дарьи, чем оказывал ей реальную помощь. С воодушевленным и озабоченным видом он подбегал к девушке то с одного бока, то с другого, складывал руки в большую лопату и вытягивал их перед собой, показывая, что готов подхватить ее и доставить, куда она пожелает. Но Дарья никак не откликалась на его щедрые зарисовки грузоподъемных работ. Она лишь отмахивалась от него, как от назойливой мухи, и я, удовлетворенный ее вполне резкой, выразительной отповедью, смеялся над бедным мыслителем:
  - Ну и куда тебя несет? Ты же великий противник цивилизации, а мы именно к ней и возвращаемся! Боюсь, тебе с нами не по пути.
  Наконец обида на безразличие Дарьи к его гуманным порывам и нежелание слушать мои насмешки заставили Остромыслова поотстать. Но из виду он нас не терял, опасаясь вновь заблудиться в лесу. Он плелся за нами сзади, в сотне метров, и я хорошо его видел. Более того, я видел его столь отчетливо, словно он сидел в моем глазном яблоке или посетил мой сон, и виной тому был необыкновенной силы лунный свет, заливавший округу; происходящее в природе, порождавшей таинственные шорохи и неожиданные выкрики каких-то неизвестных существ, тоже весьма походило на сон, и это внушало мне определенное беспокойство. Не исключено, что этот невероятно яркий, ослепительный, уже не укладывающийся в сравнение с серебром, а именно золотой свет ночной спутницы заблудших был одной из причин, побудивших Остромыслова оставить в покое девицу. Наверняка он заинтересовался странным явлением и решил, что изучение его - куда более полезное занятие, чем бесплодные попытки растопить жестокое сердце грядущей роженицы.
  Дарья шла впереди, я за ней, и она словно тоже втерлась в мое глазное яблоко, проникла в мои сны. Золото пронизывало и плавило все вокруг нас, и в золоте стояли деревья и шли мы, и, разумеется, Дарья, сверкающая и огромная, как динозавр, была прекрасна. Наши ноги несла не дорога, а река света, и я напрасно пытался изображать ходьбу, движение происходило само собой. Оглянувшись, я увидел, что Остромыслов заложил руки за спину и угрюмо наклонил голову, глядя себе под ноги, изогнулся, как конькобежец. Я, как и он, наш философствующий друг, напряженно размышлял над загадкой, посланной нам луной, но не придумал ничего лучше умозаключения, что тайна открыта Дарье, которая и сама готовилась совершить таинственный обряд, обычно завершающийся пронзительным детским криком, и мне стоит хорошенько ее обо всем расспросить в подходящую минуту. Мы вошли в дом, тоже залитый удивительным лунным светом. Наши друзья спали на тех местах, где мы их оставили, но при нашем появлении вскочили с чуткой и бдительной резвостью часовых, и Балуев, сурово, с удесятеренным против обычного вниманием оглядев нас, воскликнул:
  - Это уже ни в какие ворота не лезет! Полное нарушение всех норм. И еще этого привели!
  - Этого? Кого? - притворно удивился я. Плечом к плечу с делавшей дело Дарьей мне было легко и сладко прикидываться простаком.
  - А этого! - небрежно кивнул Балуев на Остромыслова.
  Я возразил:
  - Ба, да кому же, если не ему, находиться там, где только его душенька пожелает! Парню открылась истина. Сам Мартин...
  У Балуева глаза полезли на лоб, но ждал он не откровения, а богохульства, которое должно было, как ему казалось, вот-вот сорваться с моих губ. Мне не дал договорить Остромыслов:
  - Да, мне действительно поведали... Не то чтобы из первых рук, а так, из вторых или даже третьих, но...
  - А, вот оно как?! - прервал его Балуев, презрительно сощурившись. - И что же? Ну-ка, ну-ка!..
  - Не то чтобы Мартин, а скорее нечто скроенное по его образу и подобию, - разъяснил Остромыслов. - Не то чтобы дух Мартина. Но и не подделка. Некий одушевленный аппарат с более или менее достоверным изображением нашего друга. Если я скажу: доска, вам представится нечто бытовое, ничтожное, скучное, поэтому я аппаратом назвал. Хотите верьте, хотите нет, но я имел случай беседы... с самим, да... Но о ней утверждаю категорически, что велась она непосредственно с Мартином Крюковым. За это я ручаюсь. Голову даю на отсечение.
  Балуев нахмурился, его лоб дико выдвинулся вперед и навис над нашими головами, как скала. Тучей вклинившись между нами, этот грозный страж порядка оттеснил Остромыслова в сторону, загнал его в угол комнаты и, раскрыв черную пропасть рта, прорычал:
  - А ты знаешь, что тебе нельзя произносить его имя всуе?
  - Почему же это именно мне нельзя? - заверещал и опешивший, и успевший заметно разгорячиться Остромыслов. - Никита тоже произносил. Ему можно?
  - Тебе нельзя, - закруглил Балуев. - Даже если тебя кое во что и посвятили. И тем более нельзя было тебе приходить сюда.
  - Нельзя? Но почему? Я не понимаю... Я вижу, вы решили довести меня до истерики, вы все, вы, жалкие непутевые людишки...
  Балуев, сочтя, что ему по плечу одним махом перескочить от скандальных препирательств к философскому обсуждению проблемы, вдруг принял надменный вид и важно возвестил:
  - Не та иерархия. Потому не годишься.
  - Не та? - ошалело выкрикнул зажатый в углу Остромыслов, а когда Балуев ответил ему утвердительным кивком, завопил: - Чья иерархия? Моя? Или вообще? О какой иерархии идет речь?
  Возможно, эти вопросы и обладали силой, способной отправить Балуева в философский тупик, однако тому не довелось ничего ответить, ибо в этот момент разразилась истошным криком Дарья. Мы поняли, что начались схватки. Дарья вошла в спаленку, где ютилась хозяйка, и осталась там, запретив нам следовать за ней. Мы с Валунцом, а с нами и Онопкин, сгрудились перед запертой дверью, вслушиваясь в тихие и быстрые голоса девушки и старухи. Они шептались, и мне в голову лезли глупые мысли: они придумывают имя младенцу, который вот-вот появится на свет Божий, они обсуждают мою "кандидатуру". Судя по всему, я вздумал сопротивляться прихоти случая, пожелавшего дать ребенку мое имя. Оглушительно зашелестела, затрещала одежда, которую старуха стаскивала с девушки. Остромыслов, воспользовавшись общим замешательством, мышонком шмыгнул прочь из западни, устроенной ему Балуевым, однако неусыпный и злопамятный блюститель широко, как степной ветер, шагнул, настиг его, ткнул пальцем в бок и, нагло ухмыляясь, прошипел:
  - Не та иерархия, браток, не та!
  Я посмотрел на Валунца, который был похож на испуганного цыпленка, и сказал ему:
  - На редкость светлая ночь, не правда ли?
  Он пожал плечами, не зная, что мне ответить. В каморке, где укрылись от нас женщины, волной поднимался, восходил на бесконечно удаленные от нашего сознания гребни и обрывался в незримые пропасти нечеловеческий вопль. Мы же бессмысленно топтались на месте, переминались с ноги на ногу и обменивались недоумевающими взглядами. Вот и все! Происходило ли таинство? Я не романтик быта, пресловутого женского начала, деторождения, но у меня волосы на голове становились дыбом при мысли, что наши сердца трех (или сколько нас, недопущенных, было? четверо? пятеро?) бессмысленно бьются, сшибшись в кучку, и издают жалкое блеяние, тогда как Дарья и даже старуха, с которой я не обмолвился и парой слов, находятся совсем в другом мире, в другом измерении. Свет неистово пролился и восторжествовал для них, не для нас, они родились под луной и были людьми лунного света, который сейчас вдруг обнаружил небывалую мощь. Это вам не хилая луна полуночных поэтов! Мы же, люди солнца, отторгнутые ночной мистерией, всего лишь с глуповатым видом вслушивались в звериный крик зарождения нового существа, происхождения новой личности, и даже я, обреченный в эту минуту отойти в тень странного повторения моего имени в незнакомце, не дотягивал до того, чтобы полноценной любознательностью обнять околдовавшее нас сияние, и только обескураженно хлопал глазами.
  - Оденемся в чистое, - сказал вдруг в нашей гробовой тишине Валунец дрожащим от волнения голосом.
  Присоединившийся к нам Остромыслов беспомощно развел руками, показывая, что лишен возможности делом ответить на это разумное и доброе предложение. Валунец и сам уже смутился, вещь-то он придумал умилительную, но когда в нем вот так неожиданно проклюнулось нечто народно-праздничное, лубочно-ритуальное, то было и отчего прийти в замешательство. Но нет, не сдается наш кузнец высоких помыслов и рафинированных идей! В одном уголке его рта бедной родственницей замешкалась робкая улыбка приподнятого настроения, зато другой строго сложился в изображение твердой, уже принципиальной решимости исполнить задуманное. Он подошел к кровати, вытащил из-под нее чемодан, раскрыл его и, порывшись, достал белую рубаху. И тут же ее надел. Балуев внимательно следил за его приготовлениями, он стоял посреди комнаты, подбоченившись, загадочно усмехался и впитывал Валунца вместе с его лубочным опрощением в пучину своего изобильно иронического взгляда. Обостренным нюхом полкана от эзотерики он учуял в этом торжественном переодевании тошнотворную мещанскую подоплеку. Хищно приподнялась его верхняя губа над щитом из желтых прокуренных клыков, под глазами собрались пучки лукавых морщинок, и сей лис и пес в одном лице язвительно обронил:
  - Ну, Валунец!
  - А что Валунец?! - взвизгнул тот, тая в лунном сиянии, белый, как призрак.
  - Прибарахлился... Вещичек-то понавез... Я так думаю, слоников разных мраморных и гипсовых прихватил... и мыльницу... ножнички для ногтей... - скупо и высокомерно перечислял его грехи Балуев. - А между тем рядишься под простолюдина, человека от земли... В лапти скоро обуешься?
  Онопкин отринул нежность, которая подтолкнула его было к дверям каморки, и активно включился в критическую работу:
  - Все предусмотрел. Готов на все случаи жизни. Типичная профанизация... Вот кому на Руси жить хорошо! А я страдал...
  - Ты, брат, был воином и им останешься, - с чувством проговорил Балуев, - а этот только и умеет, что приспосабливаться!
  - С какой бы стати мне к вам приспосабливаться, - закричал Валунец, ужасно волнуясь и негодуя, - да и к чему, спрашивается? К стесненному существованию в условиях вашей черствости, вашего бездушия?
  - У Онопкина даже две души, - вставил я и расплылся в ухмылке.
  - Знаю, - буркнул Валунец; потупившись, пробормотал себе под нос: - Поэтому, невзирая на разногласия и некоторые шероховатости в прямом общении, с огромным уважением отношусь к прекрасному, совершенному, идеальному образу их трудной, подвижнической жизни, скроенной по лучшим образцам, какие только нам известны. Но обижать меня, оскорблять намеками на мою якобы обывательскую сущность... О-о, когда б и я не был движим... когда б не жажда... и не добрая воля... когда б и меня не подвигала на подвиг...
  Он не договорил. Нам показалось бесспорным и пронзительным благочестие, с резвой кинематографической наглядностью выразившееся в том, как он в обволакивающей атмосфере умоисступления танцевально переступал с ноги на ногу и страдальчески, несколько даже карикатурно давился словами. Мы с удовольствием высказались бы по этому поводу и даже рассудили бы, следует ли в данном случае говорить именно о благочестии, однако все наши замечания и доводы так и остались в виде внутренних невостребованных заготовок. Виной тому очередное удивительное событие. Мы оценили бы его исключительность куда живей, когда б усиливающееся лунное сияние не ввергало нас во все большее недоумение и не заставляло концентрировать почти все свое внимание на странных особенностях и вероятных опасностях существования в столь неожиданных, непредвиденных условиях. В сущности, переодевание Валунца, ставшее прелюдией к событию, о котором я при первой же возможности поведаю, мы в глубине души и расценивали как проявление почтительного страха, едва ли не священного трепета перед волей небес, пожелавших особым образом озарить продолжающуюся в каморке мучительную процедуру рождения нового существа. Так вот, теперь я расскажу, что же, собственно, произошло, и тогда будет понятнее, почему воистину необыкновенный поворот в событиях мы восприняли без живости, обязательной для людей чутких, всегда готовых внять, выслушать и тем более порассказать собственную историю. За окном шумнула машина, скрипнули тормоза. Раздались яростные крики брани. Я все слушал и слушал тишину в промежутках между шумами, ибо мне чудилось, будто именно она как нельзя лучше соответствует растущему сиянию луны и вносит в него струю реализма. С криками бегства и преследования в избу ворвались живописно извивающийся в халате Масягин и Фома, единственным украшением которого был нож. Этот эпизод суетной городской жизни выглядел бы надуманной фантасмагорией, если бы мы не знали, какие шутки горазд разыгрывать насмешник случай. Лишь отдаленно я догадывался, что участвую в фарсе покушения на масягинскую жизнь не только как зритель, что я хотел этого, а в каком-то смысле и подготавливал явление Масягина и Фомы в нашей забытой Богом и людьми деревеньке. Но, похоже, мой замысел не слишком-то удался, и теперь я делал вид, будто разворачивающаяся на наших глазах схватка интересует меня не больше, чем Балуева и Онопкина. Я приноравливался к ситуации, всеми силами показывал, что не считаю себя лишним в постижении ее скрытой сути. И вот в чем дело. Валунец, как бы мы не относились к его сущности и тем или иным поступкам, а отношение вмещалось в весьма широкий диапазон от осуждения и ядовитой иронии до радостного, свежего удивления, оставался нашим, человеком, действующим внутри нашей истории. То же можно сказать об Остромыслове, даже, если уж на то пошло, обо мне и Дарье. А эти двое вырвались из другого мира, и прибежали они сюда не с тем, чтобы приобщить нас к своим заботам и стремлениям, о нет, они всего лишь оказались, по странному стечению обстоятельств, в непосредственной близости, даже, кажется, задели кого-то из наших локтем, а то и ногу отдавили, и при этом едва ли мелькнула у них догадка, что кто-то изумлен и потрясен, что группа шальных эзотериков смотрит на них забавно округлившимися глазами. Они сделали круг по комнате и исчезли за дверью. Фома преследовал своего смертельного врага по пятам, он выглядел грозно и устрашающе в своей наготе и с выгоревшим волосяным покровом головы, на его совести были уже две жизни, две невинные жертвы, этот человек, судя по всему, знал, что делает, а вот с Масягиным у него как-то не клеилось.
  Я тишком подумал, украдкой бросая по сторонам испытующие взгляды: не все струсили, не всем любопытно... не странно ли все-таки, что Балуев как будто и не заметил толком этой парочки, не рассудил, что она вносит хаос в наше дело, окончательно разрывает и портит схему? Он, уже не менее чутко, чем прочие, прислушивавшийся к тому, что происходило в каморке, заслуживал сейчас особого внимания. Его облик неожиданно определился как уморительный. Бог весть зачем, напрашиваясь на неописуемость, он, действительно едва ли с каким-то смыслом, но все же вполне убедительно, даже с высокой и несколько обременительной для окружающих авторитетностью, таращил глаза, а его улыбкой растянутый в квадрат рот как будто продолжал выдыхать в посрамленного Остромыслова недоизреченное "не та иерархия", на чистоплюя же Валунца выпускать пары неиссякающего сарказма. Он циркульно стоял на широко расставленных ногах и с раскинутыми в стороны руками, кисти которых были безвольно и с красотой лепестков опущены вниз. В образовавшейся у него стати проглядывало что-то выставочное, декоративное. Я осознал, что этот музейный Балуев не движется, но в то же мгновение из самоанализа добавил, что тут дело, скорее, в какой-то необычайной замедленности, делающей наши движения практически незаметными. Факт тот, что и я сам почти утратил подвижность и оцепенение Балуева, как и любого другого участника сцены, отлично понимал по собственным ощущениям. Свет стал гуще, ослепительнее, очертания людей и предметов рассеивались в его чересчур щедром золоте, звук пропадал, угасал тоже. Бог мой, это же чудесный сон и умирание одновременно! Пляска святого Витта в замедленном темпе. Заторможенно-свободный полет в пустоте! Бесшумно отворилась дверь, вбежали Масягин и Фома, если то, что они делали, можно назвать бегом, кое-как достигли - большие рыбины в тесном аквариуме - середины комнаты и застыли в метре друг от друга. Чернота их контуров подрагивала и плескалась, как дымок в солнечном разливе. Мои глаза слабо бегали в моей освобожденной от вполне вероятных страданий замороженности, я скосил их и залюбовался - прежде всего Масягиным. Щелкопер запечатлелся бегуном, помогающим себе правильной, равномерной работой рук и повернувшим голову назад, чтобы измерить отделяющее его от преследователя расстояние. Хорош был и Фома. Сворачивание деятельности застигло его в порыве, в решающем броске, в прыжке рыси, раскрывшей чудовищную пасть, он занес руку с ножом и скорчил жуткую, злобную гримасу.
  Я, конечно, не знаю точно, что происходило в каморке, и могу дать лишь описания самого общего характера, применимые к любому подобному случаю. Шум там, за запертой дверью, прекратился, а может быть, мы совершенно оглохли и ничего не слышали. Но я должен рассказать о том, чего, кажется, никто, кроме меня, не заметил. Я стоял ближе всех к окну, вот только из памяти вылетело, было ли оно с самого начала открыто, и я надеюсь, мне поверят на слово, а нет, так тоже не беда, факт же тот, что я видел в упомянутом окне женщину или, если угодно, сверхъестественное существо, которое вынесло из каморки сверток. А что в упаковке? Ну, не мне судить... Но думаю, что то был надлежащим образом забранный в пеленки новорожденный.
  Впрочем, сказать, что я видел, значит сказать неправду, по крайней мере не полную правду, поскольку на самом деле я равным образом и не видел ничего. Т. е. в какой-то момент не то что где-то там за окном, а буквально на подоконнике мельтешило, закручивая некоторый вихрь, потому и не уйти от робкого намека на достоверность увиденного; существо, похоже, намеревалось выпрыгнуть... Однако момент разбился на ряд более мелких моментов, а со временем совокупился в нечто крупное, сплошное и темное, как, примерно сказать, черная дыра. Я уже не помню названия этой главы в случае описания происходящего в гипотетической книге и как бы про запас думаю, что когда б назвать "Нечто", было бы толково, в немалой степени вразумительно. А произошло нечто именно из ряда таинственностей, омываемого боязливым молчанием человеков, любой, полагаю, очевидец тут предпочтет помалкивать, тем более что в душе в подобных случаях всегда остается местечко для сомнений. Ряд, омываемый, да еще, заметьте, боязливым молчанием, - если и можно что-либо разглядеть на этой картине, то единственно дорогу в никуда. Было отчего приуныть.
  И ведь если бы впоследствии Дарья вышла из каморки с ребенком на руках, тем самым даруя нам ладное и гармоничное завершение весьма напряженного действа, к тому же и не скупясь на лучезарную улыбку, естественную на лице новоявленной матери, я бы и вовсе не вспомнил о своем видении и дальше спокойно относил бы его к плодам разыгравшегося воображения, более чем возможным при том чуде луны, свидетелями которого мы стали. Но Дарья вышла к нам как раз без ребенка и не могла объяснить, куда он исчез, хотя не отрицала факта его рождения. И я укрепился в мысли, что ребенок...
  Но прежде чем я скажу о своих мыслях насчет ребенка, я должен сделать некоторые оговорки. Хотя что бы и как я ни оговаривал, это уже и будет этими самыми мыслями. Ведь все так неясно... Так вот, я без колебаний склоняюсь к глаголу, который сейчас употреблю, коротко сказать, я подразумеваю кражу, но тут налицо некоторые нюансы, отражающие мои сомнения: похищен ребенок или восхищен? Итак, в этом волнении по поводу уместного употребления того или иного слова и правильной расстановки акцентов как в зеркале видать мое небезразличие к судьбе младенца. В любом случае он отнят у матери, это так, но по тому, что Дарья, появившись перед нами, не выражала ни удивления, ни горя, следует заключить, что она и разумом и сердцем приняла условия, выставленные ей некими тайными силами, и без ропота отдала новорожденного. Кстати, это был мальчик, о чем она с удовольствием нам сообщила и при этом бросила на меня многозначительный взгляд. Я должен был понять намек, и я его понял. В свете этого особое значение принимает указанная мной разница в истолковании фактически одного и того же глагола. Поведение Дарья отнюдь не свидетельствовало за то, что крошечный наследник моего имени похищен, но и перешагнуть тут со всей решительностью через разницу, через некую головокружительную пропасть я не мог, не мог вдруг чем-либо и как-либо засвидетельствовать, что младенец, мол, не иначе как восхищен на небеса. С какой стати? Чем бы это он привлек вдруг столь энергичное внимание небес к его пока еще более чем скромной персоне?
  О, сколько на свете вранья! Я до страшного ожога чувствовал, что его пропасть. Но бывают такие вспышки, горения и извержения, в которых нет ни правды, ни лжи, одно только ободрение, подъем усталых сил, вдохновение. Когда до собравшихся дошло, что Дарья обогатила мир еще одним человечком, все снова обрели способность к движению, принялись неистово бросаться из стороны в сторону, лихо отплясывать. Все, кроме Масягина и Фомы, которые остались неподвижным символом, грустным памятником неисчерпаемого пессимизма; все плясали, даже Балуев. Я уже практически все рассказал о происшествии, об исчезновении малыша, остается лишь напомнить, что в минуту, когда я неким Сведенборгом леса и деревни, названия которой не знаю до сих пор, созерцал прохождение ангелоподобной женщины, я был начисто лишен возможности двигаться. Я не мог совершить даже самые простые и, по сути, весьма необходимые в подобных ситуациях вещи, например, протереть глаза или ущипнуть себя. Скажу больше: мои мысли сохранили простоту, наверное даже чрезмерную, не красящую меня. Я не возвысил голос, не запел приветственные гимны, не позвал на помощь. Я отнюдь не впал в возвышенное состояние духа, хотя когда то существо двигалось мимо меня (а я допускаю, что это имело место, еще как допускаю!), золотой свет настолько усилился, что различить что-либо уже можно было разве что при небывалом напряжении воображения. В развитие начатой мысли замечу: тем более удивительна скудость моих впечатлений и невыразительность восторгов потому, что женщина ведь была на диво хороша собой. Я совершенно не разглядел ее, и это понятно - ослепительный свет, а к тому же вся она, не исключая и головы, окутывалась чем-то светлым, если и плащом, то какого-то воздушного состава, и представляла собой почти такой же сверток, как тот, который несла в руках. И все же я утверждаю, что она прекрасна; подобной красоты еще не видывал наш мир. Откуда у меня эта непобедимая уверенность, я не знаю, но готов твердо стоять на своем. Однако вот мои мысли: я решил, видя намерение незнакомки шагнуть в окно, что у Дарья помутился рассудок и она покидает нас не лучшим из возможных способов. Из этого видно, что я в простоте душевной принял ту женщину за Дарью; так было в первое мгновение, но в заблуждении я пребывал, собственно, до тех пор, пока сама Дарья не опрокинула его, выйдя к нам из каморки в весьма добром расположении духа.
  Моя тревога за юную мать и ее чадо перешагнула все прежде известные мне границы чувственности, но чтоб подать, например, голос, как-либо помешать ей выброситься в окошко, - нет, в этом смысле у меня ничего не вышло. Я застыл изваянием и тупо наблюдал, как она с легкостью, словно на узкий порожек, восходит на подоконник, а затем... попросту растворяется в бездне сияния. На мгновение словно бы весь мир вспыхнул одной гигантской спичкой. В утешение себе я подумал, что сделал для девушки все, что мог, исполнил свой долг перед ней, честно отработал данное ей обещание не покидать ее и заботиться о ней до самой последней минуты, а вот касательно того, чем все в решающую минуту обернулось, тут уж, простите, не моя вина, с мастерами глобальных эффектов, может быть даже каких-то вселенских катаклизмов, я бороться и тягаться не в состоянии.
  Велико же было мое удивление, когда Дарья как ни в чем не бывало вышла из каморки. Свет к этому времени уже померк, комнату заливало обычное бледное сияние луны. Мы снова задвигались, я говорил, духовидческая братия мгновение-другое разминала затекшие члены, а затем пустилась в пляс... И тут на первое место выступил Валунец: он оделся в чистое, полагая, что это усугубит его причастность таинству рождения дитяти, а Дарья в итоге всей катавасии явилась к нам с пустыми руками. Осторожно и приблизительно, с готовностью к быстрому отступлению, но все же почувствовал Валунец себя обманутым и даже одураченным человеком. Овеянный пасмурными сомнениями, как дерево уныло сникшей листвой, он подступил к девушке и, сверля ее подозрительным взглядом, выдохнул:
  - Где же он... где новорожденный?
  Дарья отстранилась от утратившего способность приспосабливаться к логике событий, какой бы она ни была, мыслителя, отмахнулась, обошла его стороной, а мешай он ей и дальше, не сомневаюсь, она просто переступила бы через него; и при этом она бросила на меня многозначительный взгляд. И об этом я уже говорил, если не ошибаюсь. Но я понял не только намек, не только значение ее взгляда, но и ту прискорбную истину, что мои обязанности перед ней отнюдь не исчерпаны. В данном случае моей обязанностью было защитить ее от настырного любопытства Валунца. Я оттеснил его от Дарьи, невнятно бормоча:
  - Ладно, ладно... Отцепись от нее, не приставай, нечего совать нос в чужие дела...
  Еще одной моей обязанностью было ни о чем не спрашивать Дарью, во всяком случае, пока мы не выбрались из этого дома, но если учесть, что мою любознательность не в последнюю очередь, да что там, именно что в первую голову, сильно растревожило происходящее с девушкой, нашей прекрасной роженицей, проглядывал риск, что с этой задачей мне справиться будет нелегко. Завершись все по правилам, Валунец, уверен, так и уехал бы с нами в своей белой новенькой рубашке, переоблачение в которую символизировало, разумеется, переход к чистой обрядности. Но правила писались Бог знает кем, даже, не исключено, Онопкиным, бывшим педагогом, и ученый колебался в выборе: подчиниться им или вступить в полемику, организовать некую оппозицию. Эти его колебания были лишены внутренней утонченности, которая держала бы ученого как бы нанизанным на спицу, тем самым придавая ему стойкости, и вовсе не имели изящной формы, и хватило бы слабого толчка, чтобы опрокинуть его в ту или другую сторону. В результате исчезновение ребенка и в особенности наш грубый отказ посвятить его в тайну этого исчезновения привели незадачливого малого к выводу, что предпочтительнее держаться за старых испытанных товарищей по эзотерике, чем за сомнительных типов, строящих, может быть, свое благополучие на костях невинного малютки. После теперь уже совершенно недолгого колебания, больше похожего на конвульсии, он окончательно перешел на сторону Балуева и Онопкина. В волнении он проделал предательски дрожащими руками какие-то магические пасы, как бы очерчивая круг, защищающий его от нашего вероломства и одновременно подтверждающий, что он снова сидит в гнезде, где его прописала воля создателя схемы Мартина Крюкова. Остромыслов, тот преисполнился оптимизма и горячки отъезда, он словно успел выкинуть из памяти факт деторождения и был настроен без промедления отбыть в город. И тут у нас произошла еще одна стычка с Балуевым, впавшим в нервозность из-за невозможности твердо решить вопрос, изгоняет ли нас он, преданный делу охранитель схематического порядка и нравов, или мы уезжаем как бы даже и без спросу, покидаем единомышленников (не бывшитх ли?) в трудное время разброда и шатаний, убегаем, выбрызгиваемся из-под ног недавних соратников, как дорожная грязь. Указывая рукой на Масягина и Фому, он резким голосом выкрикнул:
  - Этих забирайте тоже!
  Подразумевалось, что Масягин и Фома еще меньше, чем мы, вписываются в схему, четкость и чистоту которой он, Балуев, самозабвенно, с жарким рвением отстаивал. По правде говоря, в данном случае его вполне можно было понять. Масягин и Фома должны были исчезнуть с глаз долой, с его, Балуева, глаз. Но прежде чем распространяться о поведении Балуева, следует порассказать о явившемся мне своего рода откровении, что как нельзя лучше объяснит, почему внезапный взбрык балуевских командирских замашек не вызвал у меня ни раздражения, ни желания навсегда отвернуться от него. Представьте себе, зыбко так стало все, мертвая зыбь, мертвые воды поглощают... И вдруг!.. Я уже не тону, я спасен!.. И когда Балуев начал выделывать коленца, я взглянул на него снисходительно и благодушно, мол, милое, забавное дитя да и только. Причина же метаморфозы вот в чем: я понял, что произошло, и, желая укрепиться и хотя бы на время освоиться в созданном моей упрямой и горделивой сообразительностью мирке, я решил поделиться своим открытием с Дарьей.
  - По правую руку, - сказал я, выведя ее на крыльцо, - один параллельный нашему мир, по левую - другой. В одном рушатся горящие кровли, погребая под собой прошлое и будущее, а в беспросветно-сером настоящем Фома преследует Масягина, в другом, увитом розочками, ты радуешься рождению дитяти и приступаешь к уходу за ним, к долгому процессу выращивания и воспитания. А что они там застыли посреди избы памятником, изваялись в статуи - это мираж, населенный призраками.
  - Значит, и я сейчас, я, которая с тобой, а не с дитятей, тоже призрак? - забеспокоилась Дарья.
  - Пожалуй...
  - И это тебе неприятно?
  - А чем же приятно...
  - Значит, ты меня теперь бросишь? - перебила она напряженно-плачущим голосом.
  - А что это даст? - возразил я. - Если брошу, как это изменит мою сущность и как повлияет по существу на мои отношения с миром?
  - Значит, ты меня не бросишь?
  - Нет, по крайней мере в обозримом будущем.
  - А, ты обозреваешь будущее? Расскажи мне, что оно собой представляет.
  - Как-нибудь в другой раз, - мрачно уклонился я.
  Она призрак всего лишь и, стало быть, внутри пуста, а поговорили мы с ней, тем не менее, отлично и вернулись к остальным успокоенные; теперь можно и о Балуеве. Масягина и Фому привело в лес отнюдь не желание отпить из источника тайной мудрости, и если прежняя их история своей подвижностью, текучестью еще подавала некоторую надежду на исправление, то теперь, когда она отлилась в выразительные, положим, и даже словно бы метафизические, но слишком уж застойные и неподвластные влиянию извне формы, подчинить их воздействию крюковской солнечно излучавшейся энергии совершенно не представлялось возможным. И все же Балуев, которому сначала задурили голову всеми этими родами, а потом не пожелали объяснить, куда же подевался ребенок (а пренебрежительный жест, которым Дарья отстранила любознательного Валунца, относился, естественно, и к нему), прежде всего искал, на ком бы сорвать зло. И Масягин с Фомой для этой цели подходили как нельзя лучше: очевидная неуместность плюс полная безответность. Я, может быть, в лихорадке и некоторой бредовости потрясавших убогую деревенскую избу событий забыл сообщить иные важные подробности, что ж, теперь исправляю оплошность: мы вышли из оцепенения, когда луна подалась на убыль, Масягин же и Фома так и остались в облике статуй. Таков факт, и очень странно, если я действительно не упомянул о нем сразу, но я полагаю, что все-таки упомянул. Так выразилась воля небес: нам - возвращение в действительность, им - пребывание в неких недоступных обычному человеческому разумению сферах. Сохранялась ли в них жизнь? Видели они нас? Слышали? Понимали ли смысл наших слов? Дарья тоже выпала из своей подлинной действительности и повела среди нас призрачное существование, став для нас потерей, невосполнимой утратой, но ведь жива же она при этом, так разве что-то мешало Масягину с Фомой играть ту же роль? Балуев, естественно, всего этого не понимал, и если бы он был призраком и я с ним, а не с Дашенькой, вздумал поговорить по-душам, удовлетворения эта беседа не принесла бы мне никакого. Пустота, страшная, дичайшая пустота! И это тоже мне открылось. Масягин убегал, Фома заносил руку с ножом, в выразительности этого сюжета они и застыли, и, уличая их ненадобность, Балуев вместе с тем взваливал на наши плечи заботу о них, следовательно, срывал зло все-таки на нас, а не на этих несчастных, для которых, судя по всему, навсегда исчерпалась в нашем мире святая и гордая миссия творцов собственной судьбы. Балуев, препустейший господин, ловко устроился, ничего не скажешь. Видел ведь, что остающиеся с ним Онопкин и Валунец до смерти напуганы этим превращением людей в отнюдь не философский камень и близки к тому, чтобы запаниковать, вот и хотел избавиться от ненужного и опасного балласта. Это разозлило меня, и я крикнул:
  - А нам они на кой черт?
  Балуев не собирался менять свое решение, Онопкин жалобным блеянием поддержал его, а Валунец прожестикулировал свою солидарность с требованием зачистки избы от ненужного, хотя и претендующего на художественность хлама. Я попытался, не вступая больше в полемику, а поверх всякой полемики и, естественно, донельзя миролюбивым тоном растолковать им, что они требуют от нас невозможного. Не на руках же нам нести этих окаменевших господ? Не тут-то было, Балуев и не думал сдаваться, уступать хотя бы пядь земли, озаренной гением Мартина Крюкова, он подвел меня к окну и указал на вырисовывающуюся в утреннем тумане масягинскую машину. Не скрою, отпрянул. И машина призрачна? Как она здесь очутилась? Надо отдать должное Балуеву и его подручным, они помогли нам привязать Масягина и Фому к багажнику на крыше машины, а не стояли на крыльце, наблюдая, как мы проделываем эту работу. Не участвовала в ней и только созерцала одна лишь старуха, хозяйка дома, у нее был какой-то пришибленный вид, впрочем, оно понятно, происшествия посыпались на ее ветхий домишко, как из рога изобилия, да все такого рода, что и мозги покрепче давно бы вышли из строя. Но она была, если уместно так выразиться, любезна с нами до конца и даже махала нам платочком на прощание. А меня более всего беспокоили мои спутники, очень уж благостное, отрешенное от земного и низкого настроение овладело Дарьей, Остромыслов же суетился с такой благодушной физиономией, что я не мог смотреть на него без раздражения. Он даже похлопал закрепленную на багажнике тушу - Масягина ли, Фому, не заметил, кто ему там подвернулся, да и не это суть важно, слишком у него, Остромыслова, была довольная рожа, так прижимистый крестьянин похлопывает по сходной цене приобретенного на рынке барана. Вообще-то я полагаю, что Остромыслов и сам не сознавал, что делает, и это похлопывание вышло у него в порядке импульса, от избытка радости. Но тем более он опасен! Благодушный и благостная, с ними, да еще с закоченевшими, хотя и не мертвыми телами над головой мне проделывать ночной путь в город, охваченный смятением. Как тут не впасть в уныние? Кроме того, я ощущал какую-то душевную нерасположенность к тому, чтобы вот так сразу оторваться от избы, приютившей нас на ночь, от деревни, от леса и наших друзей-мистиков, оторваться, не поразмыслив сообща с ними об исчезновении новорожденного. И когда мы сели в машину, я и Дарья на заднем сидении, а Остромыслов на переднем, за рулем, ибо он единственный из нас умел водить машину, я склонился к уху Дарьи и, то и дело натыкаясь на проволочную жесткость ее давно не мытых кудряшек, шепнул:
  - А теперь расскажи мне по секрету, шепни тихонько, не знаешь, не догадываешься, что все-таки произошло... Где ребенок?
  Как ни тихо я говорил, Остромыслов, заводивший мотор и весело кивавший столпившимся на крыльце провожающим, услышал, ведь шепот у меня, что и говорить, не зазмеился, не вышел тихим свистом, а вырвался, как пар из носика закипевшего чайника. Я был трагичен; думал о ребенке, словно некая клятва, или заклятие, связала мою судьбу с его маленькой жизнью; на моем лбу образовалось море разливанное пота, которое, выйдя из берегов, хлынуло прежде всего в темные провалы моих глаз. Остромыслов сыто гоготнул и с клекотом, с урчанием, выражавшим довольство, небрежно бросил мне:
  - Да оставь ты ее в покое! Главное, что мы выбрались из этого пекла!
  - А ты... заткнись, курдуша! - крикнул я вне себя. - Занимайся своим делом!
  Он промолчал, стерпел мою грубость. Машина тронулась, фары судорожно выхватывали из утренней мглы дома и деревья, и мы на миг стихли, неприятно изумленные, ибо те наши спутники, которым предстояло путешествовать на крыше, загрохотали, перекатываясь с боку на бок.
  - Из пекла, говоришь? - как бы только теперь переварил я остромысловский комментарий к нашим приключениям этой ночи. - А разве ты сам этого не хотел?
  - Я подавлен... Они там стукаются и шумят. Это фантасмагория, что-то из Данте, а ты говоришь, что я просился сюда. Я? - Остромыслов хмыкнул. - Нет, не просился. Я приехал в Верхов писать книгу, а не слоняться с неизвестной целью или вовсе без цели по лесу. Меня затащили в это безобразие...
  - Но ведь тебе открыли истину, - перебил я с притворным возмущением.
  - Это верно. И это очень хорошо. Но то, что сделал Мартин Крюков, еще не оправдывает деяния его дружков, его... приспешников, всей этой камарильи. И справедливости ради все же надо сказать, что я не просился в их игру, не лез в их схемы, меня силой и, может быть, обманом, ну, отчасти обманом...
  - И после того, как тебе открылась истина, - снова прервал я его, - ты все еще собираешься писать свою книгу?
  - Конечно! Почему же нет? - воскликнул Остромыслов, резво ударяясь в воодушевление. - Именно сейчас... писать и писать! А с лесом и с их затеями для меня покончено, я узнал все, что мне полагалось, и... свободен как птица! Я и вам советую держаться подальше от этих мракобесов.
  - Ой ли! - крикнул я в безмерном раздражении. - Как птица? Ты? Свободен? Шалишь!
  В это мгновение Дарья прикоснулась к моей руке, легонько сжала ее, и я не услышал, что мне отвечает оскорбленный в своих лучших чувствах философ, зато внял шепоту девушки:
  - Все нормально, все хорошо, милый... - сказала она. - Ребенок отличный, здоровый, и пропорции у него в самый раз... Он немного побудет... ну, в одном важном и серьезном месте... а потом вернется к нам. Так надо, понимаешь?
  Что я мог ответить ей на это? Я откинулся на спинку сидения и глубоко вздохнул. Впереди маячил темный затылок водителя, я смотрел на него как в пустоту и благодарно впитывал тепло руки, которую Дарья не поспешила убрать, оставила в моей ладони.
  
  
  НЕПРАВДОПОДОБНО БОЛЬШАЯ ЧЕТВЕРТАЯ ЧАСТЬ, КОТОРАЯ ДЛИТСЯ, ДЛИТСЯ.......
  
  
  Лес с его преходящими, хотя и устремленными в вечность обитателями остался в прошлом, но и город, куда мы въехали с первыми лучами солнца, показался мне чем-то вроде отработанного и выброшенного на свалку материала. Важно не сбиться и не запутаться, в этом плохо закамуфлированном разрыве между минующим и наступающим не вырулить на новую, неожиданную и по самой своей непредвиденности никуда не ведущую дорогу, не потерять нить, иными словами, не заговорить вдруг так, словно мне взбрело на ум взять совершенно иную, никак с предыдущим не связанную тему, так, как если бы я, не закончив одну книгу, в спешке и предвкушая небывалые удовольствия обдумываю следующую. Прежде всего я должен сделать выводы из случившегося со мной. Нужно показать, что при всех обрушившихся на меня случайностях, которые так легко выдать за несчастья, за горькие потери, при всем том, что я, может быть, близок к отчаянию и что если бы мне удалось выплакать все накопившиеся у меня слезы, то их хватило бы для превращения Верхова в город на берегу самого соленого на свете моря, мой дух с прежней горделивой статью, с твердостью монумента, непреклонно возвышается над пепелищем, моя душа исполнена достоинства и мой разум непоколебимо и неподкупно выбирает упоительную сладость свободы...
  
  ***
  
  Я ничуть не погрешу против истины, сказав, что не иначе как объявивший мне жестокую, чудовищную, беспринципную войну злой рок подтолкнул Остромыслова направить машину на дорогу мимо моего дома, и я увидел, что он взорван изнутри дикорастущей флорой, порожденной естеством Логоса Петровича, градоначальника, разрушен свалившимися на него сверху усохшими, но вполне массивными корнями, сожжен дотла ночным пожаром, разграблен добрыми соседями, стерт с лица земли буйствами людей и разгулом стихий, не всегда поддающихся определению. Итак, прошлое неистово гналось за мной по пятам, несчастья продолжали одно за другим рушиться на мою бедовую голову, и у меня нет выбора, свет не померк в моих глазах, но на всякие там перспективы легла мрачная тень, увы, я просто вынужден перечислять все свои потери. Они веером разворачивались перед моим мысленным взором, заставляя трудиться мой сраженный неповоротливостью мозг и в конечном счете подменяя собой его физиологические извилины. Пальцы рук, помогая печальной арифметике, вдруг сделавшейся образом моей мысли, с хрустом загибались, падали, как бы сраженные поименованием той или иной жертвы бешеного террора, главной жертвой которого был я сам. В пламени и разрухе я потерял все свои рукописи, книги, принадлежащие перу больших мастеров слова, крышу над головой, пишущую машинку, листы превосходной бумаги, на которой печатал свои выдающиеся сочинения, и посуду, из которой ел, семейные альбомы и документы, подтверждающие мое владение жилой площадью, зубную щетку, которую впопыхах забыл прихватить с собой, когда отправлялся в деревню к родичу, и одежду, верхнюю и нижнюю, а также обувь, обветшавшую, но еще вполне пригодную для ношения. Из сказанного легко вывести умозаключение, что я потерял свое прежнее положение в обществе и примкнул к тем, о ком говорят: ни кола, ни двора. Первым сделало это умозаключение мое сердце, и я был так взволнован, потрясен и огорчен, что даже не попросил Остромыслова остановиться и проехал мимо дорогих мне развалин, не проронив ни звука. Мне хотелось скрыть мою беду от спутников, я не хотел слышать ни вздохов сожаления, ни утешительных слов. Между тем мое новое положение вообще было аховое. Я потерял и жену, ту, с которой шествовал по жизни не один год. Мне скажут, что это очень кстати, ибо теперь нет никаких препятствий к получению наследства, мне, мол, надо лишь заявить свои права наследника. Если бы так! А Дарья? Ведь только выяснится окончательно, что моя жена не вернется из мистического бреда, в который ее загнали блуждания чужих "я", высших ли, нет, не знаю, едва это станет непреложным фактом, я и оглянуться не успею, как в мою жизнь прочно войдет девчонка, вбившая себе в голову, что нашла в моем лице верного помощника и преданного друга. И разве я решусь ее оттолкнуть? Может быть, она вовсе не станет моей женой, ибо где гарантия, что ей необходимо именно это? Но сам характер наших отношений (с учетом наследника моего имени) будет таков, что любой чиновник, приставленный следить за исполнением мной пунктов дядюшкиного завещания, без колебаний скажет: в твоей жизни есть женщина, а это противоречит воле завещателя.
  
  ***
  
  С исчезновением Риты оборвалось мое прошлое, а благодаря неясности в вопросе о новорожденном уклонилось в неизвестность будущее. Так какие же при таком обороте дел могут быть новые мысли? новые идеи? желания? задумки? книги? Впрочем, печально глядя на воцарившуюся в городе разруху, я подумал с внезапной заинтересованностью, что пришло время говорить о призрачности не только скромной девушки Дарьи, решившейся доверить своего ребенка неким таинственным силам, а всего Верхова и его обитателей. А раз так, то что представляю собой я? Похоже, я должен благодарить судьбу по крайней мере за то, что у меня остались такие друзья, как Дарья и Остромыслов. Куда бы я шел и чем занимался, не будь их? Я содрогался, воображая, как без цели и смысла брожу по улицам, не зная, где приткнуться и как прокормить себя. Нет, пройдет время, и наверное немалое, прежде чем у меня появятся тонкие суждения и заслуживающие внимания умозаключения относительно всего случившегося со мной, веские слова, которые как нельзя лучше растолкуют мое нынешнее положение, и виды на достойное будущее. Я ведь действительно гол как сокол. И самое удивительное, меня это не убивает, не сражает наповал, даже не удручает по-настоящему. С каких же это пор я стал столь чужд мирским тревогам, заботам о хлебе насущном и о крыше над головой? столь идеалистичен? бескорыстен? чист душой? невинен сердцем? Когда и какое изменение произошло со мной? Когда и как наступил перелом, о котором я много рассуждал и которого жаждал, но и боялся, не так ли? Или на самом деле мое положение не так уж безнадежно и душа тайно знает об этом, но принуждает уста молчать? А почему? С моими спутниками все, казалось бы, ясно: Остромыслов доволен разговором с высунувшейся из дупла "доской", а еще больше тем, что убежал от лесных заплутаев, а Дарья полна материнским счастьем, горда собой, ей кажется, что она, разрешившись от бремени, совершила в мире некий переворот, грандиозную реформу, обеспечивающую всем и вся процветание и благоденствие. И вместе с тем они не расходятся, не разбегаются по своим домам, по своим норам, не уносятся от меня со своим сверкающим и звенящим счастьем, Остромыслов не спешит обратиться к научным занятиям, о которых частенько столь горячо распинается, Дарья не торопится с возвращением в мир, где она не призрак. У нее есть родня? Она не торопится объявить своей наверняка имеющейся родне о сотворенном ею чуде. Тоже, признаться, загадка. Почему? Слишком лестно для меня было бы думать, что они, оставаясь со мной, таким образом хотят поддержать меня в годину печали, бедствий и крушения, по ним не скажешь, что они углубленно думают о моей судьбе, о моих баснословных потерях или хотя бы помнят о всяких там фактах, подчеркивающих, подтверждающих, что я именно тот, на кого ополчились и кому подпакостили злыдни. Мои спутники и, не побоюсь этого слова, мои друзья, напротив, веселы, беспечны, довольны собой и окружающим, и меня охватывает горестное ощущение, что я стар и отнюдь не блестящ, даже бесконечно стар и тускл в сравнении с ними и очень скоро они осознают скуку общения со мной, бросят меня и я останусь один на один со всеми своими бедами и унылыми переживаниями. Это ощущение поддерживается, подогревается ревностью, из низин души, как из окопов, я бросаю напряженные и острые взгляды на них, отмечаю разные нюансы, может быть, и странности их поведения, и пусть я сейчас недостаточно проницателен, я почти уверен, что чутье не обманывает меня: эти двое тянутся друг к другу. Меня вовсе не угнетает мысль, что Остромыслов-де украдет у меня Дарью или что они тотчас бросят меня, как только поймут, что им хорошо вместе. Меня вообще ничто не угнетает. Я просто не желаю им еще одного счастья поверх уже имеющегося у них, не хочу, чтобы они обрели его в любви, единении, слитности, соитии, и не хочу я этого из зловредности. Остромыслов был бы таким же недобрым, случись Дарье обратить заинтересованное внимание плоти больше на меня, чем на него, а философские споры, за которыми расплывались и забывались черты этой чудовищной правды, - они далеко позади и забыты теперь именно они.
  
  ***
  
  Я был молод, весел и нужен кому-то, пока был глуп и беспечен, а как только поумнел и заделался почти что мудрецом, тотчас, ну, во всяком случае очень скоро состарился и поскучнел, и теперь в целом мире не найти подобного мне зануды. Сознание, что это действительно так, а не одна лишь выдумка праздного ума, весьма мрачно и жутко смотрелось на фоне руин, упомянутое сознание, туманное, пасмурное, и корявая, словно бы кое-как наляпанная картина разрушений соединились у меня под носом, и эта слепившаяся в целое жуть одного и другого буквально шибанула мне в голову, в сердце, и я, озлившись, закричал там, в машине:
  - Сволочи, протухшие негодяи, воючие тупицы, вы не видите развалин, не сознаете, что город разрушен?
  Они рассмеялись.
  
  ***
  
  Остромыслов объявил, что кончился бензин, а в городе, по его наблюдениям, не работает ни одна бензоколонка, да и на кой нам черт, продолжал он, переходя к удалым выкрикам, эта машина, пора ее бросить, куда еще ехать, если мы, можно сказать, уже дома. Так рассудил, залихватски присвистнув в конце, философ и повернул к нам морщинисто и солнечно смеющееся лицо. Породистого этого малого радовало, что он оказался в Верхове, когда наш город переживает бурные и трудные времена. Ни на миг не забывая, что произошло с моим домом, я грубо, словно куда-то нагло втискиваясь, и в то же время фактически бесцельно попытался выстрадать мысль, что и мои спутники в сущности бездомны, и мне сопутствовал успех в моем странном начинании, они вдруг предстали предо мной некими тенями, обреченными покорно следовать за мной, тупо и незряче скитаться там, где буду бродить, бормоча себе под нос проклятия вероломной судьбе, я, высокий, гордый и самоотверженный дух свободы. В настоящий момент мы ступили в часть города, не затронутую огнем и почти не поврежденную корнями. Не доверяя словам, потому как они могли выдать мою слабость, сопряженную с неуверенностью в себе, я жестами показал, направляясь к открытому кафе на террасе, что не прочь выпить чашечку кофе; если я и показал, между прочим, готовность промочить горло не только кофе, но и стаканчиком вина, то из чистой жажды большей выразительности, из стремления убедить своих спутников и себя самого, что способен достичь многого в жанре пантомимы. Мы поднялись на второй этаж и обосновались на террасе, заметно выдвигавшейся над узенькой, сонной улочкой. В кафе не было никого из посетителей, обслуживал нас понурый, согбенный, немногословный молодой человек, поддерживавший общение с нами слабыми неопределенными возгласами. Его труд производил впечатление нескончаемого и в сущности уже привычного мучения.
  - А что же будет с ними? - спросила Дарья, обнимая тонкими и гибкими пальцами бокал с желтоватым вином.
  - Видишь, философ, обнимается с бокалом, - указал я Остромыслову на девушку.
  - Не называйте меня философом, я мыслитель, - огрызнулся тот.
  Дарья произнесла задумчиво:
  - Странно, что для вас я все еще девушка, словно не выросла, не повзрослела, а ведь я уже кормящая мать.
  Спрашивала кормящая мать о Масягине и Фоме, волнуясь за их участь, они же тем временем причудливо, ветвисто изгибались на крыше брошенной нами машины. К ним было приковано внимание птиц и детей.
  - Я думаю, они заколдованы, - важно вынес приговор Остромыслов.
  - И мы ничем не можем им помочь?
  - Послушай, мать, об этом даже нет речи. Мы сделали для них все, что в наших силах. Доставили в город... хотя я не уверен, что для них не было бы благом остаться в лесу. За дальнейшим мы можем только наблюдать.
  Я вовсе не был расположен к наблюдениям, мне хватало собственных бед. Но с ходом рассуждений нашего друга я не мог не согласиться.
  - Это правильно, - сказал я. - Уверен, нет такой профессии, представитель которой мог бы оказать им реальную помощь. Им не поможет ни врач, ни знахарь, ни дворник, ни градоначальник, ни ученый, изучающий поведение вон тех любознательных птиц, ни воспитатель детей, не менее любопытных, чем птицы, и уже сбежавшихся поглазеть на доставленный нами груз. Ни царь, ни Бог, ни герой. Коротко говоря, нет в мире человека, мать, который сумел бы в сложившихся тут у нас обстоятельствах доказать, что его склонность к благим начинаниям и добрым деяниям всегда найдет себе применение. Люди, конечно, займутся этими обездвиженными ребятами, но, убедившись в бесплодности своих попыток оказать действенную гуманитарную помощь, придумают бедолагам такое употребление, какого мы себе сейчас и представить не в состоянии.
  Дарья, прищурившись и разглядывая на свет содержимое бокала, воскликнула:
  - Как жить?
  - Тебе, мать? - спросили мы с Остромысловым в один голос.
  - О нет, - усмехнулась она, - мне жаловаться не пристало, со мной все в порядке. А вот наш заметно потерпевший, пострадавший город, и все эти люди, многие из которых возбуждены и растеряны, и те двое на крыше машины... как быть со всем этим?
  
  ***
  
  И я думал о том, мысленно задавал тот же вопрос, и сформулирован он был отнюдь не лучше, чем вопрос Дарьи, ибо неясность, неясность и к тому же обескураживающая разность между тем, что представляли собой мы (или я, если речь идет обо мне одном), и состоянием окружающего. Есть я и есть окружающее, есть пути... И бывают, бывают минуты, когда все это трудно не только совместить, сопоставить, но хотя бы связать тонкой ниточкой обобщающего вопроса. Тут не спросишь "что делать", и неуместен традиционный вопрос "кто виноват", разобщенность, некая размонтированность вдруг достигает невиданных пределов, колоссального размаха, трагического звучания, пафоса, подвергающего сомнению существование самого Бога, но в результате, пробежав немало беличьим бегом в колесе, а может быть, и до сих пор продолжая бежать, вообще ничего не достигает. Поэтому на влажных от выпитого вина губах Остромыслова заиграла снисходительная улыбка, а я, что ни делал с собой, как ни напрягался, как ни храбрил взгляд, устремляясь под хрупкий лед глаз моей лесной подруги, ничего, кроме пустоты, стоявшими за ее вопросами и нашими ответами, не различал. Остромыслов все лучше, все полнее понимал смысл своей будущей книги. С поистине философской глубиной он выпишет людское шествие, которое с дивных просторов, с ясной дневной поверхности, с нехоженных троп незаметно и неизбежно сворачивает сначала в узкие закоулки, где еще можно любоваться бездонной голубизной неба, а затем и в темные проходы между домами, которые строил неизвестно кто, в бесконечные сумрачные лабиринты, возведенные не иначе как самим дьяволом. И та же приятная, снисходительная, доброжелательная, великодушная улыбка, что заиграла на его губах, когда он залюбовался невинной чистотой Дарьиного лица, бесшумно затрубит в лучиках проницательных глаз мыслителя, когда он убедится, что вместе со всеми зашел в тупик, в безысходность, однако не последнюю, поскольку стену, возникшую перед ними, все-таки можно разобрать и сломать. И сейчас ведь был один из таких тупиков, а он, мыслитель, вовсе не горевал и не отчаивался, напротив, совсем не плохо себя чувствовал, попивая вино на отрытой террасе и следя за происходящим в чужом и не безразличном ему городе с высоты второго этажа.
  - А мне бы хотелось быть нужной... быть полезной... - сказала Дарья, стесняясь волнения своих умных и теплых слов. - Помочь людям, принести им пользу... Люди нуждаются... А ты полезен? - вдруг спросила она Остромыслова, в упор глядя на него. - Я многое пережила в лесу, о многом передумала. Это так укрепляет... Начинаешь понимать, как часто людям нужна помощь... и что только человек способен ее оказать.
  У нее были другие настроения, замечательные, не то что у Остромыслова. Но в трудный час нас поведет, солидно взвалив на свои плечи права и обязанности вождя, Остромыслов, а не она. Я облизнул губы и коварно усмехнулся, не спуская глаз с тоненькой шеи Дарьи, столбиком торчавшей над черным блестящим воротником ее куртки. Как мила была девушка, как полезен был ее вид для утомленных и разочарованных глаз, как освежающе и бодряще действовал на изможденных путников, как воспламенял их угасшее было воображение! Остромыслов, восхищенный ее красотой, положил руку мне на плечо и сказал, глядя куда-то поверх меня:
  - Богиня так задурила голову богу, что даже вышла из нее. Вот это номер! Женщины знают, что делают.
  - Но первая женщина ограничилась всего лишь ребром мужчины, - возразил я.
  Остромыслов покачал головой, не соглашаясь со мной, и убрал с моего плеча руку.
  - Когда им надо, - сказал он нравоучительным тоном, - они умеют изобразить неведение и невинность, мол, находятся в начале пути и им еще только предстоит взять свое.
  - Взять от мира или от мужчины?
  - Мир и есть мужчина, - изрек мыслитель.
  - А как же Бог?
  - Бог дает лишь то, что затем в полном объеме отнимает. Женщина действует иначе. Она отнимает все, притворяясь при этом, будто отдает себя без остатка.
  
  ***
  
  Поучения Остромыслова были на редкость хороши. И мои возражения, если следует называть то, что я говорил, этим словом, тоже кое-чего стоили, вовсе не уступая по силе остромысловским изречениям, но я все же предпочитал смотреть его глазами на происходящее внизу, в моем родном городе. Я лишился дома, жены, рукописей, документов, шансов на получение наследства, но не чувствовал себя отверженным, судьба Верхова отнюдь не сталкивала меня на обочину дороги, не обрекала на бессмысленное и гибельное изгойство. И в этом я видел залог скорого возвращения к покою, к стабильности, залог будущего процветания города, уже никак не сопряженного с "растительными" экспериментами его отцов. Но не пора ли сказать несколько слов о том, что последовало в истории Верхова за пожаром, начавшимся в доме убитой продавщицы и перекинувшимся на неказистые домишки нижней части? Нижний Верхов почти весь выгорел, - о, как метались люди между языками пламени, негодуя, ужасаясь, плача, заламывая руки, трубя о горьком прощании с прошлым, вынашивая семя бунта! - не пощадил огонь и роскошный особняк нашего прославленного журналиста. Масягин-старший, забытый сыном, не растерялся и, взглянув на разливающуюся по земле геенну огненную, насупился с доблестью, о которой не скажешь, что она достойна лучшего применения. Скорбный головой вояка, всей своей жизнью совершенно не заслуживший права называться воином и тем более полководцем, в замызганных кальсонах и с обнаженным неприглядным торсом вышел из дома, где уже горели занавески и глумливо потрескивала краска на мебели, и принялся руководить огромной армией пожарных, к чести которой надо заметить, что она без ропота, добровольно, даже доброжелательно и в полном составе поступила под его начало. Правда, эту армию видел один лишь самозванный воитель, складывавший руки у рта рупором и издававший звуки походной трубы, но тем легче было ему направлять ее на самые трудные участки образовавшегося фронта, тем проще было старику бросать отряды бойцов туда, откуда еще никто не возвращался. А ведь это был настоящий ад! Горело все вокруг, и пламя лизало даже небо. Послав своих неустрашимых воинов навстречу верной гибели, и сам восходящий к легендарности герой поспешил в огонь, чтобы сделать то, что не под силу было даже его парням. Шел он как бы танцуя, и это не удивительно, если принять во внимание, с какой жаровней приходилось вступать в соприкосновение его босым ступням; но по дороге его перехватили настоящие пожарники. Отвлекшись от своей благородной миссии, укротители огня долго тискали, мяли, скрючивали и даже били старика, который выкрикивал: а, напали, ежовые рукавицы! - и рвался, как угодивший в капкан зверь, всей душой разжимая последние объятия разума и мысленно все еще поспешая на исполнение задуманного им подвига.
  
  ***
  
  Как быть? как жить? - эти вопросы задавали себе на рассвете не только погорельцы, подсчитывавшие понесенные ими убытки, но и все те горожане, чьи сердца еще не истощились и не остыли для гражданственности. Образовался передовой отряд мощных, не погоревших хозяев, выдвинувших лозунг: погорельцем можешь ты не быть, но гражданином быть обязан! Стали напевать эти слова, причем все громче, и колоннами ходили, напевая. Было ясно, что ходят не добрые и честные люди, готовые мужественно встретить любую беду и знающие цену настоящему сочувствию; это пена, это накипь, всегда первым делом откуда-то прущая в смутные времена. Они не сомневались, что в конце концов возглавят борьбу за новый порядок, вычеркивающий из бытия наличие пускающих гибельные корни градоначальников и городской бедноты, чья жалкая и нередко пьяная возня приводит к пожарам. Им-то казалось, что идейную и словно бы поэтическую чистоту их порыва не замутили ни громкая отрыжка, естественная для плотно позавтракавших людей, ни даже присовокупление к их организованному и дисциплинированному движению столь сомнительных элементов, как не сподобившиеся масштабности хозяйчики, юркие подкулачники, вонючие бродяги, разношерстные люмпены, мелкие лавочники с их мелкобуржуазным интересом и всякие легкомысленные дамы. Примкнул в значительном числе и профессорский корпус, ибо осознал историческую правоту крупных хозяев, желавших убрать несостоятельного Логоса Петровича и поставить у кормила власти своего человека. Вознеся в воздух сжатые кулаки, отряд смельчаков направился к мэрии поискать виновника подмены, в результате которой народ вместо хлеба и зрелищ имел заполонившие город бесплодные корни. Имел, но больше иметь не желал. Манифестантов с наиболее ярко и с идейной выдержанностью отобразивших эту волю народа физиономиями товарищи подняли повыше на манер транспорантов и знамен, а в самых одухотворенных случаях и с уподоблением хоругвям. Пойманных в момент панического бегства из мэрии адвоката Баула и доктора Пока крепко избили, но когда несчастные приготовились испустить дух, жалостливая толпа просто указала им на место, дополнив свой символический жест просьбой в дальнейшем честно стоять на службе у простых людей. Что это за место, сказать трудно, но едва ли оно и впрямь выражало собой чистую метафору. Скорее всего, адвокат и доктор находились в ожидании окончательного решения своей участи в какой-то темной комнате, похожей на тюремную камеру, и "стояли" просто потому, что, потерпев, приняв побои, крестные муки, лишились способности передвигаться. Градоначальника обнаружили в подвале, куда он издавна повадился ходить с целью наращивания корневой массы и где с некоторых пор начисто затерялся. Бунтовщиков не смутили и не остановили ни рисованные перспективы отменно обеспеченного питанием будущего, ни жалобные вопли мэровой жены, в отчаянии цеплявшейся за скульптурное изображение сидящего в позе орла Логоса Петровича. У бедной женщины (напомним, ее звали Соней) зашлось сердце при виде разъяренной толпы. Но она нашла в себе силы мобилизоваться, взять себя в руки и, приняв более или менее достойную позу, сказала:
  - Ваша взяла, так зачем же вам бить меня? Революция победила, и слеп тот, кто еще сомневается в этом. Но что вам даст расправа надо мной? Месть не красит никого, а тем более истинных революционеров. В конце концов я такая же как вы, меня не надо долго мытарить, чтобы я перешла на вашу сторону. Глядя на вас, я воскресаю, рождаюсь заново. Видя ваши веселые, просветленные лица, я не верю, что наступит время, когда революция начнет пожирать собственных детей!
  Собственные слова сделали Соню веселой и просветленной, в возбуждении она принялась отплясывать перед толпой, забыв о драме супружеской жизни, в которой Логос Петрович начал валяющейся на полу шкурой неизвестного зверя, а кончил растительным мифом. На танец ее подвигло соображение о необходимости внести зачатки культуры в дикий и грубый пафос революционных масс. Некоторые из живописных бродяг, поспешно цивилизуясь, подхватили почин пленившей их светской львицы, их лица разгорелись, а глаза запылали; делая вступительную проходку, они наступали и наступали на одинокую партнершу лавиной заложивших за спину руки и высоко подбрасывающих ноги людей. Между тем революция намеревалась бить и пожирать не Соню, а ее мужа, Логоса Петровича, но это не означает, что судьба несломленной женщины уже разрешилась благополучно. Никто не знал за ней особой вины, но она подвернулась под горячую руку, она попалась, и тут уже не мог не играть роль тот факт, что она была женой ненавистного правителя. Был обнаружен и сам градоначальник. Он сидел внутри статуи, но... где же его жизнь? Негодяй, без зазрения совести продавшийся силам зла, и ухом не повел, ни один мускул не дрогнул на его одеревеневшей физиономии. Соня, решившая, что приплюсование к культуре танца некоторой развязности, толики вульгарности совершенно побратает ее с толпой, приобнажила свои пляшущие ножки, округлые и мускульно напряженные бедра, и с глуповатым смешком пояснила, что ее супруг уже давно не тот мужчина, с которым стоит ложиться в постель. Начинал он неплохо, что было то было, но затем все пошло прахом, достаточно взглянуть на него, бросить беглый взгляд, и становится ясно, что с него взять нечего, это же деревяшка, идол, в его груди не бьется сердце и в голове не бродят мысли. Коллективный разум снова обратился к не лишенным игривости предположениям, что бы такое сделать с Соней, аппетитной и неутомимо демонстрирующей свою открытость женщиной. Кто-то ведь правил нами? Кто-то управлял народом? Идол? Поскольку вопрос о статусе правителя терялся в тумане глобального противоречия между одушевленным и неодушевленным, органическим и неорганическим, вставал более практический вопрос, кто ответит народу за совершенные над ним неправды, кто утолит его жажду справедливости. Более подходящей кандидатуры, чем Соня, не было. Слабая женщина без чувств, а может быть, с чересчур большим и невыносимым для ее слабых сил чувством ожидания радикальной перемены участи, свалилась к подножию монумента, благоразумно заголив задницу. В толпе раздалось веселое ржание, и это немного разрядило атмосферу угрюмого вожделения, тучи рассеялись, лица разгладились, и прозвучало предложение посадить бедняжку, которую, пожалуй, уже следовало называть вдовой, внутрь статуи, поближе к законному супругу. Примерка показала, что места там для нее не найдется, и затуманился недоумением, погрузился в раздумье могучий народный ум. Но что представлял собой сам подвал, где разворачивались все эти драматические события и толпа разгоряченных мужчин неистовствовала в каком-то первобытном танце? - ... переходный период... - печальным вздохом, тощеньким возгласом прозвучал в подсказанной серьезностью вопроса тишине обрывок важного разговора, умного обсуждения. Незнакомец, обронивший эти слова, глубоко чувствовал зыбкость и шаткость, призрачность и т. п. Лавочник облизнулся, размышляя об извлечении доходов из самых недр... Хотя бы и этого самого периода, подумал он, ловко подхватив чужую мысль. И из недр вот этого подвала. Музей, выкрикнул внутренний голос. Торгаш бросил цепкий и оценивающий взгляд на уже имеющиеся экспонаты, юный и перспективный, он увидел уже существующий музей благих начинаний и рухнувших надежд. Но это только начало. Еще не конец. Музей переходного периода. И кому, если не Соне, следить за порядком в нем? В подобных музеях (хотя не исключено, что наш-то, к вящему нашему удовольствию, первый и пока единственный в своем роде, чем можно только гордиться) много неясного, но несомненно наличие философского смысла и большого числа символов, что более или менее наглядным образом заключается в философско-символическом отображении пути от первобытной дикости к грядущему цивилизованному концу света. Толпа взбодрилась, слушая выкладки предприимчивого организатора, потенциального финансиста, и предложила понемногу приходящей в себя женщине неплохую, доходную должность. Соня с радостью приняла предложение. Привела в порядок платье. Инструкции, которые она дала себе сама, но которые громко отразились эхом в толпе, подтверждали высокий уровень ее профессионализма и то, что она справится, ведь и раньше, будучи женой градоначальника, она была в сущности музейным работником, иначе это не назовешь. Однако музейный работник, человек, приставленный следить за сохранностью экспозиции, поддерживать научную ценность экспонатов и неутомимо придавать им привлекательный, как бы товарный вид, это еще, прямо скажем, не директор музея и даже не заместитель директора. Эту мысль без обиняков провели вновь откуда-то возникшие адвокат Баул и доктор Пок. Пускай мы избиты, словоохотливо вещали они. Народ поучил нас уму-разуму. Кто-то и выпорол... Громко, вплоть до так называемой гласности, а в далеком и по справедливости отринутом прошлом велегласости, об этом заявляем! Наши ягодицы вспухли. Но мы не в претензии. Народ резал правду-матку, а получились ремни из кожи на наших спинах. Урок пошел нам на пользу! Живой пример целесообразности введения рукоприкладства в систему воспитания чиновников, в частности музейных работников, директора музея и его заместителя. Актуально борясь между собой в сфере распределения должностей, эти двое вовсе не выглядели отъявленными негодяями и беспринципными карьеристами, готовыми рвать куски друг у друга из горла, напротив, они действовали согласно, дружно, монолитно. Доктор смотрел, прищурившись от неиссякающей боли травм и ран, адвокат, может быть по той же причине, извивался змеем, символом мудрости и целебной мощи знаний, обвивался вокруг своего друга и незаменимого соратника. Инициативу по превращению подвала мэрии и имевшихся в нем предметов в подлинный музей, в настоящий очаг культуры они были готовы взять на себя, при условии, конечно, что подающий надежды толстосум, набирающая силу акула крупного бизнеса не поскупится на щедрые денежные вливания. В подтверждение того, что они даром хлеб не едят, адвокат и доктор командирскими голосами покрикивали на рабочих, влекущих в подвал скульптурную группу "Масягин и Фома". Неплохое прибавление к инвентарю, к сокровищнице искусства, к уже находящимся здесь культовым фигурам. Не правда ли? Адвокат и доктор знают, с чего начинать, как задать делу верный тон. Но не будем закрывать глаза на остающуюся нерешенной проблему дележа должностей, она должна быть решена без отлагательств, в срочном порядке. Толпа, однако, все еще сомневалась, пребывала в нерешительности. Завалят дело, рассуждали между собой лавочники, не подающие больших надежд. Обесценят прекрасную, благородную идею, полагали склонные к демагогии профессора. Крепко стоящие на земле, звезд с неба не хватающие люди опасались, что их вновь обманут, общество на истинно демократических принципах не построят и обещанный очаг культуры, где они могли бы проводить свой досуг, превратят в закрытую для них территорию. Не лучше ли, пока не поздно, выгодно продать весь этот ресурс и скрытый потенциал? - тупо и безотрадно размышляли они, недоуменно озираясь. А будет здесь паломничество? - спросил кто-то, не потерявший веру в спасительную миссию туризма. Будет! - выкрикнул доктор Пок и решительно тряхнул головой. Он полагал, что такого ответа достаточно, но его ответ мало кого убедил. Адвокат понял ошибку коллеги и, сладко улыбнувшись, ответил вопросом на вопрос: а кто, кроме меня и нашего глубокоуважаемого доктора, сумеет привлечь сюда иностранных туристов, всяких жирующих господ с их прибавочной стоимостью, эксплуатацией наемного труда и позарез необходимыми инвестициями? Вопрос понравился всем, хотя бы потому, что в комбинациях умствований, беспорядочно громоздившихся друг на друга под светлыми сводами подвала, на него не нашлось никакого ответа, и адвокат Баул получил должность директора.
  
  ***
  
  - Хотя сказанное тобой выглядит правдоподобно, вряд ли все обстояло именно так, - усомнился Остромыслов, когда я закончил излагать свою версию совершившегося переворота.
  - Но я так вижу, - возразил я.
  В нарисованной тобой картине, рассудил он, совсем не видать конструктивных сил, призванных охранять порядок и блюсти букву закона. Неужели власть, хотя бы и власть столь сомнительного правителя, как ваш Логос Петрович, совершенно беззащитна и ее в состоянии уничтожить смехотворным наскоком кучка распалившихся лавочников и болтунов?
  Я сказал:
  - Отвергая мою версию, ты отрицаешь сам факт переворота.
  - А чем ты подтвердишь свои слова?
  В подтверждение моих слов улочку под нами запрудила толпа ниспровергателей, хмельных счастьем и вином освобождения. Восставший народ шел в обнимку с солдатами, блюстителями порядка, агентами государственного и частного сыска, телохранителями вчера еще важных особ. Остромыслов вынужден был прикусить язычок.
  Я вполне могу оказаться человеком, который первым постигнет глобальный смысл и геополитическое значение потрясших Верхов событий. Но в настоящий момент я размышлял о своих бедах и мысленно перечислял свои потери. Дом, жена, рукописи... Исчез даже ребенок, рассеялся как дым, хотя Дарья уверяла, что в положенный срок он вернется к нам. Но кто устанавливает сроки? И что изменится в нашей жизни, в частности в моей, с его возвращением? И где гарантия, что к тому таинственному сроку я не забуду вовсе о его существовании, о ночи, когда я присутствовал при его странном, почти волшебном появлении на свет? Философия Остромыслова все больше притягивала меня своей необязательностью и неуместностью, а следовательно, всеохватностью, но парень, сознательно привлекая меня к себе, в то же время неким невидимым ножом отрезал присоски, которыми я к нему прилеплялся. Действовал он умело, как прирожденный хирург. Его философия была хороша тем, что она ни к чему не звала внимавших ей, ничего не давала их уму и сердцу и на ее фоне мои возражения и выкладки выглядели весьма и весьма недурно, тоже складываясь в своего рода философию. Ясное дело, его философии, если вдуматься, не было и не будет, и это было хорошо для моей философии, которая тоже не хотела быть. Главной причиной моего стремления прихватить Остромыслова, поприжать, объять, погрузить в туман сосуществования со мной было ревнивое неприятие той сообщности, которая на моих глазах устанавливалась между ним и Дарьей. Можно сказать, что тут быстро разворачивалась захватывающая любовная интрига. Да, Остромыслов был хорош собой! Затевая выездную страсть, которую прервет его своевременное возвращение в лоно семьи, под жаркое крыло красавицы женушки, совершенной во всех отношениях женщины, он галантно - сама любезность - расшаркался перед Дарьей и предложил ей спуститься на первый этаж, где уже гремела музыка. На редкость куртуазный гость нашего города увлекал доверчивую девицу в горячую стихию танцев. Там тела прижимаются друг к другу, дыхание прерывается от волнения, запах пота кажется нежнейшим благоуханием, там вожделеют... Он поддерживал девушку под локоть, когда они спускались по лестнице. Я повлекся за ними. Мне нечего было возразить на растущее тепло их отношений, нечего было подарить им, кроме своего злопыхательства, которое я более или менее успешно прикрывал улыбкой старого мудреца, снисходительно поглядывающего на забавы молодых. Мне пора было выбираться из недомыслия, из слизи обстоятельств, на которой я не без ловкости выехал из леса и докатился до самого города, но докатился лишь с тем, чтобы здесь лицом к лицу столкнуться с новыми преградами и недоумениями.
  
  ***
  
  Прижимаясь к девушке в элегически замедлившихся звуках, лишь отдаленно напоминающих музыку и пение, пристроив голову на ее блестяще-кожаном плече, шурша щекой о ее щеку, мыслитпель проникновенно шептал в полутемном танцевальном зале:
  - Выйду из игры, оставлю мирскую суету, отряхну с ног всякий прах, умою руки, омоюсь весь, сотру с лица пыль и пот, вытру его досуха, сяду за стол, сосредоточусь, сосредоточусь... Сконцентрируюсь. Внимание, внимание, моя воля, мой дух, мой организм, все мое естество, все, что я собой представляю, находится на грани! Так я скажу себе, внушу себе эту мысль.
  - Какую мысль? - не поняла Дарья.
  - Мысль о сосредоточении. Я сосредоточусь на безмыслии и бесчувствии, на полном отсутствии каких-либо движений души или тела. Я сконцентрируюсь на абсолютной пустоте, сфокусируюсь в великом Ничто. Отсутствие воли проявится как воля. И тогда неизвестно где, как и почему прозвучит слово, которое необходимо зафиксировать на бумаге. Это и будет мой труд. Это будет мое Я.
  После некоторой паузы, содержавшей в себе беспочвенное усвоение сказанного философствующим гостем нашего несчастного города, девушка осторожно и робко осведомилась:
  - А что же делать мне?
  Остромыслов теснее прижал ее к себе, его дыхание прониклось еще большей сладостью. Он пояснил:
  - Отряхни прах, отойди от суетящихся, сними с себя одежды, ложись в постель. Сконцентрируйся. Сосредоточься на ожидании, но не думай о том, чего и кого ты ждешь. Не терзай себя напрасными движениями души и непривлекательными судорогами тела. Погрузись в Ничто. И я войду в твою юдоль.
  
  ***
  
  Разумеется, Дарья была мне верна, оставляя связь, которую мы с ней вынесли из наших похождений в лесу, более глубокой, чем возникшая у нее теперь с попрыгунчиком Остромысловым. Потанцевав, она прибегала к столику, где я в одиночестве пил вино, встряхивалась, думая встряхнуть меня, и весело брызгала при этом во все стороны капельками пота, садилась рядом, прижималась ко мне, и тогда мы со смехом смотрели на Остромыслова, который, став жеребцом, нетерпеливо бил копытом в пол, предлагая девушке еще один тур на пятачке перед бездушно играющим для почти пустого зала оркестром. И он, кажется, понимал эту нерасторжимость нашей связи, не роптал и не завидовал мне, занявшему в сердце Дарьи прочное место. Возможно, немного путаясь, он принимал меня за условного, символического, может быть, даже метафизического отца веселой девушки, не устававшей отплясывать с ним, но это была в действительности большая, грандиозная и нелепая путаница, которую я не развеивал лишь потому, что и сам едва ли толком объяснил бы, кем прихожусь новоявленной мамаше.
  Когда она в пятый или десятый раз прибежала хохоча и снова брызнула на меня потом танцевальной лихорадки и усталости, я отставил поднесенный было к губам бокал с вином, усмехнулся и сказал ей:
  - Знаешь, мать, я десять тысяч лет стоял на одной ноге над пропастью...
  - Когда же это было? - перебила Дарья с живым удивлением и, придвинув свой стул к моему, обвила мои плечи беспокойно ерзающей рукой.
  - Да пока ты отплясывала с нашим общим другом.
  - Понимаю... Это означает, что ты необыкновенный человек.
  - Так вот, выстояв этот значительный срок, я достиг - а ведь я еще постоянно повторял, неумолчно бубнил: Дарья-Дарья, дара-дара, даром-даром, тарам-парам - достиг великой мудрости, которая дает мне право задать тебе вопрос: не рискуешь ли ты вновь забрести на говорящий камень? Почему ты решила, что твоя история пришла к благополучному концу и его ужасные пророчества над тобой больше не властны?
  Нехитрые мысли быстро пронеслись в ее возбужденной головке: возможно, она должна обидеться на меня; не исключено, мои слова должны огорчить ее как доказывающие, что я ей не друг; наверно, нужно ясно дать понять, что она не потерпит моего учительского тона. Но она не была расположена ни к тому, ни к другому, ни к третьему, ни к чему, что грозило образовать трещинку в наших отношениях. Безмятежная улыбка - ничего взыскующего, сама простота, полное чистосердечие, сплошное бескорыстие! - разлилась по ее лицу.
  - Ах, милый, не забивай себе голову пустяками, не засоряй ее, красивую и умную!
  Я с притворной строгостью осведомился:
  - И это все, что ты можешь мне сказать?
  - Ну почему... Я могу дать тебе полезный совет. Ни о чем не думай. Ничего не жди. Ничего не имей. И все будет хорошо. Отречение и самоограничение. Видимое - это только иллюзия. Ты такой же бог, как и тот, который тебя создал. Но он создал тебя, а ты создал лишь иллюзии. Надо избавиться от иллюзий.
  Ее большие темные глаза неотступно находились предо мной, уставлялись на меня, преследовали. В гуще этих глубоководных озер таинственно плавали и смеялись черные зрачки. Она не отпустит меня. Я прикован к неким волшебствам, сосредоточенным в ней. Тайна исчезнувшего, но предназначенного к возвращению в урочный час младенца всегда будет брать верх над моими чувственными и умственными порывами. Она не хочет, чтобы я получил наследство. А почему, не знает никто.
  
  ***
  
  Что ощущается на фоне революционного брожения в городе, смены власти, разрушения проклятого прошлого и предчувствия новых неурядиц, когда сам ты лишился всего, обездолен, но отнюдь не сломлен и не готов складывать губы для вопля о пощаде? Если вопрос обращен ко мне, и, предположим, он поставлен, то я без промедления заявляю, что отказываюсь на него отвечать и обсуждать причины моего отказа тоже не хочу, хотя бы потому, что и сам в них мало что понимаю. Однако по всему заметно, что этот вопрос влечет за собой следующий, еще один, а именно: какой же из возможных ответов тут более всего подходит? Так и создается заколдованный круг. Не знаю, что было бы, окажись на моем месте другой человек, а я ощущал странный, болезненный подъем сил, некую восторженность и даже маленькую, но победу над недобрым отношением к любовным затеям моих спутников. В разрывах между тучами, обложившими небосвод моей жизни, я взглядом прорицателя, медиума видел, что тот, кто в моем обличье вышел из леса и явился в городские трущобы, не многого стоит. Увы! Это лишь облегченный вариант существа, завернувшегося в некую плоть, по прихоти предыдущего поколения названную Никитой Молокановым. Ловкие ребята вывезли меня из лесной тьмы на заднем сидении, не замечая или, может быть, просто закрывая глаза на то, что я мало чем отличаюсь от тех, кого пришлось везти на крыше нашего транспорта. Я отвечал, когда меня спрашивали, смеялся в ответ на шутки, танцевал бы, если бы меня пригласили. Я был чересчур легок даже для самого себя. Носить в себе такую легкость становилось неприглядно, непотребно, неприлично, нравственно тяжело, невыносимо и позорно в моральном отношении. Ведя с собой принципиальный разговор, я осуждающе качал головой. Но кто есть кто? Намеренно усиливая взгляд, утяжеляя сердце, творя из разума какое-то вьючное животное, я добился-таки некоторой непричастности к этому под моей личиной контрабандно просочившемуся в город субъекту. В конце концов я приметил, что он подло корчит мне сатирические гримасы, кривляется, изгаляется, похоже, ничего иного ему и не оставалось в его прискорбном и дурацком положении, в его бесстыжей легкости пушинки, сухого листка, носимого ветром по пыльным дорогам. Он хотел внушить мне древнюю и испытанную в ее вековечной мудрости истину, что негоже пенять на зеркало, коль крива рожа. Не тут-то было! Не на того напал! Я мощно повел рукой, отстраняя пустоголового проказника...
  
  ***
  
  Я строился заново, упорно созидался, хотя новое, как известно, это почти всегда хорошо забытое старое, из меня свежо, отряхиваясь как воробышек после купания в луже, выходил господин твердый, тяжеловесный, мрачный, угрюмо наклонивший голову в серьезном и целенаправленном размышлении. Сколько ни вертеться колесу жизни и колесу фортуны, увлекая меня в бесплодные дали и мучительные путешествия, я всегда буду полон дум о свободе. Напрасно ловкие руки фокусников всех мастей, длинные языки прохиндеев и дутых наставников втирают в мои мозги другие помыслы, изменить ничего нельзя, я таким родился, я не ищу свободу, я давно ее обрел, я вышел свободным из чрева матери. Ловя на себе чужие удивленные взгляды, я с полной готовностью к анализу и разбирательству, даже суду, раздвигаю створки души, сердца и разума, ненавязчиво предлагая не ограничится внешним, а следовательно, поверхностным ознакомлением с моей личностью. Не беда, что я замкнут и нелюдим! Моя свобода приемлет и стерпит все. В задумчивости разворошив те угли, что тлеют в моем существе, а в иные минуты, особенно на лоне природы, я предаюсь этому поэтическому занятию, я вижу, что недолго и обжечься, Бог мой! что есть свобода, если не драма свободы?! Она увлекает нас прочь от теплокровия сожительства, сообщности, корпоративности, коллективности, общинности, а куда? Мы мчимся прямиком в пустоту. Во всяком случае, со мной нечто подобное происходит. Не за что зацепиться, придерживая полет, весьма похожий на падение. Драма! Но свобода невозможна без нее, без душераздирающего крика. Когда не веришь в то, во что верят другие, а поверить хочется, крик не тот, он сравним с писком затравленной крысы. Зато когда сознаешь, что с попытками приобщения покончено, вырывающийся из груди могучий звук напоминает, скорее, дремучую, тяжелую, дикую песнь. Это поэтический аспект трагедии, и его хорошо понимали древние люди, придумавшие целый хор каких-то маловразумительных (на беглый взгляд) личностей, сгрудившие неприкаянных в хор бойких и бескорыстных комментаторов, в организованную толпу тех, кто не нес ответственности за происходящее на сцене и не был отмечен печатью рока, но весьма активной подачей голоса участвовал в событиях. Попав в такой хор, понимаешь, что кричать есть отчего и лучше именно кричать, даже если ты одиночка и молчун по призванию.
  
  ***
  
  Рок никогда не пометит меня своей печатью, и даже всесильный Случай не доставляет мне больших хлопот, потому что мои привязанности ни к чему меня не привязывают, а пристрастия ни к чему не пристращают, не делают меня слабым и смешным. Я пою и слышу собственный голос в общем гвалте...
  
  ***
  
  Что бы такое еще рассказать?.. Кричим ли мы в том хоре по собственной доброй воле или по принуждению со стороны завзятых демиургов, тщетны попытки одержимых иллюстраторов вечных мук переместить нас в ад, на жаровни, как и потуги некоторых доброхотов, желающих видеть нас погруженными в нескончаемое наслаждение тишиной рая. Мы не склонны никого пугать, и наш вид никого не напугает; не ублажаемся сами и никому не поем сладких песен. Мы кричим просто оттого, что ночь там, за облаками, черна. Я понял это, заглянув в смеющиеся глаза Дарьи, танцующей мамаши. Она провела пальчиками по моей ладони, нежно нарисовала таинственный узор нашей нерасторжимости. Ни она, ни ее новый друг не понимали, что я отошел, оставив им для обозрения всего лишь свой легкий набросок, но я и сам не понял бы, случись подобное с кем-то другим.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"