Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Много Лет Спустя

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  
   Михаил Литов
  
   МНОГО ЛЕТ СПУСТЯ
  
  
  Об одном довольно странном городе судят чрезвычайно по-разному, и слыхать, между прочим, утверждения, будто он забыт Богом, а некими словно бы нарочито злоумышляющими людьми отброшен далеко от мест чудесно озаренного лучами незаходящего солнца процветания цивилизации. Иные, правда, славят его как производящий ошеломительное впечатление мегаполис, в общем, то и дело попадаются люди, трубящие хвалу, исступленно взбаламучивающие грязь и еще много разных прочих изворачивающихся в словесном мусоре так и этак. Все это, разумеется, покажется вздором, если поискать в первую голову не досужих толков и пустопорожней болтовни, а отражения подлинных жизненных реалий. Лет двадцать назад в упомянутом городе, точнее, в парке культуры и отдыха, в задуманном, пожалуй, как многопрофильный клубе, мрачноватым кубом громоздящемся на территории указанного парка, внезапно, кстати, ставшего с величайшей интенсивностью приукрашаться и даже как будто расширяться куда-то в необозримую даль, разыгрался дурацкий фарс, явно не дотягивающий до много более высоких жанров, в частности трагикомедии, действительно отражающей дух немалого числа исторических эпох. Можно бы выразиться в данном случае и покрепче, но зачем: политики, сунувшиеся тогда в переполох, а то и затеявшие его, так и не вышли за пределы некой местечковости и не идут ни в какое сравнение с комедиантами куда более высокого ранга, резвившимися в ту пору на мировой арене и до сих пор остающимися для иных что называется незабвенными. Добавим к сказанному, что упомянутый фарс положил начало, обернулся прологом истории, которая ниже в естественном порядке потребует изложения кое-каких подробностей биографического характера. Так вот, некто из уже колеблющихся в ту пору мелких функционеров по фамилии Павлов вдруг громко, с претензией сдобрить свежей струей суховатые мероприятия партии, но в силу раздирающих его противоречий не без ноток истерии в голосе прокричал:
  - А почему бы, интересуюсь я, Валечке Федоровне не занять место в президиуме? Ставлю на голосование!
  Было ли это отсебятиной? И был ли президиум, иначе сказать, что подразумевал некто Павлов, внезапно обронив это слово? Возможно, общественные или какие-нибудь партийные, чтобы не сказать узко-сектантские интересы, наряду с мучительно ищущей себе применения совестливостью, принудили Павлова именно к подобному порядку действий, то бишь внезапно вырвавшемуся из его глотки восклицанию. Но с этим вправе поспорить тот факт, что наш рассказ менее всего проникнут каким-то там партийным душком и уж к чему мы в своем тесном мирке индивидуализма, нагловатого скепсиса и эстетских замашек действительно склонны, так это считать, хотя бы и вопреки здравому смыслу, политику величайшим позором нашего времени. С другой стороны, не видать особых оснований утверждать или отрицать что-либо в корне противоречивое или даже вовсе немыслимое, например, что дело отнюдь не в Павлове и тем более не в Валечке Федоровне, сколь она ни прекрасна, а в том, что на кон было поставлено - ни много ни мало - будущее посетителей парка. Кому, собственно, придет в голову, что мотивом, своеобразным припевом воцарившегося в клубе оживления решительно не могло быть, среди прочего, и подспудное, в целом фантастическое стремление некоторых проголосовать или даже не обинуясь отдать свою жизнь за это будущее как за светлое в своем роде? Из уже сказанного с предельной очевидностью вытекает, что ни от чего мы так не далеки бесконечно и не защищены надежно, как от суждения иных блуждающих и, скорее всего, попросту заблудших умов об аполитичности как о словно бы безупречном и спасительном благе.
  Тем же тихим и теплым вечером и практически в то же время, как Павлов восторженно и бездумно создал свою, можно сказать, креатуру из легковесно развлекающейся Валечки Федоровны, в квартире последней раздался телефонный звонок. К тревожно визжащей трубке зайчишкой прискакал супруг упомянутой дамы Острецов. Вопросительная улыбка играла на его поразительно тонких губах, придававших ему облик человека принципиального и безнадежно увязшего в каких-то казенных сферах. На первый взгляд это совершенно невыразительный субъект, всего лишь с некоторым пузцом, вполне добродушный на вид, не более того. Вкрадчивый голос шепнул ему в ухо:
  - Ну и дает ваша жена жару, ну и колобродит, аж пыль из-под копыт. Вы спрашиваете - где? Да в клубе, почтенный, в клубе нашего знаменитого парка.
  Неизвестный уже без особой надобности внес уточнения касательно адреса и прервал связь. Острецов поверил, совершенно не усомнился. Мгновенно взбесившись, он выбежал на улицу, остановил машину, в которой по-своему бесновался водитель, а вместе с ним какие-то еще писклявые существа, и, превратившись из мудрого тихони в обманутого мужа и неистового ревнивца, помчался не лучшим образом устраивать свою личную жизнь. Откровенно образовавшаяся при этом безгубость его открытого в неслышном крике рта могла навести на соображения о призрачности его существования.
  Раскрасневшийся, взлохмаченный, не на всякий вкус роскошный в этот миг своего восторга и упоения Павлов все еще разыгрывал роль живущего простой народной жизнью человека и даже, переборщив с азартом, немножко чувствовал, как если бы и сознавал себя таковым. Приседал он, танцуя, и выбрасывал в быстром и грубом па то одну, то другую ногу перед неистово топочущей, отбивающей чечетку Валечкой Федоровной. Суетно, но не без своеобразной изысканности прикладывая остро согнутую в локте руку к затылку, выл и верещал функционер, что в совокупности с писком его партнерши было уже безобразным гвалтом. Между тем у буфетной стойки, не спуская глаз с Павлова, жадно хлебал кофе другой партиец, Буйняков, мало-помалу впадал в ярость, все приметнее багровел и набирался мощи. Он вырабатывал догматическое решение, из которого будет явствовать, что Павлов, внезапно оскотинившись, перестал смиренно чтить лежащие в основании партийной политики мифы и по-мальчишески увлекся легкомысленной дамочкой, представавшей прежде всего в образе беспартийной сволочи. Буйняков отлично понимал метод любого разнузданного, дерзко пренебрегающего политкорректностью клеветника: хочешь опорочить политика - изобрази его не врущим там что-то с трибуны, с броневика или в интимном собеседовании с добродетельной женой, а жирующим, дико пляшущим, потным, похотливым, с какой-то даже плещущейся в глазном яблоке спермой. И вот безрассудный Павлов сам лезет в карикатуру. Буйняков суров, и к тому же хорошо смотрится, гладок, почти красив, великолепно откормлен. Павлов, представлялось Буйнякову, исхитрился позабыть о решающих и всеобъемлющих партийных установках и ведет себя как беззаботный пачкун, совершенно упуская из виду, что пришло время посетителей парка ошеломить и озадачить, а затем, сплотив в более или менее организованное стадо, вывести на прямой путь к достижению цели, с достаточной четкостью намечающейся впереди. Буйняков скор на расправу. Пока он еще раздумывал, какому наказанию подвергнет проштрафившегося соратника.
  Павлов забывался и время от времени впрямь впадал в забытье, он хохотал, запрокидывая голову, и, мельтеша, в иные мгновения и коленями стуча по полу, как шальной целовал ручки Валечки Федоровны. Буйняков, подскочив к нему, злобно зашипел:
  - Раскрепостился, мерин? Предаешь базовые интересы? Меняешь их на глупые плотские надобности? Не боишься продешевить?
  - Ты эти выкладки сейчас лучше брось! - взвился Павлов. - Не надо подтасовывать, - небрежно затем он отмахнулся. - Не маячь тут, товарищ, уйди, у меня жизнь пошла все равно как утопия, и самое время, чтоб никто не мешал и не путался под ногами.
  Буйняков в ходе этого ожесточенного обмена мнениями нервно жевал губами, Павлов губы вытягивал в тонюсенький хоботок, рассчитывая, возможно, куснуть и как бы ужалить наставника. Последний высказался с предельной, как ему казалось, ясностью:
  - Ты, похоже, забыл, что планируется встреча с общественностью. Скажи, что я вижу? Это и есть подготовка? Вот эта варварская пляска и сопутствующая ей неприкрытая похоть? Ты на грани, человек, у опасной черты. Ты рискуешь сорвать мероприятие.
  Высказываясь горячо, Буйняков в то же время с пугающим хладнокровием зафиксировал в своем вместительном уме тот выдающийся факт, что у коллеги нынче глаза некоторым образом отчаявшегося на горячих волнах счастья человека. Павлов по-прежнему приплясывал, а Буйняков уже рачительно растекался среди всяких деталей и частностей, размышляя, как поскорее и без лишнего шума отделаться от Валечки Федоровны. Такого сорта дамочкам не место на готовящемся для посетителей парка митинге; вообще даже и из парка, если принять во внимание, как нынче преобразился он далеко в лучшую сторону, следует гнать ее взашей. Итак, у источавшего похотливые взгляды Павлова все завязывался и завязывался с очаровательной женщиной непринужденный разговор, и в какой-то момент он пылко воскликнул:
  - Я подавлен! С объективной точки зрения, много разных партийных наполнителей и добавок толкают сущность человека к исполнению ее якобы прямых обязанностей, а попутно сгущают тьму, где не всякому посчастливится неожиданно напороться на луч света. Но ваша, Валечка Федоровна, бесценная красота не посчиталась ни с какими заслонами и догмами, со всей присущей ей ослепительностью шибанула мне по глазам и непосредственно в голову, и одним этим уже обеспечено мое в высшей степени субъективное и, в более широком смысле, любовное к вам отношение. Как же не подивиться размаху такой интенции? И я всегда, поверьте, всегда буду выражать безудержное восхищение вашей полнейшей невообразимостью и бесподобностью! У меня теперь необычайный релятивизм, и я, стало быть, не напрасно прозябал, о-о, я поджидал вас в этих, можно сказать, партийных недрах и в результате оказался хорошо подготовленным к любым спекуляциям. Так почему бы вам, чертовски красивой и сногсшибательной, шикарной такой, и в самом деле не занять место в президиуме?
  Директор парка из безмерного и вместе с тем беспомощного дивования специфическим красноречием партийного ловкача, сумевшего пленить саму Валечку Федоровну, известную своей необузданной ветреностью, вышел на скульптурно обозначившую его оторопь, услыхав (случайно подслушал он) о выдвижении этой дикой женщины в президиум.
  - Вы полагаете, подобное возможно? - проклокотал он, подбегая к Буйнякову.
  - Не знаю, о чем вы, но почему бы и нет? - ответил тот солидно, вкладывая в свой ответ и толику презрения, с каким всегда относился к продажному, корыстолюбиво, а не сознательно игравшему в поддавки с его, буйняковской, партией администратору. - Если это произведет большое и благоприятное впечатление на народ...
  - Ну, если вы берете на себя ответственность...
  - Беру, беру без колебаний и с удовольствием.
  Директор издал задушевный клекот готовящейся к ночному успокоению птицы. Возившаяся с очередной порцией кофе буфетчица подарила функционеру нежную улыбку. А тот, разумеется, хитрил. Он прекрасно понимал, что именно повергло директора в оторопь, и, играя с ним как кошка с мышкой, готовил для Павлова конфуз таким образом, чтобы вместе с тем сел в лужу и этот как бы случайно подвернувшийся господин. В предвкушении успеха он сладко причмокивал и змеевидно простирал руку к объемистой груди буфетчицы, а еще не знал, что его планы сорвет Острецов. И вот тут-то и вбежал в фойе, а затем и в зал, в ту пору исключительно танцевальный на вид, ставший оголтелым и в какой-то мере оглашенным муж Валечки Федоровны. Разъяренный и сумбурный, он более или менее внятно сжимал кулаки, отнюдь не могучие, однако, у него. С пронзительной моментальностью сообразив, что развитие одолевающей его горячки предполагает уже не удовольствия, а скорее горькие и опасные последствия, Павлов юркнул за спины танцующих, в гуще которых снова и снова Валечка Федоровна совершала гигантские скачки.
  - Кто он? Где он? Убью! - кипятился Острецов, схватив жену за плечо; он определенно не помнил себя. - Выпущу кишки!
  Если где-то и складывается сумятица в условиях более или менее твердой верности эстетике изящного, то отнюдь не в городе, о котором у нас речь. А она наступила.
  - Террористический акт! - взвизгнула буфетчица.
  Парадоксы пышнотелой, подумала о буфетчице и ее возгласе значительная часть танцующих. Странным образом голоса отдельных участников намечающейся драмы, да и публики в целом, вскидывались - с невероятной легкостью! - над громоподобными раскатами невесть откуда доносившейся музыки и бездушно, с механическим нажимом покрывали их.
  - Не позволю наставлять мне рога! - заканчивал Острецов свою мысль, доходчиво говорившую о серьезности его намерений.
  Кровь отхлынула от лица его жены, время от времени с ее губ тихо срывались какие-то слова, и можно было подумать, что она молится.
  - Что же это такое? - втерся директор. - В чем дело? Главное, обойтись без перемен, без опрометчивости, без измены... и нужно все устроить так, чтобы в моем парке не случилось никакого беспорядка...
  Острецов мельком взглянул на него, но и мелочи взгляда хватило на острую вспышку отвращения к обывательскому мирку, куда наглядно повалился тщетно пытавшийся не растерять суровость административного облика директор. Он поднял в воздух раскрытую ладонь, чтобы в следующее мгновение сжать выдающийся по своим размерам директорский нос как резиновую грушу. Сердца многочисленных свидетелей замерли в предвкушении забавного происшествия, но Острецов вдруг заметил Павлова и, знающий (или каким-то образом догадывающийся) о его склонности к слабому полу, почувствовал, как им уже играет тошнотворное убеждение, что физиономия этого Павлова ныне выдвинулась не иначе как из круга наглых молодых людей, толкающих Валечку на всякие сумасбродства.
  - Не трожь меня! - затрубил Павлов, едва Острецов попытался схватить его за фалды пиджака.
  - А! А! - с металлическими оттенками в голосе и телодвижениях горячился Острецов; и хотел посредством Павлова нащупать некую злую карусель, закружившую его супругу.
  Даже Буйняков, далеко не эстет, в первый момент помысливший, что, не исключено, Острецов сделает с Павловым примерно то, что задумывал он, вдруг оказался уязвлен, некоторым образом обижен сознанием неотвратимости грубых форм, в которых как в какой-то шершавости покатился к чудовищной развязке набирающий обороты скандал.
  - Ведь сказано: не трожь, - вмешался он, вырастая перед беснующимся мужем и дико на него глядя. - Стой, сукин сын, и молчи!
  - Да, но позвольте...
  - Не позволю.
  Хохотала буфетчица, слушая ладного функционера.
  - Что такое? У меня здесь дело, свое занятие, а вы откуда взялись? И что вы себе позволяете? Что за тон? - бубнил Острецов.
  Но как-то таинственно и угрожающе дали внезапно в клубной действительности знать о себе не только танцы и вероятие супружеской измены, а и словно для боевой мощи созданные элементы, некие, можно сказать, изделия страшной целенаправленной деятельности. И такой жутью повеяло на Острецова, что у него подогнулись колени и оледенела спина как от соприкосновения с могильным холодом. Собственное же дело, занятия его в клубе, о которых он успел заикнуться, показались ему вдруг ничтожными. Борясь с навалившейся слабостью, он в сущности боролся за то, чтобы не выглядеть в глазах Буйнякова трусом и подонком, готовым поступиться женой только потому, что в клубе для этого по каким-то неизвестным ему причинам созданы все условия.
  - Уважаемый, займитесь этим маргиналом, - обратился Буйняков к потевшему чуть в стороне директору парка. Буйняков не заметил начавшихся в существе Острецова благотворных, сиротливо подлаживающихся под партийную линию перемен.
  Директор, директор... что он о нем сказать, учитывая пока еще предварительный характер сказанного до сих пор? Он был напуган все возрастающим кипением совершенно непонятных ему страстей, псово подрагивал, охваченный невразумительным ужасом, был нетверд в партийных директивах, в данный для той минуты момент не знал, что предпринять, а заслышав приказ Буйнякова, от неожиданности сразу напустил на себя грозный вид и посмотрел на Острецова упырьком. Его еще преследовало и мучило подозрение, что Острецов действительно задумывал схватить его за нос и что тогда, то есть случись это, он, директор, был бы донельзя шокирован и, покрасневший, обескураженный, жалкий под неумолимой острецовской дланью, только беспомощно поводил бы из стороны в сторону Бог весть о чем молящие глаза.
  Острецов понял, что директор действительно способен не мешкая заняться им. Вот прямо здесь, в недрах клуба, сделать с ним что-то нехорошее, даже ужасное. Он в предупредительном жесте выставил вперед руки, теперь уже светлыми, ничего насильственного не задумывающими ладошками повернутые к пышущей грозой физиономии администратора.
  - Ничего не надо делать... Я молчу... И все же... Ну да ладно...
  - Беги, судорожный, беги вдоль стен, - шепнул Буйняков откуда-то вдруг вынырнувшему Павлову, - беги, или тебе крышка.
  Павлов побежал, а мгновенно встрепенувшийся Острецов как суровый шмель припустил за ним.
  В апогее этой круговой пробежки Павлов решил, что на описывающей уклон книзу дуге выйдет из игры. Происходящее все меньше нравилось ему, тут уж стало не до партийных нужд и не до видов на светлое будущее, более того, не до прелестей Валечки Федоровны. Он начал бочком продвигаться к выходу. И был настигнут Буйняковым, который, чудовищно искривив рот, как бы спихнув его рисунок куда-то вбок, где лицо подменялось беспорядочной и ничего не выражающей игрой света и тени, сказал строго:
  - Вернись назад, гнида.
  - Но...
  - Вернись, - повторил вообразивший себя главой партийной идеологии функционер и для убедительности взял Павлова под руку. - Или тебя что-то не устраивает, дорогой товарищ?
  - Тут вообще все как-то скверно попахивает... - пробормотал Павлов, избегая смотреть коллеге в глаза.
  - Ах вот оно что, попахивает? Дискуссия, значит? Противоречить захотел? Оппортунизм? И что же выходит, ты у нас, стало быть, чистоплюй? Ты, шушера, шваль, шавка партийная, у нас, значит, ходишь с чистенькими руками, не замарался нигде?
  - Но я свободен! - вскрикнул Павлов. - Ты сам говорил... ты обещал свободу! Я волен делать...
  - Ты у нас, выходит, за ангела? А хочешь, дам... ну, перво-наперво почувствовать мою силушку? Как врежу! Протри глаза, чучело. Я пока говорю с тобой все равно как брат с братом, по-свойски, но провалишь порученное тебе дело или как-нибудь там перестанешь им заниматься, предпочитая высматривать, как бы улизнуть, - я заговорю иначе. Бойся этого!
  Чтобы подкрепить свои слова, Буйняков схватил Павлова за ворот пиджака и несколько раз сильно встряхнул. Мысли о побеге перестали мучить незадачливого ухажера Валечки Федоровны, хотя оторвать успевшего на партийных хлебах обрести некоторую дородность функционера от пола Буйнякову не удалось, и это, кстати, дало Павлову основания утешать себя соображением, что изрядную долю достоинства ему посчастливилось сохранить. Встряска тем не менее получилась основательной. Раздались аплодисменты.
  - А вас, - обратил победоносный Буйняков взоры на вновь притихшего Острецова, - вас... - всмотрелся он в поникшую перед ним фигурку и, сам не зная почему, торжествующе забредил, - вас мы всем миром раздавим, сейчас бить вас будем. Впредь поостережетесь срывать и портить партийные мероприятия!
  Острецов смешался. Личное начало опрокинулось в свирепствующие вихри общественных стихий и само тоже стало стихией, но, судя по всему, бесполезной и недейственной, не умеющей ни к чему приспособиться.
  - Товарищи! - затараторил, на глазах опошляясь, директор. - Мы зря время не теряли, мы посовещались, я нынче от имени присутствующих, в том числе и пристойных посетителей парка, уполномочен заявить, что нам... нам без надобности, чтоб дело безумствовало и виляло туда-сюда, крутилось как пес за своим хвостом. Нам прочный курс подавай! Вы не обижайтесь, но мы понимаем дело по-своему, и если наше понимание идет вразрез с мнением некоторых, это не тот пустяк, который способен нас остановить. Я высылаю охранников на подавление нежелательных элементов. Возьмите этого человека, - величаво указал он на Острецова, - отведите его на задворки, вздуйте его, намните бока, задайте ему перцу! Это мальчик для битья, товарищи.
  
   ***
  
  Лет двадцать прошло, а Острецов, за эти фактически мимолетные годы не только не ставший героем какого-либо достойного внимания повествования, но даже словно бы утративший связь с начатой нами историей, так-таки и не постиг глубинной сути приключившегося с ним некогда злополучия. Ему как-то все не удавалось надежно вписаться в действительность и выбрать удобную позицию для того, чтобы впрямь осмыслить свое прошлое и особенно важнейшее из давних событий, то есть стрясшееся в клубе с его телом и умом. Если директор мог бы отделаться, глуповато усмехаясь, простейшим цитированием знаменитого вопроса: а был ли мальчик? - то он, Острецов, влача существование ни за что ни про что избитого субъекта, не мог так просто стушеваться за литературными ассоциациями и реминисценциями, хотя бы и классического толка. Избили, да, этот факт не подлежал сомнению, и неясно только, как он отразился на судьбе партии и отразился ли вообще, неизвестно, состоялась ли намечавшаяся некой партией встреча с парковой и близлежащей общественностью. А ведь Острецов, надо сказать, принялся страдать еще до того, как директор огласил, какому наказанию он подвергнется за свое несвоевременное появление. Уже со слов функционера Буйнякова начиная понимать, что сформировавшееся в сознании, если не в одном лишь воображении, каких-то вышестоящих господ мероприятие скорее всего будет сорвано не иначе как по его вине, он раскраснелся весь, стал невообразимо пунцов в потугах разъяснить директору парка свое положение, предупредить действия охранников попыткой заявить собственные претензии, вполне обоснованно зародившиеся на почве распущенности его жены. Толпившиеся среди прочих ежедневные посетители парка, по определению директора - пристойные, поспешно расступались, видя ужасающее неистовство обманутого супруга, и, перешептываясь, качали головами, наводя друг друга на мысль, что этот человек страшно болен и едва ли способен отвечать за свои поступки. Но для охранников все это было ничто; они вышибли мозги из головы бедняги Острецова, по крайней мере, самую добротную и перспективную их часть.
  Шло время, летели годы, а Острецов всего лишь нелепо маялся в бесплодных потугах постижения. Где-то словно в промежутке между несостоявшимися для все того же Острецова повествованиями и нашей правдивой историей некий человек вытащил из кармана пиджака пистолет, аккуратно прицелился и выстрелил в жалобно подвывающего и вздумавшего петлять Буйнякова. Сразил функционера наповал. Валечка не вернулась к мужу после того незабываемого происшествия в клубе и, говорят, пошла по рукам, но это, скорее всего, мерзкие слухи, которые Острецов первый отметал со всей решительностью возмужавшего, достигшего зрелости и расцвета всевозможных мелких талантов человека. А понес ли Буйняков заслуженное наказание, или же просто пал этакой случайной жертвой? Между тем Острецов на своих скромных путях-дорожках изготовил значительное количество забавных, но, к сожалению, быстро разлеплявшихся статуэток, кое-что намалевал, устроил горы из толстенных ведомостей, собственноручно заполненных им в одной на редкость деловой конторе, о которой лишь гораздо позднее, уже после Острецова, заговорили как о мыльном пузыре. Или вот еще какое, говоря вообще, мифотворчество. Наш герой, не то растерявший многие свои качества и свойства, в том числе и достоинства, не то вовсе как-то странно, для людей, всегда готовых равняться на других, даже пугающе утративший идентичность с тем собой, каким был некогда, время от времени переживает запойно ощущение, будто после клуба и задворок, где ему наподдали (и едва ли не тотчас же заметно осунулся тогдашний парень), он долго и с нарочитой заторможенностью, как во сне, опускался с каких-то жуткого вида вершин в места совершенно обыкновенного, решительно ничем не примечательного обитания... А вспомнить, опускался ли изящным облачком, не катапультировался ли, или, может быть, по сумасшедшему летел сколько-то времени с некой горы на лыжах, вспомнить и разобраться не в состоянии... И т. д. Тем не менее, удалившись от дел, он, этот наш герой (герой мифа, возникшего неожиданно на бледноватом фоне?), вдруг засел на мемуары, предполагая не упустить в высшей степени интересный момент резкого скачка из молодости в старость и описать его в каком-нибудь затейливом духе. Он чувствовал, что всей душой стремится к изящной словесности. И вместе с тем ни дня не проходило без того, чтобы он не помечтал о случайной встрече с таинственно исчезнувшей из его жизни Валечкой.
  У него ужасно болела и слабо работала голова, пока Валечка зыбко обрисовывала свое возможное появление, крупными мазками обозначала уход и вот так, призрачно болтаясь туда-сюда, устраивала бракоразводный процесс, после которого буквально растворилась в воздухе, если не удалилась спешно в края, где, по мнению некоторых, вполне можно достичь чудесного положения, ставящего человека вне времени. Острецов остался у разбитого корыта. Чтоб кому-то ответить за надругательство, совершившееся над ним на задворках, нет, таковых не нашлось; и даже искать не следует, уверяли юристы, обслуживающие интересы постоянно митингующих партий и директоров, с жаром взявшихся за дело благоустройства парков. По их словам, Острецов ненароком ушибся, столкнувшись с чем-то громадным. Сам он, этот Острецов, как уже говорилось, понять не мог, не в состоянии был усвоить и т. д., но постепенно у него сложилось убеждение, что тогда в клубе страшно переплелись некие общественные и его личные интересы и он-де до сих пор жалким образом ворочается в тесноте этого переплетения, не соображая толком, кто он и каков на самом деле.
  Ушиб вынудил заново устраиваться в жизни; пришлось исполнить все или почти все, что взбрело на ум в сложившихся обстоятельствах, приложить все доступные усилия, - и получилось не так уж плохо. В начатых недавно мемуарах он хотел выразить некое умонастроение, обязывающее его то и дело сознавать, что, живя нынче лениво, сковано, на манер Обломова, с малым числом уличных прогулок и почти полным отсутствием выходов в свет, он прежде всего только и знает что тосковать о Валечке и мечтать о большой и светлой встрече с ней. Глядя в окно на дождь, на снег или на прохожих, он воображал, что его давняя жизнь с Валечкой была на редкость благополучной и не менее пристойной, чем парковая жизнь тамошних посетителей, которые столь простодушно изумлялись оборотистости директора, в мгновение ока организовавшего ожесточенное избиение на задворках, а затем умело спрятавшего концы в воду.
  Взявшись за перо, Острецов несомненно сделал шаг вперед. Он хотел сказать миру, что понимает свою незначительность, но надеется поправить положение, если ему все же предоставят возможность сообразить все нюансы случившегося с ним некогда в клубе казуса. Чтобы больше не терять время даром, он, немножко снова располневший в эту пору своего последнего увядания и по-прежнему маловыразительный, вволю постарается сразу взять быка за рога. Он взметнется перед нарисованной продувными бестиями (юристами, с тех пор навсегда ставшими для него предметом несколько болезненного изумления) громадой таким образом, чтобы не только показать себя во всей красе, но и тщательно выпутаться из определенно сложившегося уже тогда неизъяснимого переплетения общественных и личных интересов. Если понадобится, он блеснет красноречием. Уже в первых строках он, словно усмехаясь - таинственно или скорбно, высказал предположение, что пуля, угодившая в Буйнякова, в действительности предназначалась ему. Едва это громкое по своей сути, но никакими аргументами не подкрепленное вступление получило огласку в не слишком-то знаменитом уголке мегаполиса, где обитал Острецов, как в квартире новоявленного мемуариста раздался телефонный звонок.
  - Почему же тот человек не выстрелил еще раз? - осведомился чуждый и, может быть, содержавший даже некоторые нотки угрозы голос.
  - Да там, полагаю, поднялась суматоха, и я первый предпочел бы унести ноги, случись мне угодить в этакую передрягу. Так что вышло преступление касательно Буйнякова, а я счастливо избежал, - разъяснил Острецов.
  Задавший вопрос погрузился в размышления. В его уме, а Острецов не сомневался, что это глубокий, ясный и довольно страшный ум, наверняка прокручивались разные варианты дальнейшего развития сложившейся к настоящей минуте ситуации. Таинственный незнакомец, конечно же, свято верил, что ему достаточно дунуть на манер какого-нибудь бога ветров - и в городе установится угодный ему политический, экономический, финансовый и нравственный климат. И вот что он, судя по всему, подумал, выслушав недалекого и нерасторопного Острецова: а нужна ли теперь смерть этого Бог весть зачем взявшегося за перо человека? Острецовские мемуары, если они будут доведены до ума, получат, возможно, куда более широкую огласку, чем это обстояло до сих пор с нелепой острецовской жизнью, - найдутся люди, готовые на этот счет чрезвычайно и чрезмерно постараться. Кто знает, не сойдутся ли концы с концами, если протиснется со временем слух, что не кто иной, как сам Острецов, выстрелил, пальнул из смертоносной игрушки, желая убить себя, но попал в Буйнякова. Стало быть, острецовская жизнь уже сама собой подходит к своему логическому завершению. Как всячески достойный внимания гражданин, как потенциальный автор все новых и новых мемуаров, как вероятный посетитель донельзя усовершенствованных парков он уже мертв. Так нужны ли новые выстрелы и новые жертвы? Не пора ли сменить пластинку? С трепетным волнением неизвестный на другом конце провода ощутил, как в него проникает что-то твердое, непреклонное и выпрямляющее. Это был гуманизм. Острецов почувствовал. Он вытянулся в струнку, приветствуя удивительное преображение незнакомца, и кончиком языка нежно лизнул воцарившееся в телефонной трубке благородное молчание.
  
   ***
  
  Острецов отправился к тетке праздновать день, который она по каким-то неясным причинам сочла знаменательным. Эта тетка - тетушка Глаша, если держаться достоверности, - всегда поступала и все делала, надо полагать, правильно и хорошо, однако эта сторона ее жизни практически неизвестна никому из сторонних наблюдателей, тогда как ее отношение к нашему герою для нас совершенно прозрачно, и его мы вполне можем описать как поразительное, странное и отчасти даже двусмысленное. Еще когда Острецов был крайне мал, она уже как будто лукавила и слегка колдовала над ним, все хмыкала, хитро косясь на него, а то и покачивала красивой своей головенкой в такт каким-то соображениям на его счет, затейливо при этом ухмыляясь. Когда Острецов вступил в возраст, у многих других обозначавшийся не только половым, но и умственным возмужанием, она принялась намекать, что оставит ему наследство, которым он будет немыслимо поражен и останется доволен до конца своих дней. Когда же пришел неотвратимый срок ей подумать о душе, она не придумала ничего лучше, чем с нажимом, как бы уже финально, погрузить племянника в безысходный мир фантазий и грез. И ей представлялось, что Острецов буквально утонул в этом мире и безвольно в нем барахтается. Но на самом деле было не так, ибо Острецов не придавал заявлениям старушки ни малейшего значения. Как только он попадал в поле ее зрения, она, с быстрым искусством исключив посторонних, а кое-кого и беспощадно вытолкав, пускалась в пространные рассказы о чудесах, благополучным и полновластным потребителем которых он сделается с той самой минуты, как завладеет придуманным и заготовленным ею для него наследством. Он побывает в недоступных простым смертным местах, посетит волшебные страны, познает женщин небывалой красоты...
  Вот и сейчас, за праздничным столом, старушке не терпелось еще разок переговорить с племянником, столь послушным ее чарам и уже едва ли живущим в реальном мире. Острецов, досадуя на эту перспективу, давно ему известную и давно опостылевшую, и не понимая, что он, собственно, празднует, сидел, опустив голову, и нервно перебирал под столом пальцами. Скука его приобретала характер беспрерывного болезненного давления на мозг и на сердце, отдававшегося и в желудке. Устав крутить пальцы, он принялся все громче пристукивать в пол своими старенькими башмаками. Он хорошо закусил, был немного пьян, и в его голове копошились всякие легкие, несмотря на давление, мысли, в частности и о том, что хорошо бы остудить тетушку, вылив ей за шиворот ушат холодной воды. Вот уж визгу-то было бы! Но было достаточно и устроенной им под столом чечетки, уже и без слишком эксцентричных выходок кое-кто из присутствующих укрепился во мнении, что морщинистый и с некоторой приметностью оплывший малый сей выжил из ума. Однако с самого начала праздничного вечера завелся там господин, ничего не думавший о сумасшествии или смехотворности Острецова и то и дело бросавший на него какие-то особенные взгляды, как если бы принимал его за нечто значительное и даже, допускаем, воображал исключительной личностью. Наконец он утвердил локоть на столе и утопил подбородок в раскрытой ладони, после чего уже не спускал с Острецова темных немигающих глаз. В конечном счете и тот вдруг почувствовал на себе тяжесть пристального загадочного взгляда. Перестав стучать и резко вскинув голову, он обнаружил угрюмого, погруженного в некий сумрак человека с мерцанием зловещего огонька в широко раскрытых глазах; тотчас явилась догадка, что этот человек наблюдает за ним уже давно и ни разу при этом не моргнул. Испуг и любознательность подхватили мемуариста и вынесли в кухню, куда не мешкая ступил и таинственный человек, и там Острецов беспокойно, с наигранной разве что лихостью осведомился:
  - Ну, и как у вас с логикой?
  - С логикой все отлично, - отпарировал человек, все еще прикрываясь своей неизвестностью, а может быть, и не вполне здоровый.
  Острецов, возбужденный и словно восторженный от ужаса, напирал:
  - Смотрите что твой пес, этакая суровая сторожевая псина, и, похоже, что-то сказать надо, объясниться, а молчите, как набравший в рот воды.
  - Логика тут ни при чем, - принялся уже более развернуто возражать незнакомец. - Я просто задумался о вещах, могущих иметь для вас особое значение, и мне странным показалось, что при этом вокруг царит атмосфера, совсем не подходящая для серьезных и глубоких мыслей.
  - О вещах, так вы сказали?.. И что же это за вещи?
  - Завтра хоронят директора парка.
  Где тут у тетушки задворки, подумал вопросительно Острецов, не станут ли меня бить, по-новому возвращая к той, прежней, действительности. Незнакомец теперь показался ему человеком новой формации, передовым, способным откинуть в прошлое, как бегущий конь откидывает пыль из-под копыт.
  - Какого директора? - спросил он глухо.
  - Да знаете вы. Так что не надо... то есть я хочу сказать, что мне вообще-то наплевать, но что вы сразу смекнули, о каком директоре речь, это мне ясно как день, а равным образом я отлично понимаю, почему вам хотелось бы сделать вид, будто вы не догадались тотчас же. Поэтому не надо, понимаете?
  Ожидая от созданного его воображением образа конского ржания, Острецов, не утерпев, сам тихонько заржал; затем пробормотал смущенно:
  - Но что с ним случилось, с этим директором?
  - Я созерцатель, - заявил незнакомец не без напыщенности. - Причем я предпочитаю созерцать со стороны, насколько это возможно, так оно вернее, это помогает вдумываться в поступки людей и наилучшим образом улавливать причины тех или иных их действий.
  - Удивлен, удивлен вашим поведением, а вы, кажется, необыкновенно вели себя в течение всего вечера, и я бы аплодировал, но у меня вопрос... вы занимаетесь только людьми?
  Незнакомец продолжал, пренебрегши вопросом собеседника:
  - Особенно интересно, когда налицо не просто действия и не только действия, ну... как бы это получше выразить... когда, может быть, даже вовсе никакое не действие, а событие, да, именно событие. И первейшее...
  - Вы, - резко перебил Острецов, - настолько загадочны и погружены в сумрак, что я не в состоянии уловить ваш рост, ваши размеры, не могу уяснить, в какую сторону повернута основная масса вашей прически...
  - Вы бредите!
  - Я не брежу, нет, я просто не понимаю, как мне описывать вас в своих заметках.
  - Не надо меня описывать. Говорю вам, важнейшее в ряду всего прочего, ну, там разных событий, которые просто события и больше ничего, есть смерть. Директор умер, вот что с ним случилось. Скоропостижно скончался, хотя, если брать по существу, успел состариться донельзя.
  - Вы думаете, - Острецов усмехнулся - хотел скептически хмыкнуть, а вышла довольно циничная ухмылка, - для меня это важно? Вот это, вот то, что вы назвали событием и что в данном случае является смертью директора, действительно мне до некоторой степени известного...
  - А как вы сами думаете?
  - Не хотелось бы усложнять... - Острецов пожал плечами. - Тем более в связи с такой штукой, как смерть человека, на самом деле мне почти неизвестного. Вы же сами определили разницу между действиями и событием, и из вашего анализа со всей очевидностью вытекает, что смерть - отнюдь не располагающее к мудрованиям явление. И все же, - Острецов решительно взметнул вверх палец, - позволю себе заметить: о, если бы я мог как-то использовать упомянутую вами кончину в целях разрешения одной издавна меня мучающей проблемы... Впрочем, вас едва ли может заинтересовать эта моя забота. Ведь речь идет об очень и очень странном, чтобы не сказать чудовищном, хитросплетении.
  - Постойте! - как-то встревожено воскликнул незнакомец. - Что же было бы, когда б вам все-таки удалось использовать?
  - Я посмеялся бы над многими прочими проблемами, да еще как, еще каким поразительным смехом!.. Уверяю вас, у меня появился бы повод смеяться над многими вещами, да просто над разными всякими философиями, начиная с греков, вообще над всевозможными умствованиями...
  - А-а... Ну да... Но вернемся к нашим баранам. Использовать, судя по всему, не удастся, зато вам, я полагаю, будет интересно побывать на панихиде. Ну, что-то там такое носит гражданский и общественный характер и на их языке называется панихидой. Состоится в клубе, а вы знаете этот клуб.
  - Общественный, говорите? Это в самом деле интересно... то есть как бы намечается путь от частного к общему. А вы пойдете?
  - Я вам не нужен.
  Твердость, с какой прозвучал отказ, разом покончила с замысловатостью, украшавшей эту кухонную беседу, а заодно и с видами на отношения в последующем. До прощания с телом усопшего оставалось время, и Острецов провел его в размышлениях. Не пойдет в клуб, незачем, никто ему директор, и не очень-то приятно думать и вспоминать, когда речь заходит о подобного сорта людях и тем более когда на повестку дня выдвигается вопрос, не служит ли смерть добрым примером расплаты за их грехи и преступления. Но чуть ли не в последний момент образовалось внезапное решение идти, непременно идти: а ну как там будет Валечка? Кому же, как не ей, снимать всякие острые вопросы и выручать отнюдь не чужого ей человека, который бродит в тумане неведения и тяжко стукается лбом в мучительную проблему? Он перестал спорить с собой. Положим, Валечка в данном случае не более чем отговорка. А надо без обиняков и без всяких там уловок, без казуистики признать, что любопытно, чертовски любопытно побывать в клубе, где некогда стряслась с тобой беда, и повидать лежащим в гробу человека, по чьей вине ты надолго, если не навсегда, выбыл из строя. Ты подавал надежды и даже, живо интересуясь происходящим вокруг, бывал иногда в том клубе, а теперь директор, приказавший тебя избить, помер и лежит в гробу. И если сам тоже некогда подавал надежды, то теперь уже нет, с этим покончено раз и навсегда, и у тебя имеется прекрасная возможность глянуть на него - мстительно глянуть, торжествующе - в столь плачевном состоянии, ну да, мол, каково ему нынче и ведь поделом. Ты после той ужасной расправы не бывал больше в клубе, обходил его стороной, и причина, почему это было так, совершенно ясна. Ты стал другим, но если бы ты в клубе все же появился, наверняка нашелся бы человек, готовый шепнуть у тебя за спиной: а, это тот самый, которого избили, и не стыдно же ему опять тут шататься как ни в чем не бывало!.. Но теперь о каком же стыде может зайти речь? Да его вряд ли и узнают, настольно он впрямь стал другим. Сверх того, он, глядишь, снова преобразится, распрощавшись с негодяем директором, и на этот раз решительно и капитально, до того, что не то что в клубе, а и в куда более значительных местах сможет бывать, не опасаясь коварного и наглого шепота за спиной.
  
   ***
  
  В фойе Острецов замешкался, как-то замельчил, немножко заметался. Действительность сводилась к тому факту, что близко, за дверью, стоит гроб с телом директора, и Острецов осознал, чего домогается от него эта действительность, - соответствия моменту, а если там, у гроба, он по каким-то причинам окажется в центре внимания присутствующих, то ничего иного нельзя и лишь то не запрещено, чтоб всеми силами показывать себя вполне самодостаточным господином. Стало быть, он уже взял на себя некую роль, и даже более или менее внятную роль. И тут еще не то странность, не то намек: вход в клуб украшают аляповатые афиши, свидетельствующие, что клуб полнится нынче театром, и это, по Острецову, лишало смысла вопрос, по зубам ли ему внезапно выпавшая на его долю роль. На первый план выступало соображение, что, не исключено, и его запишут исполнителем на тех афишах.
  Хорошо бы приосаниться, принять независимый вид. Не успел Острецов толком порадоваться, что безобразия не случилось, не довелось ему на пороге клуба отбиваться от печальных и подлых воспоминаний, как некогда пришлось отбиваться от охранников, - а уже остановился вдруг рядом с ним, локоть к локтю, плечо к плечу, какой-то бормочущий себе под нос человек, высокий и тонкий, далеко еще старый. Острецов попробовал отлепиться, но не тут-то было, что-то клейкое содержал в себе (или на себе) этот тростниково гнущийся и тем же манером, должно быть, мыслящий человек, и Острецов почувствовал, что он едва ли не муха, некстати севшая на изготовленную промышленностью ему на беду липучку.
  - Вы озадачены? Вы спросите, что я сотворил у гроба, да? - сказал человек и, поворотом шеи открыв снабженное отвратительной усмешкой лицо, мельком взглянул на Острецова; вдруг он каким-то могучим жестом взлохматил волосы на своей неожиданно, а главное - идеально круглой, как бы не совсем ладно приноровленной к угловатостям и кое-как намеченным неровностям тела голове. - Я... было дело... и раз уж представился такой случай, отчего бы ему и не быть, делу-то... Я, знаете ли, не раскаиваюсь, и если я почему-либо уже кажусь вам бесстыжим, то хоть кол у меня на голове тешите и как сахарную голову меня облизывайте, я не дрогну, ни на йоту себе не изменю и ни пяди не уступлю, потому как нимало не стыжусь того, что говорю... ни тем более того, что собираюсь сказать...Но взволнован, это правда. Покурим?
  - А где же, друг мой, то, что здесь называют панихидой? - прошелестел несколько оробевший Острецов.
  Внезапно он и его новый собеседник очутились на легко покрытой снежком аллее парка. Оба закурили.
  - Вы застали меня в момент, - сказал довольно-таки грациозно вышагивающий господин, - которого другой на моем месте почти наверняка стыдился бы, считая критическим и даже до некоторой степени позорным, но вы не видели главного... Кстати! В литературе имеются яркие примеры, когда человека застают и в моменты совершенно очевидных гадостей, а он после минутного замешательства неожиданно выходит не кем иным, как учителем нравственности, и чуть ли не праведником. Но это больше у французов, в силу их склонности к лицемерию и умению изящно подать себя в разрезе двойных стандартов, а что до меня, то я подобных примеров не изображаю, хотя по условиям своей профессии обладаю какими угодно средствами, возможностями и методами изображений. Так вот, у гроба я, прежде все хорошенько обдумав и приготовив, испортил воздух, я выпустил газы. А вы?
  Острецов вдруг как-то глубоко забеспокоился.
  - Но я еще даже не подошел к тому гробу! - воскликнул он.
  - И что с того? Воздух можно где угодно испортить, главное, чтоб до него дошло.
  - До кого?
  - А до покойного, до директора этого. Здесь не совсем территория неких омутов, а скорее, как вам должно быть известно, прекрасный парк и пользующийся известностью клуб, и в этом клубе театр, где я режиссером. Директор в свое время разрешил завести здесь театральное дело. Превосходно! Ярчайший пример терпеливой заботы о досуге простых смертных и поощрения их позывов к красоте, абсолютное человеколюбие! Казалось бы, ну чем не долгожданный рассвет, чем не полноценный расцвет? Но благими намерениями... Говорю вам, я режиссер театра в этом клубе Матюков, и я имел все основания выпустить газы непосредственно у гроба. Покойный нагло пил мою кровь. Он еще в самую первую минуту, едва мы познакомились и я отрекомендовался крылато начинающим творцом, взглянул на меня с каким-то особенным наслаждением, но я не сразу понял и разобрался только со временем. Он-то тотчас стал предвидеть все те мучения, которым меня предаст. На редкость раздражительный человек, злобы и ожесточения накопил, как далеко не всякий демон накопит. И ведь не скажу, что он меня ненавидел, что он, например, жестоко завидовал моему таланту, моим дарованиям. Ему нужна была жертва, и он избрал меня на роль жертвы. Я терпел. Приходилось извиваться, не без того... Уж как он меня ущемлял, но я не гнулся, не выглядел поникшим. Я терпел ради искусства, целиком полагаясь на то упование, что все-таки превозмогу силой и размахом своего творчества гнусную мелкотравчатость директора и тогда с торжеством поставлю ногу на его грудь. А у одних грудь бабья, как у этого директора, у других гладко-и-хрупкомальчуковая, как у меня. У одних искусство ради искусства, у других - терпение. И я таки дотерпелся до мгновения, когда получил редкую, редчайшую возможность освобождено и благостно выпустить газы у гроба своего заклятого врага, таким манером провожая его в лучший мир. По количеству прожитых лет этому негодяю давно уже было пора уйти с поста, но он специально не уходил, наслаждаясь тиранией над всем моим театром и надо мной лично. Издевался над моими творческими задумками, над творениями моего художественного гения, которые я не без успеха воплощал на сцене... А приходил на ум и Эсхил, брался порой за самого Мольера...
  - Видите, - задумчиво произнес Острецов, - мы тут прогуливаемся как два склонных пофилософствовать господина и на многие вещи целесообразно проливаем свет, но ваша проблема уже решена - хотя бы потому, что директора не стало, а как быть мне? Взять бы да породить нам прямо из своего существа что-нибудь двойное и надежно спаянное, вроде Мерло-Понти или как Грум-Гржимайло, - выговорил он с чувством и даже потряс крепко сложившимся кулаком, но тотчас как будто сник слегка, - да только как же, эх, как же отрешиться мне от сознания, что вы завидно меня опередили? Директор и в моей биографии оставил некоторый след, но вряд ли он тот человек, чья смерть может что-то по-настоящему изменить в моей жизни.
  - И даже то, что я проделал у его гроба, вам нисколько не помогает?
  Острецов воскликнул горячо:
  - Бог с вами! Даже если бы вы здесь и сейчас опять проделали бы то же самое, это ничем и никак...
  - Меня постоянно разбирал страх от раздражительности, неутолимой раздражительности, директора, - перебил Матюков, - он наводил на меня ужас своими внезапными вспышками гнева. Но я все-таки режиссер, а не нищеброд какой-нибудь, не мыльный пузырь. Я по определению должен был блюсти свое достоинство. Он наседал... Наверно, он хотел изгнать меня, а может быть, ему просто доставляли нескончаемое удовольствие те нравственные пытки, которым он меня подвергал. Думаю, не иначе как волей-неволей, но стало мое лицо в этой юдоли беспрерывных притеснений бледным, узким и тончайшими штришками вытянутым книзу, как у поэта средней руки. И что удивительно, на моей голове, подобной шару и обличающей во мне непревзойденного оптимиста, на редкость жизнерадостного человека, оно, прямо сказать, зажило какой-то отдельной жизнью и мало-помалу приобрело характер декадентского рисунка, совершенно не свойственный моей голове в целом. Как совершенно уже в аду, актеры черт бы их побрал! - в худшие минуты такого нечеловеческого существования поднимали ропот, намекая среди прочего, что наблюдают уже некоторую несообразность как в приключениях моего обличья, так и в поведении директора, а ведь им тоже приходилось терпеть, хотя, разумеется, далеко не в той мере, как мне. Да и разве идут в какое-нибудь сравнение их практически обывательские муки с моими режиссерскими? Их дело - будничное, судьба их - нечто повседневное. Играй себе, лицедействуй... Этакий карнавал! Постепенно мое злополучное лицо стянулось в жалкий кулачок, в крошечную дульку, уместилось все в едва заметной капельке, и был риск, что оно отвалится вовсе или просто вдруг исчезнет, как бесконечно малая величина. Тут влез директор и публично, думая к тому же напугать громоподобностью, заявил, будто отписал мне крупную сумму на быстрое и колоссальное развитие театрального дела, а я положил ее себе в карман. Это ложь, заметил я в ответ на его голословное обвинение. Если и были какие-то деньги, я добросовестно употребил их на процесс изучения разных пьес с последующим претворением в спектакль, по крайней мере с видами на нечто подобное.
  Лишь заслышав о смерти этого проходимца, я ожил, и мой истинный облик укрепился на прежнем месте. Смотрите, стал я искусно вертеться и показывать окружающим, мое лицо снова обрело правдоподобие, а сзади, в области затылка, косичка, эффектные взмахи которой при ходьбе, при моей энергичной поступи, читаемо указывают на мою принадлежность к сонму вдохновенных творцов, завзятых художников и мастеров искусства сцены. Все хорошо теперь. Ну так вперед, товарищи! Но была во мне затаенная мрачность, и ничто не могло ее остановить. Я не мог оставить директора без отмщения, даже если речь шла уже всего лишь об его бездыханном трупе. И я, сжав кулаки, гордо выпрямившись, отправился к гробу...
  - Погодите-ка, - прервал режиссерскую лирику Острецов, - а как же насчет воровства, вскрытого директором?
  - А у него, у директора этого, всегда была масса адептов среди здешних посетителей, ведь он из кожи вон лез, лишь бы превратить парк в какой-то рай земной по виду. И он собрал этих доверчивых людей в клубе словно некий актив, а может, как если бы и своего рода судилище, натуральный трибунал. Вот вам, пожалуй, из моих слов не совсем-то и понятно, насколько я был прав в своем мученичестве с этим проклятущим директором и до чего же он, подлец, перегибал палку, а все потому, что вы, похоже, не присутствовали на том пресловутом разбирательстве, которое учинил мой враг. Он выдвинулся на авансцену и громко произнес:
  - Все мы слышали что-то о так называемых спектаклях господина Матюкова. Даже имели удовольствие созерцать кое-что. Но если разобраться, если вникнуть не наобум, а с пристальным вниманием и подлинной разборчивостью вооруженных аналитическим умом и принципами дедукции людей... да, если так, то сволочной нрав этого кичливого мастера сразу окажется на виду и в естественном порядке встанет вопрос, не грешит ли своего рода призрачностью стиль его творческой работы?
  - Послушайте, - вдруг снова прервал рассказчика Острецов, - я думаю, реальные спектакли в этом театре были, и разная публика может это подтвердить, так что директор с его намеками на некую призрачность дал маху и переборщил со своей неправотой. Но я уже давно по ходу нашей беседы хочу вам честно признаться, что театральное дело меня совершенно не интересует. Я убедительно далек от сцены. Я сам по себе могу показаться призраком, но отсутствие у меня интереса к театру обладает такой сверхплотностью и таким реализмом, что его можно было бы уверенно вписать в ряд тех трех китов, на которых держится наша земля. А вот покойный - это другое, это кое-что очень даже другое. Директор и мне принес много горя, когда приказал своим церберам меня избить. После этого я долго был как слабоумный. А ведь я прибежал тогда сюда, в клуб, только потому, что кто-то науськал меня на жену, мол, она мне изменяет. Я был в таком гневе, до такой степени возмущен...
  Матюков отскочил. Теперь уже с особым интересом он взглядывал на собеседника, присматривался, оценивал, взволнованно круглил глаза. Он подскакивал и отскакивал и все не мог собраться с духом и выразить чувства, обрушившиеся на него и начавшие его обуревать. И прыгала косичка в области его затылка.
  - Вот оно что! - вымолвил он наконец. - А я-то думал... Вот как бывает! Вы, случайно, не из какого-нибудь соперничающего театра?
  - Клянусь...
  - Шучу, шучу. А по большому счету, изумлен и, что греха таить, обрадован. Главное же - верю! Вы исправный, вы здорово справляетесь. Замечаю, что занавес начинает раздвигаться... Ах, опять шучу! И все-то аллегории, гиперболы всевозможные... Ведь как было? Я подошел к вам и рассказал про газы в первую голову потому, что наболело, накипело, надо было рассказать, выложить все как на духу. Я подошел, думая, что вы оказались здесь случайно, ну, этакая игра случая, и тотчас у меня созрела мысль, что мне в моем состоянии как раз очень важно, чтобы такой посторонний человек, как вы, узнал о моей мести, о моем тихоньком, но далеко не тщедушном залпе. И я распинался. Даже закралось подозрение, что я отчасти замучил вас своим удлиненным рассказом. Но эмоции, но эманации... А вы вон какой, оказывается! О, тут ведь уже и завеса над тайной приподнимается. Я, поверьте, о многом начинаю догадываться... Так отчего бы нам не поспешить к гробу? Почему бы и вам не бабахнуть там? Ей-богу, вы вправе такую шутиху запустить... А если донимает смущение, если остаточная деликатность, так я готов вам объявить, что Бога нет и все позволено...
  - Простите, - вставил Острецов, с отлично выделанной и культурой поведения (а он умел хорошо себя вести, когда хотел) обусловленной неопределенностью улыбаясь, - но я уже не в том возрасте, чтобы позволять себе такого рода выходки.
  - Уверяю вас, и я далеко не мальчик. Только ведь допек, допек директор этот самый!
  Продолжал тихо усмехаться мемуарист и со стороны мог показаться блаженным.
  - Будучи в слабоумии, я упустил жену, и доля вины за это лежит на директоре,- пояснил он.
  - Положим, я действительно начал догадываться, но, по правде сказать, всего лишь смутно, просто то одно, то другое наводило на разного рода подозрения, и уже нельзя было не строить догадки, однако... В общем, если коротко, ваша история для меня в известном смысле не секрет.
  - Когда я выправился и более или менее окреп после побоев, жены уже не было, она исчезла, и я, если выразиться вашим языком, только смутно догадывался, что она со мной развелась, и, как ни крути, это было ужасно. Меня как обухом. Я мог бы навести справки и в конечном счете отыскать ее, но на место уверенности, что так и следует поступить, неизменно становилось опасение, что она не хочет меня видеть. Становилось и утверждалось... Оно заслоняло всякую уверенность. Я был не в своей тарелке. И в результате мне оставалось рассчитывать лишь на случайную встречу.
  - В романах полно подобных встреч, вы не зря рассчитывали, - подхватил режиссер.
  - Я до сих пор рассчитываю...
  - А вот это вы зря!
  Острецов вспыхнул. Мгновенно раскрасневшись, он взметнул вверх руку, как бы занес ее над режиссером, готовый его ударить.
  - Но что мне делать и как не рассчитывать, если я убежден, что только она, Валечка, способна помочь мне в решении моих проблем! - выкрикнул он.
  - Я слышал, - с какой-то горячей и злой торопливостью заговорил Матюков, - она ушла к Павлову, а он был человек некой партии, и они уже вместе погрузились в партийную рутину, выполняли, знаете ли, то да се, разные, иначе сказать, задания. А когда застрелили Буйнякова... бах!.. бах!.. слыхали о такого рода происшествии?.. так уж словно затмение некое нашло на этих двоих, и они ударились в бега, думая сберечь свою драгоценную шкуру. Вынужден вас огорчить, друг мой, вы напрасно рассчитываете на случай, на встречу с благоверной, на новое развитие отношений с бывшей избранницей вашего сердца. Погибла. Автокатастрофа. Каюк! Оба погибли, и она, и Павлов. Разбились в лепешку. Вас это действительно огорчает? Я бы на вашем месте с головой ушел в чудеса театрального искусства...
  Острецов взвыл и закрыл лицо руками.
  
   ***
  
  Спустя какое-то время легкому на язык режиссеру пришлось оправдываться, прежде всего перед собственной совестью, но ведь когда он рассказывал о конце Валечки Федоровны и даже передавал кое-какие красочные детали автокатастрофы, погубившей ее и Павлова, он искренне верил, что ни на йоту не уклоняется от правды. Он увлекся, только и всего. И все же... В итоге вышла чепуха: Острецов поверил ему и впал в отчаяние, не исключено, в некое опять же слабоумие, как если бы новость, преподнесенная им, беззаботным, им, поклонником Эсхила и любителем водевилей, травмировала несчастного не меньше, чем некогда натравленные на него церберы директора. Может быть, режиссеру это невдомек, но еще одним результатом его деятельности как вестника беды стало то, работа над мемуарами пошла у Острецова прахом. Бедняга, павший жертвой собственной доверчивости и, в значительной степени, слабохарактерности, зажил настоящим, а это настоящее если не разочаровывало окончательно, то и полезной бодрости отнюдь не внушало и представляло собой картину всеобъемлющей и неизбывной серости. Сливаться с этой картиной подразумевало одно: жить лишь бы жить. Подобное положение означало, что едва ли случится что-нибудь из ряда вон выходящее и всегда будет совершаться необходимость пробуждаться утром и неохотно вставать, завтракать с кофе и сигаретой, рассеяно смотреть в окно и томиться в ожидании минуты, когда совесть, мешающая вконец обернуться трутнем, позволит включить телевизор и послушать дельный рассказ о развлечениях и коварных замыслах сильных мира сего, отдаленных ураганах и наводнениях, разоблаченных взяточниках, погрязших в коррупции чиновниках, нарядах некой дивы, ведущем футболисте, забившем дивной красоты гол, глупых американцах, ракетно-бомбовых ударах, суровом и плодотворном продвижении на север, недоумениях на юге, где все заметнее ощущается выпадение из истории, некогда там яркой и единственной в своем роде, подарившей миру достижения, повествование о которых еще долго будет оказываться неисчерпаемым и никогда не наскучит людям доброй воли и светлого ума.
  Радовали и вдохновляли, правда, прогулки, и, вслушиваясь в хрустящий под ногами снежок, Острецов знал, что не прочь слиться с городским пейзажем или затеряться с некоторой условностью в рассеянных там и сям уголках природы, но это лишь романтика и ни тому, ни другому не сбыться. Он так и будет до конца прогулки, и где бы при этом ни очутился, сознавать свою прочность, ощущать себя компактным веществом с надежной сердцевиной, с неистребимой сущностью. Следует оговорить, что на сей раз мы застаем этого господина в исключительно неопределенный для него момент, далеко не благоприятный в том отношении, чтобы мы вдруг, словно свалившись с неба, представ пресловутым богом из машины, отлично во всем разобрались. Он - безусловно отрезанный ломоть, человек не у дел и что-то вроде безработного, а в то же время едва ли не пенсионер и мелкий неудачливый предприниматель в одном лице. Все очень неясно, по крайней мере для нас, и в условиях этого несколько неожиданного тумана мы в общем-то с безмятежностью простаков оставляем за собой право не объяснять, как и почему попали в ситуацию неосведомленности, в Острецове же, а точнее, в его образе, спокойно наблюдать и изучать рывки, судороги и своего рода подвиги этакого свободного элемента, беспрепятственно блуждающей всюду тени.
  Так вот, по внутренним его ощущениям, он вовсе не истаскан и куда как крепок на вид; он уверен, что встречные не без причины обращают на него внимание, они пристально и с зачатками восхищения в него всматриваются, эти встречные. Женщин взять, женщины хоть украдкой, корчась, как черви, в претенциозном порыве не выдать свои истинные намерения, а бросают на него заинтересованные взгляды, дивясь его молодцеватости и любуясь его благородной наружностью. Как мы только что выяснили и обрисовали, форма его существования весьма странна, особенно в социальном смысле, и многих, случись с ними подобное, она бы вывела из себя, заставила взбеситься, но сам Острецов находит ее сносной и по-своему удобной. С энтузиазмом он подвизался где-то курьером, но на службу выходит нерегулярно, с небрежностью совершенно легкомысленного и до смешного мало заботящегося о своем процветании человека. Мы должны понимать следующее: Острецов не одинок, т. е. ему подобных пруд пруди, и в то же время он, можно сказать, никто, следовательно, гораздо интереснее наблюдать, изучать и даже не без наукообразности исследовать, как воспринимают нашего героя окружающие и, если брать в целом и масштабно, как вообще развиваются события в окружающем его мире - события, в той или иной степени отмеченные и его участием или оказывающие на него некоторое влияние.
  Парки, скверы, пустыри и какие-то исторические овраги в последнее время обрели ухоженность фантастическую, являющую как бы прообраз ожидающих лучших из нас на небесах угодий. В этих сподобившихся высшего благолепия местах Острецов влекся к клеткам, воображая, что томящиеся в неволе белки, фазаны и прочие представители фауны с особым нетерпением дожидаются его как человека, заключившего с ним негласный союз. Тайная суть и невиданная мощь этого союза откроются еще не скоро; но с каким триумфом откроются, с каким блеском. Белки вспрыгивали на сетку прямо перед носом Острецова, показывали свое нежное брюшко и таращили глаза в надежде на поживу или, занимаясь каким-то важным для них делом, поворачивались к нему задом, а фазаны порой и вовсе косились на него с презрением. Острецов умилялся. И что бы ни делали эти забавные и, конечно же, беззаконно, лишь на потеху праздношатающимся плененные существа, Острецову так или иначе представлялось, что совершается нечто таинственное, едва ли не мистерия, увлекающая его в брызжущий красками творческий мир, где он, может быть, внезапно приступит к интенсивному сочинению уголовных романов, накроет сущее завесой из тайн и сенсаций и завоюет немеркнущую славу.
  Что именно уголовным романам следует отвести решающую роль, а всяческим тайнам и сенсациям дать полную волю, не подлежало сомнению, ибо что же еще могло упрочить умы, укрепить растекающийся в гниль мир, обеспечить этому последнему единство, представляющее собой плотное, несокрушимое и вытянутое ввысь, к небу, словно знаменитая вавилонская башня, сооружение. Чем было бы умственное состояние, не будь Эжена Сю с предложенным им грандиозным ассортиментом парижских тайн или Холмса с его небывалыми аналитическими возможностями? Разве не держится все на таких болтах и скрепах, как Борхес или, скажем, Умберто Эко? И не копошились бы мы до сих пор в унылых мелочах обыденности, когда б не расшевелил и не взбодрил нас злодей Гарин воздействиями своего ужасного гиперболоида? Что было бы с нами, если бы не Брешко-Брешковский? если бы не Сталлоне? не Фенимор Купер? Самое время спросить, не уподобились бы мы уже давно животным, разным там белкам и фазанам, когда б не вела нас в разумную даль путеводная звезда по имени Эркюль Пуаро? Действительно, самое время было, и Острецов не трепетал, спрашивая, напротив, с гордостью и даже не без одержимости смотрел смело в накрывающую мир ночь, - прекрасно, чудесно, но... вот уж и заветная плотность ощущается пальцами, несокрушимость словно практически уже под рукой, а и развеивается вдруг все в пустоту и жизнь предстает хламом. Жить не хочется, да и незачем, Валечки все равно уже не повидать, и романов никаких не напишешь. Хорошо бы уснуть и спать бесконечно долго, однако и сон есть не что иное, как проявление пессимизма.
  Но повадился как отдушиной пользоваться Острецов тетушкой Глашей, хаживал к ней перед сном послушать рассказы о неведомых странах, а под занавес одного из этих чудесных вечеров как бы невзначай спросил, бывала ли она - хотя бы однажды - в театре.
  Бывала. Правду сказать, это однажды только и случилось, да, такой вывод, похоже, напрашивается, если порыться в памяти. Зато тот случай она запомнила отлично, с невероятной отчетливостью. И благо еще, что не было повторения, не произошло больше ничего подобного. В антракте она покинула свое одинокое, а может быть, просто единственное в своем роде место в ложе и очутилась в длинном мрачном коридоре с высоким потолком и высокими окнами, ужаснувшими ее, поскольку были без стекол и даже без рам, а за ними виднелись мало-помалу рассыпающиеся в пыль, оборачивающиеся песком руины. Острецов медленно и как бы блаженно засыпал, а тетушка шептала ему в ухо:
  - Спи, голубчик, спи, сон всегда хорош, это самое лучшее, что у тебя может быть...
  Стало быть, Острецов нередко засыпал, а в словно бы должный час просыпался у своей тетушки, но это ничего не меняло в его жизни и никоим образом не вдвигало в область, где толпятся всевозможные передовики и продвинутые господа, его умственное состояние. Снова кофе, сигареты, хруст снега; а тут еще развезло этот самый снег, образуя слякоть. Тускло! Трактуя эту тусклость как апатию и энергично сражаясь с ней, Острецов видел, что существенным подспорьем ему в тяготах сражения может стать удовлетворение любознательности в вопросе о заслугах тетушки как путешественницы. Много лет и просто много рассказывает она о странах, где он побывает, как только получит наследство, но значит ли это, что обо всех этих странах она знает не понаслышке, и вообще, не выдумала ли она их?
  Как же, она бывалая путешественница. У нее и удостоверяющая грамота есть, хранится в кованом сундуке, который тоже достойнейшим образом завещан и в небезызвестное уже время окажется в распоряжении столь замечательного, а может быть, и знаменитого в своем роде человека, как племянник Острецов. Однажды она попала за рубежи, иначе сказать, в заграницу, которая в те поры писалась, а пожалуй, и произносилась слитно как нечто единственное и, естественно, знаменитое в своем роде. Сойдя с поезда, спустилась в метро, волнуясь, не забыла ли в поезде взятый в дорогу чемоданчик с косметическими и спальными принадлежностями, с разнообразными атрибутами женственности, - о них племяннику знать не обязательно, и не о них будет его забота, когда он наконец отправится в свое волшебное путешествие. Что-то долго было не видать никакой работы метрополитена. Путешественница вопросительно взглянула на дыру туннеля, откуда должен был выскочить проворный поездок, а там - матка боска! екаламене! - а там песок сыплется на рельсы, заваливая путь собой вперемежку с мелкими камешками, с обломками еще недавно весьма красивого интерьера. Поездок же явился на линию противоположного направления, причем сразу стало ясно, что это последний транспорт, больше не будет, и народ с криками, с воплями, бросился туда как чумовой. Словно стадо взбесившихся бизонов и слонов понеслось, а бизоны и слоны, надо сказать, для тех краев обыкновенны и, судя по всему, не столь же непомерно величественны, как выглядели бы у нас. И еще вот тот поездок дергался, как какой-то червяк, которому наступили на башку или которого вообще напрочь кромсают, и как будто вскрикивал, слабенько, болезненно повизгивал. Как понять, что это такое в своем, как говорится, роде? Тетушка Глаша, а она тогда необыкновенно была собой хороша, элегантна, как нельзя лучше воспитана, тоже побежала, но перрон успел превратиться в какую-то дикую тропу среди ковыля и гранитных выступов, среди беспорядочно разбросанных кусков базальта и похожего на черный мусор пепла, и не мудрено, что наша незадачливая путешественница шлепнулась что твоя лепешка, опрокинулась на спину и встать уже не могла, а на нее сверху вдруг опустилась большая деревянная скамейка, балансировавшая до этого на верхней планке своей конструкции, куда сидящие обычно запрокидывают утомленную разными невзгодами и домыслами голову. Но Острецов не сидел, а лежал, проваливаясь в сон, и вот тогда-то он сполна осознал и ощутил весь ужас образовавшейся под медленно накрывающей его скамейкой тесноты. Мешанина досок, продольных и поперечных деревяшек достигала перехода в беспросветность, безусловно мучительного для бывшего мемуариста, он заворочался, забился, закричал не своим голосом.
  - Ну-ну, - шепнула тетушка нежно, - не переживай так, просто спи.
  Изживал он рискованный вояж не столь деликатно, как она, но она прощала, смотрела сквозь пальцы даже на то странное обстоятельство, что он, вопящий и барахтающийся в наговоренной ею тесноте, выглядит отвратительнее обгадившегося, красно-коричневого от натуги младенца.
  
   ***
  
  А тут еще кто-то нагло уселся сверху, расположился на той проклятой скамейке. Острецов увидел массивные ноги в грязных ботинках на толстой основе, но эти подметки были последним обрывком уходящего сна, померкшим в процессе пробуждения и едва запомнившимся. Да и смысла запоминать его не было. Нечто впрямь важное заключалось не в подметках, а в определенно задраивавшейся скамейке и в предшествующем этому жуткому делу рассказе тетушки о посещении уходящей в песок загранице, как и в том, что так и не получил разъяснения вопрос, почему за высокими окнами вполне приличного театра оказалась безнадежная разруха. Острецов проснулся с убеждением, что с мемуарами действительно пора кончать, по крайней мере повременить, зато теперь им собран столь богатый житейский материал о всяких удивительных происшествиях и пограничных ситуациях, что есть резон и даже все возможные резоны, чтобы взяться за перо уже где-то в условиях описания современности, а не давних, едва ли не всеми забытых и ни в каких летописях не нужных событий. Даже издали представавший остро-драматическим характер предполагаемых описаний наводил на мысль о той надобности, чтобы перо попало в руку именно драматурга, а не просто художника слова без определенных занятий, т. е. не слишком-то определившегося в выборе жанра и видов творчества. И еще... Надо с особой силой, жестко уберегаться от нездорового состояния ума, от праздной и нелепой мысли, что коль ты немолод и близок к своему естественному концу, то и весь мир меркнет и начинает катиться в тартарары. Выпил чашечку кофе. Выкурил сигарету.
  В описываемое время, почти тотчас же, как сложилась в голове картина цветущего и отнюдь не собирающегося погибать мироздания, приснился странный, даже подозрительно странный и вместе с тем на редкость увлекательный сон, и Острецов торопливо подался к Матюкову с намерением претворить упомянутый сон в пьесу с последующим преобразованием в спектакль. Указанное преобразование сделается уже не его, Острецова, но Матюкова режиссерской задачей.
  И снова бродили между высокими, по-зимнему голыми деревьями парка Острецов и Матюков.
  - Итак, имеется у меня новое сообщение для вас, - солидно начал режиссер.
  - Позвольте начать мне! - всколыхнулся начинающий драматург. - Я ведь не просто так пришел, я с проектом. Пока лишь сон, но его легко переделать в добротную и великолепную пьесу в современном духе, а затем уж вы, с вашим-то умом, с вашей сноровкой, с вашей, наконец, труппой, с тем артистическим составом...
  - Ну, состав как раз довольно-таки худосочный, и я не вижу, чтобы он был достоин моего творческого замаха, да и вашего, может быть, тоже, - возразил Матюков. - Раньше я был недоволен в особенности директором этого парка, теперь мне не доставляет никакого удовольствия лицезреть своих актеров. Вы видите, что я за человек? Я вечно всем недоволен. И это в пору, когда мощно поднимает голову оптимизм, когда всюду открываются невиданные прежде перспективы... Я все время оказываюсь лишним. Какой-то Печорин, ей-бо...
  - Возможно, вам поможет справиться с волнением...
  - Никакого волнения нет, уверяю вас. Нет даже так называемых творческих мук.
  Острецов кивнул, показывая, что понял собеседника.
  - Это, - сказал он, - напоминает застой, и в таком случае верное средство исцеления - попробовать вернуться к истокам. А раз так, я уже уверенно возвращаюсь к своей мысли, что сон, о котором я хочу вам рассказать, наверняка благотворно на вас повлияет. В том-то и дело, что суть его - возвращение к истокам. Да, мне приснилось, что я по какой-то необходимости должен побывать в местах своего прежнего жительства. Это довольно странно, поскольку я всегда жил лишь там, где живу и по сей день, тем не менее места, где я внезапно очутился, спустившись по трапу, показались мне узнаваемыми и в известном смысле не чуждыми моей душе.
  - А что за трап, откуда он взялся?
  - Возник, как и все прочее, откуда-то из таинственных и как бы отрешенных от действительности глубин...
  - Значит, это всего лишь недомыслие какое-то?
  Острецов зароптал:
  - Вы просто выслушайте меня внимательно и спокойно! Постарайтесь хорошенько уяснить... Сначала окружающее приняло хорошо знакомый каждому из нас деревенский облик - именно что не имело, а приняло, поскольку процесс, а речь идет о каком-то становлении декораций, если можно так выразиться, - процесс пошел лишь с моим появлением в тех краях. Мелькнул вроде как знакомый поворот, этакий славный изгиб тропинки, ведущей к дому, где я, если верить этому сновидению, некогда жил. Взметнулся ввысь и раздался вширь как будто знакомый дубок. Что-то всколыхнул в памяти покосившийся забор. Но пришлось спуститься в обширный котлован, и там начались странности. Все было довольно невинно и развивалось благополучно, а стало вдруг мрачно, угрюмо. Я шел уже не один, нет, уже в группе, мы вытянулись в цепь, словно караван, впереди и за мной шли люди мне явно не знакомые, но по ощущению точно что связанные со мной, мы каким-то образом единились и даже как будто преследовали некую общую цель. Во всяком случае, они лучше меня понимали, где мы находимся и что происходит вокруг, тогда как я только ощущал витающую в воздухе тревогу, а причин и смысла ее не улавливал, и мог разве что недоумевать, видя быстрое превращение местности в труднопроходимую, да и вовсе скис, когда на дальнем краю котлована обозначились развалины, еще более или менее сносно выражавшие рисунок какой-то невозможной в наших краях, если не совершенно чуждой человеческому духу архитектуры. У меня мелькнуло соображение, что после дальнейших приключений следует вернуться в котлован и подумать, что можно сделать для сохранения украсившего его грандиозного сооружения. Между тем изумительной красоты, но разваливающийся деревянный домик глянул с бугра, призывая позаботиться и о нем. А под ногами образовался водоем, и некоторые уже передвигались по пояс в воде, чего мне для себя совершенно не хотелось, и я замер в нерешительности. И какое-то неприятное чавканье, хлюпанье, начинавшее раздражать и устрашать своей назойливостью... Вдруг я увидел, что навстречу нам шагают парочками люди в форме каких-то диких армейских образований, тех полуразбойничьих дружин, какие время от времени возникают где-то в удалении от основного театра военных действий, стройные и жуткие такие люди чуть ли не в папахах, с ружьями на плече, с задорно поблескивающими глазками. Мой испуг не передать. Я решил, что мне конец...
  
   ***
  
  - Любой испуг запросто можно передать, - возразил режиссер. - Но вообще-то хватит молоть всякий вздор. Еще немного, и вы пуститесь рассказывать, как от страха выпустили газы, а я, к вашему сведению, устал от подобных вещей.
  - Нет, обошлось, мне сказали, что это наши союзники и бояться нечего...
  - А я говорю, что хватит. Кстати! Вы заметили, что эти люди в папахах выглядят персонажами оперетты? Но в моем театре нет необходимого для обеспечения оперетты оркестра, поэтому предлагаю водевиль. А любой водевиль граничит с необозримыми и неисчислимыми возможностями. Не надо думать, что он скуден. Водевиль, например, как дело естественное и логически обоснованное покажет вам, что Наполеон одержал очередную великую победу, а сам дрожал при этом, как осиновый лист, и, ловя падающий с головы шлем, бился, как выброшенная на лед рыба.
  - Но в таком случае речь идет не о водевиле, а о профанации.
  - Вы так думаете? - Матюков снисходительно усмехнулся. - Я думаю иначе. Но в любом случае хорошо, что вы пришли, а то ведь я уже думал искать вас, поскольку возникли причины. Но вы явились собственной персоной, и этого более чем достаточно. А теперь выслушайте меня. С полной неожиданностью вскрылись совершенно новые обстоятельства. В прошлый раз я имел неосторожность высказаться о небезызвестном Павлове как о погибшем и отправившемся в лучший мир, и это было неправильно, поскольку Павлов жив и здоров.
  - А Валечка? - закричал Острецов.
  - Про Валечку ничего не знаю, - отмахнулся Матюков. - Не все же опираться на слухи, скверно это, согласитесь, дурно попахивает. Я в прошлый раз почему сказал о гибели Павлова? - слухи такие были. Вот и попал пальцем в небо. Верь после этого людям! Разве можно кому-то верить? Взять хотя бы человека с говорящей фамилией Сердцеведов... слыхали о таком? Нет? Зря! Выдающаяся личность. И фамилия у него не фамилия, если по-прежнему мыслить и считать его Сердцеведовым, а псевдоним, причем, согласитесь, весьма надуманный, вызывающий улыбку и отчасти внушающий подозрение, что человек, придумавший себе подобный псевдоним, не может не быть слегка дотошным и изрядно навязчивым. А он и в самом деле навязчив, говорю это вам как режиссер театра, где его знают как облупленного. Было время, когда я втихомолку называл его Псевдонимовым и посвященные смеялись от души...
  Острецов наконец задергался, застучал копытцами в снежок, аккуратно покрывающий аллею.
  - Да что мне какой-то Сердцеведов! Мне Валечка нужна!
  - А вы в мое положение войдите! - разъярился как будто и режиссер. - Разве могло мне хоть на мгновение прийти в голову, что это ваш легендарный и, если выразиться положа руку на сердце, пресловутый, согласитесь, совершенно пресловутый Павлов, что он нынче не Павлов вовсе, а Сердцеведов и что он уже драматург, чьими пьесами я усердно занимаюсь в своем театре?
  - Короче! Хватит! Обойдитесь, наконец, без всех этих виньеток, без словесных завитушек, давайте без излишеств, прошу вас... ведите меня напрямую к Павлову или кто он там теперь есть!
  - Короче? Нельзя! Сердцеведов лучше меня вам это растолкует. Я тоже, было дело, неосторожно осведомился у него однажды, нельзя ли покороче. Чем, как вы думаете, это обернулось? Ведь простейший вопрос и абсолютно закономерный. А он мне закатил целую лекцию, битый час говорил о современности, о законах творчества и о том, как сглупил в литературе Бунин, всюду совавшийся с требованием обходиться без излишеств, без того опьянения, которое иные из варваров от литературы воображают творческим. Нет, ну надо же было придумать себе этакий псевдонимишко! Сразу видно, что скрывается под ним человек, ничего о себе не понимающий, но в самомнении своем нагло воображающий, будто стоит на высшей ступени развития. Человек натужный, высокомерный и примитивный. Я не удивлюсь, если он просто-напросто разделался с вашей Валечкой, решив, что это сроднит его с великим Сухово-Кобылиным, который, как известно, в свое время разделался-таки с некой барышней. Я бы его ни под каким видом не взял в театр. Какой там Сухово-Кобылин! Разве его пьески идут хоть в какое-то сравнение с Сухово-Кобылиным? Что у них общего с великим драматургом? Но директор, неслыханный прохвост, навязал, и это случилось как страшный сон. Это пострашнее будет ваших союзников в папахах! Он, кстати, соизволил присутствовать на прощании с директором в клубе и ненароком оказался среди тех, кто почувствовал внезапное наличие выпущенных мной газов, только не заподозрил ничего путного по поводу их происхождения и истинного источника. И я бы, признаться, не заподозрил, что он свидетельствует всей силой своего обоняния, если бы не заметил, как он отдувается и встревожено поводит глазами из стороны в сторону. Я тогда не удержался от улыбки, а сейчас, хорошенько все это обдумав, прихожу к выводу, что бедняге Сердцеведову в ту минуту пришла в голову громкая и трагическая в самом что ни на есть драматическом смысле мысль, что, мол, завонялся, завонялся прежде времени покойник. Уверяю вас, он еще пьеску на эту тему сочинит. Он еще вообразит, что, мол, если поднатужится, так потянет на самого Федора Михайловича. Да, чудны дела твои, Господи. А что касается вашей бывшей жены, то есть жива ли, это вы уже у него, у нашего выдающегося драматурга, справляйтесь, а мне соваться с подобной заинтересованностью вышло бы не с руки.
  Далеко не сразу удалось Острецову добиться встречи с драматургом. Использовал он массу приемов, и через Матюкова пытался воздействовать, и звонил по телефону, добыв у того же Матюкова номер, и в ворота драматургова особняка бился, но всякий раз получал отпор. Его обволокло подозрение, что драматургу есть что скрывать, потому и уклоняется, но все объяснялось гораздо проще: Павлов немножко важничал. Из всех речей режиссера, трактующих намерения Острецова, он уловил, главным образом, фразу, что "тут некий такой человечек, метящий в драматурги, желает с вами повидаться", и тотчас возомнил себя недосягаемой для простых смертных величиной, а Острецова - искателем протекции, жалким писакой, неудачником. И он сказал себе: коль я так понимаю суть потребности в иерархических построениях, что это по-своему, но вполне реально и остро вводит в действительно насущную и глубокую проблему всевозможных интенций между Я и Другим, то встреча моя с "неким человечком" вполне вероятна в практическом смысле, но едва ли хоть сколько-то необходима в моральном отношении. К тому же режиссер вкрадчиво намекал, что в преддверии свидания с "метящим в драматурги" ему следует провести нешутейный опыт соревновательного колебания между ч(к)тойностью Павлова и ч(к)тойностью Сердцеведова и наконец достичь сущностного равновесия, полноценно утвердившись в образе того или другого. Павлов-Сердцеведов счел это наглым вмешательством в его личную жизнь, дикой попыткой внести некую порчу в его достойно развивающуюся биографию. Впрочем, теоретизируя и впрямь не шутя и заходя в этом слишком далеко, он прозревал наличие, среди массы павловских и сердцеведовских атрибутов, свойств, обстоятельств и пр., увязшей в глубочайшей интимности сущности как обреченной оскудевать в нем словно в гробнице, угасать все ощутимее. Неотвратимо гаснет огонек, медленно и скорбно... И в этот тихий час беседы с самим собой, навеянной режиссерскими происками, он думал, что если атрибуты неожиданно превратятся в хлам, отомрут, а сущность выживет и к радости трепещущего в ожидании спасения и благ человечества разродится небывалым человеческим существом, его прямым и быстрым долгом станет наградить этого нового, светоносного, бессмертного человека псевдонимом Демиургов.
  Это будет как у гностиков, которые, помнится, извлекали демиурга из чрева самой Софии, то есть воплощенной мудрости и матери всяческих мудрований, заключил он и глянул вдаль, преисполнившись сознания, что перед ним по-прежнему непочатый край работы и что с ним будет, так это то, что он еще много посеет и много пожнет. А что касается режиссера и его намеков, то этот взбалмошный и недалекий господин сам не понимает, что говорит, и притом хочет сбить его, Павлова-Сердцеведова, с толку, представить дело таким образом, будто он никогда не овладевал с необычайной легкостью разными там философскими понятиями и категориями и не лавировал среди них что твой Кант. Не исключено, режиссер пал еще ниже, чем представляется на первый взгляд, и уже просто-напросто не ведает, что творит. Тем временем Матюков, видя, что боль Острецова от разлуки с Валечкой нисколько не передается Сердцеведову и даже вовсе тому не известна, и объясняя это всечеловеческим состоянием упадка и кризиса, несколько времени безмятежно наслаждался выкладками о протекающей у него на глазах агонии нашего мира и подсчетами относительно ее продолжительности. Он буквально упивался сознанием, что по силе своих мрачных и в конечном счете трагических выводов шагает вровень с такими столпами пессимизма, как Шопенгауэр и Куклярский, и что сам пессимизм дарует ему нынче право устраняться от исполнения его профессиональных обязанностей и только наблюдать, как два шута, вместо того чтобы встретиться и запросто объясниться, поодиночке шагают к своему логическому концу. За примером этих двоих хорошо видать, к чему пришла история рода человеческого. Они могли бы встретиться в спокойной обстановке и дружеской атмосфере, тепло, душевно переговорить и еще узреть напоследок небо в алмазах, однако предпочитают одиноко и отчужденно продвигаться к пропасти, даже не пытаясь разогнать сгущающийся над ними мрак.
  Но словно в положенный или даже в специально отведенный неким высшим мудрецом час у Матюкова внезапно начался великий творческий подъем. Сочтя, что надо работать, а не бить баклуши, он в неожиданно закруживших его вихрях оптимизма, прогресса и развития пришел к выводу, что грандиозная тема сама просится в руки. Что это? - пищал он, потешно изображая себя маленьким человечком на гребне поднявшей его волны. - Кто я? Откуда пришел? И восставал, разрастался; ясно было уже, куда он идет и к чему близок. Великолепный спектакль составится прямо у него на глазах, если встречу дурня и плута Павлова-Сердцеведова и странным путем возвращающегося к истокам Острецова устроить не где-нибудь, а на сцене подведомственного ему театра. Он еще молод, еще полон сил, ему ли унывать и думать о конце времен, надо работать, созидать, создавать, творить. И вот, подстерегши миг, когда драматург величаво взошел на сцену, предполагая обсудить некоторые возникшие по ходу дела вопросы и внести кое-какие коррективы, режиссер мановением руки прогнал актеров и выпустил из-за кулис Острецова. Нашего героя словно сам черт пихнул. Мелодраматически вытянув вперед руки, он устремился к Павлову, звонко и, собственно говоря, едва ли не плачущим голосом восклицая:
  - Неужели вы меня не помните? Неужели вы меня не узнаете?
  Режиссер хохотал и хлопал в ладоши. Драматург отшатнулся. Затем он скрестил руки на груди и задумчиво воззрился на бегущего к нему человека.
  - Начинайте вспоминать, - подсказал, убывая на темную сторону сцены, режиссер.
  - Я что-то начинаю припоминать, - сказал Павлов сухо. - Ваше лицо говорит мне о чем-то смутно знакомом. Вы кто?
  - Я муж Валечки, а вы Павлов... То есть я был мужем Валечки, пока вы ее не увели...
  - Пока еще примитивно, - отвлеченно бросил режиссер реплику, - но в целом дело как будто идет на лад. Ну, вы тут разговаривайте, - он радостно потер руки, - а я спущусь в зал и послушаю.
  
   ***
  
  - Начать с того, - внушительно произнес драматург, - что я уже никакой не Павлов, а Сердцеведов, писатель пьес.
  - Не имеет значения... меня интересует судьба Валечки...
  - Это имеет, имеет значение! - загремел бывший Павлов. - Я и разговаривать с вами не стану, если вы прежде не осознаете, с кем имеете дело.
  - Да-да, - подпустил из темноты зала режиссер, - расскажите ему, пока он не отправился на поиски своего прежнего места проживания.
  - Я расскажу всем, - возразил драматург, выходя на авансцену. - Этого человека я, судя по всему, припомнил и узнал, но пришло время заняться мне не им и ему подобными, пора углубиться в историю своего становления. А не за горами зарождение демиурга и всего того невероятного, что сосредоточено в нем как в особой личности и потребует новых названий, нового имени, даже, не исключаю, и перемены псевдонима. И первое, на что в связи с этим следует указать, так это не что иное, как огромная разница между сочинителем пьес и обслуживающим его персоналом, и тут... внимание!.. требую концентрации!.. Не станете же вы отрицать, что и режиссера, и актеров с актрисами, и гардеробщика, раз уж театр начинается с вешалки, и разных метящих в драматурги людишек, Бог весть откуда, между прочим, берущихся, но рьяно примазывающихся, - всех их обнимает и группирует в себе понятие персонала? И как часто это выродки, проходимцы, сволочи! Но за дело, господа! Стал я все чаще примечать, что персонал черт знает что о себе возомнил, а драматурга ставит ни во что, и позволю себе заметить, что это уже не баловство, не какое-нибудь там недомыслие, но стопроцентное хамство, распоясавшееся зло и прямая угроза самому существованию театра как искусства, как процесса образования высоких смыслов и действенных идеалов. Драматург, дескать, всего лишь наемный работник, этакая пятая нога у хромой и без того собаки. Разные губошлепы и пустобрехи вообразили, будто именно они трудятся не покладая рук, создают как бы из ничего некие шедевры, творят дух времени и моду, а драматург, он где-то ниже плинтуса, его дело - трудиться в поте лица, получать копейки и ходить на цыпочках перед толстосумом, оплачивающим великое усердие персонала.
  Сколько времени прошло с тех пор, как разыгрались драматические события в этом клубе, и, кажется, должно бы тому более чем достаточно порасти быльем, ан нет, вспучивается вдруг нечто и оказывается, что неймется кому-то, надо, видите ли, ворошить прошлое. Валечка уж Бог знает когда успела развестись с бывшим своим мужем, я успел с Валечкой разойтись в разные стороны, - ну что тут, спрашивается, ворошить? Я, между прочим, с партией тоже успел расплеваться и громогласно послал ее к черту, так что же, копаться и в этом? И в прочем грязном белье? И в чепухе разной, в нонсенсах откровенных? Нам бы смотреть в будущее, на то, как будем покорять марсианские вершины, и задаваться вопросом, будут ли интересны наши пьесы потомкам. Они-то ответят на все проклятые вопросы, они раскроют, в чем суть того, что называют первопричиной, и навсегда позабудут трудности, возникающие у нас, когда приходится плодить демиургов. Вот бы о чем подумывать хоть иногда и загодя заботиться, вот бы чему предположительно радоваться. Когда б Аристофана брать или, к примеру сказать, что-нибудь из Чехова, из Фонвизина, это я еще понимаю, согласен, что ради этого стоит иной раз повозиться с прошлым. А на всяких Валечек и на ейных мужей, категорически вам заявляю, моего согласия нет! Ради них пальцем не шевельну! Это гробокопательство! На кой черт такая археология? Долой, говорю, ретроградов, а то они тут сплошь и рядом, и что получается: всякий узколобый люд преднамеренно тащит нас назад, рекомендует благоговеть перед прошлым, не считаясь с тем очевидным фактом, что оно в подавляющем своем большинстве давно сгнило и превратилось в болото, - вот что получается, господа хорошие. А моя мысль заключается в том, чтоб вы меня, живущего, современника вашего, любили, а не музейную рухлядь, чтоб вы мне, а не ночному горшку из средневековья, давали правильную и хорошую оценку, никак не злословя и не зубоскальничая на мой счет. И не в последнюю очередь оплата моего труда тоже должна быть справедливой, приятно удивляющей... Вот вы, - воспалившийся уже оратор резко повернулся к Острецову, - явились с какими-то требованиями, но говорите вы не о своеобразно овеянном славой, удачей и счастьем меньшинстве, не о Плавте, Шекспире и Сухово-Кобылине, а о Валечке, о Павлове. Вы, похоже, и о себе не прочь потолковать.
  - Чудненько, чудненько, - зашептал режиссер, - но дайте же и ему сказать, а то получается сплошной и практически беспросветный монолог.
  - Не дам! - крикнул драматург. - Его появление наводит меня на мысль, что я каким-то образом становлюсь именем нарицательным и обобщающим примером того, как мало окружающие интересуются творцом и до чего озабочены лишь тем, как бы выжать из него все соки. Когда же вы поймете, что нельзя только жрать, пить и для придания себе статуса мыслящих животных превозносить неких классиков, а в первую голову постоянно, с завидным упорством манипулировать мной? Вы воображаете, что я среди вас все равно что злополучный Акакий Акакиевич, что я вам так же по зубам, как бедный и по-детски беспомощный Иов - суровой действительности. Глупые свои интриги вы строите на известном мнении, что легче легкого обидеть художника, это ясно как день и ни для кого не секрет. Масса воды утекла с тех пор, как я живу, и я уже практически далеко не молод, а глянуть на меня, так едва ли не седоглав, но что я вижу? Почему мои глаза все меньше смахивают на щелочки, и на что они все шире открываются? Скажу... Скажу как есть... Да, я начинаю думать, что и в предельно обобщающем смысле, а не только в моем сугубо индивидуальном, искусство никому в окружающем мире не нужно и служит, в лучшем случае, разве что забавой для праздных умов. Что для Шестова, что для Сантаяны Шекспир был игрушкой, когда они вздумали что-то там написать о нем, игрушкой и остался. Но мне желательнее говорить о себе, а не про Шекспира. Обо мне-то никто не пишет. Я ли не достиг солидности, зрелости мастера, умения раскрывать характеры и сноровки в построении интриги, в добротной разметке сюжетных линий? Ах, сколько я уже всего написал и какие еще замыслы у меня! Но ни одна собака, ни один захудалый критик...
  Впрочем! Между нами! Моя беда в том, пожалуй, что всегда находились желающие поучить меня уму-разуму. Не скрою, в юности я был еще тот глупец и болван, и не удивительно, что родители, а заодно с ними разные дядюшки-тетушки частенько одергивали меня и указывали на бесчисленные недостатки в моем поведении, на бросающиеся в глаза шероховатости и нездоровые наросты. Но, перечисляя недостатки, они забывали указать на положительные стороны, на те в высшей степени достойные качества, которыми я ведь тоже обладал, и обладал, без лишней скромности скажу, в изрядном количестве. В общем, они делали то, что не принято в приличном и культурном обществе, зато в большом ходу у простого народа, они, что называется, вместе с грязной водой выплескивать из ванны и ребенка. Да будь же он проклят, мир, где случается подобное!
  А к положительным своим качествам я относил, и, думаю, с полным на то правом, рано развившиеся у меня творческие наклонности в сочетании со способностью то и дело создавать нечто новое и действительно оригинальное, а не компоновать, копировать и повторять выработанное другими. Анализируя повторы, а ими буквально кишит наш мир, я с горечью и отвращением думал о том, что они нередко являются нам не только в виде потенций, но и в порядке необходимости. Сам же я, задумав, например, смастерить стул, все силы прилагал к тому, чтобы мой стул нисколько не походил на всем известные стулья, а когда мной овладевало желание на изготовленном собственноручно моторе умчаться в глубину космических просторов, первоочередной задачей становилось для меня решительно избежать даже наималейшего уподобления первому космонавту Гагарину. Не все получалось, и надо мной часто смеялись. Не сразу я стал драматургом, я, может быть, даже несколько и запоздал с тем, чтобы в конце концов обратиться к драматургии и приняться за сочинение пьес. В поисках средств к воплощению всевозможных задумок и конечному раскрытию своих дарований я прошел долгий мучительный путь, хватаясь попутно то за одно, то за другое, и, разумеется, испил до дна чашу житейских разочарований, идеологических отрав и творческих мук.
  На одном из виражей - как всегда в моем случае крутых и опасных - меня ужаснула перспектива повторить участь кого-либо из тех, кто пустил себе пулю в лоб; тут еще тот особый, в особом смысле трагический привкус, что иные из этих несчастных успели снискать славу на литературной ниве или что-то там изобрести и проделать на поприще науки. Как бы и мне не свалиться в ту же дыру, не пропасть в той же бездне... Я задыхался в тесноте этих опасений. Что-то чудовищное мерещилось. Мое отчаяние достигло высших пределов; я отчетливо видел, что мои задатки никого не интересуют. Я решил оставить этот равнодушный мир, удалиться от тупых людей, жить в лесу, питаясь мясом животных, на которых буду охотиться с ножом в руках. Я сложил в рюкзак все необходимое, и в первую очередь трусы, майку и перочинный ножик, и выдвинулся из дома в сторону вокзала, предполагая сойти с поезда на какой-нибудь скромной станции, приглянувшейся как исходная точка для моего будущего лесного проживания. Мои первые шаги на этом новом поприще были широки и решительны, наверняка складывалось впечатление, что шагает уверенный в себе человек. Но как же без сомнений, разбирали, это само собой. Я зашел в пивную выпить посошок на дорожку, и там со мной, заметив, что я невозможно удручен и как бы сбит с толку, разговорился весьма веселый на вид молодой человек. Это был Буйняков, кудрявенький тогда еще, а нынче покойный. В пивной, чуточку пригубив для разгона, я рассказал ему всю свою историю, от корки до корки.
  - Ты большой фантазер и, если вдуматься, еще тот дурачок, - сказал он, внимательно меня выслушав. - Но пока ты не ушел насовсем в мир своих дурацких фантазий, я поведаю тебе нечто притчеобразное, этакую, знаешь, историю, которая как раз стоит того, чтобы хвататься за нее руками и ногами, насколько это вообще возможно. Я вычитал ее в какой-то книжке. Жил на свете помещик, большой охотник до книг. Чрезвычайно увлекся чтением, кинулся читать все подряд. Обложился книгами и перелистывал страницу за страницей. В какой-то момент ему показалось, что окружающая помещичья обстановка не содействует, иначе сказать, мешает его единственному занятию, и он раздал свое имение крестьянам, а сам поселился в лесном домике за рекой, где и связал окончательно свою участь с печатным словом, утонул в неизбывном книголюбии. Но кончался хлеб. Тогда он спускался к реке, складывал руки у рта в виде рупора и кричал на противоположный берег: крестьяне! у меня кончился хлеб! привезите мне, пожалуйста, хлеба! Тотчас крестьяне, выбежав из изб, загружали лодки хлебом и прочими продуктами и с возгласами любви, даже обожания устремлялись к своему бывшему помещику, их изумительно сильному и страстному благодетелю, уже принявшему в их воображении облик бога.
  - Прекрасная история! - воскликнул я с чувством.
  - Вот бы и ты так... - улыбнулся Буйняков вкрадчиво.
  Тут я потянулся к стакану, стал наяривать, словно наверстывать что-то по глупости упущенное, ну, как если бы мой новый друг заманил меня в какие-то невиданные края, завел в царство, где нельзя было для поспешного овладения собой и просто для своевременного осмысления, вообще смыслообразования ради не одурманиться на скорую руку вином. Обдумав его слова, я ответил Буйнякову задумчиво:
  - Нет, я не желаю повторения.
  - А оно, милый мой, и не светит тебе. Где ты возьмешь крестьян, готовых пожизненно кормить тебя? А может, у тебя есть имение, которое ты можешь с выгодой для себя раздать?
  - Ты хочешь сказать, что у меня нет выхода?
  - Я хочу, чтобы ты прежде всего уловил подлинную суть этой истории, а потом поговорим о выходе. О чем в ней речь? Я скажу тебе: о свободе. И свобода превращает жизнь описанных в ней людей в своего рода житие. Да, именно житие у бывшего помещика, беспрерывно читающего книги в лесном домике, житие и у освобожденных им от крепостной зависимости и получивших знатное прибавление к своему имуществу крестьян, которые, очистившись от земных страстей, с воодушевлением помогают решить вопросы питания человеку, переставшему быть для них хозяином и ставшему их благодетелем, их кумиром, их богом. А что до выхода, так он всегда найдется. Стать освободителем, благодетелем и в конечном счете чуть ли не богом - чем не выход? У церкви в историческом смысле - жизнь, а в высшем - житие. У партии - то же самое. Так вот, не повторения пройденного и не рискованной жизни в лесу я тебе желаю, а чистого и сияющего как хрусталь воздуха свободы. Вступай в партию, а в какую, я тебе подскажу. Я тебя освобождаю от цепей обыденности, от всякой зависимости, от дурной привычки подчиняться условностям и предрассудкам, отряхни с подошв прах земной, я с тобой тут все равно как Прометей с человечеством в известном мифе. Желаю, чтобы твоя жизнь обернулась житием и ты занялся единственно подлинным делом всего своего бытия, и чтобы всегда находились люди, готовые по первому твоему зову великодушно накормить тебя хоть хлебом, хоть мясом тех кабанов и лосей, которых ты нынче собираешься убивать в лесу перочинным ножиком.
  - Но это немножко утопия, - возразил я с сомнением. - Как же можно всего этого достичь?
  - Вступай в партию.
  - Да в какую, скажешь ты наконец или нет?
  - Я состою в партии, и одно это уже о многом должно тебе сказать.
  - Я должен взглянуть на дело трезво и совершить свободный выбор, прежде чем вступить в ту или иную партию. Но само по себе это еще не подразумевает свободы. Разве что нечто так или этак демократическое...
  - Свобода будет, когда ты, вступив, станешь членом. Членство принесет тебе истинную свободу, поскольку оно заключает в себе приобщение к идеалам, а у партии, о которой я тебе толкую, идеалов... внимай и изумляйся!.. идеалов раз-два и обчелся, потому как главное для нас - свобода, и ее как идеала нам совершенно достаточно.
  - А борьба? Боритесь вы с кем-нибудь?
  - А как же! Боремся с вредными косными людишками, с ретроградами всех мастей, и только где чуем обскуранта и его гнусные происки, сразу вступаем в борьбу.
  Я продолжал сомневаться, а Буйняков, этот неукротимый агитатор, смотрел на меня с улыбкой, разыгрывая роль человека широкой души и в должной мере снисходительного к слабостям ближнего. Что ж, я уже вполне отказался от мысли уйти в лес, - Буйняков самим своим присутствием, не говоря уж о непреодолимой убедительности его пропаганды, доказал мне, что и малейшее, ничтожнейшее поползновение жить вне человеческого мира не выдерживает критики и в глазах любого здравомыслящего человека предстает полностью дурацкой затеей, фактически чистым безумием. Кое-что и смущало, ну, отчасти... Скажу больше, настораживало, что в его критике моего безумия, а так же в агитационных речовках вроде как заметны некоторые пропуски и эта недостаточность, эта едва приметная невосполненность мешает его вещанию вылиться в законченную и стройную философскую систему, чего, как известно, сумел в свое время добиться греческий говорун Сократ, кончивший, правда, плохо.
  Затем мне вдруг стало чудиться, что плохо кончу и я. Пугающая слабость страшными испарениями от чудовищных ступней, оголившихся, словно я внезапно возник на картинке первобытных времен тогдашним дикарем, и приросших к полу пивной, поднималась в разбухающее брюхо и закипала в нем, бурлила, как жирный мясной суп в котле, может быть, как пресловутая чечевичная похлебка. Таким я увидел происходящее со мной; начиная тот памятный день, я думал, что жизнь и творчество сольются для меня в лесу, а это случилось в тошном питейном заведении. В моей голове прочно обосновалось подозрение, что этот мой новый друг, этот проворный и, конечно же, невероятно пронырливый Буйняков, не шутя меня согнул и фактически распластал на земле, которую я до той поры совершенно напрасно, по его мнению, топтал, и мне не остается ничего иного, как смиренно заползти в указанную им партийную норку. Со временем, а если быть точным, очень даже скоро, я это и сделал. А в пивной напоследок крикнул: хлеба и зрелищ!
  Буйняков, опекая меня и при каждом удобном случае выразительно раскрывая у меня под носом ладони, показывая тем, что дарует мне свободу в чистом виде, уверял, что норка не замедлит дорасти до размеров ниши, а там вымахает и в целый храм. На деле же, с моих слов зная об одолевающем меня литературном томлении, меня усадили править статейки, в изобилии поставлявшиеся партийными функционерами, в том числе и самим Буйняковым. Это была жуткая работа, мрачнее которой и придумать было невозможно. Функционеры воображали себя блестящими публицистами, ведающими к тому же некую великую правду, которую непременно нужно донести до души и сердца какого-то воображаемого читателя, но выражали они свои мысли на бумаге до того худо и коряво, что порой выходило даже замысловато, даже забавно, и я смеялся до слез.
  Схема-то как раз проста: есть хлебопашцы и пекари, а есть нахлебники, и партия хотела прочно обосноваться на ступени, где вольготно, с видом беспечно отдыхающих паразитов пластались и кишели последние. Но и люди не дураки, чтобы их смутить и подавить такой простотой, поэтому партии приходилось вести более или менее хитрую игру, для красоты названную политикой, а оттого лилась беспрерывная писанина, покоящаяся якобы на великолепной диалектике и бьющая, мол, из чистых источников высшей правды. Для вас в этом никакого откровения нет, вы, коль взялись эксплуатировать творцов и насиловать искусство, такие же подлецы, как Буйняков, как тысячи ему подобных, как Троцкий и как всякий прочий зажравшийся политик. Вам эта кухня хорошо знакома, так что не будем зря терять драгоценное время и сразу приступим к главному, к тому единственному, что представляет интерес во всей этой истории, а именно к вопросу о душевном смятении, о коллизиях, обрушившихся на меня, едва я угодил в партийную ловушку. В клубе, а вот он, и мы - здесь и сейчас, мне отвели уголок, тут я корпел над жижей, заключавшей в себе мыслительную деятельность партийных бонз. Складывалось впечатление, что партия тем только и занята, что причудливым образом излагает на бумаге свои в сущности лишенные твердой сути и прочной основы мысли, а между тем подписывались авторы под своими опусами обладателями больших званий и знатных степеней. Буквально профессорская ярмарка, чуть ли не сплошь академики, а уж кандидаты мыслимых и немыслимых наук так и роились мухами, жужжащей и пищащей стаей. Складывалось и другое впечатление - перманентно заседающего где-то поодаль синклита интеллектуалов и чинных мудрецов. Иностранцы толпами лезли из кошмарного бумажного мельтешения, их зазубрили наши функционеры, а они затем с беспардонной развязностью являлись в мои сны, переходившие порой в галлюцинации, в какие-то взрывоопасные дантовы видения. И вся эта соединившаяся в наглые полчища публика желала представать то пронзительно и резко судящими философами, то грозными посланцами богов, то тихими и уютными благодетелями рода человеческого. Им и горя не было, никакой печали в том, что я мало-помалу переместился на обитание в некое пограничье, где ветхие и унылые российские деревеньки соседствовали с роскошными палаццо и чавкали, словно грязь, под стенами величественных монастырей и крепостей средневековой Европы. Там закованные в блестящие доспехи рыцари, оседлав пушечные ядра и бормоча себе под нос строки своего рыцарского устава, взмывали в небо и, высадившись на луне, попирали сильными железными ногами лунную пыль, не теряя в то же время контактов с биржами и прочими финансовыми учреждениями.
  А когда я наиболее умоисступленным из них говорил, что мне, художнику слова, поистине творческому человеку, трудно найти с ними общий язык, и если они что-то слышали о великой славе русского романа и о практическом забвении испещряющих историю политических писаний, то должны понимать, что только художественное слово передает дух времени, а в их статейках одна лишь злоба дня, - когда я с пеной на губах доказывал им, что Толстой с Достоевским останутся в веках, а они со своей мимолетной правдой уже завтра будут забыты, они, и даже самые вменяемые из них, отмахивались от меня и смеялись надо мной. Многие из них, похоже, не чувствовали и не сознавали, даже не подозревали вовсе, что как только они сварятся до готовности в своем партийном чаду и угаре, тотчас вскроется их истинное намерение - обернуться трутнями и почить на лаврах, и я, глядя на этих временных, эпизодических идеалистов, лучше понимал, как все в общем-то туманно, рыхло и бессвязно в нашем мире. Моя судьба совершенно не обретала твердости и, несмотря на многообещающую улыбчивость функционеров и быструю, несколько суетную приветливость мелких членов партии, в ней не провиделось прорастания хоть сколько-то прочного и надежного хребта.
  Тут же, в клубе, помещался партийный офис, а может, и нечто вроде идейного центра, куда поступали заморские мозговые и прочие вливания, здесь вечно происходили немыслимо долгие заседания, затевались всевозможные митинги и манифестации, изначально не задуманные как выходящие за пределы более или менее узкого круга. Постепенно мной завладела мысль, со временем достигшая характера болезненной, что клубу нужен театр, а не наше сектантство, театр живой, яркий, граничащий с бурными уличными действами и загадочными мистериями древности, и я, мол, поставлял бы в него искрящиеся сюжеты, абсолютно противоположные унылой писанине партийцев и умствованиям закабаливших их чужеземцев. Я поделился своей мыслью с директором парка, и он нашел ее благородной и в высшей степени правильной, более того, человеколюбивой, изумительно близкой нуждам и чаяниям простых посетителей парка, но сообщил, что находится в полном распоряжении у партии и без ее повелений ни на что решиться не в состоянии. Это мне показалось каким-то темным противоречием обещаниям кристально чистой свободы, до сих пор звучащим в моих ушах. Директор и администрация парка в целом скуплены партией на корню? Здесь творятся грязные делишки, некие махинации? И сама партия - пузырь, гной в который качается из неких заграничных недр?
  Мы с директором выпили в его кабинете, обсуждая идею театра, и даже повалялись там на полу, скошенные крепостью напитка, а восстановившись, он разболтал о моих соображениях, фактически выдал меня, обрисовал мою мысль так, словно это был зловещий план атаки на самое ядро партии, на первопричину и сокровенный смысл ее существования. Меня отчитали. Театр? А почему не цирк? Значит, до моего ума, несмотря на его скудость, так или иначе доходит, что превращать в цирк серьезное партийное дело все же не следует? Но почему в таком случае я воображаю, будто это дело допустимо хоть на мгновение представить себе разворачивающимся на театральных подмостках? Я дурачок? Я прожектер? Откуда у меня столько вымыслов, грез, небывальщины, художественности самого дурного тона? Мое состояние день ото дня ухудшается, и я все меньше отдаю себе отчет в том, что художественности не место в горниле партийной деятельности и не утихающей партийной борьбы?
  Не время думать о художествах. Пусть о них думают разные писатели и режиссеры, на то они и деградируют, а мы должны оставаться закаленными участниками схватки с всевозможными формами деспотизма и мракобесия; мы должны думать скупо, четко, жестко, чтобы выходящие у нас из-под пера фразы были похожи на вылетающие из пулемета пули. А если такие закаленные люди, как мы, займутся романами, пьесами, поэмами, мир свободы, равенства и братства, образованный нами, очень скоро погибнет под пятой черносотенства и фашизма, а эта пята, надо сказать, уже чернеет и ширится в существующих государственных структурах и, разбухая как на дрожжах, жутковато оседает в народных массах. Поддавшись иллюзии творчества, уверовав в силу романов и правдоподобие неких пьес, улетев вместе с будто бы крылатыми поэмами в эмпиреи, я и оглянуться не успею, как окажусь в объятиях быдла и если очнусь, то уже в хлеву, среди огуречных рассолов и тошнотворных запахов сивухи.
  Я тосковал. А может, я желаю танцевать? Меня прельщает с этнографическим блеском поданная стихия народных плясок? Я не знал, куда деваться от насмешек; я задумывал бегство, но всякий раз мешало какое-нибудь неотложное партийное дело. Не удовлетворила меня и семейная жизнь с переметнувшейся ко мне от какого-то неудачника Валечкой. Я неуклонно погружался в туман и болото, а из-за неизбывных прихотей и капризов Валечки - в нищету тоже. Наконец Буйнякова избрали депутатом, и я воспрянул духом, решив, что теперь он, быстро насытившись достигнутой формой власти и материального обогащения, станет щедрее и даст мне нужную сумму на печатанье сюжетов, так и круживших мою голову и требовавших скорейшего претворения в блистательный ряд великолепных пьес. Но Буйняков только рассмеялся над моим запросом.
  - Депутатом, - сказал он, - избирают для того, чтобы он лоббировал некие внушительные вещи и явления, опирался на серьезные силы, проводил в жизнь существенные интересы. Это тебе не существование амебы, это мощное, со всех сторон крепко и тщательно сцементированное бытие с осознанной необходимостью в сердцевине. А что примечательного в описанных тут тобой фабулах?
  - Не амебой, так паразитом, вот чем в конце концов заделается человек, не ведающий ничего, кроме партийных интересов, - возразил я.
  Буйняков усмехнулся:
  - Главное, чтоб не внутренним паразитом, не тем, кто наслаждается пожиранием партийных внутренностей.
  - Ты говоришь о нутряном, а Бог, он вовне, надо всем, и он, как абсолютное благо, а не певец бессмысленной свободы вроде тебя, не даст забыть, к чему на самом деле призван в этот мир человек.
  - Что ж, милый, ты того, ты пиши, если есть на то твоя добрая воля, пожалуйста, хоть жуткие романы о нас, депутатах, сочиняй, да, поливай нас грязью, милости просим. Но об одном заклинаю, и на одном фактически весь наш депутатский корпус готов настаивать: не отнимай у депутата как такового право на свободное решение, поддерживать ли тебя, плевать ли с высокой колокольни на твое творчество, что бы оно собой ни представляло. Друг мой, я с этакой колокольни... о, друг мой, я ведь теперь с очень, очень высокой трибуны плюнуть могу! О, мой давний, испытанный временем и закаленный в боях с невежеством и отсталостью нашего народа соратник! Помнишь, как свела нас судьба в пивной? Хлеба ты потребовал, зрелищ возжелал! Но с чем пришел ты ко мне нынче? Что у тебя колоде?
  - Что у меня может быть, у меня прежде всего художества... - подавленно забормотал я.
  - Сирота ты наш непутевый и меланхолический, у тебя все Бальмонт, Роб-Грийе, Евтушенко на уме, а это пора оставить, это вздор. Это все какие-то запущенные усадьбы, бессмысленные лабиринты, сумасшедшие и никому не нужные стройки. Возьмись за голову! Беги от призраков и из их призрачного мирка! Нам нужен размах, простор, вселенские дали и неустанное новаторство, а наряду с этим жесткая линия партии и постоянное переустройство мира в заданном лучшими политическими мыслителями и деятелями ритме. Нам нужны прагматики американского типа, что-то вроде Чарльза Пирса и вплоть до Роллс Ройса, но, разумеется, в виде уменьшенной копии, потому как выпячиваться было бы некстати, тем более что выставлять напоказ или на продажу нам в текущий момент особенно нечего. Короче, нам нужны исполнители, которые благодаря нам за шестьсот, примерно сказать, дней наведут полный порядок и поднимут уровень общественного самосознания на беспримерно новый уровень, и по большому счету не нужны Малевичи, рисующие черную дыру и почему-то полагающие, что мы станем в нее бездумно и без устали совать денежки. Выкуси!
  
   ***
  
  Если по-настоящему припомнить, как оно тогда обстояло со мной дело, то останется разве что ахнуть. Полнейшего изумления достойно! Очевидным образом близился решающий перелом в моей жизни и, допускаю, в судьбе всей страны, а я исключительно плохо и даже все хуже понимал, во что ввязался, с кем сотрудничаю и что это за клан, партийный, с позволения сказать, орган или вообще громадье синклита с конклавом, членом коего я не иначе как на свою беду заделался. Кто эти люди? с кем свел и сплел меня Буйняков? кому поручил и отдал во власть? Я имею дело с зафиксированной и действительно выдвигающей некую программу действий партией, или это организация, лишь надводная часть, вершина которой доступна созерцанию, блистает и имеет, так сказать, легальную резиденцию, а не фиктивный адрес, тогда как все то ее, что скрыто под водой, глубоко законспирировано? А может быть, все это лишь фикция, мираж, обман, заговор каких-то эфемерных сил, пытающихся выдать желаемое за действительное или вздумавших шутки ради, однако с совершенно серьезным видом пустить всем нам, простым смертным, пыль в глаза?
  В общем, сами видите, как я путался и страдал. А что я говорю о загадочности буйняковских дружков-соратников, так это просто случайно втершаяся в мой характер пустенькая склонность к парадоксам, сумбурному и необязательному изучению таинственных явлений, громким гипотезам, шумным и бесплодным прорывам в неизведанное и прочим жалким играм ума. Это есть у меня, но не это во мне главное, сам-то я настроен на сугубый и непоколебимый реализм. И я знаю, что неинтересны мои подозрения и догадки относительно Буйнякова и его друзей, как и все то, что я мог бы измыслить по части теории заговоров, а интересна судьба безвинно попавшего в партийные сети человека. О заговорщиках всех мастей, о чересчур шустрых партиях и тайных организациях говорилось уже тысячу раз, а кто сказал хоть слово обо мне, о том, как я, прирожденный драматург, явный демиург, строитель нового и, возможно, никогда еще прежде не виданного театра, очутился среди существ, снующих, как демоны в аду, и жестко ограниченных партийной догмой, и как они наставляли меня, загружали бессмысленной работой и на ходу, брезгливо, с такой, знаете ли, презрительной миной на своих гладеньких физиономиях гасили мои порывы к истинному и как ничто другое необходимому мне творчеству?
  Внутренне свободный, в глубине души не терпящий никакого ущемления моей воли и попрания моих непростых, ярких мыслей, я, естественно, не мог допустить, чтобы партийные жернова вот так, ни с того ни с сего, перемололи и стерли меня. Но всего лишь улизнуть, всего лишь объявить, хотя бы и громогласно, о своем выходе из партийных рядов, этого было мне мало, я должен был некоторым образом доказать свою правоту. И тут возникает резонный вопрос: что же есть твоя правота в споре с тем, чего ты фактически знать не знаешь и толком не понимаешь? Ведь ясно, как Божий день, правота выявится, даст себя знать лишь в том случае, если я одержу блестящую победу, ибо победителей не судят, - но с чем и как бороться, против кого направить оружие и что это оружие, говоря вообще, собой представляет? Ну, я могу встать в полный рост, расправить плечи, глянуть грозно... а дальше-то что? Биться с ветряными мельницами? Положим, надо мной посмеются вволю, а потом объявят величайшим в мире идеалистом и поставят мне где-нибудь здесь, в парке, памятник, к которому, глядишь, и впрямь станут стекаться некие экскурсии, но когда, в какой момент такого процесса, такого варианта моего биографического развития я почувствую, что действительно победил? И что будет означать эта победа? Над кем она станется? Над насмешниками? Так я их и разглядеть не сумею в суете и ослеплении схватки, в своем святом безумии. Над эпохой, над временем? Над людской неправдой и мировым злом? Над выхоленными и уютно-умными академиками, которые усядутся в своих кабинетах перелистать страницы моей печальной истории или даже внимательно их изучить?
  Я забрел в тупик и не знал, как вывернуться. Если уж на то пошло, своего рода благом для меня вышло, что в какой-то момент Буйнякова застрелили, как-то это, признаться, усилило долю определенности, привело к образованию в окружающем тумане кое-каких очертаний. Да просто легче дышать стало, чего уж там... После гибели этого лжеца, фальсификатора, злоумышленника, обманом завлекшего меня в неведение и тлен, партия, уже мной покинутая, потускнела и, можно сказать, стушевалась, предположительно залегла на дно, а перепуганный насмерть директор парка прибежал ко мне, бормоча о целиком завладевшем им стремлении вернуться к идее театра, некогда мной гордо, с поразительной отвагой озвученной. Он уже и режиссера подобрал, то есть буквально на улице, этакого простачка, из которого запросто можно вить веревки, и это гораздо лучше, а главное, безопаснее, чем когда разные прохвосты, объявляющие себя гуманистами и строителями нового мирового порядка, вьют веревки из тебя. Дело стало только за пьесами, и вот мне даруется прекрасная возможность написать их на скорую руку, закидать ими уже почти опешившего от происходящего с ним сказочного взлета режиссера, а там возникнет и разношерстная категория исполнителей, сам же я как по мановению волшебной палочки из безвестного и захудалого Павлова переквалифицируюсь в знаменитого на весь парк драматурга Сердцеведова. Ну, примерно так и вышло, то бишь все, как задумал в своем пугливом, но довольно-таки хитром и проворном уме директор. А теперь я расскажу, что такое наш режиссер и что представляет собой обещанная директором категория здешних исполнителей...
  Вдруг грянул глас режиссера Матюкова:
  - Минуточку! Не так поспешно и извилисто! Прежде, чем вы приступите к освещению практики, хотелось бы внять кое-какому теоретизированию. Скиньте с нас и с себя вами же навеянную дремоту! Я ли не полемизировал? не наставлял? Не раз и не два я говорил вам, что писать реплики надо четко, придерживаясь строгих рамок, а не растекаться мыслью по древу, от чего предостерегал еще Бунин, называвший велеречивых и путаных господ вроде Хлебникова и Крученых пьяными дураками. Вы не пьяны и совсем не дурак, но что-то в характере вашем и в условиях головы не то по части размещения и коловращения винтиков, и вы - как сумасшедший, ей-бо!.. - взяли моду доказывать мне, что нечего препятствовать необузданному разлитию текста. Ни хрена, мол, нечего, не надо мешать последовательному превращению его в бесконечный монолог, это, де, так же может служить признаком огромного и неподражаемого таланта, как чье-либо краткое и емкое высказывание, принявшее форму афоризма. Более того, вы пытаетесь фанатично доказать мне, что словесные излишества призваны производить впечатление разорвавшейся под ногами бомбы. И не только, но вообще хорошо, оздоровляюще, воздействовать на некоторых в нашем нынешнем мире, где хамски торжествует читатель, уверяющий, что ему некогда читать толстые тексты, да и незачем, поскольку он и без того знает все нужное, вполне довольствуется собственной мудростью и плевать хотел на выкрутасы интеллигенции. Да-а, грехи наши тяжкие, слабости человеческие... А ваше недавнее утверждение? Некоторые, мол, даже разъясняют, что в будущем люди станут жить в полном довольстве, а исторический опыт свидетельствует, что как только люди начинают жить лучше прежнего, они заметно глупеют, следовательно, мы, ныне живущие, должны позаботиться, чтобы наши сочинения и разные художества были доступны маломощному разумению людей будущего. Ну что это такое и куда годится? Извините, но ссылаться на подобных глашатаев и пророков - это бред, пусть даже интеллектуальный. Нет, дорогой, с бредом пора кончать, пока не утрачены всякие ориентиры и каждый из нас еще по-своему вменяем. Поэтому я предлагаю, говорю следующее: хорошо, давайте окончательно поспорим, давайте разыграем словно бы шахматную партию и будем как короли с королевами, как офицеры и кони, а этот человек, - режиссер указал на давно откачнувшегося в затененный угол и там застывшего понуро Острецова, - послужит свидетелем великолепной баталии и третейским судьей в нашем споре.
  Однако Острецов уже твердо положил не даваться в так или этак тянущиеся к нему ухватистые руки, выскальзывать, как только пытаются взять за жабры. Уклоняясь от исполнения прописанной ему режиссером роли, незаметно убрался он со сцены.
  - Уходите? Не дождались конца? - осведомился участливо старый гардеробщик, подавая ему пальто. - А почему такой удрученный?
  Острецов был словно громом поражен тем, что после всех мытарств с людьми, озабоченными лишь собой и нимало не думающими вникать в его беды, нашел неожиданное, острое и с предельной прямотой выраженное, несколько даже подозрительное сочувствие у столь простого человека, как безвестный и скучающий в пустом фойе гардеробщик. В первый момент, почувствовав теплоту и сердечность этого человека, Острецов хотел было разъяснить, что нет у него нужды дожидаться возникших в зале прений, ведь уже яснее ясного, что о Валечке ничего нового и сколько-то существенного он все равно не узнает. И чуть было не заговорил, но осекся, и как-то явилось вдруг сомнение, забрало, впрямь подозрителен показался ему гардеробщик. К тому же имя бывшей жены почему-то застряло в горле, и Острецов промолчал, лишь пожал плечами. В недоумении стоял он перед полированной поверхностью, на которой уже лежало его пальто, и тупо смотрел в никуда.
  - А я вас узнал, - сказал старик. - Прильнул к двери послушать, что за шум такой на сцене, и тут меня вдруг озарило, что вы и есть тот самый бедолага, которого, ясное дело, далеко не всякий вспомнит за давностью лет. Ну, которого били здесь неподалеку между деревьями. Я-то вспомнил! Он, он самый и есть, твердил я в каком-то, признаться, самозабвении.
  - Добрейшей души вы человек... - смутно, растерянно, от недоумения взмокнув, выговорил Острецов.
  - Я и бил, будучи не по собственной воле, а в силу подчинения вышестоящим одним из тех, кого науськал и спустил как свору псов директор, ныне покойный, да будет земля ему пухом. Вы уж простите, что я вас так изумляю, поражаю неприятно, заставляя вспоминать безобразия и насилия, над вами творившиеся, но что поделаешь, я тогда служил в этом парке охранником и был по сути зверь в человечьем облике, и не отмыть мне свое прошлое, не обелить, как бы ни хотелось вас порадовать. Я был грубое животное и больше ничего. И ведь до чего кичился своей силушкой! Но с возрастом, сами знаете, часто приходит понимание, и я прямо-таки сжалился и расплакался, горько заплакал, и сжалился я, прежде всего, над самим собой, над тем фактом дикой и наглой животности, который собой представлял в пору своего неприкрытого ничтожества. Мне теперь и людей часто жалко, когда они тут болтаются по аллеям, ни о чем не думая и не понимая человечности. Но давайте, помянув былое, обратимся к современному положению вещей, к тому, как может быть, не в пример разным давностям, хорошо и чудесно нынче, и вот тут вы мне и скажите, ради Бога: вы не помните зла, вы меня прощаете за тот случай неслыханного произвола и насилия?
  Острецов замялся, не зная, как ему вести себя под прессом душевности, обрушенным на него гардеробщиком. Ничего достойного на этот счет он не мог придумать и не видел, чтобы ему удалось вдруг извлечь откуда-то образец для подражания.
  - Ну, как сказать... дело прошлое...
  - Так все же, прощаете? Я не настаиваю, уважая ваши чувства, но хотелось бы услышать...
  - Прощаю, - выдавил загнанный в угол Острецов.
  - Давайте выпьем за это, - тотчас восторжествовал гардеробщик; бросив по сторонам испытующие взгляды, он выставил, отодвинув пальто, бутылку водки и стаканы. - Думаю, выпивка сейчас не иначе, как к облегчению. Вы и так уже буквально камень с моей души сняли. Да и вам полегче станет, а то вы до сих пор какой-то смурной и квелый.
  Острецов выпил, утер губы и задумчиво произнес:
  - Вот вы сказали, что приходит понимание, мол, с возрастом откуда-то берется, а только я как-то не испытал этого на себе...
  Гардеробщик убрал бутылку и стаканы и, отечески взглянув на собутыльника, сказал:
  - О выпивке не беспокойтесь, я припрятал на всякий случай, а в дальнейшем, как только сориентируемся и выберем удобную минуту, мы обязательно еще выпьем.
  - Но эти люди, драматург с режиссером, они нас не застукают? Чего скрывать, я возлагал на них определенные надежды, а они не оправдали, и я больше ничего от них не жду, но не хватало еще, чтобы они тут поймали меня на пьянстве...
  Запрокидывая голову, смеялся гардеробщик.
  - Да какие надежды можно на подобных господ возлагать? Болтуны, пустозвоны, бездельники!
  - Симулякры! - подхватил Острецов.
  - Не то слово! Еще какие! Да я бы и острее выразился, когда б было так, что у меня, дескать, не забалуешь, я бы чуть что, сразу указ: в Сибирь подобных!
  - Я думал с их помощью отыскать свою бывшую жену, по крайней мере хоть что-то узнать о ее судьбе.
  - С их помощью? Отыскать бывшую жену? Парень, - перешел вдруг гардеробщик на фамильярный тон, - не бывшую жену ты искал, а просто не знал, как убить время, и нет чтобы взять да пошалить слегка... Но ты, как я погляжу, не из тех шалунов, что сами себе служат отменным развлечением, вот и связался простодушно с балаболами, с дурачьем, воображающим себя пупом земли. Наедине с собой ты найдешь себе оправдание, здесь же, где у нас с тобой непринужденная беседа и водка в запасе, не рассказывай мне сказки.
  Выпили еще, и Острецов сказал, полагая, что непременно должен донести до гардеробщика необыкновенную правду своей жизни:
  - Конечно, если бы я по-настоящему вздумал найти ту женщину, Валечку, свою бывшую жену, я сделал бы это без помех и препятствий, без тех затруднений, которые почему-то выпали на мою долю. Но я хотел случайной встречи. Настойчивые поиски могли бы ее рассердить, а случайная встреча скорее всего обрадовала бы. И я заглянул бы ей в глаза, прямо в ее душу, заглянул в надежде... заглянул бы, да, так вернее сказать, учитывая сослагательность... А надежда у меня одна-единственная: понять смысл с давних пор мучающей меня проблемы и наконец ее решить. Разве я случайно прибежал тогда в клуб? Или для того, чтобы вы меня здесь избили, травмировали, сделали едва ли не слабоумным? Нет, кто-то позвонил и сказал, что Валечка мне изменяет, я и примчался что твой конь. Значит, заключалась какая-то важность в моем отношении к жене, главенствовало в ней, благоверной этой моей тогдашней, что-то для меня значительное, раз меня так понесло? Я скажу больше, то есть уже начистоту, с поры нашей совместной с ней жизни никто и ничто так не дисциплинировал меня и никакой другой человек не сыграл в моем воспитании столь огромную роль, как Валечка.
  - Ого! - выкрикнул гардеробщик, разными ужимками показывая, что словно нестерпимым жаром пахнуло на него от слов собутыльника и он сейчас станет отдуваться и страшно потеть. - Вон как в иных семьях заведено, а еще говорят, что мы будто бы не ведаем феминизма и лишены его благотворного воздействия!
  - Это что касается Валечки и ее роли... Ах, это такая роль, в сравнении с которой бледнеют заслуги не только что школьных учителей, но даже моих славных родителей! И мне странно, что после приложения стольких усилий жена бросила меня и, может быть, живет где-то беззаботно в том смысле, что вовсе не думает обо мне. Но в ту пору, когда мы с вами сошлись и вы били меня между деревьями...
  - О, забудьте, забудьте!
  - Значит, кто старое помянет - тому глаз вон?
  - Ни в коем случае, нет, не так, - разгорячился гардеробщик. - Не в том моя мысль. Если вы не забудете окончательно и бесповоротно, мне, говоря попросту, придется наложить на себя руки. Вот о чем я могу внезапно подумать и чего следует опасаться.
  - Это уже крайности, а их не надо, тем более в вашем положении, каким я его вижу. Вы примирившийся с действительностью человек, так я вас понимаю и трактую. У меня у самого крайностей столько, что порой напрашивается сравнение с критической массой, если не с чем-то похуже, пострашнее. Уже одно это - переживать разрыв с женой как странность... В ту пору я еще не предполагал подобных странностей и представить не мог, что разрыв неотвратим. Я был молод, полон сил, я бежал в этот клуб с огоньком, фактически попаленный страстями и дошедший до того, что не мог их обуздывать, иначе не скажешь.
  Гардеробщик слушал Острецова и смотрел перед собой рассеянно, мучительно соображая, как бы ненавязчиво и с полной уместностью предварить очередное возлияние тонким высказыванием о загубленных некоторыми жизнях, о печальной массе раздавленных судеб и бедственно утраченных иллюзий.
  - И вот теперь, - говорил будто в беспамятстве Острецов, - я хочу устроить так, как если бы можно вложить в сказанное мной какой-то другой смысл и если опять же ставить вопрос, то вроде как с другой стороны. Надеюсь, вы поймете меня и даже сумеете внятно ответить, как-то меня вразумить...
  - Грустно тебе? - шепнул старик.
  - Грустно и тяжко! - простонал наш герой.
  - И горечь? - вглядывался гардеробщик в Острецова и мягко заполнял его до краев своим тщательным вниманием.
  - Как не быть горечи... Но если разобраться, если как-то решить мою проблему...
  - А ты выпей, я сейчас налью.
  - Я спрашиваю: разве не состоятелен, не значим сам по себе тот внутренний мир моих ощущений и чувств и моей воли, с которым я предстал перед фактами и явлениями сложившихся здесь тогда обстоятельств? И вот я снова и снова спрашиваю: что есть человек сам по себе и что он перед лицом внешнего мира? Какова роль в его жизни личного начала, и как далеко простирается над этим началом власть того, что мы называем общественностью, социальными условиями, государством, а где-то, если уж на то пошло, и партийными догмами? Короче! Из чего складывается судьба человека - из проявлений его сущности или под давлением внешних обстоятельств?
  Теперь гардеробщик выпучился на Острецова. Рачьей клешней выдвинулась откуда-то из полутьмы его рука, сжимавшая полный стакан. Выпили, чмокая. Гардеробщик пальцем указал на то обстоятельство, что рука собутыльника дрожала, когда тот подносил стакан к губам, но ничего по этому поводу не сказал, решив, по всей видимости, что глубина и сила охватившего Острецова волнения требуют от него уважительной паузы. Затем он произнес, покачивая седой головой:
  - Ну, брат, ты и загнул, однако. Кто ж тебе на такие вопросы здесь ответит? Тебе, когда ты так загибаешь, с философии надо спрашивать, а нас тут сколько ни перебирай, что-нибудь действительно смыслящего философа не найдешь. Это я тебе говорю, хотя сам в подобных вопросах собаки не съел. Да и чушь ты это вбил себе в голову, - вдруг выкрикнул он пронзительно, - полную чепуху! Выбрось! Как у тебя с бабами?
  - С бабами?
  - С ядреными такими бабенками, что называется кобылицами, и с прочими, если не слишком разборчив и привередлив. Если, говорю я, человек правилен, ему всегда нужна баба, такая, знаешь, что бескомпромиссно идет на сожительство и не требует особой проницательности, чтобы разобраться в ее сути.
  - Ну, бывают и они, эти, как вы их называете...
  - Тебе нужна хорошая, смирная, положительная баба. Ее поставишь в стойло, она себе и стоит. И есть у меня одна на примете. Но это я зашел издалека, а если непосредственно коснуться предмета нашего разговора, то речь, собственно, о моей сестре, еще не старой женщине с хорошими манерами, приветливой и отзывчивой. Она здесь уборщицей, скоро заявится, и я вас познакомлю. Ей замуж давно пора, и очень хорошо, что вы друг другу подходите по всем статьям. Ты от нее слова лишнего не услышишь. Цикады в счастье живут, у них у всех жены безмолвны... Так сказал однажды, минуя это фойе, Сердцеведов и пояснил специально для меня, что просто повторил высказывание одно древнего греческого поэта. Вот и станешь ты такой цикадой. Чего еще желать? Ты готов?
  Острецов окинул фойе задумчивым взором, и ему представилось, что толпится здесь опрятный, принаряженный, благоухающий народ, мужчины, умиляясь, скручивают губы в колечко, женщины, веселясь, обмахиваются разноцветными веерами и неуемно стрекочут, а цитирующий древнего грека драматург проскакивает петушком, может быть, фертом каким-то. О себе же он вообразил, будто отлепляется от одного берега громадной темной реки и прилепляется к другому, и так много раз, хотя времени проходит совсем не много, а река несется в царство мертвых, и мощь ее отнимает у него душу.
  Сейчас в этом фойе тихо, пустынно. Гардеробщик жарко и с некоторой затхлостью зашипел:
  - Да что ж за промедление... уговаривать надо?.. ты в уговорах нуждаешься?..
  - Нет, не надо... почти или даже вовсе не нуждаюсь... Просто душу жалко, уносит ее река...
  - Какая река?
  - Река времени. Была живая душа, а осталось одно томление.
  - Сойдешь и с томлением, - заключил гардеробщик, снова доставая бутылку. - По возрасту ты вполне еще подходящий для томления субъект. Моей сестрице другого и не надо, самое оно, и оба вы как безупречная пара башмаков, что называется сапог сапогу... Любви большой между вами не обещаю, люди вы все-таки уже, как ни крути, изношенные, но приятность отношений наверняка будет, гарантирую.
  Острецов хотел, чтобы последнее слово осталось за ним.
  - А если я, - сказал он, - как человек, простивший тебе зло, которое ты мне причинил, потребую, чтобы твоя сестра в дальнейшем шла узким путем и философствовала?
  - Не скажу, что понял твое высказывание, врать не буду, но, думаю, со временем разберемся... - ответил гардеробщик после недолгого и, похоже, ничего в себе не содержавшего размышления и протянул своему новому другу полный до краев стакан.
  И вот тут-то и не нашел Острецов, что ответить. Не за ним осталось последнее слово, и, осушая стакан, с детским недоумением, в некотором замешательстве смотрел он на дверь, ожидая появления уборщицы, своей будущей бабы.
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"