Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Обращение К Пушкину

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


  
   Михаил Литов
  
  
   ОБРАЩЕНИЕ К ПУШКИНУ
  
  
   Федя Бросков, сорокалетний проплешившийся мужчина, не без труда сыскивающий, чем бы занять свой ум, прочитал утром в газете о найденном в одной из расплодившихся ныне академий трупе видного ученого. Ему показалось это делом необычайным, и он, прежде чем приступить к расследованию, поразмял свою пытливость, обдумывая, откуда у него столько любопытства к величественному спектаклю, разворачивающемуся на подмостках науки. А был Федя Бросков из тех, кто в ущерб своим прямым обязанностям читателя газет и потребителя кофе вечно отвлекается на теоретизирование самого фантастического толка, и потому он, наверное, за всю свою долгую жизнь не сделал ничего выдающегося, как бы, уместно здесь сказать, сверхъестественного в мире реальностей. Вот и теперь, вместо того чтобы угадать, кому и для чего понадобилось убивать ученого, вдруг осознал он, что весьма озабочен выработкой собственного, заведомо противоречивого отношения к науке как таковой. Она погубительница, но она и спасительница, - противоречие, тронувшее его до глубины души. Небезызвестная проблема равнодушия ученых к морали и отсутствия ярко выраженного нравственного элемента в их открытиях тотчас глубоко взволновала; стала она мучить бедолагу, пронзила и обожгла его сердце. Он слабо, болезненно вскрикнул, сообразив, что наука самим фактом своего существования как бы отрицает Бога, стремится подменить его собой. А с другой стороны, разве выжил бы современный мир без науки?
   Вопросы шумели в голове Феди, переходя на грохот, образуя в уме вместо извилин какие-то чудовищные разломы, где-то в умозрительности рисуя некие сумрачные и таинственные перспективы. И хорошо, что не было дома его жены, которая своим грубым вмешательством тотчас испортила бы эту внезапную и волшебную игру идей. В сущности, ей не хватило бы воображения выставить в поэтическом ключе вопрос, вернется муж из своего похода на щите или под щитом. Он, чьи косточки она давно уже перемолола и перемыла, был теперь для этой женщины просто жвачкой.
   Погруженный в раздумья Федя, а был он, надо сказать, человеком мальчишеского телосложения, пошел взглянуть на пресловутую академию. Еще вот ведь какая штука: что бы ни предпринимали ученые, их действия неизменно заводили Броскова в тупик. Так было всегда. Может быть, объяснение этому следует поискать в том факте, что Федя пытался мысленно проникнуть в область, в действительности далекую от его интересов, закрытую для него, область, отторгавшую его как непосвященного? Но Броскову теперь, после прочитанного в газете, все это казалось едва ли не преступной, во всяком случае безнравственной игрой в прятки, которую затеяли с ним высоколобые ученые мужи и которая не могла не раздражать его.
   И образ этой бесконечной игры вкатился в сознание Феди эдакой шаровой молнией и учинил в нем невиданный переполох. Невольно напрашивалась гипотеза, что та же молния убила и ученого. Шел и шел по широкой улице призадумавшийся мужичонка, вдыхал весенний московский воздух и в конце концов взглянул на здание, за фасадом которого разыгралась таинственная трагедия. Неприглядно смотрелась железобетонная коробка о нескольких этажах. Пыльные окна, серые шершавые стены. На улице перед зданием толпились зеваки и подавленные случившимся научные сотрудники.
   - Кто-то в обществе очень не хочет, чтобы наша наука и ученость процветали и дальше, - произнесла утвердительно хорошенькая девушка. Она придерживалась версии о планомерном истреблении людей знания и просвещения.
   - Ха! - воскликнул ее собеседник - разумного вида паренек, мгновение назад что-то сбивчиво и смутно толковавший о роли случайностей в нашей жизни.
   Бросков вертел между ними свое быстрое лисье личико.
   - А что это за общество? О каком обществе речь? - осведомился он, прикидываясь простачком.
   - Об обществе в том смысле, что и мы с вами - не что иное, как общество, - сказала девушка и добавила: - Говорят, директор сразу заболел, едва ему сообщили. Свалился...
   - Все они там расхворались, - как-то очень уж мрачно заметил парень.
   - Все? - переспросил Бросков.
   - Все те, от кого мы зависим, все они, думающие только о том, как набить собственный карман, - сказал надутый и неуступчивый парень.
   - Но если так, если действительно все, то это уже никак нельзя назвать случайностью, - возразил Бросков.
   - Тебе бы быть таким, как они! Жили бы мы с тобой тогда припеваючи! - с чувством прикрикнула на парня девушка и выразительно взглянула на Броскова, рассчитывая на ее поддержку.
   Но Федя, догадавшись, что это супружеская чета, отпрянул от них, нахмурился и сказал:
   - Я ваших воззрений не разделяю. О нравственности надо думать, о духовном, а не о кошельке!
   Затем он заговорил о том восхищении, которое с младых ногтей испытывает по отношению к великим ученым, и робко высказал предложение, которое хотел бы адресовать самым видным из них. Суть его состояла в том, чтобы ученые яснее высказывались о своих целях. Открытие, лишенное всякой моральной окраски, в конечном счете, всегда приносит вред человечеству, может быть использовано злоумышленниками. Совсем другое дело открытие, безукоризненное в нравственном отношении. Словоохотливая девушка подтвердила, что подобного рода воззвания действительно следует адресовать великим ученым, а не простым исполнителям, как она и ее муж. Тогда Бросков поднял палец восклицательным знаком и сказал:
   - Вот! Заблаговременно снимаете с себя всякую ответственность за судьбы мира, перекладываете ее на других, а вы, мол, люди маленькие, с вас и спроса никакого. В каком-то аллегорическом смысле такие, как вы, и являетесь погубителями общества, мира, универсума.
   - Отстаньте! - махнула рукой девушка.
   - Я хочу поговорить с директором и, по возможности, со следователем, - сказал Бросков. - Не исключено, я тоже внесу посильную лепту в расследование этого ужасного преступления. Они где-нибудь тут вместе?
   - Нет, не вместе, - ответила девушка. - Зачем это было бы?
   В эту минуту на длинной, как ракета, серебристой машине подкатил директор. Толпа ученых окружила его, горько жалуясь на свою судьбу. Слышались и политические лозунги свержения нынешнего правительства. Люди, ожесточенные неизменным равнодушием государства к их проблемам, готовы были объявить Президента, депутатов и всю прочую политическую клику чуть ли не врагами прогресса, ретроградами, мечтающими отбросить страну назад, в первобытные эпохи. Броскову показалось, что эти настроения ученой толпы удобно соответствуют духу его собственного правдоискательства, он выступил вперед, встал так, чтобы прибывший начальник хорошо видел его, и, зло глядя ему в глаза, крикнул:
   - Долой беспринципных ученых и коррумпированных чиновников!
   Едва сказал это Федя, как его стали толкать и мять приспешники директора, кружившие в сиянии дня большими черными мухами. И некоторым ученым не понравилось, что какой-то посторонний профанически и карикатурно влез в их личное общение с руководителем. Таким образом, первый этап приобщения к Пушкину, солнцу нашей словесности, закончился для Феди в двух сотнях метров от цитадели науки, в грубого вида темной подворотне, куда он забежал, гонимый страхом перед разъяренными оппонентами.
  
   ***
  
   Федя Бросков сознавал важность случившегося с ним. Он предпринял стихийную попытку внедрения в деятельную, исполненную злободневности и плодотворности жизнь, сам при этом толком не понимая, что за цель преследует. И хотя его попытка с треском провалилась, причин унывать у Феди не было, поскольку по-прежнему оставалось нераскрытым преступление и он не мог не влечься неудержимо к академии. Там он - в первом случае - неожиданно для себя принял позу юного Пушкина, читающего стихи перед старым Державиным. Директор, разумеется, не снизошел до роли последнего: по-ломоносовски глядя в даль, на горние миры, он не замечал романтизирующую действительность букашку. Теперь пошел Федя на повторный приступ. Его влечение к толпе, хотя бы и проникнутой светом знаний, опережало бдительность, скромно шептавшую в душе, что опасно ведь связываться с учеными, не имея на то особых полномочий, и даже страх перед женой, которая, конечно же, пустится распекать его, когда он расскажет ей о своих неожиданных приключениях.
   У ступеней парадного входа Федя Бросков встретился опять с той же супружеской четой.
   - Все дело в трупе, - сказал он, - в том, что убили человека, а в данном случае - ученого. И у меня нет ощущения, что кто-либо здесь всерьез стремится раскрыть это преступление.
   - Я не очень хорошо понимаю, - откликнулась девушка, - а точнее говоря, совсем не понимаю, чего ради вы тут крутитесь. Но я не могу не отметить, что вы въедливы, да, вы на редкость въедливый и дотошный человек.
   - Эта въедливость сама по себе мало что значит и не будет значить ничего до тех пор, пока я не сумею по-настоящему определиться по отношению ко всему, что здесь происходит.
   - Но кто же вы вообще такой?
   - В том-то и беда, что никто! - воскликнул Бросков невесело и правдиво.
   Девушка смотрела на него удивленной птичкой, а парень скептически хмыкал.
   - А ведь вам с вашей въедливостью весьма подошло бы, например, быть сыщиком, - веско заявила девушка.
   - Из сотен и даже тысяч ни к чему определенному не предрасположенных людей кто-то один Бог весть почему становится сыщиком, - вставил парень. - И после этого вы еще будете отрицать роль случая в нашей жизни?
   Федя Бросков предпочел довериться прочным и основательным, дарующим некую режиссуру, а вместе с ней и роль таким, как он, суждениям девушки, а не туманной философии ее друга. В мыслях и желаниях он уже стал сыщиком. Это как нельзя лучше устраивало его в том положении, в какое его поставила судьба, загадочным образом приведя к очагу учености, где был убит человек. Глубоко задумавшись над той ролью, какую играет случай в жизни индивидуума, желающего постичь, во имя чего убили его ближнего, хотя бы и никогда не виданного им, он отошел от помогшей его становлению пары и постепенно подобрался к опорному пункту охранников, дышавших безопасностью академии и строгим запретом прохождения посторонних на ее территорию.
   - У меня пока нет документов, подтверждающих мое право задавать вопросы, - принялся объяснять Бросков, - но ведь и дело, как вы видите, не терпит отлагательств. Не моя вина, что я своевременно не осознал себя сыщиком, а между тем преступление уже совершено, и чистым формализмом было бы не позволить мне уже прямо сейчас приступить к собиранию улик. А чтобы не затягивать дело и дальше, я с вас, охраняющих этот объект, и начну. Пусть каждый ответит мне, где он находился в момент преступления.
   - А ну как отведу сейчас куда следует, там тебе покажут, как задавать вопросы, - сурово высказался один из охранников.
   Другой как будто решил сыграть в некую игру.
   - Я был здесь, на этом посту, - сказал он с притворно почтительной улыбкой.
   - Если бы я был незаинтересованным лицом, - с важным видом углубился в свое мистифицирование Бросков, - я, скорее всего, пропустил бы ваш ответ мимо ушей. Но я взял на себя обязанности сыщика и, желая исполнить их как можно лучше, не вправе не воспринять с настороженностью, что вы ответили так уверенно, как если бы вам было доподлинно известно время совершения преступления.
   - А мне, допустим, это известно, - ответил охранник нагло.
   - Значит ли это, что вам известно и то, при каких обстоятельствах был убит несчастный человек?
   - Но из вашего вопроса я заключаю, что вы подозреваете меня, а это мне совсем не нравится. И поэтому я отказываюсь отвечать и соглашусь на продолжение допроса не иначе как в присутствии моего адвоката.
   - Я твой адвокат. И не могу удержаться от замечания, что мне он сразу не понравился, этот сыщик, - вступил в игру первый охранник, который все еще был суров.
   - Представь себе на минуточку, - отнесся к нему второй, - что у нас тут будут каждую ночь кого-нибудь убивать и сыщики повалят сюда валом. Где их взять органам в должном количестве? Наступит черед таких придурков, как этот. Во что же тогда превратится наша служба?
   Нехорошая мысль совместно, но не громоздко родилась в головах этих людей, по-своему близких к миру ученых. Они пригласили Броскова в невидимый посторонним закуток, в каморку, где стоял топчан, а на электрической плитке высил закопченные бока чайник, и там, думая, что этот человек слишком безумен, чтобы принадлежать миру лигитимности, умения трезво отчитываться в правде происшедшего с ним и внушать окружающим желание принять на его счет справедливое решение, выдали ему по паре горячих, каждый от себя, однако без преувеличений, то есть без того, чтобы один дал больше другого и при этом еще, может быть, с каким-нибудь особым болевым нажимом. Отнюдь не злые, они просто отвели душу, взвинченную плохой ночью и тем, что на качество их работы падала тень из-за проникновения на подотчетную территорию убийцы.
   У незадачливого сыщика пресеклось дыхание, и слезы залили глаза. Отпущенный с жестковатой нагрузкой напутствий больше не путаться у дельных людей под ногами, он сразу побежал прочь в рассеянности, лишь отвлеченно и не вдохновенно различающей признаки прошествия на путь к дому, и остановился только на аллее небольшого парка, который вдруг быстро возник еще недалеко от сокровищницы учености и где он вновь (а то и вновь и вновь) увидел юную супружескую чету, слишком богатую подсказывающими и указующими идеями. Он в двух словах рассказал о происшествии, пресекшем его благородное расследование, и ему на это ответили, что нельзя же без соответствующего документального оформления лезть в мир глупости, грубой силы и формализма и разве что по чистой случайности он мог добиться при этом какого-либо успеха, а с другой стороны, он еще должен благодарить случай за то, что отделался малым уроном.
   - Но вы от слов сразу перешли к делу, и это делает вам честь. Более того, вы нашли слова, подкрепляющие дело, которым никому в данной ситуации не взбрело бы на ум заниматься, - рассудила затем девушка с видимым восхищением. - Разве это не свидетельствует о вашем богатом воображении или, коротко говоря, в вашу пользу? Вы пошли немножко неверным путем, но у вас есть все данные для того, чтобы выправиться и своевременно перейти на правильную дорогу. Кажется, я знаю, что говорю, и начинаю догадываться, что вам следует предложить. Но посмотрите! Все эти бросающиеся в глаза свойства вашего характера - горячая жажда справедливости и нравственного решения проблем, въедливость и дотошность и, наконец, богатое воображение - не наталкивают ли они нас на мысль, что вы хорошо смотрелись бы на поприще литературы и что вы в известном смысле даже должны стать писателем?
   - На сотню людей с литературными задатками от силы одного-двух случай выводит на вершины успеха и славы, - благоразумно заметил парень.
   И вновь Федя Бросков верил девушке и ее направляющим оценкам, а от рыхлых словесных шатаний парня отмахивался.
   - Не будем говорить о славе, а подумаем лучше, что нам предложить этому человеку, чтобы он больше не терпел всяких неожиданных бедствий, - возразила девушка своему несговорчивому мужу; по сути же, она плела сеть и тут же набрасывала ее на Броскова, который выступал теперь начинающим гладиатором в битве идей. - И мне кажется, - говорила она с двусмысленной ухмылкой, - ему больше повезет, если он будет проводить книжное, а не натуральное расследование. Иными словами, ему следует засесть за детектив. А жанр это нынче популярный, и он сможет не только хорошо выразиться и удовлетворить своим разнообразным запросам, но и неплохо подзаработать, когда его рукопись опубликуют.
   Заканчивая встречу, девушка говорила о Феде Броскове в третьем лице, что было для него слишком умственно и как будто даже резало слух нарочитой выделкой формы, лишенной той жизнеутверждающей непосредственности, с какой обращалась к нему газета или та же девушка, но более раннего периода, - и потому образ писателя не внедрился в сознание Феди с обязывающей к немедленным действиям силой, а зашагал впереди, как человек будущего. Но не настолько далеко, чтобы ускользнуть от Феди и перестать быть его собственным будущим.
  
   ***
  
   Въедливость Феди Броскова являлась, очевидно, следствием выучки, которую он уже давно проходил у жены. Эта женщина только и делала, что разбирала и анализировала действительные и мнимые недостатки мужа, разворачивая перед ним картину его полного ничтожества. Федя перенял у спутницы жизни дотошность, и она стала у него инструментом, которым он пользовался направо и налево, но без всякого смысла и цели.
   Нечто совсем иное вышло на этот раз. Федя поведал жене, что станет писателем, напишет отличный детектив и заработает кучу денег. Женщина отступила от него на шаг. Она ощутила неудобство, в данном случае непривычно жгучее и ядовитое: ее ярость лишилась обычной, никогда еще не требовавшей от нее больших усилий возможности улечься поверх Фединой приниженности, конечностями прочертить в воздухе над этим ложем что-нибудь из сказок звездного дождя, протрубить победный клич. Она сурово поморщилась, как бы пожевала морщинами, поежилась, выходя из себя, и вдруг закричала с каким-то странным пафосом:
   - Мне надоели твои выдумки, и я порываю с тобой, прекращаю с тобой отношения! Прочь от меня! Хватит, мне от тебя больно и дурно! Сгинь!
   - Кушать как бы... - стал предполагать Федя Бросков варианты жизни вне жениной опеки.
   Женщина не слушала его и не задумывалась по-настоящему над его судьбой, а лишь вершила некую собственную идею, казавшуюся ей в это мгновение не только трагической, но и красивой.
   Это из оперы, ария, с легкостью слушая, быстро догадывался Федя Бросков. Жена раскидывала руки, обнимая весь мир, и сделать она это могла потому, что в нем не оставалось больше, как ей представлялось, места для мужа.
   - Я изгоняю тебя, а изгнав, я добьюсь того, что ты слезешь, наконец, с моей многострадальной шеи. Но я уже немолода, моя красота истощена и выпита, и мне пора подумать о душе, а потому я не могу быть холодной красавицей, жестоко и беспощадно играющей окружающими. Я оставляю тебе... не шанс, нет, не шанс на возвращение ко мне, ибо оно невозможно, а право где-то и как-то существовать, право, которое понимает только моя доброта и которое я вывожу из понимания, что ты очень скоро погибнешь, если я выгоню тебя просто на улицу.
   - Что же это, что? - быстрил Федя. - Я-то еще не понял!
   - Я разрешаю тебе жить в моем загородном доме. Но при условии, что я никогда больше тебя не увижу и не услышу.
   - Прекрасно!
   - Ты доволен?
   - А денег мне хоть немного дай, чтоб я мог выжить!.. - выкрикнул изгоняемый.
   Его словно погребали обломки рухнувшего здания, но он все-таки успел выкрикнуть главное и даже протянуть руку. Впрочем, Федя Бросков был настроен в эту минуту вполне оптимистически. Он был доволен. В протянутую руку лег комочек ассигнаций.
   Получена небольшая сумма, скромное вознаграждение за ловкий почин в роли ссыльного. Федя не совсем безучастно смотрел на тропу к пикообразным вершинам морального превосходства над гонителями, однако заноситься не спешил. Он поехал в поселок, где у его жены был старенький дом, вернее, часть дома, что-то стиснутое между двумя соседями по бокам и узко вытянувшееся на два этажа. В летнюю пору жена иногда отдыхала в этом доме, а вот сейчас было лето, но жена добровольно, исключительно по заботе о незадачливом муже, лишила себя возможности такого отдыха, поскольку поставила условием никогда впредь не встречаться с благоверным, оказавшимся недостойным ее, которое было бы трудно исполнить, появись она там, в поселке. Стало быть, она сама же первая должна была выполнять условие, которое выставила мужу, давая ему крышу над головой, а не голодную собачью гибель на улице. Правда, у Феди тотчас возник расчет того, как жена отдыхает и роскошествует в комнате на первом этаже, а он отнюдь не мозолит ей глаза, тихонько прячась в комнате на втором; не менее тонко выписывался и вариант, отдающий жене блаженство на втором, ему же приют на первом. Какая разница? Главное, что Федя любил свою маленькую, похожую на прыткого воробышка жену и желал ей всяческих благ, готов был уступить ей все, что имел.
   Впрочем, сейчас, устраиваясь в старом скрипучем доме с его неуютными стенами и грозящим обвалиться потолком, он думал, прежде всего, о книге, которую пишет обосновавшийся в нем писатель.
   Прологом служит убийство ученого мужа.
   Вырисовывается фигуру следователя с задумчивым выражением на худом лице и с неизменно дымящейся трубкой в зубах. Но мысль, что гибель ученого, не слишком понятная для него, Феди, в его обычном состоянии, должна быть вполне внятна и как бы заведомо известна до мелочей писателю, натолкнула начинающего автора на необходимость в первую голову размыть литературную ясность преступления зловещими красками и загадочными полутонами.
   Именно этим сочинители детективных романов добиваются читательской заинтригованности.
   Федя Бросков с головой ушел в работу.
   "Ночь", - вывел он первое слово.
   И дальше писал: "Она была темной, эта роковая для Корнева ночь. Корнеев был ученым. Он был высоким мужчиной средних лет с решительным блеском в глазах, одет был в добротный костюм. Вдруг какой-то шорох привлек внимание глубоко задумавшегося ученого, когда он сидел в лаборатории, размышляя над новым открытием в своей научной области, и, резко обернувшись, Коренев увидел крадущегося к нему человека с пистолетом в руке, испугался, вскрикнул, поднялся на ноги с дрожащими коленями, заслонился руками от страшного видения, почувствовал пустоту в груди, где было сердце.
   - Выдавай тайну своего открытия! - рявкнул незнакомец.
   - Я ничего не знаю, - прошептал Коренеф едва повинующимися губами.
   - Тогда убью, - сказал гость.
   - Господи, неужели вы не имеете никакой сентиментальности, никакого альтруизма и не понимаете, что я совсем не хочу умирать?
   Коренефф обхватил голову руками.
   - Я имею задание либо выпытать у тебя тайну, либо убить тебя, - возразил хладнокровный убийца. - Ведь ты Korreneu? - спросил он, коверкая фамилию ученого как-то на иностранный лад.
   - Он самый, - ответил ученый убито".
   Вот так и погиб тот, неизвестный мне человек, ученый, даже имени которого я не запомнил? - раздумывал Федя Бросков, и в этих размышлениях была битва не только за план романа, но и за некий смысл его, Броскова, единственной и неповторимой жизни. Он не хотел, чтобы реальность сплелась и спуталась с вымыслом, потому что смерть ученого была все-таки действительным происшествием, а то, чем он занимался сейчас, не более чем сочинением для досуга и развлечения каких-то не слишком взыскательных людей, сочинением, за которое он получит деньги. А если путаница все же произойдет, то, боялся и даже ужасался Федя, может быть, рука его, протянутая за литературной мздой, получит мзду за преступление.
   Было б в таком случае хотя бы сочинение его замечательно, но ведь этого нет и не будет, поскольку Федя никаких заманчивых и честолюбивых целей перед собой не ставил и хотел только подзаработать тем литературным трудом, идею которого внушила ему обремененная советами и подсказками девушка. И ценил Федя свою новую роль ничуть не больше, чем ту короткую и в сущности бурную роль следователя, которую разыграл перед грубыми, скорыми на расправу охранниками.
   Но так ли? В самом ли деле он полон смирения и незнаком с тщеславием?
   Ему было непонятно, как и почему выходит обыгрывание фамилии жертвы, оно вносило в драму элемент легкомыслия, недопустимый и немного даже пугающий. Но поделать автор ничего не мог, рука сама длила и совершенствовала игру, отделываясь от ищущего обстоятельности сознания писателя обещаниями в скором будущем выявить сокровенный смысл своей затеи. Однако Феде недоступностью другой галактики представлялась загадка этого манипулирования, которого в реальности быть не могло, потому что ученый, кудесник науки, будь он хоть Корневым, хоть Корнеевым, мог защищать свою жизнь и в конечном счете погибнуть лишь под одной-единственной фамилией, а не скакать из фразы во фразу каким-то языковым перевертышем.
   И еще вопрос, почему же ночь непременно должна быть темной. В процессе переделки она становилась у автора то черной, то бархатной, то серой, то озаренной электрическими огнями, а в конце концов продвинулась в сторону поэтической подсветки из небезызвестного угла, где обычно зарождается новое утро. Там Федя вроде бы дошел до края небосвода и мог с удовлетворением поприветствовать несомненный рост своего мастерства, но вместе с тем он смутно чувствовал, что можно идти и дальше, наращивая образы, сравнения, метафоры и неизбежно теряя нить повествования, вытекшую из мысли о гибели ученого. Что же делать? Он хотел идти дальше, однако законы жанра, словно некий груз смерти, тянули его назад, к уже почти потерявшимся из виду истокам криминальной драмы. Федю пугало тайное ощущение, что смерть ученого в его интерпретации выходит мыслью о смерти, которую он питает, не имея на это, судя по всему, ни малейшего права.
   Писал он долго, много, без неистовства, в недоумении от того, как вертлявая череда слов мягко и почти незаметно, но неумолимо переворачивает с ног на голову все, что прежде правильно и основательно стояло в его представлениях. Слова сами лились из-под пера, свиваясь в кольца преступных замыслов тайного кружка, которому позарез необходимо было проникнуть в научные секреты, раскручивая загадки в разгадки, на гребне которых лихо катилась фигурка поджарого сыщика с неизменной трубкой в зубах. Но где-то последовательность нарушалась, в более или менее плавное течение сюжета закрадывалась трещинка, и вдруг обнаруживалось, скажем, противоестественное деление сыщикова лица на громоздкую верхнюю часть и микроскопическую нижнюю и требованием момента становилась надобность сосредоточить помыслы этого гения сыска о гибели ученого где-то на границе столь немыслимого разделения. И откуда только все это бралось? Феде, между прочим, хотелось есть, и не ошибкой будет придать тут его хотению смысл желательности хорошего, вкусного и разборчивого питания, и это желание, мучившее исподволь, скоро переросло в осознание железной необходимости иметь еду, заполучить ее любой ценой.
   Денег было мало, и он принялся сдавать накопившиеся в доме бутылки, а на досуге еще и собирал их по улицам. Вместе с сосанием под ложечкой, обозначившим растущую муку голода, он почувствовал нужду как-то умно и организованно выразиться в литературной беседе с достойным этого человеком и вспомнил о своем дяде Леониде Васильевиче, старом чудаке, посвятившем свою старость изучению пушкинского наследия. Но завязать со стариком нужный разговор было не так-то просто, не в силу его вздорности или нелюдимости, а потому, что он, по сути, разделял мнение жены Феди, желавшей видеть мужа тружеником, дельным человеком, а не трутнем и захребетником. Иначе говоря, дядя как бы уже навсегда заразился предубеждением против племянника.
   Выходом было уловить его в минуту, когда он добр, чуточку разжижается в добре и едва ли способен отказать в добром слове, а то, глядишь, и напутствии племяннику, подвизавшемуся на писательском поприще, а это бывало обычно в часы его прогулок, как он сам говаривал, "у села Влахернского, где думается хорошо, славно думается". Дух Леонида Васильевича перед обедом выгуливал там тело, свое тошное узилище.
   Еще издали заметил Федя Бросков на берегу пруда долговязую и тощую, донкихотову фигуру дяди, строго и величественно отпечатавшуюся на фоне заполонивших дальний край неба грозовых туч. Его сердце сжалось от восторга при виде родственника: теперь он не одинок в борьбе за мысль и дядя, сам не чуждый литературного труда, непременно поможет ему.
   - Дядя! - закричал он, подбегая. - Вы больше не сможете назвать меня бездельником, потому что я работаю, и сильно работаю, и уже нуждаюсь не в пустой болтовне, а в творческой, направляющей беседе, за которую потом воздам сторицей!
   - Ага, рад видеть исправившегося человека, труженика, - живо откликнулся Леонид Васильевич, посмеиваясь в смущении оттого, что остротой общения нарушил его уединение всего лишь недалекий племянник, которому он не был рад или даже как будто решительно и навсегда не имел, по размаху своего развития, права радоваться. - Хорошо! Хорошо! - натужно бодрился старик. - В чем же твоя работа?
   - Я пишу роман, детектив, за который мне хорошо заплатят.
   - Детектив? А! Вот оно... Ничего получше ты выдумать не мог?
   - Но, дядя, я ради денег. Я бы с удовольствием ради чего иного, но обстоятельства таковы... и бытность к тому же в условиях хронического недоедания...
   - Ты изменился, заговорил красно!
   - Еще бы! Я даже и путаться стал, меня заносит.
   - Это у тебя творческое?
   - Пожалуй. - Федя мягчел и плавал в улыбке большим мыльным пузырем. - Конечно, я пока живу, прежде всего, мыслью о гонораре, который получу, а за детектив я взялся и потому, что за них действительно платят отменно, и потому, что не мог же я вдруг ни с того ни с сего взяться за что-то серьезное, не попробовав себя сначала в чем-нибудь попроще.
   - Но чтобы взяться за серьезное, надо иметь не только желание, но и талант, - сурово выговорил Леонид Васильевич, задирая нос к облакам, - а если у тебя таковой имеется, он должен проявиться и в сочинении детектива. - Дядя рассудил высшим судом, и небо положило на тонкие черты его жутковато вытянутого в худобу лица полный рисунок процесса, не подарив только адвоката подсудимому.
   - Совершенно справедливо, - с готовностью согласился Федя Бросков. - И чтобы у вас не оставалось на мой счет никаких сомнений, я принес показать вам кое-какие отрывки...
   Он протянул рукопись, а Леонид Васильевич взял и тут же углубился в чтение. Он расставлял пальцы на бумаге, помечая метаморфозы фамилии жертвы преступления, и если хватило у него для этого пятерни, то не хватило словно бы какого-то единого решения ума, чтобы разгадать эту странную племянникову загадку, над которой его голова вдруг слегка закружилась. С самого начала хмурился старик, как бы авансом, не слишком-то веря в литературное дарование племянника, хмурился он и потом, когда дочитывал не щадящую его изысканный вкус сцену расправы с ученым. Не смеялся. Человек, вот этот, называющий себя автором, показывает такую беспримерную глупость, такую удручающую бездарность, над чем же тут смеяться? Леонид Васильевич был не жесток к людям, чтобы радоваться случаю высмеять их слабости, а скорбел, великодушный, когда они выставляли себя в невыгодном свете.
   - И ты хочешь, чтобы я беседовал с тобой на умные темы, когда ты плетешь этакую галиматью? - кинул он громовой удар по барабанным перепонкам сочинителя. - Поощрял, направлял тебя к дальнейшей подобной стряпне? Предлагаешь урвать кусочек от оставшегося мне скудного остатка жизни и отдать тебе?
   Желая сделать более понятными племяннику причины его отказа, старик стал зачитывать из рукописи: "Под направленной в грудь холодной сталью пистолета ученый дрожал, как осиновый лист на ветру. Рубашка с длинными рукавами, с плотно облегающим мясистую шею воротником на нем взмокла вся до последней нитки. В горле пересохло, а в ушах у него свистело и вопило от страха".
   - Ну как? - спросил Федя Бросков, все еще как будто чего-то не понимая.
   - Нет, ты как хочешь, а это профанация! И говорить даже не хочу! Ты читал Пушкина?
   - В свое время... - пробормотал убитый Бросков. - Про балду что-то...
   - Вот если б ты в каком-то просветлении писал как благодарный ученик Пушкина, если б ты хоть вполовину как Пушкин писал, я бы расцеловал тебя в обе щеки, я бы все тебе отдал, я бы кормил тебя, ты был бы у меня на полном иждивении...
   - Почему это? Нельзя же так Пушкиным тыкать...
   - Нельзя? Почему это, ты спрашиваешь? Да потому, что у Пушкина серьезно и хорошо, потому, что Пушкин - солнце русской поэзии, и никогда он не начинал со всех этих благоглупостей, какие у тебя, и не мог бы начать, потому что у него в голове было другое - гениальность. У него сердце было, и душа, и мысли были, а у тебя ничего, один ветер!
   Стоило Леониду Васильевичу заговорить о Пушкине, как кровь у него взбурлила. Он долго не мог остановиться, как если бы хотел вместить образ поэта в окружающее собеседников обширное пространство, сделать его частью природы, насыщающей старые легкие и старый ум книжника крылатым вдохновением. И постепенно Федя укрепился в грустном подозрении, что если дядя превозносит до небес Пушкина, а его, Федю, ставит ни во что, тогда как он думает нечто совершенно противоположное и даже вполне уверен, что ему удается сочинительство не многим хуже, чем кому бы то ни было, то в конечном счете наберется все же больше сторонников у дяди, а у него, наверное, и вовсе не будет ни одного. Слишком уж уверенно и жарко говорил дядя.
   Федя думал даже, что уверенность старику придает не только большая известность Пушкина, но и обладание пенсией, хотя бы и скудной, пенсией, которую он заработал, прославляя давно ушедшего в мир иной поэта. А у него, Феди, нет ни известности, ни денег. Грустно было сознавать это. Они поднялись на мост и в задумчивости остановились у перил. Леонид Васильевич теперь молчал, остановив взгляд на маленьком и сердитом водопаде внизу.
   - А вот знаменитых писателей, чтоб были вашими тезками, дядя, кажется, совсем нет, - заметил Бросков с какой-то быстрой, легкомысленной озадаченностью.
   - Ну почему! Леонов, например. Есть и другие, но я называю только достойных. Назову еще Добычина и, пожалуй, Ржевского. Знаешь, дорогой, ты не просто растерялся из-за моего отказа, а попросту вообще глуп, и отсюда разные странные вопросы и реплики, которые непостижимым для меня образом возникают в твоей голове. Так и чую, что ты готов спросить, сколько седых волосков на моих висках и как часто я бываю за день в отхожем месте. Но я-то настроен на серьезный лад, как всегда здесь, у села Влахернского, и потому...
   - А где село Влахернское? - успел пропищать Федя Бросков.
   - И потому, - повысил голос величавый старец, даже содрогнувшись от разлившегося внутри у него скрипучего старческого бессильного раздражения, - позволь говорить мне, а сам помалкивай. Вот что я тебе скажу, дружище. Я с безусловным одобрением отношусь к твоему стремлению заняться литературой. Конечно, я мало верю, что из тебя выйдет толк, и еще меньше в то, что ты хоть на сотую долю процента приблизишься к Пушкину, но почему бы тебе и не попробовать? Может быть, ты найдешь свой путь, свою нишу. Я ведь тоже не сразу нашел. Я пробовал себя и в стихосложении, и в художественной прозе, и меня печатали, но кто теперь помнит эти мои опыты? Сам же никому из серьезных людей предпочитаю не напоминать о них. Если мое имя сохранится в истории литературы, то лишь благодаря тем статьям о Пушкине, которые я написал за последние десять лет. Нет, я не тягаюсь с Тыняновым или Авенариусом, я... иду своим путем. Но Боже ты Господи мой!
   Знал бы ты о тяготах этого пути, о моральных моих муках. Ты ничего не знаешь. Я-то тебя знаю, знаю таких, как ты. Знаю нынешнее поколеньице. Знаю, что вам, убогие современники мои, наплевать на мучения какого-то умного, одаренного и глубоко несчастного старика!
   Вот как было дело, сынок. Я верил, что литература нужна людям, и хотел видеть ее свободной, а в те годы свободу понимали совсем не так, как нынче. Понимают ли нынче? Тогда свобода была урезанной, а сейчас - глупое раздолье, загул. Выбросилась Россия пробкой из бутылки и бестолково прыгает, только вот до благородного напитка, до шампанского руки не доходят. Я о прошлом говорить начал? О, знаешь, у меня в ту пору были единомышленники. Они издавали нелегальный журнал, в котором я публиковался, и я был на седьмом небе оттого, что мне привалило счастье иметь таких друзей и такой журнал. Я думал, что нужен людям. Я видел, как загорались их глаза, когда они слушали новую, почти вольную поэзию, с трудом и страхом, но так живо пробивавшуюся из-под спуда. Издателей журнала отправили в места не столь отдаленные, чуть было не посадили и меня. А потом пришла, наконец, свобода. Ее объявили. Я торжествовал. Я выступал гордо, приосанившись, выпятив грудь, как петух, победивший другого петуха. Какого же, какого петуха? Вдруг оказалось, что мои творения без особого энтузиазма встречают в редакциях, находя их старомодными, а других, вот уж воистину задорных петушков, вовсю печатают. Мне дали сполна почувствовать себя старым, устаревшим человеком, засыхающей ветвью. Потом я обнаружил, что читают-то теперь, главным образом, дешевые и преглупые книжонки, ради свободы хождения которых отнюдь не стоило рисковать собственной свободой, и у меня закралось подозрение, что в литературе у людей совсем не такая уж великая потребность, как мне то представлялось раньше. Или люди вдруг изменились? Другое поколение пришло? Может быть. А что же мои прежние друзья и единомышленники? Я их вокруг себя не обнаружил. Хорошо, попробуем уяснить, где они. Огляделся. А они уж далече, уже этажами и этажами выше, да еще и теперь прытко бегут, скачут со ступеньки на ступеньку, торопясь со своей карьерой. Как все изменилось! Им, несколько лет назад превозносившим меня, больше не нужны мои книжки, ни вообще литература! Я стал крикливым, нервным. Но для них я окончательно заделался мнимой величиной, в лучшем случае мифом. Теперь они перемолвятся обо мне лишь когда я достигну физической смерти.
   Я заметался. Трудно, чтоб взбрело на ум помереть только потому, что тебя вычеркнули из памяти. Я держал руку на пульсе, потому что в моем возрасте забегать так, как забегал я, опасно и уже невозможно без некоторого контроля над собственными органами. Нужно было видеть, как я на быстром ходу пристально, пронзительно всматривался то в пульсацию своей кровеносной системы, то в мельтешащую гущу жизни, где еще не отчаялся добыть себе братьев по разуму. Оставались еще профессиональные писатели. Я знавал среди них двух-трех действительно серьезных, дельных, одаренных. Они говорили о моей феноменальности, особенно громко взговорили о ней, когда я занялся Пушкиным и принес на их суд свои первые работы о нем. Это новое слово в пушкиноведении, в один голос заявили они. Я влюбился в них с каким-то даже оттенком педерастии, впрочем, сугубо платонической. И что же? А то, что при всем том я им решительно ни к чему, напрочь и абсолютно им не нужен. В их мире кому-то, я допускаю, тепло, а мне холодно. Почему, спросишь ты. Кто знает... Наверно, потому, что какой-то такой лед в душах...
   Меня смущало, однако, что и Пушкин чувствовал себя одиноким, а я-то ведь не Пушкин! Имею ли право? Или пиши свои сказки, но не болтай о своем мыкании горя, скромничай, чтобы тебя не заподозрили в стремлении уподобиться великим мира сего, или болтай сколько угодно о своем одиночестве и разбитых иллюзиях, но не пиши. Однако понемногу я убедился, что могу вести себя как мне заблагорассудится, кричать первое, что придет в голову, могу быть смиренным или развязным, могу показывать себя бодрячком или, напротив, плакаться и сетовать, - ничто не меняется и не изменится. Это только мой маленький и бесполезный спектакль в пустом пространстве, при отсутствии сколько-нибудь заинтересованных зрителей. Наступила эпоха, когда никто не пришел ко мне и не поздравил меня в мой день рождения.
   И тогда я отвернулся от современников и ушел с головой в прошлое. С мертвыми проще, легче, свободнее. Моим пространством стали музеи, монастыри и усадьбы, а временем - эпохи Ростопчина, Карамзина, Пушкина. Меня перестали трогать откровения современников, их жалобы на тяжелую жизнь, их подлинные драмы и трагедии, зато я проливаю слезы, читая у Болотова, как он в детстве тонул в пруду, как привечала его любимая сестра или как он с жадностью читал книги в немецком городе Кенигсберге. И я тебе скажу, малыш, еще вот что. Я только теперь стал русским. А других нет русских, во всяком случае я их не вижу. Все эти толпящиеся вокруг нас тени, называющие себя русскими, будут до упаду умиляться выдумками Борхеса, даже не подозревая, что среди них некогда жил во всех отношениях этого самого Борхеса превзошедший Кржижановский. Я плаваю, как старый водяной, среди великих русских имен, которых наша якобы самая читающая страна в мире не знает и даже как бы никогда не слышала, но я все-таки смиренно ставлю себя на самое последнее место среди живущих, потому что теперь твердо знаю: я многое упустил, я слишком поздно спохватился, мне уже не хватит жизни, чтобы до конца разобраться в нашей литературе и всю ее целиком охватить! А им, этим негодяям, этим Смердяковым, им бы только отмахнуться, отскочить к своим маленьким заботам или вовсе улизнуть, потому как, мол, где-то там лучше, чем здесь. А вот вам хрен! Не лучше! Нигде нет такой литературы, нигде вы не найдете Ростопчина, Лескова, Достоевского, Сургучева и Платонова!
   Старик дикими глазами выпучился на слушателя и уже глухо, подавленно добавил:
   - Но вы этого все равно никогда не узнаете...
   Теперь он снова умолк, глядя на воду, чисто лившуюся из-под моста. А племянник чувствовал его серьезность, но не знал, чем и как на нее ответить, и отводил взгляд. Он увидел возле моста прячущийся в зарослях полуразрушенный дом, и в ответ уже на странную, таинственную серьезность этого сооружения, назначения которого не ведал, стал думать о том, что, наверное, запальчивость и некоторая дикость дяди оправданны и что он, пожалуй, в чем-то задолжал старику, вот только не в материальном смысле, а в нравственном, который тот вкладывает в имя Пушкина. Он понял, что ему самому, отставшему от дяди, который всю жизнь был на редкость складным и цельным человеком, теперь тоже, как ни верти, надо если не обрести серьезность, то уж по крайней мере прояснить в себе и выявить перед стариком нечто значительное и отвечающее этому моменту в отношениях между ними, моменту, явно стремящемуся стать переломным.
   - Дядя, простите... я чего-то раньше не понимал, особенно в вашей жизни, - сказал он, заговорил с непоколебимой и однозначной правдивостью. - Простите мне мое легкомыслие, дядя. И простите, если можете, всех людей. Простите, простите! - твердил и молил и слегка бился в беспамятстве: - Когда-нибудь всей землей, всем миром поклонимся вам за то, что...
   Дядя морщился, и морщины как вата облекали и топили многопудовый сброс истерического. Федя разъяснял:
   - Я бы и дальше был слеп, если бы вы сейчас вот так не разгорячились... но быть прежним после всего, что я здесь услышал, я не могу. И я попробую, дядя. Я буду писать серьезные вещи, я попытаюсь... как Пушкин, как Лермонтов, как Салтыков-Щедрин, как Чернышевский... Что-то было в школе, чего я по шалости молодых лет не воспринял, но что-то есть теперь в вас и вон в том доме - там, у моста, видите? - что-то такое, что заставляет меня сейчас думать и говорить о вещах необыкновенных, сосредотачиваться на них, к чему я раньше был совершенно неспособен. А значит, я смогу, я смогу, дядя. Вы только поверьте мне, поверьте в меня! Я попытаюсь... Не беда, что я мало учен и что у меня весь этот смешной пафос и надрыв, было бы желание наверстать упущенное, восполнить пробелы, а оно есть, мне и наивность поможет, моя фактическая девственность... Вы только дайте мне книг... Подборку книг, которую вы считаете нужным мне дать как полезную для моего самообразования... Я мигом, дядя, мигом обернусь!
   - Мигом он обернется, - сбормотнул, словно сплюнул, куда-то в сторону Леонид Васильевич.
   - А то ж без книг мне теперь все равно что без доступа свежего воздуха, иначе сказать - голая смерть.
   - Книги! Это особый и болезненный вопрос! - вскрикнул старик, съеживаясь, замыкаясь в своей жестяной ржавой худобе. - Книги берут, но не всегда возвращают.
   - Меня в этом вы обвинить не можете.
   - Да, конечно, с тобой в этом вопросе вообще туманно... но тем и рискованнее, ведь я совершенно не знаю, каким ты будешь, взяв мои книги...
   - Я буду беречь их как зеницу ока, и это не пустые слова... Дайте хоть немного, на пробу, потому что это сейчас для меня вопрос жизни и смерти... то есть это и есть сам вопрос, смогу ли я превзойти Пушкина, решить который я, согласитесь, не сумею, не зная по-настоящему ни самого Пушкина, ни того, что о нем думают люди вроде вас!
   Леонид Васильевич печально покачал головой.
   - Ты хорошо говоришь, хорошие даешь обещания, я заслушался и верю, что ты постараешься их исполнить. Но дело не только в книгах. Как бы вообще все это не затевалось впустую... У каждого свои пределы, за которые он выйти не в состоянии. Пушкиным надо родиться, милый мой.
   - Я попробую, попробую, только дайте книг и стакан чаю! - твердил Федя Бросков.
   - Ах, я должен подумать! - воскликнул старик и жестом велел племяннику помолчать.
   Слышимые и сквозь воцарившуюся тишину мольбы сбивали его с толку, парализовали волю, говорившую ему, что не впрок пойдут щедроты и ничего путного в конечном счете не станется, так что и нечего потакать внезапному взбрыку племянниковой фантазии. Тут, в селе Влахернском, где пенится вольница его собственных фантазий и грез, не пристало ему кувыркаться жертвой надувательского фокуса. И все же, все же, - ну как не дать, когда человек так истово просит?!
   Они поднялись на вершину холма, и там, возле возрожденной церкви, старый пушкинист с драматическим всплеском души воскликнул:
   - Не надо бы давать! Правило книголюбов: не давай тем, в ком по-настоящему не уверен. Но если мы живем в мире, где церковную красу сначала разрушают, а потом восстанавливают в неожиданно новой и свежей красе, так почему же и не дать?!
   Федя Бросков всплеск заметил. Не без чудовищности ворочался дядя в глубине какого-то озера, олицетворявшего не только среду его обитания, но и вообще все то отчасти как бы вымышленное, чем является жизнь человека в глазах его ближнего. А тут над поверхностью блеснуло что-то гигантски. Вот так рыбина, подумал оторопевший Федя. Не мог он хотя бы только предположить, что дядины муки и терзания из-за книг веско и емко дополняют общую картину его страданий.
  
   ***
  
   Дядя выдал Феде Броскову увесистую пачку книг, но свои статьи не дал, скупо обронив:
   - Это еще тебе рано, не для сырого ума.
   Напившись чаю, Федя, преисполненный любви к дяде и особо к тому умственному единению, которое зарождалось между ними, отправился в свое логово, где сжег все сработанное им в детективном жанре и засел за новый труд. Вдохновляло его сознание, что дядя был уже взрослым человеком, когда он, Федя, родился, и наблюдал его рост, может быть, любил его, брал на колени и забавлялся им, а вот теперь, когда, казалось, между ними, как между взрослыми людьми, все благостное уже кончено, дядя вдруг получает возможность увидеть своего племянника раскрывающимся по-новому, именно в том направлении, о котором он, наверное, втайне мечтал. Феде хотелось укрепиться во мнении дяди, вырасти в его глазах, сделать успехи, которые заставят старика вновь повернуться лицом к современности и признать, что не все в ней безнадежно.
   Бывало, Федя лежал в тускло освещенной, бедной, едва обставленной комнате на продавленном диване с книгой и читал ее, подперев голову рукой, а в комнату входила черная остренькая крыса и осматривалась в поисках добычи. Тогда, казалось, бледный свет лампочки, свисающей на волоске с потолка, особенно выдавал, какая все это нищенская юдоль. Заметив Федю, крыса не трусила, остановившись, она испытующе смотрела на него, размышляя, ожидая, что он предпримет. Федя отнюдь не сразу прогонял ее. Его удивляло это появление грубо материалистически настроенной твари в момент, когда он впитывал в душу Пушкина и всем своим существом возносился к тем разнообразным, но всегда ослепительно ярким солнцам, которыми Пушкин был для его бесчисленных поклонников.
   Странным образом он в противоположности стремления крысы поживиться чем-нибудь в его комнате и собственного желания взять как можно больше из мира духовного видел не контраст, а утверждение жизни в жутковатой, пугающей, но вместе с тем подталкивающей к истинным откровениям наготе. Лишь устав от бесплодных попыток включить образ крысы в новое направление своих мыслей, Федя Бросков начинал шипеть, шикать на нее, каким-то сатирическим образом подмяукивать, с животным восторгом и смехом наблюдая потом, как она улепетывает, подпрыгнув предварительно на месте как бы от неожиданности своего испуга. Но в кухне крыса имела обыкновение действовать в паре с себе подобной, и тогда Бросков тотчас принимался топать, чего-то истерически пугаясь или, может быть, воображая, что одно из этих серых гнусных существ еще и прячется против него в засаде.
   Прочитав "Капитанскую дочку", Федя подумал: вроде бы неплохо. Но одно дело было, когда дядя хвалил Пушкина, и совсем по-иному складывалась ситуация после непосредственного ознакомления с пушкинским текстом. Теперь Феде было нужно, чтобы не какой-то конкретный родич с его чересчур известными повадками, достоинствами и недостатками, а кто-то большой в своей чуждости, абсолютный в своей неприступности и вместе с тем типический произнес веское окончательное слово. Ему нужно было услышать властный, выносящий Пушкину последний приговор голос и хотя бы краешком глаз разглядеть того Некто, который его подаст.
   Читал среди книжек пушкинианы вырванное наугад:
   "Раз уж поэт так, похожим на таинственный треугольник между ногами женщины глазом, глянул на русскую действительность, то и не спросишь с него, почему он, черт побери, не разглядел в этой действительности разных там фактических ужасов и мерзостей".
   Федя Бросков отшатнулся от прихотливой вольности этой трактовки, недоступной пониманию начинающего.
  
   ***
  
   "Не спи, казак: во тьме ночной
   Чеченец ходит за рекой! -
   декламировал Пущин, попутно запечатлевая в исторической памяти небольшую комнату поэта, где помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами и проч. и проч. - Видишь, даже я твои стихи помню!
   - Даже ты? - с тревожной пытливостью спросил Пушкин. - Но в каком смысле, что даже ты? Скажи, брат, это в том смысле, что даже такой ничтожный человек, как ты? Или тут высокомерие? Мол, личность - ого-го!, а вот какие-то стихи помню?
   Пущин обдуманно промолчал, самоуверенно уклонился от ответа, - не зря ведь он состоял в тайном обществе, куда поэта по некоторому недоверию, однако на радость потомкам не звал. Ах, пусть пока будет тайна, разгадка которой если и проявится, так потом, позже, хотя, возможно, даже и скоро, в этом же разговоре.
   Пушкин с новой беспечной свежестью болтал, рассказывал, как весело проводил время в Крыму с отличным семейством Раевских.
   - И ты, конечно, был в центре внимания? - не скованно, но и не раскрывая карт улыбнулся Пущин.
   Поэт пристально посмотрел на него.
   - Нет, - возразил он, - девушки там были образованные, грациозные, словом, хорошие девушки... И к тому же Байрон в переводе одной из тамошних девиц, а сам знаешь, что это за фигура такая - Байрон. Впрочем, - сжался вдруг в смуглого чертенка и речь свою скомкал Пушкин, - все это tempi passati...
   - Дело прошлое, - легко, без умственного напряжения перевел отдыхающий в Михайловском душой Пущин, как бы делая сноску.
   А в сноску попала ненароком Родионовна, трепетная старушка.
   - А, подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя! - воскликнул Пушкин, снова ободряясь".
  
   ***
  
   Бросков, привходящий пушкинист, недоумевал. Писал, к примеру, Некто о невыносимых тяготах бытия Пушкина, гремел темными словами о пушкинской измученности, истерзанности страданиями и лишениями, а Федя не мог себе представить, чтобы Пушкину, писавшему быстрые стишки в альбомы и танцевавшему на балах, приходилось носить на пункт приема стеклотары пустые пыльные бутылки и чтобы к нему в часы размышлений безбоязненно входила крыса.
  
   ***
  
   "Гости не переводились в доме. Василий Львович хлопал глазами и покрякивал. Девушки пересмеивались, вслушиваясь в эти звуки прославленного поэта их времени. Карамзин отлично пообедал и теперь не знал, чем занять себя, потому что пища почему-то едва-едва переваривалась, а он не ведал, как помочь этому затруднению. Показался старый арап. Сергей Львович сам не зная почему хмурился и сердито двигал бровями. Одна Надежда Осиповна выглядела чем-то удовлетворенной. Пройдет время, и старые дураки, папа и мама поэта, исполняя волю императора насадить повсюду шпионов, станут следить за собственным сыном, который перестанет проситься от них в Петропавловскую крепость, в Сибирь и лишь тогда вздохнет свободнее, когда они покинут Михайловское".
  
   ***
  
   А вот переход от биографии к биографии - посмотрим, как это получается у Феди Броскова, когда он сумбурно перескакивает от книжки к книжке.
   " - Ай, батюшка, касатик мой, чтой-то ты невеселый такой и серый, с лица как есть спавший и весь как будто опрокинутый? - запричитала Арина Родионовна, завидя вошедшего Пушкина. - Аль прихворнул? Ну, храни тебя Христос!
   Пушкин, вошед в мучительно тесную и скорбную юдоль своего изгнанничества, своей ссылки по угрюмой и жестокой воле бешеного самодержца, всюду и все хотевшего решать только палкой, которую не выпускал из рук, предназначая к новым чудовищным испытаниям для подневольного, стонущего под крепостническим ярмом простого народа, взглянул на няню. Поэту нечего было жаловаться на старушку, которая своими светлыми, могуче взятыми от земли, от народа, от седой старины сказками с детства задала верный тон его поэзии, но в эту лихую минуту общей неудовлетворенности недоволен был он отчасти и ею. Ей вся Россия будет обязана и вечно благодарна за то, что она в мою арапскую душу вложила столько русского, народного, исконного, - думал поэт, - и добра она, эта слабосильная старушка, со мной, как никто другой, а все же что-то не то, чего-то не хватает... То ли дело на море, на пляже или среди гордых скал, где неистово пенится прибой. А речи няни так мало отвечают моей неутолимой жажде избавления от каторги существования, в которую меня насильно швырнули, и жажде моей установления подлинно справедливого, прогрессивного строя, когда народ расправит широкие свои плечи и оглядится без вынужденности к сожалению о мучительно, закабаленно лютой помещичье-чиновничьей сворой проходящей жизни. Да и то сказать, о зимнюю пору няня мне оставляет для обитания только крошечный уголочек, а в остальных помещениях Михайловского не топит, дров жалеет... В бильярд даже не могу сыграть, шары покатать сам с собою, потому как в бильярдной сейчас, по слову Пущина, хоть волков морозь. А если и затопит по случаю или по пьяному делу, так трубы рано закроет, как если бы нарочито для угара... Все думает, что я словно дитя малое и можно со мной без церемоний...
   В одночасье пересмотрел Пушкин свое поведение как могучего таланта русской земли и выяснил, как быть, чтобы не казаться няне взрослым ребенком, а тогда уж с неподдельной, сияющей бодростью сказал, обращая ее в свою вновь образованную и подкрепленную всем опытом просвещенной и гениальной жизни веру:
   - Что-то, няня, мы давненько царизм не ругали в пух и прах!
   Няня царизма вообще не ругала за его дальностью от ее повседневных нужд и хлопот, но тут ей как в прозрении открылось, что не следует трусить и тушеваться на путях исторического прогресса, очерченных любимым Пушкиным, и она, подтянувшись и сконцентрировавшись, воскликнула:
   - А вон как Надежда Осиповна, твоя, Сергеич, матушка, она же крепостница, самодурно расправляется с дворовыми людьми! Страшно и подумать, как она своим девкам по шее дает!
   Пушкин раскурил трубку, угрюмо сказал:
   - Верное направление задаешь моим мыслям, старая... Мне, знаешь, в деревне всегда лучше работается, чем в суетном городе, но лучше - это еще не значит хорошо, потому как хорошо было бы только при иных социально-общественных условиях, а именно когда б девушек не били и холопов на поля палкой не загоняли исполнять барщину.
   - Чтоб такая хорошая жизнь была, - сказала Родионовна, и глаза ее сверкнули, как переполненная чаша народного терпения, - нужно и впрямь что-то изменить в условиях жизни дворовых девушек и холопов.
   - Нет, что-то еще нужно, что-то большее... - недоумевал и решался поэт.
   В задумчивости он дьявольски длинные ногти запустил - по виду, по намерению в кучерявые заросли бакенбард своих, а на деле - в жидкие косицы Арины Родионовны, что вышло по чистой случайности, да так, что поэт в рассеянности не сразу то и заметил..
   - Ай-яй! - завопила старушка, поморщившись. - Больненько мне от удела крепостной! Царь во всем виноват! Он самый! Русь холопская грамоты не знает, но думку избавления от самодержца имеет! Шкурой своей выстрадал народ наш чаяние, что убьет кровопийцу кто-нибудь в аккурат как собаку бешеную!
   - Найдутся такие, найдутся благородные разбойнички на его голову, - уверенно заявил Пушкин.
   - Ну, тогда пойду в сени за телятиной.
   - Погоди, няня, не все вопросы решены, а главный с повестки дня не снят. Сказка наша не быстро сказывается...
   Близко, заговорщицки склонили они головы друг к другу, чтобы и вьюга, шумевшая за окном, не слышала их тихого, несмиренного разговора. Нелепая вера в доброго царя и странное пристрастие некоторых к верноподданническим чувствам, к влюбленности в единолично выраженную на исторической арене верховную власть быстро и верно, безвозвратно исчезали здесь, в стенах Михайловского, ибо в говоримом этими двумя было много от того, что впоследствии многоголосо и в духе единственно правильного учения говорилось на съездах РСДРП. Да это фактически и был первый съезд партии...".
  
   ***
  
   Про партию Федя Бросков уже успел забыть, как если бы всегда был ей внутренне чужд.
  
   ***
  
   Среди всей этой массы литературы прочитал ведь, что не так что-то и не хватает чего-то, а выходит это с прямым отношением ко мне и очень даже действительно для меня. Не понимаю.
   Не хватает чего-то.
   Иначе сказать, чувствую и улавливаю в книжной словесности какую-то загвоздку, а сообразить точно и определительно не могу, в чем, собственно, дело. Как будто писатели сочиняют правду, а не говорят ее... Пушкин, пишут, был озабочен всю жизнь денежным вопросом и очень тонко разбирался в политических хитросплетениях своего времени, а ведь, казалось бы, должен был думать, как стать тем самым поэтом, которого мы теперь знаем как истинного Пушкина.
   Что это такое?
   В наше время для меня денежный вопрос, может быть, еще острее и ужаснее, а в исполинстве управления народными массами, кто знает, нет ли даже и куда большей вероломной подлости и жути, а я, однако, от всего этого далек и весь отдаюсь желанию поскорее освоить умение творить настоящие дела литературной работы. Что же это такое со мной происходит и что я в таком случае собой представляю?
  
   ***
  
   Но важнейшей задачей жизни для Феди Броскова было не постичь чью-то историческую судьбу и посмертную славу и даже не осмыслить самого себя в соотношении с личностью знаменитого человека, а прочно и безвозвратно взять роль в том или ином спектакле, который в данную минуту подсовывала ему судьба. И если он читал книжки, писанные людьми о Пушкине, то и сам должен был уже делать такую книжку, поскольку держался на плаву в море сочинительства совсем не хуже разных иных и прочих. И он мелко, тесно писал в клеточках толстой тетради о юных годах Пушкина, когда у будущего поэта еще не было ясности в выборе жизненного пути и только-только вселялась в курчавую голову мысль, что можно, глядишь, тем или иным способом превзойти великого старика Державина. "Стихи, - размышлял бросковский Пушкин, - что за важность! Надо только поднатужиться. А у меня менталитет и все данные. Я не сробею. Выйду на выпускном экзамене да прочту с выражением стих. И вот наступил великий день. Был хороший солнечный денек.
   - Где у тебя тут нужник? - прозой спросил, как это отображено у многих авторов, вошедший Державин, а затем сел слушать выпускников и уснул, клюя носом.
   Но величавый старец мгновенно проснулся, подкинув голову, когда громко и с выражением стал декламировать юный лицеист Пушкин. Вот что значит, подумал Державин, захотеть чего-то добиться в жизни и в поэзии. Этот мальчик захотел и сразу далеко шагнул, а скоро он вообще положит меня, старика Державина, на обе лопатки".
  
   ***
  
   "С легкой непринужденностью таланта, великого гения, свойственной ему вообще, Пушкин опровергал сложившееся на его счет мнение, будто он афей, - читал Федя Бросков. - В его жизни были периоды, когда о происходящей в его душе духовной борьбе свидетельствовала то направленность "Цыган", то внутренняя мотивация обращения к Корану в "Подражании Корану". В действительности Пушкин не предполагал, конечно, перейти в ислам, а просто воспевал веру как таковую, имея в виду, что она в полной мере присуща и ему. Начав с юношеского, легкомысленного отношения к религии, он, задумавшись над вопросами веры, к концу жизни пришел к просветлению, в котором трудно не узнать те чувства, что испытываем мы, входя в храм".
  
   ***
  
   " - Ба, да вы афей, Александр Сергеевич! - восклицает потрясенная Наталья Ивановна, окруженная суетной, облизывающейся на жратву кучкой богомолок, странниц, побирушек.
   Пушкин не возражает. Ему весело. К догматам веры он равнодушен, но не потому, что ему хочется позлить Наталью Ивановну, свою будущую тещу, а потому, что вольнодумен. А чтобы позлить старуху, он предпринимает другие шаги, совершенно далекие от богословских споров. Он подхватывает одну из богомолок, притулившихся у ног Натальи Ивановны, и пускается с ней в пляс. Богомолка не знает, смеяться ей или плакать.
   - Да вы к тому же и пьяны! - в негодовании кричит будущая теща.
   - И пьян, и кучу денег в карты продул! - весело отвечает ей поэт, закручивая свою партнершу в какое-то подобие штопора.
   - В таком случае я не могу благословить дочь на брак с таким легкомысленным человеком, как вы.
   - А еще заложил Болдино!
   Наталья Ивановна оживляется.
   - Заложили? Это кстати... Сколько же вам дали?
   - Достаточно, чтобы заткнуть вам рот. - Пушкин показывает старухе ассигнации, на мгновение вытащив пачку из кармана.
   Глаза помещицы загораются неимоверной алчбой.
   - Значит, Наташа ваша, - решает она без промедления. - Дав на платья мне и ей, ведите ее под венец.
   - И нам хочется платьев! - подают из-под двери писк Екатерина и Катерина Алексеевна.
   Зато молчит Александра. Она восхищается поэзией Пушкина, а не его деньгами".
  
   ***
  
   Изумляющееся духовное самочувствие помогает Феде Броскову удалиться от сухих, ничего лично ему не прибавляющих биографических изложений в толстой тетради и счастливо набрести на идею своеобразного послания Пушкину сквозь толщу лет и плиту, покрывающую могилу поэта.
   "Про вас, Александр Сергеевич, - строчит Федя, и не рубит уже фразы, а выпускает их в длинные марши, - так пишут, что складывается мнение, что вы, может быть, очень страдали в натуральной судьбе вашей жизни, но ни из ваших рассказов, ни поэм, ни из ваших похождений, как они отражены везде помимо нагнетаемых авторами красок, я не могу сделать вывода о реальности ваших мучений как таковых, то есть таких, о которых не скажешь, что в них нет ничего надуманного. Я заметил, как и подобает внимательному читателю и дотошному исследователю, прелюбопытную особенность вашего поведения, что вы складывали стихи и вообще творили как будто только в деревенской глуши, где вам нечем было другим заняться, а в городе с друзьями в блистательном обществе сразу принимались плясать на балах или в горах, так там очертя голову кидались в гущу сражения с персами, что для невоенного штафирки просто безделье и баловство. Как я поверю в сетования про ваше одиночество гения, если вы постоянно крутились в окружении умных друзей, взять, к примеру, Вяземского или поэта-партизана Дениса Давыдова, чего у меня нет даже при наличии Леонида Васильевича, который одним собой не заменит такой круг восхитительных мудрецов. Кроме того, вопрос о сдаче бутылок и крысах. Приходилось ли вам из нужды в деньгах плестись на пункт приема стеклотары, где хамство и плата в сущих грошах, едва сводящих концы с концами в проблеме пропитания, и бывали ли у вас случаи ночного столкновения с крысами, когда они поднимались на вас, спящего, и, возможно, грозились откусить нос? Если в том вашем Болдине и были крысы, так вы его благополучно продали ради денег Наташе с ее мамашей на наряды, и вот уже нет крыс, а есть деньги, по моим представлениям очень даже немалые, которые мне бы в самый раз устроили долгую и беспечную жизнь в высшем смысле полного духовного развития. Другой вопрос мой к вам, Александр Сергеевич, обращен на тот факт, что ваша эпоха несомненно и бесспорно ярче нашей, и это не только потому, что она - пушкинская, как теперь говорят, хотя и поэтому тоже, но прежде всего по той причине, что у нас нынче все как-то, на мой взгляд, скучно и серо. Вы мучались как гений среди более низких по сравнению с вами людей, но вы бывали на балах и пили клико. Вы бывали на балах, а где бывал я? Я был женат, и жена вечно попрекала меня чем ни попадя, ведь женщины в наше время другие по своей эмансипации и самой настоящей бытовой наглости, я и теперь женат, но живу один среди голых стен, впроголодь, и меня приходит объедать крыса. Вы попивали клико, которого я никогда не пробовал, а меня били ученые и охранники, когда я надумал поговорить о нравственном начале и раскрыть преступление. Кому легче заниматься литературой, мне или вам? Не буду утверждать, будто слышу в вашем доносящемся до меня голосе какие-то неоправданные жалобы, но почему же все-таки из вашей жизни сделали картину беспрестанного и отчаянного страдания? В итоге у меня такое впечатление, что вас хотели сделать святым, а сделали козлом отпущения..."
  
   ***
  
   Писал Некто: "Император был огромен ростом, словно комета, а умом мал с копеечку. У главного жандарма и душителя России Бенкендорфа лицо было словно снятое с подползающего, чтобы пресмыкаться и жалить, гада. Оба в неизреченном тупоумии своем размышляли, как им прибрать к рукам Пушкина за его вредное, на их взгляд, пристрастие к литературе, которая, как они полагали, попросту непонятна и не нужна. Император, привыкший к солдатчине, к муштре и ничего другого не ведавший, первый выдыхался и думал: пусть Бенкендорф придумывает, на то он и жандарм.
   Как всякий тупой человек, Бенкендорф считал, что все вокруг него сплошь дураки, которых ему ничего не стоит обвести вокруг пальца.
   - Бояться литературы и писателей нам не след, потому что они в наших руках, - сказал он.
   - Так-то оно так, - откликнулся император, чувствуя себя курицей в обстановке, не имеющей сходства с плацем, - а все-таки что-то не по себе.
   - Пушкин, говорят, прославился даже в Европе...
   - Этим известием я вообще сражен. Европа! Надо же... - жалко бормотал гигант, не по уму облеченный властью над половиной мира.
   Бенкендорф хитрил:
   - И вот чтоб Европа не думала, что мы тут издеваемся над нашими поэтами, мы Пушкина пригреем и приласкаем, а он обольстится и размякнет, после чего в результате выйдет перед нами круглым дураком. Вы только с ним поласковее, по-отечески поговорите, ваше величество...
   Самодержец немного ободрился. Как человек надменный и небывало тупой, он не мог не радоваться возможности увидеть кого-то дураком еще большим, чем был сам. Поэтому он согласился с планом жандарма и велел пригласить Пушкина на аудиенцию.
   Был грозен с виду император, стоял как глыба и думал, что достаточно ему поднять свою каменную руку и погладить Пушкина по голове, как тот растает и упадет ему в ноги, заливаясь слезами счастья. А Пушкин вошел просто и с рассеянным выражением на смуглом лице, как бы вовсе не замечая царя или не придавая ему никакого значения. Он сдержанно поклонился. И такое мощное, порывистое свободолюбие заключалось во всем его облике и во всех его повадках, что император не мог не осознать великого превосходства над собой этого человека, сердце его испуганно забилось в огромной груди, и он дико заозирался, не зная, куда ему спрятаться от страшного и непонятного гостя. Тупой и грубый, он не понимал, что, собственно говоря, уже и спрятался - в своем малодушии, исчез в собственной малости перед возникшим перед ним истинным величием. Видя такое дело, все вольнее чувствовал себя Пушкин. Императору хотелось закричать: уйди! уйди! делай что хочешь! только не мучай меня..." - и когда Федя Бросков читал это, в комнату тихо вошел Леонид Васильевич.
   Федя обрадовался ему. Суровые в прошлый раз, нынче смягчились и разгладились черты старикова лица, ласковая улыбка в умных глазах затепливала огонек в темных дебрях еще раздираемого несогласием, враждой мира, и губы не спадали вниз к унынию, а задирались бодрыми рожками под словно бы смеющимся носом.
   - А я и не знал, Федя, что ты расстался с женой и живешь здесь, - сказал ученый. - Решил тебя навестить, а мне говорят, что твоей семейной жизни пришел конец. Что же ты мне этого не сказал сразу?
   - Это так неважно было в сравнении с моим желанием писать книжки, я, может быть, даже и говорил, но вы были взволнованны и не услышали... а теперь, теперь главное, что вы пришли, дядя...
   Федя жадно набросился на еду, ведь дядя пришел не с пустыми руками; с набитым ртом он докладывал о своих успехах в пушкинском деле, а уже за чаем сказал со вздохом:
   - Боюсь только, в моем отношении к Пушкину слишком много личного, субъективного и совсем не видать общечеловеческого восхищения гением...
   - Бояться этого не надо, Федя, - возразил Леонид Васильевич с улыбкой. - Да и куда от него денешься, от личного-то? Пыжиться будешь, эдаким сверхобъективным Гегелем напрягаться, а под внешним, под шкурой, все равно только оно - свое, родное, кровное... Можно радоваться процветанию земли русской или, напротив, огорчаться ее бедствиям, а главнее все-таки выйдет собственная маленькая жизнь, которая у тебя одна.
   - А у вас? - осведомился любивший во всем точность Федя.
   - И у меня одна, - ответил старик выдержанно и мудро.
   - Что же, - удивился его племянник, - в обрисованной вами ситуации делать? Неужели нельзя где-нибудь между восторгом и огорчением просто полюбить отечество или того же Пушкина?
   - Почему же ты сам этого не решишь?
   - У меня нет вашей логики.
   - Представь себе, что ты умираешь. Момент, когда лежишь на одре. И что тебе тогда ближе, свое или некие абстракции?
   Федя погрузился в размышления и понял только, что это труд напрасный.
   - Но как тогда жить? - сказал он. - Зачем любить что-то другое, не себя? зачем узнавать что-то помимо себя, читать и писать книжки?
   - А в том-то и заключается величие человеческого духа, что он способен превзойти самого себя, выйти за пределы своей узости и полюбить иное, не похожее на него. Только понять и сделать это он может не под давлением извне или в силу каких-то абстрактных идей, а решив в себе, уверовав в возможность этого. Не тем Пушкин хорош для нас, что о нем написаны сотни книг, возвеличивающих его, а вместе с ним и Россию. В этом он не жив, это умствование. И мы могли бы из зависти, что не нам, а ему досталась такая слава, возненавидеть его. Не может он быть хорош для меня потому, что хорош для тебя - этим как раз, скорее, плох. Я ведь сам должен решить, что он для меня значит, и когда меня забирает воодушевление его дарованием, это уже ведь не что иное, как соприкосновение непосредственно с его существом, и в этом соприкосновении стираются неким образом границы между ним и мной, между жизнью и смертью, между вечным и преходящим. Вот что для меня Пушкин, а что он для тебя, мне это не так уж и важно.
   - Но можно всю жизнь пропищать, восторгаясь таким образом, а когда будет агония, все-таки испугаться и забыть, чем жил. Вы сами мне предложили поразмыслить над таким примером, и я теперь только через призму своей будущей смерти все это вижу...
   - Хорошо! - воскликнул Леонид Васильевич. - Этого я и добивался. К этому я тебя и подводил.
   Федя Бросков несказанно удивился:
   - Вы пришли говорить со мной о моей смерти?
   - Да, в каком-то смысле. Но это, Федя, полемика и диалектика, а на свой счет окончательно, ради Бога, не принимай. Я, положим, начну сейчас развивать некую мысль, некую идею, а когда доведу ее до конца - Федя! единственно прошу: не сосредотачивайся мыслью на своей неизбежной кончине, не погуби себя в ней, а продолжай жить в своей нынешней непосредственности. Что ты на всякую всячину легко поддаешься и клюешь, это, может быть, гибкость у тебя, какая-то особая изворотливость в целях достижения даже и самых высоких идеалов. Пойми, я говорю в действительности не о твоей смерти и даже не о смерти вообще, а о своей конкретной бренности, о той моей кончине, которая уже не за горами. Мне бы промолчать, чтоб не напугать тебя, но я, однако, надеюсь, что ты увидишь свет, а не мрак. Вспомни, все герои проходят через ад, и пусть это не подвиг, а уныние, страшное испытание, тем больше они потом готовы к новым подвигам. Конечно, ты еще не герой и даже слишком необразован, чтобы я говорил тебе о подобных вещах, но я стар, мои дни сочтены, я могу умереть, не дождавшись, пока ты станешь героем и умницей, и потому я должен поторопиться. Тебе сейчас хорошо? Светло? Ну, хотя бы оттого, что я пришел к тебе?
   - Конечно! - подтвердил Федя Бросков с чувством.
   - А мы должны от этого света уйти во мрак, чтобы затем выйти к новому свету.
   - Согласен.
   Старик помолчал минуту. Федя не мешал ему. Феде не удается помыслить в быстрине этого исполненного сверканием слов разговора, так пусть хоть старик прикроет умственную брешь.
   - Умирать страшно, - сказал Леонид Васильевич.
   Федя решительно запротестовал:
   - Этого нельзя знать. Никто не знает, когда и как он умрет. Можно умереть внезапно, так, что и не успеешь ничего почувствовать.
   - Да-а... Всегда умираешь, каждое мгновение. Всегда знаешь, что умрешь, так что и не важно, когда именно это произойдет. Всегда мучит сознание, что за каким-то пределом исчезнет все, чем ты жил, чему радовался...
   - В таком случае, - перебил Бросков, - я не могу по-настоящему радоваться вашему приходу.
   - А это и не есть настоящая радость. Это временное, преходящее. Ад - впереди. И я говорю о смерти для того, чтобы приблизить его, рассмотреть вблизи, некоторым образом испытать. Мы уже спускаемся в него, Федя. Не правда ли, теперь хорошо видна иллюзорность тех радостей, которыми мы жили какую-то минуту назад? И ты как будто ничего не знаешь, ничего не понимаешь, не знаешь, чего ожидать для себя... Но я тебе говорю, пройдя через область мрака, мы выйдем к свету и радости, но уже к вечному свету и вечной радости. Я говорю о втором рождении, том, которое после смерти. Ты умер. И вдруг оказывается, что ты жив. Но где ты? Что с тобой происходит? Ах, Федя, не знаю, как тебе, а мне помогает моя вера. Предположим, что ты умер. Ну, хорошо... Я ведь знаю, что умру тоже. Это не совсем выразимо, но это так. Что же мне делать? Не знаю, как ты, а я верую, и вера помогает мне...
   Снова перебил старика племянник:
   - Почему вы все время повторяете, что не знаю, мол, как ты, Федя...
   Леонид Васильевич странно усмехнулся:
   - Так ведь вера моя, а не твоя. У тебя, может, нет вовсе никакой веры. Я могу только за себя отвечать на той дорожке, на которую мы с тобой ступили.
   - Что же это за вера у вас?
   - Не такая, чтобы я мог с тобой поделиться. Рассказать о ней - пожалуйста, я для того и пришел, а вот дать тебе ее кусочек - извини, дело практически невозможное. Ты должен сам взять. И вряд ли у меня.
   Федя Бросков насупился. Ему показалось, что дядя хитрит, увертывается, выдумав что-то вероломное, хотя он, Федя, никакого повода ему так обращаться с ним не давал.
   - Такая у меня, знаешь, Федя, вера особенная, - говорил старик, - что она не обещает никакого блаженства в загробном мире разным сомнительным праведникам и гуриям. Не верю я, чтобы всякие глупцы и бездарные людишки могли пользоваться вечностью. Для чего бы это было? Зачем это может понадобиться? От них и здесь тесно и тошно. Я из своих мыслей пришел к вере, что накоплением умных познаний и достижениями одаренности бессмертия достигают только избранные. Потому что должны во что-то преобразиться мои одинокие размышления и моя всегдашняя творческая мука. Я думаю, Федя, что там, за гробом, я встречусь с людьми, которые когда-то жили на земле и которых я, живя, любил, ценил и понимал, и уже с ними я буду обретаться в вечном блаженном общении. С тем же Пушкиным.
   Старик умолк и сидел, поджав губы, принципиально довольный собой.
   - А меня что ждет, если у меня такой веры нет?
   - Не знаю.
   - Как же это так, что вы не знаете? Сами обещали вывести к свету! Зачем тогда вы повели меня в тот ад? У меня, может, и возможностей нет таких, как у вас! Что мне теперь делать?
   Леонид Васильевич пожал плечами.
   - Я только открыл тебе глаза на существующий порядок вещей, а выводы ты должен сделать сам, - проговорил он сухо.
   - Что-то тут не так, дядя... Вы как будто задались целью встревожить меня...
   - Именно! И что тебе мешает придти к той же вере, что у меня?
   - Но вы всю жизнь этим занимались, ломали над этим голову, вы писали книжки, и вас печатали, а я... что такое я? Я всю жизнь занимался чем попало, и оттого, что я вдруг спохватился, могу ли я надеяться на рай?
   - Не надеяться надо - надежда расслабляет и делает ленивым, благодушным, а верить - вера согревает и подстегивает.
   Отчаяние оставлял после себя дядя, ускользающий, порохом сгорающий в не цепком внимании племянника, и оттого Федя строптивился, жужжал и плевался бунтом.
   - А если я не в состоянии поверить, так уж все - не видать мне рая и райских условий, даже если я и на все сто процентов достоин? - вскипал он.
   - Ну почему же, может быть, как раз все устроится наилучшим образом... впрочем, точно этого знать не могу.
   Бросков не отставал:
   - У вас точно получится? Вы в этом уверены? Потому что верите? Вера все устроит за вас?
   - Вера - это я, - строго отпарировал старик. - Значит, я сам все и устрою, а не приду на готовое. Важны мои усилия, а помощь неба только тем и дается, кто подобные усилия предпринимает.
   По моему, тут вера ребенка, детская, решил Федя Бросков, но вслух сказать это не решился.
  
   ***
  
   После ухода дяди стало темно. Бог весть почему закричал, с перекручиванием в стон эхом, завозился с жутким шелестом в темноте Федя:
   - Ну что же ты, Александр Сергеич?!
  
   ***
  
   Дядя продолжал ласкать племянника дружеским, заботливым отношением, но ведь на высшую отметину жизни, туда, где она глядит в ледяной лик смерти, все же отказался взять его с собой, и это смущало Федю Броскова. Не потому ли многие авторы писали о ледяном одиночестве Пушкина, что те, кто протягивал поэту руку дружбы, в конечном счете поступали точно так же? Дядя говорил, с радостной снисходительностью улыбаясь, о жизни, а затем, бледнея, о смерти, вот только мудростью не поделился с племянником, - и Федя Бросков повис в пустоте между бытием и небытием, сном и бодрствованием, знанием и незнанием. Теперь он плохо понимал, на каком свете находится. И вот его нашло не то видение, не то странное совокупление в общую картину всего прочитанного им за последние дни, не то бред якобы уже совершающейся его усилиями настоящей, по-своему замечательной книги.
   Вздумалось-де ему на последние гроши, да еще сняв с себя всю годящуюся для продажи одежду и только для приличия оставшись в некой одежке, продав и дом подмосковный вместе с соседями, коли такое возможно при том, что этот дом ему не принадлежал, а соседи не были его крепостными, купить дюжину клико и отправиться налегке в странствие по белу свету. Едва сделав это, он вдруг сразу очутился посреди страшной, необъятной метели, и весь белый свет стал одной беспросветной белой пеленой снега и ветра. Федя не знал, снится ему это, происходит ли наяву. Он кричал, звал на помощь, и голос аукался из равнодушного далека: это был там где-то слетевший минутами ранее с ног проводник, да только Федя почему-то знал, что ему не должно интересоваться судьбой этого бедолаги, в недобрый час вызвавшегося за глоток клико указать путь. Федя увидел во мгле очертания дома и спросил проходившего мимо человека, чей это дом, и прохожий ответил, во всяком случае открыл рот и пошевелил губами, но никакого ответа, как это бывает, известное дело, во сне, заплутавший странник не услышал. Он решил, что ладно, пусть так и будет, а с тем и вошел в дом, где из глубины приятно освещенной и недурно обставленной комнаты на него вопросительно смотрел среднего роста, широкоплечий мужчина, еще не старый, очень смуглый и с пышными бакенбардами. Сходен с Пушкиным, отметил Федя, но поскольку не был уверен, что это не сон, и даже самого себя не сознавал вполне отчетливо, решил, как и в случае с прохожим, оставить дело без прояснения. Ему казалось, что так будет вернее, так он избежит опасности неким образом сесть в лужу.
   - Несмотря на метель, на пустынность и дикость местности, на одиночество и ужас перед вероятной гибелью от холода или голода, - заговорил - слова горохом покатились по языку из окоченевшего нутра, впрочем, ровно, с упорядоченностью строя, - ни о чем другом так не думал, как о желанности встречи со своим дядей Леонидом Васильевичем, выдающимся ученым современности.
   Смутно Федя догадывался, что говорить это его подталкивает подозрение о каком-то таинственном дядином пребывании и даже особом, счастливом обитании здесь же, неподалеку, в этом же мире, может быть, и под крылом у радушного хозяина дома. Но тот не спешил открывать карты.
   - Не сомневаюсь в превосходных качествах вашего дяди, мой друг, и могу только позавидовать вам, что вы имеете такового, - заявил он весело.
   Федя на чем-то глубоко настаивал:
   - Дядя далеко опередил всех своих современников в рассуждении веры.
   - Никогда, - ответил смуглый господин на это, - не брал веру за цель и не пытался с ее помощью кого-либо опередить, но, зная современников как людей необразованных и несвободных, не могу не счесть за благо и веру, если она помогает выделиться из их среды. Жаль, однако, не могу угостить вас вином, по несчастной случайности все выпито...
   Тут Федя разрядил грозившую обернуться мрачной трезвостью атмосферу тем, что предъявил клико. Общение потекло с необыкновенной живостью, мячиком перекидываясь от собеседника к собеседнику. За столом, подняв бокал, Федя сказал:
   - Я вижу, вы человек просвещенный, так скажите, можно ли считать моего дядю, принимая во внимание его веру, человеком святым?
   Хозяин с улыбкой подождал, не будет ли сказано гостем что-либо, могущее послужить объяснением прозвучавшего вопроса или даже готовым ответом на него. Зачем я несу этот вздор, подумал между тем Федя, зачем охмелел и болтаю лишнее? Может быть, у этого человека не одно только надуманное и актерское сходство с Пушкиным, а настоящее... как бы это выразить?.. настоящее единоначалие, и я теряю время попусту, не пользуюсь истинными благами возможности пообщаться с ним.
   - Наверное, можно было бы, - ответил наконец хозяин, - когда б наше время было подходящим для святости.
   - Вы о чем? - удивился гость.
   - О том, можно ли считать вашего дядю святым. Видите ли, я не поклонник каких-нибудь там иных, древних эпох, однако не могу не признать, что они открывали больше поводов и возможностей для духовных подвигов.
   - Что же надо сделать, чтобы эти хорошие времена вернулись? Позволить накалу страстей... хотя еще вопрос, имеется ли он, этот накал? Так что же? Бунт? Революция?
   Федя зажал рот рукой, удерживая словно потекшие из некой мясорубки слова, давящие всей своей кровавой массой, слова, которых он не понимал и даже просто не знал, однако они легко просочились сквозь губы и пальцы:
   - Навьи чары?
   Хозяин пожал плечами.
   - Да пожалуй, что и ничего. Просто жить и радоваться тому...
   Он не договорил, чей-то громовой голос дунул прямо в ухо Феде, заглушая слабый звук, рождавшийся между бакенбардами:
   - Метель кончилась, тебе продолжать путь!
   И снова Федя в степи, и в руках у него бутылки с клико, которые они с непонятным хозяином дома не успели осушить.
  
   ***
  
   Новоиспеченный литератор был недоволен результатами своей деятельности. Он написал письмо Пушкину, проникнутое благородной, справедливой язвительностью, но письмо затерялось где-то среди прочих бестолково исписанных бумаг, и он, как ни старался, не мог вызвать в душе о том сожаления. Получилась ведь и целая глава с метелью, неожиданным домом в степи и разговором с интересным собеседником - но рассеялась, как дым. Иначе говоря, не было никаких результатов.
   Ради чего же он бьется? И бьется ли вообще? Не что-то ли это другое? Нужно было еще раз побеседовать с дядей, спросить совета или излить душу, если она не вся еще выцедилась в бесплодных усилиях обжить некий призрачный мир. Федя отправился в путь.
   Над селом Влахернским сбились серые тучи, угрюмо смеясь над солнцем, робко выглядывающим из-за их рванных краев.
   Пошел, брызнул и вдруг с силой ударил по вечно тихой здесь земле дождь. Федя Бросков сел на берегу пруда на лавочку под деревянной крышей, размышляя, где ж оно, само село, любимое дядей. Как если бы дядя любил что-то незримое, несуществующее; всегда бродит по берегу этого пруда, а село, оно как будто на дне и оттуда будит в чистой душе неизъяснимый восторг и благоговение. И он, Федя, того же хотел бы, подобной же любви, да вот надо уметь, а он, пока не ощупает, не узрит, не попробует на зубок, не способен, судя по всему, привязаться душой. Жаль, как жаль. За спиной у него неказистого вида полуразрушенное сооружение, у которого только колонны над какой-то выемкой указывают, что некогда оно, возможно, имело больше вычурности и архитектурного значения.
   Поглядеть налево - там тот самый мост, где дядя горячился речью о вещах возвышенных и фантастических, а он, Федя, посмотрев на загадочные и прекрасные руины над водой, решил навсегда связать свою судьбу с серьезной литературой, с Пушкиным.
   Но все это, видимое, представимое, не изумляет и не вдохновляет Федю, не дает ему возможности взглянуть на мир глазами просвещенного и верующего дяди, выбрать в нем достойное любви и полюбить навеки, неотрывно, неисчерпаемо. А как хорошо, как прекрасно, с каким страстным, горячим лицом сыпал дядя именами писателей, которых Федя не запомнил и книг которых, видимо, никогда не узнает. Нет, все проносится мимо каплями дождя, проносятся и слова - замечательные, глубокие, выстраданные для дяди и призрачные для него, и не остается следа под солнцем, которое, торжествуя впоследствии над тучами и грозой, безжалостно все испепеляет.
   Стал нужен Феде этот дождь, пока он шел, и он хотел абсолютно в нем остаться, не слишком-то мокнувший под навесом. Ему казалось, что далеко размахнувшийся пруд, метафора золотой и беспечной небесной глуби посреди тесной, угрюмой содержательности леса, в дожде смотрится лучше, с куда большей, чем при солнце, пронзительностью ответа дяде на все то, что в нем привлекало и одновременно отталкивало.
   Он увидел, как порыв ветра материализовался в изящную рябь на воде, побежавшую с красивыми выгибами на середину пруда, и в этой прозрачности картины у Феди внезапно возникла мысль, что он уже видел подобное, но только в чужом и разве что на неисповедимой глубине становящимся родным ему изображении, или что он предчувствовал этот бег крошечных волн, или что должен его навсегда запомнить, оставить в самой важной и тайной складке души для какой-то особой цели, которая в свое время еще объяснится.
   Эта мысль была нова не своей внеочередностью, не своим крупно выявившимся, но быстро преходящим правом на существование, а тем, что как бы его всего делала неким новым человеком, переживающим главное, вечное над бездной, прикрытой легкой и красивой рябью.
   Новой была и мгновенная, блистающая и разборчивая любовь к жизни, к которой раньше у него была только шкурная, трусливая привычка, теперь поглощенная умением различать прекрасное.
   - Здравствуй, дорогой, - сказал дядя, присаживаясь с ним рядом; спросил просто и не безразлично: - Как дела?
   С трудом Федя оторвался от созерцания чудес природы, но, взглянув на близкое лицо старика, увидел его черты такими родными и нужными, что пропало ощущение, будто ему помешали, не дали доглядеть и осознать что-то решающее.
   Словно бы и говорил он, но это было лишь мягкое и беззвучное пережевывание слюны, натекшей в рот.
   - Ну, что же ты молчишь, милый? - говорил Леонид Васильевич. - Что-то случилось? Рассказывай!
   - Я, дядя, едва-едва могу справиться с волнением... - как-то искусственно шепнул Федя. - Я думаю, - вдруг воскликнул он, - я думаю, дядя, вы очень одиноки, и потому у вас такие пристрастия и такие верования и такая тоска.
   - Я действительно очень одинок, - ответил старик.
   - В самом деле? - вскрикнул Федя.
   Леонид Васильевич кивнул.
   - Да, Федя. Конечно, ты не мог знать этого раньше, но теперь знаешь... Я должен был тебе сказать. Мне тут нечего скрывать... Это слишком ужасно. Я давно хотел тебе сказать, во всем открыться. И наконец сказал... Да неужели ты сам до сих пор не догадался, ничего не заметил? Не понял, что представляет собой моя жизнь? Ну, будешь знать отныне. Смотри, парень, чтобы и с тобой не произошло подобное.
   Еще не дослушав этой сбивчивой речи, Бросков взглянул на старика мелко прорезавшимися на бледной глади лица глазками, искренними и пугливо прячущими сумятицу страдания.
   - Так давайте будем вместе! Вместе мы победим одиночество и многого добьемся.
   Старик был растроган, слезы выступили на его глазах. Он раскинул руки, готовя объятия. Только где же находился, по его представлениям, Федя? Он раскрыл объятия таким образом, словно племянник должен был свалиться в них с неба. Что-то слепое, сумасшедшее, сомнамбулическое взъерошивало старика и мешало ему добраться до оставшегося простым и тихим Феди.
   - Я так одинок, Федя, что больно и вымолвить, - сказывал он страшно. - Никто не интересуется мной, за целые дни, бывает, ни одного телефонного звонка не услышу в квартире, а когда брожу здесь, всегда пугаюсь, что, может быть, кто-то вдруг позвонил, а я пропустил и этот человек уже больше не позвонит. Ты представить себе не можешь, что такое со мной творится. Знаешь что, я радуюсь, я торжествую и заново верю в жизнь, когда со мной на улице кто-то заговорит, просто так, случайно, и улыбнется мне. Пусть и невыразительный человек, не ложащийся на душу, а все-таки!.. Я смеюсь от счастья ему вслед. И вот теперь ты. Не стану уверять, будто очень уж верю в твои способности и не шутя полагаюсь на твои таланты, но если мне удастся передать тебе хотя бы часть моей любви к старинным усадьбам и книгам и к нашему отечеству, милый, я буду счастлив и умру со спокойной душой!
   Они сидели, обнявшись, на берегу пруда, в уже мелком стуке дождя по деревянной крыше, в освеженном и прозрачном воздухе, и теперь у обоих были слезы на глазах.
   - И эта вера ваша, - сказал Федя, волнуясь, - в ваш с Пушкиным рай... она как-то не соответствует тому, что мы с вами, дядя, сейчас переживаем... давайте верить во что-нибудь попроще...
   - Как же, попроще! - усмехнулся Леонид Васильевич. - И что значит, не соответствует? В общем и целом как раз очень даже соответствует, потому что мне вот-вот умирать, а тебе еще жить и жить.
   Федя слабо, протестующе обиделся на попытку старика обособиться, очертить некие законы и условности своих неприкосновенных границ. Заметив это, Леонид Васильевич крепче прижал племянника к себе и с улыбкой сказал:
   - Ну, хорошо, хорошо... Пусть будет по-твоему. Я готов... Я рад...
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   32
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"