В этот журнал всякие случайные, от литературы далекие люди, главным образом богомольцы и путешественники, все несли да несли свои сумбурно и, прямо сказать, бездарно написанные статейки. Я же, как только меня, после всяких проволочек, приняли в редакцию исправлять их опусы, решил работать аккуратно, может быть, даже с некоторым огоньком. А чаще всего приходилось вообще заново переделывать и переписывать. Я только впоследствии понял причину, почему, быстро сообразив все о моих способностях, меня взяли все же не сразу, а после какой-то промывки мозгов: они присматривались, не слишком ли я вольнолюбив для их дружного, подтянутого, в христианском смысле, коллектива, и, стало быть, испытывали меня.
Я трудился дома и в редакции появлялся редко. А как ни зайду, всегда моим глазам открывается одна и та же картина: в кабинетах и в коридорах пустота и тишина, а они, мои коллеги, тесно сгрудившись, трапезничают в уютной, светлой кухоньке. Сидят, тихо переговариваясь, за столом, торжественно преломляют хлеб. Едят что-то постное, а по лица проходит, волна за волной, умиление.
Я видел, что они уже крепко-таки сытые. Глянув на меня по-доброму, приглашали к столу, томными движениями рук показывая, что я могу взять любой кусок, какой мне приглянется, но я, уж не знаю почему, с самого начала положил твердо уклоняться от их угощений. Они на это улыбались: вот, мол, ведь какого скромного и деликатного работника мы завели у себя, он, может быть, и вообще даже смиренный человек! Проделав нужное в редакции, я быстро уходил. Надо сказать, эти мои коллеги, заполняя журнальные страницы всевозможными чепуховыми историйками, думали, что добросовестно исполняют возложенную на них миссию и куда как отлично проливают на сущее свет христианской истины. Я же, некоторым образом отодвигая в сторонку религиозную составляющую дела, полагал себя, прежде всего, историком и даже чуть ли не специалистом, а потому сильно держался за достоверные источники, за хронологию и прочие научные вещи, не находящие должного понимания у людей, которые мыслят сомнительными притчами и свято веруют в шесть дней творения. Добавлю, однако, что был у меня, как это ни огорчительно, свойственный, скорее, дилетанту, чем настоящему ученому и кабинетному мужу, порыв обязательно проникнуть Бог знает в какую глубину веков, докопаться до самых основ, как бы увидеть все в них собственными глазами. Внешне это выглядело прямым и безоглядным уходом в прошлое. Но я в определенном смысле действительно историк и вместе с тем совершенно современный человек, а вот они там в редакции как раз хватались за нечто замшелое, даже ухватились теперь натурально, объявив: мы ортодоксальные христиане, мы восстанавливаем истинную веру, мы возвращаем народ в лоно церкви. И все, уже не скажи про их верование ничего лишнего, и самые лучшие люди на свете - попы, уже они знают, что всегда и во всем правы, а мир вокруг них прозябает в грехе. Безмятежно эти коллеги мои воображают, что теперь все их духовные запросы удовлетворены и можно жить самой обычной жизнью, но при этом и на ней, и на них самих, как ни крути, все равно будет лежать благодать. У них дошло до того, кажется, что они даже впрямь верили в библейско-евангельские сказки, и все, разумеется, для того только, чтобы покоиться в неподвижности с самым умиротворенным и благостным видом и в то же время нимало не сомневаться в бессмертии своей души, питать отрадную уверенность, что они тоже для чего-то понадобятся в вечности.
Не то, не то было у меня. Я отрицал их мертвенный покой и гнилую неподвижность, но меня вовсе не тянуло ни в прогресс, ни в регресс, ни в светлое будущее, ни в так называемый Золотой Век, на поиски которого устремляются порой и в высшей степени разумные люди. Я уже приблизительно сказал, что, интересуясь прошлым, я с каким-то даже неистовством срывался все глубже и глубже в него, а это значит, что мне хотелось охватить и познать весь пройденный человечеством путь, историю от самых ее начал. Как программа действий это выглядит, конечно, немножко наивно, но как чувство и страсть - выдержит любую критику. Я не то чтобы чувствовал или воображал, а как-то и догадывался, что, попытавшись пройти к первичным и вечным основам, к истокам, в конце концов достигну такой полноты знания, что его масса, уже независимо от моей воли, обернется некой плодотворной мыслью, творческим брожением и движением. А тогда смерть - не смерть, а естественно-необходимый переход в иные миры, ибо истинное знание не умирает.
В редакции только один человек, по фамилии Шотин, вызвал у меня интерес и симпатию. Он все больше помалкивал, общим правилам игры подчинялся, но напускать на себя совсем уж благостный вид во время тех, судя по всему, неизбежных трапез ему не удавалось, и я видел, что его, какой бы он там веры ни придерживался, сурово треплют страсти. У всех за столом лица розовенькие, а у него бледное и все как будто вытягивающееся в какую-то немыслимую, жутковатую узость, и по этому его острому и с каждым разом все пуще бледному лицу то и дело пробегали странные, тревожные тени. Коллеги шотинские тревоги, затаенную его муку ставили ни во что, и это очень бросалось мне в глаза. Он им поддакивал, но я буквально нутром ощущал его глубокий внутренний протест. Что у него в действительности творилось на душе, я, само собой, не мог разгадать, однако почти уверен, что когда б мне все же довелось участвовать в постылых редакционных трапезах, я вел бы себя так же, как он, этот Шотин, и даже, может быть, каким-то образом стал бы и внешне на него похож.
Редакция задумала откомандировать его в Прочевск, и я, почему-то до крайности заинтригованный, прочитал кое-какую литературу об этом славном городке и в особенности о близкой к нему Обреше. Между тем, говоря о шотинской поездке и толкуя о Прочевске, Обрешу ни словом не упоминали в редакции, отчего я уже хотел прямо спросить, подозревают ли они вообще о существовании этого монастыря, как вдруг до меня дошло известие о смерти Шотина. Коллеги взволновались. Приступив затем к очередной трапезе, быстро успокоились. Я, далеко не сразу позабыв о своих надеждах найти в этом человеке родственную душу, сильно и мятежно задался вопросом: действительно смерть или только переход в иные миры? Странно было еще то, что исчезла его жена. В воскресный день, ставший для них роковым, они взяли в Царицыно лодку и поплыли вдоль берега, на котором возвышаются знаменитые строения и развалины дворца, и вот вечером Шотина и нашли на том берегу мертвым. Следов насильственной смерти на теле не обнаружили, но у покойного вид был человека, узревшего нечто ужасное. О подобных вещах пишут в криминальных романах. Жены его, как уже говорил, вовсе не нашли; она как в воду канула. Все это я узнал в редакции. Меня по-прежнему настойчиво занимала вычитанная в книжках Обреша, и я спросил своего начальника, предполагал ли Шотин в ней побывать.
- Там нечего делать. И ты забудь... лучше тебе жить таким образом, словно никакой Обреши на свете не существует, - ответил начальник уверенно и благодушным взглядом посмотрел на меня как в пустоту. Он сидел за огромным столом, развалившись в кресле, маленький и гнусный, вдруг с нечеловеческой стремительностью облизывающий розовым язычком влажные после недавней трапезы губы.
До смешного мало удовольствовавшись его ответом, я именно сейчас решил непременно выпросить в скором будущем поездку в Прочевск, а пока поехал в Царицыно и, взяв лодку, поплыл шотинским маршрутом. День был чудесный. Мне казалось, что я, ученый, появившись в этом туристическом месте, произвел на слонявшихся повсюду зевак впечатление не только странновато сидевшей на моей голове панамой, но и своим умным и тревожно заостренным лицом. Я бросал весла и сачком ловил насекомых, тотчас же с допустимой приблизительностью вычисляя их древность. Пока все шло отлично. Вытащив лодку на берег в том месте, где, если верить рассказам начальника, нашли Шотина, я растянулся в траве и, разглядывая безоблачное небо, спросил себя, что, собственно, я хочу здесь понять или, может быть, на первое время хотя бы только смутно уловить. Ответа не было никакого. А ведь как что-то прежде связывало меня мистически с Шотиным, так теперь я чувствовал растущую привязанность к месту его смерти. Сачок и панама внезапно показались мне глупостью, а лицо свое, как будто глянув на него со стороны, я нашел жалким. Клонило в сон. Я вдруг взлетел легкой птицей и с огромной высоты увидел себя лежащим в траве, не то спящего, не то умершего, и картина была так ясна, исполнена такой живой красочности, что мной овладел ужас, как если бы в самой ее чрезмерной выпуклости заключалась для меня особая, даже, наверное, сверхъестественная угроза. Я поспешно столкнул лодку на воду и взялся за весла, но она, проплыв немного, перевернулась, накрыв меня, мгновенно погрузив во тьму. Я и сам по себе стал погружаться, и в первое мгновение меня это обрадовало, поскольку я решил, что наконец-то началось то движение в неизмеримую глубину, к истокам, о котором я столько мечтал. Но вот уже дно под ногами. Я его почувствовал, и тотчас меня пронзила страшная догадка, что это вовсе не дно, не то или иное продолжение суши, а тоже вода, но по каким-то причинам более обычного плотная или даже как бы старающаяся выдать себя за землю, не больше и не меньше. Моя голова уперлась в днище лодки, которое, однако, отнюдь уже не обладало известной деревянной плотностью и, можно сказать, повело себя, опять же, как вода, но странным образом затвердевшая. Неужели все-таки смерть? - мелькнуло у меня в голове, когда я очутился в этом капкане. Тупик? Конец? И где? В какой-то резиновой воде, которая, загустевая, стала к тому сокращать пространство, стискивать меня со всех сторон, заключать в жуткую, безысходную тесноту. У меня не оставалось, кажется, никаких шансов на спасение, но я, дико рванувшись, сумел все же смахнуть с себя отвратительные чары. Я очнулся на берегу и почему-то под лодкой, именно перевернутой вверх дном, накрывшей меня. Ни сачка, ни панамы при мне уже не было, да и сам я стал как-то жестче, строже, собранней. Я возмужал. Ко мне, в мои-то немалые годы, пришла долгожданная зрелость, и я почувствовал ее как выздоровление, хотя едва ли объяснил бы толком, чем до этого болел.
***
О происшедшем следовало, конечно, поразмыслить, но я предпочел сразу все свалить на сон под немилосердно жарящим солнцем, а что странностью представала опрокинутая на меня лодка, это я поспешил принять за проделку каких-то шутников. Ладно... Я уговорил начальника послать меня в Прочевск вместо выбывшего из наших рядов Шотина, а опыт подобных поездок у меня, скажу не обинуясь, большой. Гостиницы в наших древних городках люблю до умопомрачения. Беру номер, устраиваюсь как в гнездышке каком, и все это солидно, с допустимой, отнюдь не обывательской уютностью; прежде, бывало, хаживал в панаме по кремлям, бегал с сачком по окрестностям, а в Прочевск явился уже исключительно строгим и важным столичным путешественником. Лицо - еще тоньше, еще острей, но это, может быть, все научная любознательность и неутолимая моя пытливость. Подмечаю, что как будто растет сходство с покойным Шотиным, но не вижу причин из-за этого беспокоиться. Началась ученая суматоха: в прочевской библиотеке уселся за труды местных краеведов и изучил их от корки до корки, потом методично обошел все музеи, монастыри, храмы и памятные места, пообщался с жителями, какие только встретились, наконец, просто несколько времени в задумчивости провел в разных особенно приглянувшихся мне местечках. Казалось бы, кто не слыхал о Прочевске? Городок-то как раз на слуху, но спроси любого побывавшего в нем, и в ответ посыплются самые поверхностные сведения, как будто человек проскакал там воробышком по крышам, клюя что подвернется да примечая кое-что. Это не дело, это не метод, сойди-ка с крыш, мил человек, не пари в неких воображаемых облаках, а нырни в самую глубину, тогда и рассчитывай на серьезный результат исследования и познания.
Споры в научной литературе - откуда такое название у городка? - на мой взгляд, чепуховина сплошная, ладно скроенная болтовня, подводящая к тому словно бы заранее сложившемуся как общее мнению, что Прочевском назвали городишко за малость его значения в тогдашне-тамошнем удельном княжестве. Дескать, местонахождение его - среди прочего, среди всякой всячины. Лишь один ученый с завидным упорством отстаивает гипотезу выпадения нескольких букв из исконного названия городка, некогда, на заре своего существования, будто бы вдруг словно чудесным образом наводнившегося целой толпой пламенных пророков, провозвестников, подвижников, может быть и волхвов, за что его и прозвали Пророчевском. Но эта гипотеза, подтверждением которой служит разве что заклинательный стиль писаний ее создателя, громко и при этом, надо признать, бездоказательно, голословно высмеивается другими учеными. Не терпелось мне, однако, поскорее попасть в расположенный в нескольких километрах от городка бывший Обрешский монастырь; до умоисступления я туда стремился, а почему, и сам не ведаю. Но когда я говорил в Прочевске, что собираюсь это сделать и тем более не могу этого не сделать, что Обреша является, по сути, началом самого городка, местом его зарождения, мои собеседники либо пожимали плечами, либо как-то странно, чтобы не сказать двусмысленно, усмехались. Иные даже с какой-то особой значительностью отговаривали меня от поездки, а на мое заявление, что если сам монастырь и развален, то ведь прописан на бумаге и, видимо, существует на деле Обрешский музей-заповедник, отвечали, что на самом деле я буду просто очень сильно разочарован, только и всего.
Уходя в Обрешу, я прихватил с собой свои немногие походные вещи, намереваясь заночевать там, ибо уже знал, что заповедник располагает гостиницей. Я проделал весь путь пешком по очаровательной лесистой местности, где с проселка мог видеть порой хитрые извивы речушки, на которой и стоит славный городок Прочевск. Проселок, как я заметил, не пользовался большой популярностью у пешеходов и владельцев тех или иных транспортных средств и изрядно зарос травой, а к бывшему монастырю меня вывела вообще уже едва заметная в последней тропинка. В общем, я шел как бы специально для повышения посещаемости этих, судя по всему, заброшенных мест. Надо сказать, красная кирпичная ограда Обреши сохранилась совсем не плохо и даже представляла бы собой вид отменно укрепленной крепости, когда б тут же не возникали сомнения при взгляде на просевшие и словно обгрызенные башни на ее углах, а окончательно этот вопрос об оборонной мощи снимали несколько проломов, через которые на территорию бывшего монастыря можно было пройти так же легко, как и под солидной, не лишенной живописности аркой главного входа. Впрочем, это был еще не более чем намек на разрушения, и куда печальнее и обреченнее выглядело все внутри. На довольно обширном, густо заросшем бурьяном пространстве высились, с некоторой обособленностью друг от друга, кирпичные остовы, понурившиеся каменные уродцы, в которых только воображение и сообразительность помогали узнать бывшие соборы, часовни, звонницы, братские корпуса, настоятельские покои, кельи неких преподобных и что-то вроде палат, предназначавшихся, может быть, в свое время для знатных посетителей. Замечу еще тут сразу, что разгадка названия этого, Обреша, ученым миром весьма легко и единодушно выводится из неких восклицаний наших предков по случаю удачного, на их взгляд, обретения места для строительства нового монастыря, и лишь у одного старинного местного краеведа я вычитал несколько иную трактовку. Возможно, этот краевед просто излил имевшуюся у него на городок обиду, а что это могло быть именно так, подтверждается, кстати, его другой статьей, в которой он дает наукообразное пророчество гибели Прочевска в более или менее обозримом будущем. Что же касается Обреши, то он, следуя своим сложным и смутным, весьма своеобразным путем, вкладывает в название обители смысл некоего вранья, брехни, рассказывая, в подкрепление своей догадки, неизвестно где и как им извлеченную историю о человеке довольно высокого, по тогдашним, древним, меркам положения и безупречной нравственности, который здесь без всякой с его стороны вины был оклеветан и оболган и чуть ли даже не предан анафеме.
Я, естественно, уже знал из библиотечных книжек, что первые иноки во главе с основателем монастыря Леонтием, ютясь в землянках, утверждения христианства ради установили деревянные кресты, затем сооружены были одна, другая, третья деревянные же церкви; огонь не раз пожирал все это деревянное зодчество, возобновлявшееся усердием насельников; по истечении ряда веков принялись возводить огромный каменный собор, который с бесовским упорством разоряли проходившие здешней стороной воинские рати. Наконец, уже после Наполеона, всю уцелевшую старину разобрали и в более или менее скорые сроки воздвигли из кирпича мрачный город-крепость, своего рода кремль, лишь по непонятной случайности так и оставшийся вне городка, который тоже не раз горел и после всякого пожара вполне мог бы отстраиваться вокруг своего исконного центра, чего, однако, не произошло. Странностью нахожу и то, что во времена, когда империя больше не ожидала появления неприятеля в таком глубоком углу своей территории и, собственно говоря, на монастыри всерьез уже никто не смотрел как на потенциальные крепости, Обреша вдруг выросла в настоящую цитадель, но такова, вероятно, была фантазия ее тогдашних строителей. Тем не менее, враг нашелся, только гораздо более близкий и, можно сказать, внутренний, чем ожидалось, и он-то, под лихо развевающимися знаменами атеизма, и разрушил Обрешу, чтобы затем, по какой-то своей особой логике, придать ей статус заповедника.
В дальнем от ворот углу, как я увидел, вполне сносно сохраняла очертания здания двухэтажная деревянная громада, а почти рядом с аркой входа стоял аккуратный квадратный домик из побеленного кирпича, куда и я вошел, прочитав на его двери табличку с надписью "Дирекция заповедника". Я сразу очутился в единственной комнате, составлявшей внутренность домика, - ее интерьер никто, полагаю, не нашел бы изысканным, - и мой взгляд лег на удручающую, явно не рабочую пустоту широкого письменного стола, за которым сидел на простом и даже как будто готовящемся развалиться стуле пожилой человек усталого вида, с бледным и несколько тронутым, не иначе как от алкогольных злоупотреблений, сизостью тлена лицом разочарованного в жизни провинциального интеллигента. Был еще один стул, тоже ветхий, и я сел на него, попутно разъясняя свою суть активного и дотошного автора столичного журнала. Человек назвался директором Некрысовым. Я довольно пылко порекомендовал ему воспользоваться моим визитом с пользой для общего дела подъема культурного состояния страны, а он помолчал в неком морщащем лоб и складывающем губу в трубочку раздумье и после, не вставая, безжизненно, скупясь на выразительность, продекламировал:
Да мог ли я, презренный уж,
Набраться наглости и вовсе не опешить,
Когда такой предивный муж
С самой Москвы свалился к нам в Обрешу?
Я не успел толком обидеться, разве только зажевать обиду. Мне пришлось навострить уши, ибо директор стал делиться со мной информацией. Ну, в сущности, мне предлагалось уяснить, даже некоторым образом зарубить себе на носу, что сам он, этот Некрысов, да еще несколько гостиничных дежурных и составляют весь административный штат заповедника; что хотя заповедник не снят с разных там балансов и вписан в некие бюджеты, а упомянутые сотрудники получают кое-какое денежное возмещение за свои труды, его существование уже продолжительное время носит мифический характер; что церковь, в лице ее местных представителей, областных иерархов и даже самого патриарха, не проявляет никакой заинтересованности в возобновлении Обрешского монастыря и не заявляет на эту территорию свои права; что, если начистоту, делать тут нечего не только что какому-нибудь полуграмотному провинциальному писаке или завзятому краеведу, но даже и взявшим в последнее время моду всюду совать свой нос большим столичным ученым. Выговорил все это директор вовсе не озлобленно, без всякого ожесточения на свою незавидную судьбу и окружающий мир или против столь непрошеного гостя, как я, а, скорее, с печальным недоумением, и закончил он свою унылую речь такими словами:
- Это вы, Лев Федорович, зря, совсем зря проделали путь, напрасно потрудились.
Он даже покачал головой, сокрушаясь, что мне на долю выпало докатиться до пустяков и бесплодных усилий.
- Раз уж я здесь, - возразил я с нарочитой, бросающей вызов нагловатому пессимизму директора торжественностью, - то я должен осмотреться, и раз уж здешний сервис простирается даже до гостиничного обслуживания, то не иначе как сам Бог велит мне в этой гостинице остановиться и даже переночевать.
- Гостиница? Остановиться? По велению самого Господа? Пожалуйста! Какие могут быть разговоры! - Он вывел меня на порог дирекции и, объяснив, что гостиница расположена в том самом деревянном сооружении, которым я уже имел возможность полюбоваться при своем вступлении в Обрешу, добавил, опять качая головой: - Только ведь зря же, очень зря вы это.
Я направился, было, к гостинице, но Некрысов внезапно догнал меня, взволнованно восклицая:
- Вру! Вру! Не верьте мне! Как раз все очень даже здорово и приятно! Предельно рад вас видеть! Обреша заслуживает внимания! Здесь каждый камень - драгоценное историческое свидетельство!
У нас с ним уже был договор о последующей встрече, но после того, как он столь неожиданно и многообещающе преобразился, мы еще раз, и с каким-то даже пафосом, договорились, что я, отдохнув с дороги, а затем осмотрев сооружения Обреши, сделаю свои выводы, с которыми и поспешу снова к нему, директору Некрысову, навещу его с тем, чтобы мы уже сообща пришли к общему решению. Да, я твердо заявил преображенному и сияющему директору о возможности, а лучше сказать, необходимости решения, то есть как бы даже решения участи заповедника, Обреши, хотя ничто не мешало мне сознавать, что для феерически разыгрывающего непредсказуемость Некрысова мои слова - пустой звук, а перемена его отношения к моему визиту - всего лишь внезапный и как бы игривый выплеск эмоций знатно пьющего человека.
В гостинице все просто дышало пустотой, непосещаемостью, хотя это, возможно, и было причиной царившей в ней чистоты и своеобразной умиротворенности. В распахнутые настежь двери номеров я видел, что в них все отлично прибрано, кровати аккуратно застелены, на подоконниках уютно зеленеют да желтеют в горшочках цветы, а в графинах дожидается жаждущих безусловно свежая вода. Если я ожидал проехаться где-нибудь пальцем по слою пыли, то мои ожидания не могли оправдаться, ей-богу, оставалось, забыв о неказистом фасаде, признать эту гостиницу лучшей из виденных мной. В комнате дежурной я нашел довольно разбитного вида девицу, которая, никак не выразив своего изумления по поводу моего намерения остановиться у них, быстро и, я бы сказал, умело оформила мое вселение в небольшой опрятный одноместный номер, дельно разъяснив при этом мои права и обязанности. Последние представляли собой что-то вроде свода известных десяти заповедей, в разумных пределах перетолкованных и перевранных, тогда как круг прав был весьма широк: получая безоговорочное право на личный покой, я мог в то же время громко разговаривать, петь и даже сквернословить в своем номере, мог завести кота, с условием, что гадить он будет в специально отведенном ему мной для этого месте, подобрать на улице и приютить у себя собаку, но не злую, с таким расчетом, что она не покусает вероятных постояльцев; я получал право на уличные знакомства, заканчивающиеся в гостиничном номере, причем число особ слабого пола в данном случае могло быть неограниченным; мог я пить водку, прикармливать голубей, полуобнаженным высовываться в окно, походя организовать торговлю каким-нибудь мелким, но пользующимся спросом товаром, зазывать, не чураясь соблазнительных жестов, в свой номер дежурную, сорить деньгами, входить и выходить, когда мне вздумается, и так далее. Долго она мне все это рассказывала. Особенностью этой девицы, выгодно отличающей ее от многих провинциалов, была способность утолять любознательность собеседника сразу во всей ее совокупности, а не изобретать мучительно ответ на первый вопрос, когда на вашем языке уже вертится десятый, и все же она мне наскучила своей болтовней, и я сумел удалить ее честным признанием, что устал и хочу отдохнуть с дороги. Несколько дней, проведенных в славном городке Прочевске, действительно утомили меня, человека уже отнюдь не первой молодости, а после проселка, приведшего меня в Обрешу, я, не знаю уж почему, попросту не чуял под собой ног. Я думал поспать часок, а затем обратиться к исследованиям развалин бывшего монастыря, однако сон меня сморил глубокий, и проснулся я только ночью.
Вернее будет сказать, что меня разбудили, даже грубо растолкали. Открыв глаза, я увидел, что гостиничный номер заливает яркий лунный свет, а над моей кроватью стоит, странно усмехаясь и устремив на меня исполненный таинственного лукавства взгляд, дежурная. Теперь девица была не просто во всеоружии своей развязности, в общем-то допустимой в столь уединенном и по-своему загадочном учреждении, как гостиница Обреши, а как будто даже готовилась приступить к совершению надо мной дел и штук, которые, полагаю, любая сколь угодно свободная от предрассудков и ограничений декларация отношений между горничными и постояльцами гостиниц признала бы неслыханными. Убедившись, что я проснулся, она демонстративно подбоченилась и громко заявила:
- Вставайте!
- Зачем? - спросил я.
- Да там еще посетители, полку прибыло, и все люди веселые, - объяснила она со смехом. - Собираются пировать и вас требуют.
- Почему же я это им так обязательно нужен?
- Ну, у них вроде пира на весь мир. Не отстанут, и меня будут терзать до тех пор, пока я вас не приведу. А то сами сюда ворвутся, и все равно ведь вытащат вас из постели. Так что вы лучше добровольно. Я отвернусь, а вы пока одевайтесь.
С поразительной быстротой миновала пора моего ворчания и сопротивления самоуправству дежурной и каких-то неведомых мне посетителей. Словно не придумав ничего лучше, чем подавить свою волю или попросту подчинить ее девице, я встал и оделся, впрочем, имея решение пойти к пирующим, крики которых вдруг стали разноситься по всему зданию, и объяснить им, насколько глубоко и прочно научная цель моего приезда в Обрешу ограждает меня от участия во всякого рода увеселительных мероприятиях. Пируют, оказалось, едва ли не в соседнем номере. Мы с дежурной вошли в помещение таких громадных размеров, каких я никак не мог предполагать при уже виденном мною общем масштабе гостиницы, и в первое мгновение у меня закружилась голова не только от видения необыкновенной высоты стен и отдаленности потолка, но и оттого, что там, наверху, было отнюдь не гладко и тупиково, чего следовало ожидать от потолка на первом этаже, а раскидывались и даже как будто двигались в полумраке какие-то причудливые, на манер внутрихрамовой архитектуры, своды. Затем я стал соображать, что, скорее всего, поддался оптическому обману, вызванному бурным колебанием пламени свечей, во множестве расставленных и на длинном внушительном столе среди обилия бутылок и закусок, и везде по всему номеру. К тому же и мельтешение собравшихся здесь людей мешало сосредоточиться и немало содействовало возникновению всякого рода обманных, призрачных картин. Моя спутница в мгновение ока исчезла, а я очутился за столом, в обществе солидного, исполинских, под стать помещению, габаритов господина средних лет, с плоским, бледным лицом и кошачьими усами, который приветливо улыбался и вел со мной почему-то казавшуюся уже давней беседу. Я постарался внушить себе догадку, что это ощущение, будто наш разговор с господином имеет долгую продолжительность, на самом деле истолковывается не какой-либо сногсшибательной неожиданностью или небывалостью происходящего, а тем, в сущности, простым фактом, что я попал в не однажды читанную в фантастических рассказах ситуацию дьявольского шабаша, некоего пира бесов, беснования людишек, ищущих единения со сверхъестественными силами зла и тьмы. Естественно, моим первым порывом было уяснить, насколько собравшиеся в номере лица действительно фантастичны и нездешнего происхождения, чтобы не оказаться вдруг в положении простака, легко введенного в заблуждение любителями поиграть в бесовские игрища. Скажу сразу, что от беседовавшего со мной господина нимало не веяло ни серой, ни замогильностью, ни силой, сколько-нибудь более высокой и замысловатой, чем его естественная физическая сила, которая действительно представлялась мне большой и даже некоторым образом опасной. Тем не менее, он показался мне слишком простым, чтобы я на нем первом сосредоточил свое внимание. Но и странность, подозрительность или сомнительность других участников пира могла заключаться, кажется, лишь в том, что они внезапно сбились в кучу не где-нибудь в столичном ресторане, а в дикой ночной глуши, образовав к тому же с какой-то непостижимой быстротой дружное, хотя и разношерстное общество, охваченное одной идеей. А ведь у меня почему-то была уверенность, что они не прибыли сюда все вместе, заблаговременно все распланировав и предусмотрев, а сошлись здесь с известной долей случайности, тотчас и породив эту идею всеобщего пира. Это только единственно и казалось мне странным. Пока они ели, пили и плясали - а все это совершалось у них чуть ли не одновременно и в совершенно сумасшедшем темпе - я присматривался к ним и видел среди них людей разных возрастов и определенно разного общественного положения, дам и девок, профессорского вида бородачей и отвратительных бродяг, модных юношей и каких-то замшелых бабок, в чьем жизнеописании уже непременно должно присутствовать обреченное лежание на печи. Нет, тут следовало не предполагать, а именно усматривать или, если хотите, прозревать странность, то есть вот как раз в этой их, столь внешне не похожих друг на друга, одержимости одним желанием, одной идеей, доходившей до того, что невозможное где-либо еще, совершалось здесь естественно и просто и ничего уже дикого, собственно, как-то и не получалось находить в том, что грязная, пропитая баба, обитательница Бог знает какого подвала, вдруг усаживалась на колени благородному господину в бархатном пиджаке и он с готовностью обнимал и целовал ее, или что красавец юноша пускался в пляс с древней, едва ли не столетней старухой. В конце концов я понял и ту простоту, с какой ко мне обращался мой сосед, а вслед за тем сообразил, что суть нашего давнего разговора с ним сводится к вопросу, пить мне или не пить. Выходило, будто я уже давно и несгибаемо стою на позициях трезвости. Осознав это, я принялся приводить доказательства своей правоты, втолковывая собеседнику, что прибыл изучать Обрешу, а не участвовать в сомнительных пиршествах.
- Но ведь всего рюмочку, - сказал толстяк, слегка огорченный и обескураженный моим упрямством.
Я улыбнулся. Нет-нет, ничего странного вокруг не происходило. Опять мне явилась эта мысль. Явилась необходимость осознать, что люди просто веселятся, как умеют. Их, разных, не сходящихся вместе ни в каких других местах, здесь объединила мысль о возможности обретения радости бытия. Странным, скорее, выгляжу я, отказывающийся от рюмочки, что могло довести толстяка до пожимания плечами, как это делал по моему поводу директор Некрысов, и, хотя я понимал, что, согласившись на рюмочку, тут же стану жертвой дальнейших уговоров продолжить веселье, я все же решился именно дать согласие, и не ради того, чтобы толстяк наконец от меня отвязался, и уж тем более не из вежливости, а в намерении затем уже безоговорочно огласить свое желание вернуться в отведенный мне номер. Мне представлялось, что сделать это будет тем более просто, что нравы пирующих отличались несомненной простотой. Мне даже рисовалось, как я, после выпитой рюмочки и уже в ответ на продолжающиеся уговоры соседа, встану, громко отодвинув стул, и во всеуслышанье объявлю ту цель, которую преследовал, соглашаясь на одну-единственную рюмочку, и то, с какой неумолимой последовательностью я буду теперь доводить ее до победного конца. Высказавшись, я четким шагом проследую к выходу и удалюсь, хлопнув на прощанье дверью.
Толстяк, радостно улыбаясь, поднес мне рюмочку, и я осушил ее. Напиток крепостью и вкусом смахивал на водку. Но вот последовавшее за этим моим будто бы скромным и деликатным приобщением к пиру как-то мало соответствовало задуманной в моем воображении простоте. В голове моей сначала образовалась каменная твердость, до того сдавившая мне глаза, что окружающее я внезапно увидел в карикатурно уменьшенном виде, а затем произошел взрыв, после которого еще долго что-то с разноцветностью вертелось и лопалось и в моих мозгах, и в глазах, и перед глазами. Я уже не думал отодвигать с треском стул, провозглашать свой лозунг ухода, удаляться с достоинством непобежденной, не сломленной личности, и, может быть, я больше вообще ни о чем не думал. Люди карнавала, в который я оказался вовлечен, задвигались уже с необычайной энергией, с каким-то хохочущим бешенством, они были всюду - за столом, на освобожденных для танцев местах, Бог ты мой, везде! Они катались по полу, мелькали в проемах окон, уродливыми тенями накладывались на стены, взмывали под самые своды, в наличии которых я теперь вновь не сомневался, они уже шли, бежали и плясали без одежд, потрясая какими-то взбесившимися циклопическими телесами, покрытыми таинственной татуировкой, и иные проносились прямо предо мной по столу, даже задевая меня своими огромными ступнями, а о тех, кого я увидел на стенах и под сводами, следует, видимо, сказать, что они явно обладали способностью передвигаться наподобие пауков и летучих мышей. Были в этой толпе воистину безобразные гиганты, привлекавшие к себе особое внимание, но были и создания удивительной грации, а иные были совсем как дети. Так что дело выходило совсем не простое и даже, пожалуй, более чем странное. Не в состоянии сказать, пил ли я еще, но смутно припоминаю, что лихо отплясывал и с толстяком, поднесшим мне рюмочку, и с оказавшейся прелестной в своей наготе дежурной, и с мерзкой старухой, трясшей перед моими глазами обвисшей грудью. Профессор, слишком напористо прокричавший мне в ухо свою профессию, чтобы я усвоил, какой отрасли знаний он посвятил себя, долго, с необъяснимым упорством носил меня на руках, бегал со мной не только из угла в угол, толкая танцующих, но и по столу, и по стенам, и даже вспрыгнул на подоконник, предполагая, наверное, разыграть сцену моего похищения. Не знаю, что заставило его передумать и оставить меня в покое. Разумеется, блуд царил уже страшнейший во всех углах этого как будто на глазах разрастающегося номера. Помню еще, что оказался на полу с огромной красивой женщиной, и она, излучавшая мягкий, малинового оттенка свет, с неистовством извивавшаяся, была как каток, под которым я жалобно пищал, уж почти и раздавленный, но из-под которого, тем не менее, каждый раз благополучно и некоторым образом страстно выбирался.
Едва у нас с ней вышло нечто более согласованное, чем ее чересчур самодеятельные развороты и мои попытки увернуться от ее вдруг страшно нависающих надо мной дамских боков или ляжек, как в комнате наступила неожиданная тишина. Все остановилось, замерло, выстроилось посреди номера в плотную группу, живую, но едва дышащую массу, в самой глубине которой очутился и я. Мне было ясно, что все затаилось в ожидании чего-то определенного, и если сам я толком ничего не ждал и даже некоторым образом предпочел бы продолжение прежнего появлению чего-либо нового, тем не менее, все мое существо руководилось этим общим ожиданием, и я был готов повиноваться любым движениям и, если можно так выразиться, волеизъявлениям поглотившей меня массы. В этой атмосфере не то страха, не то затаенного и уже близкого к самому дикому взрыву торжества я перестал сознавать себя человеком, отдельным существом и вполне сросся с другими, стал с ними одним целым при всем том, что они, конечно же, знали больше меня, то есть, не в пример мне, делали известное им дело, и это не могло, так или иначе, не разделять нас.
Послышался слабый, не лишенный ритмичности шум, дверь, на которой-то и сосредоточилось наше внимание, открылась, и в номер вкатилось или, возможно, вплыло массивное, высокое и широкое, бесформенное и по-своему ладное создание, этакое серо-неопределенного цвета каменное творение, обладавшее, однако, всеми признаками самостоятельности, подвижности и внутренней жизни. Находившиеся впереди меня помешали мне разглядеть гостя целиком, но я не сомневался, что он представляет собой только одну лишь половину целого, скажем, бюст, увенчанный головой, тогда как его нижняя часть либо полностью отсутствовала, либо он передвигался на поджатых под себя ногах. И к этому добавлю, что эти ноги, если каменный идол их все-таки имел, принадлежали, в чем я тоже ни секунды не сомневался, к области самого условного изображения, располагая только мощно выделанной верхней округлостью бедер, над которыми нависал совершенно подавляющий всякое воображение своей величавой громадностью живот. И другого условного было немало в рисунке, в строении создания, достаточно было рассмотреть, например, его руки, с какой-то нарочитостью упертые в бока, уши, настолько прижатые к голове, что они казались просто едва намеченными, роспись черт лица, глаза, которые словно и не видели ничего, но вместе с тем пронизывали своим взглядом каждого. А в то же время не побоюсь повторить, эта явная условность, выстроенность, созданность, искусственность, назовите как угодно, нисколько не мешала ни мне, ни тем более прочим участникам действа воспринимать вошедшего как живое существо, в чьей власти мы находимся не по собственной прихоти или нелепой вере, а именно по той причине, что бурлящая и кипящая в нем жизнь во всех отношениях превосходит наше жалкое существование. Со стоном, с криком страха или торжества, опять же не берусь судить, мы опустились на колени и поползли к нашему кумиру. По мере приближения к нему менялся характер нашего движения: истерическое отбивание коленок переходило в подобие тараканьего бега на четвереньках, а уже когда была близка цель - некая темная круглая щель в пространстве между немного раздвинутыми бедрами и упоминавшимся мной грандиозным животом, щель, в которой наши и исчезали один за другим, - начиналось на редкость унизительное пластование, наверняка выглядевшее уморительным со стороны, поскольку далеко не каждый из нас в совершенстве владел искусством подобного рода покорения расстояний. Вот уже и я по-пластунски пополз к заветной цели, не отрывая от нее глаз. Как я в нее ни всматривался, я ничего не мог разглядеть, кроме окутывающей ее черной тьмы, в которую очень уж, я бы сказал, мелко, обмельчало и как-то вдруг проваливались мои новые друзья. Самое наличие щели наводило на догадки о женской природе идола, однако внутренне я все же склонялся к идее его бесполости, а об отверстии предпочитал думать как о практически необходимом устройстве для поглощения нашей массы. Не помню, охватил ли меня хотя бы на мгновение страх. Я видел все ближе и ближе бедра, даже прекрасные в своей округлости, уже как бы горой нависал надо мной живот, а щель пылала черной звездой прямо перед моими глазами, и я снова и снова утверждал себя в мысли, что весь этот серокаменный на вид массив исполнен жизни, я, собственно, даже подмечал какие-то вздрагивания на том, что можно было назвать кожей бедер и живота, какую-то легко пробегавшую зыбь, вполне могущую свидетельствовать о великом напоре и неистовстве внутренних энергий идола. Мне оставалось только измельчать и исчезнуть во тьме щели, как вдруг совершенно иной, всепоглощающий мрак покрыл сцену, в которой я играл в едва ли пристойные игры с самой неизвестностью, и я перестал что-либо видеть.
***
Очнулся я утром в своем номере. Свежее летнее солнце весело заглядывало в окно, да только чувствовал я себя скверно. Мне хотелось бы укрыться новеньким, пахнущим типографской краской журналом с моей статьей о Прочевске и уснуть надолго, навсегда, но от вероятного осуществления этой мечты меня отделяли разные тревожные вопросы, сверлящие мозг надобности. Умывшись и одевшись, я вышел в коридор, намереваясь поскорее прояснить тайну ночного приключения, но гостиницу наполняла умиротворяющая тишина, повсюду снова были распахнуты настежь двери - словно в призыве восхититься властью царящего здесь порядка, исключающей даже самый слабый намек на возможность каких-либо непотребств, - и нигде я не нашел ни единого следа, который вывел бы меня к разгадке случившегося со мной ночью. В комнате дежурной я увидел не вчерашнюю разбитную девицу, завлекшую меня на шабаш, а уже не молодую женщину, которая спала за столом, положив щеку на подставленные руки. Насколько я смог разглядеть, у нее было очень зрелое, миловидное, доброе и немного печальное лицо. Не знаю почему, но вид мирно и грустно спящей женщины подействовал на меня благотворно, и я вышел из гостиницы ободренный, с зачатками некой благодати на сердце, а зрелище, открывшееся мне с крыльца, - все эти игры солнечных лучей среди руин, на сохранившихся куполах, башнях и стенах, - даже, пожалуй, меня воодушевило. Я решил заняться своими исследованиями, но едва обошел развалины собора, раздумывая о шансах повидать что-либо интересное и даже, скажем, сокровенное в его таинственно затененных внутренностях, как приметил сидящего на скамеечке возле конторы директора Некрысова и тотчас направился к нему. Он еще издали помахал рукой, приветствуя меня, а у меня ненароком мелькнула мысль, что этот человек, что бы ни делал и какую бы позу ни принимал, всегда выглядит и будет выглядеть печальным и обреченным. Но и на лице спящей дежурной читалась печаль, вспомнил я и пришел к выводу, что наступивший день обещает мне нечто гораздо более доброе, чем дикий, языческий разгул минувшей ночи.
- Как спалось на новом месте? - любезно спросил меня директор, когда я, пожав его протянутую руку, присел рядом с ним на скамеечке.
Я ждал этого вопроса. Без обиняков и околичностей я ответил, что спалось мне очень даже недурно, но лишь до тех пор, пока не явилась дежурная, чтобы отвести меня на шабаш, где я едва не был утащен во чрево каменного идола. Иными словами, я подробно изложил ему всю историю моих ночных похождений. Он слушал внимательно, и хотя я не замечал у него при этом особого удивления, мне все-таки представлялось, что он старательно обдумывает ответ или то, как мы вместе с ним поищем достойное объяснение случившемуся, или что у него вообще уже готово такое объяснение, вполне определенное и убедительное. Но когда я закончил свой рассказ, он, отвернувшись и поплевав в траву, равнодушно заметил, что и раньше ему доводилось слышать о подобных историях, только вот он не дает им большой веры, особенно в виду того, что они случались или, вернее сказать, как бы случались во времена других директоров, в бытность же его директором заповедника ни с чем из ряда вон выходящим ему сталкиваться не приходилось.
- Но это не логика, - возразил я. - Допустим, это происходит редко, но все же происходит, чему я живой пример. В конце концов, имеет смысл расспросить вчерашнюю дежурную, которая...
- Катьку? - перебил Некрысов, и на его тонкие губы слабо легла тень улыбки. - Ни малейшего смысла. Более лживого создания, более изворотливого зверька вы не найдете во всей вселенной. Так что вы зря, Лев Федорович, опять-таки зря. Не очень-то вы преуспели в своих изысканиях, если рассчитываете добиться толку от Катьки.
- Получается, - выговорил я обиженно и с зарождением некой бредовости, - я теперь вынужден стоять с ней, с Катькой, вроде как на одной доске? Не знаю, что вы подразумеваете под моими изысканиями, но то, что вы мне не верите и пусть косвенно, но сравниваете меня с этой развязной особой, вашей подчиненной, лишает серьезности и... я бы сказал... да, я так вправе сказать... делает ненаучным общение между нами, погружает нас с вами в какую-то мистификацию...
Директор пожал плечами, и мы погрузились в молчание. Пауза вскоре надоела мне, и я угрюмо произнес:
- Только на этот раз обойдемся без вашей декламации, без всяких стихов, хорошо? - Поскольку он с готовностью кивнул, я, словно и впрямь обретя некую поддержку, энергично воскликнул: - Нет, однако, надо что-то делать, искать какое-то объяснение! А главное, не воображайте, будто я струсил, напустил в штаны. Я только хочу докопаться до истины!
Мой выкрик неожиданным образом оживил директора, и он тоже словно закричал, достав при этом из кармана брюк плоскую фляжку и изрядно хлебнув из нее:
- Да знаете ли вы, как трудно бывает отличить правду от лжи, сон от яви? Вам все это, может, только приснилось, а вы требуете от меня объяснений. Откуда я знаю, что вы не выпили на ночь, не перебрали, даже не хватили лишку? А ссылаться на то, что, мол, подобные истории уже происходили в нашей гостинице, можно, знаете ли, и после всяких сновидений, галлюцинаций разных, и уж тем более после доброй пьянки! Как же мы в таком случае будем думать и рассуждать, что во всем этом быль, а что небыль, как сумеем отличить досужие вымыслы и сплетни от правды и реализма?
- Ну, уж нет, - прервал я его, - здесь как раз не такой случай, по крайней мере, не приходится говорить о пьянке или галлюцинациях. Нет, здесь именно тот случай, когда происшедшее со мной следует привести в связь с известиями о том, что подобное происходило и раньше.
Директор усмехнулся.
- Как же я это сделаю, - сказал он, - если я те известия отношу к области выдумок? Не желаете? - протянул он мне фляжку. Я отказался, и Некрысов продолжил: - Нельзя сбрасывать со счетов совершенно очевидный факт, что вы, как я предполагаю, основательно начитались книжек, нагрузились знаниями, а они... ну, знания, вычитанное, имеют обыкновение порой проникать в сны и принимать при этом самые причудливые формы. Не сомневаюсь также, что вы, прежде чем приехать к нам, прочитали кое-что о бывшем Обрешском монастыре, об идоле, который здесь некогда стоял и которого Леонтий сокрушил жезлом, и отсюда, согласитесь, напрашивается вывод, что между идолом, который в вашем рассказе явился несколько странным образом покончить с оргией, и тем, которого Леонтий...
- Вот именно! - торжествующе перебил я. - Вы ступили на правильный путь, на действительно исследовательский путь. Тут несомненная связь, и в ней нам сейчас предстоит разобраться!
- Но если я, как и весь ученый мир, держу историю сокрушения идола жезлом за предание и легенду, каким же образом я стану принимать за преисполненные реализма россказни о явлениях в нашей гостинице этого самого идола, давно уже будто бы сокрушенного? Послушайте! - заново оживился Некрысов. - Вы, конечно, человек образованный и смышленый, но, как мне кажется, не совсем верно чуете дух легенды о Леонтии. Так вот я что сделаю, - корчился он и сам себе аплодировал, - я вам ее расскажу!
- Я ее читал, - возразил я мрачно.
Не слушая больше меня, отпивая из фляжки, директор Некрысов принялся с воодушевлением повествовать:
- Легенда существует в целом ряде версий и редакций, и на ее счет ученые люди до сих пор проводят разного рода исследования и изыскания. Я изложу вам самую обобщающую и, можно смело сказать, наиболее близкую к имевшим некогда место историческим событиям версию. Я ведь и сам занимался этой легендой, и не как дилетант, а как человек с университетским дипломом... о, посмотрите же на меня! вот уши, а хобота нет, стало быть, я не слон, не муравьед какой-нибудь, не песьеголовый чудак... и у вас, дорогой Лев Федорович, нет оснований бояться услышать от меня нечто сродственное старушечьим бредням или домыслам иных доморощенных краеведов. Итак! Милый друг, наш город возник, как известно, в незапамятные времена, и заселяли тогда эту местность идолопоклонники. Жили в землянках, в лачугах и хижинах, в страшной грязи и в диком невежестве, нимало не заботясь о подлинно городском строительстве. И был каменный идол. Ну, примерно сказать, Пров или Прон, что-то такое от чуди разной, от кривичей, от всяких там допотопных фантазеров. Мы же тем временем переходим к Леонтию и вообще к постановке проблемы, к уравнению со многими неизвестными, к несомненно научному вопросу, был ли он местным жителем... явился ли из неких отдаленных краев? Достоверных известий нет. Что ж, обратимся к тому, что называется житием нашего святого. Какую бы из его редакций мы ни взяли, любая провозглашает, отдавая дань традиции написания подобного рода сочинений, что Леонтий, а до своего иночества - Симеон, был сыном благочестивых родителей и с младых ногтей посвятил себя служению Богу. Это до того наезженный путь, что кажется прямым и легким. Видимо, без особых затруднений Симеон претворился в Леонтия, но когда и где это свершилось, остается лишь гадать. Предположим, наш герой задумался, как бы ему покончить с этой кажущейся прямизной и легкостью пути и чем бы ему вообще подзаняться при уже достигнутом смиренномудрии, и тут видит идола. Увидел он страшное помрачение людских сердец, смущенных и соблазненных злым бесом, и печалью преисполнилось собственное его сердце, и принялся он изнурять себя сокрушением о духовной погибели сограждан. Подолгу сидя на Башке, то есть, как вы уже, возможно, слыхали, холме таком близ города, существующем и поныне, он рисовал в своем воображении картины вечных мучений этих бедолаг в геенне огненной, а также предавался размышлениям, нельзя ли как-то все же спасти заблудших, вымолить у Господа спасение для их бессмертных душ. Он вел строгую жизнь аскета и подвижника, питался кореньями и все время проводил в молитве, а среди всех этих подвигов так истощил себя, что, взойдя однажды на Башку, чтобы еще раз воззвать к Господу о спасении погибающих во тьме язычества земляков, уже не имел сил спуститься вниз и остался там, сидя в недоумении о своем будущем.
Ничего более правдивого я и представить себе не могу. Почему же нет? Я и сам вполне аскетичен, ибо этого требует состояние нашего заповедника, которое не сегодня завтра заставит меня питаться кореньями... и я буду! Я буду стоек до конца. Я уже истощен, но готов истощать себя в новых и новых подвигах. Скажут, что ради спасения заповедника надо остаться и сидеть на Башке, останусь и буду сидеть. Что же касается недоумений, то это они у вас тут, насчет случившегося ночью и даже, может быть, в смысле собственного будущего, а у меня их нет, у меня сплошная ясность порыва и самоотверженности, и если есть какая-то неясность, то ее проще простого выразить вопросом, достигнут ли мои подвиги цели. Но в настоящее время наука предпочитает изучать не мои подвиги и ваши сомнения, славный Лев Федорович, а меру достоверности происшедшего с Леонтием на Башке. Что же с ним произошло, спросите вы?
Я не спросил, зная. Директор Некрысов надолго приложился к фляжке, скашивая на меня пытливый глаз.
- Ждете продолжения? - спросил он весело.
- Жду, - ответил я терпеливо.
- И не напрасно. Вот уж это вы точно, что не зря, Лев Федорович, это вы не то что в глаз, а прямо в бровь. Тут вам сейчас такое мудрование откроется, только держитесь! И смиренно постигайте исторические реалии в нагромождении едва ли выдерживающих критику фактов. Ибо вдруг перед Леонтием... а его, вы помните, мы оставили там, на Башке... какой-то очутился благообразный старец. Приступаем к некой диалектике о существе сего почтенного старца. Если вам угодно, к полемике. Я говорю: был он почти наг и черен, но не по цвету кожи, а от загара, все его тело было тоже заметно изнурено аскетическими подвигами, как и у Леонтия, однако сохранило отличную способность передвигаться, а по тому, что он смотрел на обессилевшего Леонтия с несколько даже снисходительной усмешкой, можно было заключить, что и дух его полон бодрости. Возьму на себя смелость заявить, что в данном случае ваши возражения меня нимало не занимают, ведь я беру истину в том виде, в каком она существует, хотя и не утверждаю, что это истина в последней инстанции. Но, какая ни есть, она свидетельствует, что Леонтий не мог понять, откуда взялся старец, и только видел по его лицу, наготе и загару, что он явно не местный и вообще не северный уроженец.
- Что, дедушко, поделываешь в глуши, и есть ли у тебя учитель, которому ты навсегда вверил право наставлять тебя на твоем земном пути? - вдруг спросил незнакомец.
Интересно, не правда ли? Откуда взялось это "дедушко"? Значит ли это, что Леонтий был в преклонных летах? Или тут всего лишь описка переписчика? А может быть, шутка скептика позднейших времен, в чьи руки случайно попала рукопись? Жду ваших объяснений. Растолкуйте мне, с чего бы это Леонтию оказаться стариком, если он впоследствии столько всего успел, что иному и ста лет не хватило бы?
- Я не могу этого объяснить, - ответил я твердо.
- Тогда вам придется выслушать и принять мои объяснения. Но они впереди, а пока нашему Леонтию пришло в голову, что перед ним одно из тех страшилищ, каковых идол часто являл людям, желая их запугать и совершенно подчинить своей воле, и потому он ответил строго:
- Что я поделываю, ты знаешь не хуже меня, видя, что я сижу и размышляю, как сокрушить пославшего тебя, а учитель мой - Господь, небесный отец, который послал сына в мир спасти людей от вечной погибели.
Старец усмехнулся.
- Я действительно знаю о тебе больше, чем ты себе воображаешь, - сказал он, - и вижу тебя насквозь, а что ты не догадался, кто я таков, и неправильно назвал пославшего меня, это и не удивительно, поскольку ты всегда только и видел перед собой здешних бледнолицых людей, а о других народах знаешь лишь понаслышке.
- Тогда скажи мне, добрый старец, кто ты такой и каким чудом очутился в нашей далекой северной стороне?
- Я Антоний Великий, прославившийся подвигами благочестия в египетской пустыне и взятый за них на небо, а сюда послан для того, чтобы поддержать тебя, ибо не оставлены без внимания как твое сожаление о погибающих в бесовских тенетах земляках, так и праведное желание твое очистить эту землю от идола и дать ей истинную веру. Вот, возьми этот жезл и сокруши им идола.
Прежде руки старца были пусты, теперь в них внезапно появился жезл, который он с ободряющей улыбкой протянул Леонтию. Леонтий же чуть было не закричал велегласо, воображая, как приумножит с помощью жезла свои подвиги, и вообще дивясь совершающемуся с ним чуду. Объятый одновременно страхом и радостью, он хотел поклониться до земли великому пустыннику и кланяться в смирении, пока не испросит у него благословения, но тот исчез так же внезапно, как и появился, и Леонтий остался на Башке один, крепко сжимая в руке врученный ему жезл. А когда принял его, того и не ведает. И вот такое началось! И откуда только силы взялись! Спустился "дедушко" с холма, - и мы, естественно, не сомневаемся в твердости шага этого юноши во образе старца, или, напротив, действительно старика, который, однако, чудесным образом получил дополнительные силы и как бы новую продолжительность жизни, - прошел в места идольских чародейств и людских соблазнов и без всякого страха и трепета в сердце сокрушил болвана одним достаточным ударом жезла. Видя такую силу действия мнимого старика, а, по сути, исполненного святости старца, многие переменили в душе зло на добро в понимании, что само небо на его стороне и пошли за ним, хотя немало осталось и упорствующих во грехе, которые, сожалея о погибшем идоле, затаили в уме зловещие умыслы и косились на подвижника с помышлением о мести. Леонтий с таковыми позволял себе уже не считаться и не церемониться. Я предполагаю оплеухи, пинки под зад коленкой, а они, знаете, на людей действуют не менее сильно, чем жезл на идола. Но первым делом подвижник поставил на Башке, где явился ему Антоний Великий, деревянную церковь, остатки которой там можно при желании обнаружить и сейчас, а затем, очистив прежнее языческое капище от обломков разбитого им болвана, основал на нем Обрешский монастырь, где мы с вами и имеем удовольствие пребывать.
История, как видите, дорогой Лев Федорович, вполне в духе того времени, когда идолы, попав в весьма неприятную для них ситуацию смены закона благодатью, утратили власть над умами людей и в массовом порядке избивались по всей нашей земле. Критически и вообще образованно мыслящему ученому остается только признать за исторически несомненный факт разрушение здешнего идола, опираясь на бесспорные факты разрушения его собратий в Киеве или древнем Новгороде, с пронзительной емкостью и точностью описанные тамошними летописцами. Но чтобы при такой опоре одни факты не заслонялись другими и не путались, смешиваясь даже в самой трезвой голове в какой-то овечий гурт, предположенный нами ученый сознательно предпочитает видеть больше исторической правды в новгородском, например, предании, описывающем вполне реальное избиение идола палками, когда тот поневоле кричал: "Горе, горе мне! Такую развели поповщину, что погибаю я безвозвратно!", чем в нашем, привлекающем на помощь Леонтию давно почившего в Бозе и какого-то очень уж отдаленного от наших краев Антония Великого. Тут, понимаете, особая взыскательность, попытка изысканности, претензия, ибо не палки там разные и демократические вопли избиваемого кумира, а как бы сразу дух и благоухание самой Фиваиды! Но вот что любопытно, и вот на что я рекомендую вам, Лев Федорович, обратить теперь все ваше пристальное изыскательское внимание. Думаю, вам хорошо известно, что Обреша не раз перестраивалась, опустошалась огнем и мечом, возобновлялась, и тот, хорошо известный по чертежам и живописным полотнам Х1Х столетия, ее вид, от которого до нас дошли, увы, жалкие руины, никоим образом не соответствовал ее первоначальному виду, какой она имела при ее основателе Леонтии. Мы даже приблизительно не знаем ничего об этом первоначальном виде, а соответственно, не знаем и того, где и как был похоронен Леонтий и что сталось с его победоносным жезлом. А это, согласитесь, вопрос.
И мы его ставим. Наш взгляд обращается на древнейшие предметы из сохранившихся от прежней обители, а это иконы с изображением Леонтия, держащего в руке жезл, и самую раннюю из них ученые датируют ХУ веком. Не сомневаюсь, вы полюбовались ею в нашем прочевском музее. Ее, разумеется, считают копией с более древних списков, следовательно, полагают, что облик подвижника ко времени создания упомянутой иконы уже сложился в представлении живописцев, а подтверждение этому находят в том, что тот же тип представлен и на иконах позднейших времен. С этим спорить не приходится. Но как объяснить то обстоятельство, что на иконах ХУ1 и последующих веков мы уже не видим в руках все того же Леонтия его знаменитого жезла?
Загадка! Тотчас приходит в голову, что над ее разрешением бьются многие ученые. И это действительно так. Но вот что примечательно: в старину вовсе не глупые и отнюдь не лишенные наблюдательности люди проходили мимо этой самой загадки с неизъяснимым безразличием, больше интересуясь самой иконой, подлинные же исследователи этого дела появились не многим более ста лет назад, зато - требую внимания! - зато в наши времена в работу включается все большее и большее количество женщин, которых я, не отрицая их баснословной учености, все-таки не могу не назвать, прежде всего, неуемными, небывало энергичными, даже настырными особами. Обстоятельство, согласитесь, внушающее определенные сомнения, подозрения, а то и опасения. И это не просто веление времени, дух эпохи, это тоже загадка в своем роде, ну и, конечно, нечто двусмысленное, как все, в чем замешана женщина. Я вам скажу больше, если те столетней давности ученые все как на подбор носили благозвучные, величественные, можно сказать, фамилии... вам ведь не режет слух, когда называют Буслаева или Флоренского?.. то наши ученые дамы - все сплошь Ивановы, Петровы... И это бы еще куда ни шло, но ведь попадаются даже Велички, Приходьки! Пока вы стираете пот со лба, открыв для себя это парадоксальное явление, я позволю себе заметить, что в нем много именно той таинственности и кажущейся необъяснимости, которая как раз и помогает нам снять покров тайны с истории Леонтия. Именно этот парадокс и ведет нас к разгадке, и уже привел бы, когда б не надобность предъявить еще многие и многие факты, подтверждающие, что история ведь действительно была загадочной. Кстати! Я помню золотые, в своем роде, денечки, когда в Прочевске энергичные, двусмысленные особы... вы понимаете, о ком я... без конца устраивали специальные конференции, посвященные Леонтию, и на них ученые, в том числе и столичные, известные, прославленные, высказывали не то что разнообразные, но порой и удивительные, даже невероятные и забавные гипотезы, пока не оглохли от чересчур звонких голосов распорядительниц бала, а точнее, балагана, и не сообразили, что дело принимает дурной оборот. К тому же, как было не смутиться и не потерять голову московскому Протопопову или питерскому Благолепову, когда он обнаружил себя в плотном кольце облаченных в юбки Ивановых и Величек, визгливо требующих равного с ними права в подаче научных голосов?
Конец этих конференций теряется в каком-то ненаучном тумане, и вопрос об исчезновении жезла с икон остается открытым, но ведь не он один занимал и продолжает занимать умы ученых, изучающих... в неизбежном уже присутствии дам, но отчасти еще и в тиши кабинетов... так называемое наследие Леонтия, ибо в этом последнем имеются загадки и похлеще. Обращаемся к ним. В обнаруженной записи того же ХУ1 века читаем о наличии в воздвигнутом к той поре каменном соборе раки Леонтия с его мощами, а о том, как, где и кем были обретены эти мощи - ни слова. Даже нынешние ученые Ивановы и Велички ничего существенного на этот счет вам не скажут, и это они, которые с поразительной легкостью, с ослепительной улыбкой откапывают какие угодно документы и описывают самые неописуемые явления! Тоже загадка. Но если вернуться в мир истинной науки, ни она, ни дело о мощах не покажутся столь уж потрясающими воображение, по крайней мере, в свете той ученой отрасли, которая называется у нас историей. А если считать достойными внимания издревле существующие у нас летописи, хронографы, жития, церковные записи историческими источниками, то, зная, как они легко исчезали или искажались при переписке, проще простого остановиться на предположении, что мощи подвижника все время оставались в поле зрения наших древних историков, отмечавших каждое их перемещение с тех пор, как они кем-то были обретены, но сами записи этих книжников, увы, для нашей науки давно и безнадежно утрачены. Любопытно, однако, другое: в упомянутой записи ясно и внятно говорится и о том, что при раке Леонтия находился его знаменитый жезл, сама же запись, как сообщает ее безвестный автор, вызвана к жизни тем обстоятельством, что приезжавший в Обрешу помолиться перед Казанским походом Малюта Скуратов вздумал прихватить жезл с собой, осененный идеей, что это испытанное орудие как нельзя лучше поможет его господину, русскому царю, сокрушить царство неверных. С тех пор о жезле ничего не известно.
А вот я вам сейчас прямо на ходу выскажу совсем другое понимание этого дела. Я даже не буду гадать и стараться припомнить, был ли Малюта Скуратов на виду уже во времена Казанского похода. Нет, я сходу высказываю гипотезу, что поздний переписчик этой записи, уже полагавший изъятие якобы с благовидной целью жезла обыкновенной кражей, но не желавший назвать имя ее истинного виновника, который все-таки был назван в первоначальной записи, решил вписать Малюту, как человека, не внушавшего ему ни малейшей симпатии. А если жезл действительно находился при раке, то единственным человеком, который его мог взять, я считаю самого Грозного, хотя нигде мы не находим ни малейшего подтверждения, что он когда-либо посещал Обрешу. Вы согласны?
- Согласен ли я? - отозвался я задумчиво.
- Думаю, что согласны. И, следовательно, жезл навсегда исчезает с исторической арены, но не менее занимательна и загадочна история самой раки. Из той же записи явствует, что прихожане ходили поклониться святому, его мощам и жезлу в северный придел храма, но есть еще одно сообщение, относящееся к концу того же ХУ1 века, в котором читаем о раке как о расположенной в южном приделе. Что же это может значить? Что тут, неточность, ошибка переписчика, или рака действительно по каким-то причинам была перенесена из одного придела в другой? Из истории Смутного времени знаем, что обрешский собор был сильно разрушен и разграблен ляхами и русскими изменниками, а рака с мощами святого и вовсе подверглась неслыханному разорению. Но в сообщениях последующего времени мы находим собор и раку восстановленными даже в более благолепном виде, чем они имели до неприятельского нашествия. Вот только понять, где же располагалась эта восстановленная рака, в какой части, в каком приделе восстановленного собора, совершенно невозможно. И более того, к концу ХУ111 века вообще исчезают всякие упоминания о ней, и обновленная, кирпичная Обреша следующего, Х1Х столетия, чтит память святого с благодатной помощью его иконописных изображений, а о раке и мощах даже не вспоминает, как если бы их никогда не существовало. Вы можете это понять? Вы не можете. Со временем я вам помогу, но пока зададимся вопросом: как же это, почему ни одного изумленного голоса не донеслось до нас из тех отдаленных времен? Допустим, мужчина того благородного типа, который мы видим в нашей старине, мог ограничиться скупой слезой, а затем и утешиться на поле брани или в кругу придворных интриг. Но женщины, восторженные, умоисступленные прихожанки, еще не набредшие на спасительную мысль о пользе достижения ученых степеней, как промолчали, почему не возопили они? Как случилось, что история не оставила нам образа ни одной из них, оплакивающей утрату раки, рвущей волосы на голове своей и требующей от Господа кары для таинственных истребителей мощей? Где же были все эти блаженные Февронии и неистовые боярыни Морозовы?
- Но вы сказали о ХУ111 веке, а тогда уже была ученая княгиня Дашкова, - возразил я.
- Если вы ставите вопрос таким образом, - улыбнулся директор, - будем закругляться и быстрым ходом, не замечая больше никаких препятствий, проследуем прямо к выводам. Итак, церковь имеет предание о явлении Антония Великого Леонтию на Башке, о сокрушении Леонтием языческого идола с помощью жезла, врученного ему египетским подвижником, а также разные миниатюры, рассказывающие об этом замечательном событии, и иконописный лик Леонтия. Наука же, кроме этого, располагает разрозненными и нередко противоречащими друг другу летописными и церковными записями, из которых не без оснований умозаключает о существовании раки святого в старом соборе Обреши. Вот и попробуйте все это между собой согласовать! С церковной точки зрения, имел место подвиг сокрушения идола жезлом, полученным чудесным образом, и теперь всем благочестивым людям следует чтить Леонтия как святого, этот подвиг и совершившего. Наука отметает чудеса и рассматривает разрушение идола и возникновение Обреши как вполне естественные исторические факты, но в то же время указывает на наличие раки и мощей, тогда как церковь это отрицает, почему-то оказывая исключительное доверие отсутствию упоминания о них в документах позднейшего времени и считая чуть ли не подложными документы времени более раннего. И все-таки вот еще один вопрос, странный, болезненный вопрос. Если все мы, как совокупность народа, имеем прекрасное по своим художественным достоинствам предание о подвижнике Леонтии, и церковь учит нас чтить память этого святого, а наука указывает на необходимость решения вопроса о его раке и мощах, то почему же в конечном счете оказывается, что ни народу, ни церкви, ни науке не нужна Обреша, которая стоит в развалинах и в скором времени, судя по всему, вовсе исчезнет с лица земли?
***
Директор Некрысов закончил свой взволнованный рассказ. К концу его он действительно пришел в немалое волнение, уж не знаю, единственно ли печальной судьбой Обреши вызванное, и не только с лихорадочностью отхлебывал из фляжки, но и частенько утирал платочком лицо и в особенности глаза.
- Какой же вывод из всего услышанного вы сделали? - спросил он.
- Что загадка так и остается загадкой.
- Это вы говорите мне. Как мужчина мужчине. А что вы, грубо говоря, запоете, если вас окружит толпа ученых дам и завопит: мил человек, какие загадки ты собрался разгадывать, когда вокруг тебе столько прелестных созданий, и что может быть таинственнее исходящего от нас очарования?
Он снова завздыхал, смутно тоскуя.
- Хорошо, - сказал я, когда в последний раз стихли его вздохи, - объясните сами, в чем тут дело. Растолкуйте, какое понимание этой легенды вы хотели бы мне внушить, и что в ней имеет отношение к реальным историческим событиям?
- А то понимание, что в рассуждении исторических реалий и особенно в совокупности всех приведенных мной данных, учитывая и женский фактор двусмысленности, фигура Леонтия предстает перед нами... предстает перед нами...
Видя, что он, нагло усмехаясь, ждет проявлений моей догадливости, я нехотя выговорил:
- Еще более таинственной, даже фантастической.
- О нет, нет! Не то! - закричал Некрысов, кривясь, как от зубной боли.
- Я вам надоел? Надоел со своей несообразительностью? - уязвлено выкрикнул я.
- Не то! - продолжал он тосковать. - Предстает всего лишь вымышленной! Вот как надо понимать! Не было никакого Леонтия!
- Неужели? - сказал я лишь бы сказать.
- Фигуру эту, неким хитрецом измышленную, а предрассудками подхваченную, кто-то из наших находчивых предков вложил в предание, а мы ее не без простодушия из этого предания извлекли.
- А идол?
- Идол? - переспросил Некрысов, опять усмехнувшись. - Кто знает, может быть, тут этих идолов было несметное количество. Да так оно и было, и были люди и даже целые племена, которые этим идолам поклонялись, потому что это исторически установленный факт. Чего, однако, точно не было, так это сокрушения какого-то как бы совершенно определенного идола жезлом - не было, во-первых, потому, что это физически и практически невозможно, а во-вторых, потому, что Леонтий, который якобы и совершил этот подвиг, фигура вымышленная.
- А хотя бы и так, - воскликнул я с некоторым раздражением. - Пусть будет по-вашему. Однако люди, люди, как вы любите повторять, ученые, продолжают биться над всеми этими загадками, преданиями, проводят, как вы сами сказали...
- Еще бы! - перебил он. - Да я первый и провожу. Но исключительно с мужской твердостью, с мужественной суровостью. Поэтому вам и несколько дико слышать меня и даже представляется невозможным упиваться моими выводами. Господь с вами! Неужели так вас там, в столице, окрутили наукообразные бабенки, что вы утратили способность внимать голосу разума? А собой я горжусь, и гордился бы до сих пор, если бы все еще предавался научным изысканиям. До сих пор я и предавался им, прочно блюдя свое мужское достоинство, но в последнее время, скрывать не буду, отчасти приуныл - в связи с неопределенностью положения заповедника, в частности финансового... Тут у нас вообще неопределенность статуса, понимаете? Мы оказались словно отрезанным ломтем и, судя по всему, никому не нужны. Не нужен больше и я со своими исследованиями, так что не всякое мое слово вы должны принимать на веру, как истину в последней инстанции. А как я, бывало, исследовал, как старался, Господи Боже мой! Нынче же не хватает ни сил, ни средств, ни желания... Так что если начистоту, то я уже давно никаких исследований не провожу. Но не обабился, этого нет. Впрочем, если вас действительно заинтересовало положение нашей науки не науки, искусства не искусства... как бы это выразить... скажем, положение, в котором находится уровень изучения здешних древностей и преданий старины далекой, а также те отражения, которые эти древности и предания находят в искусстве наших мастеров, художников там или чеканщиков, не говоря уже о литераторах, к числу которых я и сам некогда имел честь принадлежать... так вот, в случае такой вашей реальной заинтересованности вам обязательно следует познакомиться с нашим Кузьмой.
- Это интересно, но все же... зачем?
- Выражаясь словами какого-то жития, - какого, хоть убейте, не припомню, - Антоний Великий с Леонтием были "старцы разумичны и духовны", и больше их нет, мы же с вами - "мужи мудры и книжны". А Кузьма, он мужик и мастер на все руки.
- Я ставлю вопрос в том смысле, как это знакомство с Кузьмой может помочь нам раскрыть загадку случившегося со мной ночью.
Директор жестами выразил искреннее удивление, что я, давно его понявший, упорно не желаю этого показать.
- Я не собирался и чем дальше, тем меньше собираюсь думать об этой загадке, - сказал он, - но если вам это неприятно и в моих словах вы слышите как бы недоверие к вашему рассказу, я готов сформулировать свое отношение к упомянутой загадке и как попросту безнадежное, то есть как изображающее отсутствие у меня всякой надежды когда-либо разгадать ее. Но я буду стараться, я приложу все силы и все возможности, которыми располагаю... А вот Кузьма, если вернуться к нему как к образу одного из лучших наших прочевских людей, Кузьма соврать не даст, и уж он-то сам по себе является полным олицетворением пусть гениальных, но абсолютно бесплодных потуг доказать, что все было чуточку не так, как я вам о том рассказал. Кто же еще бился с такой силой над всеми этими загадками, как он? И обратите внимание, бьется поныне, когда уже давно пора бы все это бросить и взяться за ум. А как вам нравятся его попытки воссоздать пресловутый жезл Леонтия?
- Он предпринимает такие попытки?
- Да. Не всесторонним образованием берет, не безбрежной широтой познаний, не ухищрениями проницательности. Делает попытки! - с гордостью за известного мне пока лишь по имени мастера ответил Некрысов.
По бесспорному и несколько хаотичному росту красноречия директора я мог судить не только об его прошлых успехах на литературном поприще, но и о крепости напитка, который он хлебал уже почти безостановочно, и у меня возникли сомнения, что он впрямь сумеет доставить меня к Кузьме, жившему, по его словам, на окраине Прочевска. А после услышанного о попытках этого Кузьмы воссоздать древний леонтьевский жезл я, естественно, загорелся желанием познакомиться с ним. Однако я, похоже, еще не ведал истинной выносливости директора и его решимости проявлять какие угодно волевые усилия в достижении поставленной цели, ибо как только окончательно прояснилась надобность посетить мастера, Некрысов вскочил на ноги с необычайной бодростью и зашагал в сторону Прочевска столь энергично, что я с трудом за ним поспевал. В пути он продолжал твердить о вымышленности Леонтия, уже прямо называя это своим научным открытием. Ведь если у одних получается, что Леонтию следует поклоняться и просить его о небесном заступничестве, ничего иного в его деле не изыскивая, а у других выходит смутная возможность существования в стародавние времена этого основателя монастыря и победителя язычников - как бы по аналогии с существованием других подобных основателей и победителей, то у него, директора Некрысова, есть лишь твердое и окончательное умозаключение, что кто бы там ни сокрушал идола и ни строил монастырь, конкретный Леонтий, то есть с чудесно обретенным жезлом и последующими мощами, к тому неизвестному никакого отношения не имеет, поскольку является не более чем литературным персонажем, придуманным древними книжниками. Некрысов распалился, размахивал руками на пыльной дороге, прикладывался к своей бездонной фляжке, зло плевался во все стороны, он стал похож на демона с иконки какого-нибудь простодушного, не обремененного талантами богомаза. Его речь двигалась постоянно в одном и том же русле, а между тем я вскоре перестал понимать его, видимо, по той простой причине, что фразы, в которых он обличал неправду ученых и попов и доказывал свою правоту, закручивались в нечто все более длинное и витиеватое. Как ни странно, мы с ним путь в Прочевск проделали гораздо быстрее, чем удалось это мне, когда я накануне шел оттуда в Обрешу, и я вовсе не почувствовал на этот раз той же усталости, что буквально валила меня с ног вчера.
Мастер Кузьма, как и говорил директор, жил на окраине, и вот мы, кружа среди лесистых склонов с волшебно вкрапленными на разных краях маковками церквушек, с шатровой строгостью куполов вознесенного над городком монастыря, уже приблизились к его большому деревянному дому, отделанному с тем стремлением к красоте, которая отличает не просто заботливого хозяина, но, главное, великого умельца. Одна только резьба, украшавшая карнизы и окна, придавала дому совершенно сказочный вид. Но похвала этому терему по праву должна принадлежать не мне, а директору Некрысову, который, остановившись перед ним далеко не в самой устойчивой позе, принялся сшибать с ног меня, профана, узорочьем терминологии. Он требовал, чтобы я обратил особое внимание на изысканность прорезей дымника, на висячее крыльцо с рундуком, на "красное" окно, на кокоры, на охлупни и причелины. Вспотев от напряжения, я делал вид, будто сосредотачиваю внимание именно на указанных деталях представшего нам чуда. Я устоял. Директор, поднявшись на высшую ступень восторга, покачнулся и упал бы, не поддержи я его своевременно подставленной рукой. Мастера мы нашли в пристроенной к дому мастерской, и он, огромного роста мужик в фартуке, опиравшемся на глыбы его голых и грязных ступней, заносил обнаженные могучие руки над очередным своим творением, бормоча себе при этом под нос какие-то заклинания. Весь он зарос светлым с рыжинкой волосом и стоял, обсыпанный им, как лес осенним багрянцем, весь он был словно горящая в полную силу лампочка, ослеплял как вспышка, в которой еще вдруг дико сверкали молнии его неожиданно черных, а может быть, просто терявшихся в беспросветной бездне глаз. В этой мастерской был небольшой ручной работы столик, и на нем, пока я любовался искусством его изготовления, Кузьма, словно извлекая прямо из воздуха, выставил богатое угощение. От питья, то есть собственноручно Кузьмой приготовленной медовухи, я отказался и взял только необычайно вкусный пряник, Некрысов же с готовностью опорожнил предложенный ему ковш, после чего между ним и хозяином и пошла гульба, потому как по части ковшей Кузьма явно не собирался отставать от гостя. Но что и говорить, это был красивый, сильный и безусловно одаренный человек. Выпив, он мощно утирался рукой, что напоминало мне какое-то неистовое вращательное движение из полузабытой работы паровоза, затем же он высоко в воздух подбрасывал закуску, и та падала точно ему в рот. Я не мог не восхищаться им. Иной раз расшалившийся директор пытался перехватить летящие по назначению куски, но безуспешно, и директор выглядел смешным, как прыгающая на задних лапках собачонка. В какой-то момент Кузьма, желая показать себя не отставшим от просвещения, принялся водить меня по мастерской и возле икон его кисти втискивать в весьма сбивчивую речь обороты вроде "иконописный подлинник", "риза бакановая", "ранневизантийский период искусства". Я немного устал от преизбыточной, но как-то выхлопами действующей образованности этих людей, хотя не утратил интереса к жезлу Леонтия, и когда это каким-то образом дошло до разумения разгорячившегося мастера, он указал мне на развешенные по дальней стене мастерской металлические штуки, заметив, что все они и есть жезлы, как он их в тот или иной отрезок своего жизненного пути понимал и представлял себе.
- Ибо согласия на счет внешнего облика жезла нет ни между учеными, ни между иерархами, - изрек он своим сочным, густым басом, - и это дает простор художественному воображению. Оно и видно, как я фантазировал. Исходной точкой в этом деле может служить то лишь, что если Леонтию удалось одним ударом разрушить огромную каменную глыбу, следовательно, Антоний Великий вручил ему не какую-нибудь простую железную палку, а нечто, имеющее силу креста, суть самый крест, который мы теперь по недоразумению или для простоты, а может быть, и для красоты звука называем жезлом. У вас, Лев Федорович, нет же никаких сомнений, что только крестом и можно разбить идола и развеять дьявольские чары?
Боясь оступиться на зыбком пространстве между скептиком Некрысовым и, судя по всему, крепко верующим в разные чудеса Кузьмой, я осторожно заметил:
- Я и не предполагал, слыша о жезле Леонтия, что речь идет о чем-то вроде железного лома, но, как беспристрастный исследователь, должен, конечно, предостеречь от поспешных суждений... имею в виду, что далеко не все убеждены в исторической реальности этого, позволю себе выразиться, орудия.
- Вы не пили, а выражаетесь прямо как Некрысов, - добродушно рассмеялся Кузьма. - Орудия? Пусть будет так, только слегка поправлю: священного орудия. И это, согласитесь, весьма существенная поправка.
- Она лишний раз подтверждает, что к лагерю скептиков вы не принадлежите, и даже окончательно убеждает в этом, - проговорил я насколько было возможно льстивым тоном.
- Никоим образом не принадлежу и понимаю его как явление чуждое! - воскликнул мастер с жаром. - Убежден и свято верую, что после блаженной кончины святого Леонтия жезл, которым он сокрушил идола, находился в его раке, пока не был взят оттуда, Казанского похода ради, Малютой Скуратовым.
- Иоанн Грозный взял! - ожесточенно поправил Некрысов.
- Поправка не принята, - спокойно возразил Кузьма, даже не взглянув на своего собутыльника, - ибо в книге указан Малюта. Теперь далее о форме жезла. Поскольку это был крест, он мог быть четырехконечным, а мог и шестиконечным - в том случае, если основную перекладину параллельно пересекали две меньшие. Как видите, я немало варьировал на тему шестиконечного креста, и в одних случаях верхняя поперечная перекладина у меня меньше нижней, в других - больше, а вон там, - указал мастер, - вы можете видеть крест, обе поперечные перекладины которого одинаковой длины. То же касается и гравировки, отделки, ибо только несколько крестов я изготовил вообще как бы лысыми, а все прочие у меня снабжены символическими знаками, украшениями, а кое-где и фигурой распятого Христа.
- А эти символические знаки... - начал я, но Кузьма, уже угадав мою мысль, перебил:
- Я ведь человек не шибко образованный, и это вам Некрысов подтвердит, да и то, я думаю, уже о том уведомил. Знаки я копировал из различных книг христианского содержания. Господи, прости меня, грешного! - вздохнул он и перекрестился, прежде чем ополовинить очередной ковш. В этот момент он стоял спиной ко мне, заслонив директора, да и зрелище мастерской тоже, и я имел возможность подивиться могуществу его тыла, не прикрытого фартуком, и необъятности трусов в полосочку, цвет которых давно закоптился и замаслился в неустанных трудах этого, чувствовал я, переполненного буйной и неистощимой энергией человека. Затем мастер снова повернулся ко мне: - Постепенно я пришел к мысли отказаться от украшений и знаков, решив, что рискую и согрешить, не ведая их смысла, а со временем стал еще и крест четырехконечный предпочитать шестиконечному. И последняя моя работа, двухлетней давности, это уже фактически меч, который, как известно, тоже заключает в себе форму креста.
Кузьма снял со стены и подал мне свободный от каких-либо украшений металлический предмет, по форме действительно напоминающий меч, но лишенный пронзающего острия. Эта работа мастера выглядела бедной и упаднической в сравнении с прочими, отличающимися богатством фантазии и изобретательностью отделки, как если бы Кузьма занимался ею без всякого интереса и вдохновения. Я спросил:
- Выходит, за последние два года вы к этой теме больше не обращались?
- Совершенно верно, - кивнул он с некоторой, как я заметил, грустью. - Нельзя же до бесконечности предаваться догадкам и домыслам, это, пожалуй, и грех, особенно если принять во внимание святость предмета, о котором мы с вами толкуем. Убоялся впасть во искушение, так что и перестал. - Вот тут уж из его груди вырвался совершенно мощный и тяжкий вздох. Он уронил голову на грудь, и мне показалось, что он плачет. - Э-эх, Боже мой! - вдруг вскрикнул он. - Да разве не хотелось бы мне иметь этого жезла? Да мне бы его хоть только на минуточку, я бы такой порядок навел в нашем городе, я бы вмиг все эти нынешние бесовские наваждения и козни развеял!
Директор Некрысов начал смеяться. Смеялся ли он над угрозами мастера, забавляло ли то его, что этот большой и сильный человек плакал как дитя, не знаю, но мне самому было не до смеха. Я с уважением и даже с любовью смотрел на огромного Кузьму, на его могучие руки, которыми он, наверное, многое мог бы изменить в жизни городка и без всякого жезла.
- А вы бы попробовали так... так, просто... - высказался я.
Мастер крикнул:
- Пробовал! Шел я этим путем!
- Да, но как? - не отставал я.
- Хорошо, скажу вам, и не просто как человек открытый и предельно откровенный, нет, скажу по той уважительной причине, что вы для нас ум сторонний, любознательный и, как вижу, сочувствующий. Скажу вам, этакому со стороны созерцающему нас разуму, не однажды я поднимался на Башку, на холм, где Леонтию явился Антоний Великий и с благословением на святую брань вручил меч духовный. И что же? Ну, я, сказать правду... А вы, - внезапно перебил он самого себя, - уже были на этой самой Башке и видели ее?
- Нет еще, но обязательно побываю, - ответил я.
- Внешне холм как холм, ничего особенного. Но я, естественно, восходил на него с особым чувством, с трепетом в сердце. Не подумайте, будто вообразил себя святым, достойным чудесного явления ангела или какого-нибудь египетского подвижника, нет, поверьте, нет, я всего лишь искал там ответа на свои вопросы... скажу больше... искал наставления, что ли... Думал и мечтал, что в столь прославленном святостью месте уж как-нибудь да придет мне в голову, как я должен разобраться и с собой, и вообще... Потому как в то время уже крепко отчаялся, видя вокруг себя всякие безобразия, несправедливости и сплошное бесчестие.
- К тому же и явления идола в обрешской гостинице, оргии ночные, - вставил с ядовитой гримасой на лице директор и насмешливо взглянул на меня.
Я навострил уши. Но в данном случае Кузьма меня разочаровал, ответив на замечание Некрысова вяло и небрежно:
- Слыхал о том, но не вдумывался, потому что все равно не знаю, как истолковать и стоит ли вообще.
- Ну и что же там, на холме? - напомнил я.
- А то, что всякий раз, как только я, исполнившись надежды, поднимал глаза к небу, какая-то словно бы страшная сила вдруг опрокидывала меня на спину, а затем и вовсе скатывала с холма.
Я призадумался. Не хотелось бы мне засмеяться, а смех одолевал. Поэтому я размышлял, как поступить. Вдруг какой-то тоненький голосок вырвался из моей глотки, свивая вопрос:
- В фартуке ходили? - Мне представилось, как он там, на холме, шлепался в этих своих смешных трусах, вскидывал к небу толстые голые ноги.
Кузьма отрицательно покачал головой, все еще печальный и горюющий о своих неудачах. Я осторожно высказал предположение:
- Ветер?
- Нет, не ветер. То были летние, ясные, тихие дни, совсем как нынче. И раз так со мной происходило, и, заметьте, не однажды, а всякий раз, то иного объяснения, кроме как вмешательства сверхъестественных сил, я здесь не вижу.
- Ты забыл только добавить, - опять влез Некрысов, - что опрокидывали и бросали тебя злые силы.
- Почему обязательно злые? - простодушно возразил Кузьма. - Если бы я так думал, я бы, стало быть, выставлял себя чуть ли не святым, на которого пристало ополчаться бесам. Но у меня на подобные представления о себе нет права и оснований, поэтому я о тех силах говорю просто как о силах, без обозначения их нравственных свойств. Понимаешь? Не понимаешь ты, так вон Лев Федорович поймет. Я полагаю, это было не иное что, как поучение, указание, что не мне, грешному Кузьме, лезть в эдакие дела и святыни. С чего же ты сказал, что меня бросала злая сила? Ты это сказал, не подумавши, а если бы пораскинул мозгами, может, пришел бы как раз к рассуждению, что то действовали силы учительные, назидательные, предостерегающие меня исключительно из добрых побуждений.
Я заговорил в том смысле, что мне, как представителю столичной прессы и гостю Прочевска, непременно следует побывать на Башке, и не вызовется ли кто меня туда сопровождать. Однако никто не вызвался. Кузьма отозвался нежеланием появляться в месте, где имел случай получить весьма суровый урок, а директор Некрысов уже определенно предпочитал общество Кузьмы моему и в подтверждение этого с вожделением поглядывал на ковши и кубки, которым едва ли долго предстояло пустовать. Он даже пожелал поскорее от меня избавиться, заявив, что Башка расположена столь близко от дома, где я имею честь ныне находиться, что я могу совершить восхождение на нее прямо сейчас, не откладывая в долгий ящик столь важное и серьезное предприятие. Кузьма сказал, что я узнаю холм по увенчивающим его остаткам деревянной церкви, сооруженной еще Леонтием в честь явления Антония Великого. Главное, выйти за черту города, с неожиданной строгостью предупредили меня они оба. Я ушел, пообещав скоро вернуться, чтобы, во-первых, поделиться своими впечатлениями от восхождения на Башку, а во-вторых, забрать директора и вместе с ним отправиться назад в Обрешу.
Но если вернулся я и впрямь скоро, то делиться впечатлениями и забирать директора мне отнюдь не пришлось. Башку я нашел легко, и никаких примечательных событий на ней со мной не произошло, если не считать событием ответ проходившего у подножия этого невысокого холма крестьянина, подтвердивший, что я действительно нахожусь в месте, где блаженному Леонтию явился великий египетский подвижник. За подтверждением я обратился просто потому, что очень уж невыразительно выглядел знаменитый холм среди общего великолепия окружающей Прочевск местности. То, что директор Некрысов и мастер Кузьма не без важности называли остатками деревянной церкви, воздвигнутой еще якобы самим Леонтием, оказалось каким-то землисто-мусорным, поросшим травой бугром на Башке, и могло быть чем угодно. Постоял я возле этого бугра, поглядел на прекрасную панораму городка, на дорогу, убегавшую в сторону Москвы, на дальние, глядевшие весьма дремуче леса, да побрел назад, размышляя, не убраться ли мне восвояси уже сегодня. Но я, так или иначе, должен был вернуться в гостиницу за своими вещами. В мастерской тем временем продолжался пир, но уже, можно сказать, половинчатый, поскольку директор, уронив голову на стол, лишь слабо и безуспешно поводил порой рукой в поисках ковша. Кузьма, от могучей стати которого я ожидал большей выдержки и которого оставил в довольно сносном виде, тоже сильно захмелел, и, глядя, как он горой опасно раскачивается посреди мастерской, я заподозрил истинную причину его падений с Башки. Но он, оказывается, помнил, куда и с какой целью я отправился, и когда я предстал перед ним, его помутившийся взгляд, а заодно и лицо прояснились, и он округлил глаза, не то выражая радость, что видит меня целым и невредимым, не то пытаясь сосредоточиться и поставить вопрос о моих достижениях. Стоило мне заявить, что на Башке со мной не произошло решительного ничего интересного, как он снова затемнился, и я даже заметил некие особые потрясения его физического состава, как если бы он внезапно и получил толчки, предназначавшиеся мне, бросившему вызов высшим силам. Но я был далек от мысли, что он разочаровался во мне, напротив, я мог не сомневаться, что он лихорадочно о чем-то соображает, может быть, сопоставляет мои похождения на Башке с собственными в расчете на какие-то поразительные выводы. Представляю, какой трудной была эта работа в его одурманенной голове, если учесть, как швыряло и мучило нечто его на том холме и сколько легкой прогулкой обернулось для меня восхождение на него. Вдруг он уставился на меня расширившимися уже чрезвычайно, до выпученности, глазами и принялся мучительно, заплетающимся языком выговаривать осенившую его мысль:
- Да это... если сообразить, и прочее... тут, пожалуй, налицо нечто большее, чем просто... полететь вверх тормашками...
- Нечто большее, чем свалиться с холма? - прояснил я.
Он протрубил:
- Да! Героизм!
- Не надо преувеличивать. Ведь ничего особенного не случилось, чтобы не сказать, что не случилось вообще ничего. Во всяком случае, по сравнению с тем, что происходило со мной ночью...
- Это оно, может быть, - перебил Кузьма, - тоже того... и даже больше... куда больше, чем со мной... Я говорю, это, может быть, знак... То бишь если сопоставить факты воображения с реальным положением дел...
- Вы хотите высказать предположение, что я некоторым образом избран? - усмехнулся я.
- Я его высказал, - ответил мастер с излишней в данном случае самоуверенностью.
После этого он более или менее твердой походкой пошел к стене, снял жезл, к которому я уже имел возможность прикоснуться, то есть завершивший серию его изысканий в интересующей нас области, и направился ко мне. Он шел торжественно, как бы отчасти и маршируя, с подрагивающим в усилиях достичь особой выразительности лицом, и держал жезл на вытянутых далеко вперед руках.
- Я не могу принять, - предварил я его действия. - Это, должно быть, очень дорогая вещь.
Но этот жезл был сущей безделицей, заурядной железякой, свидетельством творческого кризиса, так что я кривил душой, выставляя свой отказ в столь благородном виде, и умственно даже уже решил принять дар, если мастер будет настаивать. Он и настаивал, то есть, вернее сказать, весь его облик немо, но железно и, стало быть, красноречиво свидетельствовал о желании непременно вручить мне жезл. Оставалось понять, что ни он не понесет заметных убытков при этом, ни я не выиграю ничего, кроме разве что некой памятки о пребывании в Прочевске, своего рода забавного сувенира, однако я, словно в слабоумии, все еще изворачивался в протестующих жестах.
- Он ваш, - твердо заявил Кузьма.
И еще он хотел говорить что-то соответствующее торжественности минуты, но силы уже его покидали, и только слезы от волнения наворачивались на его глаза. Я взял жезл, опасаясь, что если мастеру придется подержать его еще минуту-другую, он просто не выдержит его тяжести и свалится на пол. Разумеется, где-то в сокровенной глубине сознания Кузьмы в эту минуту, которую он завтра сам будет, наверное, вспоминать как постыдно карикатурную, родилось представление о себе как об Антонии Великом, вдохновляющем и благословляющем местного подвижника на битву с языческими, бесовскими страхованиями. С трудом сдерживая смех, я завернул жезл в подвернувшуюся газету и поспешил распрощаться с великодушным мастером.
***
Я продолжал колебаться, не уйти ли из Обреши сегодня же, чтобы не подвергнуться риску провести еще одну ночь среди всякой нечисти, но когда я в гостинице, проходя мимо комнаты дежурной, встретился взглядом с глазами женщины, спавшей там утром за столом, мои страхи рассеялись и сомнения отпали. Я решил остаться. Трудно было предполагать, смотря на доброе и печальное лицо этой дежурной, которая, в свою очередь, смотрела на меня заботливой сестрой, готовой предупредить все мои желания, что она задастся целью преподать мне те же чудовищные ночные уроки, какими прошлой ночью отличилась ее предшественница Катька. Кроме того, и вечер уже близился, а я устал от всей той беготни и болтовни, в которую втянул меня директор Некрысов.
Солнце садилось, и в моем номере царил полумрак. Не включая свет, я лег на кровать и уставился в потолок, размышляя обо всем случившемся со мной в Обреше. Жезл я освободил от газетного плена и положил рядом с собой на столе, сделав это машинально, но все же с некоторой скидкой и на вероятие того, что его боевые качества мне пригодятся в случае нового нашествия призраков. Я думал о будущей статье, о неизбежной разнице между тем, что я позволю себе предложить вниманию читателей, и тем, что я расскажу сотрудникам журнала. Естественно, последние поднимут меня на смех и останутся при убеждении, что веселенькую ночку в Обреше помогла мне провести безусловная склонность директора заповедника к горячительным напиткам, перед соблазнами которой не устоял и я. Что ж, пусть смеются, пусть даже считают меня сумасшедшим. Я чувствовал, что за всем происходящим со мной кроется какая-то глубокая правда, над которой тогда только, может быть, и приподнимется завеса, когда я расскажу о ней людям, никак не связанным с поверьями, преданиями, сплетнями, предрассудками Прочевска и Обреши. Я уснул.
А проснулся я опять посреди ночи, когда номер заливал лунный свет. Ярок этот свет в Обреше, в гостинице, и мгновение-другое мои глаза бессмысленно и слепо плавали в нем, отыскивая понимание, где я нахожусь и какие цели преследую. На этот раз никто меня не будил, не расталкивал, но какой-то толчок изнутри все же заставил меня открыть глаза. Внезапно я увидел стоявшую перед моей кроватью дежурную. Ее лицо, помолодевшее в лунном сиянии, показалось мне прекрасным. Мгновенно у меня мелькнуло сознание, что мне известна ее несказанная доброта, а вместе с тем и причины, заставившие ее прийти в мой номер, во всяком случае, я точно знал, что она, скрестившая руки на груди, неподвижная, застывшая в молитвенной позе, явно не собирается звать меня на вакханалию. Она, посвятившая свою жизнь неожиданным проявлениям великодушия, которые не всегда правильно умели оценить люди, всего лишь смотрела - на меня ли, просто перед собой, в некую пустоту, не берусь судить, - своими добрыми и печальными глазами. Но ведь это было мгновение, мгновение одно, и в нем слишком многое переплелось, спуталось, и я сам путано и словно в бреду погрузился в какие-то неразрешимые и не совсем известные мне противоречия. В глубине души догадываясь, что пришла она, наверное, исцелить меня от многих недугов, мягким наложением рук изгнать из моей головы дурные помыслы и греховные желания из моего сердца, я в то же время чего-то ребячливо пугался, даже успевая в эти считанные секунды поеживаться, и вдруг такой призрачностью, мертвенностью повеяло на меня от ее неподвижной фигурки, что я в неподдельном ужасе, не помня себя, вскочил с кровати, схватил со стола жезл и ударил им ее по голове. Она вскрикнула. Расскажу подробнее, ибо подробности безоговорочно необходимы, когда на наших глазах и не без нашего влияния рассеивается мистическая атмосфера и дело переходит в некий бытовой жанр. Удар получился не прямой и, следовательно, не убийственный, жезл как-то скользнул по ее волосам, не достигнув даже ее плеча; между тем, скольжение вышло все-таки чувствительное, и дежурная, которая, как я уже сказал, вскрикнула, с какими-то пьяными покачиваниями в разные стороны отлетела от меня на несколько шагов к двери, где уже ничто не могло остановить ее падение. Но я, как и в дневном случае с директором Некрысовым, успел со своевременной ловкостью оказаться рядом с ней и поддержать ее. Она несколько времени провела, обессилено покоясь на моих руках, запрокинув голову и снизу вверх глядя на меня изумленно и грустно. Опять я вынужденно размышлял под напором внутреннего смеха, опасаясь рассмеяться дежурной в лицо. Я уже сообразил всю нелепость своего промаха (подразумеваю сам удар жезлом, а не то, что не размозжил ей голову), и чем, как не бессмысленной ухмылкой, я мог бы ответить на вопрос о мотивах такого моего поступка, но и ее лежание на моих руках было, в сущности, забавно в своей картинности, какой-то надуманности, взятой как бы из книжек о похождениях галантных кавалеров и томных дам, которыми эта несколько фантастическая женщина, может быть, зачитывалась.
- Ну, зачем вы так? - наконец проговорила она.
Я положил жезл обратно на стол, дежурную, поскольку в номере не нашлось ничего более удобного для отдыха пострадавшего человека, усадил на свою кровать, а сам, подавляя улыбку, стал расхаживать из угла в угол и просить у нее прощения, ссылаясь на неожиданность ее появления, на свой испуг, на некие чары лунного света. Она скоро меня простила и даже немного растеклась по приятностям ситуации: столичный гость, видный мужчина, вооруженный мечом рыцарь просит прощения у нее, простой и беспомощной женщины. Не ведая, в какую сторону направить разговор, я уныло бубнил: простите, простите... Однако еще оставался вопрос, что, собственно, привело ее в мой номер, и когда мы подошли к нему настолько близко, что она и сама уже не могла не догадаться о необходимости ответа на него, дежурная слабым голосом произнесла:
- Вы днем прошли и посмотрели на меня, а я подумала: вот же особенный человек, небывалый для наших мест... потому что у нас редко бывают похожие на вас, на таких, как вы, у нас вообще редко кто-либо бывает... Ну, знаете, я, конечно, обыкновенная женщина, но у меня было время кое о чем поразмыслить после всего того, ну, после того, как увидела вас вечером, и я, конечно, поняла, что вы способны мне дать, хорошо поняла, подумав, что аж дух захватывает, какой вот такой вы необыкновенный человек... И мне захотелось с вами побыть... только и всего...
- А, побыть? В смысле...
- Нет-нет! - быстро поняла она и с испугом перебила меня. - Зачем обязательно это? Портить не надо дело всякими поспешными догадками, и то, о чем вы подумали, оно совсем не обязательно. Даже стыдно, что подобное приходит в голову...
- Кому же стыдно? Вам?
На вопрос она не ответила. Славную эту женщину уже понесла стихия, шума и грохота которой она и сама, возможно, не слышала, полностью погруженная в ее суть. Она лепетала:
- Прежде всего, поговорить, да, поговорить, и это моя цель, потому что я подумала: вот человек, который сумеет меня выслушать, который поймет меня, мою жизнь... и объяснит, почему все так нескладно складывается, и многое другое... Я искала сочувствия. Вам, столичному жителю, в нашем городке просто скучно, а для нас это жизнь, но она - и я это поняла - она нехороша своей монотонностью. А это не то же, что поскучать несколько дней у нас, она, эта монотонность, удушлива, да, удушает совсем не так, как скука, которую вполне можно развеять... Вот что я хотела вам рассказать. - Вдруг она немного опомнилась и, округлив глаза в изумлении от моей непристойности, прошептала с испуганной обидой: - А вы сразу подумали... Боже мой! Но я не оскорблена, как вы уже, конечно, решили, не оскорблена до глубины души, и вообще, наверное, любой на вашем месте подумал бы то же самое, увидев меня... тут, у вас, среди ночи... так что мне не в чем вас укорять, но зачем же было сразу... зачем же это стало вашей первой мыслью, вашим первым впечатлением? - В горестном недоумении она всплеснула руками. - Хотя, если вам угодно... Если вам нужна женщина... и вы предпочитаете думать об этом, а не о других вещах, более достойных...
Она умолкла, предлагая мне додумывать до конца предстающие перед нами возможности. Я продолжал выхаживать по номеру.
- Как вас зовут?
- Дуней.
- А по отчеству?
- Для вас я просто Дуня.
Я сел рядом с Дуней и, сочувствуя ее бедам, обнял ее за плечи. Она внезапно закричала тонким голосом:
- Так что если я кажусь вам доступной, это не значит, что я буду работать на износ.
- Что это вы выразили?
- Можно разок, но не сильно... а слабо и как будто случайно... Потому что не для того я пришла...
- Погодите с этим, Дуня, - сказал я, - мы еще с вами толком не познакомились. А как меня зовут, вы знаете? Вы, конечно, узнали по документам.
- По каким документам?
- Ну, могли же вы раскрыть книгу, в которой зарегистрировала меня ваша предшественница, могло это произойти?
- Наверно, - ответила Дуня как-то уклончиво, - но разве это важно? Разве в этом дело?
- Так вот, Дуня, - сказал я, чувствуя в ней пожилую девушку, с которой можно говорить запросто и с душевной откровенностью, - дела происходят странные. Много всего странного. И в свете всех этих странностей даже ваше неожиданное появление выглядит не таким уж и странным. Да вот, к примеру, еще какая вещь. Я много часов провел в обществе вашего директора и мастера, этого, знаете, Кузьмы, а так и не понял, что они за люди. То есть общее содержание уловил, естественно. Что это за личности и тому подобное. А вот где, как, с кем они живут, все это как-то прошло мимо меня, и я теперь этому очень и очень удивляюсь.
Взглянув искоса на Дуню, я увидел, что она улыбается. Видимо, ее радовала простота моих недоумений.
- Да как многие живут, так и они, - ответила она. - Кузьма даже отлично живет. У него вон какой домина, и все он сделал собственными руками, потому что - мастер на все руки. А жена у него веселая, дородная, под стать ему, и как начнут они плясать - трясется дом, и слышно на улице. Я у его жены, у Ивановны, обратила внимание на неохватность груди, но это между прочим, потому что как же не заметить, если любой видит, но чего не отнять, это что коленки у нее как купола церковные и в ногах особая красота из-за их общей громадности - что в бедрах, что в икрах. Всех мужчин это сводит с ума, поэтому и нам, женщинам, приходится подмечать, чем же она их улавливает. Но Ивановна на мужские заигрывания и посулы не поддается. Они с Кузьмой как есть сапог сапогу пара и души друг в друге не чают, к тому же растят целую кучу детишек... Ей-богу, у них все отлично и благополучно. К Кузьме даже издалека приезжают за его картинками и железками разные специалисты по искусству, музейщики, коллекционеры, и они часто платят большие деньги, покупают, значит, у него эти произведения. Он известный человек. А директор, директор у нас хороший, посмотрите на него, он и в свои лета еще острый как бритва и бывает бодр. Как взбодрится, сразу лезет во все инстанции, ищет, как бы сохранить заповедник, пишет куда только можно, хоть в министерства разные, хоть самому патриарху. Но потом, когда не с той ноги утром встанет, или пессимизм как таковой, или размечтается о несбыточном до одури, на него что-то находит, какое-то уныние, и он целые дни ничего не делает, сидит в своем кабинете, смотрит в окно, читает книжку или валяется посреди Обреши на траве. Сердце сжимается, на него глядя. Он же проплетется к монастырской стене, залезет на нее и смотрит бесконечно вдаль. А то вдруг запьет безбожно... Тогда он неукротим и, хотя кажется общительным, всецело поддается, однако, своему внутреннему чувству нелюдимости, ожесточения на человеческий род. Мы это видим и знаем. По пьяному делу он не общается с нормальными людьми, а только с такими же сумасшедшими, как и сам. Вот нынче как сквозь землю провалился, и я думаю, не пьянствует ли где.
Я не стал беспокоиться вопросом, с какой же стати пьяный директор поборол свою жуткую нелюдимость в общении со мной, и спросил с притворным безразличием:
- А ваша предшественница... как ее... Катя?
Дуня отмахнулась. Она считала, что создает картину, которая должна меня тронуть, а образ ее молодой сподвижницы только все испортит. И верно, вслушиваясь в ее рассказ, я испытывал какое-то тихое и доброе сочувствие ко всем этим чужим людям с их далекой и не похожей на мою жизнью, однако и без разъяснения, что представляет собой Катя, я оставаться не пожелал и все-таки принудил Дуню к ответу.
- Она по молодости всему радуется и всегда весела, - сказала Дуня сухо. - О ней и говорить нечего, пока она не устоялась как человек, как зрелая женщина.
- Все же ведь бывают и с не устоявшимися, незрелыми женщинами разные удивительные приключения. Разве их не одолевают фантазии, и не случается, Дуня, что они...
Она перебила:
- Я еще вам лучше скажу, что директор женат на учительнице, которая у нас тут полгорода переучила литературе и как правильно говорить по-русски, а что он в ней нашел - загадка, уму непостижимо, если она как есть кожа да кости, однако они друг друга любят и понимают. Живет с ней директор в городе, в Прочевске, как и я, и все мы там живем, а сюда на службу добираемся автобусом, а иногда, по бедности, на своих двоих. Достатка нет. Это общее, кроме Кузьмы и некоторых ему подобных, положение. Какой живот, в смысле имущества, может быть у худосочной учительницы да у директора вымирающего заповедника? Вошли бы к ним осмотреться в их домишке, диву дались бы, до чего мало у них пожитков, и сами они как тени, отощали - оттого, к примеру, что и директорское пьянство иной раз сильно разоряет какую бы то ни было прибыль, - но в том-то и дело, что они из-за этих житейских неурядиц не ссорятся, понимаете, доходит до того, что жена, учительница та, никогда и ни в чем его, директора, не укоряет, даже когда он с горя пьян и дичится, бегает от нее или пытается поднять на нее руку. И выходит опять же, что они живут душа в душу, с взаимным пониманием и согласием. И только у меня все неладно и нескладно.
- А что такое, Дуня? Нет мужа?
- Муж есть, есть, стало быть, семья, а, с другой стороны, словно бы и нет.
- Что ж такое? - изумлялся я в некотором уже полусне.
А она рассказывала:
- Сначала, как мы поженились, хотя уже и не молодыми, все шло хорошо, как у людей, он меня любил и с работы - он у меня на бойне бабахает, ну, всяких там баранов, телков, так что мы всегда при мясе, - я и говорю, с работы всегда возвращался веселый, с хохотом. У меня барабанные перепонки лопались, так он громко смеялся. Схватит меня за бока, тащит в койку, да еще как тащит - как будто силы некуда девать. А ел за двоих. Мы с ним ходили в парк и, как молодые, катались на каруселях. А потом он вдруг скис. Понурился, иначе сказать.
- Может, на работе какой срыв произошел? - вставил я.
- Не знаю. Он ничего не говорит. И все ему как будто в тягость. Придет, поест без охоты, без задора, и завалится на диван. Даже газеты перестал читать. Смотрит в потолок, порой еще разве что-нибудь по телевизору. Я бы его спросила, ты что, надорвал мускулатуру, или это у тебя какие иные разочарования? Но он от меня уклоняется, так что я и подойти боюсь. Иной раз он загорится, как бывало раньше, глянет на меня с огоньком, но тут же опять, смотришь, его сморило, и глаза потухли, и опять он от меня отворачивается и словно видеть не хочет. Ума не приложу, что с ним такое сделалось. Как если кто напустил порчу, околдовал... но я в это не очень-то верю. А что он мне с другой изменяет, так этого нет, я бы сразу почуяла...
Под шумок ее голоса я уснул на ее плече. Еще что-то сквозь сон слышал некоторое время о квелости ее упавшего духом супруга, еще ощущал, как она, в волнении и для выразительности, отыскивает мое ухо и прямо в него, с нежной щекоткой, шепчет своей рассказ, а потом все либо само собой стихло и пропало, либо я отпал, провалился в некую непроглядную тьму.
***
Выйдя утром из номера, я сразу отправился в конторку, чтобы извиниться перед Дуней за некстати сморивший меня сон, но там была уже другая дежурная. Она посмотрела на меня с полным равнодушием, как в пустоту, и даже не ответила на мое приветствие. Какое-то беспокойное ощущение, что я чего-то недоглядел, недосчитался в своем номере, преследовало меня, и тут я, уже собравшийся заговорить с дежурной об оформлении моего убытия из гостиницы, вздрогнул: жезл! Неужто украли? Кто? Дуня? А дежурные сменялись, видимо, ранним утром, на рассвете, и моя ночная недослушанная собеседница уже вполне могла добраться до Прочевска. Что же она там делает со своим приобретением, с этим жезлом? Показывает мужу? Пробует им сокрушить злые чары, окутавшие благоверного? Или думает продать не задающему нескромных вопросов ценителю искусства?
Дуня ли похитила? Я, зная, что доброта далеко не всегда служит надежным щитом от соблазнов, все же не верил, что она это сделала. Я бросился назад и обыскал весь номер, но так и не нашел подарка Кузьмы. Потеря, правду сказать, невелика, но ведь дело само по себе обидное и оскорбительное. Я решил повидаться с Некрысовым и, соединив свое вчерашнее повествование о ночной оргии с объявлением нынешней кражи, потребовать от него большего внимания к тому, что творится на подвластной ему территории. Видимо, мне взбрело на ум действовать в духе тех столичных жителей, которые имеют обыкновение всюду домогаться особого к ним отношения, но что я при этом вовсе не взял на себя роль следователя и не думал подвигнуть директора на поиски пропавшего жезла, видно из того, что я твердо положил не сообщать Некрысову о ночном визите Дуни. В этом, вообще-то, виден мой гуманизм. Мне нравилась Дуня, я сочувствовал ей в ее незадавшейся жизни и хотел, чтобы ее муж все-таки бросил свою хандру и опять стал уделять ей внимание, вполне ею заслуженное, и, кроме того, я теперь, яснее припомнив наш ночной разговор, совершенно не подозревал ее в краже жезла, по крайней мере, предполагал, что если она и взяла его, то не иначе как на память о нашей встрече, а не из соображений наживы. Иными словами, я чувствовал себя ограбленным и, следовательно, обиженным, о чем и торопился сообщить директору, а в то же время не хотел, чтобы и тень подозрения пала на Дуню, и даже рисовал в своем воображении умилительную картинку, как Дуня, украдкой любуясь орудием, едва не сокрушившим минувшей ночью ее слабый женский лобик, с разными томными вздохами вспоминает обо мне.
Однако дирекция, брошенная вчера Некрысовым незапертой, пустовала. Странное упрямство овладело мной, я захотел во что бы то ни стало добиться встречи с этим человеком и пошел к Кузьме, рассчитывая там его найти и уже интересуясь, между прочим, какое впечатление на Кузьму произведет мое известие о пропаже жезла. Я нашел мастера в его мастерской. Он, трезвый и задумчивый, стоял, запустив кулак в дремучую гущу бороды, перед водруженной на треножник незаконченной иконой и не иначе как размышлял, что ему предпринять для ее завершения. Мы поздоровались, он приветливо улыбнулся и сказал:
- Вот, вернулся... как бы что-то толкнуло, знаете, с утра... к одной своей старой работе вернулся, к иконке, как видите. Тут, конечно, наша озабоченность блаженным Леонтием, я о том, что мы в Прочевске весьма чтим этого святого, и я не остаюсь в стороне, а потому такая вот иконопись перед вами. Интересно, да? Почему-то бросил в былые времена, а нынче опять... причем, что важно, какая-то подсказка взяться непременно за лик, над ним, Богу помолясь, потрудиться с усердием и прилежанием. Потому и размышляю... Интересуетесь? Или вы больше на предмет чеканки, литья?
Тут я стал думать о жене мастера, сводившей с ума, если верить словам Дуни, мужское население Прочевска. Что-то отталкивало меня от самого мастера и внушало нежелание откликаться на его призыв заинтересоваться иконой. Только из деликатности я подошел ближе и принялся всматриваться в нее.
- Я, скорее, насчет директора Некрысова, в связи с некоторыми новыми обстоятельствами...
- А! - прервал меня Кузьма. - Некрысов вчера был во время нашего кое-какого гулянья, помню, но как он затем исчез с моих горизонтов, этого сказать не могу. Озирался, но так его и не обнаружил. Запил, небось, и шатается по Прочевску, а вполне вероятно, что уже на пути в иные палестины, даже не удивлюсь, если он теперь, скажем, уже в Москве или в Питере.
Пока он снова не переключился на обсуждение иконы или моих предпочтений в разного рода искусствах и пока мои помыслы о его жене не обернулись навязчивым бредом и едва ли уместными видениями, я торопливо сказал:
- Хорошо, пусть так, но у меня и для вас есть любопытное известие. Подаренный вами жезл ночью таинственным образом исчез.
- Подаренный мною жезл? - впал в задумчивость и изумление хозяин. - Какой?
- Не помните? Да тот, жезл Леонтия, который вы изготовили два года назад, последний в серии...
Кузьма вздохнул с облегчением.
- Этот? Ну, Бог с ним. Бог дал, Бог взял! - как бы ликовал он. - Жалеть нечего, работа была пустяковая, почти что, можно сказать, халтура. А то я уж подумал, как услышал... как услышал, что раздариваю, так подумал: эге, разбазариваю, что ли?!
Мало-помалу я сообразил, что он принимает меня за посетителя, покупателя и ничего не помнит ни о своем вчерашнем щедром и благородном жесте дарения, что еще можно понять, учтя, в каком он при этом находился состоянии, ни вообще о моем посещении его мастерской. Я попытался разобраться, то есть разбередить его память, но он только пожимал плечами и в недоумении разводил руками, приговаривая:
- Как есть, ничего не помню, просто-напросто отшибло память, а это бывает с медовухи, черт бы ее побрал...
- Тогда кликните жену, пусть принесет еще медовухи, может, это освежит вашу память! - вдруг выкрикнул я.
Он возразил бойко:
- Зачем жену звать, медовуха всегда при мне, я вас угощу, и вы пейте, а мне нельзя, потому как работа.
Я отказался от угощения. Мои рассказы о восхождении на Башку и о том, как он мне вручил жезл для победы над языческим Прочевском, не произвели на Кузьму особого впечатления. Он только лениво почесывал затылок, как человек, которому уже мало что говорят напоминания о его пьяных выходках. Зато от его внимания не ускользнуло, что все мои похождения, которые я невесть почему старался описать ему как нельзя более ярко и красочно, очевидным образом связаны с преданием о Леонтии. Это навело его на мысль предложить мне за умеренную цену кое-какие из своих работ, посвященных святому, и он перешел в наступление, вооруженный этой мыслью, впрочем, страшно ее комкая и коверкая, как если бы ему почему-то было стыдно выразить ее прямо и недвусмысленно. Но не успел он довести до конца свои путаные высказывания, как вдруг мертвенная, просто дикая, если вспомнить, насколько вообще этот человек светел и какой он сияющий, бледность покрыла его лицо, он пошатнулся, как Дуня ночью от моего удара жезлом, и, вскинув руки, закричал:
- Я вас где-то видел!
- Еще бы, - усмехнулся я. Но усмешка вышла кривой и как бы робкой. У меня мелькнула трусливая мысль: а ну как он ревнив, и сейчас в его разгоряченной голове возникнет представление, что я один из тех, кто покушается на честь его жены? Я поспешил основательно разъяснить: - Вы видели меня вчера, здесь, с директором Некрысовым.
- Нет, кроме шуток! - горячился Кузьма. - Тут что-то неслучайное!
Он забегал по мастерской, и меня охватила тревога. Я посмотрел, близка ли дверь. Мне даже ярко нарисовалось, как этим единственным путем к спасению я попадаю не куда-нибудь, а прямо в дом, где у жены моего потенциального преследователя требую, не забывая любоваться ею, подтверждений моей полной невиновности. Но среди этого бреда я сохранил некоторую трезвость наблюдательности и в конце концов заметил и смекнул, что суета Кузьма не представляет для меня никакой угрозы. Это было что-то из художественного мира, из жизни художников, творцов, даже богемы. Я уже смеялся, спрятавшись за ладошкой, над трусами мастера и всей комичностью его громоздко волнующейся фигуры. Он бегал между мной и треножником, всматривался в мое лицо, потом в лик Леонтия на иконе, уже потревоженный нынче его кистью и оттого выглядевший особенно свежо. Внезапно он словно дунул на меня, но это оказалось началом фразы, только голос его еще не выбился из шепота; затем я стал его понимать.
- О, кажется, начинаю вникать... - бормотал он. - Откуда желание и вдохновение, и все то прочее, почему я с утра верчусь возле этой иконы и не могу от нее оторваться... это теперь выясняется, да, теперь я кое о чем догадываюсь...
- Да вы так не волнуйтесь, а просто расскажите все, как есть, - предложил я.
- Почему бы и нет?
- Нет, действительно расскажите, - настаивал я. - Поделитесь со мной своими мыслями, открытиями. Я ведь не мог не заметить, что некоторым образом вовлечен... как бы поточнее это выразить?.. в происходящее с вами, но в моем присутствии, в общем, так сказать, в происходящую здесь мистерию...
Кузьма, похоже, немного уже пришел в себя, он бросил на меня оценивающий взгляд и странно улыбнулся. Затем он сказал:
- Я вижу, вы человек образованный, и не мне в разговоре с вами касаться некоторых проблем, но тут назрела необходимость... Я вынужден сослаться на источники. А что поделаешь? Это искусствоведение! И с ним шутки не проходят, да и то сказать, с некоторыми из них, из представителей этой науки, шутки вообще плохи... Утрут нос! Но обязан, обязан сослаться и напомнить ихнее утверждение, что, дескать, наши иконописцы под предлогом начертания ликов пророков и святых писали лица простых русских мужичков. Вы, конечно, и сами слыхали такие параграфы ихних рассуждений, а я, что до меня касаемо, я, грешный, пользовался, ну да, пользовался, понимаете? Ведь это не зря говорилось учеными людьми, правда? Я и взял на заметку. Это было для меня вроде как школой, академией. К тому же местный батюшка, когда я обратился к нему с прямым вопросом, по правде, так еще только заговорил с ним, пугливо отошел, недопоняв меня. Я что, кабаном заревел? Или чересчур дохнул на него? Я выпил, но это не мешало моему смирению. С тех пор я в его храм ни ногой, да у нас тут много других. Об этом будет. Я скажу, что, может быть, сам великий Андрей Рублев, даже он шел тем же маршрутом... Но что говорить о нем, если я в сравнении с ним бесконечно мал и ничтожен? И мог ли я поступать иначе, если иных лиц, кроме как наших прочевских, никогда нигде толком и не видывал? Так что грешен. Ликам учился в церквах и по книжкам, но жизнь, как говорится, брала свое, и они у меня выходили мужицкими, эти мои святые и ревнители благочестия, не исключая и самого Леонтия. Но всмотритесь в этот лик, в этого Леонтия, особенно после всего, что я уже сегодня в нем исправил, всмотритесь и скажите, разве это мужик?
Я поспешил заверить его, что ничего мужицкого в изображенном им святом не нахожу, и это была правда, потому что лицо на иконе было моим лицом. Я уже разгадал это, обнаружил сходство, хотя, в общем-то, весьма приблизительное, но почему-то не хотел сознаться в своем открытии. А Кузьма разгадал еще раньше, и это-то и привело его в такое возбуждение и ликование. Наконец он прокричал свою догадку вслух. Я стал возражать и в объяснение своего упорства могу выдвинуть лишь ту версию, что предупредительно отбивался от появления некой мистической тайны и тут, на поле всяких художеств, где я, любя их, хотел сражаться с темными силами еще меньше, чем на путях, прокладываемых бойкими горничными. Возможно, впрочем, я досадовал на то, что не Кузьма, а только некие вихри его хмельного сознания сохранили мой облик, побудив как бы на взлете не рассуждающего вдохновения взяться с утра за кисть, и если тут я действительно испытывал досаду, я, стало быть, разыгрывал маленькую драму уязвленного самолюбия, выставлял себя человеком, негодующим на ущербность и сомнительность навязанного ему запечатления в анналах религиозного искусства. Мастер, между тем, настаивал и даже предлагал мне остаться и немного попозировать ему. Он изобразил, с некоторой манерностью жестикулируя, в чем будет заключаться моя роль. Я перевел разговор в русло богословской полемики, указывая, не знаю, с должной ли опорой на истинные познания, что спор об использовании иконописцами живой натуры если и ведется до сих пор, то разве что между дилетантами, тогда как отцами церкви и соборов, гениальными богословами и просто сведущими людьми давно велено отрекаться от подобного использования, а прибегающих к нему богомазов почитать не иначе как прислужниками самого лукавого. Кузьма в подобного рода полемике оказался слаб до смешного. Кончилось тем, что им овладел ужас, когда он услыхал о греховности пути, на который чуть было не ступил, и он не только отказался от дальнейших приглашений меня к сотрудничеству, но и поклялся уничтожить стоявшую на треножнике икону. Я заверил его, что делать это необязательно и даже ошибочно и будет достаточно, если он просто исправит на ней черты, кажущиеся моими, на те, которые сослужат добрую службу прославления истинного святого.
Я ушел от него, посмеиваясь, но и с тусклым чувством сожаления, как если бы мог не сомневаться, что оставил его одураченным и сокрушающимся о разных пустяках вместо того, чтобы честно и искренне отдаваться работе. Я действительно обошелся с ним несколько свысока, а следовало бы помягче, деликатнее, как он, превосходный мастер, того и заслуживал, но я слишком уже устал от всяких местных недоразумений, торопился уехать и забыть все со мной здесь приключившееся, а потому и разделался с ним с такой бездумной наглостью. В это мгновение я думал, что не расскажу даже и в редакции всей правды, чтобы не затрагивать Кузьмы, не бередить этой раны. Но я знал, что Кузьма-то как раз справится, да и теперь уже, наверное, у него снова все в порядке, он забыл о моем странном посещении и выправил лик на иконе, которую затем наилучшим образом завершит, а мне еще только предстояло выбираться из этого места, начинавшего казаться мне гиблым. Думами о Кузьме, вернее, о его будущем, в котором снова окрепнет его дух и с новой силой заблещут разнообразные грани его замечательного таланта, я, по сути, всего лишь заслонялся от случившегося. Подразумеваю факт моего, так сказать, перемещения на икону. И тут нужны не сочиненные на ходу версии, а твердое и мужественное признание очевидного. Это еще одна злая шутка, сыгранная со мной бесами, продолжающими явно и неявно вмешиваться в мою жизнь. Но мужества мне как раз уже недоставало. Может быть, проявлением твердости стала бы, например, попытка осмотреть по-настоящему Обрешу, исследовать каждый ее уголок, а я, однако, думал исключительно о бегстве. Конечно, я знаю ее, я пережил в ней достаточно, чтобы считать себя обладателем существенной информации, но это мое знание таково, что лучше мне о нем помалкивать. Кто поверит мне, моему рассказу? А если и поверят и найдут, что дела в Обреше, а может, и во всем Прочевске творятся неладные, скажется ли тогда хоть что-то, выгораживающее и обеляющее меня, выставляющее мои действия хоть сколько-то с благовидной стороны? Или вот, допустим, я расскажу, как возвращался от мастера Кузьмы в Обрешу забрать в гостинице вещи и думал обо всем этом, разве не возникнет тогда мысль, некое предположение, что я еще и в эти минуты или часы не потерял шанса что-то исправить или, по крайней мере, попытаться разгадать странные здешние тайны, а не воспользовался им и предпочел постыдное бегство?
Как ни крути, а получалось, что лучше вовсе не думать, пока я не унес отсюда ноги. Это уж потом, на досуге, попробуем разобраться, а если что окажется не так на сердце после всех пережитых здесь недоумений, то отчего же тогда и не поправить? В общем, я торопился, я почти бежал, и пыль проселка клубами вылетала из-под моих ног. Выросла предо мной эта крепостца, цитадель, которую так никому в голову и не пришло брать штурмом. Да и не для того ее, видимо, строили; была и в этом своего рода загадка, тайна прошлого, остающаяся за семью печатями. И оттого, что, приближаясь к обители и заглядываясь на ее внешне неприступную, нетронутую мощь, я, собственно говоря, заглядывал в прошлое, мне становилось как-то не по себе, тем более что я знал, как выглядит ныне это прошлое там, внутри, за крепостными стенами и полуразрушенными башнями. Не прав ли, в самом деле, исследователь, единственный из храбрецов науки, который в названии обители усмотрел, почуял обман? Не становлюсь ли я жертвой какого-то обмана?
Нехороши были мысли, закружившиеся в моей голове, и с ними, не отбиваясь от них, а потому уже и с некой принципиальностью не оглядываясь на руины и на директорский домик, я прошел прямо в гостиницу и заявил дежурной о своем незамедлительном убытии. Эта была та, с равнодушным лицом, дежурная, утром не ответившая на мое приветствие. Она, я полагаю, совсем не имела бы в виду явиться в мой номер ночью, рискни я еще остаться у них. Она сидела за столом, читая книгу, а когда я заговорил, подняла голову и опять уставилась на меня тем же пустым, безразличным взглядом, что и при первой нашей встрече, выслушав же меня, слегка приподняла брови, изображая некоторое удивление.
- А вы разве у нас жили? - спросила она.
У меня теперь, когда мы стояли лицом к лицу, была возможность хорошо рассмотреть ее, и, если можно так в данном случае выразиться, неправедность ее вопроса не должна была сбивать меня с толку. Пусть она кругом не права, ошибается или сознательно несправедлива со мной, пусть как бы даже отрицает самый факт моего существования, как и почему это могло устранить необходимость запечатлеть в памяти ее облик? Ведь она не то что отлично сохранила в свои немалые лета следы былой красоты, она стала вдруг необычайно, дьявольски хороша и привлекательна, когда принялась вот так нагло и дико со мной обращаться. И я видел ее преображение, я, не исключено, даже не без основательности задумывал сохранить его в памяти. Но при этом главной моей мыслью все же было, как бы не упасть в обморок от дурных предчувствий и сохранить выдержку перед этой гостиничной бестией.