Сдается мне, родители возлагали на меня большие надежды, иначе сказать, было даже время, когда они, может быть, смутно надеялись, что я вовсе не вырасту из детских штанишек и навсегда останусь прелестным ангелочком. Тридцать с лишним лет назад родившись в семье, превосходно ориентирующейся среди культурных и этических ценностей, я был тогда поименован Ипполитом Захаровичем Кубышкиным, теперь же вправе заключить в кавычки это прозвание, едва мне вздумается подчеркнуть его условность. Ведь мне за мою долгую и бурную жизнь частенько случалось называть свою персону, и она от этого нисколько не страдала, различными именами, не имевшими ничего общего с тем, которое задумали как навеки данное мои бедные родители. Природа одарила меня привлекательной внешностью. Худощавый и темпераментный, а в умственном отношении - прозорливый до невероятия, я всегда умел и неустанно вертеться в волнах так называемого житейского моря, и отдаваться рассудительной, мечтательной и доверчивой неподвижности философа. Малышом, безмятежным и беспорочным, я взял в руки карандаш, принялся чертить всякие сюжетики. Они были, как и положено в творчестве крошечного мальчугана, карапуза с аналитическим складом ума, посильным отображением окружающей действительности, истинную цену которой я в ту пору, естественно, еще не знал.
Об отце помню, что он тоже был худой, худенький какой-то и жалкий, как бы даже стройный и изящный, словно девица, носил очки на тонком, будто сдавленном невидимыми щипцами носу, вечно погруженный в задумчивость, улыбчивый, блажной, как говорила моя бабушка. Он не дожил до времени, когда я вступил в полосу непотребных похождений. Более или менее ясно припоминаю следующее: он склоняется над чемоданом, он укладывает вещи в чемодан, чтобы отбыть не то в командировку, не то в полезное для его духовных исканий путешествие, и вдруг умирает без единого возгласа, не поморщившись, никак не обозначив отношение к происходящему с ним недоразумению. Мы с мамой, сначала засмеявшись, то есть когда он не без потешности грохнулся на пол, потом ужаснулись, осознав, что на самом деле произошло, и уже в подобающей случаю печали похоронили своего кормильца. Мама была тем же, чем был папа, только в юбке и с выпуклостями в положенных местах, даже вообще с некоторым животиком. Когда я был маленький, она часто отправляла меня к бабушке в один городишко, где я в сущности скучал. Бабушка, огромная как туча, темная, мохнатая, с бородавками и шишками вместо лица, покоилась, запрокинув голову, в кресле и раскатисто храпела. Когда я был совсем маленький, старуха привязывала меня за руку к своей руке, чтобы я, по ее выражению, "не уподобился отрезанному ломтю". Почувствовав голод, я дергал за веревочку, бабушка просыпалась, доставала из кармана своего неохватного халата пряник, пирожок или яблоко и с каким-то утробным скрипом протягивала мне, уже по ходу этой манипуляции опять погружаясь в сон.
Я подрос, а мама к той эпохе ослабела здоровьем, сократила, по настоянию врачей, время службы и увеличила досуг, так что тоже стала порой наведываться к бабушке. По ночам она, бывало, просыпалась внезапно с болью в животе и каталась по кровати, вскрикивая: ах, ай, ну больно же! - шептала, лепетала о своей муке много, страстно и всякий раз задавалась вслух вопросом: ну зачем мне жить? ведь мне больно, я страдаю, мне лучше умереть, чем терпеть такие мучения, почему же я не умираю? Тогда бабушка с искренностью, в которой я никогда не сомневался, негодовала:
- Замолчи, дурочка! Попридержи язык! Что выдумала! Смерть ей подавай... Ты и думать не смей! Не смеши людей и не гневи Бога.
- Да ведь я вам только обуза, - возражала горячо мама, - я вам только мешаю, вы спать хотите, а мои крики мертвого из могилы...
- Говорю тебе, уймись. Подумаешь, велика беда. Завтра выспимся. А о смерти не думай, не твоя это забота, Бог приберет, когда ты ему понадобишься. Я все равно раньше тебя отдам концы. Молчать! Я знаю, что говорю. Ты о душе думай, это нужно и полезно, а о смерти забудь, как будто и нет ее, нельзя тебе умирать.
Бабушка, да и мама тоже, любили поговорить, и их памятные беседы подарили мне образность языка, причем я со временем несомненно превзошел их в этом высоком искусстве. Кстати сказать, бабушкиных слов, что нельзя-де маме умирать, я, без каких-либо затруднений переживший смерть отца, крепко не понимал, полагая, что в мире мало что изменится, если мама с ее страданиями и воплями прикажет всем нам долго жить. Видите, уже в раннем детстве я выказывал свою чрезвычайно известную впоследствии душевную черствость, тогда еще, конечно, не загрубевшую, свежую, черствость как бы некоего розового периода. Мне до того, однако, была неприятна болезнь мамы и до того, с другой стороны, меня одолевал самый пристальный интерес к ее состоянию, к ее отчаянию, что я невольно призадумался о собственной участи и стал ощущать свою беззащитность перед ликом неотвратимой смерти. Я даже убедил себя, что другие в этом отношении устроились лучше, у них под рукой всегда какой-нибудь надежный заступник, и один я предоставлен самому себе и просто случайность, что костлявая до сих пор не распознала во мне легкую добычу. И отсюда, из этого младенческого представления, полилось в мои художества особое восприятие окружающей действительности. Я пожелал обозначить в своих рисунках постоянное присутствие смерти. С точки зрения техники получалось, что греха таить, неуклюже, но воображение работало, порождая размах среди чудовищ и мрака, и я уверен, что по праву могу назвать себя отцом пессимизма в детском творчестве.
Однажды в одном моем произведении мама распознала попытку придать ей черты какого-то орудия умерщвления и крикнула, повернув к бабушке разъяренное лицо:
- Ты посмотри, посмотри, как дерзает этот не по годам развитый питомец муз!
Бабушка, твердая во всем, вообще в житейской позиции, но только не в терминологии, сонно откликнулась:
- Что ж, будет меценатом.
- Нет, ты посмотри! - повысила голос мама. - Тут уже не до скидок на баловство переходного возраста. Теперь, однако, ты посмотри... это уже сверх всякой меры!
Набольшая старуха неодобрительно смотрела сквозь пелену сонливости: причины недоумения старухи меньшей не представлялись ей вескими.
- Сколько же он еще будет в этом своем переходном возрасте? - вздохнула она. - Уж как я спала! И то сказать, если бы его в самом деле питали музы, это было бы для нас и легче и проще.
- Говори, - перешла мама в наступление непосредственно на меня, - кто тебя, паршивого мальчика, надоумил?
- Я сам, - возразил я.
Она топнула ногой. Впала в бешенство, может быть несколько деланное, умышленное, но само это ее притворство, как мне видится теперь, было, пожалуй, достаточно маневренным, чтобы достоверно и убедительно повернуть дело к насилию надо мной; выкрикнула она:
- Так кто же кого породил и, следовательно, вправе убить? Я его или он меня? Ты меня, что ли, породил, отщепенец? Говори! Говори, или я тебя сейчас же разложу на мелкие кусочки!
Я оторопел. Меня никогда не били, а ныне, я почувствовал, к этому определенно клонилось. Мама размахивала перед моим носом рисунком, на котором я поместил ее в могиле, протягивающей руки, чтобы и меня затащить. Я не знал, что сказать в свое оправдание. Решив, что я упорствую в лютой ненависти в ней, мама стальными пальцами сдавила мое ухо и вновь потребовала объяснений, а я скорчился, как тлеющая бумажка, но не проронил ни звука. Молчал. Мою мучительницу это окончательно вывело из себя. Она стала проводить экзекуцию медленнее, чтобы подмечать все этапы возрастания моего ужаса, и в какой-то момент, помню, с торжеством закричала: ага, жмуришься? страшно тебе? а скажи, больно ли? И тут спасительно вмешалась бабушка:
- Ехали бы вы домой, - сказала она с раздражением. - Ну чисто свора, никакого избавления от вас, ни сна, ни отдыха, треск один... где мои золотые денечки? Вы их украли!
Удалив нас, обособившись, бабушка вскоре умерла. Мама сделалась как бы средоточием безжалостного равнодушия, и я первый сознавал себя не избалованным ее вниманием. Она угрюмо отвернулась от меня, как если бы не на шутку уверовала, что обрела в моем лице злейшего врага. Теперь, в пору зрелости, я готов умозаключить, что у нее могли быть самые что ни на есть педагогически осмысленные и сбалансированные намерения, когда она повела против меня политику отчуждения, но у меня нет решительно никаких причин закрывать глаза на то чувство одиночества и бесприютности, которое я испытывал, живя рядом с ней. Ладно, расскажу еще кое-что о своем становлении. На мамин день мне дали попробовать вина, по настоянию подвыпивших гостей, кричавших, что я уже изрядный малый и гожусь к серьезным испытаниям. Вино пришлось мне очень по вкусу, и я задумал еще раз, уже самостоятельно, попытать судьбу, приобщившись к его дарам. На следующее утро мама выпроводила меня в школу и сама поспешила на службу, но я в школу не пошел, а, вернувшись домой, приступил к питию. Вина я не нашел, зато мне подвернулась початая бутылка водки. Именно так и следует понимать, что гости накануне разошлись, оставив водку недопитой; этот поразительный феномен объясняется довольно просто: мама принимала лишь тех друзей и знакомых, что высоко держали знамя благопристойности. Я выпил несколько рюмок, а в бутылку влил воду, чтобы скрыть следы своего преступления. Нетрудно вообразить, какое веселье нашло на меня. Я носился по комнате, прыгал, кричал, пел, я опрокинул стол, разбил вазу. В голове смешалось все, потемнело. Я очнулся на полу, в блевоте, увидел, что мама сидит в кресле, устало прикрыв ладонью глаза. Я хотел тихонько встать и улизнуть, но она сказала, не открывая глаз:
- Ты сопьешься... Теперь я вижу, что за будущее ожидает тебя. Через год-другой ты будешь возвращаться домой грязный, оборванный, избитый, злой, ты будешь хамить мне, а то и посягнешь на мои немощи...
- Мама...
- Иди, - оборвала она меня каким-то взвизгнувшим внезапно голосом, - уйди с глаз долой, проспись, видеть тебя не могу, несчастный выродок!
Я поспешил ей повиноваться. Но что она подразумевает под своими немощами (я даже совершенно не понял, что она имела в виду) и зачем тому сильному, веселому мужчине, каким я скоро стану, посягать на них? Между тем я не видел причин для уныния и полного недовольства моим первым опытом независимого существования. Впрочем, мои мысли неожиданно повернули в другую сторону. Я лежал в темноте и думал: а что, если она там, за стеной, плачет обо мне? Что хорошего принес ей я? чем скрасил ее жизнь? Тогда впервые, достигнув вдруг в себе какого-то взрослого, даже пожилого мужчины, способного принимать глубоко самостоятельные решения, мысленно дал я зарок больше не прикасаться к вину. Я прошел в комнату к маме, прошлепал этаким самодовольным, плоским старикашкой с гаденькой ухмылкой на сухих губах и хотел сообщить ей о своем непоколебимом решении встать на путь исправления, однако обнаружил, что она уже спит. Ее и не видно было под одеялом, а только слышалось тихое, мягко шевелящееся в чуть согретом ночником воздухе комнаты дыхание, и я был так тронут и такая разобрала меня печаль, что я нагнулся и, заливаясь слезами, поцеловал край одеяла. Выпрямившись, я подался к себе, но с полдороги вернулся для окончательного утверждения своей благотворной перемены и каким-то хрипло, болезненно свистящим голосом произнес над спящей речь: нет, мамочка, - высвистывал я, - никогда впредь ты не увидишь меня пьяным, не буду я в грязи и оборван и не посягну на твои немощи, я буду заботливым, любящим сыном, я буду носить на руках и боготворить тебя... Ну, сейчас, когда одинокий и грустный голос детства заглушается бесчисленными голосами моего грандиозного житейского опыта, я уже не помню в точности те свои слова, но смысл передаю верно.
Утром по дороге в школу я осмыслил случившееся со мной и решил, что в порыве раскаяния зашел слишком уж далеко и стал создавать некие гиперболические образы, мало соответствовавшие моему действительному состоянию. Буду я пить, нет ли, я должен прежде всего держать себя в руках, не раскисать и не размазываться перед суетными людьми, всегда готовыми осудить и подавить ближнего, вообще держаться молодцом и особняком, с той очевидной недосягаемостью, которая, даст Бог, смутит всякого моего потенциального критика. Потом, вспомнив, как утром была холодна со мной мама, я надумал все-таки пить, как если бы в отместку ей. Но где взять деньги на вино? Школьные приятели оказались не в состоянии мне помочь; только у одной девочки позвякивала в кармашке небольшая мелочь, но такое положение дел внушило ей сознание великого превосходства надо мной, и когда я обратился к ней за помощью, она принялась рассуждать в том смысле, что принадлежность ей известной суммы нравственна, а стоит этим деньгам попасть в мои руки, как выйдет нечто глубоко нелепое и порочное. Тогда я сказал ей:
- Отойди, стерва. Я сирота. И могу просто-напросто зашибить тебя.
Кто знает, может быть, с этих слов, заключавших в себе много извращенной выдумки, начались злоумышленные странности моей жизни. Восхитительный в своей простоте и естественности план созрел в моей голове. Я давно уже восторгался ловкостью одного своего приятеля, с которой он совершал кражи. Он становился у прилавка, этакий кудреватый ангелоподобный мальчуган, смотрел на продавщицу глазами преданными и прямо-таки влюбленными, спрашивал у нее что-нибудь наивное, почти отвлеченное, а между тем украдкой брал понравившуюся ему вещь. Теперь и мне предстояло совершить подобное. И все мне отлично удалось. Я знал, что девочка, которой я пригрозил побоями, оправданными моим сиротством, мечтает об одной книжонке, и я ее похитил в расчете на вознаграждение. По магазину бродил словно в тумане, плохо помню, как подавлял в себе страх и разжигал отчаянную смелость. Зато на всю жизнь запомнил я ту радость, с какой выскочил на тротуар и помчался к школе, сжимая в руках добычу, которую оставалось лишь превратить в живой капитал, в бутылку вина и наказанную мать. Радость? Нет, это слишком слабо, слишком вяло сказано. Радость удачи, освобождения от страха? Куда там! То было мощное, пронизавшее меня до мозга костей чувство новизны, то было сознание всемогущества, неудержимой безнаказанности, и если я скажу, что то была окрыленность в самом высшем и поэтическом смысле, этого, полагаю, будет достаточно, чтобы понять, почему я, не только прирожденный вор, но и прирожденный художник, уже практически в младенчестве сумевший внести определенную и, главное, оригинальную лепту в искусство, живописи все же предпочел пуститься во все тяжкие.
Довольно о моих ранних годах и первых начинаниях. Тонкий наблюдатель процессов собственной жизни, я столь распространялся о своем детстве и столь часто поминал маму отнюдь не ради красот мемуаристики, а исключительно с целью уяснить для себя некоторые выпуклости моего характера. В четырнадцать лет я был уже закоренелый скептик, прекрасно сведущий в смешных сторонах мироустроения. В пятнадцать я ознакомился с женщинами в достаточной мере, чтобы считать себя развратником. Но видеть меня подлецом с головы до пят было бы несказанным преувеличением. Природа наделила меня способностью чувствовать глубоко, я бы сказал, талантливо, отнюдь не лишила дарований в сфере любви и ненависти, я был из удальцов, которые без особого труда разбираются в том, что прилично и похвально, а что дурно и пагубно. И если я в то же время был склонен поступать безобразно, даже не по безрассудству или вспышкам безумия, а отчетливо и продуманно, то в моих поступках, что ни говори, всегда сказывалась какая-то внутренняя, живая философия, а не косная, невежественная грубость.
Едва я достиг восемнадцатилетнего возраста, для меня уже чудовищно громадного, мама отошла в мир теней, не подарив мне напоследок ни проклятия, ни доброго напутствия, и этим ее молчанием, унесенным в могилу, я был обескуражен, а был бы в сущности и оскорблен, когда б не особая, сырая под стать могиле, таинственная тревога, заполнившая все мое сердце от внедрения смерти в столь близко сопредельное мне пространство.
Несколько времени я проклинал себя словно бы отголосками материнского голоса откуда-то из потусторонья и даже вменял себе в преступление тот факт, что мама прежде времени рассеялась в небытии. Я был в умоисступлении. Но это скоро кончилось. Бездны, раскрывшиеся вдруг у меня под ногами, сужались до крошечных забавных норок, стоило мне на миг расслабиться до мысли о неизбывной тщете бытия. И в конце концов я нашел немало причин признать, что мертвые живым не помеха и никоим образом не наставники, и взялся за старое, за вино, к которому уже сильно пристрастился, и за всякие нахальные выходки.
Квартиру, где я сделался полновластным хозяином, наводнили создания обоих полов, того же, что и я, образа мысли и нрава; они где-то загадочно промышляли, добывая средства к существованию, и я жил за их счет, в общем, они платили мне за то, чтобы я не стеснял их свободу в моих владениях. О каких преступных действиях можно тут говорить? Однако мое гостеприимство закончилось тем, что аспиды от юриспруденции, науки замечательной и почтенной, когда она в кабинетах изучает красоты римского права, но не когда выходит на улицы, стеснили мою собственную свободу, переведя меня на казенное существование. Моя вина, на их взгляд и вкус, заключалась в том, что я не воспользовался благодатным правом на труд. Мои соображения о человеческом обществе тогда еще не поднялись на должную высоту, так что я не спросил людей, упекавших меня за решетку: если вы не хотите, чтобы с вами поступили так же, как вы поступаете со мной, зачем вы все же делаете со мной это? - и, собственно, без ропота подчинился произволу. Что мне их право на труд, их мораль! Что мне их суд! Уж толком и не знаю, как мне посчастливилось по возвращении на волю снова обосноваться в своей прежней квартире, по закону ведь я должен был лишиться права владения ею. Возможно, какая-то ошибка, закравшаяся в действия исполнителей, держателей буквы закона, спасла это мое право. А возможно, та доля абсурдности, возвышенно-художественной нелепицы, которая всегда присутствовала в моей судьбе, на этот раз успешно потягалась с абсурдностью законов. В общем, я вдруг вновь очутился в комнатах, видевших жизнь и смерть моих родителей, и мне предстояло жить. Все начинать с начала. Помнить о небесах и, потупившись, следить за тем, чтобы не провалиться в яму. В тюремных щелях мне очень не понравилось, и я решил впредь быть осторожней. Я поступил на неприхотливую должность грузчика при фабрике пуха и пера, а в квартиру перестал пускать подозрительную публику, и одно время даже подумывал о возобновлении занятий живописью, в которой уже имел основания не чувствовать себя новичком. Жизнь прекрасна, - но я, подверженный чудовищным приступам тоски, сошелся до теплой близости с зеленым змием. Коллеги по фабрике составили мне компанию. И только потому достойны упоминания.
***
Бог с ними, с душевными качествами, я вот хочу обратить внимание на мое умственное состояние в смысле образования и широты интересов. Пока мои сверстники, мои горячие, горделивые, но изнеженные и в некотором роде словно вышедшие из теплиц современники, повторяя ошибку каждого поколения, учились исключительно из-под палки, вливаясь затем в бесхребетное существование, я, лежа в уголке, свободном от чересчур, надо признать, свободных гостей, добровольно впитывал книжную премудрость, а потом в тюрьме, расширяя горизонты, освоил науку не только прилежного законопослушания, но и той маневренной, всепроникающей жизни, которая знает тысячи способов обходить закон. Язык у меня подвешен отменно, и я в состоянии поддержать фактически любую беседу, любую общую тему. Поэтому Даша с первой же минуты нашего случайного уличного знакомства признала во мне интеллектуала. Заподозрить меня в застенчивости, в каком-то вялом или, может быть, стыдливом отвращении от собственных выгод она, разумеется, не могла и то обстоятельство, что я в свои неполные тридцать лет безнадежно прозябал на фабрике пуха и пера, являвшейся бесспорной вотчиной Бахуса, объясняла довлеющим над иными достойными субъектами злокозненным роком. Даша, впрочем, стояла уже на той ступеньке воззрений, когда не нуждалась ни в удачнике, ни в пробивном малом, достающем все из-под земли, ни просто в умнице и единственным ее, можно сказать, смертельным желанием было поскорее выйти замуж; на эту ступеньку ее подняли возраст и бесчисленные поражения на поприще любви. Она была женщина крупная и рыхлая, с мясистыми руками, но странно и как бы подозрительно тонкими ногами, вся сотканная из волнообразных движений, выпускающих в пространство, казалось, какое-то пикантное жирование, в общем, особа без примерного очарования, и я, смазливый и моложавый, явился для нее дивной находкой. Расставляя на меня сети, она, надо отдать ей должное, не скрывала своих намерений, но я ведь был не промах и окончательности не допускал, так что о супружеских узах она не решалась и заикнуться. Даша строила свои атаки на факте, для нее как будто очевидном, а для меня не слишком, что-де любит заглянуть в бутылку не меньше моего и, следовательно, как нельзя лучше годится мне в жены-сообщницы, однако я на это лишь усмехался. Она то поселялась у меня, и мы в самом деле пили вместе вино, то, обиженная моими увертками, надолго исчезала, и тогда я не знал, куда она уходит, где живет и чем занимается.
Однажды она пропадала целый месяц. И вот, возвращаясь как-то поздним вечером домой, я увидел, что возле подъезда, под фонарем, дававшим робкий свет, стоит она, неподвижно ждущая, удивительно, непредвиденно легкая в каких-то легких одеждах, словно сбросившая тяжкий груз лет и поражений, грустная, лирическая, в нежном отчаянии ждущая меня, божьей милости, теплого домашнего очага, вступления на путь ясности и исполненной надежды. Едва я хорошенько разглядел ее - взглядом любви, не чаявшим вволю насмотреться, у меня оцепенело сердце и отнялся язык, я не решился спросить, давно ли она здесь; этот свет фонаря сделал ее сказочной и почти что призрачной, неприступной.
- Будешь упрекать? - спросил я.
Она отрицательно покачала головой, и я с облегчением подумал: а действительно, за что ей меня упрекать? У нее задрожали губы, как у ребенка, которому вдруг сломали жизнь, но вся-то она даже собралась, сбилась в некий монолит. На нее отбрасывал свет фонарь, а изнутри встречно подавалось собственное ее свечение - тонкое горение сочувствующей и страдающей души. Я понял, что мне предстоит нелегкая ночка, во всяком случае час-другой кочковатого и ухабистого выяснения отношений. На лестнице я спросил, не случилось ли чего, и опять она ответила отрицательно, на этот раз каким-то едва различимым возгласом. Но думал я не о том, что могло с ней случиться, а о голоде, пробравшем меня, и это, конечно же, выразилось, так что Даша, что бы там ни было у нее на уме, молча отправилась в кухню приготовить ужин. Меня тотчас тронула мысль, что я увижу приготовленную ее ручками снедь, съем ее незатейливые кулинарные сюрпризы, и когда я тоже прошел в кухню, я увидел, как она именно что называется колдует над плитой, но столь тихо и нежно, как-то проникновенно, что я только и отважился, в нарушение ее священнодействия, что на цыпочках подойти сзади и поцеловать ее в затылок, в белеющий просвет между распавшимися волосами. И мной владело сейчас большое желание. Она повернула лицо и улыбнулась мне; но гроза и теперь не миновала. Мы вкусно поели в торжественной тишине, удобной, чтобы слушать ночь. Тишь да гладь, беззвучно досадовала Даша, а я с усмешкой поправлял: благодать. Хруст поедаемых нами ломких веществ, изредка вгрызавшийся в эту упоительную тишину, представлялся шорохом мира нездешнего, а когда кто-нибудь из нас открывал рот произнести сугубо необходимое замечание и произносил два или три слова, казалось, что в огромном и темном зеркале отразившийся из недостижимого далека человек посылает тебе загадочные знаки. Хотя мы обменивались дружелюбными взглядами и улыбками, я не очень-то обольщался на этот счет, угадывая в гостье кипение. Штормовая волна теснилась в ее рыхлом до неустойчивости теле, и слабая поверхность, кое-как еще сдерживающая удары этой стихии, была уже словно мертва и, тонкая и хрупкая, едва ли еще долго могла противостоять напору. Это происходило настолько явственно, что было отчасти даже смешно. Пуст, пуст человек, никчемны его страсти и хлопоты.
- Даша, ну, Даша! - не утерпел я. - Ты же у меня совсем не глупая... с твоей-то душевной прозорливостью, тебе ли не знать, как смешно, когда люди вот так дуются? Да еще фигура, формы, габариты... учти все это и сделай выводы, умница моя. Или ты мне подыгрываешь? Даешь мне ясные доказательства бренности всего живого, малости и слабости человека? Хочешь предстать трогательной? Даша, да, ягодка, я уже сейчас жалею тебя, а потому и особенно люблю, видишь ли... Что это? - воскликнул я, заметив скатившуюся по ее щеке слезу. - Ты всплакнула, детка? Моя любимая плачет?
- Ты много говоришь. Не знаю, что тебе ответить. Столько всего накипело, а не знаю, с чего начать...
Я встрепенулся:
- Вот и помолчи. Мы просто поживем вместе. Проведем время. В отрадном настроении, в тишине и темноте. Я уберу со стола. Мы...
- Ведь я не мешаю тебе? - перебила она.
- Я не давал тебе повода спросить это.
- Ты боишься, что я устрою тебе сцену.
Я улыбнулся, собрал со стола тарелки и понес в кухню.
- Я знаю, ты был бы рад от меня избавиться... - возилась и бредила за моей спиной Даша.
- Это не так и это не может быть так, - откликнулся я. - Если бы я хотел от тебя избавиться, я бы давно сделал это. Но вот ты... ты рядом, и я слушаю тебя. Я делю с тобой пищу, ложе, и, рудиментарно говоря, мы живем как Адам и Ева после изгнания из рая. Ты уходишь, когда тебе хочется, и приходишь, когда заблагорассудится. Ага! Теперь забежала вперед, а я, смотри, я несу посуду, ты же стоишь у меня на пути, сотворенная из моего бедра.
Даша посторонилась; немного подумала и тихо сказала мне в спину:
- Ипполит, у нас скоро будет ребенок.
- Возражаю мягко: это неправда, Даша, это ты придумала.
- Да, не спорю... Но мне хотелось бы...
- После, Даша, - сказал я, - как-нибудь потом.
- Чураешься ты материнства...
- Ну как тебе сказать? Вообще-то оно мне и по некоторым даже физиологическим признакам не близко, скажем так, есть предмет для меня лично несбыточный.
Она всплеснула руками:
- Я не в своем уме, правда? правда? Я кажусь выжившей из ума, скажи, это так?
- Ты абсолютно в своем уме, Даша, очень в своем уме.
- Я ведь хотела сказать совсем другое... Я подумала, вспомнила... странные вещи случаются со мной. Вижу, например, в парке, как навстречу мне шагает множество мамаш с младенцами, и что же, я вдруг пугаюсь и шарахаюсь в сторону. Ох как я чувствую себя неполноценной! Мне кажется, они знают, а я нет... Знают нечто особенное, значительное, а мне знать не дано.
Я уже все убрал, привел в порядок и теперь посреди комнаты стоял с опущенными руками перед своей собеседницей.
- Вопрос серьезный, - сказала Дашенька строго. - Что ты скажешь, например, о пропасти, которую я иногда ужас как глубоко чувствую между собой и людьми?
- Что это за пропасть, Даша?
- Разве в ней не собираются взрывоопасные вещества, газы?
- Я не исключаю возможность этого.
- А как не быть ей, этой пропасти? Вот ты войди в место, где множество людей отвлекается от будничности и показывает себя. Хотя бы в театр... Что за лица! Я боюсь ходить в театр. Мама твердит мне, что я убогий, культурно отсталый присосок на вибрирующей ткани больших кровеносных сосудов цивилизации...
- О, какая мама! Образное мышление... я подобных мам обожаю.
- Мама любит, что и говорить, шикарные выражения, а платья и мужчины у нее тоже шикарные. Она, знаешь, приходит в гости и сразу изучает собрание книг... вдруг говорит: что я вижу, у вас Лессинг! подумать только, я как раз активно развивалась всю жизнь и вообще с ранней молодости, а на передние рубежи культуры вышла именно из Лессинга! И нежно берет в руки книжку, и платье на ней при этом, естественно, преотличное, и мужчины вокруг увиваются первостатейные. Мама умеет жить. Верит, что ее выражения становятся крылатыми. Мужчины - тоже крылатыми, амурчиками, купидончиками... то есть побывав в ее ручках. С мужчинами в ее присутствии творится ренессанс, так она полагает. А ведь ей под шестьдесят. Но она живет, живет! Она обожает театр и там в фойе принимает позы, на ее взгляд, не то чтобы соблазнительные, нет, а величественные, подчеркивающие ее достоинство, всю ее какую-то избранность... Но что мама? Моя мама бедненький, в сущности, человек, женщина, даже совершенно в юбке, старая одинокая самка... Но я, случалось, ходила с ней в театр, чтобы не срамиться в ее глазах, показать приобщение к культуре. А потом отшатнулась. Мне маму было жалко. Помню, сидели мы в партере, она нагнулась, как бы рассматривая что-то на подоле своего платья, а сама очень украдкой шепнула мне:
- Вон в ложе сидит человек... как думаешь, он маститый?
- В каком смысле? - спрашиваю я.
- Аристократичен?
Я говорю ей:
- Если уж на то пошло, то в лучшем случае - артистичен. Просто кривляка. Старая обезьяна.
- А ведь он не спускает с меня глаз.
Я даже застонала, говорю:
- Мама, побойся Бога, ты же заразишь меня своей вульгарностью, своим снобизмом, ты же на опасном пути, мама!
- Как раз тебе многому следовало бы у меня поучиться, - отвечает она и так, знаешь, надменно, что я тотчас от нее отшатнулась. Особенно нехорошо мне бывало в фойе этого театра, потому что там всегда одолевало меня ощущение какого-то дьявольского наваждения, как бы чего-то чудовищно возвышающегося над нами с мамой. Я ужасалась. Там были такие высокомерные лица... а мама прямо слизывала с них науку, лакала, ты понимаешь, о чем я? Я даже не знаю ничего о ее происхождении. Может быть, она родилась в дворницкой. Какая-нибудь прирожденная кухарка. Жила себе, а потом что-то сместилось в головке, и она вообразила себя принцессой. Слава Богу, сейчас она совсем одряхлела и почти не дурит. Но в общем и целом сейчас хуже, чем в старые добрые времена. Вот новое поколение не понимает, что его можно в одну секунду уничтожить, стереть с лица земли или страшно оскорбить. Они живут в иллюзии, что если в мире есть насилие, то исходить оно должно лишь от них самих, ибо они самые розовощекие и упитанные, самые пружинистые и гибкие. Но у них рожи, у них морды наглые. А ты, Ипполит, погибаешь тут в своем пьянстве и одиночестве! Зачем ты живешь? Будь мужчиной! Я слабый пол... Я всегда могу кокетливо шарахнуться в сторону, в кусты, закричать: о, протяните мне руку, видите, я слабая напуганная девчушка! Меня даже больше пугает другое: не умею я, как другие, сделать на своей физиономии баснословную пудру и потрясающую краску, чтобы и от меня веяло неземным. И тогда я думаю: Боже, пошли мне человека, за руку которого я ухвачусь и с которым мне уже не будет страшно, дай мне сполна человека, а уж я покружусь перед ним такой малюткой, что он будет только посмеиваться над моими простодушными ужасами... будет идти рядом со мной, сильный, уверенный в себе, послушный моей воле, будет тем более храбр, чем больше я покажу себя трусихой, растерянной девчушкой. Я уже не прошу исступления и страстей, безумных чувств и неимоверного душевного тепла... лишь капельку участия... чтобы не быть мне окончательно горемычной да продержаться, устоять в толпе на ногах...
Теперь расскажу тебе кое-что - историю моих необыкновенных приключений на любовном фронте, сказку о том, как я пребывала в роли невесты, недолго пребывала, и мой рассказ будет недолгим. У меня был жених. Лет этак пять назад. Или десять. У меня был худенький юноша с ручонками как ниточки и печальными глазами, и я его опекала. Его богатый папаша как раз приказал нам долго жить, а он, робкий и беспомощный, зазевался что-то там, и его братец, распутник с масляными, как водится, глазками и сальными губами, пухлый, с нездоровой бледностью субъект, быстро прибрал к рукам все самое главное в папашином богатстве, ну, скажем, машину, дачу. А может быть, покойник сам ему все это и завещал. Бог их рассудит. На дачу прохвост стал возить крикливых девиц вперемежку с молодцами очень двусмысленного вида и поведения. А мой, худенький, как только подавил в себе горе утраты и скорбь, засыпал меня уговорами бросить все и уехать в какие-нибудь дикие, заповедные места, поселиться в уединенной избушке да зажить на манер шатобриановских героев. И он так томился, что я принуждена была уступить, и едва убедила его не рубить сгоряча, а вкусить для начала, для пробы шатобриановских радостей в доме, доставшемся ему в наследство от бабушки, о жизни которой, надо сказать, вся его семейка имела самое смутное представление.
Благо было лето. В полузаброшенных деревнях жизнь-то не сахар. Мой Шатобриан трудиться не умел и не любил, он все больше любовался пейзажами да рассказывал, какая мы с ним чудесная пара, и вся ответственность за наше выживание лежала на мне. Бывали минуты, когда он даже как-то громоздко сознавал мое полное превосходство над ним, а тогда плакал, припадал к моим рукам и умолял не бросать его. Я понимала, что брошу его, как только мы вернемся в город, зачем же мне такой немощный и жалкий, а вместе с тем я к нему по-своему привыкла, мне нравилось, что я забрала над ним большую власть. Однажды я отправилась в магазин, в другую деревню, а на поляне, мимо которой я шла, сидели шахматисты, великие игроки - загадка, символ нетленности, образ иного бытия. Они сидели неподвижно, будто втиснутые в некие узкие капсулы томительного летнего зноя, уставившись в траву перед собой, и лишь изредка протягивали руки, чтобы что-то, невидимое мне издали, тронуть в ней. Я полагаю: уж кто настоящие мужчины, так это они. Мечта девушки в соку. И бледной, луноподобной девушки тоже. Мечта всякой женщины, моя матушка сошла бы с ума, глядя на них. Приблизившись к ним, я увидела, что они играют в шахматы и столь увлечены этим занятием, что не замечают не только меня, но и палящего солнца, ни удивительности своего одиночества посреди леса, где на многие версты кругом лишь вымершие деревеньки, ни отяжелевших от кровавого пира на их щеках и потных затылках комаров, которые медленно тянули в душном воздухе свою унылую песню. Какие сильные, крепкие, невозмутимые мужчины! На клетках доски толпилось множество фигур, почти полный набор, уже составился на редкость причудливый и даже подозрительный сюжет, - я считала себя неплохой шахматисткой, мне бросилось в глаза, что среди фигур нет ни одной, кроме, естественно, королей, не находящейся под угрозой нападения и в то же время не угрожающей силам противника. Очевидно, это была игра высшего класса. Я расслабилась, только что не растеклась лужицей, мне казалось, что деревянные фигурки в руках этих чудесных незнакомцев - на самом деле женщины, сходящие с ума по их красоте и силе, и я среди них, в сладком плену, и мое сердце, когда я представляла это себе, замирало от восторга и неясного ужаса. Я даже позабыла о цели своего путешествия, в том, как играли эти двое, заключалось нечто непостижимо завлекательное, зачаровывающее, как если бы я стояла над омутом, где в пучине мягко колебались, распадались и снова колебались очертания призрачных и дивных обитателей.
Они, несмотря на дикую жару, сидели в походных брезентовых костюмах и резиновых сапогах, их лица, загорелые, твердые, что называется высеченные из гранита, не выражали ни определенного чувства, ни определенного, если допустимо так выразиться, возраста и были какой-то уж немыслимой красоты, чтобы можно было с уверенностью сказать, что это впрямь красота. Они восседали на скомканных, явно пустых рюкзаках, а я стояла перед ними призраком, рассматривая их игру, в которой так мало улавливала смысл и цель. Нет, они не услышали бы меня, расскажи я им, что уже вторую неделю живу с женихом в заброшенной деревне, в избе, доставшейся моему юному избраннику в наследство от покойной бабушки, и нам хорошо, мы коротаем дни у реки, а по вечерам тоже играем в шахматы, при свечах, и уже третий день подряд я оставляю жениха одного (он у меня храбрый), а сама отправляюсь на поиски магазина, где было бы чем пополнить наши запасы провизии.
Я пришла в оживленную деревню и купила все необходимое. Я купила моему жениху конфеты, которые в табели его любимых существ, вещей и явлений занимали следующее за мной место, и когда я возвращалась назад, я думала о том, как коричневые кирпичики этих конфет будут исчезать, таять в манящей глубине рта моего мальчика. Боже мой, Боже! Я не только вздрогнула, завидев на поляне знакомые фигуры, склоненные над доской, я и подалась, потянулась к ним, влекомая совершенно необъяснимой силой зачарованности. Они были для меня одним целым, помещенным на фоне мира, однако не гнездящимся в его живом существе, в той кишащей гуще, где обреталась я, простая смертная. Видимо, образ будущего (т. е. продолжение игры), уходящего в бесконечность, покоился в их умах неслияно и нераздельно, так, что само их противоборство получало характер единства, а единство отражало в себе их индивидуальности как мучительный раздор. И это было уже где-то за пределами известной мне жизни. И снова как ворожба оплела, одурманила меня их игра.
Затем я вернулась в объятия юного жениха, а ему не нужно было объяснять, где и как я провела день, потому что он знал сильную, восхищавшую его правду моей усталости, той сбивающей с ног, но не с пути истинного мудрости организма, которая толкает пройти десятки, сотни, тысячи верст ради куска хлеба для любимого и любящего существа. Мы сели играть в шахматы, и я играла хорошо. Я давно была посвящена в прелести нашей игры и знала, что главная стихия удачи и счастья - не победа, а то скрытое и явное наблюдение за ним, моим женихом, удивительное в мгновения, когда я видела, как он весь трепещет, кусает губы, вертится на стуле, то усаживаясь по-турецки, то вытягиваясь в прилежного ученика. Он очень волновался, очень хотел выиграть. А все же я была в смутной печали, и от нее меня не излечили ни сытный ужин, ни шахматы, ни лунная ночь, озарившая раскрытое и ждущее тело моего юного друга и его плывущие в полумраке тонкие руки. Я все делала быстро и гладко, но без чувства, без симпатии, я делала дело, а не искусство шахмат, не любовь, и это дело было лишь жалким подобием того, что я могла бы, как мне теперь чудилось, делать при каких-то иных, вероятных, но слепо упущенных мной обстоятельствах.
Той же ночью я повела себя более чем странно. Я осторожно высвободилась из объятий спящего жениха, встала, оделась и побрела в ночной лес. Чтобы как-то оправдаться в собственных глазах, я подкреплялась мыслью о необходимости являть собой, при всех моих грехах, расчетах и просчетах, нечто значительное, способное противостоять миру душевной скудости и кислой прозы. Свет луны достаточно освещал след некогда накатанной дороги, так что я без особых трудностей добралась до станции. Конечно, я должна была бы позаботиться о моем незадачливом Шатобриане, вывести его из леса, сдать в надежные руки, хотя бы написать, чтобы за ним приехали. Но даже его беспомощность, его зависимость от моей воли удушали меня теперь апатией, ленью, мешавшей взять карандаш и черкнуть всего несколько слов: приезжайте, заберите бедняжку, он в опасности, я его бросила. Что ж, на станции я села в поезд. Словно пинок последовал из сереющего утром воздуха, волчками завертел вагоны, а нас, сбившихся в кучу на полках путешественников, в вагонах как в водоворотах, реактивно швырнул, и мы помчались с ревом, с яростным свистом в железных ушах набирающей скорость машины, с долгим и диковатым прощальным гудком. Впрочем, я и сама немало шумела и лицедействовала в доставшемся мне купе. Теперь это уже было несомненным бегством. Немолодая, но еще миловидная женщина, державшая на руках спящего ребенка, сумела-таки запустить хоботок своего любопытства в мою историю, и я вынуждена была рассказать ей правду.
- Да, я бросила его, - сказала я. - Не знаю, может быть, он видел, куда я подалась, и бросился вдогонку, но, дорогая, я бы этого не хотела, и я... Я вообще вне себя и не прочь выругаться! Но пасквиля не будет. Скорее всего, он пожал плечами, повернулся на другой бок и снова уснул. Ох, это такие люди и у них такие навыки... видели бы вы его братца... а когда-нибудь, я не сомневаюсь, они найдут общий язык, сольются в одно целое... Я готова побрататься с вашим чадом, породниться с вами... простите, я немного путаюсь, наверное, чудесная незнакомка, я неправильно излагаю свои мысли или даже так вовсе не принято говорить, но мои мысли, поверьте, чисты. Я готова обнять весь честной и простой народ, но только не их. Их - прочь! Долой мир торгашей и потребителей, приспособленцев и дутых идеалистов! Будь ты проклято, французское искушение!
Тут женщина понимающе кивнула и, чтобы показать мне, что уловила смысл моих слов, как ни сбивчиво они сыпались, почти утвердительно осведомилась:
- У вас теперь сифилис?
- Сифилиса у меня нет, - возразила я. - Моя болезнь - французская в том смысле, что не иначе как из французских романов я почерпнула идею выйти замуж за этого разнесчастного, хилого романтика.
Похоже, этот ответ не удовлетворил мою собеседницу, и она раздраженно отвернулась заботиться о младенце, явно не требовавшем сейчас никакой заботы. Чувствуя ее неудовлетворенность и продолжая путаться - ее крупные черные усики, устрашающе иголившие полумрак купе, крепко вводили меня в заблуждение, я уже подозревала в ней переодетого мужчину, - я в своем бреду взалкала ее плоти, однако это было несбыточно в вагоне, где сидели еще и другие пассажиры, внимавшие моему помешательству и зорко следившие, чтобы я не переступила границы дозволенного. Меня донимала потребность забыться. Для начала я забылась сном, на голой, жесткой лавке, и проспала до самого прибытия в город. Сойдя с поезда, я Бог весть почему не поспешила домой. Нашла на вокзале свободное местечко, села и задумалась. Основательной какой-либо мысли у меня не было. Куда идти человеку с шаткой душой, с расползающимися воззрениями, который, однако, не собирается делать ничего дурного? Куда торопиться женщине с неясными идеями и смутными идеалами, которая улизнула от жениха, бросив его одного в лесу, и не прочь переспать с кем-нибудь?
Разумеется, мне некуда было идти, кроме как в дом, где я прожила долгие годы с мамой, и хотя я отшатнулась от нее, моей мамочки, смешно было бы говорить или думать, будто я прокляла ее или разлюбила. Я сидела посреди шумного вокзала, не ведавшего устали и забытья, и выбирала удачную, удобную минуту, чтобы встать, помчаться домой и прижать к сердцу мою бесценную родительницу. Я накапливала силы для этого рывка, чувственного прорыва. Внезапно нечто странное выросло надо мной, - я словно очутилась в мире теней, или в паутине, и ко мне приближался, ухмыляясь, переваливаясь с боку на бок, черный паук, - но то был всего лишь мой злополучный дружок, с которым у меня были возможны варианты, он мог стать моим настоящим другом, моим врагом или даже моим мужем. Мы оба не знали, что нас ждет, не знали еще своей судьбы. Он жалобно улыбался, был бледен и растерян; провел, бедняга, бессонную ночь.
- Ты хотела покинуть меня, Дашенька?
- Я и сделала это.
- Зачем? Что это было?
- Ну, назовем замешательством.
- А теперь прошло? Ты больше не будешь думать обо мне плохо? - Он подождал, не отвечу ли я ему, я не ответила, и он сказал: - Но я тебя догнал, не отпустил, не отдал...
Сказав это, он просиял. Он выдержал скорость и тяготы погони, выстоял, не спасовал перед напряжением борьбы с ночью и моим безрассудством, теперь он чувствовал себя победителем.
Я спрашивала у своей совести, думала ли я о нем плохо, когда, разомкнув его объятия, ушла в лес. Был ли в самом деле плох он? или мои мысли? думала ли я о нем вообще? Способна ли я что-то думать о нем? Делятся ли его поступки на плохие и хорошие?
Ну что ж, до такой степени было невозможно ответить на эти вопросы, по крайней мере сразу, что я поддалась ему, как если бы обаянию его неопределенности. Не зная, чем заняться, мы побрели по свежим утренним улицам. Он рассуждал. Он говорил о нашей любви, о препятствиях на пути нашего союза - внутренних, которые каждый из нас уже познал в своей душе, что немудрено, поскольку нам, отравленным ядом эгоизма и богооставленности, трудно притираться друг к другу; и внешних, поскольку мы живем в мире на редкость сложном, противоречивом.
- Поэтому хорошо, - закончил он свою речь, - что мы подвергли испытанию на прочность нашу любовь, и мне отрадно сознавать, что мы выдержали его с честью, и верить, что нам по плечу любые испытания, я радуюсь и тешу себя разными иллюзиями, я сейчас отдыхаю душой, но я не заблуждаюсь на свой счет, я помню о своих грехах и открыто заявляю, что они - это совершенно нехорошо... это никуда не годится... мой бедный папа! сколько неприятностей я ему причинил! А потому, - добавил он, останавливаясь и эластично прогибаясь в сторону церкви, мимо которой мы проходили в своей неспешной и унылой праздности, - нам впору вспомнить о душе и войти в это... учреждение, заведение... чистилище...
Он сбился и умолк, а я засмеялась, прикрывая рот ладонью, чтобы он не кинулся, как уже бывало, на мой смех, сжимая мне губы поцелуями, и сказала:
- А в чем мне каяться? Например, в чем я провинилась, по-твоему, перед твоим отцом?
- Но тебе хватит того, что будет со мной происходить там... - возразил он с наивной многозначительностью, и мы вошли в церковь.
Внутри судорожно теснился народ. Утренняя служба. Я ждала, что личико моего чересчур иконописного страдальца примет благостное выражение, но то, что я увидела, превзошло все мои ожидания. Опустившись на колени и сосредоточенно осеняя себя крестом, он шептал молитву. У меня возникло представление, что он - неверный, посмевший переступить порог этого никоим образом не предназначенного для него места, он, может быть, решил приспособиться, вздумал прикинуться одним из наших и еще, чего доброго, пожелает как-нибудь там христосоваться со мной и с другими, с нами всеми, это была, в сущности, довольно ясная, полная мысль, я додумала ее до конца и, радуясь своей предвзятости, признала, что думаю о нем плохо. Теперь мне хотелось довести его до совершенного краха, я остро жалела его в эту минуту, и мне оставалось добавить два-три сильных штриха к его портрету, чтобы он вполне заслужил теплое слово в тот последний миг, когда я окончательно развею все его иллюзии относительно нашего совместного будущего. Я слегка наклонилась и провела рукой в воздухе над его головой, лаская его, как загнанного зверька. Он поднялся, купил свечу и утвердил среди прочих. Я была поражена. Я не могла оторвать глаз от его серьезного лица, углубленного во что-то важное, будто бы даже недосягаемое и непостижимое. Горящие свечи вокруг, тоненькие песнопения, богобоязненные старушки - и лицо человека, о котором я уже знала вдохновенным, интуитивным знанием, что он подлец, которого и сейчас подозревала в подлости, в лицемерии, но сейчас даже чистое, даже прекрасное лицо! И я, сознавая, что он скорее всего как-нибудь да лжет - не тем, что, не веруя, так истово молится, он, может быть, и веровал, а всей своей жизнью, - ощущала справедливость этой минуты, ее высший смысл, ее чистоту, истинность и свет. Как он был хорош! Он был как наваждение, и я не могла ничего с собой поделать, не могла от него избавиться. Да и зачем... наверно, я тогда дала бы клятву, что буду любить его вечно... почему он не взял с меня такую клятву? почему не заставил унизиться до лжи? почему не взял с меня слово, которое навсегда сделало бы меня клятвоотступницей и вечной его должницей?
Мы поехали на дачу, к его брату. Мне показалось, что мой приезд несколько обескуражил этого человека, он хотел провести время в кругу близких друзей, что ли, но в то же время я, похоже, возбудила в нем странное, вкрадчивое любопытство, и он смирился с моим присутствием. Я села немного порассказать о себе, потому что они проявили интерес, так полагалось в их соблюдающей внешние приличия семье, я несла всякую околесицу, стряпала из своей незначительной жизни сочную конфетку, и мой жених слушал с восхищением. Его брата я мысленно окрестила Мухомором, он ведь был, конечно же, ядовитый, но когда он саркастически усмехнулся на какие-то мои слова, я вслух назвала его так, и он только быстро, нервно стрельнул в меня взглядом. Там была еще толстая и глупая девка, его подружка. Когда стемнело, Мухомор зажег свечи и предложил моему жениху партию в шахматы, и как стали они играть, такая воцарилась гнетущая тишина, что... Бог ты мой! Мрачный дом, отвратительный хозяин, не пожалевший брата, обманом и хитростью все у него отнявший, а тут еще полумрак, свечи, уродливые тени на стенах, игроки, хмурые и безмолвные, и девка в небрежной позе, наглая, равнодушная ко всем... А чары ведь рассеялись, жених снова был мне скучен и неприятен. Было неуютно. Мой несостоятельный малыш проиграл партию, и Мухомор, посмеявшись над его огорчением, сказал: отсутствие стимула делает твою игру зыбкой и безвольной, а ты, следует отдать тебе должное, неплохой шахматист и мог бы составить мне конкуренцию.
Так и сказал. Мой женишок что-то ответил, и тогда брат спросил его:
- А если так?
И вытащил из кармана основательную пачку денег, показал, а сам украдкой, но пристально взглянул на меня, словно я была настоящей виновницей затеянного им эксперимента. Мой субтильный жених изменился в лице, побледнел и сразу весь потемнел. Они перешли на шепот, вернее, Мухомор что-то горячо нашептывал, а мой отшатывался и таращил глаза, да попискивал, да пускал слюни, я видела, он стал похож на извивающегося под сапогом червя, он сидел измученный, растерзанный. Мухомор определенно оскорблял его какими-то своими предложениями, но разве он негодовал? Куда там! Я читала в его глазах, что все дело в той пачке, которую брат мерно раскачивал перед ним, в ней вдруг собралось все для него самое главное, самое дорогое. Девка-то помалкивала и смотрела на происходящее как в пустое пространство, я же сидела словно на иголках, они меня каким-то образом уже вовлекли в свою чертовщину, и я не знала, на что решиться, впрочем, понимая, что мне лучше уйти, а потому наконец встала и тихонько скользнула к двери.
- Согласен? - спросил Мухомор моего, и я остановилась послушать, что он ответит, мой избалованный. А у него дрожали руки и ноги. Я почувствовала, что у меня волосы встают дыбом. Что-то странное, дикое, неизъяснимое творилось с людьми на моих глазах. Один зловеще хохотал, другой дрожал как побитый щенок - ну чем не сцена из старинного романа ужасов? Мухомор сказал:
- Всего одна партия, два-три удачных хода и - победа и мы все - только навозная жижа у твоих ног, решайся!
Мой жених молчал. Мольба о помощи кричала в его глазах. Мне хотелось выйти на середину комнаты и самым простодушным образом потребовать объяснений. Мухомор добавил:
- Да если тебе кажется не подходящей к случаю такая сумма денег, можно ведь и поторговаться, и я, пожалуй, не поскуплюсь.
Мой натурально уже превращался в рыбу, весь онемел, но вдруг открыл рот и как завопит во всю глотку:
- Нет, не могу, отказываюсь, не могу на подобных условиях!
Я выскочила за дверь; на улице ночь, тьма; кое-как добралась до города, вернулась домой. Понемногу вновь прижилась возле мамы, слушала ее упреки и наставления и ухаживала за ней, человеком уже состарившимся. Но жених знал, где я живу, и через несколько дней явился, веселый, как будто ничего и не случилось, даже надел и лихо заломил какую-то фуражку; рубаха же болталась на нем как на вешалке, прозрачная, и под ней виднелись ребра.
- Ты от нас сбежала, - сказал он бойко, с ходу пытаясь воздействовать на меня нахрапом, навалом всего своего существа, несомненно приметного и по-своему даже обаятельного, - и по этому твоему поступку я заключаю, что ты все преувеличила в своих мыслях, сгустила краски. Думаешь, меня брат согнул и переделал на свой лад? По глазам твоим красивым вижу, что ты так думаешь. Но ты ошибаешься. С братом... с братом вышла не очень удачная штука, я даже слегка разволновался. Кричал ли я, как ты воображаешь, вопил ли? Нет, разумеется. Хотя, не скрою, я нуждался в деньгах и от нужды вполне был способен...
- Ты факир, или как там это называется? - прервала я его болтовню. - Ты читаешь мои мысли?
- Я никто, - возразил он, - я всего лишь тот, кто еще, может быть, думает и мыслит, но уже ничего не знает. Не убегай больше от меня, я прошу тебя. Я одинокий человек, ты же видишь. Брат обобрал меня, я никому не нужен. Не бросай меня. Хочешь, пойдем в театр?
- В театр?
Моя старуха, услыхав, тотчас ухватилась за эту идею. Она была не очень высокого мнения о парне, но ей взбрело на ум, что если я отправлюсь с ним в театр, вернусь я оттуда новым человеком, да и ему приобщение к светлому искусству пойдет, возможно, на пользу. Она принялась хлопотать вокруг нас, готовя к выходу, ибо мы, по ее мгновенной задумке, должны были выпорхнуть из ее рук как из уютного гнездышка; мы так и сделали, а она кивала и усмехалась нам из окна. Я уговаривала, однако, моего спутника снять фуражку, а он смеялся и говорил, что я ретроградно отстала от новых веяний, но в конце концов подчинился. А какие новые веяния могут быть связаны с фуражкой? В театре давали "Жизель", и пока мы шли и потом, уже в фойе, в коридорах и в зрительном зале, мой худосочный повелитель без умолку трещал о свойствах и принципах балета, и не только балета, но и драмы, комедии, театра вообще, переворачивал страницы истории, вытаскивал на свет Божий замшелые театральные анекдоты, был неутомим, играл, пританцовывал вдруг или брал высоту изображения героя античной трагедии. Он был возбужден. Театр нашего города, как известно, не назовешь архитектурным шедевром, это монументальный сарай, но есть в нем милая конурка - крошечная, располагающая к душевному разговору курительная комната. Мы вошли в нее, и мой герой закурил, сощурился, посмотрел на меня таинственно и понравился мне. Я увидела в коридоре Мухомора с его откормленной девкой.
Кричу:
- Они тоже здесь?
- Что в этом удивительного?
Я кричу:
- Ты должен был предупредить меня!
Он спрашивает:
- Ты не любишь их? Они не нравятся тебе? Но это только случай... так вышло, что они тоже здесь... ради Бога, сделай вид, что тебя это нисколько не смущает.
Мухомор вежливо поздоровался со мной, девка лишь пренебрежительно кивнула, и мы, пройдя в партер, заняли наши места. Публики набралось едва на половину зала. В оркестре настраивают инструменты, опущенный занавес приятно освещен. Мой спутник вертит головой во все стороны, бледен, романтически вздыхает, ворот рубашки растегнут, торчит тоненькая жалкая шея, выпирает острый кадык, и как-то все это усыпило мою бдительность, я настроилась слушать музыку, только вдруг он, мой-то, поднимается и прямиком следует на сцену. Все лучисто на него смотрят. Мухомор, я заметила, подмигнул своей подружке.
Что тут началось! Жених мой поднялся на сцену, остановился перед опущенным занавесом, набрал полные легкие воздуха и сказал, крикнул:
- Граждане! Я пришел сюда не один, здесь моя невеста, она у меня пухленькая, мясистая девушка, и я буду счастлив, если вы обратите на нее внимание!
В зале - смех и возмущенные крики, а за моей спиной кто-то уже убито, трагически высказывался в том смысле, что неким злодейским, развращающим волеизъявлением попрана и изуродована суть приобщения к высокому искусству. Все представленное здесь человечество быстро разделилось: расфранченные девицы чуть ли не бьются в истерике, такой их разобрал смех, и в голос защищают нарушителя правил благопристойности, выкрикивая "красив, он красив!"; их кавалеры поблажливо ухмыляются, понимая, тонко чувствуя юмор; старые матроны и разные плешивые отцы семейств требуют немедленно навести порядок, они-де пришли наслаждаться балетом, а не участвовать в балагане. Визжат о падении нравов. Зачем пьяных пускают в театр? Благородные чувства задеты. Они полагали, что мой жених пьян, а он стоит себе, сложил ручки как ангелочек, улыбается, достал снова откуда-то фуражку, нахлобучил; к нему уже со всех сторон бегут схватить его. Я, может быть, до некоторой степени утрирую, описывая поднявшийся переполох, или искажаю, или даже примитивно толкую, вовсе не умею правильно рассказать об этом необыкновенном случае, но дело-то как раз в том, что у меня и сейчас душа переворачивается, как я о нем вспомню. Мой жених настаивает:
- Еще минуточку внимания, выслушайте меня, люди добрые! Вы скажите мне только, что вас привело сюда? Сдался вам этот балет! Что вам Гекуба? Вот вам мой совет, полезный и душеспасительный: взгляните хотя бы разок на могучие прелести моей невесты, возрадуйтесь сердцем и душой - и ступайте на все четыре стороны!
Оказалась ли я в центре внимания? Что я могу сказать о себе? Что вообще тогда творилось со мной? Меня бросило в жар.
Мне и стыдно, и больно, и собственными руками задушила бы в ту минуту негодяя. Я вскочила, а Мухомор и его девка, с какой-то нечеловеческой ловкостью перемахнув в ряд, где я была, схватили меня за руки, хохочут и держат.
- Вот она! - крикнул мой жених.
Все уже повскакали с мест, так что я могла укрыться среди толпы, как колосок в море подобных, как капля в море, но я, выворачиваясь из державших меня рук, что называется испустила вопль, я взревела в трудном и как бы усердном безумии, завыла страшно и мучительно, и многие повернули лица в мою сторону, и, наверное, все поняли, что я и есть та самая мясистая невеста. Кто-то даже засмеялся, дробно, одной раскрытой пастью, посунувшись ко мне. Нечто в полуженском, полубычьем воплощении погрозило мне громадным кулаком. Жених мой бойко улепетывал от преследователей, а мне удалось наконец вырваться, и я ринулась в проход между рядами, выбежала в фойе, потом мимо изумленных билетерш - на улицу. Теперь можно четче обрисовать, что именно со мной происходило. Я потрясала в воздухе сжатыми кулаками, и пот со слезами хлестал по мне, словно на меня опрокинули полное ведро. Полное ведро слез. Полное ведро пота. Пот и слезы. Это было ужасно. Я уже говорила, Ипполит, что театр покинула в большой спешке, так бегут крысы, обуяные паникой, я неслась что твой метеор, но я просто ничего не соображала, а на улице, в унылой мгле, в редком туманце, под скорбно мигающим фонарем, между камнями высоких домов поняла, что пока была в театре, мне важно было покинуть его, потому как там все обратилось в чудовищную западню, но теперь нужно остановиться, никуда не спешить и собраться с мыслями. И это должна быть исполненная смысла и сокровенного значения остановка в моей жизни, итоговая и одновременно предваряющая уже только новое и далекое от всего нынешнего. От полноты земных слез - к полноте небесного блаженства и внутреннего сияния. Я прижалась щекой к прохладной стене дома, и мне показалось, что выше стена еще прохладнее, поэтому я привстала на цыпочки, дотянулась до окна и, скосив глаза, заглянула в непроглядную тьму комнаты. Как, для чего взбрело на ум моему жениху так осрамить меня? Я не была уверена, что это вообще можно понять. Меня мучила мысль, что я не дала достойную отповедь, не взорвалась, не сумела, как-нибудь горестно и бешено взъевшись, опрокинуть на головы моих обидчиков безрассудно вызванную ими бурю; теперь-то поздно, я больше никогда не встречусь с ними, они исчезли, потерялись, растворились во мгле, сыграв свою пагубную роль. Они сохранились разве тем смутным образом, путь которого возбуждается от нашей памяти к нашему воображению, когда мы читаем в книжках о призраках. Химеры, слепое орудие природы или темных сверхъестественных сил, на них даже невозможно по-настоящему сердиться.
Я была очень удивлена, завидев приближающегося ко мне жениха, и тотчас прочувствовала всю жалкую бесцельность своей слабости. Он шел, игриво виляя задом и улыбаясь, тощий, приветливый, родной; он подошел и спросил, отнимая меня у стены:
- Ну как?
Он спрашивал, понравилась ли мне его выходка, и его вопрос переносил мою беду в область словесных форм, в разговорный жанр. Там таяла живая боль. Я не испытывала к пареньку ненависти или отвращения, но и не смотрела на него как на провинившегося ребенка. Мне следовало бы уничтожить его, подмять под себя и избить до полусмерти, но шум происшедшего перестал звенеть в моих ушах, и я только смотрела на него, моего простодушного малого, ловко обманувшего преследователей, ну, в общем-то глуповато смотрела.
- Плохо, - ответила я.
Он внимательно взглянул на меня.
- Ну вот, ты обиделась. А напрасно.
- Это была только шутка?
- Не совсем. Понимаешь, мы играли партию, в шахматы, и если бы я выиграл, я бы получил всю ту пачку денег, которую, помнишь? мой брат показывал... Но я проиграл, и мне пришлось выполнять его условия.
- Вот и все?
- Дашенька, - воскликнул он с досадой и вместе с тем горячо увлекая меня в какую-то новую историю, - мне очень жаль, что все это произвело на тебя такое скверное впечатление. Я вижу, что ты расстроилась, да я и предполагал что-то подобное... только я не мог ничего изменить. Тут дело чести... я человек слова, понимаешь? Да и мой брат, он строго спросил бы, попробуй я уклониться. Что скрывать, я его побаиваюсь. Но у меня есть ты! Я так на тебя надеюсь! Я не хочу, чтобы ты огорчалась. Я виноват перед тобой, немыслимо виноват, ты думаешь, я не понимаю этого? Еще как понимаю! Но я, признаться, рассчитывал, что как-нибудь обойдется, что ты, пожалуй, посмотришь на все это сквозь пальцы, сообразишь, что у меня не было другого выхода...
- Сквозь пальцы? - перебила я. - Ты добился своего. Именно сквозь пальцы я и смотрю.
- Почему ты говоришь так странно? Ты лучше выскажи все до конца, ничего не скрывая, это будет лучше для нас обоих, для нашего будущего. Вдвоем мы сильны... Скажи все, что ты обо мне думаешь... я провинился... ударь меня, убей...
Пока он говорил, лепетал, теснился ко мне, пытаясь обнять и трогательно заглянуть в мои глаза, как несколько минут назад я заглядывала в темноту чужой комнаты, одно удивительное соображение забродило у меня в голове. Я задумалась, приставив палец ко лбу, поразмыслила и спросила потом:
- Как ты полагаешь, почему твой брат затеял все это против меня?
- Почему? - воскликнул мой славный жених. - Да он глуп! Он глуп как всякий злой человек. Зло не может не быть глупостью. Разве не так? У тебя другое мнение? Жестокость и злоба всегда невероятно глупы. Что с него возьмешь, с моего брата? Его невежество поражает...
- А где он сейчас?
- Где ему быть, как не на даче? Он там пропадает днем и ночью...
Я сказала, что хочу отправиться на дачу и провести вечер в обществе ее хозяина. В обществе, которое собирается у Мухомора, - почему-то мне представилось, что нынче там будет многолюдно; и я не ошиблась. Для Мухомора, правившего свой собственный бал среди пьяненьких, закружившихся гостей, мое появление стало полной неожиданностью, его досада, замешанная на недобром предчувствии, граничила, можно сказать, с испугом. Однако он был сильным князьком в этой компании, совсем не тем игривым и храбрым шутом, что с хохотом держал меня за руку в театре, а высокомерным и в своем роде величественным повелителем, и он не мог позволить себе стушеваться в моем присутствии. Он поманил меня снисходительным жестом, представился и разрешил мне пожать его вяло протянутую руку.
- Ты что? - крикнул ему мой бесконечно простодушный жених. - Вы же знакомы!
Мухомор и бровью не повел, не притворился, будто предпринимает усилия вспомнить меня. Он не помнил. Девка, сидевшая по правую его руку, тоже не помнила. Придворные, приближенные, прихлебатели делали вид, что слух о скандальном происшествии в театре еще не долетел до них. Нужно сказать, что дача была всего лишь местом сборищ, оргий и среди гостей попадались случайные люди, как правило сбившиеся с пути, пропившиеся, просвиставшие все на свете, вовлеченные в нескончаемый хоровод увеселений, оказавшиеся здесь по странному стечению обстоятельств, и поскольку они не только не знали истинного характера моих отношений с хозяином дачи, но даже едва ли вообще толком сознавали, где находятся, я, проникшись состраданием к их заброшенности, решила, что именно им посвящу свой подвиг. Мое внимание привлекла парочка потрепанных, обветшалых людей. Женщина, худосочная и совершенно безликая, смотрела даже страдальчески, а ее низкорослый, давно не бритый и не стриженный друг, в очках с очень толстыми стеклами, выглядел испуганным воробышком, пытающимся изобразить улыбку. Едва я приблизилась к ним, женщина сказала полушепотом:
- Давайте познакомимся... меня зовут Липой, а его, - она наугад макнула пальчик в присутствие своего спутника, - Харитоном... звучит довольно-таки по-гречески, вы согласны со мной? И заметьте, не в роде итальянских пьес Шекспира, не Ромео и Джульетта, а будто взято прямиком из античности... не сочтите нас нескромными, мы из богемы, но знаем меру, а потому отчасти стоим особняком... Вас устроит такое сравнение - Дафнис и Хлоя?
- Вы писательница, автор острых иронических штук? - спросил меня серьезно Харитон, пожалуй, что и внушительно; спросил и погладил крошечной рукой бороду.
- Мы из богемы, - напомнила Липа. - Живем в очень интересное время.
Они с мужем любят писателей, близки к писательским кругам, сами тоже пописывают, порисовывают. Харитон и танцевал блестяще. Он не утаил от меня, что его жена гениальная писательница, и обещал познакомить с ее творчеством. Так мы сошлись, вымышленные люди: Дафнис, Хлоя, автор острых иронических штук. Поскольку одежда моих новых друзей - какие-то запыленные хламиды - оставляла желать лучшего, Липа-Хлоя сочла нужным объяснить мне, что они прошли много верст пешком, по проселочной дороге, а прибыли из деревни, где недавно купили, следуя моде, маленький домик и где ее муж Харитон-Дафнис устроился лесником. Они вообще издалека. Они вдруг стали суетиться, и лесник втиснулся в круг танцующих, свалявшихся людей, а его благоверная, заведя меня в укромный уголок, объяснилась окончательно. Она ищет здесь своего юношу, своего любовника, который укрылся именно в этом доме. У нее было в разные времена пять мужей - все они скончались на ее руках, - и она знает толк в мужчинах, однако юноша-любовник абсолютно вскружил ей голову. Это понял ее муж. Драма любви совершалась в деревне, куда юноша ненароком нагрянул, то есть его, естественно, послал сам Господь. Вы как писательница, сказала Липа, должны понимать, что такое промысел Божий. Конечно, никто в подобных делах не разбирается лучше ее мужа, шестого по счету, вот этого самого Харитона-Дафниса. Когда он, человек отборного сердца, осознал, что значит для его очутившейся в деревенской глуши жены ненароком очутившийся там же милый белокурый мальчик, он, пророк в своей семье, сказал: смотрите, за тем леском стоит на берегу озера пустой домик, ступайте туда и не возвращайтесь, пока не утолится ваша страсть. И они пошли, радуясь великодушию Харитона-Дафниса и не уставая превозносить его до небес. Но потом юноша-любовник уехал. Видя, как его потерявшая меру жена терзается разлукой и неутоленной страстью, святой Харитон тут тоже не дал послабления своей доброте и сказал: жена, я вижу, ты не находишь себе места в своем любовном беспокойстве, что ж, поедем в город, найдем твоего юношу и ты с ним будешь столько, сколько тебе захочется, а потом вернемся в нашу деревеньку и останемся в ней до скончания наших дней. И они поехали.
Разобравшись теперь получше, что за человек Харитон, я пожелала внимательнее рассмотреть его и шагнула из угла в комнату. Липа поспешила за мной, чтобы и дальше содействовать моему просвещению и чтобы я ничего не напутала. Разумеется, на их примере я могла постичь не только стиль жизни выдающихся людей, но и то, какими путями Господь, подбрасывая им юношей-любовников и пустые домики, не оставляет их без своего попечения. Уже пошатываясь от избытка информации, я выступила на середину комнаты и громко спросила, где тут необыкновенный мужчина Харитон. Мы увидели, что он пьянеет на глазах. У него сделались какие-то свои отдельные маленькие радости, и Липа, стало быть, перешла как бы в мое ведение. Я, однако, постаралась от нее избавиться. Внезапно ее супруг наскочил на меня, заявляя, что готов исполнить свое обещание познакомить меня с плодами творчества Липы-Хлои. Я вынуждена была пробежать глазами бредовый рассказец, намазанный карандашом на клочках бумаги.
- Недурно, - сказала я.
- Я тебе его дарю.
- Но ведь это не твой рассказ, - удивилась я.
- А еще лучше, - размечтался он, - подбрось нам за него рублишко-другой, мы, женщина, совсем на мели.
В этот миг сострадание к обездоленным обитателям мухоморовой кунсткамеры ушло из моего сердца.
- Не плавай мелко, - крикнула я, - не будешь на мели. Рублишко! Да ты никак задумал утонуть в вине. Ты меня обескуражил. Бескорыстный Харитон, благодетельный супруг - и вдруг рублишко!
От этих двоих не просто было ускользнуть. Липа, обняв меня и уводя в сторону от своего мужа, рассказывала о нем:
- Что он подслеповат, это видимость, внешнее... Третьим глазом, что у него во лбу, он видит все.
- Все? А что я не та, кто даст ему рублишко, того не разглядел? Послушай, Липа, твои любовные похождения не помрачили его рассудок?
- Ты смешная. Ты стараешься казаться хуже, чем ты есть на самом деле. Но смотри, вот мой юноша!
Тот лежал на кровати кверху животом и, пуская изо рта розоватую пену, умащал ею свое лицо героя-любовника. Невразумительное мычание было его ответом на претензии женщины, которой в любовных приключениях служил поводырем собственный супруг.
- Похоже, вырождается, - небрежно бросила я.
Липа дала волю чувствам. Ее облик говорил теперь о полном и чистом безумии. В стоптанных башмаках, карикатурно превышавших необходимый ей размер, в выцветшей мужской рубахе, словно не находившей места на ее тощем теле, этакая вся продрогшая и съежившаяся, она рыдала, прильнув к моей груди, и говорила, что душой и телом доверяется, отдается мне и что ее всеблагой муж не будет против нашей дружбы. Я обнимала рукой ее худенькие вздрагивающие плечи, но когда мне все это наскучило, я оттолкнула ее и ушла в комнату.
Там дебелая подруга Мухомора орудовала своими основательными кулаками, метя ими в голову Харитона, а тот, воображая, что это только шутка и не способна дама, даже если она сердится, причинить ему вред, отбивался мягкими движениями играющего котенка. Я пропустила начало схватки, не знала ее причин. Прибежавшая за мной следом Липа стала подбадривать мужа, а Мухомор весело науськивал его противницу. Наконец Харитон получил удар, опрокинувший его на пол, и когда девка поддала ему ногой, я подумала, что сейчас начнется трагедия, битва, какое-то клише Полтавской баталии. По паучьи перебирая конечностями, Харитон отползал в сторонку, в укрытие, хныкал и недоумевал. Я исподтишка пнула его ногой в бок, несильно, невластно, скорее даже в порядке намека, что он должен воспрянуть. Дело поднялось к объемистому полотну классицистского толка, где ты хоть скиф, хоть смерд или княжеский вой - а в греческом платье, с закаченными к небу глазами и сражен по всем правилам античной трагедии. Кусая Харитона в этом его апогее, я не преследовала, пожалуй, никаких реалистических и уж тем более обличительных, подвижнических целей. Все вокруг гудело, сновало и без церемоний затаптывало образцовые страдания лесника в грязь. Девку-победительницу чествовали. Вино шло волнами одна выше и громаднее другой, слабых накрывало, а сильных красиво перевертывало и подбрасывало, танцующие мужские и женские организмы проносились в спертом воздухе как таинственные ночные птицы. Я поискала глазами Мухомора, чтобы прикинуть, насколько он пьян. Он восседал в кресле, заметный отовсюду, картинно держал в руке бокал и время от времени прикладывался к нему, а не пьянел, достойно неся бремя хозяина, которому не пристало терять голову ни при каких обстоятельствах. Дьявол, с высокого трона лукаво и презрительно обозревающий разнузданное гульбище своих хвостатых чад. Мой женишок, я заметила, сидел за столом совсем сломанный, перекосившийся, одно плечо поднято, другое клонится к земле, одна рука безвольно повисла, другая подпирает отяжелевшую голову. Дом был большой, многие комнаты выглядели необитаемыми и загадочными, но весь он от подземных основ до самого неба сотрясался, дребезжал, скрипел протяжно и угрожающе, словно конструкция, потерявшая управление и пустившаяся с отчаянным сладострастием уничтожать самое себя. Знаешь, как только я увидела Мухомора и поняла, что он сидит в кресле картинно и что другого слова тут не подберешь, мне тоже захотелось принять какую-нибудь активную, вызывающую позу, например, выставить вперед крупную ногу, эффектным жестом воздеть сильную руку и прогреметь хорошо поставленным голосом: как я вас всех ненавижу, посмотрите на себя, какие вы все жалкие, убогие!
Проще простого было здесь позабыть о достоинстве и потерять разум. Я держалась исключительно силой намерения осуществить имеющийся у меня замысел. Но меня уж подмывало и запрыгать вдруг козочкой, одичать, взбелениться, и вообще бежать отсюда, вернуться в свой тихий домик, где все комнаты обитаемы и понятны, как клок волос, забыть обо всем шумном и соблазнительном, хлопотать вокруг матушки, читать, как прежде, умные книжки, работать где-нибудь на фабрике швеей да пить по воскресеньям чай с бесхитростными подружками. Ну что ж, я и убегу, я заживу в свое удовольствие, но прежде я сокрушу, унижу человека, который теперь один повинен во всех моих бедах и в моем разладе с самой собой, в беспокойстве моей совести. Я говорю о Мухоморе. И когда все, что было в том доме живого, пьяного, пляшущего, дерущегося, глупого, окрысившегося, взгромоздилось на поверженного Харитона-Дафниса, утверждая тем самым кульминацию пиршества, я решила, что Харитон для того и был задуман и создан, чтобы на вселенском гульбище его швыряли, пинали, мешали с грязью к удовольствию бесчисленных развлекающихся мухоморов, и раз уж достигнуто мной такое понимание существа дела, то самое время мне выйти из этой невозможной среды обитания и осуществить свою месть. Я сказала своему расслабившемуся жениху: следуй за мной, - и он не посмел ослушаться. Я поставила его перед Мухомором. Стоял он как затухающая свечечка, понурый и несчастный, и весь мир показался мне обледеневшим, заморозившим этого бедолагу. Мухомор с интересом следил за моими приготовлениями, а девка, которая только что дралась и корчила ужасные гримасы, опять сидела рядом с ним равнодушная ко всему. Я громко сказала:
- Мухомор!
- Я не мухомор, - возразил он сухо. - Нечего выдумывать мне глупые прозвища.
Мой только ниже опустил головушку.
- Ты Мухомор, - сказала я.
- Чего ты хочешь? - спросил он.
- Говорят, ты сильный шахматист. Я предлагаю тебе партию. Посмотри, вот твой брат, которого ты оставил в дураках.
- Ты так думаешь, женщина? - усмехнулся Мухомор.
- Это всем известно. Согласен ты играть со мной? Сегодняшнее развлечение в театре покажется тебе детской забавой, если выиграешь... я голой выйду на сцену. - Я стала скупо, в меру завлекающе разъяснять, какие у меня члены, грудь, талия и все прочее, и говорила, что все это бесстрашно раскрою перед толпой, если Господь не поможет мне победить. --- Устраивает? - спросила я, бессмысленно улыбаясь.
Смех людей, предвкушающих небывалый спектакль, окружил меня со всех сторон.
- А что же в случае твоей победы? - спросил Мухомор, тоже смеясь над моей запальчивостью.
- Вернешь брату этот дом. И машину. Все, что ему причитается.
Жених мой, заслышав эти слова, поднял голову, навострил уши, оцепенел в каком-то судорожном усилии. Все притихли. Я, не зная всех подробностей, не слишком-то напирала на то, что Мухомор, мол, обобрал брата, так что гостям не пришлось возмущенно хлопотать за своего хозяина. Девка что-то шепнула Мухомору на ухо, а он пристально смотрел на меня, и будь мы одни, он бы только, наверное, посмеялся надо мной, но в присутствии свидетелей не мог, конечно же, показать себя трусом. Его положение было не из легких. А мое? Как я решилась на подобное? Проиграю - идти мне в театре голой на сцену... а дальше куда? За такую выходку даже, может быть, арестуют. Но я знала, что пойду, увиливать не стану. Или наложу на себя руки. Видя, что жених не в состоянии вымолвить и слова, напрочь опешил, хотя явно ему хотелось вмешаться, защитить меня или приободрить, подвигнуть, чтобы я в самом деле отыграла для него дом, машину и все причитающееся, я вдруг ужаснулась так, что впору было пойти на попятный. Но держалась все-таки во мне сила беды, пережитой нынче в театре, и еще было упорство. Наконец размышлявший Мухомор стряхнул с себя дряблость, как-то странно поежился, будто перед прыжком в ледяную воду, вздохнул, крякнул и дал согласие, принял мои условия. Теперь отступить не было возможности ни у меня, ни у него. Девка с сомнением покачала головой. Все замерли в предчувствии чего-то жуткого и величественного, но как в действительности жутко то, что мы задумали сделать, я видела по жениху, которого смятение покатило по комнате как бильярдный шар. Он заметался, бормоча невнятное, между мной и братом. Наконец кто-то прикрепил его к стулу, и он застыл, выпучив глаза. Я почувствовала, что мне нет до него дела. Расчистили место, расставили фигуры на доске, и мы с Мухомором сели друг против друга.
По жребию мне выпало сделать первый ход. Думая сбить меня с толку, Мухомор засмеялся над ним как над слабеньким и заведомо проигрышным. Между тем после его ответного хода мое волнение неожиданно улеглось. Вся моя надежда была на то, что я сумею повторить абсурдную и гениальную ситуацию, которую увидела на доске игравших в лесу шахматистов. Вот уж кто истинные мои защитники и вдохновители! Но когда мое волнение улеглось, я все равно что превратилась в мертвую и словно впервые играла; бессознательно передвигала фигурки, и мне представлялось, что положение на доске - фантастическое, условное, из какого не может быть разумного исхода. Все, пешки, лошади, слоны, смешалось в одну бестолковую кучу. Мне даже не пришло в голову, что Мухомора эта каша обескуражила и он уже запутался. Но тогда я вновь увидела не одни его руки, снующие перед моими глазами, а всего его как он был и такого далекого, маленького, сократившегося, что была поражена и не сразу уловила, что он тонким, как у комара, выдохом сообщает мне о своей капитуляции. Его король попал в ловушку, да и не мог он ее миновать, так ловко я его окружила и взяла в герметическую осаду. Странно только, что никто из нас не заметил этого раньше и лишь один он, Мухомор, понял все и признал поражение, не дожидаясь, пока раскроется абсурдная и гениальная тайна моей игры. С каким испугом и с какой злобой он смотрел на меня, сжавшийся в мягкой глубине кресла. Я не удивилась бы, закричи он, что мне-де помогал нечистый. Да и сама я была недалека от подобных подозрений. Вскочить бы, оглядеться по сторонам, установить источник какого-то таинственного присутствия, которое мне чудилось за спиной, отряхнуться бы и бежать отсюда без оглядки. Но было не до вскакиваний, ноги налились чугуном, я насилу поднялась. Все молча смотрели на меня, и никто не знал, как реагировать на случившееся, а ведь даже те, кто ничего не смыслил в шахматах, улавливали, что в моей победе кроется необыкновенная загадка. У девки сквозь маску равнодушия вдруг проглянула рожа, какой не сыщешь и в зверинце, и трудно сказать, каким усилием она сдерживала рев. Отвлекло от меня внимание лишь то, что мой жених, оглушенный, ослепший, но, может быть, отчасти протрезвевший, беспомощно и ищуще ткнулся головой в глубину трагической и безнадежной картинки, которую представляло положение его брата, и испуганно зашептал:
- Что с тобой? Что случилось?
Я шагнула к выходу. Мне казалось, что теперь я вполне могу уйти незамеченной, но меня догнал Харитон и сказал:
- Сейчас-то ты дашь мне рублишко?
Я оттолкнула его, вышла в коридор, нашла кран и немного освежила лицо холодной водой. Никто не преследовал меня. Возможно, им и хотелось, чтобы я поскорее ушла. Я хотела того же, дальнейшее меня не занимало, пусть разбираются сами. Я уехала. Я вошла в свой дом и спросила:
- Мама, ты еще ждешь меня?
И сама почувствовала, что мой голос звучит странно и вопрос я задала странный. Мама дала мне таблетку от головной боли, напоила крепким чаем и уложила отдохнуть; когда она поправляла на мне одеяло, я обняла ее и воскликнула:
- Какой вкусный чай ты завариваешь, мама!
Моя похвала заставила ее прослезиться. Но моя болезнь происходила не от сознания, что я навсегда рассталась с женихом и, пожалуй, вообще вступила на путь неудач. Меня мучила мысль, что свидетели моего успеха убеждены не только в осмысленности и тщательной подготовленности моей победы, но и в том, что я даже владею неким особым секретом мастерства, мистической тайной, против которой бессилен любой шахматист. В их глазах я отныне, может быть, великий человек, которого всюду ожидают триумфы. Но я-то знала, что это не так. Иными словами, я не знала никакой тайны, не понимала, как вообще могла решиться на такую игру, игру на таких условиях, как могла решиться на такой поступок, на такой, черт побери, рискованный шаг. Значит, в моей победе заключается что-то не просто случайное или, скажем, ошибочное, а прямо незаконное, двусмысленное, бесчестное? Стало быть, мой успех не только не имеет сколько-нибудь общественного, какого-то общечеловеческого значения победы добра над злом, но совершенно точно совпадает с тем, что более или менее условно называется дьявольскими кознями, ухищрениями лукавого? Я не находила ответа. Иногда мне казалось, что я впрямь барахтаюсь в сетях таинственных злых сил, управляющих мной как им заблагорассудится, в другие минуты, более светлые, я ругала себя за то, что забиваю свою голову всякими глупостями. Но решающего ответа не было, я побледнела и осунулась, и мама заботливо поила меня своим вкусным чаем. Я ждала великих перемен, а не происходило событий хотя бы отчасти замечательных, и это бесплодное ожидание опустошало мою душу. Но я страдала, неопределенность, двусмысленность моего положения, при котором жизнь могла представиться и величайшей ценностью и не стоящей ломаного гроша безделкой, угнетала меня, и прошло немало времени, прежде чем я успокоилась и на моих щеках снова заиграл здоровый румянец...
***
Возвращаясь к действительности потрепанным, предостаточно навертевшимся в снежном коме рассказа моей подруги, я сказал:
- Хватит болтать. Тебя интересует мое мнение? Хотел бы я знать, что ты присочинила, а что в твоей истории может сойти и за правду. Но, пожалуй, это и не обязательно. Может, мне как раз не стоит этого знать.
- Я не вру.
- Я не говорю, что ты врешь. Просто хватит... ты долго рассказывала. Я устал и хочу спать.
- Как знаешь, - пробормотала она и отвернулась к стене.
В задумчивости я сел на кровати, закурил. Окидывая взглядом свое прошлое и настоящее, я мог бы смело заявить, что в рассказе Даши нет человека, на чье место я без колебаний поставил бы себя в знак некой своей тождественности с ним, и вместе с тем чем-то знакомым, почти родным веяло на меня от ее притчи.
Дом, где пляшут, дерутся, разбивают чьи-то надежды и укрепляют чей-то воинственный, наглый и глупый пыл, - я знавал падения таких домов, знал жизнь. Я спросил:
- И что же, этот парень, твой жених, больше не появлялся?
- Я больше его не видела, - ответила Даша. - Мама уверяет, что он приходил, садился под окном и тяжко вздыхал, или бродил по дому. Только она его тоже не видела.
- Как же?
- Ну... слышала.
- То был уже призрак? - Вот именно.
- А разве он умер?
- Не знаю. Думаю, что нет... с чего бы ему умереть?
- И не знаешь, отдал ли ему брат причитающееся?
- Не знаю.
- А ты правду говоришь?
- Конечно. Видишь ли, я всего лишь перестала о нем думать. Ты ревнуешь? Или хочешь понять, решилась бы я ради тебя на отчаянный поступок?
- Вообще-то, - возразил я, - я устал. Хочется спать. Будет болтать-то.
- А что ты такое делал, и почему это ты вдруг устал?
Я погасил сигарету в пепельнице и лег, и она тотчас повернулась ко мне лицом. Я обнял ее.
- Иного слушаю без затруднений, а когда ты заведешься... не знаю, как объяснить, но мне тяжело, - толковал я. - Не знаю, как быть с тобой, как поступить. Конечно, приятно в том смысле, что ты прикидываешь, как бы унавозить мое сердце всякой душеспасительностью. Но ты меня к чему-то обязываешь, ... то есть, допустим, это тоже по-своему хорошо, ведь я должен сознавать ответственность, и нужно сказать, что я ее сознаю. Однако ты обязываешь как-то так, что выходит, будто я должен сейчас же схватить тебя на руки и в самозабвении, в счастливом угаре куда-то бежать... А куда и зачем? Для чего мне это?
Я видел в темноте, что ее глаза открыты и взгляд устремлен в потолок; она казалась огромным и печальным зверем, тоскующим в своей берлоге.
- Я засиделась в девках.
- Ты говоришь чепуху. Я протестую. Назовем так: ты ведешь рассеянный образ жизни.
- Мне пора быть матерью.
- Ты ею будешь. Когда-нибудь... В конце концов это не за горами, Даша. Мы с тобой тут, ну, можно сказать, рядом, и вместе шагаем по жизни, и ты - сама прелесть, сама свежесть, само очарование. Все как полагается и у меня. Иными словами, дела наши обстоят блестяще. О чем я? Так вот... Даша, Дашутка. Из чего бы тут ребенок? Опирайся на меня. Я готов служить тебе опорой, щитом. А ребенок... о чем ты, Даша?
- Ты о чем?
- Да так, рассуждения, высказывания. Жизнь и мнения Ипполита Кубышкина. Ты меня не путай, неразумная девочка, не настраивай на ненужное. Не нужно. Иди ко мне.
Я привлек ее к себе, теснее обнял, но я чувствовал, как в ней нарастает и жаждет развернуться, раскрутиться продолжение разговора, бессонной ночи, пытки словами. Я постарался заглушить ее порыв своим желанием, и это мне удалось, однако не вполне и не надолго.
- Хочешь, дам тебе денег? - завелась она снова.
- Это... рубль?
- Нет, много, две тысячи, или три, короче говоря, тебе хватит...
Я усмехнулся, как усмехнулся бы на моем месте всякий, кто улавливает подвох, скрытое нападение в словах собеседника, но еще не знает, как его раскусить:
- Ты и меня хочешь защитить? Но я никем не обманут, не обделен. Просто у меня никогда ничего не было.
- А я просто отдам тебе все, что у меня есть.
- Ты в своем уме?
- Все отдам тебе, а сама стану работать. Работать, работать, как сумасшедшая, соберу кругленькую сумму и снова отдам тебе. И так всегда.
- Похоже, ты что-то серьезное замыслила, нешуточное... Но что-то убогое теперь поместилось в твоей бедной головке, скорбное и плоское, как нищета, это я тоже вижу. Знаешь, назовем твой жест бескорыстным... но можно ли признать его благородным и величавым? Эта твоя выдумка, если бы она не перешла в слова, в лепет, а осталась только в мыслях, выглядела бы куда сильнее и прекрасней.
- Вот что, - перебила Даша, и в ее голосе прозвучала слеза, - ты скажи, да или нет? Я хочу принести тебе деньги, и в этом нет для тебя ничего оскорбительного. Я не собираюсь тебя обижать. Нет, это совсем другие отношения, и ты не меряй их обычными мерками. Выйди из условностей, отрешись, и ты поймешь, что деньги я предлагаю тебе от чистого сердца.
- Даша, - сказал я внушительно, - ты, наверное, успокоилась бы, скажи я сейчас: да, милая, неси эти деньги, давай, давай...
- И скажи. Скажи.
- Нет, голубушка, напрасно ждешь. Это такая чепуха, такая скудость, такое пошлое, гниловатое чистоплюйство... И я не послужу тебе ни успокоительной таблеткой, ни козлом отпущения, ни средством к спасению твоей души. Взлетай и совершенствуйся, но не за мой счет, не на моей спине!
- Да о чем ты? Это ты говоришь чепуху. Заладил! Да ты будь... романтичнее! Или ты не понимаешь, что мы сейчас можем отлететь, оторваться от земли...
- Может быть, - прервал я ее, - и отлететь, все может быть, но я не хочу краснеть завтра.